Произведения старейшего русского писателя Сергея Павловича Залыгина (род. в 1913 г.), всем своим творчеством продолжающего великие традиции гуманизма и справедливости, хорошо известны российскому читателю. Книги Залыгина говорят о многообразии жизни, о духовной силе человека, его неисчерпаемых возможностях.
Включенные в настоящий сборник произведения последних лет (роман «Свобода выбора», повести и рассказы, а также публицистические заметки «Моя демократия») предлагают свое объяснение современного мира и современного человека, его идеалов и надежд, свой собственный нравственный и эстетический опыт.
Сергей Залыгин
СВОБОДА ВЫБОРА
Умный талант
В этой книге — духовный портрет старейшего русского писателя, сложившийся в самые последние, драматические годы отечественной истории. И, надо полагать, не одного Сергея Залыгина, а и всего его поколения, активно воспринявшего общественные перемены и с горестным недоумением смотрящего на их результаты. Здесь — все лучшее, что написано им в 90-е годы.
Слово, разумеется, самоценно, не зависимо от того, кто и когда его произносит. Но всегда интересно знать его авторство. Не то чтобы в биографии писателя или в его предшествующем творчестве можно найти конкретные аргументы в пользу позднейших суждений. Но несомненно: доверие к ним усиливается, если знаешь, что творческий опыт писателя значителен. Это по меньшей мере. Еще важнее, когда последний как бы обосновывает его поздние оценки и размышления. Но именно таков случай с С. Залыгиным, и потому здесь необходимо напомнить о том, что сделано писателем более чем за полвека его художественной и публицистической работы.
В 1941 году в Омске вышла в свет первая книга С. Залыгина «Рассказы», в 1947 году — вторая — «Северные рассказы». В первые послевоенные годы Залыгин активно занимался публицистикой, посвященной сельскохозяйственным, гидрологическим проблемам. Как ученый гидролог-мелиоратор и публицист, он выступал в печати по поводу гигантского гидростроительства на сибирских реках, экологической обстановки в приобской и прииртышской поймах, призывал думать о «правильном соотношении между водой, сушей и лесом».
В 1962 году С. Залыгин публикует в «Новом мире», руководимом в ту пору А. Твардовским, роман «Тропы Алтая», отразивший его научные и собственно художественные интересы. Помимо человеческих характеров, объектом художественного исследования в романе стала сама наука. По признанию автора, «действующим лицом» в книге выступают его «размышления по поводу природы, географии как науки». Тем не менее роман не иллюстративен, в нем немало живописных и характерологических подробностей. Автор скромно оценил свой роман, назвав его «камерной» вещью, интересной узкому кругу читателей. Критика увидела в романе и интеллектуальную насыщенность, и психологический драматизм, представленные в таких персонажах, как Рязанцев, Вершинин и юная, беззащитная Онежка.
Повесть «На Иртыше» (1964), напечатанная также в «Новом мире» и сделавшая автора знаменитым, посвящена судьбе сибирской деревни в период коллективизации. В ней — принципиально новый взгляд на происходившее в ту пору. Критика восприняла повесть как творческую полемику с «Поднятой целиной» М. Шолохова, с трактовкой коллективизации, считавшейся хрестоматийной. В повести показано: насильственные преобразования в деревне воспринимаются крестьянами как некая политика, которая в принципе им не нужна. Кузьма Фофанов говорит, что мужик «по сю пору политикой не занимался. Он испокон века жизнью занимается. Землю пашет, скотину пасет, ребятишек родит. Ему — политика все одно какая, ему жизнь надобна — урожай, приплод». Острее, глубже других реагирует на новую политику властей по отношению к деревне Степан Чаузов, хороший работник, из числа крестьян, которых в те годы называли середняками. Благодаря художественной значимости этого образа «На Иртыше» воспринимается как повесть о Степане Чаузове. Он всегда вел себя достойно: выполнял свой великий долг, был прекрасным земледельцем, пользовался доверием односельчан. Но даже и они, любящие и уважающие Степана, не знали, на какой нравственный подвиг он способен. Он принял в свой дом семью человека, который объявлен властями классовым врагом. Это естественное, а по сути, жертвенное человеколюбие прекрасного сибирского крестьянина, обреченного страдать (Чаузова арестовывают и ссылают) за нормальный человеческий поступок. Есть у этого персонажа еще одно замечательное качество: желание тщательно обдумать все происходящее. «Дайте мужикам подумать» — эти слова Чаузова выступают лейтмотивом почти во всех книгах Залыгина.
Три главных его романа «Соленая Падь» (1967), «Комиссия» (1975), «После бури» (1988) — художественно-психологические хроники сибирской истории 1918–1930 годов, где немало персонажей-крестьян, поражающих зрелостью народного разума.
В «Соленой Пади» представлены два противостоящих типа людей, которым довелось организовывать народную жизнь в послереволюционный период. С одной стороны, партизанский вожак Мещеряков, естественный человек, с нормальной моралью, ориентированный на здоровую мужицкую психологию, и Брусенков, политический игрок, опасно торопящий события и не дорожащий чужими жизнями. Очевидны авторские симпатии к мещеряковским принципам, спасительным для общества. У Мещерякова был прототип — алтайский крестьянин Е. Мамонтов, создавший 80-тысячную армию, пытавшийся организовывать «партизанскую республику» на серьезных правовых основаниях, в свою очередь опиравшихся на лучшие стороны крестьянской морали. Народ и власть — основная тема романа, определяющая его сюжетное действие. В сцене суда над стариком Власихиным, «охранившим» своих сыновей от воинской службы (а, точнее, от братоубийственной войны: один должен быть в Красной Армии, другой — у Колчака), раскрывается жестокая изнанка показного народолюбия Брусенкова. С. Залыгин отказался от первоначального, традиционного для литературы о гражданской войне, плана — противоборства красных и белых — раскрыв конфликт в одном лагере — партизанском, что расширяло представление о сложностях междоусобной войны в России, о народной психологии.
В романе «Комиссия» нарисована картина жизни в сибирской деревне Лебяжка осенью 1918 года. Всегдашняя тяга С. Залыгина к документированному подтверждению описываемого сказывается здесь в первой же главе, где говорится о постановлении Временного Сибирского Правительства от 26 июля 1918 года «О регулировании хлебной торговли», рассчитанном на крестьянскую покорность. Но вместо нее — активная работа Лесной комиссии, выступающей как орган новой мужицкой власти. По логике повествования в романе, устройства новой жизни, определение ее юридических и моральных законов есть органическая, естественная способность простых людей. Лейтмотивом в романе проходит мысль: крестьянин, а также тот, кто глубоко понимает крестьянские интересы, обладает государственным мышлением. Однако, представляя Лесную комиссию символом подлинного народовластия, писатель обнажает трагическую обреченность этой, по существу, правовой утопии, уничтожаемой жестоким ходом истории. Критика отметила в романе «многоголосие» (термин М. М. Бахтина), отражающее интеллектуальное и психологическое богатство персонажей. И. Дедков писал: «У Залыгина „голоса“ ведут не столько сольную партию, сколько бьются над одной завладевшей ими темой, и каждый из них — вариант решения, вариант идеи, вариант истины и надежды» [1].
В романе «После бури» с его почти детективным сюжетом автор вложил в уста одного из персонажей свое творческое кредо: «Осознание жизни — художническое, научное, социальное, любое — обязательно должно приводить к более совершенной системе общественного устройства. Иначе грош цена искусству и науке, всей так называемой духовной жизни человека». С этой точки зрения в романе характеризуется отношение персонажей к нэпу — новой экономической политике, осуществлявшейся в 20-е годы. В большой галерее действующих лиц есть те, кто приемлет эту политику, и те, кто ее отвергает. Одни (подобно самому автору) видят в ней объединяющее начало, другие персонифицируют ее разъединяющую функцию. Но в любом случае С. Залыгин избегает схемы. Главное здесь — художественно-психологическая задача: пропустить пестрый калейдоскоп лиц и событий первой половины 20-х годов, времени «загадочного» нэпа не через одностороннее сознание, не через одни восторги или хулу, а через наблюдение человека, способного к самоанализу, еще не потерявшего ощущения границ между добром и злом. Это — центральный персонаж романа Корнилов, бывший офицер и доцент-натурфилософ, выступающий судьей и поверенным окружающих его людей, из числа тех, кто спасается от социальной слепоты верой в Россию. В стиле романа есть и избыточный рационализм.
Параллельно с историко-художественными хрониками сибирской жизни С. Залыгин создавал и произведения с современной проблематикой. Самым заметным и показавшимся критике неожиданным в его творчестве стал роман «Южноамериканский вариант» (1973). Он повествует о нравственных испытаниях в личной, интимной жизни городской интеллигенции. Душевные драмы персонажей спроецированы здесь в широкую общественную сферу, что роднит роман с популярными в ту пору европейскими художественными повествованиями на тему отчуждения.
Приверженец ясного реалистического стиля, С. Залыгин, однако, в том, же 1973 году, публикует повесть «Оська — смешной мальчик», имеющую подзаголовок «Фантастическое повествование в двух периодах» и свидетельствующую о широте стилевых и жанровых интересов писателя. Это подтверждается также его публицистическими и литературно-критическими выступлениями. В 1969 году появляется эссе «Мой поэт», где рассматривается художественный мир Чехова, в котором, по словам автора, всегда «поиск нового человека, новых координат человеческого существования». В статье о Гоголе (1976) С. Залыгин говорит о писателе как о крупном мифологе русской классики, о большой исторической обобщенности гоголевских персонажей. Статья о Л. Толстом (1978) трактует писателя как исследователя, для которого интересна нравственная норма человека, а аномалия является периферийной проблемой.
Во многих статьях о современниках С. Залыгин оценивает опыт крупных писателей, а также характеризует художественное направление, представленное именами Ф. Абрамова, Б. Можаева, В. Белова, В. Астафьева, В. Распутина и других, где тематическая близость не препятствует большому стилевому разнообразию. В статьях о П. Васильеве, А. Платонове, Л. Мартынове С. Залыгин исследует проблемы народного мышления писателей, народного языка их произведений. Высказывается он и о природе литературной критики.
С 1986 года С. Залыгин — главный редактор журнала «Новый мир». На его страницах он, преодолев сопротивление политических властей, опубликовал «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, роман Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго», острые публицистические материалы по экологическим проблемам (о Чернобыле и др.), в том числе и собственные статьи.
В 1993 году в «Новом мире» был опубликован «Экологический роман» С. Залыгина&, где на современном материале (в том числе и из сферы политической жизни) решаются проблемы экологической этики, когда через отношение к природе обнаруживается нравственная сущность человека.
Произведения Сергея Залыгина, составившие настоящую книгу, созданы в течение последних пяти лет. Прежде всего впечатляет объем написанного и жанровое разнообразие. Редчайшая творческая продуктивность — сразу и не найдешь аналогию. И — не «повторение пройденного», а новая форма жанровой интеграции. Публицистическая тональность в тех случаях, когда она сопрягается с художественной изобразительностью, нисколько не мешает последней. Но сама публицистическая мысль здесь универсальна. Еще никогда в творчестве С. Залыгина она не охватывала столь широкий, чуть ли не всеобъемлющий круг проблем исторической и современной жизни в нашем отечестве.
Если следовать избранному в этих заметках хронологическому принципу, то надо начать со статьи «Два провозвестника» (1995). Думающему художнику нельзя было миновать две опорные фигуры русской истории и общественной мысли: Достоевского и Ленина. Сопоставление подготовлялось в русской литературе и публицистике давно — уже сразу после октября 1917 года, особенно в среде эмигрировавшей творческой интеллигенции. Позднее оно созревало в трудах, где говорилось о пророческой роли автора «Бесов», предсказавшего терроризм в двадцатом веке. В сравнительном анализе С. Залыгина свой аспект — крайности мышления Достоевского и Ленина. Великий писатель и жестокий политик были утопистами. Один был убежден, что Европа будет просить Россию спасти ее, другой был убежден в том же, но иначе: Россия принесет Европе, а затем всему миру социализм. Эти две крайности столкнулись, и Россия обрела «сумбурную действительность»! Но, думая так, С. Залыгин, конечно, на стороне Достоевского. Почему? Потому что его утопия была в системе тех высших аксиом, по которым мир предстает как целое (как в религии, природоведении, искусстве), где безоговорочно учитываются ценность и интересы человека. Утопия Достоевского — не продукт чистой теории, а следствие высокой морали. У Ленина же — опасный культ теории. По логике заговорщика, каким был этот политик, его теория коммунизма может все, в том числе и постоянно отрекаться от убеждений. Отрицая народничество, Ленин, придя к власти, сделал террор стержнем своей внутренней политики; восстав против буржуазии, вскоре ввел нэп, то есть капитализм, вопреки теории мировой революции стал строить социализм в одной стране.
Достоевский осудил Раскольникова с его теорией вседозволенности — Ленин сам похож на героя знаменитого романа, ибо полностью принял названную теорию. Достоевский сложен, ибо сложной считает жизнь, Ленин — «гениальный примитив», для него убитая Раскольниковым старая женщина — просто отвратительная ростовщица. Чем он отличается от примитивного черносотенца с его «Бей жидов — спасай Россию»? Замена лишь одного слова: «Бей капиталистов — спасай Россию». Главный оппонент Ленина в 1917 году Г. Плеханов говорил о причинах трагических последствий для России деятельности Ленина: он все упрощает.
С. Залыгин пишет о «провозвестниках», конечно, постоянно напоминая о социальном русском опыте целого столетия и о происходящем ныне и делает вывод: «Мирный коммунизм невозможен, это доказали Маркс и Энгельс теоретически, Ленин и Сталин — практически». В ответ на возможную защиту ленинских постулатов и принципов, например, относительно «веры» (в идею, в будущее и т. д.) автор «Двух провозвестников» может ответить: «Ленин был верующий уже по одному тому, что верил в «Безверие».
Из этих заметок мы узнаем, почему писатель еще больше, чем прежде, тяготеет в последнее время к соединению эстетических и публицистических форм. Принципиально важное место в заметках: все пишут о поэтике Пушкина, но не о его мудрости; надо внимательнее проследить интеллектуальный путь от Пушкина до Достоевского; следует понять, почему Толстой оставил романы и повести и перешел к публицистике. Здесь — внутренние мотивы С. Залыгина, объясняющие жанровую и стилевую свободу во всех его последних сочинениях.
Вот повесть «Однофамильцы», написанная в том же 1995 году. Это философская вещь, по предмету обобщений и по интонации, а вместе с тем — конкретно-актуальная по проблематике. Человек, чья жизнь была полна драматическими событиями — война, плен, Воркута, — каждое из которых могло оказаться гибельным для него, теперь спокойно ожидает конца: «все это были смерти навязанные, бессмысленные и потому отвратительные, совсем не те, которых жизнь требует».
В повести сильно раздвинуты границы художественной условности. Герои — «однофамильцы», общающиеся между собой, представляют начало и конец нашего столетия. В размышлениях спокойно умирающего К. Бахметьева — еще больший исторический диапазон: от Птолемея через Коперника к нашему времени, когда возникает мысль, что и солнце тоже должно вокруг чего-то вращаться.
Одно из центральных смысловых мест в повествовании — диалог героя с теми однофамильцами, кто представлял в свое время два типа знания — научно-технический и гуманитарный. Встреча с П. Бахметьевым, физиком и биологом (умер в 1913 году) — повод для оценки роли научного знания в судьбе народа. Как бы от имени последнего главный герой повести говорит о науке: она экспериментировала над нами — предлагала коммунистический опыт, выживание от радиации (Чернобыль) и рыночную экономику. Это совсем иная сторона оценки науки, чем распространенная ныне, вроде: правительство не помогает науке, научная молодежь бежит за рубеж, следует освободить от военной службы юные дарования. В самом деле, неплохо бы науке почаще задумываться и о своей реальной роли в социальной и нравственной жизни общества и вообще культивировать критическую самооценку.
Другой «диалог» в повести с когда-то известным писателем В. Бахметьевым, восторженно говорившим о Сталине и Кагановиче и считавшим, что его поколение подарило России счастливую жизнь, впрочем, сильно подпорченную Хрущевым и «скверными» явлениями вроде джаза. Так, в повести не принимаются ни самоуверенность «физиков», ни социальная наивность «лириков».
Через год следует новая публикация С. Залыгина — «Свобода выбора», где жанровая свобода прямо декларируется автором: «роман без сюжета». Сторонники нормативной теории литературы могут недоумевать: как это — роман без сюжета? Роман ли это? Но если главным фактором, образующим подобное повествование, считается художественный характер, то перед нами — роман. Писатель Нелепин, поставленный в центр произведения, — вполне романный персонаж, который, по логике данной жанровой структуры, изменяется, развивается (движется его мысль).
Призванный, по замыслу автора, совершить суд над главными лицами русской истории двадцатого века, Нелепин начинает с исторического мартиролога этого столетия. Естественно, он призван потрясти читателя: 1904 год — русско-японская война, 1994–1996 — русско-чеченская война, а сколько еще более страшного в этом вековом кольце? Поэтому суд интеллигентского, писательского сознания над людьми, от которых зависело, быть или не быть такому мартирологу, естествен. Неясно только, быть ли писателю адвокатом или прокурором в нем: кажется, в таком колебании Нелепина видно нежелание истинной интеллигенции снимать с себя полностью вину за происшедшее.
С. Залыгин здесь романист и потому, что не обсуждает проблему только публицистически или как историк. Его интересуют вопросы: почему образованный и обаятельный правитель Николай II оказался неугоден России. Он был не хуже других властителей, но именно его расстреляли. Почему его образованность и внешняя привлекательность не помогли объединить нацию перед наступлением революции, трагической для России? Личные качества не способны помочь в защите отечества.
Это — целая национальная загадка: общество не восприимчиво к добру. С. Залыгин вспоминает своего любимого крестьянского писателя С. Семенова (любимого и Львом Толстым): он был очень добр к своим односельчанам, но мужики убили его (царя ведь тоже в конечном счете убили свои же). Для писателя это загадочное явление — повод для сожаления, и в итоге его герой отказывается судить личности: он судит власть. И тут выясняется, что все формы власти — российская и советская — были нехороши для страны.
В воображаемом диалоге Николая II со Сталиным (рождающем естественную ассоциацию с «Легендой о Великом Инквизиторе» Достоевского), где в уста советского диктатора автор, подобно своему великому предшественнику, вложил сильные аргументы против российского царя (у Достоевского — Христа). «Мы на твоих, царь, ошибках творим социализм», — говорит Сталин. И это в известной мере так. «На все Божья воля», — заявляет Николай II. Нет, «собственная воля», — возражает Сталин. В переводе на язык политической практики, здесь пассивности противопоставлена активность. Исторический же опыт показал, что социалистический инквизитор, владевший, как и его литературный прототип, «чудом, тайной и авторитетом» — действенными секретами власти, своей активностью оказался куда более опасен для государства, чем император, апеллирующий к Богу. Оба типа власти разваливали государство.
Сколько фантастически-нелепых, аморальных или антиэстетических картин& современной жизни представлено в романе! И во всем их кажущемся неправдоподобии — внутренняя логика и обоснованность. Какая-нибудь городская мусорная свалка и монолог ее обитателя, кандидата социологии. В утрированности его высказываний по поводу «свободы» и «справедливости» — в таком существовании присутствует печальная мысль о продолжающейся тяжелой зависимости человека от государства в иных, «нормальных» условиях бытия. Вот такая «свобода выбора» проникла в нынешнюю интеллигенцию. Она ничуть нравственно не хуже той, что избрали «новые русские», мечтающие купить домик на Кипре, предварительно свозя туда собачку Жульку: удобно ли ей будет там. Карикатурная деталь, характеризующая отношение автора к только что родившемуся ненавистному в обществе сословию лавочников и воров. Тоже — «свобода выбора»!
Армянский писатель и академик Левон Мкртчян, столь же мучительно, как и многие интеллигенты, размышляющий о случившемся с нашей страной, ссылается на С. Залыгина: «Свобода у нас голодная, а это, может быть, хуже несвободы» [2] .
Обогащение одних, обнищание других — ведь, по существу, это подготовлено советской властью, делившей людей на классы. Вот почему автор романа так беспощадно-ироничен к тем формам идеологии, которые культивируют прежнюю жизнь. Что же касается суда над властью, писатель предоставляет это право молодому поколению. Отсюда финальная сцена в романе: Николай II (знающий все, что произошло в нашей стране — Чечню, в частности) приведен к студентам в Институт стали и сплавов, откуда хорошо виден пейзаж новой России в конце века: Октябрьская площадь, Ленинский проспект, Парк культуры им. Горького, банк, у порога которого толпятся старушки. И здесь-то наконец решается его судьба: «А от суда императора освободить — пусть он пишет свои записки о нынешнем времени».
Добавим от себя — пусть учтет и свидетельства писателя Нелепина. Чувствуется, что автор хотел сказать это.
В исповедальных очерках «Моя демократия» (1996) С. Залыгин[а] — такие картины собственной жизни писателя и увиденной им, что не останется сомнений в подлинности или искусственности явления, называемого демократией. Сын студента-правдолюба и матери-бестужевки, пошедшей за мужем в ссылку, С. Залыгин давно знает цену подлинной человечности и нравственных обязательств. По его мнению, они тоже входят в понятие демократии. Поскольку для писателя, как говорили в старину, проблемы политические или исторические есть всегда проблемы человеческие, автор очерков выражает свое понимание демократии в образах реальных лиц. Иногда рассказ о них прямо соотносится с характеристикой определенного общественного уклада, и тогда становятся показательными социальные приоритеты и пристрастия писателя. Однажды, находясь в Исландии, он узнал, что здесь с трудом нашли человека на должность министра образования, просили хорошего учителя, да он поначалу не соглашался: слишком мала зарплата министра — в два раза меньше учительской, и только когда власти повысили ее до учительской, педагог согласился занять обременительный пост. Такова в демократической стране шкала ценностей.
Впрочем, о взглядах С. Залыгина на демократию — чуть позже, в связи с его заметками, которые он опубликовал через год после «Моей демократии».
Но начал Залыгин 1997 год с повести «Ирунчик». Здесь — тоже «свобода выбора»: одни люди добровольно несут крест каторжного подвижничества в нищенской больнице, другие — комфортабельное существование возле какой-то фирмы. Можно было бы говорить об умилительной интонации на страницах, посвященных врачам и медицинским сестрам, если бы не постоянная умная ирония, присутствующая в текстах С. Залыгина. Но как разнится пафос этой иронии! Любимой писателем чеховской атмосферой проникнут мир больничных тружеников, мир бедных, прекрасных людей, с которым гармонично связан внутренний мир и их бедных пациентов (выразительный персонаж — бомж, мечтающий сыграть хромым — непременно хромым — чеховского дядю Ваню: он потом станет мужем Ирунчика, что может показаться нелепым лишь для расчетливого и тупого обывателя). По типу чеховской антитезы здесь дан другой мир — аморальный и корыстный, мир людей, для которых душевное и физическое состояние молодой женщины (это опять главная героиня повести — медсестра Ирунчик) куда менее значимо, чем испорченный матрац, вывезенный мамкой и батькой с последними эшелонами из Западной группы войск.
Вообще же, повесть отражает давнюю любовь С. Залыгина к бытописательству: что, как, в каких особых подробностях воплощается та или иная конкретная форма жизни. Известно, что литература иногда теряет вкус к такому типу повествования, знавшему классические образцы. И здесь, казалось бы, в сугубо беллетристическом произведении, писатель не отказался от реальных примет времени. Тут можно встретить и знакомые политические имена: Зюганов, Анпилов, и плачущего бывшего госплановца, и бывшего работника военно-промышленного комплекса, «церковного коммуниста», мечтающего соединить Христа с ядерным щитом, и застрелившегося физика Нечая. Все вместе: выдуманное и реальное — как напоминание об историческом времени, в котором ныне живут все литературные персонажи, чьи жизненные перипетии, нравственные достоинства и пороки — симптомы этого скверного и прекрасного времени.
В «Уроках правнука Вовки» (1997) С. Залыгин вновь опровергает бытующую в критике мысль о традиционности жанрового и сюжетного приемов писателя. А особенно — характерологических: персонажи якобы до такой степени ясны, что близки к натуралистическому жизнеподобию.
Но в повести дерзкий правнук вовсе не кажется двенадцатилетним ребенком: так говорить о виновности единиц и невиновности десяти тысяч реальные дети не могут. И называть людей словом «чудики», вкладывая в это слово то значение, которое ему придавал Шукшин, ровесники Вовки вряд ли смогут. «Юные старики» были, конечно, и в литературе прошлого века — само это словосочетание принадлежит Герцену. Но в повести современного прозаика образ ребенка, изрекающего взрослые сентенции, не есть герценовский стилистический оборот. Тут иная классическая традиция: «устами младенца» выразить истины взрослых. Вспомним Тургенева — в его «Бежином луге» представлены не только дети, через их рассказы — разные типы вполне взрослого мышления (в частности, фольклорного, поэтического), выражающие философию жизни.
В «Уроках…» С. Залыгина психология школьника спроецирована в общую психологию времени. Ребенок не хочет идти в школу («Чего я там не видал, в этой школе») — и это звучит обобщенно: что хорошего в жизни? Постепенно последнее становится главным мотивом в рассказе. Могут возникнуть самые различные ассоциации, в том числе и литературные. Вспомнились вдруг слова Ахматовой, так отреагировавшей на мнение о том, что Зощенко опубликовал слабые рассказы: а почему он должен «для них» писать хорошо?
Пафос неудовлетворенности происходящим в современном мире определяет содержание и интонацию повести. Конечно, это не школьник сопоставляет две властные силы — Чингисхана, с его жестокой [армией] в миллионы лошадиных копыт, и американского и российского президентов с их ядерными кнопками. Это сам автор предлагает задуматься о трагичности цивилизации, не отказывающейся от диктата силы.
Так начинает звучать очень близкая писателю тема: главная ценность в мире — не цивилизация, а нравственность, составляющая сердцевину культуры.
Вне культуры существовала жестокая власть (в рассказ включены, видимо, автобиографические воспоминания о сосланных в Сибирь из Ленинграда женщинах с немецкими фамилиями после снятия немецкой блокады, сосланных на погибель), вне ее продолжают функционировать родственные прежней тиранической власти партийно-идеологические (краснознаменные) формы управления народным сознанием.
И как антитеза злому — культура и сублимированная в ней человечность. С. Залыгин — в который раз — обращается к близкому ему художественному опыту земляка — В. Распутина, чья исповедальная «деревенская» нравственность вызывает у него аналогию с толстовской моралью. Но не забыта и психологическая задача в рассказе: драматические переживания старого человека, страдающего от непутевого Вовки и ликующего: «Вовка вернулся! Живым, невредимым!»
В опубликованных через месяц заметках «Культура, демократия и тоталитаризм» Залыгин предлагает иную, чем это принято, систему соотношений между названными понятиями. Опорной выступает культура. Не потому, что слово «демократия» и явления им обозначенные, в последнее время сильно скомпрометированы. А по нормальной и, главное, исторической логике первенство должно принадлежать культуре («Культура произвела на свет демократию, но никак не наоборот»). Утверждая это, писатель считает, что даже смену государственных формаций (рабовладельчество, феодализм, капитализм и пр.) обусловливает культура. Так никто еще у нас не говорил. Никто столь высоко не оценивал место и значение культуры в историческом бытии народов. Даже современное образованное окружение президентов (Горбачева и Ельцина) твердило, что русская культура считает своим источником демократию.
Но не может, по мысли С. Залыгина, постоянная величина (культура) быть вторичной по отношению к временной (политической) величине.
Нетрудно себе представить, какие конкретные общественные выводы можно сделать на основе подобной предпосылки писателя. Полагаю, например, что власть и общество обязаны не просто заботиться о состоянии культуры (это присутствует и в декларациях и даже в некоторой практике), а признать ее безусловный приоритет в решении всех крупных, в том числе политических, вопросов. В конце концов оценка культурой происходящего оказывается высшим историческим судом над ним. Ни президентская власть, ни парламент, ни различные формы государственного правосудия, ни церковь (если она не считает себя частью культуры, а претендует на полную автономию) не могут претендовать на такую роль. Не забудем, что итоги кавказской войны России подвел Л. Толстой, а не императорские законники и даже не официальные историки. И начиная чеченскую акцию в 1994 году, следовало посоветоваться с автором «Хаджи Мурата», а не с Конституционным судом и Московской патриархией и тем более не с министром обороны.
С. Залыгин и в этих заметках прежде всего писатель и потому полагает, что одним из фундаментальных оснований культуры является язык, «если мы потеряем наш язык, тогда потеряем Россию».
Прав писатель и в трактовке самой культуры, ее природы, главного содержания, если так можно выразиться, ее морфологии. Она способна провести черту между деятельностью преступной и созидательной. Она сильна не столько модернизмом, сколько консерватизмом, ибо она — прежде всего преемственность. Культура, по существу, беспартийна, она должна быть не сводима даже к определенному роду деятельности — в области искусства, науки, быта, ибо она — «первопричина того, что человек есть человек». Ее основная категория — нравственность, которую добавим, хочется видеть во всех видах жизнедеятельности науки. Например, по мысли С. Залыгина, если она не имеет «нравственно догматического начала», становится лишь цивилизацией и начинает потому противостоять культуре.
Бедой современной демократии в России писатель считает, во-первых, то обстоятельство, что ее пытаются внедрить сверху вниз, а не наоборот, а, во-вторых, отсутствие культуры и соответствующих ей нравственности и образования у вождей и миллионов граждан. Перемены, о которых объявлено, могли быть и поворотами не на сто восемьдесят, а на триста шестьдесят градусов, что, скажем, вполне допустимо в случае продекларированного перехода от коммунистической идеологии к якобы демократической. Именно отсюда опасность возрождения тоталитаризма в стране. Одной из гарантий от него писатель считает стремление России усвоить мировой опыт. Он напоминает слова русского гения Пушкина: «Горе стране, находящейся вне европейской системы». Но во многом еще Россия остается предоставленной сама себе, а потому в большой степени потеряла перспективу собственной судьбы. Сказав так, С. Залыгин апеллирует к свидетельству Ф. Достоевского, приведя его слова: «В моде был некоторый беспорядок умов». Теперь эта «мода», добавляет современный писатель, «стала нашей повседневностью».
Там, где «порядок в умах», там возникают лучшие формы гражданской жизни: «сегодня неторопливая Швеция гораздо ближе к социализму, чем мы, страна, которая под социализмом прожила семьдесят лет, а теперь только и делает, что догоняет капитализм».
По логике автора, нормальное, «неторопливое» управление страной есть тоже культура. И если тоталитаризм враг культуры, то руководители, называющие себя демократами, обязаны постоянно демонстрировать культуру. Без этого у России нет будущего.
1997 год С. Залыгин закончил публикацией рассказа «Государственная тайна». В текущем году читатели «Нового мира» познакомятся, по крайней мере, с двумя художественными вещами С. Залыгина. По примеру прошедших лет ожидаются и серьезные выступления в «оперативной», газетной печати. Творческая жизнь выдающегося писателя не знала «пауз», более того, ее хватало до недавнего времени и на руководство одним из лучших современных литературно-художественных журналов, ежемесячно свидетельствующих: отечественная словесность полна жизни и обещает многое.
СВОБОДА ВЫБОРА
А что, если бы начиналось так:
«Мы, Николай Второй, в прошлом Император Всея Руси, соблаговолили бывшему Нашему подданному, писателю российскому Нелепину Григорию Григорьевичу поручить от имени Нашего изъяснить предстоящему над Нами суду все те особенности Нашего происхождения, воспитания, образования, а того более — особенности характера Нашего, кои для суда могут оказаться незамеченными и канут в Лету. При том, что для истории России, для истории русского самодержавия ничто существенное не должно быть утеряно.
Не будучи писателем широко известным как в государстве Российском, тем более — за пределами оного, Нелепин Гр. Гр. привлек внимание Наше, поскольку собственные его соображения о суде, над Нами предстоящем, волею Божьей стали Нам известны».
И правда: Нелепин был убежден, что суд этот историей уготовлен и только большевики, историю презирающие, решили проблему по-своему, по-большевистски (в подвале дома в городе Екатеринбурге). Но все равно история от своего не отступится, хотя бы и через сто и через двести лет. Тем более что, чем дальше в глубь веков уходит то или иное событие, тем милее оно для историков становится.
Нелепин же, говоря откровенно, в течение трех — пяти лет хотел написать роман и в романе этом действительно учинить над императором Николаем Вторым суд.
Что смущало нынче, в начале замысла, Нелепина — это собственная его авторская роль. Он-то кем должен стать? Адвокатом? Прокурором? Письмоводителем? Швейцаром в помещении суда? Зрителем происходящего судебного процесса?
Ну и, конечно, он надеялся на как-нибудь: вот уж соберу материалы, они и подскажут…
Жаль, что при всех обстоятельствах и вариантах суду останется неизвестным завещание бывшего императора Николая Второго писателю Нелепину, не найдется для этого места, но это было чисто субъективное и непринципиальное недоразумение, объективно же история вполне обошлась бы и без его писательских услуг. Тем более что Нелепин историком никогда не был, а нынче он если и был, так не более чем в качестве искателя литературного сюжета.
Отнюдь не к истории, а к современности относил он любые события, участников или свидетелей которых когда-либо в своей жизни лицезрел. После того как он умудрился встретить человека, жившего при крепостном праве, крепостное право стало для него современностью. Об убийстве террористами Александра Второго, тем более о революциях 1905 и 1917 годов, и говорить нечего — ведь собственная его мама этим событиям начала века была свидетельницей, в какой-то мере и участницей их.
В восприятии личности последнего императора России Нелепин ничуть не опасался субъективности. Скорее наоборот — он к субъективности стремился, хотел, чтобы знакомство состоялось так, как это обычно бывает: первое впечатление, второе, а если нужно — третье. Он плохо представлял себе атрибутику, окружающую императора: распорядок дня и порядок докладов Государю его министров, председателя Совета министров и председателя Государственного совета, приемы, балы, семейные события, такие, как дни рождения дочерей, к примеру, или как день рождения цесаревича. Он и не хотел, чтобы личность императора возникала из атрибутов, — нет, атрибуты должны исходить от личности, от того, как эта личность воспринимает свои обязанности и давным-давно установленный распорядок царствования на троне.
Нелепин готов был вносить поправки и коррективы в те представления, которые он сам называл представлениями «императорскими», он читал дневники Николая-царя и Николая-цесаревича, удивлялся посредственности дневника, который вел цесаревич во время своего чуть ли не кругосветного — исключая Америку — путешествия (вот уж где непременно надо было цесаревичу побывать, так это в Америке!), но он дорожил тем портретом, теми набросками к портрету, которые перед ним возникали.
Итак, Николай Второй был мужчина красивый и современный, носил уже не отцовскую бороду-бородищу и не брился наголо, а предпочитал бородку на манер чеховской. У него не было актерских данных, но обаяние, как бы даже вполне интеллигентное, было. Правда, Нелепин все еще не знал, можно ли поговорить с ним запросто о том о сем, или же императорство такой разговор начисто исключало?
Происхождение его интеллигентности было загадочным — откуда? Российская интеллигенция его ненавидела, самим понятием интеллигентности он вряд ли обладал (но термином пользовался), однако и сама-то интеллигенция этого понятия не имела: по Бальмонту, Надсону и Толстому ее истолковать было невозможно, по Чехову — время не дошло. Власть имущие, элита, императора окружавшая, почитали интеллигентность без аристократического происхождения за вздор. Разве только учитель истории профессор Ключевский мог как-то повлиять на ученика, да вот еще императрица-мать внушила ему интеллигентность в английском разрезе, когда душа участвует в ней лишь слегка, от случая к случаю, зато весь образ жизни высокоинтеллигентен.
Наверное, ни один император того времени не перенес столько оскорблений, обвинений, насмешек, как Николай Второй, но ничто, кажется, его не волновало, не задевало до глубины души, и не английская ли интеллигентность (на русской почве) ему в этом помогала? Конечно, в частной беседе, а то и в суде Нелепин мог вручить Николаю Второму статистику по поводу всяческих репрессий — как-никак, а на каждый день его мирного (годы революции не в счет) царствования приходилось по три смертных казни, а для ссылок без суда не надо было и закона: административно-ссыльный — и все дела, поехал человек в Сибирь — в Шушенское (Ленин), в Якутию (Короленко), еще куда, — но вряд ли подсудимый этакой статистикой оказался бы смущен. «А что стало после меня? Когда меня, „кровавого“, убрали? Когда убили? Покажите мне ту, последующую, статистику. Хотя бы и приблизительную, не говоря уже о точной, до одной человеческой единицы. В мое царствование такого рода учет был на высоте, а нынче?»
В 1913 году Россия куда как торжественно отмечала трехсотлетие императорского Дома Романовых. И в Москве, и в Петербурге его приветствовали сотни тысяч подданных, когда же императорская семья плыла на пароходе в город своего родоначалия Кострому и далее вниз по матушке-реке в Нижний Новгород, где император посетил знаменитую на весь мир ярмарку, непрерывные толпы людей приветствовали его и с правого, и с левого берегов, крестьяне съезжались за сотни верст, жили здесь сутками, чтобы издали хотя бы, но своего императора приветствовать. И император был растроган (до слез), он несомненно уверовал, что народ простил ему его ошибки в войне 1904 года, в революцию года 1905-го, да и последующих лет. Тем более простит его Бог: как-никак, а помазанник-то он Божий?! Как могло быть иначе, если все люди родятся и князьями, и крестьянами, и чиновниками и только один из них — императором?
Все так.
Но каким же образом, размышлял Нелепин, явился тогда год 1917-й с революциями, и тот же народ громил царский дворец, и те же крестьяне выходили на станции железных дорог, если был слух, будто в таком-то поезде, на запад ли, на восток ли, все равно куда, царская семья вознамерилась ускользнуть за пределы России? Либо народ хотел самолично расправиться со своим императором?
Нелепин не сомневался: история ответит, как, что и почему. Не верить истории Нелепин боялся.
Кроме всего прочего, на него большое впечатление производила образованность Николая Второго: английский, французский, немецкий… А еще польский. Царство Польское входило в состав России, так как же иначе? Нелепин всегда млел перед полиглотами, они казались ему причастными к инопланетянам: забрось такого на Марс, он и там не пропадет, найдет с марсианами общий язык, важно только, чтобы марсиане на Марсе были в наличии, за остальным дело не станет.
Нелепин полагал, что чем больше человек знает, тем больше у него оснований для существования, а главное, тем меньше у такого человека сомнений по поводу Вселенной, а значит, и самого себя, когда же он видел по ТВ малограмотных президентов и претендентов, его охватывала оторопь.
Он сам-то, Нелепин, хотя бы умел скрывать свои незнания, никогда не участвуя в разговорах, если тема была ему недоступна, а те и этого не умели. Больше того — всячески подчеркивали, что они подобное умение презирают.
А вот Николай Второй, догадывался наш писатель, не презирал, отнюдь, оттого и перед Думой стеснялся толкать речи, вообще был не речист, а свободное время использовал для семейных прогулок и для общения с Богом.
Вот здесь, в этом пункте, Нелепин императора подозревал в небескорыстии: уж очень удобным было близкое с боженькой знакомство, чуть что — «на все Божья воля!», император же хоть и на троне, а все равно как бы в сторонке.
Впрочем, если уж Нелепин вознамерился судить власть — судить не отвлеченно, а в конкретном лице императора Николая Второго, — он, само собою, должен был отрешиться от симпатий-антипатий к этому лицу: император должен был оставаться для него императором и никем больше.
Подобное отрешение у Нелепина иногда получалось, иногда — не совсем или не получалось вовсе. В таком случае, неправдашним каким-то получался он судьей и утешался отвлеченными размышлениями: почему-то из профессиональных судей почти никогда не получалось писателей. Из врачей — сколько угодно, из инженеров — тоже немало, об историках и словесниках и говорить не приходится, а вот из судебных работников — нет и нет, из тех все больше выходили политики. Странно… Странно, но факт.
Поразмыслив таким образом, Нелепин останавливал себя: «Ближе к делу!» — и снова вспоминал что-нибудь конкретное по поводу своего подсудимого. О том, например, как он еще подростком, когда его ровесники-гимназисты катались во время каникул на лодках с гимназистками по великим русским рекам и, катаясь, пели народные песни, — он, наследник престола, стажировался в разных родах войск: в пехоте командовал ротой, в кавалерии — эскадроном, в артиллерии — батареей, не говоря уже о том, что со всею серьезностью изучал военную историю и фортификацию.
С младенчества этот человек знал о том, какая деятельность ему предстоит, к чему направлены будут его духовные и физические усилия. Опять-таки никому из людей этого знать не дано, дано только ему. Учителя разъясняли ему теорему Пифагора, бином Ньютона, правила написания глаголов повелительного наклонения, знакомили и со статистикой, — одним словом, изучал все то, что преподавалось в любой гимназии, в любом реальном училище, но ведь ни один из гимназистов-реалистов не знал, для чего и в каких обстоятельствах эти знания ему будут необходимы, — а цесаревич знал, загадки для него в этом не было никакой.
В детстве же цесаревич сопровождал отца-императора в поездках по России и Европе, юношей совершил путешествие по маршруту Вена — Триест — Греция — Египет — Индия — Китай — Япония — Сибирь, тридцать пять тысяч километров, едва-едва не кругосветное путешествие по экватору. Во Владивостоке он уложил первую тачку земли в полотно открывшегося строительства Великого Сибирского железнодорожного пути, самого протяженного пути земного шара, затем назначен был председателем Комитета этого строительства. С двадцати одного года участвовал в заседаниях Государственного совета и Комитета министров.
Теперь, раздумывал Нелепин, представим себе, что при всем при этом у человека не было тех свойств характера, которые совершенно необходимы императору, все равно после такого образования и воспитания кем он мог быть, кроме как императором? Должен Суд это учесть? Получалось — должен! Кто за это «должен» нынче в ответе? Получалось — в ответе нынче он, Нелепин, со своей столь желанной свободой выбора.
…Вступая на престол в двадцать шесть лет, император сказал, что он «дал священный обет перед лицом Всевышнего всегда иметь единою целью мирное преуспеяние, могущество и славу дорогой России».
А что другое он мог сказать, этот, по существу, и не русский уже человек? К тому же он помнил, что его династия, династия Романовых, триста лет назад спасла Россию в Смутное время и что, если ныне выпадет ему тот же удел, — он готов! Он должен быть готов!
И так же как Нелепин знал, что он в случае чего спасти Россию не сможет, так Николай Второй знал, что он обязан это сделать. О чем свидетельствовали и современники. Например, президент Франции Эмиль Лубе:
«О русском императоре говорят, что Он доступен разным влияниям. Это глубоко неверно. Русский император Сам проводит Свои идеи. Он защищает их с постоянством и большой силой. У него есть продуманные Им, тщательно выработанные планы. Над осуществлением их Он трудится беспрестанно. Иной раз кажется, что что-то забыто. Но Он все помнит. Например, в наше собеседование в Компьене (1901 год) у нас был интимный разговор о необходимости земельной реформы в России. Император заверил меня, что Он давно думает об этом. Когда реформа землеустройства была проведена, мне было сообщено об этом через посла, причем любезно вспомянут был наш разговор».
И еще:
«Под личиной робости, немного женственной, Царь имеет сильную душу и мужественное сердце».
Действительно, в 1901 году император говорил г-ну Лубе: «Ставлю себе целью завершение предуказанной еще в 1861 году задачи создать из русского крестьянина не только свободного, но и хозяйственно сильного собственника».
Нелепин, надо сказать, отнесся к свидетельству Лубе не без сомнений: Франция в то время уже искала союза с Россией против Германии.
А немцы, в свою очередь, как бы не из тех же соображений старались — германский поверенный в делах России фон Рекс:
«…редко народ при восхождении на престол его монарха имел такое неясное представление о его личности и свойствах характера, как русский народ в наши дни… По личному впечатлению и на основании суждения высокопоставленных лиц русского двора, я считаю Императора Николая человеком духовно одаренным, благородно одаренным, благородного образа мыслей, осмотрительным и тактичным; его манеры настолько скромны и он так мало проявляет внешней решимости, что легко прийти к выводу об отсутствии у Него сильной воли; но люди Его окружающие заверяют, что у Него весьма определенная воля, которую Он умеет проводить самым спокойным образом».
«…обладал живым умом, быстро схватывал существо докладываемых ему вопросов». «Все, кто имел с ним деловое общение, в одни голос об этом свидетельствуют».
«У него была исключительная память, в частности на лица» (фамильная особенность Романовых, отметил Нелепин).
Нелепину было приятно: знай наших! Однако приятность приятностью, а свидетельства соотечественников должны были иметь для него более существенное значение. И такие свидетельства имелись.
«Народ давно, со времен Ходынки и японской кампании, считает Государя несчастливым, незадачливым», — утверждал министр императорского правительства Александр Васильевич Кривошеин. Правда, отзыв этот не мешал ему служить царю с великим усердием, а Нелепин, тот к министру земледелия и государственных имуществ уже давно был расположен очень и очень. Нелепина удивляло, как Кривошеин готовился к деятельности министра: объехал чуть ли не всю Россию, вникая в земледелие, в состояние имущества каждой губернии. По идеям же своим он был столыпинцем.
Во время Гражданской войны Александр Васильевич стал правой рукой другого весьма симпатичного Нелепину русского генерала — генерала Врангеля. На пару Врангель и Кривошеин в гражданскую войну, под конец ее, учинили Крымское правительство, снискав уважение местного населения. Они даже поправили экономику полуострова, вконец войной разрушенную. Не правда ли — дельный пример для современности?
Когда же красные через Перекоп ворвались-таки в Крым, правительство и армия Врангеля без паники, без потерь, а в полном порядке эвакуировались морем. С берега корабли провожали тысячи людей. Полный порядок — опять же пример? (Были, разумеется, о Врангеле, о Кривошеине мнения вполне противоположные.)
Ну а если ближе к делу, тогда следует вспомнить, что мнение Кривошеина об императоре разделяли многие министры. «Мы, — писали они Николаю, — теряем веру в возможность с сознанием пользы служить Вам и Родине».
Не Бог весть как доверял Нелепин другому свидетелю, поэту Бальмонту, но и не учитывать его мнение было нельзя:
Дальше — больше. Так, спустя чуть больше двадцати лет после расстрела императора и его семьи, в 1939 году, Большая Советская Энциклопедия представляла дело таким образом: «Присущие Николаю Второму черты тупого, недалекого, мнительного и самолюбивого деспота в период его пребывания на престоле получили особенно яркое выражение».
И дальше:
«Беспощадное преследование революционной социал-демократии, система повседневного сыска и провокации, жестокие расправы со стачечниками — вот характерные черты политического режима царствования Николая Второго».
Тут Нелепину не мог не представиться год 1937-й, а также и годы Гришки Распутина при дворе, военные, страшные и нелепые для России годы, и ему хотелось чего-нибудь светленького.
…в юности, при первой же встрече, цесаревич Николай полюбил дочь великого герцога Гессенского, внучку английской королевы Виктории, принцессу Алису.
Родители оказались против: малопрестижный брак для российского престола, для династии Романовых, а родитель, царь Александр Третий, хоть и прослыл миротворцем — ни одной войны за тринадцать лет своего царствования не воевал, своего рода чуть ли не рекорд для России, — все равно был слишком известен нравом крутым.
Мать — царица Мария Федоровна — мягкостью характера тоже не отличалась, до конца жизни не простила сына, невестку же в глаза видеть не желала.
Тем не менее Николай женился на Алисе.
Каково?! Вот оно и светленькое!
…император Николай Второй храбрецом, видимо, не был, но и смерти не боялся: сколько случалось на него покушений со стороны отечественных уж очень прогрессивных деятелей — семь ли, шесть ли, точно Нелепин не установил, — император ни одно из них будто и не замечал, держался, словно их вовсе не было.
Во время мировой войны император часто бывал на фронте, в ставке Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. «Мог ли Я уехать отсюда при таких тяжких обстоятельствах, — писал император. — Это было бы понято так, что Я избегаю оставаться с армией в серьезные моменты». И тут же он принял на себя главное командование.
И правда — тот же А. В Кривошеин утверждал, что полевое управление войсками формировалось «в предположении, что Верховным Главнокомандующим будет сам Император; тогда никаких недоразумений не возникало бы, и все вопросы разрешались бы просто, вся полнота власти была бы в одних руках».
…военный министр А. А. Поливанов (чем-то очень напоминавший Нелепину Павла Грачева) такое же высказывал мнение: «Подумать жутко — какое впечатление произведет на страну, если Государю Императору пришлось бы от своего имени отдать приказ об эвакуации Петрограда или, не дай Бог, Москвы».
…глава кабинета министров И. Л. Горемыкин, в свою очередь, свидетельствовал:
«Должен сказать кабинету министров, что все попытки отговорить Государя будут все равно без результатов. Его убеждение сложилось давно. Он не раз говорил мне, что никогда не простит себе, что во время японской войны Он не стал во главе армии. По Его словам, долг царского служения повелевает Монарху быть в момент опасности вместе с войсками, деля и радость, и горе… Решение это непоколебимо. Никакие влияния тут ни при чем. Все толки об этом — вздор, с которым правительству нечего считаться».
(Тем не менее многие министры протестовали против его решения, тогда-то они и написали, что теряют веру в возможность служить ему и Родине.)
…император: «Оставим на время заботы о всем прочем, хотя бы и важном, государственном, но не насущном для настоящей минуты».
Фотография была у Нелепина: две складные кровати, между кроватями тумбочка, шкапик у стены: спальня государя императора Николая II и наследника-цесаревича Алексея в Ставке Главнокомандующего, город Могилев-губернский.
(…помощников и советников по экономике либо по делам национальностей у императора не водилось, помощниками были министры. Очень странно звучало бы: помощник императора по нацвопросам. По экономике. По соцвопросам.)
…документы, которые от императора исходили, он писал… сам! Стилистикой языка владел в совершенстве.
Ах, Боже мой! — но ведь все это — детали, пусть крупные, но частности, начиная с многоточий. Нелепин мог бы приводить их дальше и дальше, но все это для отдела кадров времен Сталина — Андропова и более поздних, все — не что иное, как «дело» под № таким-то из архива КГБ!
Не годится! В идее Суда над властью Нелепин всего кагэбэшного стремился избежать. У него другой должен быть подход.
Житель Двадцатого Российского века, Нелепин видел свой век небывало тяжким и небывало же несправедливым. Он не был лишен догадки и о том, что каждый-то век россияне полагали точно таким же, и доказательства действительно шли по нарастающей, однако век XX все равно побивал все рекорды:
война 1904 года,
революция 1905-го,
война 1914–1918 годов. Первая мировая,
революции 1917 года,
гражданская война 1918–1920 годов,
коллективизация и раскулачивание 1929–1933 годов,
репрессии 1937 года,
война 1941–1945 годов,
сталинские послевоенные репрессии 1946–1953 годов,
постсталинские лагеря 1956–1964 годов,
брежневские лагеря 1964–1982 годов,
война в Афганистане 1978–1989 годов,
война в Чечне 1994–? годов,
перестройка 1985–? годов
и, конечно же, экологические бедствия по нарастающей и по нарастающей с середины века.
Разобраться — так с самого начала века и по сей день Россия была психушкой, к тому же лишенной врачебного персонала.
Будто кто-то и когда-то вольно или невольно, сам того не подозревая, затеял осуществить над Россией эксперимент на выживание: выживет — не выживет? А если выживет — в каком остатке? Какими пороками и недугами наделенная? Одноглазой будет? Однорукой? Одноногой? С одним полушарием мозга?
Человеческой истории не бывает без исторических фигур, и кто-то положил же начало русскому столь знаменательному Двадцатому веку? А если этот век не более чем предтеча веков последующих, если он не более чем цветочек, а все ягодки впереди?
Нелепин долго и как бы не втайне от самого себя размышлял — кто?
Методика у Нелепина была: выстроить властителей России XX века в хронологическом порядке: Николай Второй — Львов — Керенский — Ленин — Сталин — Хрущев — Брежнев — Андропов — Черненко — Горбачев — Ельцин, выстроив, взять в толк, что в Двадцатом веке были в России империализм — капитализм — коммунизм во многих своих обликах, а нынче преображения уже никому не известные и непонятные, без названий, без определений, так кто же все-таки в этом необычайном ряду владел перспективой?
Не было Нелепину ответа.
Все эти лица отмелькали перед ним, но ответа — ни в одном. Значит, по-другому: кто был, кто есть хуже всех?
Николай Второй хуже всех не был.
Хуже всех не был, однако с него-то век и начинался, век, который у всех встал поперек горла. Вот и решили, будто хуже последнего русского царя вообще никого не может быть. Оттого-то и был он расстрелян. На всякий случай — с семьей.
Бедный, бедный император Всея России!
И не хотел быть императором, а все равно стал — коронацию сопровождала Ходынка. Свадьбу справил в траурные дни — тотчас после смерти отца.
Японскую войну затеял — и проиграл позорно. В революцию 1905 года угодил как кур в ощип, но не воспользовался шансом конституционной монархии, хотя именно такая монархия была бы ему по плечу. Ввязался в мировую войну — спрашивается, чего ради? Без памяти любил супругу, не очень-то умную женщину, и то и дело слушался ее беспрекословно. Готовил на царствование сына, хотя доктора и говорили: не жилец! Отрекся от трона в пользу брата Михаила, а тот и думать не хотел принять истерзанную державу от Николая Второго. Все братья-князья, все дядья и даже родная его мама его не любили, а что же было ждать от народа?
Вот и грустил император в 1917-м под арестом в Царском Селе, и только и было у него дел — ухаживать за садиком. Это он умел, а еще умел отлично колоть дрова. Из Царского отправился в ссылку в Тобольск, из Тобольска — в Екатеринбург, там и был расстрелян. И останки продолжали маяться — останки бензином обливали, сжигали, тайно закапывали, спустя время откапывали снова — для опознания.
А ведь был прекрасным человеком — вежливым, сдержанным, образованным, послов всех государств приводил в умиление. Красив был.
И чувством ответственности обладал огромным, поистине императорским.
И надо же, прильнул к его судьбе некто Нелепин — Льву Давыдовичу, что ли, имел в виду перебежать дорогу? Лев Давыдович Троцкий страстно мечтал судить императора, никак не мог простить Свердлову, что тот успел первым, оказался ближе к Владимиру Ильичу.
Гуманитарий Нелепин вовсе не собирался кого бы то ни было расстреливать, упаси Бог! — уж лучше самого себя! Он хотел для истории, для нынешней перестроечной России извлечь какой-то опыт — не получилось. Он, конечно, не по-императорски, а тоже маялся: почему же Россия и ее власть никогда не совпадают, зато всегда это что-то разное, друг другу противоречащее?
Чем больше он пытался в вопрос вникнуть, тем меньше его понимал, а вот императорскую судьбу он должен был куда-никуда пристроить.
Если на то пошло, Николай Второй был Нелепину симпатичнее всех других: красив, по-императорски скромен, семьянин от души, а не в порядке законодательства и официальной порядочности. И вот еще — регалии к нему шли.
Нелепин всякого рода регалии — погоны, эполеты, аксельбанты, еще как там они называются, все эти побрякушки, — не любил, не понимал их значения, но на груди и плечах императора они свое значение приобретали. Во всяком случае, Нелепин не мог представить себе императора при галстуке.
Об императоре все, кто имел с ним дело, говорили: обаятелен. Нелепин тоже это обаяние почувствовал при первом же знакомстве, но в том-то и дело, что кто-кто, а он своему чувству поддаться не мог, не имел возможности, в судьи ж вызвался! Сам вызвался, никто его к этому не обязывал.
Ну а раз так — тотчас и обвинение: японская война! Рассудить, так обвинение уголовное. Как только ее не ругали, эту войну: империалистической, авантюристической, безобразовской (по имени статс-секретаря Николая Второго А. М. Безобразова), — с чем только ее не сравнивали и не сравнивают до сих пор — даже с чеченской войной, как только не протестовала против нее русская интеллигенция — питерские студенты, те устраивали манифестации в честь побед японского оружия над Россией, — и ведь ничего из этих позорных обвинений опровергнуть было нельзя, так оно и было!
Вот тебе и обаяние императора — как было Нелепину одно с другим совместить, одно перед другим оправдать?
Да ведь и войны 1914–1918 годов — первой мировой — Россия при мудром руководстве могла бы избежать, ведь ее собственных интересов в этой войне было куда как меньше, чем французских и английских, у Николая Второго и Вильгельма, тоже Второго, отношения до 1911 года были прямо-таки братские («Ники», «Вилли»), даже договор тайный между ними был, направленный против Франции, но вот поди ж ты — русский император все равно не изменил давнему-давнему правилу России — воевать за чужие интересы. Революция же 1905 года, последовавшая за войной японской, Его Величество ровным счетом ничему не научила, год 1917-й явился для него полной неожиданностью.
Год 1917-й даже и для Ленина-то явился неожиданностью, Ленин до апреля семнадцатого, до «Апрельских тезисов», и думать не думал о захвате власти, но тут подвернулся удобный случай — и он не растерялся.
Владимир Ленин, тот вообще не терялся никогда, всегда и ортодоксально умел подсуетиться, оставить на бобах другого российского социалиста — Георгия Плеханова, самого Карла Маркса и того обойти, заменить ему его советника Фридриха Энгельса. И кто же Ленину тот счастливейший случай предоставил? Сколько ни размышлял Нелепин, выходило: Николай Второй. Он.
И вот уже в последнем десятилетии нынешнего века Нелепин угадывает следствия десятилетия самого первого, затем и второго, а в том и другом десятилетиях правил Россией не кто-нибудь, а император Николай Второй… И коль скоро на то пошло, коли уж судить власть — с кого же и начинать?
Если вписывать историю в современность — с кого? Если у тебя явилась страсть отыскания истоков — с кого?
Вообще-то говоря, время прихода к тебе сюжета — более чем странное время, оно что-то такое вписывает в тебя, через тебя — в современность, а само не вписывается ни во что. Нигде твоего сюжета нет, нигде и ни в чьем мире!
Как же не странно, если ты вдруг начинаешь существовать в сознании, что Россия не прогнозируется не только в будущее, но и в прошлое тоже? А лично ты как же, ты кто же в этакой беспрогнозности? Без пути ни вперед, ни назад?
Как же не странно, если сюжет снится тебе ясно и отчетливо, а проснулся — наяву-то его и нет, только ощущение исчезнувшей отчетливости и осталось, больше ничего.
Как же не странно, если сегодня твой подсудимый император Николай Второй, такой образованный, такой обаятельный, в самые решительные для будущего своей державы моменты оказался столь банальным и примитивным? Для укрепления власти, рассуждал он, очень важно было где-то, все равно где, одержать военную победу! Победой поразить назревающую революцию!
Вот тут-то Николай Второй и нанес первое, а может быть, и главное поражение самому себе, своей душе, своему разуму, который обязан был быть разумом государственным и дальновидным. Долг служить Родине именно с того момента и лишился разумения. Ну а затем пошло и пошло. Гришка Распутин пошел прежде всех, военный министр Поливанов и всякое другое распутство.
История и после того оставалась благосклонной к императору (она вообще терпелива к умалишениям), еще и еще давала ему шансы, но он уже не способен был шансы воспринять, понять, что времена самодержавия отошли в прошлое, тем более — самодержавия русского.
Ему бы еще в 1906-м объявить себя монархом конституционным, пусть государственно думала бы Государственная дума, пусть правило бы думское правительство, его дело было бы — оставаться символом страны, принимать почетных зарубежных гостей, удостаивать или не удостаивать их своим вниманием, ну и — насколько это ему дано — сдерживать политические страсти. А тогда бы и Ленина не было. Ленин ведь весь вышел из враждебности и непримиримости к самодержавию (старший братец Александр повлиял), а конституционный монарх — какой это враг? — одно недоразумение. А Ленин кем бы был? Главой думской фракции социал-демократов-большевиков? С кем бы он в Думе сражался? В первую очередь с фракцией социал-демократов-меньшевиков, все с тем же своим учителем Плехановым.
Сколько раз уже во время мировой войны монархисты уговаривали императора: Ваше Величество, умоляем вас — отрекитесь от престола, чтобы престол спасти! — нет, он все тянул, и чем же кончилось? Гражданской войной. Советской властью.
С императорами в те времена разные народы прощались по-разному. Россия кончила вот так, Германия по-другому: отпустила своего на все четыре стороны, однако не предоставила ему транспортных средств. Пешочком-то он далеко не ушел, не далее чем в соседнюю нейтральную страну. Жил там долго, испрашивал у родной республики пенсион. Испросил.
Так представлял себе дело истории Нелепин, отсюда приходил он к одному и тому же выводу: СУД!
К этому — великому? — сюжету стремился всеми силами души и ума. И еще стремился — в соответствии все с тем же сюжетом — лично встретиться с императором и поговорить с ним по душам.
Первой неожиданностью для Нелепина стало — об этом уже говорилось — то, что в предстоящем Суде он так и не мог определить свое собственное место: или он в команде защитников подсудимого, или — в прокурорской? Он делал наброски соответствующих речей, защитительные речи вдруг оказались качеством повыше, но тоже не ахти. И те, и другие не достигали главной цели — судебного рассмотрения власти не только Николая Второго, но и власти как таковой, ее правомерности и необходимости, меры ее демократичности или тоталитарности, ее подсудности и неподсудности. Странным образом для Нелепина дело постоянно сводилось только к личности подсудимого, теряло свою философичность, а это его не устраивало: личность императора должна была служить Нелепину не более чем отправной точкой. У него не было желания погружаться в атрибутику, в обстановку дворца, в характеры всех членов семьи — нецарственно простеньких (за исключением разве что Марии) дочерей Николая Второго, болезненного наследника Алексея, не говоря уж об императрице Александре. В этом отношении всякого рода сплетен в литературе и без него хватало.
— СУД! — продолжал твердить Нелепин. — Суд не над личностью, а над властью!
СУД с самой большой буквы, то есть без приговора подсудимому, но с вердиктом по поводу власти. Всяческой, а заодно и сегодняшней!
В то же время вот что уже было, было бесспорно: покуда Нелепин собирал досье на императора в синие папочки, покуда папочки нумеровал, можно сказать, вел следствие, он со своим подсудимым, с императором Николаем Вторым, свел довольно близкое знакомство, если не сказать — приятельство. Подобной ситуации Нелепин ни в коем случае не предусматривал.
В течение ночи Нелепин нередко просыпался на два и более часа, обдумывал свой роман — и вот тут-то, не то во сне, не то наяву, и начинались и происходили между ними беседы. Пока что на общие и политические темы — о позиции Англии, о возможности сепаратного мира с Германией, о ценах на продукты питания в России в самом начале 1917 года.
Разговор же по наиболее существенному и животрепещущему для Нелепина вопросу — все о той же, о той же конституционной монархии — Нелепиным же и откладывался.
Его начал Николай Второй.
— Мы не понимаем нынешнюю действительность, — произнес он не по-императорски, а довольно робко и неуверенно.
— Я тоже не понимаю… — взаимно оробев, ответил Нелепин. А что еще мог он ответить? — А ваше время вы понимали?
— Время надо понимать исходя из собственных обязанностей. То есть из обязанностей перед Господом Богом, перед совестью, которой Бог награждает власть имущих. Нынче у вас на этот счет — как?
— Все может быть! — уже весьма запальчиво, хотя и не совсем, кажется, толково ответствовал Нелепин. — Может быть, и у нас имеется совесть!
Разговор заходил о Чечне. Император был в курсе: пользовался слухами — и вздыхал.
— Хуже, гораздо хуже, — вздыхал, — чем наша война с Японией в 1904 году. А откуда у чеченцев столько оружия?
Надо же — о Чечне! Да Нелепин и сам не умел об этом предмете думать: то нахал Дудаев, то затеявший войну — затеял и смотался — Грачев, а то и сам президент во множественном числе: «Мы!» «Мы и наши меры!»
Нелепин выкручивался как мог… Откуда-то — неизвестно откуда — у него в этот момент появлялось желание всячески реабилитировать свою собственную современность. Зачем? Зачем и почему, если он ее, собственную, то и дело поносил последними словами? Или имел место тот факт, что император все-таки был подсудимым, Нелепин же был следователем и судьей и ему очень не хотелось меняться ролями? К тому же — требования задуманного романа: если роли переменятся, будет очень неинтересно — какой может быть интерес в суде над Нелепиным?
Но так или иначе, оказалось, что с императором можно было иметь дело, а этого наш романист не мог сказать ни об одном из последующих русских правителей, включая, разумеется, самых последних, ныне существующих и как бы даже процветающих. Что им был Нелепин? Пешкой и то не был.
По-ленински ортодоксального самоутверждения он за императором не замечал, заметил же тоску и тревогу по поводу того, что когда-то, еще в прошлом веке, Бог возложил на Него императорство. Все последующие правители России о подобной тоске опять-таки понятия не имели, они к непредначертанным своим обязанностям рвались, это рвение было главным их делом. Чем больше они уничтожали конкурентов в своем рвении, тем больше было в них гордости прямо-таки императорской, больше чувства своей безусловной, очень-очень высокой правоты. И даже так: чем хуже обстояли дела в государстве, тем больше находилось охотников этим государством руководить, не было таких высот, которые эти выдвиженцы не могли бы взять и преодолеть.
Николай Второй и Ленин-Ульянов, те не только знали русский язык, но и умели на нем и говорить, и писать, и думать — никто из последующих правителей этого уже по-настоящему не умел. Все по-русски виртуозно матерились, но это уже другое дело, хотя и престижное. На грамотном русском умел так же изъясняться и агитировать Лев Давыдович Троцкий, но это ему дорого обошлось.
А в Тобольске, в ссылке от Временного правительства, император играл в городки. Умел. Русская игра. Где, когда самодержец научился?
А в Крыму император ловил бабочек — доморощенный энтомолог.
Боже мой, а сколько свидетелей, прикидывал Нелепин, должно было явиться по вызову нелепинского Суда? Счета свидетелям не было, не предвиделось им конца: Ленин, Сталин, Плеханов, Гапон, Распутин, Столыпин, Кривошеин, великий князь Николай Николаевич, генералы Алексеев, Деникин, Врангель, князь Юсупов, десятка два кадетов во главе с Милюковым, Свердлов, Дзержинский, Зубатов, Л. и А. Толстые, Короленко, Горький, Колчак, Горемыкин, Государственный совет во всех его составах в период с 1894 по 1917 год включительно, Юровский, стрелявший в императора в упор. Ну а самое первое Советское правительство, самое интеллигентное за всю историю человечества, а в значительной степени и дворянское и еврейское — опять же Ленин, а далее Чичерин, Кржижановский, Семашко, Троцкий, Луначарский, Цюрупа? Все, все — свидетели?
А что, если представить себе диалог между подсудимым Николаем Вторым Романовым и свидетелем Сталиным-Джугашвили? Без этого диалога какой же мог быть Суд над властью в России Двадцатого века?!
Свидетель Максим Горький (Пешков) обязательно должен будет объяснить Суду: 1) По каким причинам он противостоял императору Николаю Второму? 2) По каким причинам и соображениям изложил свои «Несвоевременные мысли» — мысли, опровергающие советскую власть? 3) По каким причинам и соображениям стал лучшим другом советской власти?
Свидетель Алексей Толстой — тоже: «…мы должны поразить мир невиданным и нестерпимым ужасом».
Тут мир всех времен и народов привлечь в свидетели — все равно мало, того и гляди, неземные жители понадобятся! А кто будет переводчиком? Может быть, Николай Второй?
И как будут вести себя свидетели до Суда, во время Суда и после него? Отнюдь не исключено — перегрызут друг друга, наставят друг другу синяков, — а тогда сколько же еще судебных дел возникнет? А то — запьют-загуляют и в загуле назаключают договоров о дружбе, о содружестве?
Особое место, чувствовал Нелепин, должен занять среди свидетелей дворянин Феликс Дзержинский, пламенный борец со всеми, кто «готовил петлю для рабочих и крестьян», конкретно — с Троцким, Каменевым, Зиновьевым внутри ВКП(б) и Бог знает с какими еще контрреволюциями вне партии.
Железный Феликс в качестве свидетеля в Суде, инициированном Гр. Нелепиным, — ситуация невиданная в мировой судебной практике, а ведь Нелепин даже не имел не то что высшего, а хотя бы какого-никакого юридического образования! Не имел он и систематических знаний по истории ЧК — ОГПТУ — НКВД — КГБ, разве только по «Краткому курсу истории партии», но этого же — недостаточно!
Дилетант, да и только!
И как это прежде не приходило в голову, что дилетант! Когда же пришло, он растерялся донельзя и понял, что это такое — «донельзя»!
Конечно, ничего не стоило Нелепину всю вину за то, что Суд так и не состоится, списать на Николая Второго, но это было бы и очень уж банально, и весьма непорядочно. На императора и так уже столько было списано бед — должно было хватить на века вперед. Другое дело, что не хватило на век один-единственный. Двадцатый.
Нелепина оторопь брала, полное расстройство чувств у него, у дилетанта, наступало, стоило ему подумать о том, какие вопросы к Суду и к свидетелям могли возникнуть у императора, окажись он на подсудимой скамейке.
Каково было бы при этом положение Нелепина? Нелепинского воображения, по его собственному приказу полностью мобилизованного, не хватило бы для того, чтобы нарисовать себе только часть, положим — только одну двадцатую, этого положения.
И это при том, что Нелепин и не представлял себя в каком-нибудь другом качестве, кроме как в качестве демократа, у демократов же — это давно известно — воображение должно быть развитым. Да-да, если бы не демократическое мышление, каким бы это образом в его сознании возник его сюжет?
Никогда!
Судить власть не трибуналом, не «тройкой», не Политбюро, а всего-навсего гражданским судом по сценарию одного из граждан, приговаривать не к вышке, даже не к сроку, а только к вердикту «виновен — не виновен», — это что-то новенькое! По плечу ли новизна?
Едва задумав сюжет, Нелепин уже сомневался в нем, то есть — в себе. Сомневался, но сил отступиться не было, не хватало. Для отступления сил надо было заметно больше, чем для наступления.
Когда бы Нелепин был фигурой более значительной, когда бы от него зависели судьбы других людей, он, ей-богу, сам над собою искал бы такого суда еще при жизни. Тем более — после смерти, и исключительно в назидание следующим поколениям. Этакий суд стал бы воплощением истинного демократизма.
Однако, в качестве истинного, демократизм Нелепину и не дался.
И что же решил Нелепин в этой ситуации? Он решил отлучить Николая Второго от современности, обязательно отлучить: дожил император до третьего квартала 1918 года, а дальше никакой реанимации. Будь ты хотя бы и Царем Небесным — все равно никакой, ни в коем случае!
Однако и это бесповоротное решение не освободило Нелепина от святой обязанности защищать демократию от монарха и монархизма, защищать в принципе.
Дело оказалось не таким уж простым, как чудилось поначалу.
Монархии-то демократические сложности нипочем: ни ей избирательных бюллетеней, ни разнопартийных программ, ни предвыборной и выборной борьбы, агитации [и] пропаганды — ничего подобного, а значит, и расходы из народного бюджета поменьше, чем на содержание парламента. Если же учесть расходы на аппарат президента — уже никаких сомнений: меньше и меньше.
И народу без забот: откуда и почему на его голову свалился властитель? Свалился — значит, воля Божия, празднуй коронацию. Если же коронация сопроводилась Ходынкой — опять все та же воля. Все просто, но все дело в том, что мир не идет от сложности к простоте, идет все к большим и большим сложностям. К тому идет, чтобы современность была делом исключительно современников, и вот Нелепин уже не был потрясен тем обстоятельством, что судьбы России не прогнозируются ни в будущее, ни в прошлое.
Тут на днях в его письменном столе обнаружилась групповая фотография — все те, кто вчера, а может быть и сегодня, расстреляли императора с семьей. Человек двадцать, вид у всех более чем удовлетворенный… Еще бы — хорошо исполнили достаточно важное дело. Далеко не каждому доводилось исполнить такое же.
Одна фигурка помечена крестиком — главный. Надо думать — Юровский. И что же подумал Нелепин?
Он подумал: труп надо было бы положить этим людям на переднем плане, иначе могут не поверить.
Еще он подумал, что Суд-то все-таки должен быть, что, может быть, никого на свете ближе, чем он, к этому Суду не было и нет, а все-таки он пошел на попятную. Не совершил поступка, так что все последующие правители России могут спать спокойно. Ну, конечно, о правителях пишут и будут писать, их критикуют и будут критиковать, их поливают и будут поливать то елеем, а то совсем другими жидкостями, но это не суд с прокурорами и адвокатами, с протоколами и делопроизводством, которое в уме уже почти что выдал на-гора Нелепин.
Нелепин стал давать объяснения самому себе — как получилось?
Объяснения оказались самыми примитивными: будь он полностью освобожден от житейских забот, от необходимости зарабатывать на жизнь, от тревог за детей, за внуков, от уплат за газ, электричество, воду, за жилплощадь в целом, вот тогда бы…
Он и сам знал, что «тогда бы» — это только кажется, и не более того.
Ну а после встречи с монархом, которая планировалась Нелепиным как встреча тет-а-тет и происходила в каком-то не совсем определенном пространстве, Нелепин вернулся домой и в домашней обстановке понял бесповоротно: его сюжет не по нему!
Какие бы ограничения ни принимал он нынче для сюжета, какой бы ни применял к нему литературный жанр, на какое бы литературное направление ни ориентировался, какой бы грядущей премией себя ни воодушевлял — ничего у него не получится. Ничего!
И как бы прекрасно было свой собственный сюжет кому-нибудь безвозмездно и благородно уступить?! Уступить было некому, мировая литература и та не возьмется, ни самая современная, ни самая историческая.
Суд над властью… Но как раз в тот момент Нелепин особенно чувствовал присутствие власти в его собственной жизни, присутствие с младенческой его поры.
Вот была гулаговская советская власть, вот настало президентское, сенаторское и думское безвластие, но и то и другое определяют его образ жизни до мелочей, определяют направление его нынешних мыслей.
Вот он, бывший советский человек — хотя и не сидел в тюрьме, но все равно советский, — живет в квартире государственной, квартира приватизирована, но государство не то что его квартиру — всю семиэтажку запросто снесет, его, Нелепина, не спросит.
В личном пользовании Нелепина остается его физиология, но ему представляется, что не вся, а только частично и только на условиях аренды самого себя.
Вот он умрет, его будут хоронить, и опять процедура определится властью: она назначит ему и кладбище, и размер кладбищенских платежей, а того больше — взяток, которыми обложат его труп государственные чиновники из ведомства «Ритуальных услуг», да и многие другие ведомства не останутся в стороне, если можно будет хоть немножко не остаться. Если они тесно и успешно сотрудничают с частными, тоже ритуальными фирмами.
Из такого-то положения и хотел выкарабкаться Нелепин, и оказалось, что он все еще на что-то надеется, может быть, даже и на действительность: вдруг она какую-никакую встречу с кем-нибудь учинит, для того и учинит, чтобы изгнать тоску по сюжету его собственной конструкции?
Вдруг какое-нибудь хобби ему подскажет? Вдруг по подсказке он займется коллекционированием небольших, более или менее скромненьких, а все-таки сюжетиков? И даже — сюжетов? Он их соберет десяток-два, запишет в специальную тетрадочку, в специальной пронумерует, а потом и выберет из них какой-нибудь один?! Самый великолепный!
Ведь это же будет не что иное, как свобода, полная свобода выбора?!
Нынче скелеты императора, членов его семьи, его доктора выкапывают, показывают по телевизору: фиолетовые пятна на черепах, на костях рук, ног и тазобедренных — что-то вроде татуировки, которую нанесло на них время.
Чем не сюжет?
Специалисты усердно работают над этими скелетами, шуруют, пусть и осторожно, металлическими щипчиками, хотя требуется-то здесь инструментарий еще не изобретенный; тут даже лазер и тот примитивен.
Генетики тоже трудятся, устанавливают родственные связи между скелетами, и медики тут же, и археологи, и химики, и еще Бог знает какие специальности требуются, но никто не знает — кто же здесь требуется, чтобы учинить Суд?
Чем не сюжет? Чем не роман, хотя бы и под названием «Гибель сюжета»?
Или: скелеты закапывают обратно в землю в порядке государственного предостережения — ни один писатель не должен, не имеет права судить власть?
Так или иначе, но факт: Нелепин все еще зациклен на монархии, и не потому, что идея ему близка, что он идее симпатизировал, а как раз наоборот: потому, что судить монархию все-таки гораздо проще, чем любую другую власть — демократическую, республиканскую, социалистическую. Власть эта внятна, и судебные издержки гораздо меньше, чем в любом другом случае.
Нелепин, как он сам о себе думал, был человеком, которому отнюдь не чужды суждения простые, прагматические, и на этой-то простоте он и погорел, и поднял перед нею лапки кверху.
Чтобы быть от собственной несостоятельности подальше, он пустился в размышления общие, чуть ли не философские: стал думать об отношениях между знаниями и незнаниями. Вот так: каждое знание, едва обозначившись, вызывает множество ничем не обозначенных незнаний. Еще и при том, что человек каждое свое знание принимает за самопознание, хотя что-что, но сам-то человек для себя загадка навечно неразрешимая.
Когда же человек полностью убежден в том, что он руководствуется своей системой знаний, это — вопрос, это — сомнительно. А вдруг — и системой незнаний? Во всяком случае, Нелепин был убежден: система незнаний, очень строгая, последовательно требовательная, погубила его сюжет.
Вот так же она погубит и скелеты императорской семьи, погубит для истории, для суда современников.
Нелепин уже не раз приходил к выводу, что на его долю придутся сюжетики крохотные, самые что ни на есть житейские, самые случайные, что их-то и будет он заносить под №№ в специальную тетрадку.
Конечно, в них неизбежно будут вклиниваться жалкие осколки великого сюжета — для нищего и они хороши.
Дядя Миша
Еще недавно, месяц-другой тому назад, Нелепин не только не замечал попутных пассажиров в метро, в автобусах, в троллейбусах, но и не любил их: они толкались. Кроме того, многие из них в общественном транспорте почему-то сидели, а он почему-то всегда стоял. Разве только в полдень в троллейбусах № 15 и 31 народа было поменьше, и он с удовольствием тоже усаживался. Иногда — у окна. Усаживаясь, обязательно о чем-нибудь думал. О чем-нибудь серьезном.
И только с недавних пор Нелепина стали занимать троллейбусные разговоры, больше того — он в них слегка участвовал. И так для себя решил: два самых интересных разговора — один с мужчиной, которого условно он назвал Мишей, и другой с симпатичной женщиной — Наташей — он занесет в свою новую «сюжетную» тетрадь. Занесет независимо от того, серьезный получится разговор или так себе. Два. Больше можно, меньше — нельзя.
В троллейбусах № 15 и 31 разговоры велись главным образом на политические и околополитические темы: почему, по какой причине президент не сошел с самолета в Ирландии? Почему дирижировал оркестром в Германии? А помните, он еще и под Москвой, в России, в Барвихе, кажется (уж эта всем гражданам ненавистная Барвиха!), с мостика в воду загудел? А Жириновский, тот всем дает жизни, но больше ничего не дает. Ну хотя бы дрался почаще в Думе, что ли? А Руцкой почему не поминает о двенадцати чемоданах с секретными документами? Приоделся, усики подправил и о чемоданах забыл. А почему это Гайдар лысый — чем объяснить? А Чубайс — рыжий. Значит — хитрый?
Ну, конечно, шли бесконечные разговоры о ценах, об инфляции, о пенсиях, о Мавроди: каждый как умеет, так и охмуряет русский народ. Русский народ — он настолько хороший, что охмурить его ничего не стоит. Каждый, кто хочет, именно так и делает.
А современность, та с очевидностью проявляется в порядках и беспорядках городского транспорта. Постояв на остановке троллейбуса минут тридцать — сорок, Нелепин хорошо это усваивал. Много зависит и от погоды, что идет: дождь, снег, жара, духота? Погода идет, а троллейбус или автобус не идет — обычное сочетание, как бы уже и природное. Посадка в троллейбус (автобус) — событие. Если и не историческое, так нынешнего дня — обязательно.
Между пассажирами одного сиденья запросто возникают нейтральные и даже вполне дружеские разговоры: как-никак, а привилегии людей сближают. Отсюда и беседы: почем нынче сахар, чем болен и болен ли президент, будут ли введены купюры нового образца, стоит ли вести переговоры с Дудаевым. Но это только между сидячими. Между стоячими — гораздо реже, между стоячими и сидячими — никогда, рознь почти что классовая.
Нелепину нынче тоже хотелось бы с кем-нибудь побеседовать — вдруг повезет! Насчет сюжета! И он выработал план активных действий: он поговорит сначала с Наташей, потом с Мишей. Впрочем, можно и наоборот — сначала с Мишей, а уж потом — с Наташей.
Неудобно же спрашивать — как вас зовут? Имя, отчество, фамилия — как? А твое какое дело? — спросят тебя. Хорошо, если только спросят…
Первой ему встретилась не Наташа — что было бы, безусловно, приятнее, — первым встретился Миша. В троллейбусе маршрута № 15.
Случилось это в полдень, в полупустом троллейбусе, все пассажиры сидели — маленькое, а все-таки счастье. Мирно было, тихо было, разговорчивая была в троллейбусе атмосфера.
Миша сидел у окна, внимательно смотрел на весенние мусорные улицы. Ему было за сорок, шапка еще зимняя, меховая, последнего срока службы, куртка нейлоновая, универсальная — и зимняя, и почти что летняя. Нелепин присмотрелся внимательно, Миша показался ему трезвым.
Он подсел к Мише в полном к нему расположении, даже и не продумав вопроса, с которого следовало бы начать беседу. Он спросил:
— Вы курите?
— Давай! — ответил Миша не оглянувшись. Продолжая внимательно смотреть в окно, положил руку на колено Нелепину.
— Чего — давать? — растерялся Нелепин.
— Папиросу! Можно и сигаретку. Можно. — Голос у Миши был с хрипотцой, доносился будто бы откуда-то издалека, неизвестно откуда.
— Я не курю!
— Издеваешься или — как? Или — поговорить захотелось?
— Вот именно — поговорить! — согласился Нелепин. Охотно и согласился-то.
— Так бы и сказал. Сказал бы: жизни нету — одна подлость. Власти нету — одно воровство. Порядку нету — один бардак.
— Можно о чем-нибудь еще? О чем-нибудь другом?
— А другое — оно где?
— Где?
— Там, где нас нету. Видать, интеллигент? Каким трудом живешь-то? Чем существуешь?
— Я… Я больше дома. У меня труд литературный.
— Неплохо устроился. Значит, жена вкалывает? Поди-ка, предпринимателя какого-никакого обслуживает? Понятно, почему не куришь — жена строжится. И — не пьешь, бедняга?
— Немного. Где-нибудь в гостях.
— Так-так… В гостях пьешь, а гостей не угощаешь? Такие сволочи тоже бывают… Сколь угодно.
— Вы-то и курите, и пьете? А во всем мире идет борьба с курением и с пьянством!
— Мало что во всем. У нас — поощряется. Инфляция и та старается не касаться водки. Пей, народ! Поддерживай государство! Президента поддерживай! Без поддержки все оне — что? Без поддержки все оне — ничего! Без водки наше государство, бюджет государственный голый, как без штанов. Ну? А где папироска-то? Пообещал — будь человеком и давай. Ты же не президент, чтобы обещать и в ту же минуту обещанное забыть? Ну?!
— Так нету же у меня! Неужели непонятно — нету!
— Конечно, непонятно! Сам не куришь, сам не пьешь, хотя бы других угостил, жмот! Для других у тебя мировая борьба с курением и с пьянством, да? А я говорю, если государство меня не поддержит водкой, повысит цену — я это государство буду громить! Я ему «Белый дом» устрою, будь здоров! Ты тоже имей в виду: я из афганцев, из самых ранних, я шутить не шучу. Я обещанное, хотя б и с живого, хотя бы и с мертвого, привык брать. Я оскорблений не потерплю!
— Трудная была война в Афганистане, — заметил Нелепин. — Тяжелая была война.
— Когда бы легкая, так это вовсе не война.
— А что бы это было — легкая война?
— Грабеж — вот что. Войти в дом, пошариться в доме, какое там есть добро, колечко снять с жены, мужа стукнуть, чтобы не вякал, не вздумал жаловаться, бежать в комендатуру — это правда что не трудно. И выучки особой не надо, буквально каждый может. Один раз сходил под чьим-то руководством, а во второй уже — вполне самостоятельно. Где папироса-то? — Миша похлопал рукой по колену Нелепина, рука была твердая, будто деревянная. Нелепин на его руку не смотрел, смотрел Мише в лицо. Ему показалось — с Мишиного лица глаз спускать не надо, иначе ударит.
Мишино лицо — он теперь обернулся к Нелепину — оказалось ярко-красного цвета, с лохматыми белесыми бровями, с большим ртом, с большим приплюснутым носом. Первоначальное впечатление Нелепина было неточным: Миша был заметно поддавши.
— Ну?! — произнес он с еще более решительным видом, и тут-то и пахнуло на Нелепина спиртным. — Ну?! — повторил Миша. — Сколько разов одно и то же повторять? Или — бестолковый, не понимаешь? Или тебе надо внушать? Чтобы понял?
— Внушать? Каким же образом?
— Ничего не понимает интеллигент! — с сожалением вздохнул Миша. — Всю жизнь интеллигент, да? И в детстве никто жизни не учил, да? Беда с вами, с такими! Вам бы только учить кого-никого, а учить надо вас! Всех и в самую в первую очередь. Ну, когда так, сейчас ты меня поймешь! — Миша плюнул себе в ладонь, размахнулся и ударил Нелепина в щеку. Громко ударил, не так Нелепину было больно, как было ему слышно. Всему троллейбусу было слышно.
— Свинья! — заорал Нелепин и в беспамятстве и в злобе тоже съездил Мишу по физиономии. По носу и по щеке.
Оба вскочили. Нелепин оказался в проходе, ему легче было маневрировать, Миша находился между сиденьями, стоял левым боком, но бил с правой.
Пассажиры из соседних рядов молча ушли кто к заднему, кто к переднему выходу, одна, еще молоденькая, мамаша с маленьким, лет шести, мальчиком была в восхищении:
— Смотри, Толик, смотри, как этот того бьет! А теперь — тот этого! Здорово, а?!
Толик тоже ликовал:
— У-ух здорово! Ты смотри-ка, мамочка, сейчас они друг дружке врежут! Сейчас они врежут!
Водитель троллейбуса высунулся из кабины и громко предупредил:
— Граждане пассажиры! Будьте сознательны! Честно говорю: разобьете стекла — никого не выпущу, ни одного человека, пока не заплатите! Выходите все на улицу, там что хотите, то и делайте! А здесь — стекла!
И верно: троллейбус остановился, двери, передняя и задняя, открылись, пассажиры стали торопливо спрыгивать на тротуар, тем, кто остался, водитель объявил:
— Всем, всем сходить! Всем очистить салон во избежание недоразумений! Все сойдите! Кому ехать дальше — посажу снова, а сейчас — во избежание недоразумений!
Тут кто-то запротестовал: мы-то не деремся, мы-то при чем?
Водитель разъяснил:
— Такая на данный случай инструкция!
Пассажиры нехотя, но подчинялись. Через переднюю дверь вышли мама с восторженным мальчиком Толей, за ними — Нелепин.
Миша спрыгнул через дверь заднюю, и Нелепин подумал — драка кончилась, но только он так подумал, тут же по краю тротуара Миша подбежал к нему и замахнулся. Нелепин уклонился и сильно ударил противника в грудь. Миша пошатнулся, покачался туда-сюда и упал на спину. Изо рта у него показалась пена, он дышал хрипло, прерывисто, и какая-то женщина закричала:
— Бьют! Бьют! Насмерть убивают! — и побежала прочь. Другие пассажиры молча, толкаясь, усаживались в троллейбус снова.
Нелепин не знал, что делать. Хотел было бежать, но как теперь оставить Мишу? Вдруг начнет умирать? Придется звонить в «Скорую».
Какой-то прохожий, человек, должно быть, знающий, наклонился к Мише, пощупал у него пульс и сказал Нелепину:
— Что стоишь-то над ним? Караулишь-то чего? Караульник! Или он тебе друг? Он через пять минут встанет, вломит тебе и еще милицию позовет — вот этот меня избил! В милицию захотел, ага? Давно не был, ага?
Прохожий пошел дальше, а Нелепин постоял-постоял и тоже ретировался в молочный магазин. Через дверное стекло стал наблюдать — что еще с Мишей будет?
С Мишей не было больше ничего, прохожие обходили его стороной, кто помоложе — те просто через него перешагивали: молодые всегда куда-нибудь торопятся. Так прошло несколько минут; Миша, подрыгавшись лежа, сел. Посидел минуту-другую, затем с трудом поднялся. Пошарил в кармане, вынул пачку папирос. Вставил папиросу в рот, еще пошарив, достал из кармана зажигалку. Закурил. Закурив, побрел прочь — мимо дверей, за которыми стоял Нелепин. Стоял неподвижно. Надо бы выскочить из молочного магазинчика и убить Мишу — надо бы, но Нелепин заметил: одна рука, левая, была у Миши деревянной. Во всяком случае — искусственной. Твердая, она-то и лежала у Нелепина на коленях, покуда они собеседовали, а Миша требовал папиросу.
Инцидент так или иначе, а был бы исчерпан, если бы не одно обстоятельство: во время драки Миша плюнул Нелепину в лицо. Плевок был сильный, вонючий, отвратительный, и, вытирая с лица носовым платком собственную кровь и чужой вонючий плевок, Нелепин содрогался в отвращении: теперь ему предстояло жить оплеванным! Он утешал себя: в первый раз, что ли? Кем он только не бывал оплеван: и правительством, и продавщицами, и деятелями жилищного управления — всех не перечислишь.
Однако до сих пор плевки были условные, нравственного, морального порядка, и пожаловаться можно было любому и каждому, едва ли не любой и каждый тоже ведь считал себя оплеванным, нередко — с ног до головы, но о нынешнем плевке и сказать-то было стыдно. Самому себе признаться, что ты натурально оплеван, — стыдно.
Пойти, побежать, догнать Мишу, избить его в злобе и ненависти? У Нелепина сил хватит, он знал — хватит, хватит! Но человек-то однорукий? Инвалид! Если не врет — инвалид Афгана… Кроме того, надо было спешить в поликлинику. Физиономия у Нелепина кровоточила: в стеклянных дверях магазина он видел свое отражение. Лучше б не видеть!
Мимо Нелепина входили-выходили люди с бутылками, со стеклянными банками под молочное, с авоськами; никто из них его не замечал. В магазине выбросили сметану и кефир, народа заметно прибавилось.
У «Склифосовского» Нелепина перевязывала торопливая женщина со следами крови на белом халате, седая уже.
Она, ни о чем не спрашивая, быстро, умело ощупала лицо Нелепина.
— Так вы вовсе счастливчик! — сказала она Нелепину.
— Я?!
— Ну а кто же еще! Редкий случай: ведь как вас разделали, живого места нет, а перелома ни одного! Переносица цела, челюсти целы, зубы все еще хорошие. Чем вас били-то? Твердым предметом?
— Кажется, твердым…
— Обычная история… А — не протезом ли?
Нелепин удивился догадливости докторши. Действительно, подумал он, вовсе не редкий случай во врачебной практике. Удивившись и помолчав, он сказал:
— Кажется…
— Ну вот, ну вот, а теперь — потерпите. Сейчас продезинфицирую и перевяжу. Походите в бинтах недельки три, а там пройдет. Следы, если останутся, — вовсе незаметные. Одна беда: бинтов в больнице полный дефицит. Если придете на перевязку, принесите свой бинт. Сможете?
— Смогу, — согласился Нелепин. — Вы мне, пожалуйста, лицо хорошенько промойте, боюсь заражения. Заражение вполне возможно.
— Спида боитесь? Не бойтесь, очень редкое заболевание. Не знаю, как через год-два, а нынче шанс все еще почти равен нулю.
Нелепин терпел, слушал врача, думал: сюжет? Думал: он самый!
Сцена была, имела место, и этого было для нее самой вполне достаточно. Нелепин мог эту сцену домысливать, дополнять, все, что угодно, с ней делать — она все равно была.
Другое дело — дать сюжету название. Сюжет всегда имеет название. Пока у него нет заголовка, он ничто. Нелепин больше двух недель ходил на перевязки, а придумать так ничего и не мог. Ни юмористического названия, ни драматического, ни чего-нибудь совершенно глупого. (Откровенная глупость привлекательна своей откровенностью.)
Любопытно: Миша, несмотря ни на что превратившийся в дядю Мишу, являлся Нелепину как предмет его размышлений. Очевидно, дело было в том, что дядя Миша имел вид дяди Миши: мешковатый, с пестрой физиономией (красное с фиолетовым), курносый, с сильным запахом и с деревянной рукой хам.
Когда Нелепин только замышлял встречу и беседу в троллейбусе, он примерно таким своего собеседника и представлял, ну разве что не с деревянной, а с настоящей рукой, такого ему и нужно было в соответствии с его собственным замыслом. Ему хотелось, необходимо было жизненное разнообразие, он чувствовал свою замкнутость в круге физиономий «высококультурных».
Желание сбылось: чего хотел, о чем почти что мечтал, то и получил.
Он ведь заранее представлял человека из какого-нибудь не совсем жилого угла, в углах которого стояли пустые бутылки из-под водки, постель далеко не первой чистоты никогда не прибиралась на день, форточка же открывалась изредка, в виде исключения…
В замысле этом, в этом желании было и нечто идиллическое — встретиться с человеком, поговорить, удивиться, а то и пособолезновать: надо же, человек живет! Не только узнать, но и зафиксировать мнение такого человека по поводу власти, по поводу современности вообще. Собственно, Нелепин и без встреч, без собеседований это мнение знал, ошибиться в своем знании никак не мог, но ему нужна была непоколебимая конкретность, фольклор нужен был.
Дядя же Миша, разумеется, усматривал в лице Нелепина современного и заведомо ненавистного буржуя: чистенький, разговаривает на «вы».
Не то чтобы «чистенький» был новым и настоящим капиталистом — настоящие троллейбусом не ездят, у них «мерседесы», но таких средненьких, ни то ни се, дядя Миша презирал еще больше. Оттого-то и тянулся к ним: таким запросто можно что-нибудь такое выдать, и не только на словах.
Возможность была реализована, и дядя Миша, по всей вероятности, нынче чувствовал удовлетворение. Вполне вероятно — немалое.
Нелепин же вел сам с собой собеседование на тему, которая от него не отступала: о власти.
Предположим, Нелепин обратился бы за помощью и за законностью в милицию: так и так — человек меня оскорбил в общественном месте, человек меня оплевал, оплевав, избил (переломов не нанес, хирургического вмешательства не понадобилось) — возбудите следствие, привлеките к ответственности, оградите!..
В отделении милиции на такого посетителя-просителя глаза бы выпучивали: жив? Вот и благодари Бога! Ну а если бы в отделении узнали, что Нелепин первым обратился к дяде Мише: «Вы курите?», тогда, пожалуй, криминал был бы приписан ему.
Кроме того, в выражении лиц милиционеров Нелепин, наверное, уловил бы предчувствие вполне возможного выбора, если случится стенка на стенку, если дядя Миша — одна стенка, а Нелепин — другая, тогда данный милиционер, данное отделение милиции какую сторону выберут?
Иначе говоря: знай, в каком государстве и при какой власти ты живешь. Зная, делай самостоятельный выбор — то ли дядю Мишу убить, то ли ему пособолезновать: калека — это раз, вернее всего, афганец — два, человек больной, падучая у него, — три.
И т. д.
И в том же сомнении, которое касалось дяди Миши, природы власти и самого Нелепина, Нелепин под № 1 и занес сценку в специальную сюжетную тетрадь, но под заголовком не «Миша», а «Дядя Миша».
Занес, потом стал разбираться в собственной памяти: что-нибудь светлое и даже что-нибудь высокое захотелось ему в своей памяти обнаружить для записи сюжета № 2. Память — на то она и память: все-таки она хранит в первую очередь что-нибудь гуманное, как бы даже и вечное, а затем уже все остальное.
Чехов — Семенов
Да, да: при выборе сюжета нельзя, невозможно обойти память собственную. Память — та же жизнь. Та же или даже более жизненная. Она не столько прошлая, сколько текущая сегодня. Вспоминаешь-то ты в сию минуту…
Память даже больше «я» — «я» сиюминутного. Сиюминутность тебе навязана, а память — нет, она уже совершила свой выбор, именно поэтому она и жизнь твою знает лучше, чем знаешь ее ты.
Животное еще и потому животное, что у него нет памяти. Привычки — да, инстинкт — да, чутье, сформировавшееся в прошлом, — да, а память — нет. Память календарна.
Что и говорить — без «памятных» страниц Нелепин своих записок не мог представить. Глобальные или махонькие случаи вспоминались, значения не имеет. К тому же память тяготеет к приятностям, неприятности у нее на втором плане.
Так вот, Нелепин полагал, что у него была встреча с Чеховым. С Антоном Павловичем. Оставшаяся в памяти на всю жизнь.
Был и посредник — директор Дома-музея Чехова в Ялте. По фамилии — Брагин. Георгий Сергеевич.
Брагин когда-то работал редактором в «Худлите» (государственное издательство «Художественная литература»), Нелепин его еще там, в Москве, слегка знал, потом Брагин переехал в Ялту, в «чеховский дом». У него открылся туберкулез — уважительная была причина переезда.
А Нелепину, «начинающему», «молодому» — еще как они назывались, эти недоросли? — в ялтинском Доме творчества писателей Союза ССР отвели (бесплатно!) крохотную такую комнатушку, даже и не комнатушку, а терраску с солнышком насквозь, оттуда он и повадился посещать Чехова. Роман надо было писать — первый! — нет, не очень-то шло, зато в «домик Чехова» он хаживал едва ли не каждый день и очень подружился с Брагиным.
Однажды Брагин, с видом несколько загадочным, спросил у Нелепина:
— А знаете — что?
— Нет, не знаю…
— А давайте-ка я познакомлю вас с Антоном Павловичем накоротке!
— То есть?
— То есть завтра приходите к закрытию музея, а тогда и узнаете, что значит «накоротке».
Вечер тот раз выдался подлинно ялтинский, черноморский; желтоватое, остывающее солнце клонилось к горам, окрашивая легкие облака над заливом густо-багровым и нежно-розовым с тончайшими оттенками оранжевого и зеленого; водная гладь расстилалась под этим небом, и была она без единой складки-морщинки, не оказалось на этой глади ничего, ни одной точки — ни катеров, ни кораблей, ни людей в лодках, только отраженное предзакатное многоцветие по голубому. Такую окраску и Айвазовский не передал бы, не сумел. Окраска — только для природы, только для самой себя, ни для кого больше! Кипарисы тоже были не шелохнувшись, будто извечно неподвижны, будто ни одна веточка на них не колебалась никогда: ни вправо-влево, ни вверх-вниз.
Известно было: час-другой — и солнце опустится за горы, наступят сумерки, ночь наступит, но сия минута казалась вечной, вечность, а не что-то другое, была ее смыслом, и в доме Чехова, во всех комнатах были распахнуты окна, и в дом вливался пряный воздух, Антону Павловичу все еще дышалось здесь легко.
Брагин и Нелепин прошли прихожей. Прошли будто бы в первый раз, будто не зная, где и что расположено. Заглянули в комнатку матери Чехова, вошли в столовую. Прошли столовой. Обеденный стол, стул, сидя на котором неизменно завтракал, обедал, ужинал Чехов, а рядом, с левой руки, хозяйничала его сестрица Мария Павловна.
Вошли в кабинет — осторожно, будто половицы могли под ними заскрипеть. Здесь стояли долго и неподвижно, потом Брагин отстегнул бечевку — она отделяла нишу, письменный в нише стол — и тихо сказал Нелепину:
— Сядьте! — и указал на кресло по ту сторону стола.
Нелепин обомлел:
— Нельзя же! Что вы?!
— А зачем я вас звал сюда? Сядьте! — подтвердил Брагин и отошел в сторону, чтобы не мешать, не стеснять Нелепина.
Нелепин сделал три шага и сел, потом и руки положил на письменный стол, будто писал. Осмелел. Не совсем, а все-таки. Все вокруг, почти что ничем не особенное, стало всем особенным, все предметы. Тем более — замыслы и тексты, которые здесь возникали, происходили именно отсюда, а затем шли по всему свету — по всем островам, полуостровам и материкам. Где были люди, там и они были. Сидя за столом Чехова, Нелепин вспомнил сценку, которая здесь произошла.
В одно из недавних посещений музея он присоединился к американской, а может быть английской, группе туристов, в который раз слушая пояснения сотрудницы музея. Он слушал очень внимательно, но вся группа — не очень, а одна молоденькая, хорошенькая, под мальчишку стриженная женщина — та смеялась, хлопала в ладоши, неизвестно, зачем она сюда пришла.
И вдруг она остановилась перед рисунком к «Даме с собачкой» — дама была в шляпке, в длинной, тех времен, юбке, на поводке — белая собачка шпиц.
— Lady with a small dog?! — произнесла негромко эта веселая женщина, побледнела и, закрыв лицо руками, заплакала. Ее успокаивали, она — нет, не успокаивалась, она выбежала из дома…
Она не поняла, что находилась в доме Чехова, или не знала, что «Даму с собачкой» написал Чехов, и ей было очень стыдно.
Она и теперь, увидел Нелепин, плакала по ту сторону чеховского письменного стола, а Нелепин смотрел на нее с места Чехова и, растерявшись, не знал, что делать: заплакать тоже?
Когда он вышел к Брагину в столовую — ничего ему о случившемся не сказал. Очень хотелось сказать, но еще больше не хотелось.
И на кровать Чехова Нелепин прилег опять по требованию Брагина. Простенькая кроватка, жесткая.
И котелок чеховский он надел на свою голову.
А кожаное пальто накинул на плечи. Пальто великовато ему было.
В спальне, рядом с кроватью, стояла тумбочка, в тумбочке лежал револьвер старой системы «смит-вессон», с барабаном.
Мирный из мирных человек, Антон Павлович Чехов, оказывается, владел огнестрельным оружием. На всякий случай. Это принято было в чеховские времена, для каждого этот вопрос был вопросом личным: хочешь стрелять или стреляться — стреляй или стреляйся, общественность и правительство не вмешиваются, нужды нет.
Потому и дядя Ваня запросто стрельнул в профессора Серебрякова, своего гостя, и никто, даже сам гость, не обратил на это исключительного внимания. Просто, обидевшись, гость уехал, вопрос о применении огнестрельного оружия даже и не возник. А ведь жизнь ценилась выше, чем нынче, не боялась оружия, знала, как с ним обращаться.
Но это позже Нелепин о чеховском револьвере задумался, а в тот вечер он, в сумерках уже, в быстрых, в южных, вернулся в свою комнатушку-веранду, в столовую Дома творчества ужинать не пошел, лег и долго лежал неподвижно, чтобы впечатления во всех подробностях оставались при нем.
Он с ними всю жизнь затем и оставался, объяснял себе, почему толстовская Ясная Поляна не производила на него столь же интимного, трогательно-скромного и благородного впечатления.
Лев Толстой ничуть не удивился бы, узнай он, что его Поляна станет на весь мир известным музеем, что музей этот будут посещать миллионы и миллионы людей из самых разных стран. А вот Чехов Антон Павлович, тот — нет, тот и не подозревал, что домик в Ялте станет музеем. Узнай Чехов об этом, он очень бы смутился и сказал бы: ладно уж, ладно — не будем об этом…
Великий учитель Лев Толстой метался чуть ли не всю жизнь, не зная, как ему жить, как умереть, а скромный доктор Чехов точно знал и то, и другое.
Чехову было все равно, к кому он ближе — к современному и сюжетному Толстому или к тем древним, которые гусиным пером писали бессюжетные «жития». Он редко ступал в социальную публицистику и никогда ни шага — в историю, в настоящем у него было собственное место, с которого он и шагнул в будущее, едва ли не дальше великана и мудреца Толстого. Но ни с кем и никогда он не делил ни прошлое, ни будущее. Полная самодостаточность.
Нелепин бывал в Таганроге, в Звенигороде, в Мелихове, в Ялте и в том московском доме странной архитектуры по Садово-Кудринской, 6, который Чехов называл «комодом», откуда он отправился в свое (публицистичное?) путешествие на Сахалин, куда с Сахалина вернулся. Здесь, на протяжении каких-нибудь трехсот метров, почти рядом с Чеховым жили в свое время и Чайковский, и Шаляпин. Конечно, случайность, но свойственная России: в ту пору гении водились в ней запросто.
Нынешнее Садовое кольцо давно перестало быть садовым, пересечение кольца с Большой Никитской стало горячей точкой Москвы: дым, гул, котлованы каких-то строек, тысячи машин, и ни одна не снизит скорости, никто из нее не выглянет — поглядеть на «комод», на дом Шаляпина или Чайковского. Нынешнему времени нет времени оглядываться куда-нибудь, тем более — в прошлое.
Нелепин же продолжал в «комод» захаживать, чеховская самодостаточность продолжала и продолжала его удивлять, Чехов все еще был для него и самым таинственным, и самым близким писателем жизни и смерти человеческой. Толстой написал большую вещь «Смерть Ивана Ильича». Чехов в рассказе «Архиерей» обошелся, говоря о смерти, одной строчкой.
В чеховской простоте было что-то невероятное (оказывается, и так бывает! Как только не бывает?). В чеховское время бурные происходили события: политические убийства без конца, забастовки, демонстрации, война с Японией уже шла, — ни одно из подобных событий Чехов будто бы и не замечал, писал о жизни самой обыденной, грустной, отличавшейся только тем, что ничем сколько-нибудь особенным она не отличалась. Сюжет в его вещах то ли был, а то ли его и вовсе не было?
Может быть, именно таким образом, размышлял Нелепин, Чехов и возвысил жизнь над событийностью, может быть, только казалось так, а может быть, и на самом деле сюжеты ему были не нужны, он их не искал, пренебрегал ими: вот стоит на столе пепельница — хотите, напишу рассказ о пепельнице? Да, Чехов был для Нелепина самым таинственным писателем, но вот еще в чем дело: таинственность-то, как бы и вовсе ничего не значащую, можно было и почитать, и любить, и трепетать перед нею, и в ней же обнаруживать совершенно очевидную, простую, доподлинную жизнь.
Теперь о Брагине. Который о Чехове знал все, но не так, как кое-что знал о нем Нелепин.
Брагин заболел раком легких и умер. В Москве, в Боткинской больнице.
Во время болезни Нелепин навещал его, и разговоры между ними шли только о Чехове.
Брагин говорил, что однажды в ялтинский дом-музей пришел какой-то человек и предложил купить у него записки Чехова. Сомнений в подлинности записок не было, все они были написаны там же, в Ялте. Но цена была названа слишком большая, а записки, по большей части карандашные, особой ценности не имели, в них Антон Павлович на клочках бумаги писал — купить то-то и то-то, такие-то продукты, мочалку купить или гвоздочки, флакончик чернил. Сходить по такому-то адресу и передать такому-то письмо. На почту сходить…
Подписей не было, дат не было, по-видимому, Антон Павлович дворнику давал указания. Брагин обещал подумать. Человек обещал прийти еще раз и не пришел.
Умирая, Брагин страдал: надо, надо было купить записки Чехова, не постоять за ценой! И Нелепин подтверждал: еще бы!
Если Антон Павлович говорил: напишу рассказ о пепельнице, — значит, и в тех записках мог скрываться какой-то чеховский текст. Рассказ какой-нибудь, и не один.
Кроме того: что же это был за человек, у которого было чуть ли не двести, немногим меньше, записок Чехова? И куда эти записки исчезли?
Другой вопрос обсуждали Нелепин с Брагиным.
Со слов Марии Павловны Брагин записывал (а Мария Павловна жила долго, умерла в 1957 году), все, что та вспоминала о своем брате. И не только собственные ее свидетельства — она многое помнила о том, что говорили об Антоне Павловиче после его смерти люди, его окружавшие, его знакомые. Что говорил Станиславский, что Москвин. Что — ялтинские его соседи, писатели, которые навещали его здесь, врачи, чиновники, а позже и писатели следующих поколений — Паустовский, Каверин, Алексей Толстой, многие, многие.
Конечно, часть всего этого уже была опубликована, но не все же? Была запись и о том, как Горький гостил в ялтинском доме Чехова.
Горький жил на первом этаже, как раз под кабинетом Антона Павловича, у них было условие: до обеда работать не отрываясь, после обеда можно погулять по дорожкам вокруг дома, можно побеседовать.
Антон Павлович был известен своей пунктуальностью, условий не нарушал никогда, Алексей же Максимович — другое дело, он уже в полдень выходил в сад, складывал руки трубкой, трубил:
— Онтон Павлович! А не по-о-ра ли нам про-ойтись?!
Чехов — деликатный человек — выходил, и они прогуливались и усаживались на одну и ту же скамеечку рядом с двумя малютками кипарисами (кипарисы в ту пору были малютками).
Наступало время обеда, Мария Павловна в окно столовой провозглашала:
— Обедать! Обедать!
— О-о-одну минутку! — откликался Горький, продолжая горячо и громко что-то такое объяснять собеседнику.
Так многократно повторялось, покуда они приходили к обеду, Горький продолжал и еще в чем-то Чехова убеждать, у Чехова болела голова — на него действовали громкие и продолжительные разговоры.
«После обеда, — рассказывала Брагину Мария Павловна, — я выходила в сад, к скамеечке, на которой недавно сидели друзья-писатели, а рядом со скамейкой, на гравийной дорожке, было множество воронок-углублений — это Антоша, слушая своего друга, вертел в руках трость, буравил гравий. Такая привычка…»
«Я эти воронки заравнивала…»
И еще, и еще коротенькие рассказы поведывал Брагин Нелепину и просил его:
— Умру — займитесь, пожалуйста, моими записями, они у меня в трех толстых-толстых тетрадях. Тетради у жены хранятся.
Брагин умер. Спустя время после похорон Нелепин и писал, и звонил его жене в Ялту.
Та отвечала:
— Да нет же, нет у меня никаких записей! Нет ни одной тетради!
Исчез с земли еще один след Антона Павловича. Это правда — следы людей, для которых нет проблемы в том, как умереть, исчезают быстро.
В то же время Чехов и сегодня существовал по-чеховски: Нелепин не помнил, чтобы ему часто встречались отлитые из металла его бюсты.
Чехов и всегда-то противился комментариям к нему.
А комментарии у Нелепина были. И сюжеты были. Один из них Нелепин назвал бы так: «Три смерти».
В 1901–1902 годах Чехов, Толстой и Горький встречались в Крыму и, такие разные, разные совершенно, близко общались друг с другом. Различия их жизней, их творчества не сказывались на отношениях между ними. Это они умели — как бы и не замечать различий там, где различать было ни к чему.
Зато смерти их были поразительно различны, и скрыть этого было уже нельзя, невозможно.
Толстой, чтобы умереть, всю жизнь думал о смерти, а настал срок — бежал из своей усадьбы и умер в маленьком домике на мало кому известной железнодорожной станции Астапово.
О смерти Горького Нелепин читал, что «его убили враги народа из правотроцкистской организации, агенты империалистов, против которых он мужественно боролся».
А Чехов, тот поехал, уже безнадежно больной, в курортное местечко Баденвейлер и там в захудаленьком отеле умер. Сказал предварительно: «Я умираю…»
Смерть, нередко даже больше, чем жизнь, указывает, в каких отношениях человек был с властью. (Более того — с жизнью.)
Толстой будто бы искал между властью Бога и властью человека, поэтому и не сжился ни с государством, ни с церковью.
Горький был властью ангажирован, к борьбе за эту власть был причастен. Вот, говорят до сих пор, и погиб от «рук врагов народа».
Чехов власть, борьбу за власть не замечал, ни того, ни другого для него как бы и вовсе не было, была жизнь, от власти на сколько возможно отстраненная, хотя и существующая в условиях власти.
Вот и смерть у него была сама собою, была естественной, ничего постороннего в ней нельзя усмотреть.
Но почему это ни в одной энциклопедии никогда не указывается — как человек умирал? От какой болезни? Долго ли болел и страдал? Кто его лечил? Как умирающий, умирая, вел себя перед смертью? Ни слова обо всем этом, как будто смерти и вовсе не было, одна только дата — день, месяц, число, год, а то один только год указан, и все, и хватит с вас — кому это интересно?
Нелепину это интересно, и он думает, он убежден — не ему одному. Скажем, о смерти Гоголя, Достоевского, Пушкина мало разве книг написано? Дело энциклопедий и других книг сообщить, а читатель сам решит, интересно ему или нет.
Ну ладно, с Чеховым вопрос ясен, «я умираю» — и все дела, доктор Чехов знал, знал доподлинно, как это делается, как должно правильно делаться всеми на свете докторами, если они реалисты. И не только докторами — для Нелепина это был пример более чем авторитетный: вот как надо!
Нелепин не сомневался — когда настанет его черед, доктор Чехов навестит его в домашней (или больничной) обстановке.
Вот он пришел, доктор, он здоровается, он снимает пальто, моет руки под умывальником, проходит к больному, присаживается около постели: «Ну? Как дела?» И все это показывает доктора — что это за человек. Не говоря уже обо всем последующем: как доктор тебя слушает, как щупает пульс и слушает кровяное давление, какие у него шуточки (если они у него есть), каким тоном он делает своему больному наставления, с каким выражением на лице выписывает рецепты, — все это и есть доктор имярек, этот, а не какой-нибудь другой, этот, а не вообще.
Нелепин был уверен, что доктор Чехов — именно он — разок-другой уже посещал его в ответственные моменты, тем более он появится, когда настанет срок. Ничего, само собою разумеется, они о смерти не будут говорить, но проблема в молчании, без единого лишнего слова достигнет всей возможной для нее естественности.
И почему это естественность становится такой редкостью? Удивительно!
Каким образом можно писать о жизни, писать убедительно и даже художественно и миновать при этом искусство? Как будто его нет совсем, не было никогда, а существенно одно только свидетельство: было вот так, вот так было.
Положим, рассказ почти что устный, рассказ бытописательский, но ведь все равно рассказ, все равно литература художественная?
А дело было так: в букинистическом магазине Нелепин когда-то увидел книгу:
С. Т. Семенов
КРЕСТЬЯНСКИЕ РАССКАЗЫ
Том II
ДЕВИЧЬИ РАССКАЗЫ
Издательство «Посредник»
Москва, 1910
Типография Вильдо, Малая Кисловка, собственный дом
Если был том второй, значит, первый-то был обязательно! И тома третий, четвертый, а может быть, и дальше тоже могли быть?
Нелепин стал искать. И нашел: собрание сочинений было шеститомное, с предисловием Льва Толстого. Биографию Сергея Терентьевича Семенова Нелепин тоже узнал: крестьянин деревни Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В разное время Нелепин прочел десятки, если не сотни графоманских рукописей — не умел от графоманов отбиваться, — а каждый графоман полагает, что искусством писательским он обладает вполне, ему от Бога дано, сомнений нет — от Бога, а значит, все люди — это его благодарные читатели.
Но Сергей Терентьевич не воображал в самом себе подобного предназначения, он писал, но мог и не писать, кроме того, он точно знал, о чем ему писать, о чем — не надо. Безукоризненно точный выбор сюжета подсказывал ему и то, как ему писать надо: без философий, без самоутверждения писательского «я», без красивостей. Одно, другое, третье и так далее «без» определяли тот остаток, который и становился несомненной собственностью его литературы.
Так и Чехов говорил: посмотрите, чего в произведении искусства нет — если в нем нет красивостей, нет скуки, нет излишнего глубокомыслия, нет длиннот, нет ничего лишнего — значит, оно хорошее.
Крестьянская литература — Семенов же не один такой был, — крестьянская литература создавалась с тем же чувством необходимости, с которым человек пашет, сеет и водит скот. Необходимость изначальная!
Пролетариат?! Был на земле классом временным, был по Марксу — Ленину, но вот десяток-другой лет прошел и каким он стал — он и сам не знает. Вот и не было, сколько люди ни старались, литературы пролетарской.
К тому же завод — труд коллективный, труд толпой, а в поле человек и по сю пору работает в одиночку. Так же, как в литературе.
Еще заметил Нелепин: не перечесть деревенских фантазий — домовых, леших, ведьм, добрых разбойников и ванек-дурачков, но и в литературе крестьянской их нет, они — только в творчестве устном. Почему бы так? Потому, верно, что для мужика, если уж он взялся писать, это труд серьезный и реальный, побасенкам в нем места нет.
Так ведь и Чехов воспитывался в том же понимании; если же говорить о Нелепине — и Нелепин тоже.
Привлекала Нелепина простота Семенова. Простота — та же мудрость. Только мудрость и достигает простоты…
Нелепин так просто не умел, Семенов же умел прекрасно.
Сергей Семенов не ругал жизнь, не ставил ее под сомнение никогда и ни при каких обстоятельствах, не фантазировал по ее поводу ни сам по себе, ни через своих героев — таких же, как и он, крестьян.
Ни к кому из классиков Семенов не был близок, зато один из классиков был близок к нему: Чехов.
Чехов так же, как и Семенов, умел определить и себя-писателя, и себя-человека, жителя земли-России. Вот это он и его земля, а это не он, земля не его, туда ему не надо.
Оба они были писателями-бытописателями своей среды — один преимущественно интеллигентной, другой — крестьянской, оба — писателями своего времени уже по одному тому, что в их время обе среды еще не были размыты, духовно разделены так, чтобы способствовать физическому уничтожению друг друга. О людях можно было говорить — и говорилось, — кто есть кто — кто крестьянин, кто интеллигент, кто купец, кто дворянин и т. д., — и не придавать этому классового значения.
И Чехов, и Семенов — каждый по-своему — были интеллигентами первого поколения. Каждый делал свое, только свое дело, полагая, что дело это — реальное и посвящено реальности. Оба были людьми русскими, не революционного — эволюционного толка.
Оба были собеседниками Льва Толстого, один — в Крыму, другой — в Ясной Поляне. Семенов, было время, принял толстовство, потом отошел от него на расстояние примерно такое же, какое было у Чехова, но только в другую сторону; Нелепин и в жилищах Чехова и Семенова обнаруживал что-то общее…
В Доме-музее ялтинском, в московском чеховском «комоде», Садово-Кудринская, 6, в подмосковном Мелихове — везде было по-медицински чисто и аккуратно, было только то, что нужно, никаких фарфоров и фаянсов, безделушек, выставок картин, хотя бы порядочного числа фотографий.
Через окна — много света, потолки высокие, дышится с минимальными усилиями, вовсе незаметно как. (Правда, в Мелихове еще и две таксы жили, ныне на всех континентах известные Бром и Хина.)
В избе Семенова Нелепин не был, деревня Андреевка, поди-ка, и не сохранилась: всего-то было в ней двадцать два двора, — но уж в избе-то семеновской, конечно, не было ничего лишнего. Была русская печь — великое и универсальное изобретение для выпечки хлеба, для тепла и жара в избе, возможно — чтобы и помыться в ней, когда не было бани, для детской жизни на этой печи и для взросления, для вылежки стариков и старух уже немощных, усердно готовящихся к смерти, — вообще для жизни живых.
Вполне могли быть еще и полати («с печи на полати!»), но за это Нелепин уже не ручался.
Дух в избе был ржаной. На окошках в горшочках стояли цветочки.
Семенов писал: мне-то хорошо в моей избе, я литературным трудом подрабатываю, а односельчанам, тем в неурожайный год вовсе плохо.
Доктор Чехов вначале тоже подрабатывал литературным трудом.
Итак, и у того и у другого не было надобности в безделушках.
К тому же оба носили одинаковые, клинышком, бородки. (Впрочем, император такую же носил.)
Эти параллели были для Нелепина параллелями трогательными, грели ему душу, к тому же он чувствовал, что им, всем троим, все-таки не хватило конституционной монархии, с которой Россия приблизилась бы к той, которой она, Россия, должна была быть.
А различия?
Еще бы им не быть, если оба — писатели?!
Чеховские герои — потому что жизнь вокруг была трудна своими неопределенностями и предчувствиями — еще и еще эти неопределенности усложняли в самих себе, без конца раздумывая о самих себе, о своем истинном предназначении.
Герои Семенова жизнь и себя в ней замечали такими, какие они есть, безо всяких сомнений.
Для Чехова мужики и в «Мужиках», и в «В овраге», и в «Моей жизни», и «В родном углу» были некой массой, они вечно что-то выпрашивали и вымогали у барина (на водку, если точнее), так и в самом деле было.
У Семенова его мужики все-таки были личностями, мужицкими, но личностями — даже если служили у барина не по хозяйству, а лакеями. Их мир был куда как ограничен, но не размыт — они знали, что есть добро, а что — зло. Они были просты, но не примитивны, они тоже были в самом деле.
Ах, как пригодились бы они сегодня — если бы Великий Октябрь, со всеми его последствиями, не уничтожил оба сословия (наряду, впрочем, с другими) — и интеллигенцию, и «кондовое» крестьянство. Однако современность (коммунистическая) рассудила по-другому.
Если бы не это рассуждение, не замена сословий классами, чеховская интеллигенция, думалось Нелепину, взялась бы за дело, тем более что уже и в его, чеховские, времена в России было немало, много было выдающихся, всему миру известных инженеров, агрономов, учителей, ученых, артистов, писателей, художников, актеров и мужиков. Только-только закончился золотой век русского искусства, классический век, как народился век серебряный. Уже неплохо само по себе, но кто знает — если бы не все то же, все то же октябрьское величие, серебро могло бы стать золотом, второй классикой?
Близко к тому было, уж это — точно!
Классике же всегда, помимо изменчивости искусства, необходима некая неизменность жизни, что-то в жизни устоявшееся, на что и опереться можно, нужен объект изучения-рассмотрения-изображения, чтобы он на время хотя бы этого процесса оставался постоянным.
Данность необходима искусству, не говоря уже о самой жизни. Данностью, безусловно, обладала крестьянская литература все того же серебряного века — Семенов был не один писатель-мужик, далеко не один, и тем самым народу подавалась большая надежда. Был Семенов, был Подьячев, был крестьянский философ Бондарев, житель того самого Минусинского уезда, в котором Ленин жил в ссылке, он, разумеется, Ленина никак не интересовал, но пристальное внимание Толстого привлек. Цензура не пропускала труды Бондарева в печать, но Толстой озаботился, и книга вышла в Париже.
Прочел Нелепин и книгу Большакова «Крестьяне — корреспонденты Льва Толстого» — там множество было имен.
Очень запросто вошел Семенов-самоук в литературную среду, в кружок русской интеллигенции «Среда». Помимо Толстого, он состоял в добрых отношениях с Чеховым и Короленко, а в 1912 году получил за собрание сочинений премию Российской академии наук. Премия на него не повлияла — он как был крестьянином деревни Андреевка, так им и остался, пахал и сеял.
Ну а что же все-таки Нелепин под словом «данность» понимал? Если понимал?
Когда француз, тем более когда англичанин просыпается утром, засыпает к ночи, ему в голову не придет вопрос: что такое Франция, что такое Англия? Что такое француз и француженка, англичанин или англичанка?
Для них это известно с младенчества: они живут и существуют исходя именно из этой непоколебимой известности, из этой данности. И только Россия век за веком, и в золоте, и в серебре, и в нищенстве, все яростнее гадает на кофейной гуще — кто она? На том гадании она и пошатнулась — то ли она самая передовая, то ли — самая отсталая? То ли самая консервативная, то ли самая что ни на есть передовая-революционная? То ли самая умная, то ли самая глупая, то ли она философствует, то ли кривляется? Туда и сюда шаталась и вот решила: даешь мировую революцию! Испытаю истину в первой инстанции, истину, перед которой сам Бог опустится на колени!
К этой сомнительности, между прочим, приложил руку и Антон Павлович. Свою руку и по-своему, но приложил-таки, не имел он перед собою данности, которой обладал Сергей Терентьевич, — не та была перед Семеновым среда, среда обитания, она не учила Семенова по-чеховски разменивать одну известность сразу на несколько неизвестностей.
Должно быть, поэтому Нелепин, посещая нынешние тусовки-презентации, уже не кухонные, времен застоя, а массовые, перестроечные, с официальными угощениями-возлияниями, слушая, как ораторы призывают и призывают «понять — кто мы?», «пока не поймем — нам нельзя двигаться вперед!», вспоминал не Чехова, а Семенова — тот знал, кто он. Тот понимал: покуда человек разбирается в том, кто он, время его ждать не будет, уйдет вперед, а тогда не разрешится, а еще более усложнится и запутается этот узконациональный, а вовсе не международный вопрос.
Нелепин — куда денешься? — через это легкомысленное и потому очень тяжкое мучение прошел, лет около двух на него ухлопал, едва не свихнулся окончательно, а не свихнувшись, понял, сколь коварен и неблагороден вопрос.
Мало ли какой бзик может затесаться в интеллигентную русскую голову, но, затесавшись, тотчас объявляется в этой голове самым главным, самым решающим для всего белого света вопросом: кто мы?
И это при том, что «кто мы?» и всего-то значит «кто я?». В подобной постановке «я» тотчас становится пророком: «мне от Бога дано решать, „кто мы?“, „кто мы — Россия?“, кем были, есть и будем».
И все это — на словах, на трибунах и на кафедрах, но никак не в практическом деле.
Вопрос, наверное, происходит от смутных времен, которые на Руси никогда не кончались. Еще и потому не кончались, что «кто мы»? — это вопрос-союзник и даже стимул каждого времени, в том числе и нынешнего, представшего в последнем десятилетии века во всей своей смутной, мутной и даже властной красе. Когда народ не знает, кто он, не имеет в себе данности, не умеет данность ни создавать, ни подчиняться ей, власти только того и надо.
Господи! — с ужасом думал нынче Нелепин. Сколько можно? В скольких можно поколениях? Давно бы пора узнать, понять — нет, не знаю, нет, не понимаю, как бы даже и принципиально не понимаю! А если — без принципа? Не по-чеховски, а по-семеновски?
Без этого, семеновского, впору ведь и еще одну революцию затеять. Ради недоступного обыкновенным способом понимания.
Тем временем, не удостоившись понимания россиян, Россия гибнет, удобряет почву для иных национальностей, не достигнув даже поры своей зрелости, уже в девичестве спивается, еще не совершая, но уже мучаясь вопросом: что же все-таки сделано? Зачем? Ради чего?
Нелепин-то разве тем же грехом не грешил? Еще не умея выбирать, не изобретал неисполнимые сюжеты? Разве не мечтал он, чтобы сюжеты изобрели его?!
Другое дело по Семенову: данность вполне очевидна во всех его рассказах.
Жила-была в деревушке красивая девушка Настя, одна была она в справной семье: отец работяга и непьющий, мать — женщина шустрая, тоже на все руки. Отец с матерью дочь баловали, наряжали лучше всех деревенских девок. Но тут явился сынок управляющего соседним имением, собой тоже неплох, — он Настю совратил, погубил ее. Она умерла.
Нелепину было жаль Настю ничуть не меньше князя Андрея Болконского.
И это при том, что Настенька никогда не стала бы ни женой какого-нибудь князя, ни Эрнеста Миллера Хемингуэя, ни Максима Горького. Она вышла бы за приглядного из той же деревни Ванюшу, народила бы ему детей с полдюжины — и весь тут роман.
А то другой рассказ: хозяин, московский купец средней руки, надумал уволить дворника — стар дворник, надо переменить на молодого! Молодой оказался всем хорош — расторопный, за двором следит, за лошадьми ходит, сбегать куда по хозяйскому поручению — на все-то он быстр да умел. Но вот беда: узнал молодой работник о кручине старого — тот остался без места, а вернуться ему некуда, хозяйство в деревне давно порушено. И тогда пошел молодой дворник к хозяину просить за старика: его самого уволить, старика взять на место обратно.
Лев Толстой в предисловии к собранию сочинений С. Т. Семенова писал так:
«Искренность — главное достоинство Семенова. Но кроме того, у него содержание всегда значительно: значительно и потому, что оно касается самого значительного сословия России: крестьянства, которое Семенов знает, как может знать его только крестьянин, живущий сам деревенской тягловой жизнью.
Форма рассказов совершенно соответствует содержанию: она серьезна, проста, подробности всегда верны: нет фальшивых нот».
В том же предисловии Лев Николаевич изложил содержание рассказчика о дворнике, присовокупив к нему свою теорию милосердия и чистой совести.
Правда, Нелепин, уж это само собою разумеется, с благодарностью восприняв Семенова, и тут не ушел от проблемы выбора: в литературе, полагал он, можно идти по одним и тем же ступеням, но в разном направлении: Толстой — Чехов — Семенов или Семенов — Чехов — Толстой.
Толстой не только перед своими героями, он и перед самим собой ставил все тот же вопрос: «кто мы?», следовательно, и «кто я?»
Чехов, тот обошелся с проблемой деликатно: вручил ее своим героям, точно зная, кто он сам, доктор Чехов.
Для умницы Семенова этого вопроса попросту не существовало.
У кого как складывается, у Нелепина сложилось — он пошел по первому варианту: Толстой — Чехов — Семенов, вот и было ему понятно: когда Лев Николаевич говорит об искренности писателя Семенова, завидуя ему, он говорит о данности, которой от природы обладал Семенов.
Не только рассказами, но и обликом своим привлек Нелепина Семенов: статью своей, бородкой такой же, как у Антона Павловича, как у императора Николая Второго, своею интеллигентностью — крестьянской, а в то же время и всеобщерусской. Жизнью своею привлек, которая была заведомо недоступным для Нелепина сюжетом, как бы еще более недоступным, чем Суд над властью, над императором Николаем Вторым.
Родился Сергей Терентьевич Семенов в 1868 году в деревне Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В одиннадцать лет отдан «в люди». В школу и дня не бегал, читать-писать выучился самоучкой.
В 1892 году работал с Толстым «на голоде».
Революционные идеи Сергея Терентьевича не миновали, толстовство не миновало, он был арестован, приговорен к ссылке в Олонецкую губернию. Не так уж и далеко, и даже совсем близко от Питера, но Толстой хлопотал, и Олонецкая губерния была заменена высылкой в Швейцарию. На два года.
За эти два года Семенов побывал в Англии, Франции, Италии, но о пребывании в этих странах писал не много; другое дело — изучал там сельское хозяйство и, вернувшись на родину, читал мужикам лекции по агрономии. (Одновременно писал «Крестьянские пьесы для народных театров».) Впрочем, в Швейцарии успел Семенов обзавестись еще и сыночком, фамилия была дана мальчику — Рюриков.
Нынче фамилия известная, частенько является Рюриков на телеэкране. Уж не потомок ли Сергея Терентьевича, не внук ли?
Сыночка Рюрикова Нелепин отдаленно, а все-таки знал, знал редактора журнала «Иностранная литература», удивлялся тайной логике: кому-кому, а этому человеку иностранщина была так или иначе свойственна.
Смерть была у Сергея Терентьевича своя собственная, а значит, и народная, кажется, ни один другой писатель подобной смерти не прошел: ни Толстой, ни Чехов, ни Горький — никто. Семенова убили мужики в родной деревне Андреевка.
В 1922 году.
Те самые мужики, которым он читал лекции по агрономии, для которых писал пьесы, которым не так уж редко одалживал деньжонок.
Он был в деревне избачом, а мужики, должно быть, поняли это по-своему: пособник и полномочный представитель советской власти.
И повода-то для такой логики как будто не было никакого: советская власть для начала Семенова посадила, подержала месяц-другой в тюрьме и только после этого назначила избачом, — но вот поди ж ты?!
Был достаточно громкий судебный процесс, шестерых мужиков расстреляли.
Примерно так же происходило в этом случае дело, как и с императором Николаем Вторым: император тоже ведь трудился на благо народа и людьми из народа был убит. Некоторые из его убийц и читать-писать-то не умели.
Вероятно, можно было сконструировать сюжет о двух убийствах, и могло бы получиться глубоко, исторически верно, сильно, поучительно. Можно было по-другому, но в том же духе: смерти трех великих писателей (Толстой, Чехов, Горький) и смерть четвертая — писателя невеликого… Можно.
Но Нелепин уже устал от смертей, так устал, будто сам уже пережил не одну.
Обращение пахана к мужикам
Неожиданно газетка одна попалась Нелепину, и еще более неожиданно прочел он в этой газетке публикацию без подписи: «Обращение… к мужикам».
Прочел — и ничего не понял. Очень удивился: как это можно было ничего не понять?
Второй раз прочел — и снова ничего.
Он подумал: ладно, прочту в третий раз. Уж очень нехорошо было не понимать вот так, наглухо, не понимать, будто автор был из другого мира, а не понимая автора, читатель отвергает этот мир, пусть искаженный и даже невероятный, но все равно существующий рядом и ничуть не менее реальный, чем мир твой собственный.
Ты его отрицаешь: «не может быть!», а он — вот он: «может быть и потому есть!».
В третий раз Нелепин публикацию читать все-таки не стал, зато решил сначала сделать вырезку из газеты, затем вклеить ее в свою тетрадь сюжетов, тем самым признав, что независимо от его понимания что-то совсем другое, чем ты сам, какое-то общество с собственными понятиями, с собственным языком так же, как и ты, передвигается по тем же улицам, ездит в метро, в троллейбусах, автобусах, трамваях и на собственных машинах, тоже болеет гриппом, критикует власти и рождает младенцев. Ну, почаще сидит в тюрьмах, так это, может быть, только потому, что в тюрьмах сидят далеко не все, кому там следует сидеть?
Начав коллекционирование сюжетов, Нелепин вовсе не имел в виду как можно более полное изучение действительности, посещение, скажем, тех же тюрем, психлечебниц, армейских подразделений и флотских экипажей, нет и нет, он ограничивался тем, что ему попадалось в руки само собой, своей памятью и своей же (а не чужой) фантазией, а также теми вполне реальными случаями, которые с ним случались. Эта публикация была именно таким случаем.
Случаем страшным? Странным? Так или иначе, а сюжет под № 3, может быть, и в очень странном подобии сюжета, в тетради Нелепина появился.
3 и 4 октября на Большой Зоне учинился беспредел. Кодлы мокрушников и забирох проканали по нашим бродам. Они дирбанили конторы и хазы, чушили фраеров. В ихних грабарках оказалось много стволов, маслят, винторезов, кочерыжек, апельсинов, картошки. На Бродвее стало очень жарко. Фурманам грозили кранты.
То, что проканало в Москве в это черное воскресенье, не было бузой или волынкой. Это были печки-лавочки для большого шухера борзой брашки и отрицаловки. Головка — ссученные из бывшей Сонькиной сходки, Сучьего кутка и колотившего понты бывшего помогальника Главного Пахана.
Отрицалы — это Фронт НАЦИОНАЛЬНОГО спасения, «Трудовая Россия», коммуняки и фашисты «Русского Национального Единства». В этом беспределе скантовались коммуняки и фашисты, свастика с серпом и молотом.
На крыше этой бузы были и бывшие активисты Сонькиной Хазы, которые в натуре давно уже сачковали и гнали фуфло. Используя депутатскую мазу, они фаловали лохов за беспредел, за падло.
Короче, если бы ихняя взяла, то на Большой Зоне проканал бы коммуно-фашистский беспредел.
Сейчас развели базар, что Первая Пятерка лопухнулась. Мокрые дела той ночи заставили паханов ввести в хату регулярные армейские кодлы. Кто-то (непонятно кто???) принял тяжелое решение о штурме малины, где заседает Сучий Парламент (Сонькина сходка), малины, где собиралось самое борзое отрицалово с пиками, с пушками, с керогазами, малины, где готовилась война между честными ворами и суками.
В натуре из этого Козлятника давались наколки берданщикам, в нем же создавались оборзевшие банды и кодлы. Оттуда пошел понт: «На мэрию!», «На Останкино!», «На Кремль!».
Дубарей было бы значительно меньше, если бы мясники с винторезами, засевшие на крыше Козлятника, не палили бы по фраерам, по быкам, по рогометам, если бы был отдан приказ сдать винты, когда для них настал голый вассер.
Война между чесноками и сучней не прокатила, но тяжело на душе потому, что за это пришлось войдохать огромную цену. Туфтово, что на пепелище мелкая урла, шелупень, олени фаршированные — рвут очко, гонят лапшу, чтобы их не застукали в мандраже. Бог им Митрополит!
Почему мы смирились с тем, что на Большой Зоне борзо пахали кодлы, не только фаловавшие за беспредел, но и готовившие его? Они не получили по рогам ни от зубариков, ни от крестных, ни от конторы.
Толпа встала на цирлы перед Сонькиной хеврой и Сучьим кутком, которые потянули мазу за весь этот букет. В результате отрицаловка в натуре покатила на нас большие баллоны.
Почему любое, даже робкое действие по усмирению бузы, любые удары по рогам и ушам этой шушере встречали, мягко говоря, прохладное отношение со стороны многих Укропов Помидоровичей, считающих себя честными фраерами?
Даже когда в натуре ради безопасности дельфинов, дятлов, лохов, фурманов мы были вынуждены обложить Козлятник красноперыми, со всех сторон покатились бочки в беспределе и борзости, в возрождении авторитаризма.
Главный урок в том, что демократия в хате должна поддерживаться Конторой с помощью танек и демократизаторов. Масть должна применять силу, если возникает угроза разборок, угроза жизни и безопасности фраеров, чертей, штымпов. Без этого нет демократии!
Все, кто со шпалерами в граблях бузил в волынках, будут взяты за рога и поставлены… в стойло. Все лапшегоны фашистско-коммунистической туфты, фаловавшие за бузу, также получат по рогам, как это положено по Филькиной Грамоте. Никакого всепрощенчества коммуно-фашизму в Большой Зоне больше не проканает.
Считаю, что немалая вина за этот кровавый беспредел лежит на Конституционной правилке. Эта хевра давно уже в натуре забила болт на Большую Икону — на независимость Конституционной правилки от политических разборок. Эта шобла превратилась в обвинителя Иванов и подельника Сонькиной сходки.
При этом Правило прикинулось шлангом и не дыбало, как бесконечными поправками насилуется Филькина Грамота Большой Хаты, не врубалось в вопиющие прогоны чернухи в Большой Иконе, пропихиваемые Сонькиной кодлой.
Особо побазарю за Сонькину сходку. В этой шобле есть и честные фраера — сторонники реформ в хате, но после 21 сентября многие из них ссучились и взяли мазу за Сонькину власть. И не сомневаюсь, если бы суки взяли верх, то за ними поканало бы большинство из Сонькиной хевры.
Базарю за всю мазуту: Козлятник и Сонькина сходка несут прямую ответственность за кипеж в хате. Сонькина братия, вся эта шелупень, манала безопасность Большой Хаты и честных штымпов, сама поканала налево и намазала себе лоб зеленкой.
Считаю, что Сонькин букет, оборзевший и ссученный, должен принять в натуре достойное и мужественное решение о самороспуске и уйти нормально, не западло, по-божески, без хипежа и разборок. Это требование самой жизни!
Королям и буграм всех дядиных дач дана наколка по-шустрому подготовить перечень мер по социальным гарантиям депутатов, короче — эту урлу надо заклеить на лапу.
В то же время нужно шустряком продумать механику трансформации Сонькиных хавир в нормальные конторы представительной власти. Свою чернуху здесь могут раскинуть и Общественная палата, Комитет по законодательным предположениям, Комитет по правам человека — все, кто держит мазу за сильную паханскую руку на киче. И конечно, короновку в новые представительные органы власти на местах нужно проводить, не затягивая резины, в декабре.
Уважаемые лопухи!
Пережив страшные дни и ночи, мы тем не менее можем быть уверены — сучья война на Большой Зоне не проканала. Махновцы в нашей хавире так и остались чужаками. Укропы, бабаны и сивари презирают и проклинают их — волков позорных! Им не проканало раздирбанить Большую Хату, раздирбанить вертухаев, красноперых и Головку в зоне.
Но чтобы держать Зону, нам нужно пошерудить рогами.
Нам как воздух нужна ништяковая демократическая Филькина Грамота, нам нужна Большая Хата без ершей. Игры в региональную отмазку в падлу большинству дурдизелей в хате. Нам нужна полноценная реформа армии и абвера.
Нам нужно без базара продолжать экономические преобразования, шестеря перед Крышей зоны в этом направлении.
Для наведения марафета в Общаке, проведения большой крутиловки в Хомуте на одну неделю введено чрезвычайное положение. В зависимости от обстановки срок может быть сокращен или увеличен.
Большинство москвичей и фраеров ушастых в Большой Зоне, короче, бакланье на цирлах поддерживают необходимость этого борзого качалова.
В то же время некоторые жестокие меры, надыбанные в молитве о чрезвычайном положении, в натуре излишни. Уже дана наколка снять предварительную цензуру в средствах массовой заливки баков.
Но хотел бы цинкануть. Если кто-то врубается, что в Хате уже ништяк, уже все в ажуре, то это балда. Баллоны еще катятся. И неосторожный базар может по новой поднять кипеж. Беру на совесть дурогонов вайерских.
В эти дни круто упираются рогами попки, дубаки, красноперые, уголовка. Они пашут, как папы Карлы (а получают, как Буратины), в сверхнапряженном режиме, рискуя жизнью, принимая на себя весь груз чрезвычайного положения. Сердечная благодарность вам за то, что отвели от Москвы угрозу бузы и волынки, тормознули разгул гоп-стопа, закнокали опасную политическую примочку.
В эти дни пришлось по-черному мантулить лепилам. Вы спасаете жизнь, оказываете помощь честным фраерам, берете на себя часть их страданий и боли. Благодарю вас за то, что в трудных условиях, под маслинами, вы остались верны клятве Гиппократа.
Один из основных ударов ломом подпоясанных пришелся на средства массовой заливки баков. Я благодарю всех, кто в самый кипеж, в самую бузу продолжал толкать фуфло, мести пургу в ящик и в болтун. Я благодарю вайерских дурогонов, свистунов, фуфлыжников, которые гнали парашу из самых опасных точек Хавиры. В кровавой разборке некоторые из них надели деревянные рюкзаки.
Я преклоняюсь перед мужеством портяночников из телецентра «Останкино», которые ценой жизни впряглись за свое право на свободу разбрасывать чернуху, клеить фраерам бороду.
Хотел бы со словами благодарности прогнать дуру перед крепостными из Москвы за поддержку Филеня и маслокрадов. Наша хата в последние дни была самой кипишной в Большой Зоне. Если бы не ваша маза, если бы не те рогометы, кто приканал той ночью на пятачок, не исключено, что цена, которую пришлось бы забашлять, держа мазу за волю и демократию, была бы неизмеримо больше.
Большая Зона, весь мир выражают сегодня уважение вашему духарству, вашему умению держать стойку, вашему выбору!
Бацилльные Россияне!
Кровавый беспредел позади. Но для полного ажура нам вместе надо укреплять нашу Большую Хату, нашу демократию. 12 декабря состоится короновка Иванов и Федеральное собрание (Сучий куток) и, думаю, короновка гавриков в маленьких зонах.
Всем сявкам приблатненным и сходнякам, не замочившим рога в этой бузе, гарантируются равные возможности.
В прошедшие дни мы врубились, насколько велика может быть цена политического равнодушия. Это не спасет, не обеспечит личную безопасность. Можно ли (Пахану) спать спокойно, когда поджигают твою хату?
Я хочу замутить вас, уважаемое урло, нацепить лохматину за проведение короновки положняком и короновать достойных, алмазных, компетентных, ушлых, жирных, фаршированных князей, тех урок, кто не способен ссучиться, короче — не гусей.
Дорогие рогатые! Кошмар тех черных дней позади. Не нужно гнать, что кто-то взял верх, а кто-то пролетел. Сегодня — это туфта, фуфло, порожняк. Нас всех обожгло мертвящее дыхание братозамочки. Откинули копыта фраера, наши сохатники. Боль и страдание вошли во многие семьи. Как бы ни различались их масти, все они — дети Большой Зоны. Это наша общая трагедия, наше общее горе. Великое горе.
Будем же помнить об этом безумии, чтобы оно не проканало по новой!
Нелепин плохо понял текст ОБРАЩЕНИЯ: очень непривычный, незнакомый язык. Однако до него дошло: в том, неизвестном ему, мире паханов люди тоже беспокоятся о власти — что, как, почему?
Значит — универсальная, всеобщая забота и тревога?
(Это ОБРАЩЕНИЕ было опубликовано в газете «Лимонка», № 23, и вот попало в руки Нелепину. Почему в выходных данных было обозначено «Москва. Кремль», он, сколько ни догадывался, — не догадался.)
Мальчик из Мадрида
Мама Нелепина, бывало, вздыхала: «Непутевый был царь… Но зачем его было расстреливать? С дочерьми? С сыном? С женой? Пятно на советской власти, на России, пятно несмываемое. Если бы бандиты расстреляли, а то ведь — власть?! Значит, тоже бандитская?»
Ну и, конечно же, вспоминала мама своего мужа.
Он мне:
— Революций не бывает без жертв. И даже — без жертв напрасных.
Я ему:
— Эта жертва, она твоей любимице, советской власти, отзовется.
— Когда? — спрашивал меня мой муж.
— Не знаю! — отвечала я. — Хотя бы и через сто лет!
— Смех один! — смеялся муж. — Истинно смех! Через сто лет, через пятьдесят, через двадцать пять советская власть таким образом разовьется, что и властью-то в нынешнем смысле не будет. Она будет коммунизмом — всеобщим равенством, всеобщим счастьем, всеобщей справедливостью! Детям в школах будут объяснять: новый мир и новое человечество, в котором они существуют, были далеко не всегда, все достигнуто героикой народов через учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, ну а героизм — это всегда великие жертвы! Мало ли что может быть, вот и учителя вскользь упомянут императорскую семью. Хотя это совершенно необязательно.
— Гриша! — отвечала я своему мужу. — Гришенька, а что, если случится — дети на уроках будут проклинать Октябрьскую революцию? Заодно — тебя? Такого честного и такого бесстрашного!
— Сумасшедшая! Нет, ты не сумасшедшая, ты вполне сознательная антисоветчица! Я бы тебя расстрелял, если бы ты не была моей женой! На жену — рука не поднимется. На любимую… Иногда я самого себя упрекаю: не поднимется!
— Расстреливать за то, что человек против государственного устройства? Во все времена у любой власти были противники, с властью не согласные. Чем была бы история, если бы только за несогласие с властью всех несогласных убивали?
— «Только»! Вот такая плюгавая история и завела человечество в тупик! Она-то и виновата в жертвах, которые советская власть нынче уже принесла и еще приносит. Вынуждена приносить сегодня, чтобы впредь никогда и никаких жертв больше не было. Чтобы никогда ни в каких жертвах не было необходимости.
— Ну вот и тебя, мне почему-то кажется, Гришенька, и тебя вскорости тоже расстреляют.
— Ничего особенного. Я готов. Любую минуту. Как пионер!
— А меня не жалко? Сына — не жалко? Изверг!
— Тебя — жалко. Сына — жалко. Но это же — личное! Над личным у настоящего человека должно стоять гораздо более высокое! Человеку должно ясно видеться будущее! Вот тогда он — человек. Тогда он войдет в историю.
— Будущее ты в глаза не видел! Оно запросто обманет, а спросить будет не с кого. А вот я тебя не обману! Никогда!
— Ты маленький был, — рассказывала мама сыну Грише, — ты нас с отцом плохо понимал, а мы свои разговоры старались вести без тебя. Твой отец все время, все время собирался объяснить тебе, провести с тобой беседу о наших с ним разногласиях: «Гриша уже большой — семь лет — мальчик, он должен знать, чьи убеждения он разделяет — твои или мои!» А ты еще в школу не ходил, а что мне удавалось — отложить разговор отца с тобой ну хотя бы на полгода, на три месяца. На месяц… В последний перед вашим разговором месяц отца и арестовали… Господи! И что это была за любовь? Кошмарная! Кошмарная, она все равно любовь, а когда отца расстреляли, я жила не жизнью, а безжизненностью. И только ради тебя! Сама себя не чувствовала, ходячее горе, больше ничего! Я все предвидела, давно предвидела, от этого мне ничуть не было легче. Тяжелее было…
Все это происходило не с кем-нибудь, но с мамой, с женщиной, которая всегда и безошибочно отличала
Ну, а отца Нелепин не только не вспоминал, он его почти не помнил: человек приходил в их дом ночевать — вот и все. Однако же странно: всякий раз, как только отец все-таки вспоминался, Нелепин чувствовал, что в нем самом нет, не может быть ни капли властной крови. Что все его предки прожили свои жизни мимо власти и только отец этому правилу, этой наследственности изменил. Отец изменил, а сын снова к ней вернулся. Если власть была чем-то естественным для людей, то Нелепин этой естественности не чувствовал, только противоестественность. Анархистом он не был, борцом против власти не был, но человеком, которому власть чужда, был всегда. Он знал, что большинство людей только и ждут случая, когда им тоже можно будет стать властью, но для Нелепина это исключалось, Нелепин не так был создан, ему хотелось судить власть как можно более объективно. Ему казалось — это и есть его предназначение. Казалось, что власть сама не знает своей собственной загадки, не узнает ее никогда, он же узнает завтра же!
Это предназначение сказывалось еще и в том, что ему как будто сами собой шли в руки книги, повествующие о царствовании последнего русского императора, фотографии были у него — несколько альбомов, он всю императорскую семью знал в лицо, а что касается наследников Николая Второго — дальних по родству, разбросанных по дальним же странам, — самых разных сведений о них была у Нелепина разбухшая синяя папка с черными тесемками — газетные вырезки главным образом.
Самым настырным наследником был, по мнению Нелепина, один младой испанский житель, теперь уже седьмая вода на киселе, но все равно — претендент.
И вот надо же было и тут случиться — Нелепин с этим наследником встретился очно.
Он был приглашен на прием.
Прием был необычен: в помещении ни столов с закуской и выпивкой, ни даже пустых столов, а в большом зале с доброжелательным солнечным освещением собралось народа человек сто, им-то и был представлен претендент на русский престол нового, новейшего перестроечного времени.
Претендент был годочков двенадцати, при нем — его мама-грузинка и еще бóльшая грузинка его бабушка. В настоящее время все они — жители города Мадрида (так было слышно); папа претендента, один из русских князей, еще недавно тоже был жив, и никто в Испании, во Франции, во всей Западной Европе не мешал семейству утверждать себя Романовыми, самыми главными из главных, самыми прямыми наследниками из всех существующих на свете. Ну прямые и прямые — кому какое дело? Так бы и продолжалась их зарубежная жизнь, в таком самосостоянии, если бы не внезапная российская перестройка от социализма к капитализму. Тут на перестроечном фоне явились в России, кроме всех прочих, еще и монархисты, они провозгласили: «Спасение — в монархе! Больше — ни в чем, ни в ком!»
И все потомки, все Бог весть какие отпрыски императорского двора — американские, аргентинские, французские, турецкие, испанские — пришли в волнение, все кинулись в претендентство: только нам и никому больше принадлежит Россия, русский престол! Все стали, как никогда прежде, доказывать свою, уже забытую, генеалогическую близость к расстрелянному императору, но шустрее других оказалось именно это грузинское семейство: одна двадцатая или около того императорской крови в них струилась, а значит? Значит, какие могут быть разговоры? Пора!
Мадридский мальчик произвел на Нелепина очень странное впечатление: небольшого росточка, с выпученными черными глазками и с личиком, неизменно чем-то удивленным, наверное, перспективой стать императором России в последнем десятилетии двадцатого века. Мальчик на этой перспективе, ясное дело, уже свихнулся, хотя и не знал, понятия не имел, что такое императорство, что такое Россия девяностых годов двадцатого столетия, что такое перестройка, — он по-пионерски готов был вести Россию в век двадцать первый, и мамаша его, среднего вида грузинка, уже в годах, уже частично поблекшая, с рыжеватыми пятнышками в очень черной прическе, всем, чем и как могла, это предназначение своего сыночка подтверждала.
Бабушка же будущего императора держалась скромнее, милая старушка, она всем улыбалась. Правда, в улыбках ее, если быть внимательным, можно было уловить некоторую не совсем обычную значительность. Нелепин был внимателен, а что больше всего его поразило, так это штанишки, в которых пребывал наследник, — мятые и заметно его высочеству великоватые.
В среде участников приема, прогуливающихся в приятном солнечном освещении зала, тоже замечалось Нелепиным недоумение. Растерянность, что ли, какая-то? Впрочем, нынче ни одно мероприятие без той же растерянности не обходилось: как будто бы прекрасно, ну а если анализировать — что там, за этой прекрасностью, скрывается? Нет уж, лучше не надо, лучше не анализировать, не выискивать, так-то будет понятнее.
Вот и мальчик из Мадрида — он компрометировал сюжет Нелепина. По сюжету Николай Второй был последним русским императором, по действительности — тоже последним, но вот — на тебе! При чем оказалась тут действительность? Тем более — при чем Нелепин?
Мальчик происходил не столько из рода Романовых, сколько из процесса нынешнего баснословного размножения власти в России. Ах, размножение! Тогда почему бы и не попретендовать на престол? Положим, у него 0,000001 шанса, но если у других еще меньше? Все на свете относительно!
Мальчик, и мамочка его, и его бабуся не знали, кто именно пришел на прием в их честь, а вот Нелепин знал многих: были здесь, как это ни странно, демократы, были церковники, державники, коммунисты, еще множество представителей чего-то и кого-то. Одни пришли из любопытства, другие — всерьез: вдруг пригодится? При дальнейшем размножении власти? Вдруг здесь же и сейчас же возникнет какой-никакой, а комитет? Академия? Совет? Комиссия? Общество? Фирма? Ассоциация? А то и акционерность? Кто-то сообразительный вот сейчас и придумает название для новой общественной либо другой какой-то организации, а дальше ее зарегистрируют, а еще дальше у нее появятся средства — разве исключено? Если же средства — значит, путь-дорога куда-нибудь, раз путь-дорога — значит, путевое довольствие. В России давненько принято терпеть, ругать, но не действовать, а только суетиться. Говорят, что самая ближняя дорога — знакомая дорога, но в России знакомых дорог ни вперед, ни даже назад нет, в такой ситуации что остается? Остается в чем-то неизвестном еще и еще поучаствовать.
Ну а мальчик из Мадрида очень немного что о России знает — знает, что в случае проигрыша у него будет скверное настроение, а насморка не будет.
Николай Второй был, к примеру, одной из причин пятилетней гражданской войны, а вдруг и он, мальчик, тоже станет какой-нибудь причиной? К тому же жизни человеческие в России не в счет. В Литве еще при Горбачеве было убито тринадцать литовцев, в Грузии — тринадцать грузин, и Литва и Грузия вышли из Советского Союза, а Россия? Сколько русских гибнет в Чечне, сколько в Таджикистане, но куда и откуда Россия может войти, тем более — выйти?
Было дело, пели:
Песня была сложена на скорую руку, вот ничего от нее и не осталось: ни народа, ни детей, ни семьи трудовой, ни братского союза, ни девизов — одна только ни на чем возросшая свобода и вот еще мадридский мальчик, претендент на престол. Он эту свободу сегодня тоже представляет. Своей собственной фигуркой в помятых штанишках…
Еще в зале говорили, будто мальчик, вернее, мама его нынче очень обеспокоена образованием наследника: куда его определить — в Московский кадетский корпус? В Санкт-Петербургское нахимовское военно-морское училище?
Валяйте, валяйте! — думал Нелепин. И там, и здесь «деды» вам покажут настоящую кузькину мать!
Впрочем, жалко было Нелепину мальчика: царствование Николая Второго не пошло ему впрок.
Николая Второго он снова нынче жалел: тот не в силах был поделиться опытом с этим мальчиком.
На приеме были и такие люди, которые всерьез млели душою перед мальчиком. Он был для них светлой, а может быть, и единственной надеждой.
Именно с этими людьми собеседовали благосклонно и мама мальчика, и бабуся его. Чистокровные грузинки, то ли испанки, то ли француженки — и вдруг засветило стать великими россиянками! Некоторых участников нынешнего приема эта перспектива приводила в невиданное умиление, глаза у таких вспыхивали крохотными солнышками. Надо же! И ведь опять же — российская действительность!
Мальчик тоже участвовал в разговоре, во всяком случае, при разговоре присутствовал, а все вместе царственные персоны думали, были уверены, что в этом общении участвует вся Россия.
Однако если бы мальчик Романов-Багратион вдруг явился в Тбилиси коронованным русским монархом — там было бы радости куда побольше, чем в России! — размышлял Нелепин и вспоминал свое собственное двенадцатилетнее детство, рассказы своей матери. Рассказы примерно такие:
Отец говорил маме:
— Убили Николашку. Ухлопали! Поздновато сделали! Надо было раньше, еще в семнадцатом году, сделать: белое движение было бы в два раза меньше! В три — меньше. И нынче всякой контры, с которой приходится разбираться, было бы в полтора раза меньше.
Мама возражала:
— Оттого, что убили, белое движение разрослось! Неужели не понятно? На красных легло черное пятно к выгоде белых!
Мальчик из Мадрида никогда ничего подобного ни от кого не слышал, мама с бабушкой, поди-ка, его от информации такого рода оберегали, в том, конечно, случае, если сами были в ней сведущи. Но это — вряд ли, и всем троим им по ночам снился русский престол — золоченый и на возвышении, подобном эстраде, а может быть, и другому месту.
Бедный мальчик! Ему так просто было развеять собственные заблуждения — ну, скажем, представить себя на этом самом троне в момент обострения чеченской войны. Что бы он со своего возвышения мог по этому поводу произнести? Сначала он своим помощникам Лившицу и Батурину дал бы указание: представить ему сводку всех решений, всех высказываний господина президента по поводу все той же войны. И что же он из этих высказываний почерпнул бы? Какую мудрость? Какую способность к предвидению событий? Может быть, какая-нибудь линия поведения перед ним возникла бы? А ничего подобного. Ему только и осталось бы, что вздохнуть тяжко-тяжко, а потом сказать шепотом:
— Вот так история!
Притом еще вокруг него охранники, бесконечное их множество не спускают с императора глаз ни днем ни ночью! Так ведь это же почти что тюремное заключение, небольшая разница! Предположим, молодому императору захотелось прилично выпить? Значит, надо очень сильно исхитриться! Конечно, исхитриться всегда можно, но ведь это в принципе противоречит самой выпивке, которая тем и хороша, что кругом свободна…
Не-е-ет, Нелепин и за десять миллионов в месяц не согласился бы на такое житье-бытье.
До конца приема Нелепин не пробыл, ушел пораньше.
Уходя, еще раз осмотрел мальчика с ног до головы, теперь уже с большей симпатией, как бы и попривыкнув к нему. Конечно, неплохо было бы, если бы в мальчишеской голове чего-то поприбавилось. Еще неплохо, чтобы у него за плечами появились крылышки.
Крылышки-то — зачем? — удивился Нелепин.
А чтобы улететь куда подальше! — тут же догадался он.
«Мальчик из Мадрида», «Императорская фантазия», «Крылышки» и еще несколько заголовков напрашивались к сюжету № 4, надо было выбрать какой-то один…
Поездка в Тамбов
Собеседником Нелепина был человек лет за пятьдесят.
Возраста не совсем определенного, он, наверное, выглядел старше. Преждевременное устарение отражалось в его лице — морщинистом, тускло-сером. От него попахивало. Чем-то, вообще говоря, человеку несвойственным. Голос у него был неровный, то высокий, а то низкий, басовитый.
Нелепин не спрашивал, но собеседник назвался: Николай Николаевич! — и сунул руку для пожатия. Рука была покрыта не мозолями, а неприятной какой-то шершавостью. И одет он был во что-то пестрое, несвежее, с чужих плеч.
Бомж?! — подумал Нелепин, а Николай Николаевич тут же угадал его вопрос:
— Николай Николаевич Сапрыгин, да! По-вашему рассуждая — бомж. По-моему — хороший человек, к тому же в недавнем прошлом — кандидат наук… Что? Не верите? Зачем мне врать? Конечно, я обману при удобном случае, но их слишком мало — удобных. Их слишком мало, потому бомжу, ему — как? Ему все равно, как и что говорить, и я доктором наук мог бы запросто назваться, но не называюсь. Сам не знаю почему. Просто так. Нет желания. И вот говорю: я тружусь на свалке. Городской. Мусорной. Запашок от меня заметный. Да? А это — доказательство!
— По какой же вы, в принципе, специальности? — спросил Нелепин, почувствовав не то чтобы интерес, а необходимость разговор поддержать: а вдруг — сюжет?
— Представьте себе — социолог! Опять не верите? А я — вправду… Изучал, долго изучал отбросы нашего общества, а потом пришел к выводу: все общество — отброс! Отброс, а больше ничего. Если еще и существуют отдельные личности, значит, от общества они совершенно в стороне. Ну а раз так, раз такой сделан вывод, я в отбросах и остался. К тому же — обстоятельства. Знаете, как бывает у вас у самого по себе полное душевное расстройство, а тут еще теща? Мало того — теща, еще и родные дети. Дочь в пятнадцать лет прошла огонь и воду, потому считает отца дураком, сын — афганец. До того афганец, что ты с ним в одной комнате спать боишься… Ночью, во сне, матерится. И надо бы его разбудить, а страшно. И почему-то — неудобно, стесняешься: все-таки сын. Родной. Одним словом, я кандидат наук, и я запил и покалываться начал. Иначе говоря, психологические стереотипы потерял…
— Обратно в общество не хотите? Хотя бы время от времени?
— Нет, не хочу.
— Почему же?
— Потому что не могу. Не надо желать того, чего не можешь, — глупо! И вообще — хватит с меня: искал благоустройства, сильно искал, а потом выяснил — оно мне не нужно. Без него лучше.
— Так-таки не жалеете?
— Жалость? Откуда ей взяться? Нет, не признаю.
— А чего вы признаете?
— Ничего. Ну, в самом в крайнем случае — признаю существование.
— И этого достаточно?
— Более чем. Заметьте: самоубийц среди бомжей гораздо меньше, чем среди вашего класса благоискателей. Гораздо! Я знаю, я вопрос изучал, будучи на госбюджете.
— А то вернулись бы в социологию? С вашим-то бесценным опытом? В какой-нибудь институт общественного мнения?
— Так я же вам объясняю: какое может быть общественное мнение, если нет общества? Никто не знает, никто не судит, чем стала нравственность? Никто не знает, где политика, а где — коррупция? Где воспитание, а где растление? Нет, увольте, не по мне. Многие бывшие мои коллеги в области социологии знают, что общества нет — разве что в их собственном представлении, и за это представление они какое-никакое, а жалованье получают. Какое там общество — и народа нет, и нации нет, и гражданства нет, и государственности нет, и непонятно, что есть. Одно только население. Евразиафриканское, кажется. Это население и само-то не знает, какой у него континент. А вот я, представьте, свой континент знаю: свалка. Мне ничего не надо, я ничего не хочу, а если бы вдруг захотелось написать книгу — представляете, что бы это было?! Куда там писателям и ученым — им подобного как своих ушей не видать! Все бы зачитывались, даже самое преступное население. Ну, исключая, конечно, руководителей высших. Тем правда что до лампочки… У них — свои представления.
— Пожалуй, и верно — до лампочки… — почти что согласился Нелепин и еще спросил: — А вас преступники не нанимают? За хорошие деньги?
— Никогда! Мы люди недисциплинированные, ненадежные люди. А в преступлении дисциплинка — будь здоров! Там порядок нужен и последовательность, благоискательство тоже нужно проповедовать, а у бомжа — откуда у него все это? Преступнику так же, как и вам, нужно в гору, в гору, а бомжу — под гору, под гору! Нет уж, с руцкими, с гайдарами, с жириновскими разбирайтесь сами, бомжам все они до лампочки. Понятно?
— Телевизор все-таки смотрите?
— В последний раз, вспомнить, год тому назад смотрел. Хотя точно не скажу… А радио слушаю. У нас у многих приемнички, а тут еще меценат какой-то поставил на свалке радиоточку. Копаешься и слушаешь. Слушаешь и копаешься. Сочетается.
— Слушаете? Интересно? Почему же все-таки слушаете-то?
— Потому что слышно.
— А голод мучает?
— Почему бы это? Еды на свалке навалом. Это вот шахтеры, те под землей голодают, чтобы зарплату получить, чтобы семьи прокормить, а нам заботы нет. Вот когда в Москву-столицу наведаешься — тут дело другое. Тут еды нет.
— Свалки вокруг Москвы скоро ликвидированы будут.
— Откуда известно? — встрепенулся Николай Николаевич. — Откуда?
— Лужков обещал.
— А-а-а, Юрий Михайлович! Конечно, деловой человек. Но и он тоже — на то и начальство, чтобы обещать. Обещать — это главный фокус всякого начальника — о-бе-щать! Без этого фокуса он никто. Вот Лужков Юрий Михайлович, он хотя бы единожды на свалку приехал? А то «ликвидировать»! А что ликвидировать — и сам не знает, в глаза не видел. А ведь его собственные отбросы тоже у нас. Вот и посетил бы, и пообщался б со свалочным народом. Уяснил бы неадекватность межгруппового сознания этого самого народа. Нет и нет — ни один министр на свалке не бывал. Хотя бы и министр экологии. Хотя бы — здравоохранения. Это их непосредственно касается. Их сфера. Их поле деятельности. Но в эту сферу они ни ногой!
— Сфера социального обеспечения, — подсказал Нелепин, а Николай Николаевич подтвердил:
— Где им всем? Им — некогда. Им больше нравится в белых халатах что-нибудь посещать. Что-нибудь космическое. Или мясо-молочное. Раз бы в год побывали, расширили свой личный и научный кругозор. Проанализировали бы ситуацию, когда этническая идентичность становится отрицательной. Вы меня, надеюсь, понимаете?
— Понимаю… — кивнул Нелепин. — Хотя случается, кандидатов наук не сразу и поймешь… Ну а свалки — они же становятся все больше и больше? Они возрастают?!
— Не то слово — больше! Они, знаете ли, нынче грандиоз! Растут, как в детской сказке. В то же время знаете как они современность отражают? Перестройку? Рыночные реформы? Это очень жаль, что прогресс никогда не изучается по его отбросам. А надо бы, надо! Всю современность — тоже по отбросам.
— Хворает у нас научная методика! — согласился Нелепин, а чтобы разговор и дальше не ушел в теорию, спросил: — А бывают нынче интересные находки? В мусоре?
— Да нынче их больше, находок, несравненно больше!.. Старожилы и не упомнят такого. Тут, рассказывают, один малый на свалку приходил. Неделю всего покопался — и что? Гойю нашел. Трубочкой свернута, в тряпочку завернута. В прекрасном состоянии, хоть сейчас в Прадо. Так тот малый — ни капли в рот никому — ни себе, ни людям, он Гойю продал и свое дело завел. В живопись поверил, антиквариатом занялся. Ну, правда, его ненадолго хватило — на год. После его надули, а еще после он спился, на иглу сел. Теперь неизвестно, то ли он все еще среди живых, то ли уже среди мертвых. В последний раз его видели — доллар только-только к тысяче подходил. Не помните, когда это было-то? Какое время?
— Нет, не помню… Не так давно. Вас курс доллара очень интересует?
— Ну как же! Обязательно! Это же — не политика, это подлинная экономика. Поскольку купюра в нашем деле не так уж редко встречается — и в кошельках, и так просто, — это вопрос для нас серьезный. Весьма. Тут совсем недавно одна женщина спустя три дня после дня своего рождения знаете что нашла?
— Что?
— Коробку конфет! Шоколад. А коробка не распечатана, коробка ленточкой повязана. Да что там говорить — я лично в прошлом месяце сам на цитрусовые вышел: коробка, правда, распечатана, но апельсинов в ней двадцать три головы. Не поверите — двадцать три!
— И что же вы? Все их съели?
— Сколько организм принял, столько съел. Остальные продал.
— Кому?
— Своим же. На свалке.
— Покупали?
— Главным образом женщины. Тоже ведь хочется детям подарочек сделать.
— Есть и такие?
— Куда таким деться? У меня приятели, муж и жена, — всем физикам физики. Ну а физики, они нынче в избытке. В большом. И вот они — в дворниках, а еще на свалке. И в результате всего этого содержат на городской квартире двух малых сынков и одну бабушку. И романист у нас имеется. Поэтов — двое. Журналистов почему-то нет. Но — будут. В общем, богатый социальный и профессиональный разрезы. Кожаные заплаты на колени пришил, чтобы удобнее было на этих, на коленях, стоять, железный крюк в руки — шуруй! Лицензии не надо, а на пистолет, даже на автомат появляется шанс, это уже едва ли не миллионы. Едва ли не десять миллионов. За этим, за вооружением, специальные скупщики в первую неделю каждого месяца приезжают. Мало того — деньгами, еще и военным обмундированием расплачиваются.
— Военным?
— Без военной формы, без камуфляжа, без резиновых сапог разве что самые-самые новички обходятся. Военная форма, она, знаете ли, в свалочном деле самая незаменимая… И для мужчин, и для женщин. И для молодежи.
— Молодежь тоже есть? Встречается?
— Небольшой процент. Они — труднее привыкают. Они жизни еще не знают. Вот уж пенсионеры — те другое дело, у тех процент на свалке самый высокий. На государство и на народ они десятилетия вкалывали, им всяко приходилось, вот они и к нам. Мы же не грабим, не убиваем и даже не спекулируем. В нашей среде окончательных алкоголиков и наркоманов нет, нам этими делами заниматься всерьез некогда. Из нашей среды ни один Мавроди, ни один президент, ни один фальшивомонетчик не выйдет: мы не такие. Мы — честные. Природу не загрязняем, единственно, чем пользуемся, — что обществу уже не нужно. Куда уж честнее-то? Скажите — куда?
Дальше Николай Николаевич и вовсе вошел в энтузиазм. Не то лекция, не то — откровение, во всяком случае, Нелепин заслушался.
— Если хотите знать, — говорил Николай Николаевич, — если хотите знать — я всем российским гражданам гражданин, меня мое государство должно высоко-высоко ценить. И даже — любить! Нет, право, если бы одна четверть граждан ушла на свалку — это какое достижение было б для государства? Какое облегчение бюджета? Сколько средств можно было бы вложить в нашу передовую космическую науку? Прикинули? То-то… А это, уверяю вас, вполне возможно, вполне реальная перспектива и общественно-психологическая разрядка. Потому что Горбачев чего только мне не наобещал, Ельцин пришел — то же самое, а вот мои сбережения из сберкассы они вынули. Я сберегал-сберегал, и вот тебе — ноль! Был на старость кусок хлеба, и вдруг — ноль! К тому же у меня отец был крупный оборонщик, зарабатывал и мне оставил после смерти. Торжественные были похороны, речи были, оркестр был, мало ли что еще было. А Чубайс мне ваучеры вручил и говорит: вот теперь ты будешь гражданином-собственником! Благородным гражданином, и вполне современным, куда с добром! Это наше с тобой огромнейшее достижение!
Где же он нынче, мой ваучер? Он тоже ноль, зато Чубайс — величина недостижимая. И непостижимая. Потом мне, доценту, зарплату дали, на ту зарплату можно кошку прокормить, кошка будет довольна, особенно если ей тоже на какую-нибудь блестящую перспективу укажут. Ну и где же я в конце концов себя нашел — доцент и кандидат наук? Где уголок для жизни определил? А на свалке я себя нашел, тут мне от богатых нынешних, от «новых русских» и нерусских кое-что перепадает реальное. Пореальнее, чем ваучеры. И я лоялен. Вот на таких, как я, наше правительство тоже рассчитывает: оно тебе в морду, а ты — как будто так и надо. Чуть что, тебе сразу же и объяснят: Сталин — он тебя расстрелял бы, а мы хорошие, мы тебя не расстреливаем, куда уж лучше-то? Вот как меня купили, вот как я купился. Называется — социальный эксперимент. Процесс. Перестройка. Ну что мне теперь — пойти убить кого-нибудь? А если я не способен? Было время — еще недавно — я сильно жалел, что не способен, нынче уже не жалею… Зачем? Если свалка везде и на каждом шагу — только и разницы, что у меня она откровенная, искренняя, а в Кремле — она как бы средь пышного бала интрига. Зато я истинно свободен: нет у меня необходимости хоть кого-то слышать, из кого-то выбирать — то ли Зюганова, то ли Жириновского, то ли Гайдара, то ли президента, — какая мне разница? И вы знаете — очень нормально себя чувствуешь, когда ничего не надо выбирать, все для тебя совершенно одинаковы, никакой разницы. И я лоялен. Говорю же: на меня мое родное государство может вполне положиться. И уже полагается. Не первый год. И не последний, думаю. Мне ведь все равно, кто, чего и к какому сроку обещает. К весне девяносто второго или к осени девяносто пятого. Мне даже все равно, что в Чечне происходит, — это ли для государства не плюс и не достижение? Поди-ка, другие правительства нашему завидуют: нам бы, дескать, столь же сознательных граждан, а?! Если хотите знать — я всем политикам политик, потому что политикой не занимаюсь ни чуть-чуть!
— То есть вам совершенно все — все равно? И надолго ли так? Как вы думаете?
— Никак не думаю. Мне, чтобы думать, нужно вернуться в прежнюю психологию, а ее уже нет. Была — не стало. Это снова в Кремле — там психология, там политика предмет не только осудительный, но и влиятельный. А на меня — какое еще может быть влияние? Ко мне ни администратор из мэрии не пристает, ни Мавроди, ни рэкетир какой-нибудь — никто.
Бывают, конечно, моменты — вдруг что-то вспомнится: август девяносто первого, октябрь девяносто третьего, — я всему был свидетель, я все обещания выслушал и с трибун, и с броневиков, и из самолетов, и вот теперь понимаю — помнить ничего не надо, это бессмысленно.
— А дети? — спросил Нелепин, кажется уже до отказа наслушавшись. — Дети у вас все-таки есть? И сын, и дочь?
— Взрослые. Я им помогаю. Иногда. При случае и если самому хочется глотнуть дозу, не более чем в дозу. Это — нормально. У них же, у детей, передо мной нет никаких обязательств, вот и у меня перед ними никаких. У нас честно — ни они мне, ни я им. Теперь снова скажите: что может быть еще честнее? Впрочем, вот что: пора нам и рассчитываться. Двести пятьдесят тысяч. По минимуму.
— Какой расчет? Какие двести пятьдесят? Какой минимум? — удивился Нелепин. — Вы о чем?
— Как это — о чем? Вы что же, не знаете, что консультация денег стоит? Тем более научная?! Тут тебе и практика, тут тебе и теория, и что же — все это даром? Так вы думаете? Нет уж, если вы не согласны — сейчас закричу!
— Что же вы закричите?
— Само собой, закричу «грабят!». Закричу милицию. С меня милиции взять нечего, а с вас хорошо возьмут. Как бы и не подороже, чем я. Случай удобный, зачем кому-то случай пропускать?
— У меня денег нет.
— А вы бы вначале предупредили, что денег нет, я бы и разговора не начинал. Не консультировал бы! А вы — с интересом. А за интерес — двести пятьдесят отдайте. Я жду. Я тороплюсь. Мне некогда. У меня еще консультации предстоят.
— Сказал: денег у меня нет.
— Свидетелей найду, уж это не беспокойтесь — найду. Хотя бы двух, а надо будет — найдут третьего, за ваш же счет. Как вы думаете, кого милиция будет слушать — вас или живых свидетелей? С паспортами? С пропиской?
— У меня денег нет.
— Нет — значит, будут. Вы же на мне заработали, напишите для прессы «Разговор с бомжем», и вот вам гонорар.
— У меня такого намерения не было.
— Значит, роман. Роман напишите.
— Тем более не напишу…
— Ах, тем более! Я знаю — вы докторскую диссертацию напишите, вот что! Ну? Я вам не советую бомжа обманывать… У меня слово с делом не расходится, я сейчас же закричу! Затею, факт.
Если бы у Нелепина не было опыта — опыта собеседования с дядей Мишей в троллейбусе № 15, — он бы и не уступил. Он бы ни за что не уступил. Но опыт был, и он потянулся в карман пиджака, вынул бумажку в 50 000, отдал ее Николаю Николаевичу. Сказал:
— Всё!
— Нет! — сказал Николай Николаевич. — Нет! Номер не пройдет. Не всё! Где остальные двести? Где они, скажите, пожалуйста? Еще двести?
— А сейчас я закричу! Поняли? — строго-строго спросил Нелепин. — Прибежит милиция, я скажу — вот этот вытащил у меня из кармана пятьдесят тысяч, и, поверьте, мне моих пятидесяти не видать, но и вам тоже. Еще и синяков не оберетесь! А как же? Откуда, спрашивается, у бомжа пятьдесят тысяч? В одной купюре? Ясно — из чужого кармана! Вам все еще не ясно?
Николай Николаевич встал со скамьи, на которой они так долго беседовали, снова сел, снова встал, приподнял на голове вязаный колпак:
— До скорого!
Николай Николаевич удалился не без некоторого даже достоинства: все-таки была удача. Хотя бы потому, что не было полной неудачи.
Нелепин подумал: конец сцены. Подумав, ощутил явное облегчение. Оказалось — преждевременно: Николай Николаевич вернулся, выражение на его невыразительном лице было — он что-то забыл. Забыл что-то сказать. Он сказал:
— Ну, знаете ли, это такая мерзость наша действительность, до нее самая мерзкая мысль не додумалась. Честное слово… Я это говорю, потому что заметил: вы — человек думающий, ищете что-то… Уверяю вас — ничего не найдете! Я еще могу что-то на свалке найти, для вас — исключено… Вам надо сначала окончательно увериться: наша действительность — это помесь чего-то еще не родившегося с чем-то еще не совсем умершим. Такой, знаете ли, гибрид выкидыша в предсмертной агонии. Понятно говорю? Вижу, что понятно. В таком случае — еще, ну хотя бы еще десять тысчонок. Обязательно дайте, я вас уверяю: за такой низкий гонорар я еще ни с кем не работал. И не буду работать, а с вами только потому, что у вас, во-первых, голубые глаза, а во-вторых, потому, что с самого начала вы произвели на меня благоприятное впечатление.
Нелепин дал двадцать тысяч, Николай Николаевич тяжко и громко вздохнул:
— Какая все-таки несправедливость, а? — взмахнул одной рукой, потом другой и ушел снова.
Нелепин смотрел ему вслед: вдруг и еще вернется?
Николай Николаевич не вернулся, ушел окончательно, Нелепин посидел неподвижно еще, еще подумал: а ведь — сюжет! Что же еще такое, если не сюжет?
Ну а поездку в Тамбов надо было отложить.
Разговор этот, это знакомство произошли на Павелецком вокзале, в переполненном зале ожидания. Нелепин собирался поехать в Тамбов, навестить старенького-старенького дядюшку, одного из младших братьев покойной матери, но без 70 000 никак не получалось. Уже много раз такая поездка не получалась, нынче не получилась, кажется, окончательно.
Может быть, так и следовало назвать нынешний сюжет: «Поездка в Тамбов»?
Жулька
Нелепин ехал в троллейбусе тридцать первого маршрута, днем, пассажиров немного. И рядом с собой, у окна, увидел Наташу.
В свое время, приступая к коллекционированию житейских сюжетов, он собирался завести в троллейбусе разговор с совершенно незнакомым мужчиной — Мишей, с совершенно незнакомой женщиной — Наташей.
Так он давно уже обозначил своих будущих собеседников.
Разговор с Мишей уже состоялся. После Миши Нелепин о Наташе и думать забыл, но тут — вот она, рядышком. Сомнений не было — она!
Ей было за тридцать, причесана тщательно, курточка кожаная, очень легкая, тоненькая. От нее пахло духами. Хорошими.
Одним словом, Нелепин спросил у нее:
— Скажите, пожалуйста, у вас есть собачка?
Наташа обернулась к нему сияющая — с первого взгляда видно было, она умела сиять и голубыми глазками, и в меру розовыми щечками, и даже аккуратными, совершенных очертаний бровями.
— Ах! — воскликнула Наташа. — О чем вы спрашиваете? Ну конечно, у меня есть собачка! Жулька! Премилое создание, любимица всей семьи! Представьте — я сейчас только о ней думала! Недавно из дому — и уже соскучилась. А уж как она обо мне соскучилась, если бы вы знали! Сейчас, сию минуту, она сидит в прихожей и ждет моего звонка. А меня нет и нет! Жулька протяжно-протяжно вздыхает и подвывает. Страдает, бедная! Ужасно страдает!
— Значит, у вас с Жулькой дружба? Водой не разольешь?
— Ну еще бы! Прелестная девочка! Ума не оберешься, все как есть понимает, все-все! Глаза — гораздо умнее человеческих! — Наташа заглянула в глаза Нелепину и подтвердила: — Гораздо! Короткошерстная легавая. Нынче эта порода не очень в моде, но я за модой в этом вопросе не гонюсь. Главное, ум, а еще — привязанность к хозяевам. Притом она в цветущем возрасте, шесть лет. Щенится аккуратно — от трех до пяти щенков. А посмотрели бы вы на малышек! Восторг! Хвостики им рубим, конечно, их жалко, зато потом! Потом даже и не экстерьер, а своего рода грация! Элегантность! На любую международную выставку! На третьем месяце с прогулки сами дорогу домой находят и сами заходят в лифт. Тут случилось — ужас! — пятнадцать минут лифт не работал, представьте, какой они подняли визг — протестуют. Понять не могут, что случилось. У них в голове не укладывается. Охранник внизу, в подъезде, и тот схватился: давайте я их пешком подниму, а то они совсем изойдутся! Я ему говорю: значит, вы свой пост бросите? Это во-первых, а во-вторых — а я? Я сама? Себя-то тоже ведь не забудешь, как по-вашему? Этаж-то — десятый!
— По-моему, нет, не забудешь… — подтвердил Нелепин. — Никогда!
— Вот-вот, и я также говорю — никогда! Значит, и вы так же?
— Конечно, значит…
— А когда лифт пошел — знаете, как они обрадовались? И мы наших маленьких к этому возрасту, еще раньше, знакомым раздаем. Незнакомым — редко, и представьте — иногда даже за деньги. А что? Если они денег стоят? И все нашими щеночками остаются очень довольны, все-все. Не было случая, чтобы хоть немножко пожаловались. Иначе и не может быть, мы ведь свою Жуленьку в собачий клуб знаете к каким женихам возим? К самым-самым медалистам! Такие, знаете ли, женихи — они нашей Жуленьке, нашей милашке, и полюбезничать-то не дадут, хвостиком подрыгать — ни-ни, такой р-р-раз — и уже там! Уже работает. А домой ее обратно везешь, так она на заднем сиденье раскинется — вот так! — и вздыхает, вздыхает… В себя приходит. Очень умная. Все, как есть все понимает, все принимает близко к сердцу. Жульке и говорить не надо, только — ж-ж-ж-ж — пожужжать, и она тут как тут. Правда, один недостаток у нее есть, всего один: у нее шея на два сантиметра короче породного стандарта, так специалисты говорят, и не один — многим показывали кинологам, иначе говоря, собачникам. Ну, собачники, скажу я вам, так уж собачники — девяносто шестой пробы! И, знаете ли, все, как один, строгие, все, как один, отклонение от стандарта подтверждают. И тут ничего не поделаешь, приходится смиряться. Ради любви к Жуленьке. Любовь, она ведь дороже стандарта! А кинологи действительно про собак знают все на свете. Мы нарочно делали: троих приглашали, каждого в отдельности, каждого по Минскому шоссе возили к городу Можайску, там поляны хорошие, чистые, кинологи на полянах Жульку в бег запускали, наблюдали за ней в беге, в ходьбе и на подсадную утку наводили — и что вы думаете? Все трое совершенно одинаковые заключения дали, одинаковые поставили баллы. Муж смеется, ну, говорит, у кинологов наука несравненно выше стоит, чем у медиков. И правда: мы массажистку приглашаем, она нас — меня и мужа — массирует-массирует — толку не видно, а пригласили собачьего массажиста к Жульке — она левую переднюю ножку частично вывихнула, — три сеанса провел — и все! У Жуленьки нашей вывих как рукой сняло… Муж говорит, ну, Наталья…
— Вас Натальей зовут? — удивился Нелепин. — Неужели?
— Конечно! И я вам скажу — мне мое имя нравится. Почему бы нет?
— Хорошее имя! — согласился Нелепин.
— Если хорошее, чему же вы удивляетесь? Хорошему не удивляются. Вот я — я своей Жуленьке не удивляюсь, а принимаю ее всю как должное! Скажите, пожалуйста, вы ошейниками не торгуете? Я хочу сказать, может быть, у вас кто-то знакомый ошейниками торгует?
— Нет-нет… Нет у меня таких знакомых!
— И мастера подходящего нет, чтобы — на заказ?
— И мастера нет…
— Прямо-таки жаль. Очень жаль! А то мне, знаете ли, идея пришла…
— Идея? Какая же?
— А вот: сделать Жульке ошейник не стандартных размеров, а вот такой, сантиметров шесть-семь шириной, из темно-красной кожи. По красному черным сделать какой-нибудь рисунок… Какой-нибудь авангардно-модерновый. Ну и, конечно, колечко для поводка. Колечко не колечко, а что-нибудь вроде эллипса. Ну, знаете, вот когда земной шар не совсем шаром изображают — вот такой, продолговатый. Такой ошейник очень бы скрыл Жулькин недостаток — короткую шею. Значит, у вас нет знакомого мастера? И у меня нет. Ищу-ищу — не найду. Идеи, они всегда вот так: сама-то хороша, а хорошего мастера на нее не найдешь. Наоборот: чтоб украсть — это сколько угодно. У нас уже два раза Жульку уводили, большие деньги пришлось за выкуп отдать, вы и не представляете себе, какие большие. Так что теперь наша Жулька без поводка — никуда. Ужасное время! А у меня одно время была другая идея: сделать ошейник в три цвета — белый, красный, синий. Под цвет Государственного флага. Муж сказал: неоригинально, еще, пожалуй, примут нас с тобой за монархистов, а это ни к чему. Мы — демократы. Я тут одному посреднику заказывала, он все на свете может, и с ошейником смог бы, но очень много требует. Непомерно много. Конечно, не разоримся, но ведь и посреднику тоже совесть надо иметь! Неужели не надо? А?
— Надо… — подтвердил Нелепин.
— Вот именно — без совести никак нельзя! Ну а раз так, то и голова кругом идет от проблем. У вас не идет?
— Случается…
— У меня — так чуть ли не каждый день. Какое там чуть ли не каждый — буквально каждый. И с утра и до вечера.
— Ну а ваш муж — он к Жульке как относится? Так же, как вы?
— Ну, конечно, не совсем так, он же — мужчина, мужчина деловой. Он так и говорит: мое дело — деньги зарабатывать, семью содержать, а твое — деньги тратить, но только чтобы и с умом, и с настоящим удовольствием. Мое удовольствие — Жулька, муж меня понимает. Ну а что Жулька кушает, что ей особенно нравится, к этому у него интереса нет — мужчина. И в собачий клуб с Жулькой езжу исключительно я. Я его приглашала, звала — не едет. Это, говорит, дело твое хозяйское — выбирать Жульке женихов. Но Жулька все равно хорошо к нему относится. И к нему, и к детям!
— У вас дети?
— Ах, как же — Андрэ и Вячик. Иначе говоря — Вячеслав. Они когда уроки учат, Жулька к ним приходит, ложится и слушает с закрытыми глазами. Ну, может быть, и не все понимает, однако суть дела, безусловно, схватывает. А если мальчишки вместо уроков балуются, она на них ворчит. Дескать — нельзя! Прекратите сейчас же! И вот они учатся хорошо, даром что баловники. Учителя то и дело жалуются, а дети в школе предъявляют претензии: почему они на уроки и с уроков в «мерседесе»? В новом? И — с сопровождающим? А почему, спрашивается, нет? А какое кому дело? Мы своих скоро в другую школу переведем, в подходящую. Ну а когда они уроки выучат — тогда им все разрешается: хоть верхом на Жульке ездить, хоть за хвостик ее дергать — тут она им все позволяет. И мальчишки, и Жулька — все очень любят, когда к нам гости приезжают, и тоже с ребятишками, и тоже с собачками. Что тут в доме поднимается, какой ужас! Вы и представить себе не можете! По всем комнатам, исключая, конечно, отцовский кабинет и компьютерную, и гостиную с гостями. Дети визжат, собаки лают, все они в это время — сыщики-разбойники, все — милиция и убийцы, все — Бог знает кто еще!
Бывает и две, и три собаки в гостях, мы им праздничный обед устраиваем. Домработницы после день-деньской приводят квартиру в порядок, притом — с недовольными лицами. А что поделаешь — приходится этакие лица терпеть! За все надо расплачиваться! За все надо расплачиваться, и вы знаете, за интересный разговор — тоже. Очень интересный был разговор между нами, но вот в чем дело: я, кажется, только что свою остановку проехала! Как теперь свой необходимый переулок найду, и сама не знаю. Я и названия-то переулка не знаю, а там у меня сестра живет, сестра хворает, я ей лекарства везу. Мы обычно со стороны Садового подъезжаем, мне и горя мало — как подъезжаем, а тут машины оказались в разгоне, я на себя понадеялась, и вот… Но я вам от всей души за разговор благодарна! И как вы догадались спросить, есть ли у меня собачка? Догадались же… Хотя давно известно: рыбак рыбака видит издалека. У вас-то — какая собачка? Я даже и не спросила, эгоистка! Какая у вас?
— У меня? У меня никакой.
— Что вы говорите! Не может быть! Право, не может! Вы так профессионально говорите, как завзятый собачник, и — вдруг?! Нет и нет — не верится!
— А я не говорил. Я слушал. Мне было очень интересно слушать! Очень!
Наташа задумалась, сделалась серьезной — к ней это тоже шло, — потом сказала:
— Вы меня просто поразили… Да-да — я в себя прийти не могу!
— Ну ничего. Как-нибудь… — посочувствовал Нелепин Наташе. — Всякое бывает…
— Да-да… Конечно! Мы люди посторонние, незнакомые, но это иногда даже и лучше. Поговорили, разошлись, никаких, совершенно никаких продолжений, а это хорошо. Просто отлично! Без продолжений как-то даже проще себя чувствуешь. «Наташа» — а больше ничего! И вы знаете, еще что?
— Что?
— Знаете, какое нынче вокруг нас время? Убийства! Грабежи! Коррупция! И так далее! Знаете?
— Имею представление.
— Ага, имеете. Так вот, Жулька — это как талисман. Как добрый ангел. Как только она у нас в доме появилась, с того дня у мужа дела пошли. Пошли, пошли и, слава Богу, идут. Мы и квартиру переменили, и мебель тоже. И я надеюсь… Муж у меня спрашивает: такая-то и такая-то у меня акция-операция, а ты как думаешь? Я говорю: сразу не знаю, но подумаю. Ну хотя бы с полчаса. Иду в свою комнату и с Жулькой советуюсь. Все ей объясню, в глаза ей смотрю: одобряет — не одобряет? После мужу объявляю свое мнение. А тут муж говорит: есть возможность на Крите — или на Кипре? — жилой домик приобрести. Ты — как? И тут я ему прямо говорю: новый дом — это собачье дело. Надо туда Жульку отвезти, посмотреть, как она там, на Крите — или же на Кипре? — будет себя чувствовать? Как воспримет? Муж в ответ: ты с ума сошла? В самолете собаку везти? В отеле остановимся запросто, а с собакой — как? Я говорю: а это уже твое дело, что и как, но я без Жульки ничего не знаю. Вот так: думай ты, ты сам. Кто у нас кормилец-то? Ты и есть у нас кормилец — думай! Только я без Жульки — никуда!
— И что же он? Муж?
— Вот он и думает. Уже несколько дней. Больше — уже неделю. Проблема! И я тоже думаю: что за жизнь такая — ни дня без проблем? Скажите, пожалуйста, а вы меня не проводите? Тут, в этих переулках, честное слово, я тут заблужусь! А вам я, честное слово, с первого взгляда доверяю, проводите, пожалуйста. Можете? Я вам признаюсь: сестра сестрой, это — одно, а другое — мне срочно позвонили — посмотреть небольшой антиквариатик. Я и поехала. Без денег, конечно, посмотреть, прицениться. Ну а если так, если и еще кто-то пронюхал, значит, около того дома всякая публика может виться, а я — одна! Водителя и того нет! Я вас очень прошу! А? Если заплатить, то я…
— К сожалению — не могу! — сказал Нелепин. — К сожалению, я тоже тороплюсь!
— Ах, к сожалению! А я-то с человеком разоткровенничалась, наивная душа! Всегда вот так: и упрекнуть некого, только себя!
Лицо у Наташи покрылось пятнами, губы задрожали, из глаз потекли слезы — ее узнать нельзя было, она вмиг изменилась, она переживала душевное потрясение.
— Тоже мне — мужчина! — И еще сказала Наташа Нелепину: — Фу! Смотреть стыдно!
Тут остановка, она бросилась к открытым дверям, спрыгнула на тротуар и побежала.
Может быть, и в самом деле ее надо было проводить?
Нелепин долго выбирал — как назвать сюжет: «Наташа» или «Жулька»?
Из истории города Святой Крест
Святой Крест (Карабаглы) — заштатный город Новогригорьевского уезда, Ставропольской губернии, расположен на реке Куме, при слиянии ее с Мокрой Буйволой.
Основан на месте селения Карабаглы в 1799 году, заселен выходцами из Армении. Население к концу XIX века — 6,5 тыс. Виноградарство, пищевая промышленность.
В 1920 году переименован в Прикумск.
В 1935 году переименован в Буденновск. Население (1933 год) — 21,3 тыс.
Ставропольский же край был переименован в край Орджоникидзевский, затем снова в Ставропольский.
По поводу переименований существуют и другие данные, Нелепин принял эти. Принял не без сомнений: по некоторым сведениям, между 1935 и 1973 годами город Прикумск (Карабаглы) назывался и еще как-то. Может быть, в промежутке между этими годами он носил имя, по определенным причинам ставшее нежелательным для СССР сталинских времен?
В 1987 году в Буденновске было 51,4 тыс. жителей.
Были: Институт нового хлопководства, пищевая промышленность, завод пластмасс и др.
Нелепин счел необходимым сделать заметки и по поводу Семена Михайловича Буденного.
Семен Михайлович Буденный родился в 1883 году.
Сын крестьянина-бедняка хутора Кизюрина Ростовской области.
Участвовал в русско-японской войне в качестве рядового.
Участвовал в империалистической войне в качестве унтер-офицера и вахмистра.
«…один из учеников и соратников И. В. Сталина, народный герой гражданской войны (трижды Герой Советского Союза), выдающийся организатор и полководец Советской Армии, Маршал Советского Союза, командующий кавалерией Советской Армии, заместитель министра сельского хозяйства СССР, член ВКП(б) с марта 1919 года» (БСЭ).
Грамоте научился самоучкой.
В 1908 году окончил петербургскую школу наездников.
В 1932 году — Военную академию им. Фрунзе.
Во время Великой Отечественной войны занимал должности заместителя народного комиссара обороны СССР, главнокомандующего войсками Юго-Западного направления, командующего войсками Западного резервного фронта, главнокомандующего войсками Северо-Кавказского фронта, командующего кавалерией Вооруженных Сил СССР.
В СССР было 3215 колхозов, которым, по желанию колхозников, присвоено имя Буденного.
Под его непосредственным руководством выведены две породы лошадей: буденновская и терская.
Теперь корреспонденции из газеты «Известия», июнь 1995 года.
Провинциальный городок Буденновск, расположенный на востоке Ставрополья, переживает жуткую трагедию. 14 июня средь бела дня здесь, на центральных улицах, от рук дудаевских террористов погибли, по предварительным данным, 28 жителей и 65 ранены, около 500 горожан удерживаются в центральной районной больнице в качестве заложников.
События развивались в этот день весьма динамично. В 11.45 в дежурную часть Буденновского ГОВД позвонил встревоженный милиционер с поста на въезде в город и доложил: предположительно со стороны Дагестана, не реагируя на требование остановиться, проследовали два затентованных «КамАЗа» без номеров в сопровождении подозрительной милицейской машины. В кабинах сидели чеченцы. Караван взял курс на пригородное село Прасковею. На пост перед этим селом и последовала команда из ГОВД: задержать и обследовать машины. У Прасковеи чеченцы вели себя уже покладисто. Остановились, стали объяснять, что на борту трупы, которые они везут хоронить. Но открывать тенты наотрез отказались. Милиционеры предложили в таком случае проследовать в ГОВД. Этот вариант «перевозчиков» устраивал. В сопровождении двух милицейских машин они двинулись в город. Сообщение о странной процессии насторожило начальника ГОВД Н. Ляшенко. Он распорядился на всякий случай вооружить дежурную часть и заблокировать помещение с вооружением.
В 12.15 караван остановился у отделения милиции, и тут же раздались автоматные очереди. Первыми от рук боевиков пали милиционеры машины сопровождения. Затем бандиты стали поливать автоматным и гранатометным огнем само здание горотдела. Нескольким из них удалось прорваться через двор внутрь помещения. На площадке перед зданием и в коридорах ГОВД они уложили в считанные минуты 8 сотрудников милиции и посетителей. Было время обеденного перерыва, и часть работников находилась в буфете. Ворвавшись туда, дудаевцы захватили несколько заложников. Попытки пополнить отряд пленников оказались неудачными: большинство сотрудников заперлись в кабинетах или старались отстреливаться. Пальба у ГОВД продолжалась около получаса.
Затем боевики из затентованных «КамАЗов» выстроили заложников и погнали их на центральную площадь города. Ряды пленников постоянно пополнялись за счет жильцов ближайших домов и посетителей магазинов. Непокорных и перечащих боевики не раздумывая пристреливали.
Еще две группировки из вместительных «КамАЗов» (общее их количество около 80 человек) орудовали в это время на городском рынке и в администрации. По рынку метались торговцы и покупатели, стараясь укрыться от пуль. Некоторые не успели найти укрытия… Чиновники администрации спустились в подвал. Но несколько человек остались на этажах и были приобщены к толпе заложников. Над покоренной мэрией взвился чеченский флаг. Опьяненные боевики отбирали у жителей легковушки и носились на них по городу, крича: «Аллах акбар!» и поливая прохожих огнем. Они подожгли Сбербанк и школу детского творчества, устроили погром на узле связи, швырнули гранату в казачью управу, прошивали автоматными очередями транспорт. Город, казалось, сдался на милость разъяренному победителю.
Но сюда уже спешили спецподразделения из Москвы и Ставрополя, других городов. Примерно к 15 часам основная часть боевиков под прикрытием 2,5 сотни заложников, в числе которых женщины и дети, перебралась в район центральной больницы, избрав ее своим опорным пунктом. С расположенной рядом вышки ретранслятора дудаевский снайпер начал прочесывать окрестности.
К вечеру подступы к больнице, где около полусотни террористов удерживают до полутысячи жителей города (в заложниках оказались и сотни находящихся на излечении больных), были полностью блокированы многочисленными спецподразделениями и бронетехникой, над больницей кружили вертолеты.
Мне удалось поговорить с некоторыми чудом спасшимися заложниками. Майор милиции В. Балка сумел бежать по пути в больницу, нырнув в подворотню жилого дома. Последовавшего было за ним другого заложника настигла автоматная очередь бандита. Несколько пленников боевики отпустили в благодарность за сданную ими кровь для проведения операции своего раненого командира.
В ночь с 14 на 15 июня в напичканный войсками и оглашаемый перестрелками Буденновск прибыли вице-премьер Н. Егоров, министр внутренних дел РФ В. Ерин и директор ФСБ С. Степашин. Возглавляемый ими штаб по освобождению заложников разместился в простреленном здании ГОВД в паре километров от больницы. Террористы время от времени выходят на связь и требуют то вывода российских войск из Чечни, то проведения переговоров между Дудаевым и Ельциным или Черномырдиным. Всю ночь и утро «Альфа» провела в ожидании приказа на штурм. Пока его не последовало. Подразделения милиции и ОМОНа 15 июня продолжали прочесывать улицы города в поисках затаившихся боевиков.
Для переговоров с дудаевцами из Чечни прибыла делегация новой официальной власти республики. Надежда на то, что слово соотечественников будет услышано террористами, нелепа. Сами гости не скрывают, что с большим удовольствием расправились бы с прикрывающейся женщинами и детьми «мразью». Впрочем, делегацию в не меньшей мере беспокоит судьба мирных ставропольских чеченцев, над которыми нависла реальная угроза расправы.
Атаман Буденновского казачьего отдела А. Маевский прямо заявил на пороге горотдела милиции — после завершения операции по освобождению заложников он намерен поднять народ на выселение представителей беспокойной нации, приехавших сюда в последнее время. Необходимость такой акции подогревается разговорами о тесной связи местных чеченцев с прибывшими боевиками. Даже на официальном уровне выдвигаются версии о буденновских чеченцах, наводчиках дудаевцев. Реакция не замедлила себя ждать: 14 июня вечером я видел десятки чеченских семей, доставленных в ГОВД якобы для возможного обмена на заложников. Зам. министра внешних связей Чеченской республики М. Джамалханов сообщил мне вскоре после этого, что заметил избитых мужчин из этих семей.
Между тем иллюзий на легкую развязку этого беспрецедентного теракта никто всерьез не питает. Осведомленные источники утверждают, что в больнице вместе с заложниками заседают абхазцы из известного батальона Шамиля Басаева во главе со своим предводителем. Поднаторевшие в уличных боях в Абхазии и Чечне, где использовали самые надежные прикрытия в лице мирных жителей, они и в Буденновске сейчас чувствуют себя как рыба в воде. Поэтому военные и местная власть не исключают наихудших вариантов. В городе остановлено крупнейшее в Европе взрывоопасное объединение «Ставропольполимер». Предприняты беспрецедентные меры для его охраны. Населению рекомендовано не покидать дома. На перекрестках домов и у сельских околиц края дежурят наряды милиции и казаков.
Утром 15 июня во дворе ГОВД я насчитал 6 трупов чеченских боевиков, в основном молодых парней, и 14 местных жителей, включая милиционеров. Таков первый кровавый итог обещанного Д. Дудаевым переноса военных действий на российскую территорию. Ставрополье оказалось беззащитным перед агонией боевиков.
А ведь Нелепин имел отношение к этой странной XX века войне, он имел опыт.
Отдаленный, и все-таки опыт! Тревожно встрепенулся этот опыт в тот же миг, как он услышал первые сообщения из города Святой Крест — Прикумск — Буденновск.
Давненько было, но вот не забылось ничуть, тотчас и воскресло в памяти.
Домой к Нелепину пришли трое — три человека — армян двое, азербайджанец один:
— Просим, просим, просим: напишите в какую-нибудь московскую газету — на следующей неделе откроется война между Арменией и Азербайджаном! Обязательно! Неизбежно!
— Почему же война вспыхнет? Откуда вам известно? — до крайности удивился Нелепин. — Этого никто не знает!
— Мы знаем! Мы знаем: в наших республиках совершены преступления, которые можно скрыть только войной. И ничем больше!
— Что же совершено?
— Преступные обогащения.
— Значит, преступление может быть скрыто еще большим преступлением?
— Вот именно, вот именно! Лучший, самый верный способ. Значит, вы поняли нас! Значит — напишете? Значит — опубликуете?!
Тот из армян, который был постарше и хорошо, но все-таки хуже, чем его товарищ, говорил по-русски, заплакал:
— Мы знали, к кому идти! Я же знал идти к кому!
Нелепин был в растерянности:
— Не могу…
— Вы? Не можете? Это неправда!
— Мы клянемся, это — неправда!
— Вы — напишете! И — напечатаете. Предупредите страшное бедствие!
— Не могу…
— Можете! Вы так и напишите: ко мне пришли трое и сказали, что завтра разгорится война. Потому что… объясните — почему…
— Но я не знаю, с кем имею дело. Кто мне говорит, кто от меня требует?..
— Мы не можем сказать, кто мы. Мы могли бы вас обмануть, назвать не наши имена, но мы не можем обманывать!
— Имена преступников?
— Не можем. Не можем назвать.
Разговор происходил в прихожей, Нелепин сказал:
— Присядем. Ну, хотя бы на кухне. Присядем и поговорим.
— Не можем. Нам нужно уходить. Не исключено, совсем не исключено, что за нами следят. Мы — уходим. А вы — напишите. Иначе вы не можете! Мы знаем, вы — не можете!
И трое ушли, а Нелепин остался. Остался в недоумении, которого у него не бывало за всю его жизнь.
Нелепин позвонил трем сотрудникам трех газет, ему отвечали:
— Гриша? Ты в уме?
— Ты ребенок?
— Об этом — и по телефону? Провокация!
Тогда Нелепин уже сам с собой продолжил разговор:
— Провокация… Игра неизвестных темных сил… Кто-то с кем-то сводит счеты… Какой же редактор напечатает?.. Эти трое не только ко мне приходили — и сейчас они еще в чьей-то квартире… И почему они не пошли прямо к главному? К главному какой-нибудь газеты?
И так далее, и так далее размышлял Нелепин и успокоился.
Свое успокоение он подкрепил теорией вероятностей: вероятность того, что кто-то это напечатает, — 0,001 %. Вероятность того, что трое посетителей сказали ему сущую правду, — 0,00 1%. Вероятность подобного решения задачи (публикация) составляет всего-то 0,000001 %.
Через пятнадцать дней в Карабахе началась война, вероятность которой Нелепин определил как 0, 000001 % (с учетом субъективного фактора).
Он следил за событиями в Карабахе с пристрастием, которого у него не было, когда речь шла о событиях в Приднестровье, в Боснии и Герцеговине, в Таджикистане и даже в Чечне, и то и дело выбегал на улицу — в уличной толпе его сомнения хотя бы отчасти рассеивались. Перед толпой у него не было обязанностей, не было обязательств, не то что перед самим собой.
Чечня была еще ужаснее, но к ее событиям он никак не мог быть причастен, только вздрагивал всякий раз, когда видел по ТВ Грачева, вспоминал его обещания и объяснения, его первый штурм Грозного. (Все как с гуся вода. «Наш лучший министр?»)
В толпе Нелепин ощущал ее лотерейность: выигрышные билетики для нее, ставки власть имущих — на нее, эпидемии, транспортные катастрофы, террористические акты — ее принадлежность, но события ей не принадлежат, она принадлежит событиям и чьим-то поступкам.
Отчасти Нелепин объяснял это механикой, броуновским движением людей в толпе, движением навстречу друг другу, свойственным людям и вот еще муравьям. Животные, птицы, рыбы, саранча если и сосредоточиваются в стада и стаи, так только ради движения в одном направлении — с юга на север или с севера на юг; из океана в верховья рек, с верховьев рек в океан, в поисках пищи либо спасаясь от пожаров, но люди, будучи подвержены встречному движению, неизбежно сталкиваются в войнах, так думал Нелепин всякий раз, когда вступал в толпу Нового Арбата, Тверской или Садового кольца.
Все той же толпы встречных и поперечных не могли миновать два армянина и один азербайджанец, когда умоляли Нелепина написать в газету о предстоящей войне за Карабах. Нынешняя статья Николая Гритчина о Буденновске все к той же толпе снова апеллировала, как если бы она двигалась вся в одном направлении, в направлении одной мысли.
Вот и Нелепин, подвигавшись туда и сюда за хлебом, за солью, за пастеризованным молоком и подсахаренным творогом, вернувшись в конце концов домой, принялся за чтение статьи публициста Отто Лациса, которого он немного знал, но много и с большим уважением читал, читая, хоть что-то надеялся из текущих событий понять.
Трагедия в Буденновске вызывает не только ужас и негодование в связи с действиями террористов. Она вызывает также тягостные вопросы по поводу действий российских властей.
Первый вопрос возник с самого начала событий: как могли допустить такое? Объяснение Басаева (проходили посты ГАИ за взятки) кажется правдоподобным, но недостаточным. На вопрос о причинах столь странного недосмотра нет до сих пор ответа, и вряд ли можно было в данном случае отмахнуться: мол, надо завершить операцию освобождения заложников — «разбор полетов» потом. Во-первых, опыт показывает, что потом никакого разбора не происходит. Во-вторых, и это главное, без ответа на этот вопрос не было уверенности, что можно доверять руководство операцией освобождения тем, кто его осуществлял. Судя по тому, что до сих пор официально сообщалось (границу Чечни на ставропольском направлении стерегут не погранвойска), основная вина за допущенный прорыв террористов ложится на ведомство Виктора Ерина. И руководил операцией освобождения он же, Герой России Виктор Ерин, министр.
Так можно ли было на него положиться?
Кровавая сумятица 17 июня подтвердила худшие опасения.
Обстреливать больницу и штурмовать принялись так, словно там и не было наряду с террористами сотен ни в чем не повинных людей, включая детей. Не брошу камень в спецназовцев, которые рисковали жизнью и умирали, участвуя в этом штурме. Кажется, еще не было в истории захвата заложников в таком числе и в столь обширном комплексе зданий. Допускаю, что не было возможности вести штурм иным способом. Так это значит, что нельзя было штурмовать!
После неудачного штурма, унесшего десятки жизней и не давшего свободы большинству заложников, премьер Виктор Черномырдин вступил в прямые телефонные переговоры с главарем террористов и достиг соглашения. А что мешало предпринять попытку договориться о том же самом до штурма, без штурма? Ведь российское правительство постоянно заявляло, что хочет именно этого: прекращения огня и достижения мира в Чечне.
Ответ напрашивается печальный: мешало, по-видимому, то, что кое-кто в правительстве далеко не так сильно стремится к миру, как о том заявляет премьер-министр. Не случайно 17 июня как бы повторена в уменьшенных размерах вся жуткая история войны в Чечне: «с бандитами не разговариваем», сначала постреляем — там видно будет. А цена такой принципиальности — жизнь людей. Вспомним некоторые детали событий страшного дня.
Началась стрельба, гибнут люди, заложники и жители города просят прекратить штурм, приехавшие депутаты Думы ищут вице-премьера Егорова и не могут его найти. Все спрашивают, кто приказал начать дикий штурм, — никто не знает.
Самое удручающее — грубая демагогия в телевыступлении Виктора Черномырдина в этот день. По его мнению, оказывается, после событий в Буденновске должны изменить свое мнение «даже те, кто сочувствовал Дудаеву, осуждал войну». Выходит, все, кто осуждает войну в Чечне, делают это исключительно из сочувствия к незаконному режиму Дудаева? Ну не верю я, что премьер не ведает, какую недостойную клевету он произнес. Невозможно не знать, что люди, осуждающие войну, сочувствуют не Дудаеву, а матерям погибших российских солдат и убитых в Чечне детей.
Не может наш премьер не понимать и другого. Акция Басаева чудовищна и преступна, она объективно является провокацией против народа Чечни и против народов России независимо от того, хотел ли этого Басаев и понимает ли он это. Однако не забудем: трагедия в Буденновске произошла не ДО, а ПОСЛЕ кровавого пожара, прошедшего по всей Чечне и унесшего десятки тысяч жизней. Это никак не оправдывает террористов. Но как же мало нужно уважать всех нас, чтобы, выступая перед целой страной, подобными аргументами оправдывать задним числом действия правительства, развязавшего войну!
Тем, кто не избежал соблазна подобных оправданий (в их числе, к сожалению, и президент России), следовало бы вспомнить, какие обстоятельства помогли выдвижению самого Басаева. Из рядового боевика в одного из главных военных деятелей Чечни он превратился на войне в Абхазии, где таскал каштаны из огня в интересах сторонников имперской политики России.
Трагедия в Буденновске поставила на край пропасти не только заложников в городской больнице. Сегодня вся Россия — в заложниках. Трудно сказать, насколько серьезны намерения и возможности казачьего атамана, обещавшего 17 июня с телеэкрана похватать и перестрелять мирных ставропольских чеченцев. Но ясно, что такие настроения не у него одного. Ясно, что, случись подобное, перед нами явится не один Басаев, это будет только начало, и пожар пойдет по всей России.
Очень возможно, что кто-то именно этого и хочет: ведь это было бы самым верным способом покончить с надеждами на обновление России. Все, что происходит сейчас, на удивление, до деталей, напоминает события в январе 1991 года: стрельбу в Вильнюсе при невероятном «неведении» всех властей, попытки столкнуть между собой народы, чтобы потом «навести порядок» железной рукой. Известно, сколь короток был путь от января до августа 1991-го.
Положение и поведение президента Ельцина сегодня поразительно напоминают положение и поведение президента Горбачева тогда, четыре года назад, в последние месяцы его власти. Та же неубедительность и неточность слов, та же неуверенность действий, та же бросающаяся в глаза зависимость его мнений от какой-то явно односторонней информации. Почему таким своевременным и нужным словам о том, что мы не ставим знак равенства между бандитами и чеченским народом, должны были предшествовать странные слова о Чечне — центре мирового терроризма? Зачем надо было транслировать неправдоподобное сообщение о намерении Дудаева бежать в Турцию?
Следовало ли президенту во время такой трагедии ехать в Галифакс? В пользу поездки говорили серьезные соображения, если учесть значение для России обсуждавшихся вопросов об отсрочке наших платежей по долгам и о приеме России в международные экономические организации. И поездка была допустимой, если бы… Если бы президент перед отъездом дал согласие не на штурм, а на мирные переговоры. Если бы приказал премьеру немедленно ехать в Буденновск, чтобы в случае авантюр вроде попытки штурма все знали, кто несет ответственность за подобные действия. Если бы исполнителями операции были не такие специалисты, как Егоров и Ерин. Если бы он в Галифаксе попросил прямой помощи специалистов по борьбе с терроризмом, имеющихся в других странах и осуществлявших подобные операции более успешно.
Мы живем сегодня в слабом государстве. Это становится ясно всякому, кто сопоставит хотя бы быстроту и результативность действий властей США и Японии в ответ на массовый терроризм в этих странах с безрезультатным расследованием политических убийств в России и «странной» организацией борьбы с террористами в Буденновске. Слабость нашего государства не в отсутствии «твердой руки». Слабость его — в полном равнодушии к судьбам живых людей, ради которых будто бы устанавливают закон и порядок. Американское государство нагляднее всего подтверждает звание великой державы, когда, не колеблясь, бросает огромные силы для спасения одного-единственного летчика, скрывающегося в лесах Боснии. Российское государство откровеннее всего демонстрирует бессилие, когда, не задумываясь, применяет силу для уничтожения собственных граждан.
Нет, право же, не могло не показаться Нелепину, что к Отто Лацису приходили двое русских и один чеченец, приходили, убеждали его написать о войне, которая стояла на пороге — вот-вот войдет, ворвется.
Нелепин подобному предупреждению не внял, не сумел внять, Отто Лацис с запозданием, а все-таки это предназначение исполнил.
Заметки
Непонимание человеком (Нелепиным?) окружающей действительности начинается с непонимания им власти — кто такая? Откуда? Почему эти, а не другие физиономии? Почему физиономия нынешнего власть имущего не та, которая должна быть? Дворян извели? Те были с физиономиями. Столыпин имел лицо. Витте имел. Кривошеин. Император — тем более.
Власть своей собственной (мрачной?) загадки не знает. Знать не хочет, и чем искуснее от нее уходит, тем более умной, необходимой и незаменимой сама себя считает.
И правда: если власть в собственную загадку погрузится, она уже не власть.
От социализма надо уходить уже потому, что его и не было — разве что донельзя урод? Может быть, социализм только и может быть уродом, ничем другим?
Свобода выбора в России — это свобода гибели? Но и без нее нельзя.
Сто лет назад, чуть больше того, в год своей смерти Константин Леонтьев говорил: социализма Россия не минует. Но это — полбеды. Вторые полбеды наступят, когда она будет из социализма выходить.
ТВ сообщило: юридическое лицо покупает государственный завод (приватизация). Цена — триллион. Но сколько завод стоит на самом деле — об этом ТВ ни слова.
И откуда у покупателя триллион, если он еще раньше не обманул государство?
Обогащение возможно, если в государстве возрастает производство (ФРГ).
Обогащение возможно за счет финансовых операций, если имеет место долголетняя государственная стабильность (Швейцария).
Если же ни того, ни другого нет и в помине (Россия), за счет чего возникает класс немногочисленных богатых, очень богатых людей?
За счет обнищания другого класса. Снова империализм?
Или — феодализм?
Советская власть знала, как ей прийти, как укрепиться, в этом она была последовательна, жестока и неколебима. Она никогда не знала, когда и чем она кончит и что будет после нее. Поэтому Нелепин все, что происходило нынче в России, относил на ее счет.
Недавно в троллейбусе Нелепин услышал: у нынешней власти остались рога и копыта, она может бодаться и топтаться, больше ничего.
Дудаев взял ровно столько суверенитета и столько оружия, сколько ему дали президент Ельцин и министр Грачев. Он ничего не приобретал, ему все подарили. Теперь он защищает подаренное.
На четырех и более ногах земля, наверное, чувствуется как земля, а не только как две точки опоры. Не исключено, что у человека на четырех ногах будущего было бы побольше, а настоящее было бы понадежнее. И не так уж безапелляционно будущее распоряжалось бы настоящим.
В любую минуту любой человек заботится о будущем, жертвуя настоящим, соображает, как бы завтра ему иметь побольше, как бы через девять месяцев у него не родился сын или дочка, как бы поскорее снизились цены, достигли своего недавнего прошлого.
Нелепин думал о себе: он старый, ему немного осталось, но он не прожил до конца, может быть и до половины, ни одного из своих возрастов.
В детстве ему надо было быть вдвое дольше, потому что с шести до двенадцати — тринадцати он не успел повзрослеть.
Отрочества и вовсе не было, разве что толстовское «Детство». Отрочество. Юность».
Молодость столько же была, сколько и не была. Ни к одному своему возрасту Нелепин не относился с таким же недоумением: молодость никак не вписывалась во всю его остальную жизнь.
Зрелый возраст? Что это такое? Это самое большое недоразумение.
Старость — непонятно, зачем? Чтобы придумывать непосильные сюжеты?
А будущего ему и не надо, надо бы кое-что из прошлого пережить заново.
Многие годы, наблюдая за одним рыжим-рыжим ирландским сеттером по кличке Дружок, Нелепин думал, что Дружок счастлив отсутствием будущего.
Тем более счастлива его заочная знакомая Жулька.
Вот и Мишин плевок — незабвенен.
Как будто это был первый плевок, как будто только Миша в Нелепина и плевался, больше никто никогда.
А психически ненормальный депутат в Государственный Думе безобразно кривляется — это не плевок?
А сексуальный маньяк, он же думец, — это как? Хлещет коллег по физиономиям, волочит женщин за волосы?!
А продавщица: «Товар ему не нравится — испорченный?! А кто тебя заставляет брать? Не нравится — не бери!»
Но кто же Нелепина заставляет жить? Не нравится — не живи.
Много стало на улицах старых и хромых женщин.
Россия начала свою государственную историю в колебаниях между Европой и Азией.
Византия возникла в Азии, а потом еще и трехсотлетнее монгольское иго не могло не отразиться в сознании восточного славянина.
Но все равно Европа была ему ближе, связи с ней ощутимее.
Петр Первый сделал окончательный выбор — приобщил Россию к Европе.
Приобщение это стоило колоссальных жертв, и вот уже жертвы вошли в привычку России, она старается идти в ногу с Европой, даже опережать ее, но походка-то у нее азиатская.
Петр учел, что Европа была гораздо терпимее к пришельцам, чем Азия, легко принимая их по их же собственному желанию, а иногда и без собственного. Из Африки она приняла Египет, из Азии — Турцию, Японию, из Америки — Мексику, а Ближний Восток, Израиль, тот был принят Европой чуть ли не как собственный первоисточник.
Приход же России уже несколько столетий Европу шокировал: как будто пришла окончательно, но кто такая — неизвестно по сю пору.
Сама-то Европа привыкла приходить на другие континенты весьма определенно: истребляла аборигенов в той же Америке, в Африке, в Австралии. В Азии дело обстояло посложнее, подобные попытки не удались ни в Индии, ни в Китае, ни во Вьетнаме, да ведь и в России тоже. В России эти попытки обернулись только еще большей неопределенностью ее положения.
И вот Николай Второй, сам по себе доподлинный европеец, с женою-немкой, с сибирячком Григорием Распутиным, с убийцей Распутина князем татарских кровей Юсуповым, оказался ответчиком за этакую неопределенность.
И Суд над ним не мог этого факта миновать. Но Нелепин-то? Разве мог он представить себя судьей-историком-философом и т. д. в этой проблеме? Нет и нет! Подсудимый был для него абсолютно недоступен. Не только для него, с его ничтожными силенками, — во всех судебных кодексах всех времен и народов подобный эпизод предусмотрен не был. Страшно любопытно, это правда, но страшно — прежде всего. Усложнить дело никогда не трудно, а упростить?
Вообще же, коварство сюжета «Суд над властью» проявлялось на каждом шагу, и совершенно неожиданно. Скажем, ни с того ни с сего, но вполне по ходу дела возникала проблема: сюжет и жанр.
Сюжет в рассказе — это случай, вырванный из времени, и чем глубже этот отдельный случай исчерпан, тем рассказ более совершенен.
Сюжет классической повести — повествователен, хронологичен, он не вырван из времени, он вписан в него.
Самые сложные отношения с жанром у романа.
Сюжет может быть полностью подчинен этому жанру, но может и подчинить себе жанр до такой степени, что от него ничего не останется. Сюжет в романе может быть грандиозным и все-таки обладать границами, но и при незначительной задаче может быть безграничным.
Романист ставит перед собой задачу Суда над властью и гоняет сюжет из угла в угол как Сидорову козу, но когда слишком увлечется — сам оказывается в положении той самой козы…
Вот и казалось: нет такой темы, которая не имела бы отношения к Суду над властью? И по-другому: нет более самостоятельного сюжета, чем этот Суд!
Одно другое исключало, и Нелепин оставался с нулем за пазухой.
Законы природы точны и непоколебимы, но их-то мы и не замечаем, они — безвариантны. Нам подавай закон во множестве вариантов, тогда это — закон.
Власть имущий не размышляет о том, что такое власть. Власть — это он сам, он сам — это власть. Иначе говоря — полная гармония.
Повседневность сложнее вечности: Нелепин каждый день слышал о том, что «положение остается сложным!» По поводу вечности он никогда ничего подобного не слышал.
Сталин — творец плана преобразования природы — решил стать умнее природы. Природная эволюция по Сталину, по марксизму — это консерватизм и пессимизм, прогресс и оптимизм — это революция.
Ленин совершенно не терпел тех, кто судил о нем, но сам судил всех и вся (с какого возраста начал? — интересовало Нелепина). Ленин был величайшим в истории разрушителем истории — хотел начать исторический счет с самого себя. Потому так жесток был и Великий Октябрь. Все сметал в осуществление самого себя: крестьянство, интеллигенцию, природу, национальности. Природу он тоже хотел начать сначала.
Еще труднее, чем историю власти, написать историю подчинения людей властям.
«Долой войну!» — провозглашали большевики, люди, в общем-то, мирные в России самодержавной.
И вот они у власти: гражданская война (такая России и не снилась). Это война «оборонительная»: на нас напали! Оказывается, революция — это не нападение, а всего лишь оборона?! И миролюбию революции люди верили и за нее погибали: я — жертва, но жертва последняя! После меня жертв не будет!
Кто в гражданскую войну предвидел репрессии, раскулачивание 30-х годов? Кто — нынешнюю Чечню?
Все говорят, говорят, говорят, обещают, обещают, обещают: Жириновский, Зюганов, Анпилов, Явлинский без конца рассказывают о своих замыслах. Но что же все-таки они умеют? Умеют делать?
Нелепин-то знает: замысел и ложь — близнецы, которых ни в жизнь не различишь, пока они не различатся сами. Для этого нужно время — да, время. При том, что срок, в который совершится это различие, — тоже срок невероятной, глобальной лжи.
За Ельциным Нелепин видел (все видели) столько нелепостей — не перечесть, но они хотя бы были реальностями, а чем были обещания Зюганова? Теорией? Теорией коммунизма? Длинной, длинной теорией: Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин — Хрущев — Брежнев — Андропов — Черненко — Зюганов — Анпилов… На Анпилова как глянешь — сразу определишь: теоретик! Коммунизма!
Чем больше власть вмешивается в твою жизнь, тем она для тебя недоступнее и глупее.
Обобщить Бога с Природой? Вернуться к язычеству, к пантеизму? Не это ли и есть экология?
Кто заговорил о власти человека над природой? Раб, сбежавший от своего господина. Позже раб вынужден будет к природе вернуться.
Двадцатый век в России, с баррикад 1905 года начавшись, к нормальному существованию, к здравому смыслу так и не пришел. Надежда — на век следующий. Тот, кто запросто теряет годы, считает веками.
И тут-то, на этом месте «Заметок», нескладного сюжета № 8, Нелепин и понял, в чем дело, почему не он тянется к запискам, а записки валятся на его уже лысеющую голову: ему необходима встреча с Николаем Вторым. Необходима, и только.
Нелепин намеревался этой встречи избежать — к чему, если он отказался от своего Главного сюжета, — и он пустился в путешествие по самым различным мыслям, бродил в них, словно в ущельях кавказских, а то и гор Таджикистана, однако надежда не оправдалась, он все приближался и приближался к своему главному персонажу своего Главного сюжета.
Мало ли у него было в жизни судей — не очень-то большого труда стоило ему избежать встреч с ними, но вот появляется его первый (и заведомо последний) подсудимый — и ни в какую, никак он не может от него избавиться! Ни в просторах, ни в ущельях.
В представлении Нелепина Николай Второй был человеком не по-императорски скромным и храбрым, относился к угрозам убийц спокойно, будто и не замечая множества заговоров (правда, несостоявшихся). Охрану при себе, по сравнению с нынешними временами, имел ничтожную.
К угрозам Государству Российскому относился серьезнее, но и достаточно примитивно, так же, как относятся власть имущие и власти жаждущие нынче: кто-то уж очень завидует все еще великой России, кто-то очень хочет подорвать ее могущество, кто-то «мутит народ», и все это происходит по одной причине: утерян порядок — будто был он, был в недавнем прошлом. При этом не сами порядки соизмеряются, соизмеряются беспорядки: который из них был еще больше?
Так ведь и Николай Второй судил так же, соизмеряя свое собственное царствование с реформенным царствованием деда Александра Второго — Освободителя, убитого народовольцами, и отца своего, консервативного Александра Третьего (консерватор был добр, земли раздавал крестьянам).
Для Николая Второго его отец явился идеалом императорства, а Россия — святой иконой, которую можно осторожно реставрировать, обновить краски, никак не более того.
И Николай Второй взял роль реставратора, а в этой роли подвергнул Россию неоправданным испытаниям, полагаясь на прошлое, а время-то уже было другое — другого требовало. Уж во всяком случае, не реставрации требовало оно.
Нелепин признал: династия Романовых многое совершила: обставила государство храмами необычайной красоты и могущества, установила богослужения, каких не было нигде в свете, укрепила государство крепостями, полками, постами и дозорами, казачьими станицами от Днестра до мыса Дежнева (а было время, что и гораздо далее), устроила знаменитый ряд университетов, институтов благородных девиц, кадетских корпусов. Императору Николаю Второму надлежало дело продолжать, он продолжал, как мог и разумел, но не так, как должен был. Должное, будучи судьбой России, мог бы установить Суд, но император был расстрелян без суда, без следствия.
Та же участь постигла многих и многих его родственников, великих князей прежде всего, процедура была:
1. Расстрел.
2. Расчленение трупов.
3. Сожжение останков.
4. Тайное захоронение останков от останков в местах глухих, малодоступных.
А ведь были другие варианты — все конституционные монархи в ту же пору спаслись, спасли и свои империи от революций, от собственных Лениных, хотя пусть и не в той же мере, но прошли путь российский. И Австро-Венгрия прошла, и Германия, и Турция.
Россия же проходит неправедный путь самодержавия, избранный Николаем Вторым, до сих пор.
Вот и мучил Нелепина вопрос: почему образованный, скромный, в скромности даже и обаятельный, русский царь предпочел самодержавие конституционной монархии? Тут уже не логика, тут свойство личности.
Герой романа, пусть несостоявшегося, — это даже и не эмбрион. Эмбрион — что? Клеточка, которая еще не знает, кто она — мальчик или девочка, пестик или тычинка? Эмбрион, доказывает современная медицина, может быть гласно и негласно использован как средство лекарственное. А замысел романа? Романа еще нет, а он уже знает свое значение, его нет, а он уже знает своих читателей, его нет, а он уже знает, с чего начнется, чем кончится.
— Скажите, ради Бога, почему в тысяча девятьсот пятом, в шестом, в седьмом годах вы не приняли статута монарха конституционного? Блестящий возникал выход из положения! Вам бы памятники поставили по всей стране: вот он, император-самодержец, преобразившийся в конституционного монарха! Вот он — человек, поистине преобразивший Россию?! Скольких бы катаклизмов и жертв Россия избежала? Скажите — почему? Не скажете, утаите — я умру!
Император с потерянным выражением лица, почти что вовсе без лица, отвечал Нелепину голосом тусклым, потусторонним:
— Слишком много вариантов в нашем земном мире. А Бог с небес не сподобил выбрать…
Император был подавлен. Император был обескуражен нынешней встречей с Нелепиным, Нелепин же был жесток и с горячностью непоколебимого эгоиста доказывал самую главную, самую любимую мысль давно уже утерянного им сюжета:
— Еще и еще представьте себе: вы — конституционный монарх! Великая Россия по примеру Великой Британии! Вы известный англоман! И как бы приветствовал этот шаг цивилизованный мир?! Боже, какой восторг в Европе, в Америке, в Австралии! И Азию нельзя исключить… Императорский Китай и тот уже преображался тогда в республику?!
— Нам дороже были интересы России, чем мнения всего света.
— Но вы уже были на конституционном пути, когда под революцию тысяча девятьсот пятого года создали Государственную думу?! Когда позволили Столыпину отдавать общинные земли крестьянам-хозяевам? Когда о народном, о женском образовании озаботились? О свободе печати? А потом? Думы одну за другой распустили, печать зажали цензурой, посадили в тюрьмы, разогнали в ссылки кадетский выборгский съезд! Это же были ваши умные благожелатели?! Вам бы с ними — союз! Нерушимый!
— Благожелатели не собирают нелегальных съездов… — вздохнул император. — Нелегальность уже есть вражество. И чтобы друзья государства стремились дробить верноподданный народ на партии? На автономии? А все, что кадеты в Думе и на каждом углу говорили о нас, — разве то не вражество?
— Да знаете ли вы, знали ли вы, что такое монарх конституционный? Монархия парламентская?! Монарх представительствует, он — знамя единой России, а партии, а Дума успокаивают террористов. «Земля крестьянам!» — решает Дума по-столыпински. Вам-то как удобно! А рабочее движение? Плеханов-меньшевик — спорит в парламенте с Лениным-большевиком, и все дела! И пусть себе! Революцией от них и не пахнет! Разве от Ленина до апреля семнадцатого пахло революцией? Только чуть-чуть! Но вы пренебрегли годом тысяча девятьсот пятым, и настал тысяча девятьсот семнадцатый, и вы отреклись от престола, который до тех пор не хотели сдвинуть влево!
— Война. Немцы. И мои союзники — Франция, Англия. Если бы война была быстрой, была победоносной — Россия продолжила бы свой прекрасный самодержавный путь. К вершинам счастья и могущества. Но мы заблудились. Мы ошиблись не как монарх, но как военный стратег. Мы искупили ошибку. Поверьте, если бы не дети, не супруга, мы и сегодня сочли бы за счастье любое искупление. Любое стало бы по совести и чести. Но что вы от Нас хотите? — спросил император, впервые употребив заглавную букву в местоимении, которым он обозначал самого себя. — Что? — повторил император. — Вы? От Нас?
Нелепин не знал «что?», но и не забыл, что он судья:
— Хочу, чтобы вы объяснили: почему самодержавие, а не конституция? Кроме того, я хочу, чтобы вам стало стыдно!..
— Нам? Стыдно? Человек, которому может быть стыдно, не может быть властью…
— Вот как — не может?! А как же быть с демократией?
— Сколько-нибудь демократическая конституция — не дело монарха, пока он монарх. Если же народ обращается к демократии, тогда он должен свергнуть своего монарха. Однако Наш народ еще в тысяча девятьсот тринадцатом году преклонялся Нам по случаю трехсотлетия Нашего Дома. И Мы по взаимности верили в коленопреклоненный народ и не могли ему изменить. А далее: человек, которому может быть стыдно перед вами, — никогда не мог бы быть императором.
Так как разговор неожиданно зашел о народе и о Нелепине одновременно, Нелепин предпочел остановиться на собственной фигуре:
— И раскаяться вы передо мной не можете?
— Никогда!
— Признать себя несчастным?
— Никогда! Запомните: все это у Нас может быть только перед Господом Богом.
— Вам это чувство помогало царствовать?
— Вне всяких сомнений! Хотя заметим — это чувство без конца обкрадывалось. Этот золотой запас разворовывался.
— Кем же? — удивился Нелепин. Очень удивился.
— Любым каким-нибудь задрипанным министром. Наверное, в ваше время так же?
— Каким? Каким министром? — не поверил своим ушам Нелепин. — Ка-ким?
— Задрипанным! — повторил Николай Второй все с тем же отсутствующим выражением лица. — Хотя Мы полагаем, задрипанными могут быть не только министры.
Итак, Николай Второй не то что не хотел, он не мог ни застыдиться, ни раскаяться перед Нелепиным, и у Нелепина не оставалось ничего другого, как взмолиться перед ним еще раз.
Он так и сделал:
— Умоляю вас, Ваше Величество, — поймите! Умоляю как о пощаде, ради Господа Бога, поймите и признайте свою ошибку: у вас был шанс сотворить для России новый и счастливый Двадцатый век, вы от этого шанса отвернулись, пренебрегли монархией конституционной! Неужели вы думали, будто создавали государство-храм? Это в России-то? Это в тысяча девятьсот пятом-то году?
— А что же другое, какое еще призвание Мы могли за собою признать? Зачем же тогда Мы были монархом?
— Зачем же вы отреклись от престола?
— Нет-нет, не от престола. Мы отреклись от храма. Для храма не хватило души Нашей, тела Нашего. А тогда и престол перестал быть Нам престолом. И предатели возликовали, и кадеты прогремели кощунственными речами, и Ленин вскочил на броневик, и революция уничтожила Дом Романовых и предателей его — кадетов, и художников, и священнослужителей, и России не стало.
— Не стало?
— Нет, не стало ее, когда Мы отреклись от нее, по слабости презревши назидание Божье. Из осквернения храмы возрождаются еще чище и в большей святости, из отречения — никогда! Так же и с династией помазанников Божьих — когда бы были Мы расстреляны будучи императором, династия оставалась бы в мире с гордо поднятой головою, отречением же Мы поразили ее навсегда. Династия Наша спасла Россию во времена Смуты первой, но не позволили Мы ей того же через триста лет в смуте второй. И вот Россия — прах, более ничего.
— Революция — это прах? Она вам чужда и непонятна?
— Революция в России может быть только русской же и не понятной никому в мире, России — всего менее. Мы на судьбе нашего деда, в столичной улице убиенного императора Александра, Освободителя народного, в том убедились. Вижу, видел всю жизнь: император подошли узреть раненного в его же карете прислужника и тут-то вторым нападением был он убит.
— Но я же говорю, я повторяю: конституционная монархия!
— И Мы повторяем: а судьба императора-Освободителя? И Мы говорим: революция делает судьбу государства казенною, чиновничьей делает ее. Чиновничества опять же русского.
— Скажите… Предположим, над вами нынче же суд. Нет, не юридический, нравственный — вы на том суде вот так же и говорили бы, как нынче говорите?
— Почему ждать от Нас двуличия? Никогда! Подобный же суд, он облегчил бы душу неприкаянную, расстрелянную. По-вашему — мертвую. Но кто же исполнил бы тот суд? Уж не вы ли, любезный? Как фамилия?
— Нелепин…
— Нелепин, Нелепин… Опять-таки — русская фамилия. Уж не вы ли, любезный, помышляете? Уж не вам ли, любезный, Мы поручали «изъяснить предстоящему над Нами суду особенности нашего происхождения, воспитания, образования, а того более — особенности характера Нашего, кои для суда могут оказаться незамеченными, а затем канут в Лету»?
— Мне… — признался Нелепин, хотя признаться было ему трудно. — Но… Мы с вами оказались два слабака: вы отреклись и я отрекся.
— Нет-нет! Только не это, только не два. — На лице императора впервые появилось выражение боли.
Случилось так, что «Заметки» на том не кончились, Нелепин присоединил к ним еще и небольшую публикацию из газеты «Труд».
…Какими будем мы в 2001 году? Ведь всего пятилетка (как измеряли время раньше) осталась до начала нового века, нового тысячелетия. Сумеет ли наша страна преодолеть нынешние трудности, наладится ли в ней жизнь? С этими вопросами корреспонденты «Труда» обратились к известным людям.
Юрий Лужков, мэр Москвы:
— Прямо так сразу и ответить? (Задумывается.) Считаю, что мы перейдем к реальным экономическим преобразованиям и реформам. И будут достигнуты первые успехи.
— Но может быть, это случится раньше?
— Вряд ли. Надо прежде вырваться из нынешнего хаоса. Определить точные цели, задачи. Пока все это не ясно. Следует четко и определенно сформулировать те социально-экономические, да и политические идеи, вокруг которых сплотится весь народ. И тогда сообща, имея все то же самое, что и сегодня, тех же людей, можно решить многое. И решим. Не сомневаюсь.
Себя же в 2001 году вижу завершающим работу на посту мэра столицы. (Улыбается.)
Владимир Лукин, председатель Комитета по международным делам Государственной Думы:
— К 2001 году добьемся положительных сдвигов. Впрочем, даже раньше — через три-четыре года. Я в этом не сомневаюсь. Экономика вырвется из застоя, и Россия пойдет вперед.
— А если говорить не об экономике, а о нравственности?
— Произойдет смена парадигм, образцов поведения. Весь этот «новорусский» разгул не свойствен исконному укладу жизни России, ее историческим традициям. То, что сейчас мы видим, считаю все-таки временным, преходящим. Это ненадолго. Мы по своей сути иные — нравственнее, чище.
Что касается меня… Наверное, к тому времени буду потихонечку, говоря есенинскими словами, «бренные пожитки собирать».
Станислав Говорухин, кинорежиссер, депутат Государственной Думы:
— В 2001 году меня не будет.
— Как это?
— Не будет, и все. Я еще в детстве решил прожить до начала следующего тысячелетия. Сейчас, конечно, понимаю — мало, еще хочется. Но уж решил, так решил, что делать…
— Страшновато как-то звучит. Ну а что, по-вашему, ждет страну?
— Так если меня не станет, то и страны тоже не будет. Для меня по крайней мере… (Посмеивается.)
— Вы это серьезно?
— Если вам нужно несерьезно, то это не ко мне. У Гусмана тогда спрашивайте. Целую.
Василий Лановой, артист:
— Один вопрос? Пожалуйста. В стране будет диктатура, а сам я буду сидеть в тюрьме…
— Простите, на чем основан ваш столь мрачный прогноз?
— А это уже другой вопрос…
Бис-сюжет из «Труда»
Было дело, Нелепин встретился с человеком со свалки — интеллигент, кандидат наук. Нелепин записал встречу, его заинтересовал интеллигент-свалочник. Все еще приемлемый образ. Теперь он прочел в «Труде» другой материал и задумался: значит, и на свалке есть своя интеллигенция? А может быть, и своя аристократия? Свалка — новое эколого-социальное явление в новой России, и если ей все-таки не принадлежит будущее, то будущее обязательно должно со свалкой считаться.
Исходя из этих соображений Нелепин и вклеил очерк из «Труда» в свою тетрадь с сюжетами под № 9.
Нелепин нынче многое приберегал, потому что «а вдруг?». (А вдруг пригодится?)
День и ночь километрах в пяти к востоку от Прокопьевска курится разноцветный, ядовитый даже на вид дымок. Городская свалка, хранилище отбросов и одновременно — обитель, пристанище человеческое. Здесь живут люди, много людей. Кажется, что и от них от всех струится тот же удушливый смрад. Это — их атмосфера, их дом, семья, это — их жизнь. Как будто другой никогда и не было.
Несколько лет назад здесь, на свалке, разгорелась настоящая война, с кровью и жертвами. Невесть откуда, нарушив, в общем, вполне мирное существование обретающихся здесь людей, на свалку нагрянули полчища псов. В борьбе за пищу человек и собака начали рвать друг друга на куски.
Та кровавая схватка людей и псов продолжалась долго и завершилась победой двуногих. Жертвы среди людей — шесть человек, не считая раненых и изувеченных. Собак же сотнями забивали камнями, палками, обливали бензином и поджигали. Потом насаживали на крючья и сбрасывали с 35-метровой высоты вниз, к изножию огромной мусорной кучи. Кстати, крючья — это обычные вилы с выломанным средним зубом и загнутыми под прямым углом остальными двумя — основной рабочий инструмент обитатели свалки. Без него — смерть, и потому бомжи даже на ночь привязывают крючья к рукам.
Собак здесь и сейчас — сотни, больше даже, чем было. Людей тоже заметно прибавилось. Но люди и звери теперь вполне уживаются: свалочный полигон очень увеличился, места хватает всем.
36-летний Владимир К-в переселился на прокопьевскую свалку вместе с женой Тамарой. Еще год назад они жили на Алтае, имели дом, скотину, работу. Но заболели и один за другим умерли дети, мальчик и девочка. Жизнь для Владимира и Тамары потеряла смысл. Они бросили все, заколотили окна крест-накрест, ушли из деревни, стали бродягами.
Добрели сюда, до свалки. Раздобыли крючья, остались. Построили невдалеке что-то вроде полушалаша-полуземлянки из фанеры, жести, обрывков брезента, обзавелись (отсюда же, со свалки) матрацами-одеялами, чашками-ложками. Живут. Тамара, смущаясь, улыбаясь накрашенными губами (помада, похвасталась она, французская, нашла тут же), сообщила: «Беременная я…»
Володя — богатый человек. Без дураков: здесь, на свалке, он откопал свою золотую жилу. Вернее, медную.
— А что, нормальный бизнес, — говорит он, помешивая крюком в костре. — Вот сейчас 12 часов дня, а я с восьми утра отжег уже килограммов тридцать меди. Вечером подъедут покупатели, у меня будет килограммов шестьдесят — семьдесят. Платят мне «чистыми» по две тысячи за килограмм, вот и считайте.
Конкуренции Владимир не боится, справедливо полагая, что меди и другого добра хватит всем желающим испробовать этот вид предпринимательства. Даже сейчас, когда вполсилы работают шахты, заводы и стройки, сюда, на свалку, бесконечным потоком идут мусоровозы со всего города. И в каждой машине — обязательно — отходы цветных металлов.
— Россия — самая богатая страна в мире, — утверждает мастер закладочного полигона (так мусорохранилище называется официально) Валентин Турбин. — Вот давайте подсчитаем, хотя бы приблизительно. Этой свалке примерно 20 лет. И все эти годы сюда ежедневно привозят 500–550 кубометров мусора — бытовых и промышленных отходов. То есть в этой куче сейчас более четырех миллионов кубометров отходов. Если ее разгрести и добыть все ценное, да те же цветные металлы, например, — озолотиться можно, развитой капитализм в отдельно взятом Прокопьевске построить за год.
Наш разговор прерывает очередная машина-мусоровозка. Греющиеся у костров крючники устремляются к ней. Вот тут-то и начинается борьба, осмысленная и жестокая. Часто доходит до драк, увечий: каждый норовит пробраться к вершине, к центру зловонной кучи, ковырнуть ее крюком поглубже, выхватить, выдрать из ее недр что-нибудь подороже, повкуснее, то, что, возможно, позволит прожить еще день, два, неделю. В цене здесь бутылки-кубышки, ношеные вещи (часто — совсем новые, брошенные, как объясняют бомжи, преступниками как улики), обувь, разные бытовые приборы, мебель, посуда, косметика и, конечно, продукты.
От сумы да от тюрьмы не зарекайся, гласит поговорка. Я бы добавил: и от свалки. Жизнь выдавливает людей сюда, на обочину, на удивление легко, буднично. Сегодня ты еще вполне устроен, сыт, обут, одет, имеешь семью, работу, дом, а завтра ничего этого уже нет, и ты уже оборванец, изгой, бомж, крючник. И жизнь идет своим чередом, и никому до тебя нет дела. Ты — отброс производства, ты — лишний, ты — мусор.
…Валентина Лаврова 33 года отработала в торговле. Заработала пенсию аж 187 тысяч рублей. Но несколько задержек с выплатой — и Лаврова оказалась здесь. Квартиросдатчик просто-напросто выставил ее вместе с сожителем за дверь: не платите за угол — выметайтесь, проваливайте. Куда? Вот сюда, на полигон.
Приняли их старожилы свалки не слишком ласково, место на мусорной куче пришлось выбивать кулаками и крюком. Зато сейчас у супругов вполне приличный промысел. Они заключили что-то вроде контракта с несколькими «комками» и магазинами и занялись сбором «кубышек». Каждый вечер к полянке, где Валентина оборудовала бутылочную мойку, подъезжает грузовик (а после праздников и два, и три), привозит пустые ящики, забирает полные. Из рук в руки передаются деньги — по 150 рублей за одну посудину.
Пьют здесь много, каждый день, и не особо разбираются, что пьют: лишь бы по мозгам било покрепче. Курят исключительно бракованную продукцию местной табачной фабрики — подмоченный табак, который фабрика выбрасывает порой мешками, или режут на отдельные сигареты длиннющие заготовки, почему-то не дошедшие до конвейера. Куревом пока никто не отравился, а вот от самопальной, произведенной на заказ водки два обитателя свалки недавно отдали Богу душу. Живые все равно пьют.
— Приварок к пенсии, — скромно сообщила Валентина, — 100–150 тысяч в день. Вот подкоплю денег, куплю дом или квартиру, поживу по-человечески. Может, и Коля пить сильно не будет, так я за него еще и «взамуж» могу выйти…
20-летняя Наташа Б-ва «взамуж» успела выйти два года назад. Хороший муж достался: высокий, красивый, ладный. Но все рухнуло в одночасье: Сергей попал под сокращение штатов, Наташа — тоже. Куда идти, где искать хлеб насущный? Знающие люди посоветовали: на свалку…
— Вы знаете, — говорит Наташа, — поначалу было ужасно стыдно. Молодые, здоровые — и ковыряемся в мусоре. Потом привыкли. Чего стыдиться? Здесь все такие, как мы. Сейчас вот ищем одежду и обувь: холодно становится, особенно ночью и по утрам, а я жду ребенка…
(Такое впечатление, что все женщины здесь — беременные, подумалось мне. И, как потом выяснилось, я был не так уж и далек от истины: сексуальная жизнь здесь, на свалке, такой же обязательный атрибут, как водка. И такой же беспорядочный, стадный.)
Валентин Михайлович Кондратьев «конспирироваться» тоже не посчитал нужным:
— А чего? Пишите. Чего мне стесняться? Я всю жизнь честно работал. Последнее время — на заводе шахтной автоматики, оттуда и на пенсию вышел. Пенсия хорошая, на жизнь хватает. А сюда хожу от скуки, здесь у меня что-то вроде хобби. Сам я радиолюбитель, вот и ищу здесь детали всякие. Уже два магнитофона собрал — от корпуса до самой последней кнопки нашел тут, в мусоре.
Еще одного завсегдатая я увидел в несчастливый для него час. Парнишку пинали, отталкивали крючьями, били по голове, рукам, спине, а он упорно лез к центру только что вываленной из машины кучи мусора. Он уже знает, что самый богатый «улов» — первый, из свежих отбросов. Но его все же укротили, сшибли к подножию кучи, и он, размазывая по щекам грязь и слезы, начал ковыряться в вонючем месиве крюком с подрезанным по росту черенком.
Росту он — метр с кепкой, которой, несмотря на минус 7, на нем нет. Зовут его Миша Менькин. Ему девять лет, и по логике он должен быть в школе, а не здесь, на свалке. Но он не учится, у него есть заботы куда более важные. Миша кормит семью. Семью, вы не поверите, три пацана и пять девочек. И два поросенка. И родители папа Паша и мама Люда. Каждое утро Мишу будят раньше всех, хотя он самый младший в семье, часов в шесть, и выставляют за дверь. Он прилаживает на спину картонную коробку и едет на свалку, километров за 20 от дома. Коробушку за день Миша набивает доверху: килограммов 15. Главная его задача: продукты. Объедки — свиньям, остальное — родителям и братьям-сестрам.
— Еще я игрушки беру ребятишкам, если попадаются, — говорит Миша.
Нравы тут пещерные. Живут в двух лагерях по обе стороны свалки, северном и южном. Женщины на ночь идут туда, где мужики обещают лучшие выпивку, закуску и «любовь». Обиженные «северные» или «южные» почти каждую ночь устраивают кровавые разборки. И до убийств доходит. И никто убийц не ищет. Все они тут — полулюди, полузвери. Но как забыть голубые, полные боли и слез глаза Миши Менькина?
…До самого выхода со свалки нас провожала глухо рычащая свора собак, не менее тридцати. Они не бросались на нас, но за своих явно не признавали. И не приведи Господь любому из нас стать здесь своим…
Нелепину тоже надо было пойти на свалку, пожить там день-другой, но он не пойдет. Ни за что: жена не пустит!
Единственно, что он сделал по этому поводу, — единственно! — еще приписал кое-что в свою сюжетную тетрадь:
1. На свалках имеет место социальное расслоение.
2. Наши научные и конструкторские организации должны разработать новый инструментарий для трудящихся на свалке.
3. Часть заводов из тех, которые стоят перед проблемой закрытия, сможет выжить, если перейдет на производство этого инструментария.
Спрос будет обеспечен, взаиморасчеты, вероятно, могут быть по бартеру.
4. Соответствующие научно-исследовательские институты должны будут изучить вопрос и разработать классификацию и государственный статут свалок: столичные, республиканского и регионального значения, перестроечные и консервативные, особо перспективные (бесперспективные вряд ли имеют место).
5. Было бы вполне своевременным организовать группу по свалкам в аппарате президента, а затем и в системе исполнительной власти.
Нелепин мог бы и еще внести некоторые предложения на этот счет, но он понимал — не надо торопиться, всему свое время.
Собеседники
Настоящее, оно всегда какое-то.
О будущем же и речи нет, для настоящего будущее только тогда и существует, когда исполняется строго по его собственному заказу. Заказчик-то есть, всегда найдется — строгий, умный, со вкусом, но мастера-портного днем с огнем в настоящем не сыщешь. Тем более — если настоящее не столько жизнь, сколько выживание, — какой уж тут вкус, какое может быть качество исполнения?
Выживание — антипод жизни именно потому, что оно сиюминутно. О будущем у него забот нисколько, заботы исключительно о самом себе. С будущим выживание в конфликте. С прошлым тоже.
Эти отношения времен — прошлого, настоящего, будущего — не то чтобы как в капле воды, а все-таки отражались в замысле Нелепина, в замысле Суда над властью.
Замысел — он ведь совершенно безвреден, он для будущего значит ноль.
Конечно, из своей практики, из своего теперь прошлого, Нелепин знал, что сюжет, который был написан вчера, сегодня того и гляди окажется не чем иным, как кредитом, притом — совершенно ненужным: в долгах как в шелках, а почему и зачем — неизвестно, дню сегодняшнему помощи от этого кредита никакой.
При этом сегодня — не обязательно день, это любое время суток — оно может быть явью, но и сном тоже, и полусном-полуявью, еще каким-то состоянием организма, которому даже медики до сих пор не придумали названия, не описали его как следует.
Кроме того, если имеет место сюжет с лицом серьезным, серьезным вполне, то он никогда не является в одиночестве, хотя бы и в гордом, он всегда окружен аппаратной челядью — советниками, консультантами, управделами, делопроизводителями, а то и пресс-атташе, и все они как умеют и как не умеют оказывают свое влияние на Главный сюжет, прежде всего — лестью: какой ты хороший, какой ты единственный, наш Главный, как тебя все встречные-поперечные любят-уважают, другого такого же не только нет — не может быть!
Бывает, конечно, что у Главного мелькнет: лесть! Но чем Главный ошибочнее, тем реже у него мелькает.
И только представь себе, что с таким вот Главным писателю необходимо общаться, даже если он уже отвергнут в принципе.
Встреча предстояла не то в каком-то странном помещении, не то в неопределенном пространстве, в которое Нелепин опоздал на пятнадцать минут.
Когда он пришел — совершенно неожиданно и противосюжетно, — он застал у императора собеседника. Нелепин был очень удивлен, удивлен дальше некуда. Не знал, что и думать. Однако факт фактом: некто третий сидел спиной к Нелепину, курил и спокойно, очень назидательно беседовал с императором.
Императору же по-прежнему было присуще отрешенное, тщательно причесанное, кругом прибранное лицо — лицо человека давным-давно убитого, расстрелянного соотечественниками и не то чтобы воскресшего, но вновь отобразившегося в нынешнем загадочном пространстве. Воскресение это происходило без участия художника или фотографа, само по себе. Должно быть, в силу какой-то необходимости.
Впрочем, первопричиной исключительного явления — явления Николая Второго — был сам Нелепин, безусловно он, больше никто. Тем более возмутило его столь неожиданное присутствие третьего, в любом отношении лишнего, собеседника, который к тому же вел себя нагло: курил. Курил не только в присутствии императора, но и в лицо ему.
Нелепин внимательно присмотрелся — и вот неприятность: спина в сером френче показалась ему знакомой каким-то давним временем, более того — давним образом жизни.
Не только спина, но и весь этот человек, с головы до ног, чувствовал себя здесь полным хозяином, он не обернулся при появлении Нелепина, он продолжал тоном, не терпящим возражений, объяснять императору, что:
—…Если бы мы отдали власть вам, кому угодно, история нам никогда нэ простила бы! Никогда! Она навеки предала бы наши имена позору! Даже большему, чем ваш персональный позор, — говорила эта личность. — История дала нам шанс сделать человечество счастливым, и мы сказали человечеству: «Человек — кузнец своего счастья!» Лозунг был выбран безукоризненно точно, дэло пошло. Пошло и пошло!
Тут собеседник императора обернулся. Так и есть — это был Сталин.
Выпустив колечко дыма из трубки, Сталин сказал Нелепину:
— Пришел? Пришел — садись! Вот сюда. В угол! — И все тем же тоном продолжил изложение своей (гениальной?) мысли императору: — Но это мало, «человек — кузнец своего счастья» — мало! Мы этот, мы этот в общем и целом космополитический тезис исторически конкретизировали. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — провозгласили мы! По Марксу! А это дэло верное, нельзя, нэвозможно было сомневаться — верное дэло!
— Вы не сомневались? — спросил император без интонации, будто и не он спрашивал.
— Если бы мы хоть однажды, хоть на минуту засомневались — нас следовало бы в ту же минуту расстрелять! Ничего другого мы нэ заслуживали бы. Ясное дэло — ничего!
Дэло — дрянь, думал в своем уголке Нелепин. Дэло — нелепый фарс, больше ничего. Оно и с самого-то начала было мною задумано как фарс, но не сам по себе, а со множеством комментариев и примечаний исторических и лирических, но теперь это просто фарс и ровным счетом ничего больше. Дэло — дрянь! Мне стыдно! И Нелепин заметил, что в слове «дело» ни с того ни с сего он стал заменять «е» на «э», точно так же, как это дэлает товарищ Сталин! И вот уже и перед императором ему стало стыдно, и перед самим собой — очень! Еще больше — перед чем-то таким, пред чем стыдно должно быть обязательно и бесповоротно!
— Вам трудно понять? — заметил Сталин императору. — Это потому, что вы нэ читали «Вопросы ленинизма». Нэ пришлось?..
— На каком языке изданы? — спросил император без вопросительной интонации.
— Сначала, разумеется, на русском. Потом на всех-всех остальных.
— На китайском?
— Многомиллионными тиражами! Китайцы день и ночь увлекались «Вопросами» как бы нэ больше советских. Глобально увлекались!
— Мы когда были в Китае, там с русского был переведен только Пушкин. Александр Сергеевич.
— Что вы хотите сказать? Что-нибудь о вечности? Тогда скажу я. Значит, так: вечность — это химера! Вредная! Деморализующая! Хотя бы потому, что вечность присвоили себе религии, которые только и дэлают, что толкуют о вечности! Другого занятия у них почти что нэт! Толкуют о догматичности марксизма, а сами? Прогрессивной религией было, к вашему сведению, язычество, потому что оно было многобожеством. Каждый назначает себе боженьку — и все дэла! Боженьку можно выточить из деревяшки, можно и поколачивать по мере надобности. Это — вполне реалистично! А то придумали Бога — никто никогда нэ видел, зато все знают: един и нэделим. А как же он нэделим, если только в христианстве существует и православие, и католицизм, и протестантство? А там еще Будда с Магометом? И у каждого десяток вариантов, а между вариантами — борьба. Бескомпромиссная. Классовая. Крестовые походы — разве нэ классовые? Одним словом: все ваши религии, все ваши мировоззрения — сплошное двурушничество. Идеалистическое. На самом-то дэле обязательно должен быть реальный и земной вождь — он берет на себя полную ответственность за дэла земные, а нэ за какие-то там нэбесные! Земной вождь — он как? Он сказал — он и сделал. А небесный — как? Сказал, а дэлать кому? Там, на нэбесах, черную работу очень нэ любят, любят словесность, а нам, вождям, здесь, чтобы человечество осчастливить еще до Второго Пришествия, скольких поубивать понадобилось?! Да-да: на земле белоручкам дэлать нэчего, их дэло — небо коптить. Бог, он ведь теоретик, а вот попробовал бы на практике?! Выкопал бы Беломорско-Балтийский канал, организовал бы колхозы-совхозы и социалистическую индустрию! Бог — он же социалист! Нэ думаю, будто большевик, но уж меньшевик во всяком случае.
Конечно, Сталин говорил не Бог весть как логично, сразу о нескольких предметах, о нескольких понятиях, но все равно слушать было интересно.
Император слушал не перебивая и в большой задумчивости.
— В земных условиях, тем более на континентах, а нэ на островках каких-нибудь, нужна совершенно земная последовательность, — дальше и дальше говорил Сталин. — Сталинская последовательность. Ежовская, бериевская — это маловато и слишком эпизодично, слишком нэнадежно; сегодня они кого-то, завтра — их кто-то. Кто-то в обиде? Нэ без этого! От нэсознательности. Авгиевы конюшни расчищать на Землище — дэло тонкое, дэло ответственное, и вправо — нэльзя, влево — нэльзя, прямая и жирная линия — можно! И начиная с семнадцатого, еще при Ленине, я торопился осуществлять ленинизм. Я на молодое поколение коммунистов нэ очень рассчитывал. Слушай! — неожиданно обратился Сталин к Нелепину. — Нынче какая пятилетка выполняется? За сколько лет? Я полагаю, за два с половиной освоили? В массовом порядке?
Видно было — Сталин в очень хорошем, в прекрасном расположении духа. Вот-вот и засмеется.
Николай же Второй был неразговорчив, скрывал свое душевное состояние — при том, что пятилетки ему были не чужды, поскольку, чувствовал Нелепин, не чужда и современная Россия — как и что в ней совершается нынче?
Однако эта заинтересованность собеседников в современности повергла Нелепина в растерянность: он, во-первых, сам в своей собственной современности понимал слишком мало, плохо в ней ориентировался, во-вторых, что-то, неизвестно что, заставляло его свою современность выгораживать: дескать, конечно, не как у людей, но мы все-таки люди…
Он нередко от самых разных людей нынче слышал: «А все-таки верю… А все-таки верить надо, грех не верить!» — а когда так, он грешил уже по одному тому, что этого не говорил… Он вообще предпочитал помалкивать о своих верах и безвериях, наверное, это у него от родной матери и оттого, что слишком много верований на его веку оказались безвериями, оттого, что ему всегда были чужды агитация и пропаганда…
Вопрос Сталина вслух и едва уловимое выражение интереса на лице Николая Второго поставили его прямо-таки в тупик, он страшно застеснялся самого себя: верно, что нелепый человек этот Нелепин!
Он не знал, что сказать, и сказал:
— Есть затруднения… С пятилетками — есть! Кое-какие…
— Затруднения? Ну, затруднения мы сами себе создаем, — рассудил товарищ Сталин. — Учтите — сами. Врагов народа, вредителей повывели, значит, остались одни только сами! Самое главное — врагов и вредителей — я же взял на себя?! Вот и от вашего расстрела я не уклоняюсь, товарищ император! Что было, то было. Что было — все ради справедливости.
Император слушал все с тем же отсутствующим лицом, Сталину это было до лампочки, он говорил и говорил по своей собственной логике. По логике «Вопросов ленинизма» и другого своего труда — «Марксизм и вопросы языкознания».
— Вождь трудящихся — он как? Как дэлает? Он счет своего существования должен вести от Спартака, а своему будущему конца никогда нэ видеть: лишнее! Иначе он нэ вождь. Так себе — подмастерье. Ленину же — конца нэт. Значит, и самому ближайшему ленинскому соратнику тоже нэт. Потому что нэт конца совершенствованию человечества в достижении им свободы, равенства и братства. Ошибки? А что ошибки? Они нэизбежны!
— Неизбежны! — неожиданно подтвердил император. — Сделаешь ошибку, потом вспоминаешь: Бог подсказывал сделать иначе. И учишься на собственных ошибках. Мы лично в тысяча девятьсот четвертом году не возглавили армию — и вот позорное поражение. На собственных ошибках учишься. Да.
— На собственных ошибках дураки учатся, — тут же возразил Сталин. — Понятно — дураки! Учиться надо на ошибках противника. Мне в свое время ваши ошибки были как завещание. Как руководство к действию. Как мое собственное достижение. Если бы нэ ошибки моих врагов — чего бы я достиг? В порядке самокритики — чего? Скажем, «божеское» всепрощение — да разве для большевиков придумаешь что-нибудь полезнее? Но ежели мы, большевики, все дэлали ради мировой справедливости — кого мы-то должны были прощать? А никого! Ровным счетом никого. Тем более что все вы, монархи, все до одного и во все времена были врагами народа. Испокон веков — были! Значит, по отношению к вам и к вашим приспешникам мы… мы свободны. И знаешь, что я тебе еще скажу, Второй Николай? — вдруг на «ты» обратился Сталин к императору. — Я скажу: нэ обращай внимания, что я, еще кто-то там тебя расстреляли. Борьба! А ежели так — кто кого только нэ стрелял? Нэ припомнишь, нэ сосчитаешь — бесполезная трата времени. Обстановка трэбуэт — это что значит? Это значит — она трэбуэт!
— А кто же друзья народа? Православного? — неожиданно спросил император.
— Друзьями народа опять-таки и нэизменно были народные вожди. Кто спас мир от фашизма? Вождь всех народов спас, а вовсе нэ президент какой-нибудь, какой-нибудь император, кто-нибудь из поповского сословия. Это сами же президенты признали. Они у меня по струночке ходили, самые разные президенты, до смерти меня боялись, что я в Германии, в прочих странах демаркационную линию нарушу. А я линий нэ нарушаю, я словами нэ бросаюсь. Я на Бога нэ ссылаюсь: нэт необходимости.
Нелепин, сравнивая и сравнивая выражения лиц собеседников, сделал вывод: хорошо товарищу Сталину — его никто никогда не расстреливал! Он как потерял на своей подмосковной даче сознание, так в бессознательном состоянии и умер. У него предсмертной мысли и той не было. Судьба и Бог к нему, безбожнику, и тут были благосклонны, и только император совершенно неожиданно сказал ему:
— Человек не может исключить из своей жизни возвышенного, тогда он не человек. Возвышенного, которое не от него зависит, а Кем-то нерукотворно ему дано. Иначе — человеку порча: себя признает выше всех и всего выше, что в мире сем есть. А православию не претят иные
Тут Сталин засмеялся, перебил императора:
— Нэ учи! Нэ надо. К твоему сведению: я в поповском дэле тоже понимаю, курс так называемого духовника проходил! И — прошел!
— Еще и поп-расстрига?
— Вот именно! — не без удовольствия подтвердил Сталин. — Учти: с расстригами спорить трудно, можно сказать, нэвозможно! Чувствуешь? Нэужели нэ чувствуешь?
Император не ответил, будто вопроса и не было.
Сталина это не смутило, он легче легкого продолжал:
— Есть-то они есть, разные религии, да среди них обязательно назовутся главные, чтобы вокруг них все остальные танцевали, то есть классовая борьба. Тем более борьба, что социализм в империализме уже заложен и рвется изнутри наружу, а это рвение всеми силами надо реализовать. Придать ему самостоятельность. Власть придать. Без участия власти ни одна религия нэ упрочилась, тем более нэ стала государственно признанной. И еще запомни раз и навсегда: власть подсудна только другой власти, которая сильнее, больше никому на свете! Временное правительство в семнадцатом вздумало царское правительство судить — дурь! Фантазия! Нэ было, нэ будет никогда! — (Нелепин оторопел: в его адрес было сказано?!) — Мы тебя расстреляли, и точка! Р-революци-онная законность! А представить себе, будто тебя судит народ, — это какой же бардак? Уму непостижимо. — (Нелепин опять повздрагивал: опять в его адрес?)
Сталин передохнул, еще продолжал:
— По источникам доходит: нынче в столичной прессе меня судят! Нэкоторые писателишки! Я им премии собственного имени жаловал, а они? Свинство! Премии брали с восторгом. Речи толкали — сплошной энтузиазм, сплошная благодарность, сплошной восторг! У нэкоторых старательных и нэ без талантишка по два, по три раза получалось, было — четыре. Писатель с великой гордостью рекомендовался: «Четырежды сталинский лауреат!» И вдруг? Нэ свинство ли? Суд над Сталиным! Суд над властью! Исключительно сумасшедшему может прийти. Твое мнение? — обратился Сталин к императору.
(Нелепин думал: слава Богу, не ко мне! Слава Богу — они беседуют, я — ни при чем, и отчетов по поводу современности от меня не требуется!)
— Суд над властью должен быть Божий… — тихо, но с убеждением произнес император.
— Ну а это уже туда-сюда… Это с натяжкой, но приемлемо, принцип выдержан: власть судит только более сильная власть, и никто иной. А на кого власть ссылается — на Бога, на народ, на историю народа, — это ее личное дэло. Ей властвовать, ей и ссылаться. С учетом реальной обстановки. У меня было — как? Кто против меня — тот против народа! Против светлого-светлого народного будущего! Каждый гражданин должен зарубить на носу. Зарубит — тогда порядок… Дэло еще в чем? Дэло еще в том, что самодержавие — самая совершенная форма государства, всякой государственности. Другое дэло, что самодержавность может быть империалистической, может быть социалистической. Зависит? От эпохи! Империалистическая по привычке работает на высший, на буржуазный, на аристократический, класс, а трудящиеся всеми возможными, всеми нэвозможными средствами борются против. Она — их враг: она внедрена сверху.
Сталин пустил из трубки два колечка идеальных очертаний.
— Социалистическая самодержавность, эти «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», начинается снизу. Начать снизу, а там видно будет, говорил Ленин. И вот он — великий исторический пример: великий Советский Союз, трудящиеся всех национальностей полностью и целиком доверили родной партии — коммунистической. Коммунистическая полностью и целиком доверила своему Цека. Жесточайшая борьба за чистоту партии — это в первую очередь борьба за чистоту Цека. Только идейно выдержанный Цека полностью доверяет избранному им Секретариату. Секретариат — полностью Политбюро, Политбюро — полностью Генеральному секретарю. Итак? Итак — вот оно, социалистическое самодержавие! Самодержавие трудящихся! Октябрьская революция вопрос теоретически решила, практически, окончательно и навсегда — решила! Весь ленинизм на том стоит, весь на том стоять будет.
Николай Второй, будто и не интересуясь, все-таки спросил:
— Самодержавная демократия? Мы не понимаем.
— И нэ поймешь: нэ так воспитан. Ленина нэ читал. Сталина нэ читал. Поповское мышление: «на все Божья воля!» — и вопрос разрешен. Весьма легкомысленно! Весьма поверхностно. Но сколь же глубоко, сколь целеустремленно надо думать членам коммунистической партии? Диалектически! Материалистически! Совершенно самостоятельно! Впервые в мировой практике! Опираясь на собственную волю! На принципы великого дэла! Ну? Убедил я тебя — Второй Николай?
— На все Божья воля… — повторил Николай Второй. — Неужели без Божьей воли? Разве нет на свете ничего святого? Оно есть, оно есть прежде всего во власти одних людей над другими. Когда во власти нет ничего святого — на что она опирается? Чем является? Только надругательством над человеческим достоинством, несправедливостью над справедливостью!
— Является? Тем, что она есть на самом дэле. Разве моя власть была нэ на самом дэле? Великая Октябрьская — нэ на самом дэле?
— Значит, вы — самодержец? — впервые за время беседы на секунду, а все-таки удивился Николай Второй. — Вы же революционер?! Мы все еще не понимаем — как совмещается?
— Совмещаем по собственному и революционному желанию!
— Размыслим. Революция?! Это когда в борьбу за справедливость, за справедливую власть вступает уголовщина. Разврат вступает. По Достоевскому. Достоевский в мире революционеров бывал. Бывал и знал.
— Достоевский? Владимир Ильич сказал «мразь».
— Достоевский не додумался до нашей судьбы, нет. Он не додумался, а мы это пережили. Мы дожили до Ленина.
Сталин пожал плечами:
— Ильич на твоем бы месте, Второй Николаша, он бы — как? Он бы в два счета, в одночасье, сдэлал бы Россию коммунистической! Ей-богу, сделал бы! Ну, когда нэ в одночасье, то за первую же пятилетку успел бы обязательно! Однако императорское самодержавие до этой перспективы, до идеи этой нэ доросло. А тогда? Что тогда оставалось дэлать Ильичу? Ему оставалось единолично, но с группой товарищей занять царское твое место — историческая нэобходимость! Логика тоже историческая и тебе нэдоступная. По причине отсутствия у тебя исторического мышления Россия и понесла такие жертвы в революцию. По этой же причине и после революции, так что твой расстрел — это пустяк какой-то, мизер какой-то, больше ничего. Сам виноват! Нэ обдумал собственной действительности!
— Но России вовсе не нужен был коммунизм. Россия — и народ, и государство — православная. Коммунизм был навязан России силой.
— Конечно, силой! — опять-таки радостно согласился Сталин. — Превосходством большинства над меньшинством! Прекрасная сила, воплощаемая партией. Мои скульпторы — Томский Николай, Вучетич Евгений, Манизер Матвей, да и многие еще, — никто так и не смог выразить настоящую силу партии, ее вождей! А ведь создавали условия! Поощряли — будь здоров: и народных давали, и героев, и всех на свете! Может быть, нынче наконец-то выразили? Нынешние скульпторы нынешних вождей коммунизма?
Тут Нелепин снова запереживал: вопрос (сколько угодно!) мог быть обращен к нему, а что, в таком случае, отвечать? Но Сталин, похоже, вообще не считал его присутствующим при разговоре. Что был тут Нелепин, что не было его, Сталину до лампочки. Нелепин здесь или Нэлепин.
Внимательнейшим образом, в оба уха, слушая собеседников, Нелепин думал: да-да, необходимости при всех властях и государственных системах одинаковы, все они не более чем все те же, все те же потребности, но власти придают им историю своего собственного происхождения и возвеличивания — к весне в экономике и в политике будет полный о’кей, по поводу же лета, июня месяца, и говорить не приходится, тем более что будущее, оно несравненно серьезнее прошлого, о прошлом, во многом-многих его ипостасях, и вообще забыть не грех. В соответствии с этим принципиально важным условием, а как бы даже и не договором, власти по своему выбору прилагают к существующим необходимостям те или иные прилагательные: «капиталистические», «социалистические», «демократические», «народные», «антинародные» и так далее, и так далее без конца…
Реалист Нелепин по этому поводу и еще подумал: на прилагательных далеко не уедешь! Если уж ехать, так только на существительных!
Между собеседниками, и еще заметил Нелепин, имело место явное разночтение, когда дело касалось столь существительного, как «народ».
Советская власть, лично товарищ Сталин тем более, тот проявлял особую чувствительность ко всем без исключения категориям народного сознания и отлично знал, как ими распорядиться: народ склонен не только к самокритике, но и к самоуничтожению. Прекрасно: вот она — гражданская война, вот оно — раскулачивание, вот они — репрессии! В народе есть потребность пить и материться — будет сделано! В народе не умеют (да и не любят) отличать ложь от правды — будет сделано немедленно! Ну а если существует потребность-необходимость есть, одеваться и обуваться — так это склонность не совсем народная, в гораздо большей степени она антинародна!
Императору Николаю Второму до столь же тонкого понимания своего народа, конечно же, было далековато, куда там, он и при своем знании иностранных языков выглядел перед Сталиным если уж не ребенком, так очень скромным юношей.
Для Николая Второго его народ был его подданным — и все дела! — а это слишком примитивное представление. К народу нельзя подходить с одним-единственным прилагательным, в этом случае никогда не достигнешь ничего единственного, тем более — самодержавия!
— Из нашей беседы следует: вы никогда не ошибались… Вас никогда не поправляли. Никто не наставлял на путь истинный? — с некоторым как бы даже и недоумением спросил Сталина император.
— Ну когда-то там, в октябре семнадцатого, было — Ленин меня поправил. По ходу революции. С тех пор я только и делал, что поправлял других. Даже Ильича: не умел как следует Ильич по-русски материться. Ругался крупно, но малограмотно. Родные братья-сестры его, в принципе, сдерживали, а я, в принципе, учил! — засмеялся Сталин. — Смешно?! Разумеется, смех по секрету. Разумеется, только для служебного пользования… Впрочем, это крохотная деталь. Впрочем — деталька. А если по дэлу? Вы оставили Ильичу, мне оставили вкривь да вкось разбитую, истерзанную империю. Голодную. Холодную. Возмущенную. Разъединенную. А мы? А я? Я оставил просвещенную! Единую! Мощную — мир перед нашей державой дрожал! А перспектива? Мир перед нашей перспективой падал на колени, а кто не падал, тот — хэ-хэ! — делал в штаны Капиталистический мир! — Сталин вынул спички, разжег потухшую трубку. — Вот так!
— А вам только такая — вкривь-вкось — Россия и была нужна. Только с такой вы и могли справиться. Только в такой могли воцариться. Только в такой и могли учинить гражданскую войну, расстреливать, пытать, сжигать. Только такой и могли испугать мир, вызвать в мире интерес, симпатию вызвать. Мир издавна склонен находить красоту в насилии, а коммунизм, столь гуманный и общественно-справедливый, склонен эту склонность еще и еще возвышать. Так?
Его собственный, но столь развернутый вопрос оказался императору трудноват, он закрыл глаза, замер, будто бы и не ожидая ответа, но Сталину становилось все интереснее, а сам он становился все откровеннее:
— Я понимаю: речь заходит о толпе — как толпой управлять? Скажу: когда толпа нищая — система управления становится очевидной: надо обещать! Тут она склонна к любым жертвам, к тем, которых она ужасалась вначале. А мы с тобой, два самодержца, должны представить себе такую вот аксиомку: самодержавие потому и самодержавие, что оно выше всех. Даже если оно к одной из партий принадлежит. Это значит, избранная самодержавием партия больше всех других партий принадлежит самодержавию! Это — высшая теория и высшая практика! Когда домыслил до этой точки — остановись: дальше ни мыслить, ни практиковать нэкуда. Ты прав: для самодержавия вариантов нэ бывает. Мы с тобой, Второй Николай, до этой точки дошли. Мы — достигли! Давай родниться — нэт и нэ может быть ничего лучше, как с полным доверием родниться на достижениях. На великих! Ну?!
Николай Второй кивнул. Не так кивнул, чтобы «да», и не так, чтобы «нет», и Нелепин не понял: где же он-то оказался? Пространство между по-чеховски, а все-таки бородатым ликом императора и реальным, с усиками, лицом Сталина показалось ему неизмеримо огромным, площадка же, на которой эта встреча происходила, — маленькой-маленькой, чуть не так на этой площадке пошевелился и — головой куда-то вниз! Будто тебя кто-то выплюнул!
Нелепин был потрясен. Придумал встречу на свою голову, на свое сердце, на всю свою дерматологию… Он и не представлял себе, до чего свобода выбора может его довести, до каких контрастов, до каких умозаключений!
А тут еще Сталин в его, Нелепина, сторону сделал некоторый жест и как бы между прочим сказал:
— Это все он! Вот этот нэзаурядный организатор! Нашу с тобой встречу организовать — надо же было придумать, а? Он — придумал… Ладно, ты ему повесишь свой какой-нибудь на грудку орденок, я — свой! Жалко нам, что ли, железок-побрякушек, а для нэго на том свете будет достоинство. Нэ исключено, что и на этом. Нэт, нэ исключено!
И самодержцы продолжали собеседование, а на груди у Нелепина так защипало, так зазудело, что он изо всех сил начал чесаться (должно быть — от страха?).
Самодержцы на эту нелепинскую странность не обратили внимания, а Нелепин чесался и думал, думал и чесался: собеседникам-то — хорошо, их давно на свете нет, у них современность не зудит, а вот Нелепин — тот все еще есть. В натуре.
И потому что он есть, ему видать. Не перечислишь всего, что ему видать…
Самодержец Николай Второй накануне собственной коронации умолял свою мамá, всех близких умолял: освободите меня от царствования — не способен я, непосильный для меня труд!
А самодержец Сталин? Да он бы, верно, повесился, если бы каким-то нечаянным образом сам себе отказал во власти!
Николаю Второму его жизнью была его семья, а чем была семья для Сталина, если ее у него никогда правдишно не было?
За Николаем Вторым стояла династия, триста лет истории, а за Сталиным если что и стояло, так только отсутствие истории. Ему продолжать было нечего, больше всего его интересовал и увлекал нуль истории.
На долю и того и другого выпали мировые, ни с чем не сравнимые трагедии — первая и вторая войны.
Николай Второй в великой трагедии трагически погиб, Сталин — еще возвысился, еще продолжал и продолжал проливать кровь человеческую, тепленькую и не замешанную ни в каких заговорах, без которых Сталин, однако, жить не мог. Ну какой бы он был Сталин, если бы не сотворял заговоры против самого себя?
Николай Второй был человеком обаятельным и интеллигентным. Для России такого рода интеллигентное самодержавие было парадоксом. Сталин быть интеллигентом попросту не мог: еще один интеллигент в верхушке партии еще одним и остался бы, не более того.
Николай Второй был человеком воспитанным и образованным, у Сталина образование было какое Бог послал: духовная семинария. Да и не нужно было Сталину образование: будучи образованным, разве стал бы он гением всех времен и народов?
Сталин был политиком в гораздо большей степени, чем император Николай Второй. Может быть, даже большим, чем весь Дом Романовых на протяжении более чем трехсот лет своего существования, вместе взятый, вот он и знал, что политикам никак, ни в коем случае, нельзя поддаваться образованию, повседневно испытывать на себе его влияние.
Политик только тогда политик, когда он тонко и безошибочно чувствует необходимую меру собственной образованности: не дай Бог перебрать!
Недобор — это еще ничего, это вполне и вполне терпимо, но перебор ни в коем случае не допустим: имеет свойство в самые неподходящие моменты действовать подобно касторке! А
У Николая Второго, у супруги его было множество суеверий, среди них — боязнь семнадцатых чисел каждого месяца.
И верно: ну не 17, так 18 мая 1896 года произошла Ходынка, 17 июля 1914 года Николаем была объявлена всеобщая мобилизация: Россия вступала в первую мировую войну, 17 декабря 1916 года был убит Григорий Распутин, 17 июля 1918 года в Екатеринбурге расстреляна и царская семья.
А — Сталин? Все и всяческие предсказания были ему нипочем. Он сам себе был пророком.
Сталин расстреливал как истый большевик. Николай Второй большевиками был расстрелян.
И наконец, Сталин был так себе мужичонка: рябой, из себя хиленький и потанцевать-то с дамой приятной наружности не умел, а Николай Второй? Красив, прекрасного телосложения и, как говорили в его время, — гимнаст. Теперь это называется по-другому: физкультурник.
Когда в Екатеринбурге, в доме Ипатьева, пребывая в заключении, первым делом попросил поставить ему во дворе трапецию и на трапеции (ему уже было под пятьдесят) многократно исполнял упражнение, именуемое «солнышком», — вертелся по кругу вверх-вниз на вытянутых руках вытянутым на всю длину телом.
Над забором ритмично вздымались его ноги в сапогах, и с улицы, с Вознесенской, ноги подошвами вверх было видно. Комендант дома Юровский велел забор сделать еще выше, чтобы ног было не видать. Хотя кто бы из прохожих по Вознесенской догадался, что это ноги отрекшегося императора?
И при всем том, при всех различиях и то, и другое — власть!
Теперь пойми — что же она такое, эта самая власть? Тем более — как, по какому законодательству ее судить?
Не дай Бог! — подумал Нелепин и кивнул в сторону Николая Второго: правда ведь, не дай Бог? Николай Второй тоже кивнул, подтверждая: правда, правда!
Сталин же принял кивок императора на свой счет; Сталину кивок этот был в самый раз, в масть был, он похлопал своего собеседника по спине и подтвердил:
— Правильно говоришь, правильное даешь истолкование обстановке внутренней и внешней! Хочешь знать, так я тебе и в гробу, Николаша, обязан: ты столько сотворил ошибок, что на них нельзя было не творить социализма. Понял? А в общем-то, мы договорились, побратались и теперь давай так:
РАЗ!
ДВА!
Т-ТРИ-И-И! —
сосчитал Сталин через короткие паузы, и собеседники не мешкая исчезли, след простыл.
Как будто их и не было. Как будто быть не могло.
След простыл — и все дела. И Нелепин перестал чесаться — отпала нужда. А еще он подумал: окончательно брататься улетел? Или — как?
Последнее, что сделал Сталин, — выпустил из трубки аккуратное колечко дыма и трубку положил в карман френча.
Последний же жест Николая Второго — он перекрестился. Правда, не до конца — на левое плечо креста положить не успел.
Все это было так неожиданно, так невероятно, что Нелепин не понял: кто же кому способствовал в этом исчезновении — Сталин императору или император Сталину?
Не поняв, зная, что и не поймет, Нелепин истово перекрестился вслед простывшему следу, переживая огромную жалость к императору, жалость, а также и упрек к нему — сколько раз он уговаривал императора: будь добр, пожалуйста, сделайся монархом конституционным! Чуть ли не на коленях уговаривал…
Сделался бы, и не нужна была бы нынешняя встреча, собеседование монарха с диктатором, разговор об империалистическом и социалистическом самодержавии, при том что тебе пускают дым в лицо!
Может быть, император потому и был нынче уж очень робким, что Сталин от души благодарил его за его ошибку? Не было бы роковой ошибки, Сталин вообще не появился бы на исторической сцене. Появился бы служитель сельской церквушки близ города Кутаиси по фамилии Джугашвили, и только, а император — с семьей! — не был бы расстрелян в подвале дома екатеринбургского инженера Ипатьева. В самом-самом крайнем случае он предстал бы перед членами Конституционного суда в черных мантиях, в белых воротничках, но никак не перед толпой вооруженных люмпенов-пролетариев в кепках, в папахах, в чем попало, в подвал ворвавшихся.
И наконец: а вдруг этим неординарным поступком император и своих подданных научил бы кое-чему — научил бы выбирать?!
Ведь никто же в России этому делу (дэлу?) и по сю пору не научен, тем более что выбирать не из чего, главное же — не из кого! Свобода, а что ей выбирать? Хоть шаром покати, а свободе приткнуться некуда и не к кому, так и остается она неприкаянной.
Еще прошли секунды, может быть, минуты, единиц времени в это время не было, и Нелепин обратился к самому себе (всегда так бывает!).
…такая, в общем-то, поучительная для него встреча, и ведь удобная: он во встрече слегка, но все-таки поучаствовал, однако лично к нему вопросов почти что никаких. Припомнить — что-то по поводу пятилеток, пятилеток давным-давно прошедших, о современности же — ни слова, и не пришлось ему современность выгораживать ни с какой платформы — ни с патриотической, ни даже с критической!
Правда, при этом его Главный сюжет остался за семью замками, но Нелепин к такому положению уже привык. Если не привык, так успешно привыкал, при том что и за семью замками сюжет был столь же притягателен, как и на свободе.
Ни свобода, ни пожизненное заключение дела не меняли по существу: окажись Нелепин со своим сюжетом в одной тюремной камере, они и тогда не стали бы друг другу ближе, не нашли бы общего языка!
Самое большее, чем могла бы эта камера стать, — еще одним эпизодом, еще одним сюжетиком, который он записал бы в свою тетрадочку под порядковым № 10.
Нынешняя же встреча еще раз убедила Нелепина: какой уж там суд, какой Суд над властью? Доведись до суда — и что?
Так же, как нынче, подсудимый и любой из свидетелей запросто исчезали бы из зала судебных заседаний когда им вздумается, оставляя его, Нелепина, в самом неловком положении.
Чего хорошего?
Эко
В «Известиях» Нелепин прочел заметочку:
Перед Россией стоит реальная угроза ее экологической безопасности, заявил в четверг на открытии трехдневного Всероссийского конгресса по вопросам рационального природопользования председатель межведомственной комиссии по экологической безопасности Совета безопасности РФ Алексей Яблоков, передал Интерфакс.
Он назвал «плавучими атомными бомбами» вышедшие из строя около 100 атомных подводных лодок, 30 из которых находятся на стоянках, по его словам, с невыгруженным топливом.
Кроме того, по его словам, в Карском море затоплено 18 реакторов атомных подводных лодок, в том числе и с ядерным топливом.
А. Яблоков указал, что хотя, согласно официальным данным, Россия располагает 40 тыс. тонн химического оружия, произвела она его в несколько раз больше. Большая часть химического оружия в целом затоплена, сожжена или захоронена в земле, что представляет огромную опасность как для экологии, так и для жизни человека.
Выражение «опасность как для экологии, так и для жизни человека» вызвало у Нелепина недоумение: звучит так же, как «опасность для жизни человека и для человека». Но все равно он стал искать другие публикации Яблокова.
Нашел в журнале «Новый мир»:
«Атомные бомбы, дающие электричество» — так называют наши АЭС на Западе. И для этого есть веские основания. Лишь «по счастливой случайности у нас после Чернобыля не произошло крупных катастроф…».
«На АЭС России только с января 1992 по ноябрь 1994 года было более 380 аварийных ситуаций».
«…глобальное загрязнение плутонием принимает катастрофические размеры».
«Проходит 30–40 лет с момента пуска АЭС — и станцию из-за выработки ресурса надо выводить из эксплуатации. Что с ней делать? Остановленный четырнадцать лет назад один и четыре года назад другой реактор Белоярской АЭС с тех пор лишь потребляют энергию».
Нелепин искал и тоже не находил ответа на вопрос: куда же девать радиоактивные отходы АЭС? В какую свалку? Атомосвалки заведены под Челябинском, под Красноярском, в других «закрытых» зонах, ими пользуются и пользуются страны Запада и Востока, значит, губим свою страну?
И вся-то энергетика — это власть, власть безраздельная, она обладает не только своей техникой — своей идеологией, своей моралью, своей цензурой. Телефонный звонок: приказано не поднимать вопроса об отходах АЭС — и вопрос решен. Кто-то высунулся? По морде такого!
В ужас приводили Нелепина бесчисленные заявления атомщиков, будто Чернобыль — это ничего, не страшно, а то и полезно: повышает бдительность персонала всех АЭС! Будьте сознательными гражданами и забудьте о Чернобыле!
Вот и гражданскую войну тоже рекомендуется забыть!
А экология идеологии?
Репрессии тридцатых, репрессии послевоенных лет — не что иное, как продолжение в одностороннем порядке гражданской войны. Забудьте и это продолжение.
ВКП(б) вошла во власть через гражданскую войну, и продолжала и продолжала в том же духе. РКП(б) — ВКП(б)— КПСС и дня не просуществовали без войны, без врагов. Враги были нужны великой партии как воздух, как среда обитания. С тех пор чувство разобщенности и вражества обитает в обществе, и долго еще будет обитать, и сорок процентов населения России считают Октябрьскую революцию явлением куда как прогрессивным. Положительным. Потому так, что сложившийся в России к 1917 году интеллект был уничтожен Октябрем, что мыслительная деятельность всей страны была заторможена на многие десятилетия. Может быть, навсегда? Вековые приобретения мысли теряются легко, нелегко создаются. Интеллект — это последовательность, это культура поколений, но вот уничтожены, погибли в застенках, в пытках Н. Вавилов, А. Чаянов, Н. Кондратьев, даже Н. Бухарин, и кто же вместо них? Вместо — Трофим Лысенко и Политбюро: К. Ворошилов, Л. Каганович, М. Суслов, самолично товарищ Сталин.
Нелепин в самом себе потерю чувствовал, и единственное было утешение: у всех россиян так же! — только одни это понимают, другие — нет. Понимая, Нелепин и затеял сюжет «Суд над властью», когда же не удалось, все чаще стал обращаться к экологии: какова власть, такова и экология. Вот он и читал у Яблокова:
«Минатом — это государство в государстве… В Минатоме есть всё, начиная от полного набора предприятий коммунального и сельского хозяйства, добычи золота и драгоценных камней, кончая собственной строительной индустрией и авиацией. Минатом, пожалуй, сравним в своей самодостаточности и закрытости только с системой ОГПУ — МВД — КГБ, с которыми он, кстати, сращен и еще по целому ряду направлений».
«Наши атомщики без конца ссылаются на МАГАТЭ (Международное агентство по атомной энергии): мы работаем под его контролем!» — но ведь не кто другой, как МАГАТЭ, утверждает: Чернобыль — это не страшно. Ни одного объекта ядерной энергии МАГАТЭ у нас никогда не запретило: «Не имею права!»
А в чем же тогда его права, в чем она, магатэвская, экология?
Экология не может существовать среди тайн, еще не было на свете науки, не было общественной деятельности более открытой, чем экология. Но государство-то наше — тайна: то ли оно демократическое, то ли мафиозное? То ли стабильное, то ли хаотическое? То ли богатое, то ли нищенское?
Стоило Нелепину задуматься над экологией, сразу же перед ним возникал вопрос: а научно-технический прогресс? Его происхождение Нелепин понимал так: в отличие от медведей, зайцев и обезьян, человек рождается голым, голого, его неизбежно толкало на путь технического прогресса! Родившись голеньким, человек еще три-четыре года, больше — лет десять — совершенно беспомощен, жив только потому, что живут его родители. Снова требуется научно-технический прогресс, от родителей требуется изобретательность, которая не идет ни в какое сравнение с изобретениями Томаса Эдисона, Рудольфа Дизеля, с открытиями Дмитрия Менделеева и даже — с возникновением христианства: чтобы стать христианином, сначала надо было стать человеком. Более или менее, но современным.
Для человека технический прогресс, то есть повседневное увеличение его потребностей, был неизбежен. Для всех живых существ их потребности раз и навсегда установила природа, и только человек устанавливает (прогрессивно) их сам для себя. Чем дальше, тем все больше и больше в ущерб природе, всему живому, самому себе.
Все это — взгляд назад.
Что касается взгляда вперед, там оправданной была одна только экология — возвращение человека к природе, поиск компромисса, технический прогресс-пантеизм. Компромисс сложный, таких еще не бывало.
Общечеловеческая история становилась для Нелепина личной историей и судьбой раза два-три в неделю, между четырьмя — шестью, а то и семью часами утра — бессонница между двумя снами, вечерним и предрассветно-рассветным, когда гибель человечества становилась его собственной гибелью: вот дыхание перехватывает, а вот уже — увы! — и совсем нечем дышать. Во все остальное время он, помимо каких бы то ни было размышлений, ощущал, что ничего особенного, жить можно, а думать о проблемах экологии значительно проще, чем о замысле Суда над властью.
Нелепин не очень-то был склонен к исполнению любых обрядов, они его тяготили, ему мешали соображения о том, что можно обойтись и без обряда. Но? Но если бы он никогда, ни разу в жизни не бывал ни на одном торжественном богослужении, ни на одной литургии с песнопениями — он много потерял бы, он был бы еще беднее и глупее тоже.
Кроме того, являлись ему видения — природные пейзажи, в которые когда-то он, случалось, был вписан.
В свое время Нелепин немало путешествовал: по Енисею и по Лене, в Саянах бывал, на Дальнем Востоке, а также в Карелии и на Кольском полуострове, — а теперь, под старость лет, когда у него возникало желание привести хоть в какой-то порядок минувшую, но все еще собственную жизнь, разверстать ее на те, на иные периоды, он обращался к пространствам — к пространствам Енисея и Лены, Печоры и Северной Двины, Карелии и Кольского полуострова. Он вспоминал, когда, в какие годы он там бывал, в каком возрасте и в какой шапке, пейзажи ему вспоминать не надо было: безо всяких усилий они возникали перед ним сами собой. Стоило чуть-чуть ослабить тормоза памяти, и вот уже он не в суетном сиюминутстве, а в том пространстве, которое когда-то простиралось перед ним для того, чтобы он его обозревал. Обозревал широко, сопрягая обозримое с необозримым тем светом, расположенным за горизонтом. И тот, и этот свет не только освещают, но и освящают тебя в пейзаже с его и видимыми, и невидимыми далями, с далями далей; и вот уже кажется, будто это и есть истинное занятие всех далей — освещать и освящать тебя. Тебя персонально.
Нелепину случалось бывать в одной и той же местности через продолжительный срок, лет через 20–30, и тогда эту местность он не узнавал. Разве что очертания гор оставались прежними, если горы были присущи местности. Земли же степные и лесные были уже лишены какой бы то ни было постоянной составляющей.
Леса были истреблены; реки иссыхали и дурно пахли, в их течение мерзко было погрузить тело, из них нельзя было испить. Тысячи лет они будто для того и существовали, чтобы продолжить жизнь человеческую, и вот… Тундра была иссечена следами тракторных гусениц, след мог зарасти мхами и утлой травкой не раньше чем через сто лет.
И всюду-всюду, на всех широтах и долготах, на которых бывал Нелепин, обязательно был мусор. В пейзаже мусор становился его неотъемлемой принадлежностью, и казалось, будто человек на планете только для того и существует, чтобы производить мусор, чтобы следовать мировоззрению и существованию экологически чистого Николая Николаевича, с которым Нелепин не так давно собеседовал на Павелецком вокзале. Которому Нелепин ни с того ни с сего отдал 70 000 рэ.
Тому мусорная свалка была уже домом родным, и почему бы человечеству официально не поделиться нынче 50 на 50? — ставил он вопрос. Одни мусор производят, другие им пользуются. В нем и живут…
Все эти перемены происходили при жизни одного поколения, одно поколение исстаривало природу значительно быстрее, чем старилось оно само. Когда людям плохо, они обязательно делают так, чтобы природе было еще хуже. Скажем — в войне. Скажем — в перестройке.
В этом Нелепин убеждался, читая в «Новом мире» писателя Бориса Екимова, жителя степей Приволжских. Там, где-то на диагонали между большими и шумными городами Царицын — Сталинград — Волгоград на севере и Ростовом-на-Дону на юге, чуть западнее, был хутор Большая Голубая, жили на хуторе жена с мужем Дьяковы, они Екимову объясняли:
«…платим налоги с тех денег, которые должны были получить с государства за хлеб, за подсолнухи, молоко, шерсть. Должны, но не получаем. Не получаем, но платим».
«Идем ко дну. Всплывать уже не будем!»
Ну а помощь государства хутору Большая Голубая: на уровне районном — семинар руководителей хозяйств, на уровне областном — совещание по вопросам животноводства, на уровне государственном — вице-премьер Заверюха совершил облет местности. В одном из лучших хозяйств он даже приземлялся.
А еще беженцы бежали сюда из Киргизии, все нажитое там бросили, бежали поближе к землям бывшей автономной республики немцев Поволжья.
Семья немца Рудольфа Мокка тоже бежала, а — здесь?
«Здесь, — говорит Рудольф, — обещал нам работу Сельхозводстрой. Нам, кроме работы, хоть какого-то заработка, что нужно? Ничего не нужно, мы с руками, с ногами, с головами. Мы не думали, что бежим от гибели к гибели. Работы нет. Обманул Сельхозводстрой. Нет работы и не будет. Бежать еще куда-то… Нет, здесь будем погибать…»
Земля вокруг, неоглядные степи, пашни и пастбища пережили все жестокости гражданской войны, немецкое нашествие пережили, но оставались природой, но вот теперь — гибнут. «Мирные» люди их губят.
Евгения Манучарова, журналистка «Известий», давняя знакомая Нелепина (умерла уже), под заголовком «В борьбе с природой погибнет человек» писала в 1993 году:
Ужасающее состояние российской природы и крайне неудовлетворительное положение в нашем здравоохранении заставляют руководство страны в ближайшее же время вынести эти проблемы на обсуждение Совета безопасности.
Ускорителем решения, несомненно, стали резкие выводы американских исследователей России Мерри Фешбаха и Альфреда Френдли-младшего. В США их книга «Экоцид в СССР» вызвала бурную реакцию, в которой смешалось сочувствие к нашей стране и призывы к осторожности в инвестировании наших предприятий.
Мерри Фешбах, профессор Джорджтаунского университета, выполняет работу эксперта Всемирного банка, а в недавнем прошлом — советник генерального секретаря НАТО.
Реакция на это исследование в правительственных кругах России лишний раз показала: нет пророка в своем отечестве. Активные меры решено принимать именно сейчас, после американского исследования, а не тогда, когда провел мониторинг природы советник президента Алексей Яблоков, не тогда, когда Сергей Залыгин и Василий Песков писали об уничтожении природы, а фонд «Здоровье человека» публиковал свои выводы о бедственном положении медицины. И даже не тогда, когда были обнародованы «Белые книги» президента, которыми Борис Ельцин отчитывался народу о реальном положении со здоровьем человека и природы.
Но, может быть, все же главное не в том, что наиболее объективным кажется мнение «человека со стороны», а в том, что публикация американцев страшнее всего, что мы когда-либо читали об этой проблеме. Рассуждений она почти не содержит, зато обрушивает множество чудовищных фактов, о которых не решались сказать отечественные журналисты. Ну, скажем, много ли мы знали о том, что наши хирурги, не имея инструментов, вынуждены делать полостные операции бритвами? Не говорили мы и о том, как нас обманывало МАГАТЭ — лакируя последствия чернобыльской трагедии. «Запланированным провалом» называют лживую политику американские исследователи.
На встрече в Москве с Мерри Фешбахом академик Сергей Залыгин, автор предисловия к русскому изданию, сказал:
— Планета Земля гибнет. Едва ли не первыми погибнут те страны, которые еще недавно составляли социалистический союз. Именно этой, а не какой-то другой первоочередности и посвящена книга «Экоцид в СССР». Будет непростительно оставить ее без самого пристального внимания и не сделать из нее никаких выводов.
О необходимости и о практической возможности изменить положение говорили, в сущности, все, кто пришел на эту встречу с авторами. И здесь главные вопросы были к присутствовавшему советнику президента академику Алексею Яблокову. Он отвечал честно. Даже на такой трудный: «Сколько средств надо, чтобы вылечить природу?»
Оказывается, необходимы два национальных бюджета. И все-таки задача спасения решаема. Уже потому, что она осознана.
Есть два типа красноречия. Цицерону после каждой его речи слушатели долго аплодировали и расходились просветленные духом, а Демосфену похлопать не успевали: едва он заканчивал речь, взъерошенные и сердитые греки разбегались по домам, чтобы побыстрее принести деньги на ту цель, за которую ратовал Демосфен.
Американскую книгу нам читать больно, неприятно, тяжело. И аплодировать не хочется. Зато хорошо понимаешь Раифа Василова, директора НПО «Биотехнология», который раздобыл средства, чтобы срочно перевести, издать у нас американское исследование (на все ушло два месяца) и разослать его по тем адресам, от которых зависит излечение природы и медицины.
Нелепин читал «Экологический роман» Залыгина, каким-то образом пришлось. Прочитав, расстроился: роман был явно автобиографическим, а вот ему, Нелепину, автобиография не давалась, не было ее.
Или потому, что ни один из своих минувших уже возрастов он так и не дожил до конца? До мало-мальского какого-то завершения?
Или по свойству его мышления?
Так или иначе, а результат налицо: автобиографии нет, есть одни только эпизоды, и ничего другого ему не остается, как с миру по нитке собирать и нумеровать сюжетики.
Но это — частность.
А если всерьез, то экология стала Нелепину как тот недоступный сюжет «Суд над властью»: единственно, что знаешь, — это что экологическая судьба России тоже совсем не та, которая должна быть. Ее попросту нет, этой реальной судьбы. Значит, у каждого россиянина ее тоже нет.
Владение природными благами — самое ответственное владение. Ничего более ответственного на свете нет, быть не может. Тем более, когда речь идет о перераспределении вновь и вновь этих владений.
Когда советская власть приходила к власти — умный и коварный Ленин провозгласил лозунг ненавистных ему эсеров: «Земля крестьянам!» Ну а фабрики рабочим! Ленин и не думал, что лозунг будет им осуществлен. Ход был тактический, а не стратегический. Важно было привлечь на свою сторону и рабочих и крестьян, добиться власти.
Добились. Нечего и говорить о том, чтобы фабрики когда-нибудь принадлежали рабочим, стали собственностью кооперативной. И земля, и фабрики принадлежали советской власти, никому на свете больше. А советская власть принадлежала самой себе, и это тоже проблема экологическая.
Если перед человеком какой-то предмет, а он не знает его употребления — он изведется, он, в конце концов, придумает для себя новую потребность, чтобы этот предмет употребить.
Экология!
Человек известен самому себе до последней косточки, до элементарной клеточки, до атома — что ему делать с этой известностью?
Ромео и Джульетта ему известны, Дон Кихоты — известны, Наташи Ростовы и дамы с собачками — тем более, что же ему делать с такой известностью? Надо придумать себе новые потребности, чтобы почувствовать свою новизну.
Экология!
Нынче уже не нужны ни Колумбы, ни Магелланы, ни Дежнев с Пржевальским — Земля известна повсюду до гектара, до акра, и ничего нового открыть в географии невозможно. Но все известное обязательно должно быть употреблено, даже космос, поскольку он тоже становится известным. Открыть и не употребить — это невозможно.
Экология!
…И нельзя остановиться, ограничить свои потребности, чем больше он имеет, тем больше ему надобно.
Президенты: подумать только — жить под постоянной охраной, каждый Божий день своего существования расписывать по часам-минутам — что, когда, о чем, зачем и почему; каждый день обязательно что-нибудь обещать; никогда не принадлежать самому себе; да мало ли еще какие муки, но ко всем этим мукам человек рвется, из кожи лезет, расходует себя на интриги, на хитрости, на подлости, и все потому, что власть — тоже потребность. Проблема тоже экологическая.
А природа? Природа не может все это принять, не может принять власти над собой, она первейшая законодательница, выше, чем законы природы, законов нет, не может быть. И какое насилие, какую подсудность можно применить по отношению к альма-матер? Какое можно вменить ей обвинение — что она родила нас не такими, какими мы в минуты сентиментальные принципиально хотели бы быть? Для этого нужно придумать другую природу.
Кто горазд?
Задача перестроечного правительства — перераспределить природу и все то, что природа дала людям.
Одни хотят перераспределить ее вот так, другие по-другому.
Странно, но когда Нелепин читал книги о власти, речь обязательно шла о власти государственной и никогда — о власти над природой.
А в конце концов?
В конце концов надо, надо было придумать сюжет по поводу открытия мемориала в торжественный день, день конца света, что-нибудь мраморное придумать, со штыками по периметру постамента, напоминающее то, что расположено на площади Октябрьской, напротив фасада Института стали и сплавов и справа от одного из силовых министерств.
Нелепин придумал. …Чем серьезнее власть относится к самой себе, тем больше у нее всякого рода пропусков. У всех до единого присутствующих на открытии мемориала господ на руках были не только пригласительные билеты на открытие памятника по случаю закрытия жизни на Земле, но и билеты на космические корабли и кораблики, которые в ближайшие часы отбывали в космос.
…ночь, разумеется, тоже была. С задымленным небом и с озоновой дырой в небе.
…на надгробной плите были высечены ценные указания для живых существ, которые, паче чаяния, рано или поздно все-таки могли заново появиться на Земле. Указания были гуманными и туманными — какими они еще могли быть?
…тут же активно происходил бизнес: котировались человеческие эмбрионы в возрасте пяти-шести месяцев (из эмбрионов извлекались препараты продления жизни хотя бы и в самых необыкновенных условиях).
…ничего особенного, все еще убеждал по ТВ своих граждан президент, самое главное — не поддаваться провокациям, взять себя в руки. В руки брали себя все, но не у всех получалось, хотя в правительстве только что были установлены должности еще двух вице-премьеров и создано три специальных социальных комитета.
…пейзажа нигде не было, но со стороны блеклого света, поступавшего на Землю с северо-востока и с юго-запада, несло порядочной воньцой, очевидно, там располагались свалочные полигоны. На одном из них — Нелепину показалось, на юго-западном — как ни в чем не бывало трудился кандидат наук Николай Николаевич, знакомец Нелепина по Павелецкому вокзалу.
…Теперь Нелепин очень сожалел о том, что ни одна из программ ТВ так и не включила хотя бы еженедельные выступления Николая Николаевича — вот кто бы мог с глубоким пониманием проблемы поговорить о экологии. И теоретически, и ссылаясь на собственный опыт.
Да ведь и Нелепин мог бы подключиться — то ли ассистируя Николаю Николаевичу, то ли самостоятельно.
Правда, до сих пор Нелепин, пусть и для самого себя, говорил о мусоре, о свалках в иронических интонациях, но неужели это обстоятельство стало бы препятствием на его пути к ТВ-экрану?
…с юго-востока и с северо-запада доносились гул и взрывы, там, очевидно, уже была объявлена посадка в многоместные космические корабли и в семейные кораблики. Отбывали всякого рода президенты, государственного и частного значения, причем в сопровождении жен, детей, даже тёщ. И даже в сопровождении собачек Жулек со щенятками, со своими собственными высокопородными женихами.
Нелепин легко представил себе, как Жулька сию минуту поднимается по трапу на борт космического корабля — она сама, четыре веселых щеночка, три кобеля, которые на ходу, но очень серьезно обнюхивают друг друга, знакомятся в поисках предстоящего консенсиума. У самой же Жульки вид спокойный и уверенный — она понимает все на свете.
Все без исключения личности, отбывающие на семейном корабле, только что были уколоты препаратами новой жизни. Состояние их организмов признано вполне удовлетворительным.
…среди отлетающих шли разговоры о том, что в данное время на месте, где был город Грозный, проходит демонстрация, демонстранты носят портреты Сталина и Дудаева, а вообще-то положение в Чечне сложное…
…очень жалко было Нелепину человечество и Россию и самого себя, он так и не смог осуществить замысел Суда над властью. И вот — результат, казалось ему. Как мог, Нелепин успокаивал себя: сюжета на Судный день не хватило и у авторов Библии.
Была у Нелепина любимая молитва, ее-то он и вспомнил. Он полагал, она-то и положила начало поэзии человека, той поэзии, которая воспевала Природу, благодарила Бога за сотворение Природы.
103-й Псалом Давида о сотворении мира. Из Ветхого завета.
Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием; Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер; устрояешь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра. Ты творишь ангелами Твоими духов, служителями Твоими — огонь пылающий. Ты поставил землю на твердых основах: не поколеблется она во веки и веки. Бездною, как одеянием, покрыл Ты ее, на горах стоят воды. От прещения Твоего бегут они, от гласа грома Твоего быстро уходят; восходят на горы, нисходят в долины, на место, которое Ты назначил для них. Ты положил предел, которого не перейдут, и не возвратятся покрыть землю. Ты послал источники в долины: между горами текут (воды), поят всех полевых зверей; дикие ослы утоляют жажду свою. При них обитают птицы небесные, из среды ветвей издают голос. Ты напояешь горы с высот Твоих, плодами дел Твоих насыщается земля. Ты произращаешь траву для скота, и зелень на пользу человека, чтобы произвести из земли пищу, и вино, которое веселит сердце человека, и елей, от которого блистает лице его, и хлеб, который укрепляет сердце человека. Насыщаются древá Господа, кедры Ливанские, которые Он насадил; на них гнездятся птицы: ели — жилище аисту, высокие горы — сернам; каменные утесы — убежище зайцам. Он сотворил луну для указания времен; солнце знает свой запад. Ты простираешь тьму и бывает ночь: во время нее бродят все лесные звери; львы рыкают о добыче и просят у Бога пищу себе. Восходит солнце, (и) они собираются и ложатся в свои логовища; выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера. Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих. Это — море великое и пространное: там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими; там плавают корабли, там этот левиафан, которого Ты сотворил играть в нем. Все они от Тебя ожидают, чтобы Ты дал им пищу их в свое время. Даешь им — принимают, отверзаешь руку Твою — насыщаются благом; скроешь лице Твое — мятутся, отнимешь дух их — умирают и в персть свою возвращаются; пошлешь дух Твой — созидаются, и Ты обновляешь лице земли. Да будет Господу слава во веки; да веселится Господь о делах Своих! Призирает на землю, и она трясется; прикасается к горам, и дымятся. Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь Богу моему, доколе есмь. Да будет благоприятна Ему песнь моя; буду веселиться о Господе. Да исчезнут грешники с земли, и беззаконных да не будет более. Благослови, душа моя, Господа! Аллилуия!
И вот еще что поражало Нелепина: едва человек на заре новой эры обратил духовный взор на Природу, на Дом свой, он тут же помыслил экологически: дом этот не вечен, его надо беречь не от грома и молнии, но от самого себя, от самых великих грехов своих: «Да исчезнут грешники с земли, и беззаконных да не будет более»!
А в Новом завете были и такие слова, такой научный прогноз:
«…и пришел гнев Твой и время судить мертвых… и погубить губивших землю».
Да-да, молитвы и обряды никогда не поглощали Нелепина целиком. Но куда же все-таки ему было девать, девать самого себя, всего остального, не поглощенного нынешними событиями?
Мама
Нелепин никогда не мог сказать: была у меня мама, не стало у меня мамы. И после того как ее не стало, она все равно была, возвращалась к нему такой, какой очень была ему нужна. Независимая от собственного возраста, зависимая от возраста сына, от того, о чем и как сын думал о разных предметах: о мужчинах, о женщинах, о детях, о человечестве. О природе.
С год назад видел Нелепин на телеэкране молодого — лет тридцати — человека, угрюмого, с глухим, без интонаций голосом, безусловно упрямого, — так этот открыватель мировых истин, он что открыл? Что некогда мужчины были одним видом животных, а женщины — совершенно другим, два этих вида были полностью самостоятельны, никакого отношения друг к другу не имели, саморазмножались каждый своим способом (пока что неизвестно — каким) и лишь несчастный, кажется, случай свел тех и других. В результате женщины и стали женщинами, а мужчины — мужчинами в современном смысле. У них стали появляться дети (тоже современным способом). Молодой и упрямый ученый был недоволен, он предпочитал родиться от мужчины же, такой поворот усовершенствовал бы человечество до пределов, которые нынче называются утопией, а тогда это было бы реальной и даже единственно возможной действительностью.
Такие дела…
Молодой ученый пообещал в следующих передачах полностью доказать свою теорию — у него множество на этот счет имеется неопровержимых фактов (ну, вроде как у Руцкого его двенадцать чемоданов).
Нелепин был изумлен, был обижен за природу — или природа не соображала, что делала, а этот добрый молодец сообразил? Сообразил — и вот отрицает тот порядок вещей, при котором не то что млекопитающие, но каждое семечко любой травинки, любого дуба, любого баобаба возникает из опыления двух цветочков — мужского и женского, а самоопыление — очень редкий случай. Никак не может обойтись природа и без тычинок-пестиков, без пыльцы, а то и без посредников, без тех же пчелок, а если есть споровые растения — всякого рода плесени и мхи, — так они в своем развитии дальше папоротников не идут. Папоротниковая судьба Нелепина совершенно не устраивала, почему и каким образом она устраивала молодого ученого — узнать не пришлось, его выступлений по ТВ Нелепин больше не видел. Если же они и были, так, вернее всего, по каналам ТВ, которые принадлежат партии споровых организмов.
Другое дело, что женщины всю жизнь удивляли Нелепина. Для него с детства действительно существовало два человечества — мужчины и женщины. У женщин своя анатомия, своя физиология, и если мужчин это не удивляет, так только благодаря их тупоумию. Между мальчиком и мужчиной не такая уж и большая разница, но девочка, девушка, жена, бабушка — это все разные организмы, а совмещение их в одной личности — чудо.
Отцовство — совсем не то, что материнство, и мужчины не имеют и никогда не будут иметь ни малейшего представления о том, что же такое беременность, роды (не только девочек, но и мальчиков), кормление ребенка грудью, тогда как это и есть главные проявления человеческой жизни. Подумать — более-то главных и нет.
И когда женщина смеется или плачет — она что же, чувствует при этом то же самое, что и мужчина? Не может быть! И сколько бы миллионов лет ни существовало человечество — никто никогда никому не объяснит этих реальных и повседневных различий, этой тайны, от которой берут начало еще и еще другие тайны существования человека.
Гришина мама была к этой тайне ближе, чем все другие женщины, больше ее понимала, больше придавала ей значения и, наверное, поэтому, когда переодевалась, говорила сыну:
— Сынок! Выйди, пожалуйста, из комнаты. На минутку. Мне надо переодеться. Ты хоть и маленький, а все-таки мужчина, а я хоть и не молодая, а все-таки женщина…
И в баню не брала его в женскую — просила кого-нибудь из мужчин сводить мальчика в мужскую.
И Гриша привык к этому различию, оно было нужно ему, и он слушал женские походки: женщину, ее характер, можно было узнать по каблукам, по тому, как она стучит ими.
Когда Гриша лишился отца, а мама мужа, сколько у нее было поклонников — не счесть, но она всем отказывала, боялась второго замужества, потому что боялась первого. При этом она отказывала своим поклонникам так, что они тут же влюблялись в нее еще раз и, заново влюбленные, то ли проклинали ее, то ли навсегда становились ее верными друзьями. Мама могла быть незаменимым другом-женщиной, но для этого ей нужно было время распознать: у мужчины-то какие нынче замыслы? И — желания?
Мама была создана для любви, но любви боялась как огня — такая судьба.
Мама точно различала и Гришу научила различать женщин двух природ: женщина только тогда женщина, когда она чем-то прелестна, но дело еще и в том, как женщина к самой себе относится: одни холят себя и себя демонстрируют, без этого они чуть ли не погибают, другие же не придают самим себе прелестного значения и не любят, даже обижаются, когда мужчины говорят: «Как вы хороши!»
— Ну а вот это — уже не ваше дело! — отвечала в таких случаях мама, в тех случаях, когда кто-нибудь говорил ей о ее красоте. — Это дело мое личное!
Мама и подкрашивалась, и очень любила одеваться, при том что одеваться ей было не на что, но всякий раз говорила Грише:
— Не обращай на меня внимания, сынок. Не стоит того, право, не стоит. Я просто не хочу быть небрежной, вот и все!
Мама, Любовь Ивановна, происходила из мещанской семьи маленького городка Молога Ярославской губернии. Городок был впоследствии затоплен.
В день начала войны, 22.VI.41, началось и затопление городка Мологи водами Рыбинского водохранилища. С одного конца города колонной уходили мобилизованные мужчины, с другого — наступала вода.
После войны Нелепину довелось несколько раз проплыть теплоходом над затопленной Мологой — из воды возвышалась только церковная колокольня.
В этой церкви, догадывался Нелепин, крестили его маму.
Мама кончила Библиотечный институт и страсть как любила читать.
Мама происходила из очень многочисленной семьи. Конца не было ее родным, двоюродным, троюродным братьям и сестрам, и для всех них существовал общий культ — культ высшего образования. Этот культ, представлялось нынче Нелепину, был свойствен России конца прошлого — начала нынешнего века, прежде всего в среде мещанской, да и крестьянской тоже, в меньшей степени для среды рабочей: там был еще и другой идеал — мастер, желательно — начитанный. При этом Гриша, мамин сын, никогда не видал в лицо никого из маминых родственников. Так сложилось. Исключение составляла тетя Тася, о ней — ниже.
На медные гроши, перебиваясь уроками, подрабатывая в земской статистике, все братья и сестры Любови Ивановны, кто не умер от туберкулеза на почве недоедания и переутомления, достигали таки высшего образования: одни стали политиками с крайними (левыми) взглядами, другие — управляющими в частных фирмах, третьи — учителями. Был и врач, была гувернантка в высокопоставленной семье, был приват-доцент Харьковского университета, юрист разумеется, были пьющие и непьющие, но Нелепин никогда не мог усвоить, кто есть кто среди его родственников, тем более что устанавливать-то надо было заочно, в лучшем случае по фотографиям.
Мама — казалось ему — вполне воплощала собою эту разбросанную по всей России семью, показывая Грише фотографии — бородки клинышком, небольшие усики, женские прически средневысокой стрижки, а сами женщины — непременно в беленьких кофточках и в длинных темных юбках.
Судьбу этой семьи мама, кажется, невольно (она политику не любила) связывала с политикой.
Нередко мама говорила:
— Новая экономическая политика советской власти? Дядя Миша сказал бы о ней так… дядя Саня — вот так, тетя Люда обо всем говорила только с точки зрения воспитания детей младшего и среднего возраста: разврат.
О нэпе: детям эта политика вредна, потому что им нельзя объяснить — для чего был военный коммунизм? Для чего Октябрьская революция?
Ссылаясь на своих братьев и сестер, мама не забывала и своего собственного мнения.
…большевиков привели к власти кадеты… — говорила она, — Милюков привел;
…русская интеллигенция никого никогда так не ругала, как сама себя;
…если бы всем было известно, что такое любовь, — никто никого никогда не любил бы;
…никому нельзя рассказать о себе столько же, сколько русскому человеку: уж он-то, русский-то, попереживал!
…твой папа был очень честным человеком и таким красным, таким красным — представить себе невозможно. Качества несовместимые, вот его и расстреляли. Свои же…
…ничего не попишешь — искусство часто только и делает, что разрушает, а думает, что только и делает, что создает…
…я слышала Шаляпина четыре раза, а слышала бы четырнадцать раз — и была бы совсем другим человеком.
Маминых изречений хватало на всю жизнь Нелепина, и еще осталось бы.
Мама была очень скромным, очень нетребовательным человеком, и это убеждало ее в том, что она живет «правильно», «по-человечески».
Мама была общительна и остроумна, любила принимать гостей-мужчин, ставила для них самовар, но чай (с сахаром и с белым хлебом) пила с гостем обязательно в присутствии Гриши. Не раз она говорила: «Кажется, вполне достойный человек, но я не могу поручиться — какой это будет для тебя отец?»
Мама очень хорошо знала, что ей можно, а чего ей нельзя, в этом для нее не существовало проблемы. Любое, самое незначительное «можно» она воспринимала с радостью, как чей-то полноценный подарок: в кино, например, можно сходить, а то и на галерку в театр, на каток школьников пускали бесплатно — какое прекрасное «можно» было для Гриши? Поэкономив месяц-другой по всем статьям семейного бюджета, мама покупала лыжи — Грише и себе, а ведь Измайлово — оно как будто бы для лыжников было создано!
Что же касалось «нельзя» — о них мама и говорить, и распространяться не хотела. Зачем, если все равно нельзя? Все они были для мамы одинаковы: нельзя не выучить урока и нагрубить учительнице точно так же, как нельзя что-то украсть, а потом сидеть в тюрьме. Конечно, говорила она, хорошо бы вырастить еще и дочку. Дочку Елену. Но надо очень хорошо знать человека, который мог бы стать ее отцом, а главное —
Очевидность «можно» и «нельзя» мама пыталась воспитать и в Грише.
Если Гриша возвращался из школы с синяком под глазом, она спрашивала:
— Подрался?
— Подрался…
— Правильно: ты же не девочка, чтобы совсем не драться!
Если же Гриша приносил из школы плохие отметки (случалось!), мама вздыхала:
— Гриша! Подумай хорошенько, а я думаю, что так нельзя!
Бывали у мамы и ошибки.
Когда Нелепин женился в первый раз, мама принимала в этом деле активное участие: «да!», а когда во второй — говорила по-другому:
— Нет уж, нет! Я в первый раз, всего год назад, что-то напутала, а теперь ты взрослый человек, опытный, разбирайся, решай сам и никого не слушай, тем более не слушай свою мать. Не забывай: собственную любовь надо любить… И себя тоже надо любить за свою любовь…
Вообще-то говоря, мама знала о любви больше, чем самые влюбчивые женщины.
— Уж не знаю, как так, но я очень любила своего коммуниста! — говорила она. — Я знала, что он должен погибнуть. Ну а теперь мы с Гришуткой будем вдвоем. Вот уж обзаведется он семьей, а тогда и мне виднее будет…
Что будет виднее, мама не говорила.
Вообще, женщины, если только это были настоящие женщины, всегда удивляли Нелепина чувством своего пола. Они постоянно и неизменно принадлежали своему полу, а весь женский пол принадлежал каждой из них. Очень редко можно было услышать от мужчины «мы — мужчины», реже, чем «мы — люди», «мы — человечество», но «мы — женщины» — это было обычным выражением для женщины, и даже если слова эти и не произносились, они подразумевались, о чем бы ни шел разговор.
Для мамы Нелепина это чувство было в самой природе ее существа. У нее был один-единственный ребенок и неиссякаемая близость к материнству. Она еще в молодости лишилась мужа, но всегда вела себя как женщина замужняя, она была уже пожилой, а выглядела, а вела себя словно молодая.
Далеко не всегда Нелепин соглашался с мамой, когда она говорила ему о самой себе. Скажем, она говорила, что, если бы слышала Шаляпина не четыре, а четырнадцать раз, она была бы совершенно другим человеком. Ничего подобного — ни Шаляпин, ни Пушкин, ни сам Иисус Христос не могли бы сделать из мамы другого человека, тем более — другую женщину, а вот еще и еще утвердить ее в самой себе — дело другое. Это они могли бы.
По молодости Нелепин думал, что мама никогда и ни в чем не самоутверждалась, что она родилась однажды и навсегда с сознанием «можно» и «нельзя».
Но это — по молодости. А дело было еще и в том, что мама всегда заключала в себе некую загадку, ему недоступную, которая, однако, иногда приоткрывалась.
В Ленинграде жила мамина племянница, дочь давно умершего ее старшего брата Александра. Нелепины, и мать и сын, никогда не называли эту племянницу племянницей, а всегда «тетей Тасей».
Тетя Тася была самым несчастным человеком, которого когда-либо встречал Нелепин, она была на десять лет младше мамы, выглядела же лет на пятнадцать старше. Дочь видного инженера, она по этой именно причине не могла в свое время, в начале тридцатых годов, поступить в высшее учебное заведение: «чуждый элемент»! Уже в годах тетя Тася с унижениями, с потерей здоровья кончила-таки химико-технологический институт, вышла замуж, родила сына, но тут война, и в первый же день войны корабль ее мужа, капитана дальнего плавания, был торпедирован немецкой подводной лодкой в Северном море.
У тети Таси отнялись ноги, но и лежа, она стала начальником штаба обороны своего завода, пережила всю блокаду, почти ослепла, но продолжала работать на заводе и воспитывать сына Диму.
Сын Дима не удался — он стал алкоголиком и при каких-то необычных обстоятельствах умер, оставив матери внучку Леночку. Мать этой девочки с Димой не жила, она жила на Кубе, жить на Кубе ей очень нравилось.
Леночка же была для тети Таси не только светом в окошке, но и всем на свете.
Но вот вернулась с Кубы мать и забрала Леночку к себе, к своему новому мужу, который ненавидел приемную дочь.
Последние годы своей жизни тетя Тася то и дело наезжала к Нелепиным. «Поживу у вас недельку — и снова два-три месяца чувствую себя человеком!» — говорила она, а что-то она и не говорила: «Вот уж буду окончательно умирать — тогда…»
Гриша и не стремился узнать тетин Тасин секрет, тетя была уж очень несчастна для того, чтобы сказать хоть одно бодрое, нормальное слово. Но однажды тетя Тася попросила Гришу сводить ее в кино и по дороге обратно сказала ему:
— Гриша! Почему, ты думаешь, у Любочки, у твоей мамы, такой характер?! Такая сила воли? Откуда? Почему?
— От природы! — пожал плечами Гриша. — Характер — это всегда от природы и от генетики. Что же тогда у человека от природы и от генетики, если не характер? Может быть, одни только почки?
— А вот ничего подобного! Твоя мама такая, какая она есть, оттого, что она пережила когда-то трагедию — мне и не снилось! Тем более — тебе…
— Что же она пережила?
— Девушкой, из-за несчастной любви, из-за разочарования жизнью, она кончала самоубийством. В последний момент ее вынули из петли.
— Этого не может быть! — возмутился Нелепин.
Он до глубины души был возмущен: мама — и самоубийство? Кроме возмущения и чувства ненависти к тете Тасе, это ничего вызвать в нем не могло.
— Будь уверена, — сказал он тете Тасе, — ты это выдумала! Или кто-то тебя обманул, а ты поверила!
— Но я свидетельница!.. Я помогала вынимать Любочку из петли!.. Я бегала за доктором! Хотя я и была тогда маленькой.
— Не верю. Уже потому не верю, что тебе незачем все это мне говорить. Для чего тебе это говорить нужно? Объясни?!
— Считала своим долгом…
— Считаешь долгом сделать близких тебе людей еще более несчастными, чем ты?
Тетя Тася расплакалась навзрыд, и некоторые прохожие делали замечания Нелепину:
— И не стыдно, молодой человек? Довести до такого состояния старушку?
— А это, наверное, его родная мать, — догадывались другие. — Нынче они, молодые, все вот так! С собственными родителями они только так!
Домой они вернулись порознь, и в тот же вечер тетя Тася уехала в Ленинград. После этого она не звонила, не писала, не приезжала, а вскоре умерла.
Мама ездила на похороны, Гриша не поехал.
Мама конечно же догадалась о разговоре между ее сыном и племянницей, может быть, племянница и сама сказала ей, но ведь мама и молчать тоже умела, как никто другой, но время шло, и Нелепин убеждался в том, что тетя Тася говорила сущую правду, что мамины «можно» и «нельзя» происходили как раз от попытки кончить с жизнью, тогда-то у мамы и появился критерий того, что нельзя никогда и ни в каком случае. Несколько раз мама сочла возможным этот критерий издалека, но объяснить. Нельзя придумать ничего более отвратительного, чем самоубийство! — однажды сказала она, а в другой раз заметила, что все живое существует только потому, что перед ним нет и не должно быть вопроса — жить ему или не жить…
Итак, с некоторых пор маме надо было стать не только матерью, но и женщиной, но и существом, которое, как никто, как ничто другое, воплощает обязанность существования. Она уже знала и жизнь и смерть так же, как люди знают сон и явь, знают, что такое синее, а что такое белое, что такое всё, что такое ничего, а Нелепин и не пытался, не хотелось ему, перенять от матери это знание. Ему вполне было достаточно, что он сын женщины, которая освобождает сына от необходимости это знать.
Правда, раз-другой мама возвращалась к этой теме. Однажды она сказала:
— Не верю я «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого! Не верю великому Льву Николаевичу, когда он пишет о смерти: он боялся смерти, а нельзя написать правдиво о том, чего ты боишься… Можно написать только свой страх.
В другой раз, много лет спустя, речь зашла о расстреле императора Николая Второго, его семьи, и мама заметила:
— Люди, в руках которых и жизни и смерти миллионов других людей, не могут иметь верных понятий ни о жизни, ни о смерти.
Нелепин ответил тогда:
— А если такие люди обозначают начало убийства нации? Ленин и ленинизм, Сталин и сталинизм начали с этого — чем кончилось?
На это мама промолчала: это касалось ее мужа, Гришиного отца.
Самое необъяснимое было то, что мама любила этого человека и, бывало, плакала по утрам, когда он уходил на работу.
— Опять! — восклицала она. — Неужели — опять! Вот мучение-то!
А Гриша рано понял, что его папа день и ночь служит в ГПУ. Он возвращался к маме только под утро, и она спрашивала его:
— Не могу понять — как это я тебя люблю?! Хоть бы ты мне объяснил. Попытался…
— И пытаться не надо, — отвечал усталый отец. — Я — человек с волей. С волей к справедливости. Ради справедливости я готов на все. На то, от чего некоторые сопляки бегут, как зайцы!
— Нет-нет — я все-таки уйду от тебя. Заберу Гришутку и уйду. Не уйду — убегу!
— Не пугай меня, милая, — отвечал отец. — Ты же знаешь — я ничего не боюсь. Я решу просто: смогу я без тебя или не смогу. Вот и все.
Когда папа не возвращался с работы уж очень долго, бывало и так, мама начинала размышлять вслух:
— У нас ведь две комнаты? Да, у нас две комнаты! Значит, можно сделать: в одной комнате живет папа, а в другой — мы с тобой, Гришутка. Можно так?
— Можно, можно! — соглашался Гришутка: ему нравилось все новое в жизни, очень нравилось.
— А можно и совсем разъехаться. В разные дома.
— В разные?! Еще лучше!
Когда отца не стало, когда уже и мать умерла (не так давно случилось) — Нелепин вспоминал все это содрогаясь, — мама становилась в его глазах женщиной все более необыкновенной. Ей были чужды оккультность, колдовство, экстрасенсы, но она знала, что мир таинствен, что в этом мире самым умным людям далеко не все известно, что умным неизвестно больше, чем посредственностям, может быть, именно поэтому они и умные. Она мало интересовалась модерном, но испытывала чувство преклонения перед предметами древности, хотя никогда не приобретала их для дома.
Она очень любила Лермонтова, но его портретов боялась.
— Страшновато…
— По-моему, — еще говорила она, — самые смелые люди — это археологи! Подумать только, в какую глубину они заглядывают!
Но когда она была при смерти, она попросила Нелепина:
— Сынок! Постарайся, похорони меня на старинном кладбище. Ну, хотя бы на Ваганьковском. Я знаю, нынче это очень трудно, а все-таки…
И только тогда, когда мама умерла, когда он похоронил ее на Ваганьковском, он позволил себе вспомнить отца — как с ним-то было?..
…резкий стук в дверь ночью — и три посторонних человека с выражением служебного рвения на лицах, строгого энтузиазма, энтузиазма никому, кроме них, не доступного…
Отец открывает дверь, не спрашивая «кто тут?», и первый говорит:
— А-а-а… Ну-ну… Смотреть будете?
— Чего смотреть? Одевайся!
Отец оделся, поцеловал маму, Гришу погладил по головке. Гриша хотел вскочить, отец придавил его к кроватке:
— Лежи. — И тут же этим посторонним людям: — Чего встали-то? Ведите!
Отца увели, мама сказала:
— Я, Гриша, давно об этом знала. Иначе не могло быть, — и упала без чувств.
Через месяц, чуть больше, мама и Гриша переехали из центра города на окраину, в Измайлово, в деревянный дом, в комнату с террасой, сквозной для солнца в любое время дня, в любое время года. Мама работала в детской библиотеке, Гриша учился в школе.
Оказалось, что брак мамы с отцом не был официально зарегистрирован (так настоял отец), и маму не арестовали, не сослали как ЧСВР — члена семьи врага народа. Гришу тоже не отправили в колонию детей репрессированных родителей, он кончил школу, и ничто не помешало ему поступить в вуз.
Но что бы ни происходило в его жизни, Нелепин помнил о том удивлении, с которым он, мальчишка, относился к маме.
Нелепин женился в первый раз ненадолго, во второй — надолго, навсегда, тот и другой раз это было по любви, но без удивления. Все женятся — он чем хуже? Второй брак иначе и нельзя было назвать как счастливым, все в нем было как следует — и дети, и внуки, и супружеские отношения. Жена была на десять лет моложе мужа, всю свою трудовую жизнь провела в промышленности, там же, в составе какой-то бригады, сделала изобретение и перешла в конструкторское бюро. Со временем бюро стало частной фирмой, в фирме ее ценили.
Она тоже ценила фирму, дети выросли, стали самостоятельными, интересы фирмы стали главными интересами его жены. И материальными, и духовными, замечал Нелепин.
А когда Нелепину стукнуло шестьдесят — появилось меццо-сопрано.
Женщина как бы еще не удивительнее той, которая была его мамой.
Это меццо, это сопрано совершенно неожиданно появилось, объяснилось, осчастливило и осчастливилось, а год ли, два ли прошло, и оно заявило: конечно, Нелепин любит, но любит не так. Не совсем так.
Нелепин пытался выяснить, а что такое «так», но, кажется, сделал хуже.
— Чего тебе, толстокожему, непонятно? Если бы ты любил по-настоящему, тебе было бы все понятно! Но все равно я люблю тебя по-прежнему, только с сегодняшнего дня не вздумай до меня дотрагиваться! С сегодняшнего дня — нельзя! А во всем остальном, — говорило меццо-сопрано, — ничего ведь не изменилось?! Я же тебе звоню? Каждый день! Я без звонков, честное слово, не могу! Ты сам это знаешь.
И звонки шли:
— Как себя чувствуешь? Сегодня атмосфера неважная, магнитная буря. И — ветер. Пожалуйста, поберегись. Надень теплый свитер, я очень, очень беспокоюсь! Сам не бережешься — побереги меня!
И беспокойство это было искреннее, оно вполне могло бы быть и у мамы в ее отношениях с хорошими друзьями, тем более — с сыном.
Самое большее, что меццо-сопрано могло Нелепину объяснить:
— У тебя свои дела, я знаю, а до меня тебе дела нет! Это я все время о тебе думаю! Ты — нет. Ты — только изредка. У тебя свой сюжет…
Нелепину было так плохо, так плохо, что он взвалил на себя еще больше дел — чтобы было легче. Может быть, это повлияло и на замысел «Суда над властью»… Ему действительно нужен был свой, и только свой, сюжет.
Кроме того, надо было себя цензуровать и цензуровать: не дай Бог сказать какое-нибудь слово, которое возмутит меццо-сопрано.
— Как, как ты сказал? «Пока»? Да-да, я уже давно знаю: у тебя, кроме «пока», ничего нет за душой! Ну что поделаешь?! Все равно мои чувства не изменились. Какими были, такими и остались!
Он бы и не поверил, будто так может быть, но тут его убедила мама. Уже почти покойница, она глубоко вздохнула, вздохнув, подтвердила: «Может быть, сынок, может! Я не с чужих слов, я по себе знаю!»
Так и есть: в жизни Нелепина были и навсегда остались две необыкновенные женщины — мама с приятным альтом и неповторимое меццо-сопрано.
Приемная комиссия
День был на полдень — в заведенном порядке шел от первой ко второй своей половине.
14 июля было, год 1995-й. Национальный праздник Франции — день взятия Бастилии, 206-я годовщина.
На Октябрьской площади слышалась бравурная музыка. Стоя на солидном пьедестале, солидный Ленин слышал французскую революцию, одна рука в кармане, другая — в небольшом размахе, правая пола демисезонного пальтишка развевается — Ленин, оказывается, не стоял, он шел: «так держать!» Музыку он слушал на ходу.
Музыка на площадь Великого Октября доносилась с подворья французского посольства, из сквера при новом не очень, а все-таки замысловатом посольском здании красного кирпича. Там шел большой прием.
Прием кончался, публика, неплохо выпившая, неплохо закусившая, довольная, рассаживалась в машины — преимущественно служебные, а также своим ходом двигалась в сторону метро.
Нелепин, проходя мимо посольства, в эту публику вклинился и слышал разговоры о том о сем, о делах домашних, затем о делах служебных. О приеме как таковом говорилось меньше всего — было, прошло, тотчас за воротами посольства забылось.
И только один разговор привлек внимание Нелепина: солидный, с брюшком мужчина объяснял своей еще юной и раскрасневшейся спутнице:
— Ты не думай, Юленька, что у них там, во Франции, было что-то серьезное. Да что там, на этой самой на площади Бастилии, вот этими я видел глазами? Там колонна стоит на месте крепости, а площадь — переплюнуть, меньше вот этой нашей, Октябрьской… А еще я скажу тебе…
— А мартини у них хорошее! — сказала спутница. — Настоящее, французское. У нас сорок три тысячи за бутылку.
— Хорошее. И не французское, а итальянское. А еще я скажу тебе… — продолжал человек с брюшком, и Нелепину стало интересно, что этот человек скажет еще, и он пошел рядом — и не ошибся.
—…какая это революция — игрушки! Убили-то при взятии Бастилии не то четырнадцать, не то восемнадцать человек. Вот у нас — это да! У нас историкам действительно есть чем заняться… — говорил человек с брюшком.
— Пирожки были очень хорошие. Домашней выпечки, что ли…
—…читаешь и диву даешься: «После многочасовой осады крепость сдалась». Поняла или нет: после многочасовой?! И это называется Великой революцией? Смех один! Сравни: у нас после многолетней…
—…очень хороший был изюм…
—…многочасовой! А пять лет гражданской войны — не хотите? Нет уж, куда им!.. У них своего и настоящего Ильича и то не выдвинулось. Ну, были, конечно, деятели, Робеспьер был, Марат был, Дантон — они, конечно, друг дружку прикончили, ну и — что? Ну, если уж праздновать ничего другого нет, отмечают и это. Отмечать все равно надо.
—…хорошо отмечают.
—…приятно… А еще я скажу тебе…
Тут Нелепин сбился с ноги, оказался где-то в стороне и уже вошел было в вестибюль метро «Октябрьской» кольцевой, как заметил объявление: «Приемная комиссия Института стали и сплавов». Стрелка изображена в направлении приемной.
«Приемная! Комиссия!» Выбор молодыми людьми, юношами и девушками, своего будущего! Выбор, а не что-то другое!
Нелепин напал на след!
Отзвуки французской революции, монументальный на монументе Ленин в окружении рабоче-крестьянских штыков, площадь Октября с современным зданием Министерства внутренних дел, не менее, если не более современные торговые ларьки и лоточники по обе стороны входа в метро «Октябрьская» кольцевая — все вмиг оказалось не более чем атрибутами того выбора, который совершают в эти минуты молодые люди в приемной комиссии Института стали и сплавов. А каждый выбор — это сюжет! Может быть, заключительный для Нелепина: нельзя же ему все свои портфели, папки и свою голову набивать и набивать сюжетами текущих дней? Чтобы выбрать, нужно остановиться. Нелепин — не Ленин, у него нет умения выбирать с ходу.
По указанию стрелок, небрежно начертанных на картонных и бумажных клочках, он двинулся во двор Института стали и сплавов. Во дворе было старенькое здание, небольшое и перестроечно-подновленное желтым и белым, как бы под цвет помещичьей усадьбы, был какой-то, кажется, банк, закрытый на обеденный перерыв, со средней по численности и по длине очередью клиентов, ожидавших конца перерыва. Все больше старички со старушками, уже сделавшими выбор банка, — скорее всего, печальный выбор.
Вход в институт, в приемную комиссию, был странным: стеклянная скрипучая, чем-то залатанная дверь, за дверью мутно-стеклянный коридор в одну сторону, затем он же, параллельно, — в другую, а тогда уже и вестибюль первого этажа, часть которого, надо думать, сдавалась Институтом стали в аренду какой-то фирме, поэтому она была отгорожена. При входе в вестибюль — два крепких парня в черном при двух же замызганных, неопределенного цвета турникетах, безусловно бездействующих. И парни, и турникеты стояли здесь, может быть, от института, но, вернее, от неопределенного профиля частной фирмы. Вид у парней служебный — в меру мордастые крепыши. Ни на одного входящего-выходящего они не обращали ни малейшего внимания, на них — тоже никто, но Нелепин поглядел уважительно — зачем-то они здесь стоят? Не сидят, а стоят? Студенты на заработке! — решил он.
С первого этажа стрелки указывали вверх по лестнице, со второго — снова вверх по лестнице, на третьем находилась приемная комиссия…
Столы, над столами аншлаги извещают о факультетах и специальностях, которые предстояло свободно выбрать каждому желающему: «Металлургия» — во многих ее оттенках и направлениях, «Сплавы», «Экономика», «Физико-химия», «Драгоценные металлы» и т. д. Столы стояли большим полукругом, они были аудиторными и когда-то белыми. За столами находились уже немолодые секретарши из лаборанток, они выдавали и принимали анкеты у молодых людей, только что выбравших специальность. Анкеты и заявления: «Прошу допустить к приемным экзаменам на факультет…»
С секретаршами, впритирку к ним, — доценты с разных кафедр, они призваны разъяснять поступающим суть, содержание и перспективы каждой специальности. Секретарши работают с полной нагрузкой, доценты скучают: разъяснений по поводу своего будущего никто от них не требует, но доценты все равно понимают, что их присутствие необходимо.
Народу, абитуриентов, в полукруге приемной комиссии с избытком, толкотня порядочная: день — четырнадцатое число, прием заявлений прекращается пятнадцатого, абитуриентам надо спешить. И те, кто не сделал выбора ни в десятом, ни в одиннадцатом классе, позавчера и вчера не сделал, сегодня и были здесь, а завтра, 15.VII.95, их, наверное, здесь будет еще больше.
В подавляющем большинстве абитуриенты были самостоятельны, но не так уж мало и тех, кого сопровождали то папа, то мама, то папа и мама.
Выбор подпирал и детей, и родителей, а Нелепин переживал, весь был слух, весь был зрение: как же все-таки происходит выбор человеком своего будущего?!
Ему хотелось подойти то к юноше, то к девушке — к угловатому парню, который с отсутствующим, как бы даже с презрительным видом стоял в центре полукружья приемной комиссии, к стройной и очень суетливой девице, которая бегала от стола к столу и с каждого стола получала анкетку для поступающих, — подойти и объяснить… Нет, не специфику той либо иной отрасли знания и не существо той практической деятельности, которая предстоит инженеру, окончившему Институт стали и сплавов, — этого он не мог, в этом не понимал, он только чувствовал необходимость хотя бы и одному-единственному человеку объяснить суть дела, суть момента с философской точки зрения. С точки зрения того, что значит в жизни человека его специальность. Он хотел сказать о необходимости именно в этот момент проанализировать свое пусть и малое, а все-таки прошлое — как оно предсказывает будущее, какие выявляет склонности? О чувстве проницательности он обязательно сказал бы и еще, еще раз о том, что сию минуту и происходит причастие будущего к настоящему, настоящего к будущему. Момент столь ответственного выбора должен быть святым, вот Нелепину и требовался собеседник, чуткий, а может быть, и благодарный. Но в полукруге приемной комиссии он такого собеседника почему-то не видел, не угадывал. Он захотел уйти. Чтобы остаться, он должен был подавить в себе эмоции и сосредоточиться исключительно на наблюдениях…
Большая толкотня, заметил Нелепин, имела место около стола со специальностью «драгоценные металлы», а еще заметил он, что девушек среди абитуриентов было больше, чем юношей.
Почему бы это? — подумал Нелепин. — Разве сталь и сплавы — женская специальность?
У многих юношей — у девиц пореже — была такая решимость выражена на лицах и в походке, когда они приближались к тому или другому столу, как будто они выбрали специальность годы и годы тому назад, давным-давно все обдумали, все взвесили и теперь для них нет ничего, в чем они могли бы сомневаться. (Нелепин им вдруг позавидовал.) Правда, в этой решительности пребывали почему-то мальчики малорослые, иной раз просто детки, на вид ученики класса шестого, не старше. Другие же, те, что выглядели взрослыми мужчинами, с дамскими клочками-косичками на затылке, с едва заметными, а все-таки усиками, — те на столы комиссии наваливались телами, показывая и секретаршам, и доцентам, институту в целом, а может быть, и в целом государству, что делают громадное одолжение, в этот институт поступая. Одолжение надо ценить и ценить, уважать и уважать начиная с сегодняшнего дня и кончая… не кончая никогда.
Те же, что приходили с мамой или с папой, выслушивали родительские наставления и советы с рассеянностью, свойственной вообще отношению младшего поколения к поколению старшему. В России, думалось Нелепину, настоящее никогда не было естественным образом связано с прошлым, но всегда неестественным: полное непонимание, полное отрицание прошлого настоящим, презрение одного к другому… «Отцы и дети».
Но все равно около колонны посредине залы было некое сумеречное пространство, в котором группировались родители со своими собственными детками и давали им последние, совершенно бесполезные, но вместе с тем ценные, указания.
Высокую, стройную девочку в коротенькой юбочке, а еще в каком-то почти что безрукавом цветастом балахончике и папа и мама взяли в тиски, и мама говорила:
— Лира! Иди на «драгоценные металлы»!
— Я тебе русским языком объясняю, — отвечала девица, — я на «драгоценные» не выдержу! Видишь, сколько там толкается народу? Там — конкурс! Не соображаешь — кон-курс!
— Твое дело — заявление подать. Понятно? А насчет конкурса без тебя есть кому побеспокоиться. Не твоего ума дело!
— Там учиться трудно. Мне не смочь.
— А ты на первом курсе с парнями меньше занимайся, тогда сможешь. Главное — первый курс!
— Не смочь.
— А я говорю — сможешь! Мы с отцом и платьице специально сладим для занятий, для серьезных, а не как-нибудь. А ты что, отец, — как воды в рот набрал? Вопрос решается жизненный, а с его стороны — никакой поддержки. Ни вот этакой, — показала мама под самым носом папы верхушечку мизинца; мизинец мизинцем, но он и его кончик все равно были солидными.
Отец сухонький, старенький, значительность в нем была, но угасающая, и было удивительно, что этот старичок лет семнадцать тому назад сладил этакую девицу.
— Ну?! — потребовала от него супруга. — Молчим?
— Так-то так, — сказал папаша, — но там, на «драгоценностях», там непременно будут оперировать враги народа. Это закон: будут. Сама подумай, где же им еще нынче оперировать, как не на «драгоценностях»?
— А мы возьмем за правило: приводить знакомцев с факультета к нам домой. И ты гляди и оценивай — враг или не враг? Ты что — напрасно жизнь прожил, что ли? Чтобы не узнавать?
Кончилось — девочка Лира, светленькая, с голубенькими глазками, махнула рукой и сказала: «Я вас честно предупредила — сами и отвечайте!» — и пошла к столу, за которым принимали заявления и документы на «драгоценные металлы».
А на «сталь», непосредственно на нее, почти никто не шел, и непонятно стало Нелепину: сможет ли этот институт и дальше называться Институтом стали? Или только сплавов? Всего-то несколько хиленьких девочек со скучными личиками сделали выбор «стали», горячие цеха. Туда конкурса не было.
Другая родительница, по другую сторону колонны, не без тоски и не без удивления спрашивала у своего сына из великовозрастных:
— Ну как же это, Петенька, как же это, миленький, тебе все равно? Совершенно не понимаю! Я не так тебя воспитывала, чтобы ты в ответственных обстоятельствах совершенно не думал! Сядь в сторонку, посиди и подумай. А если нужно, мы завтра еще раз сюда придем! Завтра — это еще не послезавтра, еще не поздно, еще можно. И я еще раз с работы отпрошусь, ничего особенного — отпрошусь. Меня отпустят. Ко мне в коллективе и среди начальства хорошо относятся!
— Мне завтра некогда будет! — отвечал сын.
— Ну, может быть, выберешь время? Все-таки?!
— Сказал — некогда!
— Ну? Не на «сталь» же тебе идти?! А?
— Не имеет значения. Все может быть — может быть, со стали-то и в армию не возьмут: оборонка! Вредное производство!
— Ну вот, ну вот, Петенька! Значит, ты все-таки думаешь?! Размышляешь?! Вот я и говорю: решение человек принимает любое, важно, чтобы сознательно!
Робкая эта женщина так говорила с сыном, что Нелепину впору было бы с ней тоже поговорить. Но — неудобно было.
У стены, около скамеечки, группировались родители помимо детей, только между собой, — дети ориентировались уже вокруг столов комиссии.
— Вы на какой факультет? — спрашивал мужчина, видный, с усиками, у моложавой женщины.
— Мы пока и сами не знаем. Дочка пошла посмотреть, приглядеться пошла. Придет — скажет. А вы?
— Какой разговор — на «драгоценные»!
— У вас — кто?
— У меня сын.
— Наверное, отличник?
— Почему бы нет?
Другой разговор, между двумя мужчинами:
— У вас — парень?
— А то кто же?
— У меня то же самое! Ох-хо-хо-о… Как подумаешь — ох-хо-хо! Девчонкам, им — что? Им бы замуж выскочить, факультет для них — трын-трава!
— Вот именно, вот именно! Вот глядите, их, девок, набралось-то куда больше мужского пола. Заметили?
— Слепой заметит — одни девки. Еще не поступили, а коленочки уже показывают. А у меня такой олух, такой олух — ему бы только коленочки и все прочее, наука, так ему все равно какая!
— Шел бы на медицинский. Там коленочки быстро приедаются. Еще в анатомическом в павильоне.
— Уговаривали.
— Что говорит-то?
— Говорит точно как вы: медики слишком быстро теряют интерес. А какая это, говорит, жизнь — без интереса? Говорит, если хотите знать, я как раз поэтому медиков презираю! Говорит…
— Нынче — молодежь…
— Нынче молодежь с пятого класса начинается.
— С четвертого…
Тот, еще молодой мужчина, с усиками и вообще видный, даже показательный мужчина, что-то вроде обозревателя ТВ Е. Киселева, спрашивал телефончик у женщины, своей собеседницы:
— На всякий случай… Вдруг наши детки будут дружить?!
Женщина поколебалась и телефончик дала. Правда, сказала:
— Моя уже дружит…
И это — «отцы и дети, дети и отцы!» — невольно размышлял Нелепин, и далее поражаясь обыденности всего происходящего, отсутствию всякого волнения.
Он себя вспомнил, Нелепин.
Он когда поступал в институт, тоже технический — в ту пору о литературе у него помышлений не было, — абитуриенты в приемной комиссии держались скромно, даже застенчиво. Само собою, сопровождающих мам и пап не было ни одного, такое в голову не могло прийти, а внутреннее свое напряжение скрыть никто из поступающих не мог. И напряжение являлось сутью дела, чем-то от былой истории, давней-давней, когда высшее образование все еще было высшим и высоким, когда оно обязывало человека этой высоте соответствовать. Высоте избранного сюжета.
Приемная же комиссия Института стали и сплавов удивляла не трудностью, но легкостью и незначительностью выбора.
«ВЫБОР», «выборы», «выборность», «избранность» перестали быть системой ценностей, стали случаем и случайностью.
А потом свидетелем и еще одного разговора оказался Нелепин: родительская группа, человек пять, в ожидании детей, покуда дети оформятся, вела разговор, как водится, политический:
— А я никому не верю. Кто бы с телевизора ни говорил — никому.
— Я все-таки выбираю… Все-таки надо.
— И зря! Одни авантюристы-криминалы, другие криминалы-государственники — вся разница! Из кого выбирать-то? Кто лучше? И — предпочтительнее?
— Верно, верно! Я кого бы на Тэвэ ни увидел, каждому хочется дать в морду: что ты, падла, врешь-то? Меня за дурака считаешь? Да?
— А что нас за дураков не считать? Мы все такие и есть.
— Все? До одного?
— Единицы — не в счет. От единицы никому ни жарко, ни холодно. Они и сами знают, что они единицы.
— И чем же, по-вашему, все это кончится?
— Все разворуют, все спустят по дешевке в заграницу, китайцам отдадут Дальний Восток даром. Хоть трава не расти. Чем не конец?
— Трава уже давно не растет. Один чертополох. Одна у меня надежда: западным капиталистам дешевая рабочая сила будет нужна. Дома-то они платят работяге две тысячи пятьсот, а нам — одна сотня, мы довольны. Вот они у нас и обоснуются, разные сингапурцы, а также со всего Запада.
— Природные ресурсы — плюс.
— Природные — само собой.
— А как же с правами человека?
— Права человека придумать нетрудно. А самого человека? Самого придумывать не надо — сам придумывается. Какая у него жизнь, так он и придумывается.
— Все ругают эмвэдэ — не умеет бороться с преступностью, — говорил человек в форме МВД, майор, наверное, из дома напротив на Октябрьской площади. — А чего нас ругать-то — мы, что ли, преступников поставляем? Их поставляет государство, вся государственная сеть, вся жизнь, государством устроенная, а потом на эмвэдэ сваливает: оно виновато! Я с двадцати двух лет с преступниками схватываюсь, три ранения — два пулевых и ножевое, но когда надо еще и с высоким государственным человеком бороться — я не умею. Я лучше напьюсь и рукой махну: не умею! Меня этому не учили! Если для меня государство не авторитет, тогда что оно такое для преступника? Чучело огородное? Ну, которое пустым горшком на ветру брякает?
— Дудаев, он, конечно, авантюрист, но умный: он наших авантюристов обошел. В соцсоревновании и обошел…
Тут подошли сразу несколько девочек и мальчиков, дочек и сынков, они у столов приемной комиссии оформились, выражение сделанного дела и свободы, кажется радостное, было у них на лицах, и родители, тоже на сегодня удовлетворенные, кивнули друг другу:
— Пока!
Вместо ушедших подсели другие, кто был неподалеку. Один из них милицейскому майору тут же возразил:
— Когда так рассуждать, как вы рассуждаете, ни виновных, ни ответственных никогда не найдешь! Думать — нечего!
— Ну да, ну да, — и еще сказали майору: — вы будете пьянствовать, а нас, которые ни при чем, преступники будут походя убивать! Хорошо придумано, а?
— Лучше не придумывается, — вздохнул майор. — Когда свидетели преступления разбегаются кто куда, боятся свидетельствовать на суде, тогда зачем и мне преступника ловить? Без свидетельских показаний его так и так оправдают. Вот вы — пойдете свидетельствовать? Или вам удобнее взятку получить от соучастников преступлений? Вот вы — поможете мне преступника ловить? Будете свидетельствовать?
— Я?! — отозвался самый строгий, самый требовательный собеседник, уверенный, что он и самый справедливый. — Я себя оскорблять не позволю, при чем тут я? Объясните — при чем? Я за борьбу с преступностью тысчонки от государства не получаю. А за твою борьбу я плачу налог. Ты получаешь, ты и борись, а дойдет дело — мы, честные трудяги, со всякой мрази самостоятельно начнем шкуры спускать. С тебя начнем.
Эмвэдэшник встал, руки по швам, ушел.
За ним ушел и Нелепин.
Уходя, думал: странное это занятие — выбирать! Право, странное! Только человеку оно и свойственно, никому больше. Человек стремится все усложнять и усложнять свой выбор, он полагает, что для этого нужно больше и больше знать, поклоняется культу информации. А этот культ не делает его умнее… Римские сенаторы не знали, что такое институты общественной, технической, политической информации, но были не глупее думцев — и жириновских, и нуйкиных.
А медики? Один становится урологом, другой проктологом, третий кардиологом. Каким образом становятся? Потому что один больше всего на свете любит почки и мочу, а другой — прямую кишку? Сердечно-сосудистую систему? К тому же выбор — это желание начать все сначала. Если душа императора Николая Второго все еще витает где-то там, в озоновой дыре, ей хочется заново начать русский Двадцатый век.
Последнее, что Нелепин слышал уходя:
— Дудаева ловить им невыгодно! Слишком много Дудаев о них знает!
Обратный путь Нелепин придумал по берегу Москвы-реки и обрадовался придумке: в самый раз!
Москва-река была где-то совсем рядом, на задах Института стали и сплавов, а по ее берегу был Парк культуры им. Горького.
Но что там оказалось, не с лицевой стороны Института стали и сплавов, а со стороны Москвы-реки! Какой открывался пейзаж из учебных аудиторий студентам и профессорско-преподавательскому составу института!
Какие-то нескладные, вкривь-вкось, подобия гаражей, будто бы из-под бомбежки выползшие грузовые и легковые автомашины, ограды проволочные, бетонные, деревянные, еще из каких-то материалов-отбросов, повороты-развороты ухабистых узеньких дорог, по которым едва живые машины, скрежеща, ползали на брюхе…
Еще там и здесь валялись, стояли на попа металлические бочки, дырявые и мятые. На стоячих сидели люди, они выпивали и закусывали. Или обеденный перерыв был, или они отмечали 206-ю годовщину Великой французской революции, Нелепин не понял, невозможно было понять.
Читая надписи мелом, углем и рыжими красками: «Осторожно!», «Склад № 3 прямо», «База № 5», «За рулем — студент!», Нелепин двигался, кажется, в направлении юго-запада, более или менее параллельно проспекту Ленинскому. Двигаясь, соображал, что где-то здесь вот-вот должна начаться территория горбольницы № 1, старинной, с больничной церковкой, однако больницы не было и не было, и Нелепин все бродил и бродил в хаосе, среди этого околооктябрьского мира. Мир этот был заключен в пространстве между площадью Октябрьской с памятником Ильичу, от которого брал начало и Ленинский проспект, это — с одной стороны, а с другой — был Парком культуры и отдыха им. Горького. Двух друзей-приятелей — Ленина и Горького — это странное пространство, перестроечное по образцу всей России, разделяло и сегодня, и они не могли еще разок обняться, даже если бы захотели.
Наконец стали появляться деревья, тополя кажется, с бугристой и черной корой, с искалеченными кривыми стволами больничного вида, и Нелепин понял, что здесь и сама больница должна находиться. Он стал оглядываться влево — и заметил церковный купол, под которым люди вот уже много лет молились Богу, испрашивая исцеления от недугов, а то отпевая усопших, навсегда ушедших к Нему же.
С правой руки должен был остаться морг… Был когда-то день — у дверей морга Нелепин ждал, когда же вынесут тело поэта Леонида Мартынова, старшего друга совсем еще молодого в ту пору Нелепина.
Еще было порядочно вместе с ним в тот день людей, и наконец-то дождались — гроб Мартынова вынесли молодые люди в белых халатах, студенты наверное, гроб не мешал им нести еще и ракетки, и, водрузив гроб на катафалк, они тут же застучали шариком… Бойко застучали, игроками они были умелыми.
На Нелепина же, когда он бывал на похоронах, всегда воздействовал первый взгляд на покойника: каким образом покойник выглядит? Безусловно мертвым или — условно, но все еще живым?
Какое колоссальное различие — человек живой и человек неживой, словесный и бессловесный, зрячий — незрячий, подвижный — неподвижный, сообщающийся с чем-то вокруг и ни с чем и ни с кем, в конце концов — одушевленный и неодушевленный? Так вот, в каждой смерти все-все эти различия проявляются по-своему, значит, и смерть, подобно жизни, действительно у каждого собственная, значит, она — это последняя собственность.
Живой Леонид Мартынов довольно сильно побаивался личной смерти, гораздо больше, чем явления смерти для всех, он ее, собственную, не любил, но, умерев, изменился мало — те же крупные и недоступные другим черты лица, что-то в уме… Может быть, умирая, он что-то срифмовал, что упорно избегало его рифм в течение всей его жизни?
Машина, отъезжающая на Востряковское кладбище, замешкалась, шарик тем временем стукал да стукал, громко и странно это звучало в присутствии покойного человека: пинг-понг! пинг-понг!
Нынче Нелепин морг прошел так и не заметив — не то справа, не то слева среди деревьев и каких-то все еще нескладных построек морг остался, а к Москве-реке, к Парку им. Горького никак не удавалось Нелепину выйти: бетонная ограда препятствовала. Однако на тропинке, среди высоченной, в рост человека, лебеды и крапивы, он увидел женщину с девочкой и с мальчиком и догадался: они туда же! В парк! Он пошел вслед за ними, не вблизи, а на расстоянии пошел, чтобы женщину не испугать: безлюдное и глухое все-таки было место.
Минута-другая — они приблизились к бетонной ограде парка, в том месте, где в ней зияла порядочная дыра, мальчишка — раз! — и уже в парке, мать без труда там же оказалась и помогла девочке, а вот Нелепин замешкался: по ту стороны ограды земная поверхность была заметно ниже, надо было и в дыру пролезть, и сразу же вниз едва ли не на метр прыгнуть.
Тут женщина обернулась и ласково, участливо спросила Нелепина:
— Вам помочь?
— Что вы, что вы! — ответил Нелепин и решительно спрыгнул — не очень-то ловко — вниз.
В парке было немноголюдно, был небольшой зеленый-презеленый пруд с двумя парами лебедей — белой и черной. Белой паре, непрезентабельной, в грязище, никто внимания не уделял, пара делала вид, что ей все равно, не очень-то и нужно, но пара черная пользовалась популярностью — ей бросали хлебные кусочки. Черные лебеди были экзотичнее, были эстетичнее: грязи на черном не видать, а хвостовое оперение очень замысловатое — бутончики черных роз.
Наконец-то и Москва-река. Парапет вдоль реки и беседка.
Здесь-то Нелепин и почувствовал, что он один.
Конечно, печальная история с сюжетом «Суд над властью» до сих пор не располагала Нелепина не только к удовольствиям, но и к самой жизни тоже, да и все сюжеты, которые он записывал в порядке свободы выбора, — все мелочились без толку: покуда он их записывал, водил самопиской, они его занимали: «Ага! — вот этот!» — но вот он захлопывал свою тетрадь — и тут же немного они уже меркли, а через неделю и перечитывать их не хотелось: свобода выбора в них была, а выбора не было. А если так, Нелепин и сам становился личностью совершенно бессюжетной.
Да, в памяти его снова каким-то образом возникал изгнанный из нее император, а Нелепин снова начинал думать: что же это была за личность, что за человек? Как случилось, что он пришел к той гибели, в которой он погиб? Мало того, если, будучи императором, человеком он был очень обыкновенным и обыкновенностью своей еще и Россию погубил? Вцепился в самодержавие, время которому прошло, и погубил? Повторяя отца, он тем самым время свое собственное не понял (это было на самого Нелепина чересчур похоже…)?
И почему же война с Японией 1904 года ничему не научила императора? Она даже Нелепина, даже его, чему-то обязательно научила бы! А революция 1905 года? Опять как об стенку горох?
А тогда — вот он, год 1918-й, июль, и от большевиков екатеринбургских большевикам московским телеграмма: сообщается, что жена и сын Николая Романова находятся в надежном месте, иначе говоря, все семейство постигла та же участь, которую принял сам император, и что «официально семья погибнет при эвакуации».
А Совнарком — Совет Народных Комиссаров: Ленин, Троцкий, Чичерин и другие — по поводу телеграммы постановят: принять к сведению.
За неделю до того, 10 июля, Совнарком и ВЦИК уже приняли решение, а теперь к сведению был принят факт: исполнено!
А где-то в тридцатые годы, еще вспомнил Нелепин, некто Юровский, расстрелявший царя в упор, будет сочтен недостойным этого высокого, высочайшего поступка, официально будет названа другая фамилия, и Юровский чуть не сойдет с ума от обиды, от несправедливости, он будет всеми силами доказывать, восстанавливать справедливость: это он, это он, это он настоящий убийца! Кто мог присвоить себе право настоящим убийцей называться?! Как не стыдно?!
…Чтобы не следовать этой мысли дальше и дальше, в бесконечность, в ничто, в собственное бессилие, Нелепин, конечно же, задумался о природе, обратился к экоразмышлению.
Он думал о природе всякий раз, когда все другое заводило его в тупик.
Так вот, у Нелепина было давнее желание вообразить пейзаж земной. Не только тот, который и вокруг, и чуть дальше, но тот, который представляет собою вся Земля, в равновеликой проекции Меркатора. Космонавты уже видели Землю, но опять-таки всегда с одной стороны, проекция Меркатора им тоже не давалась, ею обладали картографы, но и картографам давалось одно только скудное графическое изображение, лишенное какого бы то ни было пейзажа.
Нелепину не хватало масштаба географии, точно так же как и в случае с человечеством: население любой страны он мог себе представить легко, труднее — население континента, но человечество всей Земли было за пределами его вообразительных возможностей. И это при том, что человечество было столь же реально, как и отдельный человек, как, к примеру сказать, человек со странной фамилией — Нелепин… И это при том, что слово «человечество» произносится звуками, пишется и печатается буквами на каждом шагу и каждый Божий день.
Нелепину ничего другого не оставалось, как только сосредоточиться на пейзаже конкретном, войти в него в своей с помятым козырьком кепочке, как в свою собственность войти.
Москва-река на удивление все еще оставалась рекой, под взглядом Нелепина все еще текла зримо и несомненно, пробивалась сквозь водохранилище, при том что была столько же рекой, сколько и водохранилищем, — и выше, и ниже по течению она давно уже была перекрыта плотинами. Но она не только текла, но еще и о бетонный берег продолжала шуршать по-речному. Конечно, не Нева, но и она на городской, на столичный лад свои берега создавала, и на правом ее берегу, в Парке им. Горького, было безлюдно и безмашинно, на стороне же противоположной, на Фрунзенской, не улице, а набережной, взад-вперед сновали машины (машинная толпа), а люди мелькали собственными фигурками. Чем же им еще было сюда мелькать, как не своими же фигурками?
Однако Нелепин неплохо знал Москву-реку и ниже, а еще лучше — выше по течению, выше плотин, еще свободную. Тщедушная, надо сказать, была там речушка, вброд перейти, но с рыбаками по берегам и лодками, опрокинутыми на берегах кверху дырявыми брюшками. Как положено рекам — берега у нее были разной высоты: правый высокий, левый низкий, пойменный, в прежние годы левый берег широко затапливался полыми водами (теперь ее сток был зарегулирован).
На высоком берегу все еще стоял лес, наверное последний. Сосны стояли, березы стояли, какой-никакой кустарничек и молодняк.
Внимание Нелепина привлекали сосны. Не потому, что они были выше других деревьев, а потому, что берег здесь осыпался и тогда по откосу на свет Божий являлась сосновая корневая система.
Боже мой! — вот уж чудо-то из чудес! Вверх сосна возносилась прямым, в бурой коре стволом, на стволе ветви, на ветвях хвоя, в общем-то, всем известное строение, известная архитектура и логическое следствие обязательной своей причины — глубинной корневой системы, невидимой и неопознанной.
Корни, углубляясь и углубляясь, переплетались между собой, а то расходились в разные стороны по горизонтали.
От могучего все еще ствола-корня без конца происходили корни поменьше и поменьше, вплоть до едва заметного корешка-ниточки, каждый корешок совершал свое медленное, глазу невидимое движение в глубь земли, движение с тою мудростью, которая человеку недоступна.
Все-все тут имело значение: камешек в грунтовой среде, который корню надо было осторожно обходить, плотность и влажность грунта и даже то, как легло когда-то семечко, то самое, одно из миллионов семян, которому суждено было стать деревом сосною. Как легло оно: тычком или на бочок, в мох легло или среди травки, на хвою или на место голенькое, обнаженное, ничем не прикрытое, — все это имело огромное значение и смысл, все определяло и создавало будущую корневую систему и тоже будущую сосну-дерево.
Когда Нелепину случалось быть в оранжереях, в зимних садах, когда он видел лес на картинах знаменитых художников, он задавал себе вопрос: а почему же это ни в одном музее, ни в одной картинной галерее не выставлена на обозрение натуральная корневая система могучего дерева во всей ее неповторимости, во всей мудрости своей? Породившей все то, что видимо затем над нею?
Именно корневая система казалась Нелепину едва ли не самым выразительным предметом природы. Она, эта система, существует не только в мире растений, но и в мире животных, и в человечестве тоже. Есть, наверное, она и у самой Земли, у всего того, во что Земля входит малой-малой частицей. Ту систему не дано выбирать, она выбирает сама себя, даже если и существует в невидимом виде, она-то и есть от Бога, когда от Него что-то есть.
Вот и Москва-река текла из-под чьих-то растительных корней, там собиралась она капля за каплей, струйка за струйкой, поток за потоком, и только поэтому здесь все еще было на что смотреть, какое-то движение реки чувствовалось здесь, на бетонной набережной Парка культуры и отдыха имени великого пролетарского писателя Максима Горького.
И тут вдруг Нелепин не смог больше оставаться один, хотя бы и разделившись надвое — сюжетного и бессюжетного. Кто-то должен был сию же минуту пусть и минутно, но глянуть на него со стороны и вполне судебно — что это за судья такой, Нелепин Гр. Гр.?
Ему шестьдесят пять, но и в шестьдесят пять не предал ли он своего императора, уклонившись от Суда над ним? Все-таки — император, если уж не собственно Нелепина, так нелепинских мамы и папы. Если уж не папы и мамы, так хотя бы мамы: как-никак, а мама ни за что не хотела своего императора расстреливать.
А природу не предал ли Нелепин, ее корневую систему, оставляя исключительно при себе, в личное пользование, собственные экомысли о ней, свое к природе отношение? Личное дело, сугубо личное, больше ничего? Но — не маловато ли? Для писателя? В шестьдесят-то пять лет?
Утешается он сейчас тем, что уже стар: рука дрожит, когда он пишет, правая, и главная, а левая и никогда-то не была у него полноценной: он с младенчества антилевша, — тоже так. Правый глаз давно сдал, он им почти не видит и не лечит его, надеясь на глаз левый — пусть поработает за двоих, ничего особенного, так и во всем-то принято.
Конечно, реалистическое мышление, тем более если оно серьезное, неизбежно заводит в тупик (конечно, если ты жив, из тупика надо выходить), в хаос ли, в котором пойди-ка разберись, где там «Склад № 3», а где «База № 5»? Где поворот, а где разворот? Где отмечается 206-я годовщина Великой французской революции, а где пьют просто так, из любви к искусству?
Нынешний день был к тому же днем его исключительной наблюдательности, он видел и слышал этот день снова и снова, все, что случилось в последние несколько часов: приемную комиссию помнил он сейчас в деталях, которых не заметил в свое время, гаражно-складскобазовый трущобный город, который он прошел из конца в конец, он проходил снова и снова, и даже ту точку на набережной, на которой он сию минуту стоял рядом с каменной беседкой, — и эту точку он тоже не столько видел, сколько вспоминал…
Вспоминая же, чувствовал то иное, которое ему так и не далось.
Вспоминая, чувствовал то, чего не было в нем, но было во всем окружающем, иначе говоря, в окружающее как-никак, а он верил.
Конечно, надо было бы пойти домой, позвонить и услышать меццо-сопрано, слушая меццо, вспомнить мамин альт, повздыхать всем вместе. Однако же и уходить безрезультатно с этого места, из этой точки набережной Москвы-реки было все еще нельзя, здесь все еще надо было стоять неподвижно и ждать — что же еще случится, что случится тебе по силам?
И что же, в конце концов, случилось?
Пришла идея: а отведу-ка я императора Николая Второго в приемную комиссию Института стали и сплавов! — решил он. Пусть познакомится! Пусть молодое поколение займется проблемой Суда над властью, проблемой свободы выбора — кому же еще и заняться, если не молодым? Людям нелепинского возраста, им, право же, пора освобождаться от свободы выбора, если им эта свобода уже не под силу — не слишком ли поздно она явилась? Нелепин же не президент, не Зюганов, не Жириновский, чтобы этого не чувствовать?
И правда — абитуриенты заинтересовались, многие окружили императора, а девочка Лира, которую родители заставили-таки подать на «драгметаллы», в коротенькой юбочке (юбочка показалась Нелепину еще короче, чем была на самом деле), спросила:
— А — этот? Кто такой?
— Это — император! — пояснил Нелепин. — Правил Россией с одна тысяча восемьсот девяносто четвертого по одна тысяча девятьсот семнадцатый год…
— А-а-а! — кивнула Лира. — Кажется, в школе проходили… А это у него настоящее? — потрогала она золотую цепочку на груди императора.
— Вне всяких сомнений! — снова объяснил Нелепин. — Вне всяких!
— Вот я и вижу… Я же на «драгметаллы» подала.
— Лирка! — заметил кто-то из подруг. — Ты бы все-таки поосторожнее. Император же…
— Подумаешь… — пожала плечиками Лирка. — Делов-то… Пошел он на … если уж он такой важный!
Император смутился, покраснел.
Знал-таки русский фольклор. А Нелепин думал, что не знает, всю жизнь проведя во дворцах. Открасневшись, император сказал:
— Странно, странно… Однако надо и привыкать…
Впрочем, и девочка Лира тоже несколько смутилась:
— Извините, если что… Я ведь думала, здесь все свои…
Мальчик — крохотуся, выглядевший на пятый или на шестой класс (никак не тянул на выпускника класса одиннадцатого), спросил Нелепина:
— Император — это как? Выше или ниже президента?
— По-моему, значительно выше! — объяснил мальчику Нелепин. — Уже по тому значительно, что это — на всю жизнь.
— Ого! А выпивает? Сюда? — мальчик щелкнул себя под левую челюсть. — Или — сюда? — щелкнул под правую.
На этот вопрос император ответил сам:
— Мы, Николай Вторый, употребляли шампанское. Французское. Впрочем, представьте себе, крымское тоже было не хуже. И если по случаю, по подобающему, то Мы бокалом-другим не стеснялись. Скажем, тезоименитство — тогда почему же? — И Николай Второй улыбнулся — он чувствовал себя явно раскованнее, чем при встрече и беседе с товарищем Сталиным.
Еще подошел один мальчик, этого Нелепин в свое время и не заметил, подошел поприветствовал императора:
— Ну как же, как же — знаю! Прадедушка с прабабушкой рассказывали! Когда я был во-о-от такой! — показал руками чуть пошире своих плеч.
А другой, с начинающимися усиками, которого мама уговорила еще и завтра, 15.VII.95, прийти в приемную комиссию, а сегодня, 14.VII, еще подумать по поводу выбора специальности, — тот сказал:
— Вот уж кончу по стали, вот уж открою свою фирму, тогда возьму этого в эту фирму. Агентом по снабжению возьму. Будет престижно!
И опять император не обиделся, он смотрел на мальчиков и девочек с интересом.
Однако Нелепин все равно подумал: императору нужна другая обстановка. Подумав так, он сказал:
— Вот так история, Ваше Величество!
— История?! — вздрогнул император и очень изменился в лице. — Нет-нет, Мы не благоволим. Уж лучше здесь, гораздо лучше, чем в истории!
Тут Нелепин, придерживая Его Величество за локоть, подвел его к окну приемной комиссии и предложил посмотреть ужасный пейзаж, простирающийся на задворках Института стали и сплавов.
Император спросил:
— Что такое?
— А это, Ваше Величество, это современность… Одно из проявлений современности.
Император посмотрел, подумал и спросил Нелепина:
— Что самое характерное для нынешней России? Как Россия называет нынешнее десятилетие?
— Нынешнее? Нынешнее называется перестройкой.
— Как-как? Снова «пере»? Да не может этого быть! Уже конец века — и все еще «пере»? Вы, любезный, не перепутали чего?
— Вполне может быть — напутал! — согласился Нелепин. — Как будто бы нет, а вдруг да и да?
— Это хорошо, что признались! Очень хорошо! Мы всегда и неизменно ценили в людях это качество — честность! В полном к вам доверии должен сказать — с Нами тоже случалось! Мы тоже путали времена…
Ей-богу, сюжет складывался заново!
Заново и в таком примерно виде: 1) От суда императора Николая Второго освободить. 2) Поселить императора Николая Второго в студенческом общежитии Института стали и сплавов. 3) Предположительно определить сюжет так: «Записки Императора Николая Второго в бытность Его в студенческом общежитии Института стали и сплавов».
Что значит фантазия — всегда выручит! При любой погоде, при любой свободе выбора найдет свое место!
Неужели у Нелепина отлегло от сердца? Почему-то не верилось…
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Однофамильцы
Жизней у Бахметьева К. Н. было множество, все разные, но суммы они не составили, если же нет суммы — ради чего анализировать частности?
Был он пионером — одна частность, комсомольцем — другая, членом сперва ВКП(б), потом КПСС — частность третья. Воевал, был военнопленным и заключенным, женатым, вдовым и разведенным, всего не перечесть — ну и что? Был-то он был, но чем-то, чем должен был стать. Не стал. А что было, то прошло. И не столько запоминалось, как был, зато как не стал, в памяти оставалось.
Вот он еще молодой, командует в должности зам. начальника цеха (начальник больше трудился по партлинии) на заводе «Молот и серп». Там же его, Бахметьева К. Н., из партии в первый раз вычистили — систематическое невыполнение производственного плана. А тут же и война, харьковский котел. За недостатком кадров он командует взводом и ротой (в роте семь человек).
В партии восстановлен, но опять отступление, он ранен разрывным. Его нашли, кажется, в лесу. Нашли и вылечили. Во Владимире вылечили, после стали разбираться — почему под Харьковом бежал, а не наступал? («За Родину, за Сталина»?!). Не шпион ли он, не дезертир ли? Разобраться не успели, снова на фронт — рядовым и беспартийным. Рядовым-беспартийным Бахметьев К. Н. воевал чуть-чуть не полный год, и опять случилось: попал к немцам в плен. В один лагерь, в другой лагерь, а когда его освобождали свои — в нем живого веса было 29, 5 кг. При том, что рост 172 см.
Кости и те таяли, а когда он прощупывал их в прежних размерах — удивлялся: не может быть! Освобожденного из плена Бахметьева повезли опять же в госпиталь, из госпиталя выписали и снова судить суровым судом — зачем сдавался в немецкий плен? Дали семь лет подземной Воркуты. Тут уж он словчил — умолчал о своем среднем образовании, за среднее прибавляли два, за высшее — еще два года. Семь он отбыл от звонка до звонка, рубал воркутинский полярный уголек, а когда вышел из-под земли, встретился ему по харьковскому котлу политрук. Политруки тоже разные бывали, этот человеком оказался (при том, что в большом каком-то штабе состоял), раскопал документы: Бахметьев К. Н. был, оказывается, представлен к Герою. Если не к Герою, так к Ленину, как пить дать! Еще выяснилось: семь лет подземной Воркуты было ошибкой. Выяснилось, что в немецких лагерях, при живом весе 29, 5 кг, он, беспартийный, вел партийную агитацию.
Явился Никита Сергеевич Хрущев, Бахметьева К. Н. восстановили в партии, дали Красную звездочку, персональную пенсию. Жизнь вошла в какую-то колею, в которой и катилась до перестройки. И даже до ноября 1990 года.
Седьмого ноября 1990-го Бахметьев К. Н., при звездочке, задолго до начала пришел на торжественное партсобрание, занял место в первом ряду, заняв, прослушал «Интернационал», Гимн Советского Союза прослушал, приготовился слушать доклад о Великой годовщине. Молодцевато подтянулся при виде ТВ-объективов, хотя объективы и смотрели не на него, а на сцену. Докладчика все не было и не было, трибуна пустовала, ветераны в первом ряду начали сильно возмущаться. Тут выходит на сцену тоже ветеран, не очень хорошо, но знакомый, выходит и объявляет: парторганизация постановила самораспуститься. Кто с решением согласен — вот стоит большой стол, на стол выкладывайте партбилеты!
И многие выложили, а Бахметьева К. Н. затрясло, он едва не помер в тот раз. Ему стало вдруг страшнее, чем в немецком плену, страшнее, чем под Харьковом, страшнее, чем в воркутинском подземелье.
Партбилета Бахметьев К. Н. не положил, унес домой, дома хранил завернутым в красную бархотку за небольшой иконой Богоматери, но когда к нему пришли с предложением в новой, в зюгановской, партии восстановиться, он отказался.
— Ах, товарищ Бахметьев, товарищ Бахметьев, — сказала ему посланная, старая-старая, очень заслуженная большевичка по фамилии Кротких, — а мы-то на вас надеялись! А мы-то…
— Так и есть, — согласился Бахметьев К. Н., — на меня всегда кто-нибудь надеялся, всегда какое-нибудь «мы». Это даже удивительно! Какая надобность?
— Неужели ты на партию, хотя бы и за Воркуту, можешь обижаться? Чего такого особенного? Один ты, что ли? Вот и я…
— Тебе как угодно, товарищ Кротких! — отвечал Бахметьев К. Н. — Мое решение — оно личное, твое решение — тоже личное. С меня хватит, с тебя — не хватит; доказывать, спорить не о чем.
— А это, товарищ Бахметьев, — сказала товарищ Кротких, — не что иное, как эгоизм. И, значит, тебя действительно не зря заслали в Воркуту и только по ошибке восстанавливали в партии. Я же и ставила тебя на учет в нашей парторганизации. Поэтому мне за тебя стыдно.
— Мне почему-то нет! — вздохнул Бахметьев К. Н.
— А как тебе теперь? — спросила Кротких.
— А теперь мне все равно.
— Так жить нельзя! Это не человек, которому все равно! Неужели ты не понимаешь — нельзя?! — возмутилась Кротких.
— Помирают все одинаково, — отвечал ей Бахметьев К. Н. — Что партийные, что беспартийные: сердце перестанет дрыгаться — и все дела.
Товарищ Кротких ушла расстроенная, Бахметьев К. Н. подумал: «Вот бы поскорее дождаться!» И стал ждать.
В ожидании длилась жизнь. На своем веку он чего только не ждал — никогда не сбывалось. Но тут — верняк.
В ожидании бывало приятно и выпить, чтобы в самый раз, чтобы действительность становилась светлее, такой, какой она должна быть. Тогда и ты в ней — такой подлинный, такой действительный, каким вовсе не бывал.
Другой раз редко, а все-таки Бахметьеву К. Н. вспоминалась любовь. Первая, рыженькая и довоенная супруга возникала, будто было вчера, вторая, послевоенная, отодвигалась вдаль и вдаль, теряя подробности, а главное, никогда не снилась. Во сне являлась исключительно рыженькая — прическа, зеленые глазки, аккуратные грудки.
В этой неразберихе с прошлым, с укорами товарищ Кротких в настоящем надо было придумать что-то, что называется «хобби», и Бахметьев К. Н. пошел играть в домино.
Он на доминошников до тех пор глядел с удивлением: кругом проблемы, у них же задача — загнать партнера в безвыходное положение, в сортир загнать, в котором проблем нет и не может быть.
Два года соревновался в этом деле Бахметьев К. Н., приобрел авторитет в сборной трех корпусов А, Б и В по улице имени композитора Гудкова, 11, дважды (с успехом) участвовал в чемпионате дворовых команд, три раза получил по неизвестной причине в морду, столько же и сам съездил кому-то (не помнит кому), но других забот у него и в самом деле не стало, он тайно был доволен жизнью, хотя вслух и ругал жизнь нецензурно.
И тут оказалось: он-то, Бахметьев-то К. Н., — он снова в партии! Он не думал и не гадал, когда ему сказали:
— Бахметьев К. Н.! Так ты же давно уже наш! Придурка, строишь, будто не знаешь! Ты — с нами! Душой и телом!
— Ей-богу, мужики, не знаю! Это с кем же я есть? Кто такие вы?
— Мы «Память»! Усек?! У нас таких, как ты, — подавляющее большинство!
Действительно, под стук костяшек нередко говорилось: кого в будущем году надобно повесить, кого пожечь, кого выслать за городскую черту, с какими странами порвать дипломатические отношения. Он все это в одно впускал, в другое ухо незамедлительно выпускал, поскольку домино — игра беспартийная, большинство голосов не имеет в ней значения: выигрыш-проигрыш на голосование не ставится.
Мнилось ему так, а в действительности большинство снова заговорило известным языком: когда ты не с нами, значит, против нас!
И еще спросили у Бахметьева К. Н.:
— Газетку «День» читаешь? Внимательно?
— Мне подобная газетка не довелась…
— Доведется!
— Нет, мужики, не для того выходил я из Ка Пе эС эС, чтобы войти в вашу «Память»! Мне и на собственную память грех жаловаться!
— А русский ли ты человек, Бахметьев Костя?
— Всю жизнь был русским.
— А мы сомневаемся. Сколько гоняли козла, не сомневались, нынче — пришло!
— Мне на ваши сомнения плевать и растереть! Или русские лучше всех? По вас этого не видать!
— А ты, гад, ты шибко хороший?
— Я и не претендую!
— Научим — запретендуешь!
— Не такие учили — не научили.
— Может, ты сознательно мечтаешь сделаться нерусским человеком? Таких, учти, народ сильно не любит.
— А еще бывают дураки дурнее дураков. Не встречали?
— А я вот штаны спущу, а ты погляди: хороший я или — плохой? — отозвался самый ретивый и начал расстегивать ширинку.
Разговор кончился, и все на свете Бахметьеву К. Н. стало противным и отвратительным, он зачем-то и еще спросил:
— А что, мужики? Если по душам: или вам никому никогда не стыдно было быть человеком русским? Никогда в жизни?
— Поговори у меня! — замахнулся старикашка с костылем — костылем и замахнулся. По фамилии старикашка был Семенов, по кличке Соплячок. С таким связываться невозможно, он сейчас начнет орать, что Бахметьев К. Н. в немецких лагерях полвойны отсиживался, когда другие на фронтах денно и нощно ковали победу.
Бахметьев К. Н. сам себе объявил: «Дурак ты, дурак и есть!» — и умотался прочь с настроением хуже некуда.
А когда на другой день Бахметьев К. Н. хоть и с опаской, а все-таки пришел погонять в домино, ему сказали:
— Пшел вон, сволочь! Отныне и навсегда обходи нас стороной!
И еще кое-что было сказано, и сказано к месту: два года Бахметьев К. Н. гоношился с доминошниками, вот уже год, как сортирные комбинации снились ему по ночам, пора было кончать.
Конца, покуда ты жив, не бывает без начала чего-нибудь нового, и он отправился в районную библиотеку. Он совершенно не помнил, когда в последний раз ему в библиотеке приходилось бывать. Может, когда в индустриальном техникуме учился? Техникумовской ему хватало, о существовании подобных учреждений и еще где-то ему известно не было. Он стал вспоминать названия книг. Вспомнилась «Война и мир». Он ее не читал, но знал о Наташе Ростовой, о князе Андрее Болконском из политбесед политрука на фронте. Тогда же он поклялся: живой останусь — прочитаю Льва Николаевича! Живой остался, а святую клятву забыл. Однако лучше поздно, чем никогда! — правило известное, и библиотечных лет у него было почти три. Книг за эти годы он прочел тьму тьмущую, читал денно и нощно — ежели в одной руке ложка, то в другой книжка. Его фотографию вывесили в районной библиотеке: «Бахметьев Константин Николаевич, ветеран-пенсионер, наш верный читатель. Книги сдает исключительно в срок и даже досрочно». Еще что-то было написано машинкой под его фотопортретом, он книги читал, читал, читал, и все чаще приходила ему мысль: что бы такое сделать в результате чтения? Не обязательно что-то очень государственное, не обязательно очень общественное, но что-нибудь исследовательское. Что-нибудь библиофильское, хотя бы и вовсе краткое — на неделю-другую работы.
И что же пришло ему в его голову?
Ему пришло: проработать литературу на предмет Бахметьевых.
Иначе говоря, порыться в каталогах на букву «Б», выписать всех авторов под фамилией «Бахметьев», составить обзор их жизнеописаний и произведений, напечатать тот обзор на машинке в трех экземплярах, переплести в картонные корочки и один экземпляр подарить районке. В знак благодарности.
А — что? Если бы все не все, а хотя бы самые постоянные читатели библиотек исполнили подобную работу — как бы оказалось интересно! Полезно — как?! Заведующая районкой Вера Васильевна на очередном методическом совещании бибработников обнародовала бы факт: «А у нас один наш читатель…» И какое бы это произвело впечатление — вплоть до городского отдела культуры? И дальше, дальше?!
И только-только, в следующий вторник, собрался Бахметьев К. Н. приняться за дело, как в понедельник в ветеранской поликлинике ему сказали:
— Опухоль!
Положили Бахметьева К. Н. в больницу, из больницы перевели домой (коек на опухольных не хватало), пообещав, когда «нужно будет», в больницу вернуть. И тут в первый раз в жизни Бахметьев К. Н. понял, что обязательно он умрет. Умирал-то он не раз, не два, но чтобы обязательно — это впервые.
«Дурак ты, дурак, — упрекал себя Бахметьев К. Н. — Помрешь насовсем, а кто же за тебя сделает — соберет в одну компанию всех знаменитых Бахметьевых? Никто не сделает, никому дела нет!»
Выручил племянник Костенька. Нашелся добрый человек.
Племянник Костенька был крещен под Константина именно в честь своего дядюшки Константина Николаевича. Потому что случай: Леночка, молодая жена старшего брата Бахметьева К. Н. (братца звали Никанором), незадолго до родов тонула в речке, а Константин ее спас, вытащил из водоворота. Племянничек родился вполне благополучно, но рос мальчишкой вредным: сверстников дергал за уши, сверстниц за волосенки, маму не слушался, папы у него вскоре не стало — папа погиб на войне. Мальчишка гордился:
— Я — самостоятельный! А был бы при мне папочка, я бы ему морду набил. Не верите?
Костеньке верили.
Взрослый Костенька с дядюшкой-спасителем прежде почти не встречался, но теперь зачастил к нему с едой и с коньячком о пяти звездочках. Изредка, ни с того ни с сего, он произносил «кого» вместо «чего»: «Кого там делать-то?», «Кого, дядя Костя, тебе взять в магазине?». «В народе так говорят, — объяснял Костенька. — Народ, он не различает предметы неодушевленные от одушевленных».
— Народник нашелся! — удивлялся Бахметьев К. Н. — «Народ, народ»! Откуда тебе известно, что от чего отличает народ? Что такое народ? Никто не знает, кроме как ты.
— Как это откуда! — пожимал плечами Костенька, обижаясь. — Я на филологическом полгода учился!
Это — в Костенькиной привычке: он на любой случай жизни где-нибудь да учился, и на физика, и на химика, и на экономиста, если же и не учился — постигал путем самообразования. Нынче Костенька — ему за пятьдесят, Бахметьев К. Н. не помнил точно, — Костенька же не рассказывал, к пятидесяти либо к шестидесяти ему ближе, — нынче он ездил в «мерседесе» с мигалкой и радиосвязью, объясняя дядюшке, что в 1993 году в России «мерседесов» было продано больше, чем во всей Западной Европе.
— Прогресс! А еще говорят — нет у нас в России цивилизации!
— Ты скажи-ка, Прогресс, где ты все ж таки работаешь? — спрашивал дядюшка, но племянник объяснялся странно:
— Мы работаем частным образом!
— Что за частный образ?
— Не все ли тебе, дядюшка, равно? Лучше скажи откровенно: чего тебе хочется?
— Мне-то?.. Мне-то, Костенька, очень хочется… — И Бахметьев К. Н. рассказал: необходимо познакомиться со своими знаменитыми однофамильцами. Ну, хотя бы через посредство какого-нибудь из последних изданий энциклопедии.
— И это — все? Да что за вопрос, дядюшка? Что за вопрос? Да мы — вмиг! Ну, если не вмиг, не сию же минуту, тогда в следующее мое посещение — обязательно!
И верно: две недели спустя Костенька с видом почти что ученым сидел у кровати дядюшки и громко читал по «Советскому энциклопедическому словарю»:
— «Бахметьев Владимир Матвеевич (1885–1963), русский советский писатель, член КПСС с 1909. Романы о жизни сибирского крестьянства, о гражданской войне — «Преступление Мартына», «Наступление». Подходит?
— Вроде бы интересуюсь. Партийный стаж великоват для одного живого человека. Но факт есть факт. Кто там еще? Кто дальше-то?
Дальше следовал Бахметьев Порфирий Иванович (1860–1913), из крепостных, выдающийся физик и биолог. Первым вызвал анабиоз у млекопитающих (летучие мыши). Первым во всем объеме поставил проблему сохранения жизни при полной остановке жизненных явлений.
— Я же на биолога собирался учиться! — поторопился заверить Костенька. — А потому я суть уже схватил! То есть очень важная, скажу я тебе, суть!
Бахметьев К. Н. тоже подтвердил:
— Интерес теоретический, но, может быть, и практический. В медицине практический — раз! В политике теоретический — два! В похоронных командах — три!
— Похоронные-то, дядя Костя, здесь при чем?
— Здесь не здесь, а при чем, хотя бы и так: раненым, кто хоть мало-мало дышит, тут же вспрыскивать анабиоз, в анабиозном состоянии волочить их в лазарет. Пусть в лазарете разбираются — все еще живой солдатик либо уже мертвяк. А то ведь на практике как происходит? Поволокли живого — приволокли в лазарет мертвого, а там народ матерится: своих, что ли, у нас не хватает мертвяков? Поди-кась живых вы там же и закопали, а мертвяков притащили?!
Нельзя сказать, что дело точно так и было, но Бахметьеву, во-первых, хотелось поддержать учение об анабиозе, во-вторых, удивить Костеньку.
— Тебе что же — приходилось сталкиваться? — и в самом деле слегка, а все-таки удивился Костенька.
— Ты спроси — чего мне не приходилось? Спроси — с чем я не сталкивался? Я со всем на свете сталкивался. Ну а дальше-то — кто? Кто там еще в «Словаре» из Бахметьевых? С разными прочими именами-отчествами?
— Всё! — сказал Костенька и пожал плечами. — Представь себе — всё!
— Только двое и есть?! Не может того быть! Фамилия наша известная, так что гляди внимательнее! Хоть бы еще одного угляди — трое, это уже не двое!
И Костенька углядел: Павел Александрович, год рождения — 1828-й, год смерти — знак вопроса. Соученик Н. Г. Чернышевского по Саратовской гимназии, прототип Рахметова в романе «Что делать?». В 1857 году уехал в Океанию с целью основать там коммунистическую колонию. Оставил А. И. Герцену денежные средства — фонд на революционную работу. Н. П. Огарев, доверенное лицо А. И. Герцена, передал фонд С. П. Нечаеву.
— Нечаеву? Знаешь ли, Костенька, Нечаев очень был знаменитый революционер-террорист! Он, знаешь ли, Достоевскому прототипом многократно служил. А в науке до сих пор дискутируется: признавал Ленин Владимир Ильич террориста Нечаева за своего учителя либо отрицал начисто и совершенно? Нерешенный вопрос! Не в силах ответить наука. И вообще, скажу я тебе, Костенька, мы с тобой уже коснулись выдающегося периода нашей истории. Я множество книг по вопросу прочитал, я знаю.
Костеньке тоже было интересно:
— Ты вот, дядя Костя, годы провел в библиотеке, это прекрасно! Ты не знаешь ли, большой был тот фонд Герцена или — так себе? Ерунда какая-нибудь?
— Этого профессиональные революционеры, представь себе, не сообщали. А вообще-то удивительную биографию обнаружили мы с тобой в «Словаре»: прототип Рахметова этот Павел Александрович — это раз, уже в то время коммунист от самого Маркса — это два, уплыл в Океанию — это три. Самое-самое интересное — три! Потому что — романтическое! Спасибо тебе, Костенька! Без тебя я бы ничегошеньки о Бахметьевых не узнал!
— Спасибо — это хорошо, я живой человек, поэтому люблю благодарности, но совесть не позволяет умолчать: тут одна деталь при ближайшем рассмотрении обнаруживается.
— Что за деталь?
— Павел Александрович — он без мягкого знака.
— Уточни?
— Уточняю: Павел Александрович — он Бахметев, а не Бахметьев. Пустяка какого-то, мягкого знака ему до Бахметьевых не хватает. Мужик что надо, но вот — деталька… Можно сказать, компромат.
— Ай-ай! Я уже успел сильно размечтаться! И всегда со мной так: если быстренько размечтаешься, значит, после хвататься тебе в разочаровании за собственную голову! — Бахметьев К. Н. схватился за голову. — Вот так!
— Океанию не жалей, — посоветовал Костенька. — По сведениям, там черт ногу сломит, в Океании. Сколько там разных государств, кому эти государства приписаны, сколько народонаселений, сколько языков — никому толком не известно. Самостоятельная эта часть света или не самостоятельная — неизвестно. К тому же поехать в Океанию — это даже и для меня накладно. Это только для Сержика Мавроди подходит. А живут в Океании кенгуру. И еще подобные сумчатые.
— Что они, хуже всех, что ли, — сумчатые кенгуру? Они — тоже звери, не хуже других зверей. Нет, что ни говори, я с удовольствием побывал бы в Океании. Жалею — не пришлось!
— Кто говорит, что кенгуру хуже? Никто не говорит — хуже. Но, может, дядя Костя, ты все ж таки пойдешь на компромисс? Мягкий знак — да разве это принцип? Стоит ли из-за мягкого делать серьезную разборку?
— Пойми, Костенька, тут действительный принцип! В моем возрасте — и к кому-то примазываться, выдаваться за родственника? Хотя бы за однофамильца?! Нет и нет! Нынче мне как никогда надо глядеть фактам в глаза: я — Бахметьев, а он Бахметев! Есть разница! Налицо разница!
— Тогда — не скучай, дядя Костя, а мне пора. За мной с минуты на минуту должны приехать.
— Кто должен-то?
— Милиция.
— Милиция? Это как же? Это как же понять?
Бахметьев К. Н. настолько удивился, что огорчение по поводу Океании пусть временно, но забылось.
— Ну как же! Милиция меня сюда привезла, значит, и отсюда должна увезти. И мне моего следователя подводить нельзя. Мы с ним кореши.
— Ты, Костенька, что — подследственный? Или — еще кто?
— Я? Я по всей форме подследственный. Дело на меня заведено, допросы оформляются, все чин чином. Кто вздумает познакомиться с бумагами — пожалуйста, все оформлено. Я месяц с хвостом обязательно под следствием должен находиться, обстановка диктует. Больше не надо, но месяц с хвостиком — обязательно! Необходимо для тех же обстоятельств.
— Уж не прикончил ли ты кого-никого? А? Если по душам?
— Что ты, дядюшка, разве можно? Мне? Самому? Да не в жизнь!
Тут и раздались четыре звонка подряд, и Костенька поднялся со стула, все еще молодой и стройный.
Такого — и в милицию? Бахметьеву К. Н. сделалось неприятно: выбьют в милиции Костеньке зубы, еще что-нибудь придумают?
Костенька же был совершенно спокоен и крикнул:
— Войди!
В дверях пощелкал ключ, вошел милиционер, звание старшина, рослый, в годах и с усиками. Он вошел, взял под козырек:
— По вашему приказанию явился!
— Здорово! — отозвался Костенька. — Шагай в кухню, подкрепись. У нас восемь минут в запасе!
Старшина еще козырнул и молча, строевым подался в кухню. Бахметьев К. Н. с удивлением спросил Костеньку:
— Ключ-то у старшины откуда? Я же тебе один-единственный ключ давал?
— Где один, там и много! Это же, дядя Костя, не что иное, как закон: где один, там обязательно много.
Сильно чавкая, старшина из кухни подал голос:
— Наши минуты — они правда что в обрез. Начальнику отделения машина требуется на убийство ехать. Еще и неизвестно, какое убийство, — то ли бытовое, то ли финансовое, то ли политическое.
— А тогда — поторапливайся. Сколько успеешь — твое, а с собой — не брать. Я же не тебя, я дядюшку пропитанием обеспечиваю.
— Живой все еще дедушко-то? — снова отозвался старшина. — Крепкий дедко попался, ничего не скажешь, крепенький. А я готовый как штык! Я в любой момент — штык! Такая служба — по минутам. А убийство — оно в подъезде совершено, следовательно, политическое. Хлопот будет! Прессы будет! Не оберешься! А че шебутиться — все одно преступник вне досягаемости!
Еще в завершение встречи они успели перекинуться соображениями за жизнь и за смерть.
— Тебе хорошо, дядя Костя, помирать — ты смерти не боишься. Ты насмотрелся на нее вдоволь, — не без зависти сказал Костенька. — А мне так худо: я мертвяков на дух не переношу, а если в моем присутствии кто вздумает помирать — бегу куда глаза глядят.
— Я за тобой это качество давно уже знаю, Костенька, — согласился Бахметьев К. Н. — Неприятное качество. Негуманное и даже противоестественное. Что касается лично меня — куда мне еще-то жить? Хватит, пожил. Надо кому другому на планете место уступать. Без уступок жизни не бывает.
— Вот это и есть самое неприятное — уступать, — глубоко вздохнул Костенька, а уходя, сделал дядюшке рукой, тоже вроде бы козырнул: — В субботу — буду! В первой половине дня. Поправляйся, дорогой, к субботе. Окончательно!
Такой был у Костеньки порядок: он действительно навещал дядюшку в субботу, в первой половине дня, но не указывал, какая это будет суббота — ближайшая, через одну, через две недели.
Итак, племянник ушел до неизвестной субботы, старшина милиции тоже ушел почавкивая, а дядюшка стал думать о знаке «ь»: в фамилии Бахметьев он есть, он в ней живет и действует, а в фамилии Бахметев его нет, и уже нет фамильного родства, разве только случайное знакомство.
А тогда единственно, что можно было себе позволить, — последовать за Бахметевым П. А. в Океанию. Пока еще жизнешка в тебе кое-как ютится. А можно было и отложить путешествие, поскольку в данный момент «ь» как таковой сильно занимал Бахметьева К. Н., навевая воспоминания детства. Знак этот произвел на мальчика особое впечатление, после того как ему объяснили: ни мягкого, ни твердого — нет ни в одном другом языке, кроме русского, и русский язык без них стал бы не совсем русским. Вот какое значение у малютки этого, у знака «ь»! (значением знака «ъ» Бахметьев К. Н. с самого начала пренебрегал).
Ни одного слова, имени ни одного с «ь» не начинается, начинаться не может, «ь» — это не звук, только знак, и не более того, им заканчивается множество звучных слов; он, мягкий, целое племя повелительного наклонения глаголов произвел. То ли присутствуя, то ли отсутствуя, он слова до неузнаваемости меняет: «дал» и «даль», «кон» и «конь», «быт» и «быть», «мол» и «моль», «цел» и «цель» — что общего по смыслу между этими словами? Ничего, всякую общность смысла между ними «ь» исключает. Если же «ь» свил себе гнездышко в середине слова («родительница») — так это навсегда, это птичка не перелетная. А с каким задором «ь» участвует в немыслимых играх русского языка, то появляясь в словах, а то в них же исчезая? В слове «конь» он есть, а в слове «конный» его уже нет, в «Илье» — есть, в «Илюше» — нет; в слове «день» — есть и в слове «деньской» — тоже есть, а почему есть — неизвестно. В слове «смерть» — есть, в слове «смертный» — исчез. Тоже в словах «жизнь» и «жизненный».
Игры с «ь» Бахметьеву еще в детстве нравились, особенно на уроках арифметики, когда надо было складывать и вычитать, множить и делить, а он вместо того угадывал, почему «пять», «шесть», «семь», «восемь» пишутся с мягким знаком, а «один», «два», «три», «четыре» — без мягкого? Почему, кстати, «три» — оно везде, и в «тринадцати», и в цифре «триста», а вот «четыре» есть в «четырнадцати», в «сорока» от «четырех» нет ничего, а в «четырехстах» четыре явилось снова? Бахметьев и умножал, и делил неплохо, учитель его хвалил, потому что не знал: арифметику-то ученик решил, но вопросы со знаком «ь» так и остались для него нерешенными.
Еще представлялось в детстве Бахметьеву, будто «ь» дружит со странными близнецами, с буквами «и» и «й», и вот втроем они забираются в избушку на курьих ножках и там смеются, а «ъ» к ним стучится: «Пустите меня к себе!» — «Иди, иди отсюда, — отвечают ему из той избушки, — тебя почти везде отменили, а там, где ты остался, ты соседние буквы портишь!» — «Вас-то я, честное слово, не испорчу!» — плачется «ъ». «Все равно уходи, нам без тебя веселее!» Доведись нынче Бахметьеву К. Н., взрослому, на закате дней — он, пожалуй, впустил бы «ъ» в избушку на курьих ножках, это было ему приятно сознавать — пустил бы! Зачем зря кого-то обижать? Хотя бы и «ъ»?
Бахметьев К. Н. еще полежал, еще что-то о чем-то подумал — о прошедшей жизни, о предстоящей смерти, и к нему пришел-таки вопрос: что же это значило, когда в квартиру явился старшина милиции, взял перед Костенькой под козырек: «По вашему приказанию явился!»? Это при том, что Костенька признался: он находится под следствием? «Вот наградил Бог племянничком!»
Затем Бахметьев К. Н. встал, какое-то время, не очень краткое, подержался за спинку кровати, потом зашаркал на кухню… На кухонном столе не было ничего, ни крошки — старшина милиции все подмел, но в холодильнике было: сыр импортный, два вида, колбасы, импортные же, трех сортов, кусочек рыбы семги граммов, наверное, на двести, а также и творожок, бутылка пива, маленькая бутылочка коньяка пять звездочек (армянский) и, наконец, совсем уж маленький шкалик водки. Булки, хлеб, чай, сахар — это как бы уже и не в счет, а само собой.
Взглянув на содержание холодильника, Бахметьев К. Н. громко захлопнул дверцу. «Вот это — жизнь! — испугался он. — Не жизнь, а что-то невозможное. И даже — невероятное!» Еще посидел около, погладил прохладную поверхность ладонью, подумал: «А впрочем, когда это жизнь у меня была возможной? И — вероятной? Никогда не была!» И он снова распахнул холодильник. Шкалик с водкой его особенно растрогал: давно уже ликеро-водочная промышленность подобного разлива не производит, народ перешагнул через этакие емкости, но вот нате вам — шкалик в натуре! До чего трогательная посудинка! Ну прямо-таки детсадовский разлив! Слезу вышибает!
Что же со всем с этим делать-то? Неужели все съесть? Все выпить? Что о Костеньке думать? Неужели — ничего? Бахметьев К. Н. именно так и решил в этот момент: ни-че-го! Вернулся, посидел на кровати, посидев, лег и уснул. Бахметьев К. Н. спал теперь без разбора, ночь ли, день ли — ему все равно. Время идет к своему концу, и ладно. Стосерийный фильм и тот кончается, а Бахметьев К. Н. чувствовал: он со своей жизнью в десять серий уложится запросто.
Память не хранила все то, что было с ним когда-то, но сознание — не так, оно прорабатывало разные продолжения бывшего, продолжения, которые, слава Богу, так и не состоялись.
Когда бы они состоялись в действительности, это было бы хуже всего плохого, с ним когда-то случившегося.
Так вот, нынче видел он сон: развалины без конца, без края — город разрушен огромный, при такой огромности бывшего города обязательно должна быть какая-нибудь река, и ее берега должны быть гранитными, какое-нибудь озеро или море должно быть? Но ничего, никакой воды здесь почему-то не было. Кирпич, бетон, песок, железо, неопределенный стройматериал, а в недрах развалин, в каждой груде, — камеры и даже бараки. В бараках заключенные, само собою, голодные, но послушные необыкновенно, — входит начальник, а они уже стоят в шеренгу и по ранжиру: с правого фланга метра по три росту, с левого — вовсе лилипутики. Стоят неподвижно, и никто не чешется. Будто вшей на них ни одной. Начальник волосатый, зубы наружу, на кого пальцем укажет — тот в тот же миг из строя исчезает. Так же мгновенно, как умеет это Костенька. Но все это не самое удивительное, на вот, при начальнике писарь, карандаш на веревочке через шею, он что-то быстро-быстро записывает не на бумагу, а на ржавую железку, и кажется Бахметьеву К. Н. — знакомая ему фигура. Кто такой? Не может быть, но все равно так и есть: писарь этот он — Бахметьев К. Н.
Еще не проснувшись, Бахметьев К. Н. плюется: тьфу! — а проснувшись, не понимает: что за сон? откуда и как явился? Он лежит неподвижно, шевелением легко спугнуть догадку, и вот в чем, оказывается, дело: дело в том, что и в немецких лагерях, и в подземной Воркуте появлялась бы у него возможность прилепиться к начальству, чуть-чуть, и понравиться ему. Он крепкий был парень, выносливый, быстрый, толковый, хоть пленный, хоть заключенный, а все равно начальники его примечали, бросали на него свой взгляд. Однако он встречал этот взгляд без дружелюбия и готовности. После даже и ругал себя последними словами — надо было какую-никакую, а сделать улыбку, а тогда вблизи начальства какая-никакая корочка обязательно перепала бы.
А еще было так: в лагерь военнопленных приезжает кухня с похлебкой и с кашей — дают желающим, но сперва запишись в армию генерала Власова, чтобы воевать с Советами.
Кто записывался, тех уводили из лагерей прямиком к Власову.
Новоявленные вояки того и ждали: в первом же бою перебежать к своим. А что было в действительности? Перебежчиков свои тут же расстреливали, до одного.
А Бахметьев? Вес 29,5 килограмма — но он на похлебку не покусился, на перебежку к своим не понадеялся. Своих-то он знал, он сам был свой.
Бахметьев К. Н. просыпался, делал освободительный вдох-выдох на манер физкультурного вдоха-выдоха и снова засыпал, уже в успокоенном отношении к самому себе. Ко всей окружающей действительности прошлой и настоящей он в своем сне тоже относился благосклоннее.
Особенно не любил Бахметьев К. Н. сны политические, но они все равно случались: такая она привязчивая к человеку — политика. И видит он парламент не парламент, митинг не митинг, заседание фракции или шабаш какой-то, но людей порядочно, и все доказывают и убеждают друг друга в чем-то, чего они сами толком не знают. Все они тут вдвое толще и в полтора раза ниже, чем люди натуральные, все такие же, как в его собственном телевизоре, который время от времени начинает показывать не на весь экран, а только на узкой полоске, так что часы и те видятся не круглыми, но в виде эллипса.
Теперь догадайся, чем они, какой проблемой заняты, эллиптические фигуры, — мужики в плечах — во! — бабы в задницах и вовсе невообразимые? Оказывается, это коммунисты изо всех сил рвутся обратно к власти, потому что без власти не могут, они без нее никто. Вот она, товарищ Кротких, с красным флагом-полотнищем от края до края всего события, и еще одна по телевизору знакомая женщина, та неизменно в первом ряду, будь это первый ряд президиума, митинга или демонстрации.
А с кем же на пару коммунисты бушуют в борьбе за власть? А это для них не так важно. К тому же в борьбе за власть пара всегда найдется — только кликни.
Опять же во сне: большой зал, большой президиум, большой и лысый председатель собрания ставит вопросы на голосование: кто «за»? кто «против»? кто воздержался? «Принято единогласно! Переходим к следующему вопросу!»
Бахметьев К. Н. неизменно «за» и удивляется: почему все-то голосуют точно как он? Или он самый умный? Не может быть! Впрочем, это же сон!
Впрочем, и во сне, и наяву к демократам он опять же относился критически: им положено быть самыми умными и умелыми, а на самом деле они только и умеют, что за умников, за умельцев себя выдавать.
Опять Бахметьев К. Н. просыпается, не верующий ни во власть, ни во что на свете, осеняет себя крестным знамением, начинает сон обдумывать. Вывод: вовремя он помирает, когда не надо разбираться, кто там прав, кто не прав, — все равно правых не найдешь.
А вот когда увлекался чтением, возникло подозрение: не завидуют ли ему классики? Поди-кась хочется пережить столько же, сколько пережил Бахметьев К. Н., но жизнь поскупилась, выдала им судьбу полегче, и теперь, когда Бахметьев К. Н. их читает, они ему завидуют: подумать, сколько этот человек пережил?!
«Мое бы знатье, — соображает Бахметьев К. Н. (во сне или наяву, значения не имеет), — мое бы знатье плюс умение какого-нибудь Толстого либо около того — вот получился бы результат! В поэзии, пожалуй, и нет, с поэзией ему не состыковаться, но что касается прозы…»
С первого же взгляда он понял: человек его мечты, его знаменитый однофамилец, был этот биолог и физик Бахметьев Порфирий Иванович.
— Здравствуйте, здравствуйте, батенька! — бархатистым и тихим голосом заговорил однофамилец, но и, вытянув руки далеко вперед, целоваться не полез.
Бахметьев К. Н. тоже не полез, он представился:
— Бахметьев Константин Николаевич. Улица имени композитора Гудкова, одиннадцать, квартира двести одиннадцать. Год рождения — тысяча девятьсот тринадцатый.
— Совпадение! А я в тринадцатом скоропостижно скончался. То есть прямая эстафета! Мы — ровесники! Как это прекрасно, как воодушевляет! Ах да — забыл: перед вами Бахметьев Порфирий Иванович — профессор Софийского и Московского имени Шанявского университетов.
— Как же, знаю! По «Словарю» и знаю!
Бахметьев К. Н., не в пример своему однофамильцу, волновался, и ему хотелось волноваться еще сильнее, глубже в собеседника вглядываясь.
Тот был бородат, густая борода его возникала повыше ушей. Глаза — голубое небо — Богом предназначены принадлежать человеку ученому, даже когда этот ученый и не очень в Бога веровал бы. Для профессора профессор был несколько молод — лет сорок с небольшим, но путь в науке был перед Бахметьевым Порфирием Ивановичем распахнут уже давно.
Он этим путем следовал, следовал, и вот встреча! Волнующая! Между прочим, о существовании столь положительных людей, как Бахметьев П. И., Бахметьев К. Н. всегда подозревал. Более того: он не любил тех, кто утверждал, будто таких людей нет, быть не может.
Одно сомнение: пристало ли ему со своим средним образованием (индустриальный техникум, выпуск 1934 года) общаться с мировой величиной?
Тотчас заметив смущение Бахметьева К. Н., Бахметьев П. И. проговорил:
— Надеюсь, беседа произойдет на равных. Я давно мертвый, вы — все еще живой, ну и что? Ну и ничего!
— Слишком вы знамениты! Когда случилось-то? В первый раз?
— Что именно? Что — в первый?
— Когда вы узнали, что вы — знамениты? Припомните?
— Родился в году тысяча восемьсот шестьдесят первом, уже счастливый знак — освобождение крестьян от крепостной зависимости. Мой батюшка был крепостным. Он еще раньше выкупился на волю, открыл в городе Сызрани винокуренный завод, а мне дал хорошее по тому времени образование — городское реальное училище. По окончании реального он послал меня в Швейцарию, в Цюрих, там я закончил университет, при университете же был оставлен… А когда приезжал из Цюриха в уездную Сызрань на каникулы, то становился большой знаменитостью — все городские газеты, их в Сызрани множество было, все писали: сын крепостного пребывает при Цюрихском университете! А что в том было особенного? Вот если бы подобных случаев не бывало, вот тогда это был бы прискорбный факт. Свобода должна в ком-то более или менее разумно воплощаться, в каких-то личностях.
— А ваше научное открытие? Ваше собственное, Порфирий Иванович?!
— Анабиоз! — воскликнул Бахметьев П. И. с восторгом и объяснил Бахметьеву К. Н., что анабиоз уже в начальной стадии находит применение:
первое: при лечении туберкулеза;
второе: в холодильном деле.
Объясняя, Бахметьев П. И. улыбался невиданной Бахметьевым К. Н. улыбкой — опустив обе губы вниз, к подбородку. Удивительно… Однако надо было учесть специфичность встречи, Бахметьев К. Н. учел, и сомнений не осталось: улыбка была не только оптимистичной, но и приятной.
— Поверьте, дорогой Константин Николаевич, это первые, ну самые первые практические шаги, а дело — в перспективах! Какая же это наука, какое научное открытие, если оно тут же, сразу же открыто от начала до конца?
Еще Бахметьев П. И. объяснил, что при анабиозе жизненные процессы настолько замедляются (искусственно — при температуре до –160 градусов С), что обычная жизнедеятельность организма исключается, и только при возвращении прежних условий существования она, жизнедеятельность, снова тут как тут.
— Что же касается анабиоза в перспективе… Догадываетесь?
— Знаю-знаю! — с неожиданным восторгом первооткрывателя воскликнул Бахметьев К. Н. — Анабиоз в перспективе — это свобода человека во времени! Правильно говорю?!
Тут удивился Бахметьев П. И.:
— Когда я ставил свои опыты над летучими мышами, я не думал о свободах. Мыши, они и без меня совершенно свободны, они что умеют, то и делают, а чего не умеют, о том не мечтают. Но вы-то, дорогой Константин Николаевич, какую видите вы связь между свободой личности и анабиозом?
— Ну как же, как же! Очень просто: не понравилось мне жить в двадцатом веке, я взял и впал в анабиоз, законсервировался лет на двадцать. Снова прожил пять лет — и снова даешь консервацию еще на двадцать. Без анабиоза — как? Без него мама меня родила, я и живу от этого дня всю свою жизнь, а с анабиозом? С консервацией? Извините-подвиньтесь — я при маме до совершеннолетия, а после — живу тогда, когда хочу. Как хочу, так и распределяю свою жизнь по грядущим векам и эпохам! В пространстве люди уже свободны, мотаемся куда хотим, летим, плывем, едем на чьих-нибудь колесах, а во времени — мы все еще рабы! Ваше открытие, дорогой Порфирий Иванович, дает человеку свободу не только в пространстве, но и во времени. Все! Отныне я плюю на день своего рождения! Ну ладно, ладно, не плюю, не буду, если это нехорошо, если безнравственно, но все равно я освобожден от календарного крепостного права! Ур-ра! Теперь только и дел, что преобразить теорию в практику. Принцип — в действительность! Можете?
В ответ, по-прежнему улыбаясь губами вниз, Бахметьев П. И. облобызал Бахметьева К. Н., повернув его и в профиль, и анфас. Губы оказались ледышками. Бахметьев П. И. спросил:
— А как думаете, дорогой Константин Николаевич, каково значение анабиоза в медицине?
— В медицине? Тут и думать нечего, тут само собой все разумеется, тут дело ясное: предположим, у человека рак.
— Рак?
— Он самый! А тогда этот человек — он что? Он консервируется лет на пятьдесят, за пятьдесят лет метастазы сами собою отомрут. Организм расконсервировался, он теперь о метастазах и думать забыл. Кому-то они нужны? Кто по ним страдает? Давайте-ка сделаем опыт сейчас же! Сию же минуту?! Затруднительно? Ну, тогда представьте себе, что я — летучая мышь, представьте и действуйте!
— Шансов нет. Ни одного.
— Почему это? Вы очень правильно сделали, когда начали свой опыт с летучих мышей, — не с людей же было начинать?! Но и человеческому организму мышиный опыт бывает необходим! Сколько угодно бывает, и наша встреча — счастливейший для вас случай. Кстати, и для меня тоже. Упустить такой случай — великий, учтите, грех. И — непорядочность! Так что — действуйте! Я — к вашим услугам.
Бахметьев П. И. подумал, почти согласился, но еще спросил:
— А что нынче наш русский народ говорит об отечественной науке?
Что и как русский народ говорит о науке, Бахметьев К. Н. хорошо знал с тех пор, когда гонял козла во дворе многоэтажек А, Б, В по улице композитора Гудкова, 11. Народ уже тогда говорил: «Что она без нас, без народа, наука? Мы ее кормим, обуваем, одеваем, снабжаем лабораторным оборудованием, служебными «Волгами» — а она? Кто мы для нее? Мы для нее то ли экс-кремент, то ли экс-перимент — невозможно понять! Понадобился науке научный коммунизм — пожалуйста, вот он, народ, делай над ним коммунистический опыт! Понадобилась перестройка и рыночная экономика — опять же вот он, экс-перементируй, экс-крементируй над ним рыночно! Понадобилось изучить влияние радиации на живые организмы — тут как тут Чернобыль. Сперва наука Чернобыль от народа скрывает, после народу его приоткрывает — академикам за это прикрытие-раскрытие золотые медальки на грудь! Народ от науки много не требует: снизить цены продуктов питания для начала процентов на пятнадцать! Снизить в интересах народа, государства и самой себя — неужели не может? Ну, если не может, тогда пошла-ка она…»
Бахметьеву К. Н. очень не хотелось терять восторженное взаимопонимание со своим однофамильцем, тем более что Бахметьев П. И. почти согласился провести над ним анабиозный опыт.
— Мнение народа, — сказал Бахметьев К. Н., — оно самое разное, а чтобы оно было единым, необходимо подвергнуть меня анабиозу! Я — честное слово! — передам народу ощущения этого факта. Народу всегда нужны факты! И — свидетели!
— Шприцев разового пользования нет.
— Можно неразового. Что у вас тут, в такой дали от Земли, — СПИД, что ли, гуляет? Среди кого ему здесь гулять-то?
— Неразовых шприцев тоже нету…
— Попробуйте просто так… без шприцев… чисто психологически.
— Психологически я уже пробовал. Было! И с летучими мышами пробовал, и с усоногими раками — не получалось!
— А со мной — честное слово — получится! Вы же и представить себе не можете, как я вам, дорогой Порфирий Иванович, доверяю! Усоногие так доверять, честное слово, не могут!
Бахметьев П. И. задумался небесной задумчивостью, еще больше улыбнулся губами вниз, приблизился к Бахметьеву лицом к лицу, закрыл голубые и взрослые глаза и по-детски залепетал:
— Бах-бах-бах! Меть-меть-меть! Ев-ев-ев-ев-ев-ев-ев! Итого — Бахметьев!
Бахметьев К. Н. стал погружаться в анабиоз. Начальную стадию он еще заметил, а дальше — ничего, пустая пустота.
Когда же он из анабиоза вышел, первое, что почувствовал, — свободу от времени: совершенно было все равно, сколько времени он провел в анабиозе — три минуты или три года!.. Интересное чувство! Вот бы такое же во времена его пребывания в немецких лагерях для русских военнопленных!
Или — в подземной Воркуте… И во многих, многих других местах. Но правда и то, что во всех местах его, погрузившегося в анабиоз, тут же и закопали бы в какую-нибудь братскую траншею, сожгли бы в какой-нибудь преогромной и специальной печке.
— Вы — счастливы? — был первый вопрос Бахметьева П. И. к Бахметьеву К. Н., когда тот даже и не открыл, а только дрогнул глазами.
— Кажется, как никогда! — поспешил заверить Бахметьев К. Н. — Могу свидетельствовать перед народом, что…
— Тогда и я счастлив бесконечно! Тем более что настоящее научное открытие должно быть счастьем не только для открывателя! И что же вы там почувствовали? В анабиозе?
— Я-то? Собственные клетки и клеточки я почувствовал. Может, даже и собственные молекулы. С детства я твердо знал, что состою из клеток, что клетки состоят из молекул, но чтобы твердо и натурально это почувствовать — нет, не приходилось!
— Все ваши клетки — одинаковы?
— Какое там! Метастазные, это, знаете ли, это такие стервы — объяснить невозможно! Эти твари всякое счастье испортить могут! Всякое научное достижение свести на нет могут.
— А все остальные? Клетки? Неметастазные?
— Да ничего, нормальные. Отношения между ними добрососедские. Вполне.
— Еще наблюдения?
— Безработицы нет. Не склочничают. Дисциплинка — будь здоров! Каждая единица занята своим делом.
— Скажите: не было ощущения, будто вы погружаетесь в одну-единственную клетку?
— Как же, как же! В самую маленькую-маленькую!
— Я так и думал, я не сомневался: от свободы в пространстве и времени до свободы в пределах одной-единственной клетки — один шаг.
А вот эти слова профессора несли оттенок совершенно, казалось бы, неуместного и неожиданного пессимизма и тревоги. Смена настроений поразила Бахметьева К. Н. до глубины души. Он, собственно, сию минуту только и понял, что такое глубина души, но как в этой глубине может отзываться столь невероятная смена настроений — не понимал.
Была пауза, после паузы Бахметьев К. Н. спросил:
— Почему это, Порфирий Иванович, туберкулезные клетки вылечиваются анабиозом, а метастазным — тем анабиоз до лампочки?!
— Это потому, Константин Николаевич, что универсальных лекарств нет. Их не может быть. Кроме одного.
— Одно все-таки есть? Одно все-таки имеется?!
— Собственное здоровье!
Вот так неожиданно тема анабиоза оказалась исчерпанной. Рухнула надежда, Бахметьев К. Н. и не заметил, когда она рухнула. А если так, тут же вскоре явилась тема неисчерпаемая — политическая. Ведь она, политика, не мыслит, будто можно обойтись без нее.
— Скажите, в России сталинисты все еще есть? Ходят по улицам? — спросил Бахметьев П. И.
— Ихние руки-ноги целы.
— Неужели вы лицом к лицу с ними встречаетесь и не узнаете — сталинист?!
— Разве что на митинге.
— Не может быть!
— У нас в России только то и есть, чего не может быть… А вы бы у своих узнали. Что у вас — своих сталинистов нет? Настоящих, ленинских призывов? Или тех, кто непосредственно от сталинских забот к вам явились?
— Есть-есть! Только они молчат! Как мертвые!
— Не понимаю! Мертвым-то почему молчать? Живые ведь на них только и надеются?!
— И я не понимаю. И беспокоюсь: предположим, анабиоз находит применение в России, а его тут же объявляют морганизмом? Как в тысяча девятьсот сорок, кажется, восьмом году: «идейный разгром генной теории открыл путь мичуринской биологии»? Ну а теперь идейный разгром анабиоза откроет новый путь в космос? Еще во что-нибудь?
— Трудности действительно есть. И действительно будут: покуда человек находится в анабиозе — у него квартиру приватизируют, холодильник и телевизор сопрут, вклад в банке потеряют. А то — с неподвижного штаны снимут. Человек из анабиоза выходит — и что же? Гол как сокол.
— Неужели в России все еще воруют?
— Случается…
— А если людям объяснить, что они вступают в новую эру?
— Тем более оголят! В надежде, что новая эра оденет-обует. И накормит.
— Странно… А вот еще что скажите: что такое, по-вашему, интеллигент? Современный?
— Как бы, в самом деле, сказать… Человек, который думает не о том, о чем думать надо, но о том, о чем ему думать хочется. И говорит так же. Ну а поступает, как все.
— Опять странно, странно…
— По-другому: интеллигент — это человек, который считает себя интеллигентом…
— Извините, Константин Николаевич! Позвольте вас погладить, а? Из самых добрых побуждений, а?
— Вдруг?
— Не вдруг — на прощанье! Убедиться, что вы все-таки живой.
— Убеждайтесь.
Бахметьев П. И. молча стал поглаживать Бахметьева К. Н. по голове, по лицу, по плечам, по рукам. Прикосновения были почти неуловимы, легкий ветерок. Счастья к этому моменту уже не было, увы, но трогательность была, хотелось плакать, и Бахметьев К. Н. едва сдерживался, чтобы не пустить слезу из того и другого глаза.
Бахметьев П. И. сказал:
— Бесконечно удивительный вы человек, Константин Николаевич!
— Это почему же? Бесконечно-то?
— Ну как же! Я пережил всего-навсего одну, тысяча девятьсот пятого года, революцию, но до сих пор помнится: усадьба горит, а вот баррикада через улицу, а вот карательный казачий отряд… У меня, признаться, осталось впечатление, что от революций, от русских особенно, люди меняют кожу. А может быть, и все остальное…
— Все может быть.
— Я вот вас гладил, а про себя думал: вовремя я умер, вот что… Вот если бы не люди придумывали идеи по своему образу и подобию, а, наоборот, идеи придумывали бы людей — тогда дело другое… Можно было бы и еще пожить. И пережить революции.
— Нелегкое дело… Для нереволюционера.
— А тогда позвольте, дорогой Константин Николаевич, дать вам в заключение совет: будете умирать, умирайте раз и навсегда!
— Спасибо! — от души поблагодарил Бахметьева П. И. Бахметьев К. Н. — Большое спасибо! Но — получится ли?
В порядке помощи больному (умирающему?) приходила к Бахметьеву К. Н. женщина Елизавета.
Не так давно эта же женщина в этой же квартире, при том же хозяине жила в качестве полноценной сожительницы. Каким образом она в ту пору сюда попала — в какие календарные сроки, зимой или летом, — Бахметьев К. Н. не помнил, когда из этой квартиры вышла, вспомнить было затруднительно — она все реже стала Бахметьева К. Н. посещать, тем более ночевать у него. Но когда Бахметьев К. Н. засобирался в дорогу дальнюю, она бывать у него стала едва ли не ежедневно — кому-то надо было его собрать и проводить? Он в свое время не подозревал за ней такой способности. Значит, глупый! Нынче он называл ее Елизаветой Второй. Слова, они всегда умнее людей, если, конечно, ими пользоваться с умом: самая первая жена Бахметьева К. Н. тоже была Елизаветой.
За годы, прошедшие между ними порознь, Елизавета Вторая постарела куда как больше, чем он: руки у нее тряслись, она полысела, зубы оставались у нее через один, к тому же зло из нее перло во все стороны, но все равно она была здоровее, чем он, поскольку он был раковым.
Кроме того, если даже у женщины руки сильно трясутся, она все равно и постряпает ими, и помоет, и почистит. Все, что нужно в доме, она все равно сделает. По привычке.
— Я женщина терпеливая! — так говорила о себе Елизавета Вторая. — Я считаю, та вовсе не женщина, которая нетерпеливая.
Еще приходила к Бахметьеву К. Н. медицинская сестричка, укольщица Катюша. Плотненькая и курносенькая, в свои тридцать пять незамужняя, она без мужа гораздо лучше обходилась. Она и Елизавета Вторая в квартире Бахметьева К. Н. старательно не встречались — терпеть друг друга не могли. Катюша говорила, будто Вторая Елизавета желает этой квартирой после смерти хозяина завладеть, Вторая Елизавета, в свою очередь, указывала: та же самая цель руководит Катюшей, но «безо всякой юридичности, а только по нахальству».
Катюшины уколы оплачивал опять же Костенька, уколы обезболивающие, но Бахметьеву К. Н. это было почти все равно, он за свою жизнь к самым различным болям успел привыкнуть — и по ранениям, и по контузиям, и по голоду, и по допросам следователей, но Катюша укалывала — одно удовольствие.
Бахметьеву К. Н. ихние, дамские, отношения были до лампочки: он знал — существует на его жилплощадь
претендент (Костенька), ему пальцем повести — обеих женщин ветром сдует. В неизвестном направлении. Ну а покуда пусть будут заняты каждая своим делом: одна укалывает, другая — устряпывает.
Катюша разговаривала мало, больше улыбалась.
Не то — Елизавета.
Собственная коммунальная площадь Елизаветы находилась неподалеку, две остановки троллейбусом либо одна автобусом, и все, что делалось и происходило в этом пространстве — в каком доме, в каком подъезде не работает лифт, кто кому побил морду, кто с кем разошелся-сошелся, кто у кого на руках помер или помирает, кто избит, а кто убит, — ее память все это держала полгода цепко и только по истечении этого срока начинала от себя факты отпускать.
Последней информацией Елизаветы Второй была байка про старика из высотки по улице композитора Гудкова, 6: старик пенсию получал минимальную, жил на свете неизвестно как и сколько времени, а потом пустой холодильничек разломал, слепой телевизор разбил, рваный ковер разорвал еще и все это — хлесь! — из окна выбросил. И сам — хлесь! — туда же… Дочка с сыном до тех пор от отца скрывались, а тут прибежали холодильник с телевизором делить, подушку с матрацем делить — ничего нет, все на тротуар выброшено, а с тротуара прибрано прохожими…
— А тебе, Костенька, — сказала Елизавета, — и пожаловаться не на что. Старость твоя человеческая. То есть помрешь ты как человек.
— Не жалуюсь… — ответил Бахметьев К. Н.
— Ты у меня молодец из молодцов!
Слушать Елизавету ежедневно и подолгу было Бахметьеву К. Н. в тягость. Но приходилось. К тому же Бахметьев К. Н. сознавал, что, если она здесь, значит, ее нет там, на коммунальной жилплощади, а этим он приносит удовольствие многим той площади жителям.
Еще Елизавета Вторая была политиком, она вела два списка: № 1 — со всеми обещаниями президента страны, и № 2, в котором должны были отмечаться обещания выполненные. В списке № 2 был заголовок и ничего больше, Елизавета говорила: исполнение обещаний, едва только они объявлены по ТВ, тут же становятся государственной тайной и оглашению не подлежат.
Еще Елизавета вела запись курсу отечественного, доперестроечного рубля. Вела по хлебу: до перестройки батон стоил шестнадцать копеек, нынче — тысячу рублей. Елизавета брала самописку, брала бумажку, тщательно делила одно на другое, получала цифру 6250, а затем и выше. Это — по хлебу. По колбасе, по молоку, по спичкам и аспирину получалось еще и еще выше.
— Правительственный обман! У-у-у… — рыком рычала Елизавета Вторая. — Столь обманное правительство должно сидеть в тюрьме. Должно и должно! Пожизненно!
— А когда так — кто нами руководить будет? Хотя бы и тобой — кто? — спрашивал Бахметьев К. Н.
— Пускай из тюрьмы руководят. Пока другие, нетюремные, не обнаружатся — пускай эти, из тюрьмы!
«Почему-то женщины не играют в домино, — думал Бахметьев К. Н. — Играли бы — тогда и Елизавета Вторая лупила бы костяшками во всю силенку, главное же — была бы спикером в политических дворовых дискуссиях трех высоток на улице композитора Гудкова».
Случались дни, когда Елизавета Вторая не приходила и предупреждала заранее:
— Завтра — митинг протеста! Буду занята!
Митинги протеста влияли на нее положительно, давление у нее понижалось кровяное, она рассказывала, как и что на митинге было, сожалела, если не было столкновений с милицией, и готовила Бахметьеву К. Н. праздничный кисель из молока. Кушая кисель, Бахметьев К. Н. спрашивал:
— И что это, Елизавета Вторая, как в действительности получается: все женщины старшего поколения в большинстве своем — сталинистки? Как так?
— Кто это «все»? — возмущалась Елизавета. — Объясни? Кого ты столь произвольно зачисляешь во «все»?
— Кого по телевизору показывают, тех и зачисляю! — уклонялся Бахметьев К. Н. (он безусловно причислял к сталинисткам, к женщинам старшего поколения, Евгению Кротких и Елизавету Вторую).
Если митингов долго не происходило, Елизавета протестовала единолично: разбрасывала по полу всяческую одежку-обувку, книжки, кастрюльки, газетки, сваливала набок стулья, а столик переворачивала кверху ногами, садилась на пол посередине, размахивала руками, хваталась за голову, почти что рвала на себе — но все-таки не рвала — реденькие волосенки и что-то выкрикивала, что-то от кого-то решительно требовала, обвиняя в предательстве.
Бахметьев спрашивал:
— Что это значит, Елизавета Вторая?
— А это значит — бардак! Или — непонятно?
— Для чего?
— Для того, что бардак происходит во всей действительности! А когда так — пускай он и вот здесь происходит, не хочу я обманывать собственную душу! Пускай другие обманывают! Пускай моя собственная душа уясняет, какая обстановка происходит в стране!
— Хватит, Елизавета Вторая! Честное слово — хватит!
— Нет и нет — не хватит! Все честные люди должны активно протестовать как один! А ты нашелся защитник, засранный адвокат нашелся — молчал бы уж! Это же надо — молчать обо всей происходящей подлости! Кто тебе платит за твое молчание? ЦРУ платит? Признавайся публично: кто? сколько?
— Чего привязалась? Собственные шарики растеряла, а ко мне привязывается!
— Ну конечно, после подземной Воркуты ему все ладно, все сойдет — и бескормица, и разврат, и ночные казино, и дачные дачи министров-банкиров, и спекуляции, и грабеж народа, — ему после того все на свете ничего!
Тут снова следовал перечень того, что Бахметьеву К. Н. — ничего, тут и черный вторник был, и бензиновый четверг, и расстрел Белого дома. И прорыв нефтепровода в Республике Коми. Проклятущий этот Бахметьев уже все прошел под конвоями и при ученых собачках, вволю насиделся в карцере — и вот теперь доволен-довольнешенек, что нынче на свободе помирает!
— А — я? — криком кричала Елизавета Вторая. — Я под конвоем ни разу в жизни при Сталине не находилась, я жалованье при нем каждый последний день месяца как часы получала, я снижение цен на продукты питания тоже каждый месяц в собственном бюджете отмечала, поэтому мне нынешняя подлость окончательно поперек горла! Хоть в петлю лезь! У-у-у, падлы! И ты с ними рядышком — демократ Бахметьев! Глаза на такого не глядели бы.
— Я не демократ. Я раком больной — разные вещи. Разные!
— Ты больной не один. Вас, таких, до Москвы раком не переставишь! При Сталине невиновных стреляли, верно, а почему нынче-то виновных ласкают: воруй еще и еще?! И должности им дают? Научились откупаться, да? В те времена этакой науки в помине не было. Убийцы в подъездах и где угодно людей убивают, ровно кроликов, а кто убивает — ни одного не поймают, не судят! Жертвы ГУЛАГа счетом считаются, а сколько людей нынче мафиозно постреляно, экологически погублено — учета никакого! Скоро уже больше, чем сталинских репрессированных, будет жертв! У-у-у, падлы! Товарищ Сталин за один только Чернобыль скольких бы пострелял, никому бы неповадно было еще и еще взрываться, — а нынче?! Мне, Константин Николаич, в одно окошечко посветило: цена бы на какой-то продукт снизилась! Преступников какая-никакая комиссия, комитет какой-нибудь поймал бы? За ваучеры свои что ни что, а я вдруг бы получила бы? Нет, не светит, и ты, Костя, единственно что правильно делаешь — это помираешь. Притом — как человек! В собственной квартире — это раз. Племянничек тебя по высшей категории иждивенчествует. Вот какие тебе и нынче вышли льготы — ты, поди-ка, и не мечтал? Это — два! Я тебе завидую! У меня перспективы нет.
— Я не мечтал! — признавался Бахметьев К. Н. — Нет, не мечтал.
Сидя на полу, успокаиваясь, Елизавета Вторая соображала:
— А может, ты и сболтнул чего лишнего, сам не запомнил чего, — Сталин и услал тебя в Воркуту? Может, тебя просто так, ни за что, услали, но это не он, не товарищ Сталин, это Берия, гад, сделал! Товарищ Сталин еще бы недельки две пожил, он бы Лаврентию Берию самого успел бы расстрелять, но Берия, он хитрый, он все разнюхал и Сталина ядом отравил. Вот как было на самом-то деле!
— Откуда тебе известно?
— Мне-то известно откуда, откуда тебе неизвестно? К тому же учти: мы на митингах портреты Иосифа Виссарионовича высоко носим, а портрет бериевский ты хотя бы однажды в наших митингующих рядах видел?
— А еще говоришь: «Я женщина терпеливая».
— Лично к тебе я верно, что без конца терпеливая. К тому же каждый терпит, как умеет.
И тут, бывало, душевные разговоры начинались между ними, и Бахметьев К. Н., не торопясь, раздумчиво, Елизавете Второй объяснял:
— Слишком много жизней прожил я, Лизанька, слишком! И на гражданке, и в плену, и в лагерях, и в коллективизацию, и в раскулачивание жил, в индустриализацию — мальчишка, а зам. начальника цеха был, и в оттепель жил, в разных застоях жил и даже постперестройки дождался. Но все свои жизни я в одну не составил — и вот умираю по частям. От тридцатых репрессивных лет умираю, от фронтовых умираю, от лет немецкого плена, от Воркуты — когда же до современности дойдет дело? Пора уже. Пора, мой друг, пора!
Елизавета Вторая, в свою очередь, тоже открывалась:
— У меня, Константин Николаевич, мужиков побывало… Мы когда с тобой жили, я, само собой, перед тобой не объяснялась, а нынче — что ж? Нынче скажу: мужиков при желании на всех найдется, вовсе не в том дело. Дело, что среди них людей слишком мало. Только и знают, что от женщины взять, после хоть трава не расти. Настоящий-то мужчина, чтобы с благородством, чтобы не только в постели понимал, что он мужчина настоящий, у меня один-единственный всего и был — ты был, Константин Николаевич. Но я, дура, не ценила, слишком много себе напозволяла. Хватилась — оказывается, уже поздно. И в большом, и в малом — везде поздно. Бывало, ляпну тебе в твою же характеристику, а собою любуюсь: «Вот как могу!» Или ты футбол смотришь, программу «Время», а я подойду — р-раз! — хочу сериальное кино смотреть! — и программу переключаю! А то — с подружками в подъезде тары да бары до полуночи, а ты без ужина. Ну, думаю, уж нынче-то я схлопотала — либо с верхнего этажа пошлет меня мой терпеливец, а то и взашей получу! А ты — ничего! Помолчишь час-другой в знак протеста, глазками похлопаешь, будто сам же и виноватый, — и все! И все дела! А тогда я избаловалась. И даже от тебя ушла. Не-ет, с нами, с бабами, такого нельзя! Мне хозяин нужен — что в государстве, что на собственной жилплощади. Есть при мне хозяин — и я хозяйка. Да ведь с тобой и забот-то было с гулькин нос. Бельишко чистенькое в постельку — и ладно. Щи горяченькие — и ладно! Ты уже в ту пору и в библиотеку обедать тоже ходил. Бутербродик в целлофане — и опять же ладно. Хотя и во всем прочем — мужчина по всем статьям! Нет, не оценила! После локти кусай не кусай — поздно! Я даже и не кусала, я только поняла: жизнь, когда она сколько-то ладится, — самое дорогое. Дороже нет ничего! А разлаживать ее — грех. А потому я и грешница, что поздно усвоила.
Поупрекав себя, Елизавета предавалась иным воспоминаниям…
— Был у меня куда какой начальник. Сильно, видать, партийный. Машина персональная, к особой поликлинике прикрепленный, но и сильно гордый: желал, чтобы кофе ему в постельку подавала! А я — не подавала. Не буду, и все тут! Кофе ему заварю с молоком или со сливками, это уж как он скажет, но за чашкой и за блюдечком иди на кухню сам. Ноги же — при тебе? Руки же — при тебе? А тогда в чем же, спрашивается, дело? Я тебе и халатик подам, только шагай ногами собственными, а я свои эксплуатировать не позволю! Я тебе не кухарка!
— Я заинтересовался, Елизавета Вторая: ты нынче член коммунистической партии? Либо — кандидат? Не знаю даже, есть нынче кандидаты в коммунисты или нет, не нужны они? — спрашивал Бахметьев К. Н.
— Ну, зачем я буду — член? Чтобы партвзнос платить? Тем более — зачем кандидат? Я против президента и президентского аппарата. Они — зачем? Уровень жизни трудящихся снижать, а кто мухлюет, тому уровень повышать?
Если на то пошло, Бахметьеву К. Н. с одной только Елизаветой Второй на этом свете и жалко было расставаться — больше ни с кем. Ну, библиотеку жалко было ему, хорошая погода в сентябре месяце и другие прекрасные проявления природы были ему родными, но персонально — только облезлую эту старушку Елизавету Вторую он жалел.
Бескорыстна она была к Бахметьеву К. Н., удивительно как бескорыстна! Когда Бахметьев К. Н., собравшись с духом, сказал: «Ты, Елизаветушка, пожалуйста, не обижайся, но на квартиру мою не рассчитывай: я свою квартиру Костеньке отказал!» — он думал: а вдруг Елизавета к нему больше ни ногой? Что — тогда? Ведь и в самом деле есть на что обидеться? Ничего подобного не случилось. «А я так и знала, так и подозревала, — сказала она, — племянничек твой, он палец о палец задаром не ударит. Он — кругом доллар, снутри и снаружи. Ну а я — что? Я и в коммуналке век доживу, у меня забота — мой собственный характер: я в коммуналке всех жителей нечаянно могу в психическую лечебницу спровадить! Хотя и знаю: после мне одной-то скушно сделается!»
Когда у Бахметьева К. Н. еще только складывался замысел — инициировать встречу однофамильцев Бахметьевых из «Советского энциклопедического словаря», он представлял, будто в «Словаре» их будет человек двадцать. Как минимум — десять, а значит, будет собрание, на собрании он объявит о создании какого-никакого Общества однофамильцев Бахметьевых от «А» до «Я». Хотя бы речь и шла об одном-единственном собрании, все равно оргвывод должен был иметь место.
Но неожиданно куцым оказалось племя Бахметьевых, слабоватым на знаменитости, в «Словаре» однофамильцев всего лишь двое — П. И. и В. М. Если бы даже пригласить Бахметьева без «ь» (и без права решающего голоса), и тогда участников, считая еще и К. Н., — четверо. Троих посадить в президиум — кто останется в зале заседаний? Останется один. Тот, который без «ь»? Смешно!
И так собрание само собою отпало, только персональные встречи и могли состояться. Одна встреча уже состоялась, предстояла другая — с Бахметьевым В. М. (1885–1963), писателем (член партии большевиков с 1909 года).
Встреча Бахметьева К. Н. не воодушевляла. Как Бахметьев К. Н. ни старался обрести соответствующее настроение — нет, не воодушевляла. Он даже подумал: «А может быть, отставить? Отставить начинание, какое уж там? Считать дело несостоявшимся? Мало ли что не состоялось в моей жизни, еще один минус прожитое не изменит, а не прожитого нет, не осталось?» Но и по-другому тоже думалось; все-таки встреча с ученым, Бахметьевым П. И., и теория анабиоза оставили положительное впечатление, почему бы и не продолжить в том же духе? К тому же нынешние встречи, они уже потусторонние, их запросто можно отнести не к жизни, а к смерти, включить не в эту, а в ту программу и тем самым уладить недоразумение. И Бахметьев К. Н. почти что самопринудительно стал готовиться ко второй потусторонней встрече серьезнее, чем к первой. К первой-то он подошел так себе, с кондачка. Легкомысленно подошел. Ну а логика действительно великое дело: когда боли во всем теле невмоготу, и то логически убеждаешь себя: ничего, терпеть можно — хуже бывает.
План у него сложился такой:
1. Знакомство с Бахметьевым В. М. Обмен информацией.
2. Встреча читателя с писателем Вл. Бахметьевым. Вечер вопросов и ответов.
Разное.
На «разное» Бахметьев К. Н. возлагал надежды, как на разговор самый откровенный.
В подготовке опять-таки помог Костенька: Бахметьев К. Н. его попросил, а Костенька — через Катюшу — прислал ему книгу Вл. Бахметьева — «Избранное», Гослитиздат, 1947 год. Из этой книги Бахметьев К. Н., хотя и дрожащей рукой, сделал выписки.
«О наших недавних годах расскажут в будущем, несомненно, много торжественного и чудесного. Но старики, участники этих лет, не узнают себя в легендарных песнях молодежи… И не узнают, не узнают они себя в преданиях летописцев… Ну диво ли драться на баррикадах, если с парадною песнею?.. Земля безгрешная, населенная легендарными рыцарями! Не ты ли поворачиваешь бока свои то на восток, к юному солнцу, то на запад, во мрак вечерний?.. Почему не видят тебя, земля, какая ты есть? И почему вырывают тебя из-под ног героя? И почему украшают его, героя, пышными розами, в руки ему вкладывают бестрепетный меч и сердце его человеческое подменяют львиным?»
Это был роман «Преступление Мартына», Мартын же в романе был продовольственным и бесстрашным комиссаром, выгребал у мужиков хлеб из амбаров, а также из-под земли, когда мужики его под землю прятали. В одном селении хлеба не было, много было куриц и куриных яиц. Он отнимал яйца, и тут бабы восстали. Мартын восстание подавил, но в другом случае, в местечке Лиски, вдруг оказался не на высоте. Дрогнул. Сказалось-таки социальное происхождение, выяснилось — он был побочным сыном дворянина. И разлюбила его любимая девушка Зина, и стали его исключать из партии, и он застрелился.
«Вот чудак! — думал Бахметьев К. Н. — Зачем самому-то? На фронте сколько случаев было, и все — чин чином: дело одной минуты под вражескую пулю подставиться».
И еще Бахметьев К. Н. сделал выписки из Вл. Бахметьева. Относительно товарища Сталина и товарища Кагановича он сделал их. И очень восторженные были они, эти выписки.
Когда встретились, писатель Вл. Бахметьев оказался старичком сухоньким, с ограниченной растительностью на голове, с тонкими губами. Голос неопределенный — ни тенор, ни баритон. Глаза как бы азиатские, узковатые, взгляд был мимо Бахметьева К. Н., а на груди была полоска медальных и орденских колодок.
— Мое поколение писателей — до последнего дыхания преданных партии — привело советский народ к непосредственному счастью! — объяснял Вл. Бахметьев Бахметьеву К. Н., придыхая и прикрывая глаза. — К счастью, без которого человечество страдало многие тысячелетия! Ну а вам, поколениям, следующим в нашем фарватере, только и оставалось, что протянуть руки и взять почти полностью готовое счастье. Вы — протянули? Вы — взяли? Вы прямо-таки по-вредительски не протянули и не взяли! Вас бы — к Лаврентию Павловичу! Да-да — недосмотрел Лаврентий Павлович!
— Попытки были… Много-много попыток! — успокаивал Бахметьев К. Н. разволновавшегося Вл. Бахметьева, но тот — ни в какую.
— Мы, наше поколение, жертвы на алтарь принесли, пот и кровь, а вы? Джазом увлеклись! Какой у вас нынче год-то?
— У нас-то тысяча девятьсот девяносто четвертый.
— Месяц?
— Уже октябрь. Веселый месяц…
— Месяц Октябрьской революции. Месяц разума и перспективы! И не стыдно вам? В октябре-то месяце? Хрущев Никитка виноват, вот кто, — сильно ослабил руководство! Оттепели ему понадобились!
— А меня из лагеря освободил дорогой Никита Сергеевич. Хотя я и так отбыл срок, он все равно — освободил. Без его участия мне бы и еще один срок пришили. Чувствую — пришили бы!
— Как же ваш лагерь назывался?
— Лагерь воркутинский. Подземный.
— Сколько лет? Вам?
— Семь.
— Почему? Почему не десять?
— Семь!
— От исправительного труда, надеюсь, не отлынивали? Попыток к бегству? Не было?
— Очень хотел убежать. Светлая мечта! Светлее не бывает.
— Да разве можно? Почему? Бежать? Почему?
— Не нравилось мне там. Нисколько не нравилось!
— Всем нравилось, вам — нет?!
Тогосветские (с того света) гимны, клятвы и восклицания Вл. Бахметьева продолжались и продолжались — кому же и воспевать, если не члену РСДРП — РКП(б) — ВКП(б) — КПСС с 1909 года? Ископаемый из Воркуты, но живой Бахметьев К. Н. слушал однофамильца и свидетельствовал: «Было! Было! Я этих гимнов тоже участник!» И не верил он сам себе: а вдруг ты лжесвидетельствуешь? Выдумываешь?!»
— А у вас нынче Ка Пэ эС эС— все-таки есть? — спрашивал писатель.
— Нынче у нас все-таки Пэ Ка Пэ эС эС!
— ???
— Посткоммунистическая коммунистическая партия постсоветского Советского Союза…
— Политбюро?
— Точно не знаю, теоретически — обязательно должно быть. Хотя бы для партийной теории.
Вл. Бахметьев был обескуражен, обескураженный предложил:
— Перейдем к художественной литературе. Пора к художественной! Какие произведения выдающегося писателя революционной эпохи Бахметьева Владимира Матвеевича вы читали? — спросил он. — Читали «Преступление Мартына»? Поняли, что это полемика с «Преступлением и наказанием» Федора — забыл отчество — Достоевского? Знаете, что Мартын почти что получил Государственную премию эС эС эС эР? У вас захватывало дух, когда вы читали «Мартына»?
— Захватывало! — приврал Бахметьев К. Н.
— Тогда — начнем!
— Начнем. У меня цитаты из «Мартына» выписаны, и вот я читаю: «Мартын знающими глазами оглядывал черное небо, тонким слухом ловил призывные крики рожка и не сторонясь встречал галоп курьера». Пожалуйста, поясните — какой галоп и какого курьера не сторонясь встречал Мартын? Здесь, в тексте, больше ни о галопе, ни о курьере — ни слова?
Вл. Бахметьев молча, с закрытыми глазами слушал цитату из него самого, попросил цитату повторить, потом сказал:
— Если бы я не знал, что это написал я, я бы подумал, что это написал Лев Николаевич… Еще вопросы?
Они оба не стояли и не сидели, они попросту в некотором пространстве находились, как показалось Бахметьеву К. Н., в пространстве, хорошо приспособленном для цитат. И он прочел еще:
— «Что такое жизнь, если она не согревает сердце? И к чему эти долгие дни размеренного желания, если голова в бурьяне, а кровь в плесени? Если нельзя одним прыжком разорвать стеклянный день, раздуть тихие солнечные угревы в пожарище, сложить из обычных терпеливых слов труда ликующий призыв к подвигу?» А — это? Как по-вашему, найдется ли что-нибудь подобное в мировой литературе?
— Поищу… Сию минутку!
Чуть покачиваясь, вперед-назад, вперед-назад, Вл. Бахметьев поискал и нашел:
— В мировой — Байрон. Тоже в мировой, но отечественной — проза Лермонтова. — Вл. Бахметьев глубоко вздохнул, вздохнул еще глубже и признался: — Не скрою: всегда любил прозу Лермонтова! В молодости даже готов был у него учиться…
Бахметьев К. Н. цитировал еще и еще, а в ответ следовали Чехов, Тургенев, Лесков, снова Толстой, снова Лермонтов.
Бахметьев К. Н. спросил:
— Скучно все-таки на том свете, а? Писателю с таким именем — скучновато?
— Что говорить! — развел руками Вл. Бахметьев. Реалистически, бывало, еще при жизни меня поддерживал Алексей Максимович Горький. Я ему благодарен. Большая Советская Энциклопедия поддерживала: «Произведения Б. отличаются ясностью изложения и чистотой языка» — так писала обо мне Большая Советская. Это — по форме. А по содержанию Большая писала: «Б. изображает победу партии Ленина — Сталина в борьбе за Советскую власть». Я Большой благодарен. Но все это было там, а что же здесь? Здесь — подумать только! — не имеется ничего! Никакой поддержки. Ни малейшей. Как хочешь, так и присутствуй.
— Тогда — не присутствуйте.
— А вот этого — нельзя. Там можно, здесь — ни-ни!
Тут Бахметьев К. Н. счел момент подходящим и произнес с задумчивостью:
— Как бы это устроить… поддержку?!
— Что вы имеете в виду, дорогой Константин Николаевич? Есть возможности? — живо отреагировал Вл. Бахметьев.
— Какие-то есть всегда и везде, — подтвердил Бахметьев К. Н.
— Не может быть?!
— Как вы думаете — здесь Россия? В этом пространстве?
— Не сомневаюсь. На сегодня здесь России больше всего! Численно!
— Ну а в России только то и есть, чего не может быть… (универсальное выражение, которому Бахметьев К. Н. безусловно доверял).
— Конечно! Конечно, я бы пошел на жертвы… почти на любые! — заверил Вл. Бахметьев.
— Жертвы должны быть серьезными. И даже — принципиальные.
— Это меня не пугает. Нисколько. Я — закален. Тамошняя закалка, она, знаете ли, и здесь сказывается, и здесь она — не баран чихнул.
— Тогда — партбилет на стол!
Прошла минута, и Вл. Бахметьев кивнул. Оглянулся вокруг — вокруг не было никого, он кивнул еще раз.
— Вместе со стажем.
Вл. Бахметьев снова оглянулся, снова кивнул и сам свой кивок негромко прокомментировал:
— Где билет, там и стаж. Иначе не бывает.
— Советскую власть ругать на каждом углу…
Вл. Бахметьев вздохнул и кивнул.
— Вождей партии и Советского государства — на каждом!
Вл. Бахметьев сделал жест и только тогда кивнул.
— Изданий — никаких. С читателями, если вдруг обнаружатся, — не встречаться.
Вл. Бахметьев кивнул не оглядываясь.
И в конце концов разговор сам собою стал совершенно безмолвным. К тому же еще более откровенным. Совершенно без оглядок. И потому почти что душевным.
«Страшно было?» — спрашивал Бахметьев К. Н., сделав глаза круглыми, а правую руку приложив ладонью к горлу.
«Утром, бывало, проснешься и по-беспартийному перекрестишься: ночь прошла, а ты все еще дома! Слава Богу! А в общем-то, великий был вождь. Очень великий! Знал, кого сажать! Писателя Бахметьева не посадил же! Значит, не за что было садить. Значит, было за что не сажать! Глубочайшая интуиция руководителя великого государства.
«Хрущева вы что-то уж очень сильно ругали?»
«Я, что ли, один? Ругал-то?»
— А что же, Владимир Матвеевич, вы так осторожничаете? Ни слова не говорите? Чего в вашем статуте можно потерять? — вслух и неожиданно спросил Бахметьев К. Н.
— Потерять в любом статуте можно. За потерями дело нигде не станет, — не отступал от бессловесного варианта Вл. Бахметьев. — К тому же — привычка. А — вдруг? Вдруг и здесь тебя достанет Хозяин? Хотя бы с помощью какой-нибудь науки?
— Так ведь он-то, Хозяин-то, он еще раньше вас сюда поступил. Значительно раньше. Кстати — не встречались? Он как и здесь — все еще с трубкой? Или без трубки? Уже?
— Не дай Бог! — смешанно, то есть словами и бессловесно, стал рассказывать Вл. Бахметьев. — У него же память — адская! Нет-нет, хозяев здесь никого не видно. У них, вероятно, своя закрытая и номенклатурная зона. Мы, советские, с немецкими товарищами по вопросу связывались — нет, говорят, ни Ульбрихта, ни Аденауэра в глаза не видели. И поляки так же. И чехи. Югославы — тем более. У англичан не спрашивали — народ замкнутый. В общем, так оно и есть: закрытая зона, делить ничего не надо. Воздуха и того нет. Чем дышим — неизвестно. Пустотой дышим. Для посторонних часа на два, на два с четвертью и пустота годится для дыхания. Но чтобы годы и годы? Очень скучно. Все живое потому и живет, что потребляет, а здесь? Пустотное равенство, больше ничего.
— Коммунизм?
— До конца воплощенный.
В чем так и не было найдено между ними взаимопонимания — в вопросе о гениальности Вл. Бахметьева. Жертвы жертвами, но своей гениальности Бахметьев не хотел уступить нисколько.
— Почему?
— Сами подумайте: а тогда чего же ради я приношу все другие жертвы?
Правда, и еще состоялась между ними договоренность: в этой встрече участвовал как бы и не он, не настоящий Вл. Бахметьев. Упаси Бог! Это был некто, кто Вл. Бахметьева изображал, предположим, Станиславский какой-нибудь. Ну а кто сценарист — догадаться вообще невозможно.
Расстались.
Елизавете Второй Бахметьев К. Н. как бы между прочим рассказал:
— Случай произошел, — рассказал он. — Встретился я с одним уже на том свете… — Бахметьев К. Н. замолчал в ожидании вопросов со стороны Елизаветы — дескать, рехнулся ты, что ли? — и так далее. Но Елизавета ухом не повела, она спросила:
— Ну и что? Что из того?
— Конечно, ничего особенного. Разговорились. Он оказался верным ленинцем.
— Ну и что?
— Тебе бы с ним повстречаться? Обменяться мнениями? Вы, однако, нашли бы общий язык…
— Я туда все еще всерьез не собираюсь. Разве что изредка. И несерьезно!
— Зато он сюда собирается.
— А тогда — больно-то нужно?! — изморщилась Елизавета всеми своими морщинами. — Он оттуда — сюда, я отсюда — туда? Какой же, спрашивается, между нами может быть общий язык?
Невозможно представить, что было бы с населением земного шара, если бы все племянники стали такими, как Костенька.
В детстве он был веснушчатым и сопливым мальчиком, любил бить соседские окна, в юности — драчливым парнем, в возрасте мужчины — бездельником и повесой. Годам к тридцати пяти он стал совершенно невезучим: сколько ни начинал учиться — не научился ничему, сколько ни начинал служить — ни на одной службе ничем не проявился. Годам к сорока, к сорока пяти Костенька стал неимоверным хвастуном, послушать — он все умеет, все знает, если же у него что не ладилось — то ли очередная женитьба, то ли он снова попал под сокращение штатов, — так это потому, что он на все плюет, плюет же на все потому, что он своенравный и любит справедливость.
Недавно Костенька въехал в новую квартиру и торжественно отметил событие.
Костенькино новоселье действительно было ведь чем-то таким, что в сознание Бахметьева не укладывалось. Хотя бы и при всем желании. Но у него и желания такого не было, не могло быть.
Квартира — шесть комнат, все отделаны не то мрамором, не то под мрамор. Бахметьев обошел, ознакомился, в шестую шагнуть не смог: разве такие бывают?
Мебель… Из Кремля, что ли, ее Костенька спер? Никак не мог себе Бахметьев К. Н. представить, будто такую можно пойти и купить в магазине. Другое дело — спереть. Не просто, но кто умеет, у того, наверное, получится.
Гости… Таких гостей Бахметьев через час и выгнал бы, к чертовой бабушке: ходят, смотрят — и ничему не удивляются! Подумали бы, сукины дети, что это за гость, который ходит по таким вот комнатам, пьет-ест от пуза невероятные блюда и вина и ничему не удивляется. Да такого гостя на порог нельзя пускать!
Нажравшись, но все еще не напившись, прихватив по бутылке, эти хамы гости сели в покер — и что же? И три, и пять, и более тысяч долларов проигрывает гость и по-прежнему лыбится как ни в чем не бывало! Бахметьев сидел в сторонке, соображал: это сколько же в каждом проигрыше-выигрыше минимальных пенсий? Продовольственных корзин? Единых проездных билетов? Хлебных батонов? Нет и нет — уму было непостижимо!
Еще был струнный квартет, играл концерт и «Калинку». Под «Калинку» гости плясали. И неплохо, грамотно плясали — значит, им это дело было знакомо.
Гуляли два дня и две ночи, отдыхая на всех кроватях, на всех диванах и на всех коврах, а что было после этих двух дней, Бахметьев К. Н. не знал — он ушел.
Когда ушел, стали ему мниться напольные в квартире Костеньки часы, он такие видел по ТВ в кабинете президента, маятник разве только чуть меньше человеческой головы (может быть, и не меньше?), а впечатление — будто бы Костенька время и то приобрел в частную собственность. И вот гуляет при участии маятника, под глухой, из каких-то других времен, бой этих часов. Кроме того — удивительно: этот же механизм того же назначения и свойства помещался и в крохотных ручных часиках, исполняя совершенно ту же работу. Есть ли еще подобная машина на свете, чтобы в любых размерах оставалась самой собою?
Если бы в подземной Воркуте, в угольной шахте, кто-нибудь сказал Бахметьеву К. Н., что он, во-первых, останется жив, а во-вторых, попадет на такое вот новоселье собственного племянника, он бы ту же минуту спятил с ума. Хорошо, что никто не сказал! Вот он нынче и соображал: кто же все-таки такой — его племянничек? Кажется, неоткуда было ему взяться, но он все равно взялся? Должно быть, проявились до сих пор не реализованные особенности Костенькиного организма — то ли он обонял, как охотничья собака, то ли видел, будто ястреб, то ли слышал, как заяц с большими-большими ушами, но что-то такое органическое жизнь в нем вдруг востребовала…
Еще недавно неряшливый — нечесаный, везде, где можно и где нельзя, расстегнутый, — Костенька нынче преобразился: расчесан-надушен, на пальцах перстни, на ногах белые с синими или красными по белому полосами носки, галстук из пестрых пестрый, костюм то ли блестящий, то ли матовый и неизвестного качества. (Правда, надо сказать, несколько раз Костенька являлся и в прежнем своем виде: расхристанный, под градусом).
Костенька посещал Бахметьева К. Н., и всякий раз это было интересно, но с еще большим интересом воспринимался его уход. Может быть, потому, что уходил он особенно — и попрощавшись, и пожелав больному скорого выздоровления, он все равно не уходил через двери, а мгновенно исчезал, казалось, сквозь стены. Наверное, потому, что он вот так исчезал, и думать о нем уже не хотелось: был, не стало — значит, так и надо, и все дела. Тем более что дела-то были доведены до конца, главный разговор, главное соглашение состоялось месяца два тому назад, разве только чуть меньше, вскоре после того, как под присмотром и при активном содействии племянника Бахметьев К. Н. был эвакуирован обратно домой из больницы, из ракового корпуса.
И только он вернулся домой, только осмотрелся в родных пенатах, в которые и вернуться не чаял, как его даже и не в субботний, в какой-то другой день, в среду кажется, навестил Костенька, принес всяческой снеди, а еще принес бумагу с печатью и собственной подписью… Бумага эта была завещанием (на случай смерти Бахметьева К. Н.), по которому двухкомнатная, с кухней 6, 5 кв. м, отходила в пользу Костеньки.
Бахметьев К. Н. подивился и бумагу подписал — очень старался вокруг него Костенька, его надо было чем-то отблагодарить.
Костенька быстренько уложил бумагу в шикарный, чуть ли не слоновой кожи кейс:
— Я, дядя Костя, я нынче тебе честно и по гроб жизни благодарен! Другой бы на моем месте знаешь как? Другой бы получил твою подпись и — что? В тот же день и спровадил бы тебя с жилплощади в известном направлении — туда, где ты так и так очень вскоре будешь. Но я — нет! Я буду до конца твои заключительные дни поддерживать. Во-первых, я помню, что ты меня еще не родившегося из воды спас, во-вторых, я знаю, что ты подписал мне до чрезвычайности важную бумагу. В общем, ты, дядя Костя, сыграл исключительную роль в моей жизни, о чем я никогда и никогда не забуду!
— Ну а зачем тебе, Костенька, эта двухкомнатная? — поинтересовался Бахметьев К. Н. — Зачем? Малогабаритка и санузел совмещенный? Я у тебя был на твоем новоселье, видел твои хоромы, потому и удивляюсь.
— Мне, дядя Костя, не для себя. Мне — для нас.
Когда в субботу через две недели Костенька снова Бахметьева К. Н. навестил, он постарался узнать, что это значит — «для нас»?
Оказалось, «для нас» нужны вот эти две комнаты с кухней, чтобы позже занять всю лестничную площадку, а лестничная площадка тоже «для нас» нужна, чтобы занять весь подъезд. Весь, кроме двух первых этажей, в которых люди как жили, так и будут жить. Будто ни в чем не бывало! Чтобы жилой дом по-прежнему выглядел как жилой дом, как жилой подъезд.
— Сколько много-о! — поразился Бахметьев К. Н. — А куда же денутся жильцы с других этажей?!
— Не беспокойся, дядя Костя! Люди с тех этажей получат жилплощадь в пределах окружной дороги, так что ты не беспокойся! Это уже моя, это уже не твоя забота!
— Ну, Костенька, если ты все это можешь, тогда зачем тебе ждать меня? Покуда я уберусь из своей двухкомнатной ногами вперед?! Занимай покуда всю лестничную, а мне можно будет не торопиться.
— Видишь ли, дядя Костя, — не без философии стал объяснять положение Костенька, — видишь ли, разные люди действуют по-разному. Один торопится сразу же захватить большую территорию и на ней искать свою главную точку опоры, другие наоборот: сперва — точка, уже затем расширяют ее до всех необходимых размеров! Я предпочитаю последнее.
Тут вопрос и перешел в теоретическую плоскость, Костенька воодушевился, разоткровенничался и стал излагать дальше.
Он имеет целью создать Центральный Институт Криминальной Информации, сокращенно ЦИКИ, который будет обладать банком данных — кто, кого, когда убил или ограбил, каков получился при этом результат в долларовом выражении, кто, кого, когда имеет в виду убить, ограбить или разорить, какие при этом результаты прогнозируются… Бахметьев К. Н., слушая внимательно, понимал плохо, зато ясно видел Цику: большая ящерица с большими ушами, серо-зеленого камуфляжа, очи черные.
— Да как же это ваша Цика будет существовать? — удивлялся он. — Ее завтра же на всех твоих этажах заарестуют — и делу конец?
— И даже ничего подобного! — объяснял Костенька. — Информацией Цики будут пользоваться многие клиенты, в том числе — государственные службы!
— Но тогда тебе надо будет сильно охраняться от всяческой мафии. Кто-кто, а эти пришибут. Тебе не страшно? Ты еще молодой, тебе жить да жить?!
— Я и буду жить да жить! И вот я хочу, чтобы солидный криминал тоже получал информацию Цики.
— Как же так? Я что-то не пойму. Уже ослаб понятием.
— Тут, дядя Костя, в основе лежит совершенно новая и очень сильная идея! Идея сотрудничества двух структур. Если подумать, подумать серьезно, — они друг без друга не могут, они друг другу совершенно необходимы! И между ними должен быть компромисс, разумное планирование общих инициатив и даже выдача на каждую криминальную акцию соответствующей лицензии. Вот все объявляют: борьба с организованной преступностью! Ну а если преступность организованная, значит, она управляемая? Вот и надо этим пользоваться и управлять совместно, вместе бороться с преступностью неорганизованной, то есть с анархизмом, который и есть главная опасность для обеих структур.
Конечно, Костенька очень любил умничать, но тут он говорил так серьезно, с таким значением, что Бахметьев подумал: «Может, Костенька и в самом деле бывает умным?» Он стал слушать, удивляясь больше и больше. Костенька внимание тотчас уловил, понизил голос с тенора на баритон, иногда и более низкие ноты, басовые, стал брать, стал объяснять дальше и дальше:
— Двум разным структурам, дядя Костя, несомненно, лучше существовать в сотрудничестве, чем в непрерывном антагонизме. Ты никогда не думал, сколько рабочих мест по борьбе с организованной преступностью создает организованная преступность в госаппарате? Сколько государство получает от своих граждан, защищая их от организованной? Да если бы ее не было, граждане могли бы даже и наплевать на свое собственное правительство — вот до чего могло бы дойти! Значит? Значит, государство много обязано организованной преступности. А теперь взгляд с другой стороны. Разве хорошо организованному криминалу нужна анархия? Да ни в коем случае! Ему нужен порядок, нужен высокий материальный уровень граждан, с нищих — что взять? Ничего не взять! Нужен кодекс государственных законов, чтобы сознательно, а не стихийно их нарушать, чтобы знать, сколько и за что положено лет заключения по суду, по суду с прокурором и с адвокатом, а вовсе не с перестрелкой с мафиозными анархистами, со всякими там подонками. Вот, дядюшка, какая теория за годы перестройки сложилась в моей голове. Вот почему меня ничуть не радуют всякие перестроечные глупости, и ты поверь — я еще сыграю свою роль в формировании правильных отношений между двумя структурами. Я не просто так, я итальянский опыт изучал, дважды ездил в Италию — один раз с государственной прокурорской группой, другой — с высококвалифицированной криминальной. А тебе я советую: ты взгляни на наших государственных руководителей через ТВ со всем вниманием — и сразу поймешь: у каждого имеется собственная теоретико-материальная база, и чтобы с ними сотрудничать, мне тоже нужна собственная материально-теоретическая — только при этом условии мы будем на равных и нам будет с чего начать. Ну? Как? Остаешься ли ты при своем прежнем мнении?
— Остаюсь: тебя надо повесить за яйца! — подтвердил Бахметьев К. Н., но Костеньку это ничуть не смутило.
— Упорный ты человек! — развел Костенька руками. — Не поддаешься теориям ни социалистическим, ни капиталистическим. Ну ладно, тогда коснемся практики: буквально на днях я в доме одиннадцать по улице композитора Гудкова, открываю контору «НЕЖИФ».
— То Цика, а то — НЕЖИФ? Что за зверь? Млекопитающий?
— «НЕЖИФ»— это Неприкосновенный Жилой Фонд. И такой фонд я организую в порядке помощи гражданам, которые от своей жилплощади хотят избавиться.
— Или — не хотят?
— Это я не для себя. Я только посредник между теми, кто много может и теми, кто многого не может. Опять же благородное посредничество! Я нынче же организую жилищную картотеку на всю Россию! Банк жилищных данных — такого на всем свете нет! Пользуйся кто может, мне все равно, зек это или высокий советник, или беженец, или южноамериканский миллионер! Человек живет в своей квартире, но квартира хуже, чем он сам. Человек живет в своей квартире, но квартира лучше, чем он сам. Кто поможет этим человекам навести справедливость в своем существовании? Обменяться квартирами? Я помогу! «НЕЖИФ» поможет. Опять не понимаешь? Теорию не понял, а теперь и практика не доходит? Беда с тобой, дядя Костя! Ты человек слишком хороший, ты до плохого хороший — вот в чем твоя беда! Ты настолько хороший, что не умеешь жить, а тот, кто не умеет жить, — тот человек совсем плохой! Ничегошеньки не стоящий. Одно название что человек. Учти: если никто никого не будет обманывать — все будут жить плохо, в лучшем случае — так себе. Если же сделать соцсоревнование на обманность — кто-то будет жить хорошо, и даже очень хорошо.
— А кто-то будет нищенствовать?
— Без нищих ни одна страна не обходится. Но в нищих-то никто не заинтересован: их обманывать — толку нет, налог с них тоже не возьмешь, рэкет не возьмешь — для всех нищенство совершенно невыгодно и даже некрасиво. Человечество, оно ведь, дядя Костя, вообще некрасивое! Почему? А потому, что его слишком уж много. Его больше, чем всяких других млекопитающих. Сложить всех слонов, тигров и зайцев — столько голов не получится, сколько получилось людей к концу двадцатого столетия. Нынче разве только селедок в океанах все еще больше, чем людей на земле! Ага! Людей-то на земле как сельдей в бочке — точно! Я ведь все ж таки на биологическом учился, имею толк! У меня — кругозор! А также — индивидуальность. Мне селедкой в бочке нет охоты быть!
— А ведь ты малый-то был — шибко сопливый… — снова вспомнил Бахметьев К. Н.
— Всему свое время! Не помню, кто из философов так выразился. Ты, дядя Костя, не помнишь — кто? К тому же меня, дядя Костя, ничто не страшит: куда мое дело клонит, туда я иду! Понятно?
— Я понял, — сказал Бахметьев К. Н., и в самом деле ему стали понятны разговоры, которые Костенька то и дело вел из кухни, волоча за собой телефонный аппарат на длинном проводе. Костенька будто снимал с кого-то допрос:
— Адрес? Этаж? Площадь? Санузел? Телефон? Возраст? Срок проживания? Родственники? Отделение милиции? Участковый?
Бахметьев К. Н., слушая, недоумевал: какие это знакомства заводит Костенька? А теперь он знал — какие.
— В данном бизнесе, дядя Костя, — и еще объяснял Костенька, — процент на капитал несравненно выше, чем в любом банке. ЭМ эМ эМ, Сержик Мавроди и тот не угнался бы.
— Ты стариков-старушек со света сживаешь, а дядюшке — исключение? Дядюшку рыбой семгой потчуешь?
— По-другому совесть не позволяет, дядя Костя. Сколько тебе объяснять? Кто меня из воды спас?
— Старикам-старушкам, им легче жизнь потерять, чем жилую площадь. А ведь ты их, бездомных, целую толпу сделал… Такую толпу даже и представить невозможно. Такой толпы нет, не может быть, но на самом-то деле ты ее уже сделал и она уже есть. По вокзалам помирает, по подъездам. Наклонись-ка ко мне!
Костенька наклонился над ним, лежачим, над самым его лицом:
— Чего ты еще хочешь, дядя Костя? Говори? Чего тебе хочется?
— Ты — сволочь! — сказал Бахметьев К. Н.
— Что ты хочешь этим сказать, дядя Костя?
— Ты — сволочь!
— А какое это имеет значение? И что — дальше?
— Дальше, — тихо сказал Бахметьев К. Н., крикнуть — сил уже не было, — дальше хочу дать тебе по морде, сволочь! — И он приподнял было руку, но рука упала обратно в постель.
— Это вполне естественно, дядя Костя! — сказал Костенька. — Мне много кто хочет дать по морде, но знаешь ли, дорогой, у всех руки коротки! Успокойся! Волнение это вообще зря и вообще ни к чему, а в субботу, в первой половине дня, я тебя навещу. Ты к тому моменту поправляйся. Окончательно!
Натянув высоконький картузик, а шикарное пальтишко — сверху широко, книзу узенько — накинув на плечи, Костенька и еще сказал:
— Дядя Костя, пойди-ка на кухню, в холодильник пойди, погляди, что там и как в твоем холодильнике. А то пошли туда свою тетю Лизу. Если сам не сможешь, тете Лизе тоже будет интересно.
И Костенька исчез, а Бахметьеву К. Н. потребовалось подумать.
Бахметьев К. Н., он с десяток смертей за свою жизнь пережил, по каким-то случайным обстоятельствам не состоявшимся. Несостоявшиеся смерти интересуют людей-читателей, а вот попробуй поделись опытом, соедини все междусмертные жизни в одну жизнь — невозможно! А теперь, что ни говори, Бахметьев К. Н. умирал вовремя. Он так и думал: «Умру — вот хорошо-то мне будет!» Он так думал, потому что уж очень нехорошо было нынче жить — непомерную тяжесть души обустроила ему нынешняя жизнь. От этой тяжести он пытался отбрыкиваться, но, пока жив, — не получалось.
Тяжесть физическую, холодную и голодную, с телесным весом 29,5 кг, он испытал и прошел, но такой, как нынче, — нет, никогда.
И почему бы это, но стало вдруг вспоминаться Бахметьеву К. Н. — где же это он раньше-то видел милицейского старшину, который нынче нередко сопровождает Костеньку («по вашему приказанию явился!»)?
Ну как же, как же! — этот старшина в штатском и еще двое (тоже в штатском) сидели в прихожей, охраняя Костенькино новоселье, всех его гостей. И еще стало вспоминаться… Костенька объявил гостям, кто такой его дядюшка, Бахметьев К. Н., как он, К. Н., спас из воды своего еще не родившегося племянника, и гости закричали «ура!» и, нетвердо стоя на ногах, стали качать Бахметьева К. Н., подбрасывать к самому потолку (3 м 40 см), а он все не знал и не знал, что лучше: врезаться в потолок или упасть на пол? Потолок все-таки был предпочтительнее. Но не прошло и десяти минут — все кончилось безболезненно. «Слава Богу! — подумал в тот раз Бахметьев. — Видит Бог — слава Богу!»
Костенька сказал освобожденному от качки дядюшке: «Я тебя, дядя Костя, уважаю! Ты понял, как я тебя уважаю?!» И почему Костенька уже тогда зауважал Бахметьева К. Н.? Он ведь тогда и раком-то еще не болел?
Потом прошло еще часов пять, утро наступало, и гости решили: надо Костенькиного дядюшку покачать еще раз! Как-никак он Костеньку, было дело, из воды спас. Но тут гости и вовсе плохо стояли на ногах, качать у них почти не получалось, а тогда они позвали охрану в штатском, три человека, старшина в том числе. У этих получилось. Вот, оказывается, когда Бахметьев К. Н. с милицейским старшиной впервые познакомился. А нынче качка вдруг возникла по образцу той, получившейся, хотя была и разница: тогда Бахметьев К. Н. летал то вверх, то вниз, а нынче — только вниз. Будто в воркутинской шахте оборвалась клеть, а он в той клети мечется из угла в угол…
Но и в этот раз кончилось благополучно, и Бахметьев К. Н. подумал: у журналистов, у них свобода — это свобода слова, их на факультетах так учили, но Бахметьев К. Н. этого не проходил.
Журналистам хорошо, они всех классиков прочитали от корки до корки, Николая Лескова — от корки до корки, теперь им подавай все, что десять лет тому назад было запрещенным, — а Бахметьев К. Н.? Он никогда и никем не запрещенную литературу и ту не успел взять в толк, ему за семьдесят было, когда он взялся за культурное наследие, и только-только начал читать Лескова, а ему говорят: «Опухоль!»
То же самое происходит с собственностью. Собственником Бахметьев никогда не был, никогда не собирался быть, но интересы чьей-то чужой собственности вдруг стали управлять им с утра до ночи, безо всяких правил, безо всяких законов. Настоящим собственникам — легче, они при своем деле, а Бахметьев К. Н. при чьем? Не говоря уже о Костеньке, о всех ему подобных, — они нынче на седьмом небе, воодушевлены необыкновенно. Они, Костеньки, их множество, они Цику сочиняют, в надежде, что власть будет с ними заодно, — так, может, власти уже и нет? Тоже ведь грустно. Грустно и неизвестно, что хуже — один товарищ Сталин или множество Костенек?
Вот и порядочные души — они тоже в перестроечную жизнь не рвутся, Бахметьев П. И. с ног до головы вооружен анабиозом и все равно говорит: «Хватит с меня революции девятьсот пятого года!» Правда, Вл. Бахметьев, тот согласен, тот на жертвы идет, лишь бы вернуться в жизнь (в качестве гения).
«Ей-богу, очень хорошо я делаю, когда умираю! — думал Бахметьев К. Н. — Причем по совету Бахметьева П. И. — навсегда! Во всяком случае, ничего лучше нынче не придумаешь, другой справедливости что-то не видать!»
Ну а если бы Бахметьев К. Н. пожил бы еще годик, чем бы он занялся? Вот чем занялся бы! Все библиотеки перерыл бы, квартиру бы продал и тысячу писем с оплаченным ответом разослал во все концы света с запросом — кто и что знает о Бахметеве П. А. Обязательно надо было ему узнать, когда и где П. А. умер. Чтобы во всех энциклопедиях заменить «?» каким-то реальным годом девятнадцатого века.
«?» волновал его нынче больше, занимал больше, чем, бывало, занимали «ь», «ъ», «и», «i», «й», вместе взятые. Он не знал, почему это случилось. Почему «?» нынче нужно впереди всего алфавита ставить?
Кроме боли, по логике вещей, по логике раковой, кроме той, которая была безо всякой логики, внимание — пристальное! — Бахметьева К. Н. вдруг стало привлекать сердце. Собственное. Странно, что это произошло «вдруг», тогда как в действительности, по крайней мере лет двадцать тому назад, сердечные мысли уже должны были прийти к нему. Не пришли. Впрочем, ничто и никогда не приходило Бахметьеву К. Н. вовремя.
Ну а сердце — это удивительный, если вдуматься, предмет, скромный тоже на удивление, терпеливый и преданный необыкновенно. Другого такого предмета на свете нет, не может быть. Бахметьев К. Н. свое сердце под всяческие неприятности подставлял, можно сказать, пакостил ему на каждом шагу — оно терпело, ни в чем его не упрекая.
Какую бы биографию он ему ни устраивал — оно молчало.
Ну, бывало, постукает почаще — называется «сердцебиение» — и все, и вопрос исчерпан. Нынче очень хотелось Бахметьеву К. Н. собственное сердечко ласково погладить. Собственно, больше некого ему было ни приласкать, ни поблагодарить. С такой же искренней благодарностью и признательностью — некого!
Как и всю прочую свою внутренность, Бахметьев К. Н. сердце никогда не видел — закрытая зона, но ведь слышать-то его можно было в любое время дня и ночи, только прислушайся! Он до сих пор не прислушивался. Правда что безобразник и больше того — хам! И только недавно, уже в постельном режиме, Бахметьев К. Н. подсчитал, что его сердцу столько же лет, месяцев и дней, сколько ему самому. И даже несколько больше — Бахметьев К. Н. еще не родился от матери, но сердечко, пусть и крохотное, уже постукивало в нем. Интересно бы узнать — когда оно стукнуло в первый раз? Когда оно стукнуло в первый раз — это и есть истинный день и миг его рождения. С тех пор трудится оно без выходных, без перерывов на обед и на сон…
Бывают исключительно трудолюбивые люди, они и едят, и отдыхают, и любовью занимаются как бы только между делом, так вот, пришел к выводу Бахметьев К. Н., эти люди не столько трудолюбивые, сколько сердечные.
И дальше, дальше размышления, настолько естественные, что, казалось, с них-то и надо было начинать жизнь, а не кончать ими. Конечно, два желудочка — это факт. Два предсердия — факт. Но вот проблема — а где же сердце как таковое? Где сердцевина сердца, главная его точка? Ее нет. Вопреки всякой логике — нет, и все тут. Ну а если нет сердцевинки в сердце, нечего удивляться тому, что ее нет нигде и ни в чем на свете. Множество существует повсюду размеров и форм, частей и частиц, множество функций, признаков и явлений, и все это — неизвестно вокруг чего. Когда люди, размышлял Бахметьев К. Н., когда люди в своем развитии дошли до черты и почувствовали, что им не хватает главной точки собственного существования, они не захотели и не смогли с этим мириться, а к их услугам, как это всегда бывает, явился великий прорицатель, грек Клавдий Птоломей явился и страждущих успокоил: не волнуйтесь, не переживайте, любезные мои, все в порядке, есть главная точка в мире — это Земля! Все остальное вокруг нее вертится — все звезды и Солнышко тоже. А так как мы с вами самые главные существа на Земле, значит, и весь мир вертится вокруг нас с вами.
Древние граждане, надо думать, надолго успокоились. Особенную же радость, само собой разумеется, почувствовали императоры и стали интенсивно воевать друг с другом — каждый захотел приобрести побольше главного — земной территории вместе с народонаселением.
Прекрасно!
Единственно, что надо иметь в виду: все прекрасное выдумано людьми собственного удовольствия ради, а все истинное, оно попросту истинно и ни в прекрасностях, ни в безобразиях ничуть не нуждается.
Но время шло, и сомнения снова стали одолевать передовое человечество, передовое, в свою очередь, посеяло серьезные подозрения в умах несерьезных и ординарных, а тогда является в мир — полячок Коперник Коля и разъясняет мироздание: Солнце не вертится вокруг Земли, наоборот — Земля изо всех своих сил крутится вокруг Солнца (как собачонка вокруг своего хозяина). И не только Земля, но и планеты тоже. Выкусили! Насчет своего главенства — выкусило человечество, и ничего. Не зафиксировано, чтобы кто-то в знак протеста повесился. К тому времени гордости в народонаселении было уже поменьше, мифы уже сходили на нет.
Дальше — больше. Больше знаний — значит, больше незнаний, и настает время — все знают, кажется, все уверены в том, что Солнце, вся Солнечная система должна вокруг чего-нибудь вертеться-крутиться, но вокруг чего — толком не знает никто. Бахметьев К. Н. тоже не знает, но ничуть этим не огорчен, тем более что его сердце ни в чем его не упрекает — ни в безграмотности, ни в отсталости от века. Одним словом — ни в чем. Если и вся-то наука, теорией анабиоза и всяческими другими теориями вооруженная, этого не знает — кишка тонка! — он-то, Бахметьев-то К. Н., при чем? У него за плечами и всего-то было два с половиной года самообразования в районной (изредка — в городской) библиотеке.
К тому же очень хорошо, просто прекрасно, что размышления пришли к нему только что — мудрое оказалось опоздание! Если бы они пришли раньше, назад тому года четыре, он бы не выдержал, обязательно кому-нибудь проболтался, и вышел бы один только смех. Это представить себе, как бы смеялась-издевалась над ним Елизавета Вторая? А как бы — Костенька? А как бы вся, в полном составе, дворовая команда доминошников? Но сейчас над ним не смеется никто, даже он сам над собой. Все, кто мог, давно уже над ним отсмеялись, и вот он размышляет в спокойствии: сердце-то? Два желудочка и два предсердия, они ведь система, которая — главная, вокруг которой весь остальной Бахметьев К. Н. сплотился. Сплотился со всеми его многочисленными жизнями — детской, техникумовской, военной и лагерной, с семейной и одинокой, молодой и старческой, — он, признаться, число этих жизней знал весьма приблизительно.
Другой причины подобного их сплочения, кроме как его собственное сердце, — не было. Можно лишиться одной руки, одного легкого, части желудка, но без одного сердечного желудочка, без одного предсердия жизни нет. Можно лишиться части мозгов и прожить в качестве орангутанга или шимпанзе, ну и что? Все равно жизнь, и еще неизвестно, чьи качества лучше, главное же в жизни — чтобы было сердце.
Ну а двухкомнатная? Плюс кухня 6, 5 кв. м?
Вот и Елизавета Вторая. Как пришла в его двухкомнатную плюс кухня 6, 5 кв. м, как только огляделась, сказала:
— Вы, Константин Николаевич, родились под счастливой звездой! Как пить дать — под счастливой!
Подумать только, в то время Елизавета Вторая говорила с ним на «вы»?! А он с ней — уже и не помнит как. Для него Елизавета Вторая всегда была одинакова — что на «вы», что на «ты».
Бахметьев подумал и сказал:
— Все может быть! В наше время все может быть. Но вообще-то я обыкновенный гражданин. Как все, так и я. Звезд не чувствую.
И опять он услышал в ответ:
— Ну не скажите! Все ж таки у вас сердце!
Звезда не звезда, а только нынче Бахметьев К. Н. занят соответствующей мыслью: он реабилитирует Клавдия Птоломея, подтверждает высокую репутацию Древней Греции и догадывается, что недаром выдающиеся астрономы прошлого — тот же Коперник — одновременно были еще и медиками: есть, есть что-то общее между системой мироздания и его, Бахметьева К. Н., организмом!
Умереть же по-хорошему — это значит— без воспоминаний. Не вспоминать Бахметьев К. Н. давно уже умел — при том, что всегда знал, о чем именно он не вспоминает.
О чистке партии — никогда, тем более о партии до блеска очищенной. О харьковском котле — как в этом котле командовал ротой из семи человек, как был ранен — никогда! (Кем он был, в тот раз раненный, спасен — он действительно не знал.) О немецком плене, о собственном в том плену телесном весе 29,5 кг — не вспоминал тем более. Зачем? Если и вспомнишь — все равно не поверишь!
Несмотря ни на что мелькало одно и то же подземное воркутинское воспоминание: рубая уголек, мечтаешь о земной атмосфере — дыхнуть бы! Как бы не мечта, то и не выдержал бы смену — двенадцать часов. Ну а подняли тебя на поверхность, а там и атмосферы нет, туман — 40 градусов, больше ничего, и рот затыкаешь рукавицей и в колонне бегом-бегом в барак. За плечами у тебя мешок с углем — бараки требуют отопления!
Свобода от воспоминаний (и от фантазий) — это мудро и справедливо. Может быть, и благородно? Недаром старцы крестьянские загодя сколачивали себе гроб, хранили его на чердаке либо в амбарушке с зерном. Они-то знали, знали хорошо, почему и зачем это делают. Недаром люди говорят: народ, он — умный! Бахметьев К. Н. смертей повидал, но все это были смерти навязанные, бессмысленные и потому отвратительные, совсем не те, которых сама жизнь требует, с которой птоломеевское сердце выражает согласие, и когда его послушаешь, слышно: «По-pa! По-ра!»
Итак, самое доброе чувство испытывал Бахметьев К. Н., самое, казалось ему, заключительное, когда он протягивал руку к тумбочке, нащупывал пластинку валидола, с трудом, а все-таки выковыривал из нее две — обязательно две! — капсулки и укладывал их под язык. Под языком они таяли, просачивались в кровь и таким образом утешали сердце. Что и требовалось доказать! И какие могли быть после того еще желания?
Конечно, Бахметев Павел Александрович в свое время плыл в Океанию на корабле с паровым двигателем. Не на паруснике же, в самом деле, следовал он из России в Океанию? По многим морям, по океанам? Бахметьев же К. Н. нынче, пользуясь достижениями науки и техники, вовсе не плыл, а легко летел по воздуху в кабине неизвестной конструкции летательного аппарата. Летел и думал: «Вот повезло, вот повезло! Через час-другой буду на месте!» Одно было у него затруднение: надо предупредить жителей Океании о том, что Бахметьев К. Н. к ним следует! Хотя бы и без особых почестей, все-таки требовалось его, приземлившегося, кому-то встретить. Без этого он заблудится, не на тот остров приземлится. Он оглянулся на три стенки кабины вправо, влево, назад, и слева оказался прибор, предназначенный для радиосвязи. «Опять повезло!» И с сердечным трепетом он заговорил в этот аппарат:
— Миленькие вы мои папуасы! Я, Бахметьев Ка эН, спешу к вам, я уже всем сердцем с вами, но океан большой, небо еще больше, и я не знаю, каким следует считать тот океан, который подо мной, — он уже Тихий или все еще Индийский? Я не знаю, в каком я нахожусь небе, — пролетел я международную границу перемены календарной даты или все еще не пролетел? Не знаю — в атмосфере я лечу или в космосе? Но все равно: я русский человек и лечу к вам, мне больше не к кому лететь. Ведь у вас с Россией давно сложились хорошие и даже прекрасные исторические отношения! Вспомните Николая Николаевича Миклуху-Маклая — он лечил вас от разных недугов. Вспомните, дорогие мои, адмирала Михаила Петровича Лазарева! Михаил Петрович открыл ваши собственные острова в группе Туамиту, а также цепь Радак в Маршалловых островах. Заодно он открыл и материк Антарктиду, и теперь вы вполне можете считать, что вы тоже открывали тот огромный и ледовый материк, толщина льда — два километра. Это вам не баран чихнул, это вам, приэкваторным жителям, трудно представить. И мне тоже! Теперь подумайте: если бы Николай Николаевич не вылечил иных ваших бабушек-дедушек, можно с уверенностью сказать, что многих из вас сегодня не было бы на свете, а, если бы Михаил Петрович не открыл и не нанес бы вас на географическую карту, вы бы и до сих пор могли оставаться неоткрытыми! Но едва ли не самый главный герой, о ком я должен вас информировать, — это Павел Александрович Бахметев. Обратите внимание: мы однофамильцы, только я — Бахметьев Константин Николаевич с мягким знаком, а он, Павел Александрович, — без мягкого. Но я давно уже простил ему этот недостаток и искренне его полюбил. У кого из нас от природы нет недостатков? Вспомните, как Павел Александрович устраивал на одном из ваших островов коммунистическую коммуну. И это еще не все: он был прототипом нашего Рахметова из романа Николая Гавриловича Чернышевского под названием «Что делать?». Обратите внимание — это вечный вопрос, с этим же вопросом лечу к вам и я, в надежде, что с кем, с кем, а с вами то мне удастся его решить! Хотя бы — частично! По прибытии я еще и еще расскажу вам о Павле Александровиче, я уверен, что это будет увлекательный рассказ, а может быть, и увлекательная лекция (несмотря на то что ни разу в жизни нигде и никогда я не читал лекций). Однако мне крайне необходимо приземлиться на одном из ваших коралловых островов, на том, где Павел Александрович устраивал коммунизм. Как только я приземлюсь, как только прочитаю лекцию, мы тут же и провернем какое-нибудь общественное мероприятие! Я на этом свете, слава Богу, пожил, я понимаю в мероприятиях. К тому же, учтите, у меня имеются очень перспективные знакомства. В частности, можно сказать, родственные отношения с Бахметьевым П. И. (Порфирий Иванович), с автором анабиоза. Великий человек, и при его содействии вполне возможно будет всему народонаселению вашего кораллового и прекрасного острова погрузиться в анабиоз. Скажем, лет на пятьдесят. Скажем, лет на сто. Ну а по истечении срока снова восстановиться в текущей жизни и тем самым сохранить современную папуасскую культуру для цивилизации, которая к тому времени крайне будет в этом нуждаться! Я, как русский человек с собственным сердцем, не член «Памяти», вообще не член какой-либо партии, зато поживший в разных отечественных качествах, готов вам помочь! Не сомневайтесь: готов, готов! Сделайте же мне, пожалуйста, какой-нибудь сигнал, чтобы я знал, куда приземлиться! Передо мной в неизвестном океане множество неизвестных островов, один красивее другого, но я все равно не знаю — где вы? На каком из островов меня ждут больше всего? Сделайте мне сигнал!
И действительно, с одного из островов, очень красивого — почти правильный круг, — стал подниматься голубой столб дыма, тоже строгой формы, очень напоминающий Ростральную колонну…
— Вижу, вижу! Реагирую! Ориентируюсь! — громко закричал Бахметьев К. Н. — Спасибо, спасибо, дорогие мои папуасы! Какие вы, в самом деле, вежливые! Какие гостеприимные! Я — вижу ваш сигнал, я к вам приземляюсь. Я отчетливо чувствую земное притяжение! Уже!
Уроки правнука Вовки
Вовкины родители старательно готовились к продолжительной поездке за рубежи отечества.
Они не скрывали, что отечественные дни им осточертели, что гораздо более интересна Европа, в которой они прожили (по долгу службы) два года: 1994-й и 1995-й.
Они прекрасно знали, что нужно с собой брать, что брать не нужно.
Зонтики, например, нужно, они все равно заграничные, а в обуви надо ехать в старой, еще советской, чтобы за рубежом ее не жалко было выбросить к чертовой матери и купить новую, пусть и не самой последней моды: в России все равно никто этой устарелости не заметит. Народ у нас стал просвещенным, но не в такой уж степени.
У Полесских было двое детей: дочь Людочка, сын Вовка. Людочка была в свое время предусмотрена, была, по-советски сказать, плановой, а вот Вовка, тот оказался совершенно случайным. Захотел родиться — и родился.
Так вот, Людочка требовала к себе большего и пристального внимания, тем более что она ехала с родителями в загранку. К тому же она была студенткой не какого-нибудь захудаленького института, а института финансового, и сколько нужно было хлопот и старания, чтобы и ей тоже оформить двухмесячный отпуск не то по состоянию здоровья, не то еще по какому-то состоянию — прадед Юрий Юрьевич толком не знал.
Когда собрались, когда уже чуть ли не упаковались, возник неожиданный вопрос: а неожиданного-то Вовку куда девать? На эти два месяца? Учебный же год! Вовка не отличник, отнюдь, отстанет — останется на второй год, а этого допустить никак нельзя: в этом случае у Вовки не останется свободного года и по окончании школы его тут же забреют в армию. Он и в вуз не успеет поступить, как забреют!
Совещались с участием всех троих «зарубежников», а также деда, бабки и прадеда Юрия Юрьевича, но ни к какому окончательному решению не пришли. Хоть лопни — не получилось консенсуса, а виноват, конечно же, был опять-таки Вовка.
— Не пойду я жить к этому старичью! — имея в виду деда с бабкой, говорил он.
— Дедушка с бабушкой у тебя такие хорошие, они — папины родители, а ты к ним так. Мы даже и не понимаем, почему ты к ним так? — сказала Вовке его родная мать.
— Они зануды. Оставите меня с ними — я все равно от них убегу. Без шуток. Даю честное — убегу! Вы и сами знаете, что они зануды, не раз высказывались.
— Куда? К кому убежишь? — спросили, смутившись, родители.
— А не все ли равно куда, к кому? Там видно будет. Может, к кому-нибудь из приятелей, а может, в нашу пустую квартиру. Вы же оставите мне ключи? Не имеете права не оставить. Я же дал вам честное слово, внес ясность, что вам от меня еще надо? Что, спрашивается, вам надо? Вот хотя бы к дедке-старшему убегу, у него светлая голова, и он не такой зануда. Разве что слегка, а чтобы всерьез — я этого не замечал. До сих пор… Не прогонишь меня, дедка? Юрий Юрьевич?
Юрий Юрьевич не любил, когда Вовка называл его, прадеда, дедкой, такое обозначение было ему поперек горла, но самым разумным было молчать. Он и смолчал, лишь, вздохнув, сказал:
— Ну, я — что? Ну, я ничего. Так-так-так!
У Юрия Юрьевича была собственная квартира, однокомнатная, но приличная. Он в свое время на самостоятельном житье перед родными детьми и перед родными внуками настоял и позже, еще при живой жене Евгении Матвеевне, не раз убеждался в том, что настоял совершенно правильно. Он, конечно, не думал при этом, что к нему хоть и на два месяца, но вселится никем не предусмотренный правнук Вовка, и теперь был в некоторой растерянности.
А надо было каким-то образом этот случай предусмотреть. Тем более надо было, что Вовка и еще сказал:
— Вот поживу у дедки два месяца, а там видно будет: может, я у него вообще останусь. Навсегда. Дедка все-таки демократ. Не чета всем вам, консерваторам!
— Вовка, это ты почему же так? — спросила у Вовки его родная мать.
— Очень просто! Потому что мои собственные родители тоже порядочные зануды. Они и сами об этом знают, только молчат. Скрывают от людей.
— Так о родителях нельзя!
— Родители сами должны заботиться, чтобы о них было нельзя. А я вот в любой момент могу доказать, что дело именно так и обстоит. Хотите — докажу?
Вовкиных доказательств никто не хотел, все промолчали, и только Людочка сказала:
— Ты все-таки хам, Вовка. Хам и больше никто!
— Говорю же: просто-напросто я откровенный человек. Ну? Так как? Все-таки? Приступим к доказательствам? Или так обойдемся?
Тут имело место уже общее замешательство, все присутствующие произносили ничего не значащие слова: «Ну и ну!», «Вот так раз!», «Воспитываешь их, а они…» и т. д., и т. д. Но все снова предпочли обойтись без доказательств.
Самое же затруднительное положение создалось у Юрия Юрьевича, и он сказал:
— Я готовить на двоих не умею. На одного — дело привычное, а на двоих — не знаю, как получится.
— Чего тут не знать-то? — удивился Вовка. — Если понадобится, и на троих приготовишь. А на двоих — так это пустяки. Тем более что я картошку люблю. Поджаренную в маслице картошку, а там уж все равно что. Йогурты так йогурты. Черносмородиновые.
В общем, выход из создавшегося положения был один-единственный: Вовка остается с прадедушкой. Тем более что Вовка закончил разговор еще одним комплиментом в его адрес:
— У тебя, дедка, все-таки светлая голова. Гораздо светлее, чем у всех у этих… у всех этих родителей, у дедок-бабок, тем более у сестренок. Я уверен: ты и прапрадедом станешь, все равно твоя голова останется самой что ни на есть светлой!
— Ну это ты зря, Вовка! — смутился Юрий Юрьевич. — Как это может быть — прапрадед?
— Да очень просто! Вот она, — Вовка кивнул в сторону сестрички, — вот она принесет в подоле какого-нибудь ма-а-аленького крольчонка — и все дела. Ты, дедка, ее спрашивай, как это может быть, как бывает. Она лучше знает!
— Господи, какой хам! — всплеснула руками Людочка. — К тому же тебе-то какое дело до всего до этого?
— Как это — какое? Да ведь я в тот же день стану дядей! Этого тебе мало? Так ведь и отец с матерью станут дедом с бабкой, и дед с бабкой станут прадедкой с прабабкой, а вот он, — теперь Вовка кивнул в сторону прадеда, — станет прапрадедом, то есть вовсе уже реликвией! И тебе всего этого мало? Ну и запросы у тебя — прямо-таки тоталитарные!
Вовкины родители оставили деду Юрию Юрьевичу на двухмесячное содержание Вовки семьсот тысяч рублей — почти по двенадцать тысяч на день. Не сказать, что богато, но сносно, особенно сносно, когда вспомнишь о голодающих под землей шахтерах. И теперь за полчаса до того, как начать будить правнука — тому будильник был нипочем, — прадед кипятил чайник, заваривал кофе или какао, резал хлеб и два порядочных ломтя хлеба намазывал маслом, а иногда еще и паштетом, разогревал вчерашнюю кашу геркулес, а тогда уже и приступал к подъему Вовки.
Дело было не из простых.
— В школу же надо! — объяснял правнуку Юрий Юрьевич.
— А пошла она к черту, эта самая твоя школа! — объяснял со всей серьезностью Юрию Юрьевичу Вовка, но глаз не открывал, а почти до пояса залезал под подушку. — Чего я там не видал, в этой школе? — спрашивал он оттуда. — Чего, скажи, пожалуйста?! — чуть ли не плакал под подушкой Вовка.
— Так ведь надо же?!
— Тебе надо, ты и иди. Мне там делать нечего!
— Вовка! Ты мне надоел! Не хочешь — не ходи. Мне-то, в конце концов, какое дело! Тебе уже двенадцать лет, взрослый человек.
— Ну, слава Богу — договорились! — отзывался Вовка и всхрапывал вольготно.
Через минуту, меньше того — через полминуты, все начиналось сначала:
— Вовка! В школу же надо! Ты уже безнадежно опаздываешь! — (На самом-то деле надежда еще была.)
— Опять за свое! — бурчал Вовка. — Опять, старый, за свое. Житья от него нету! Мы же договорились. Ты, «детка», мужчина или уже не мужчина, если первым изменяешь договоренности?
Юрий Юрьевич стаскивал с Вовки одеяло, Вовка сопротивлялся, но говорил «бр-р-р!» и открывал глаза:
— Бог знает что такое! И когда только это безобразие кончится?
С закрытыми глазами, пошатываясь, на ощупь Вовка шел в туалет, возвращался, садился на свою раскладушку и снова приникал головой к подушке.
— Ну ладно! — говорил Юрий Юрьевич. — Раз так — убираю со стола. Все убираю: и хлеб, и масло, и йогурт. И кашу убираю!
— Перетерплю! — отзывался Вовка как будто радостно. — Без каши. Без йогурта — перетерплю.
— А я ухожу! — убедительно говорил Юрий Юрьевич. — Буду часов в пять вечера. Не раньше. Обедать будешь сам, потому что ты мне надоел.
— Скотская жизнь! — отзывался Вовка и шел к столу. Он знал, что это не шуточки: однажды Юрий Юрьевич так и поступил — со стола все убрал и ушел. Ну если не в пять, так в три тридцать вернулся.
На времени, предназначенном для завтрака, Вовка, как мог, экономил: сметал со стола всю еду за минуту и бежал в прихожую. Надевал куртку, за спину забрасывал школьную сумку, Юрий Юрьевич широко распахивал дверь, и Вовка бросался в нее, застегиваясь на ходу. Через две, а то и три ступеньки он прыгал вниз по лестнице. Они жили на четвертом этаже, и Вовка считал, что так быстрее, чем вызывать лифт.
Юрий Юрьевич, послушав, как прыгает Вовка с четвертого до первого этажа, возвращался, прибирал Вовкину раскладушку, не торопясь завтракал, мыл посуду, а после этого он, признаться, ложился, не разбирая постель, на кровать. Не то чтобы засыпал крепким сном — только вздремывал с чувством выполненного долга: отправить Вовку в школу — разве это было не его долгом? Перед Вовкой, перед Вовкиными родителями, перед обществом и государством?
Настроение портилось при мысли о том, что дома мать вряд ли столько же времени возится по утрам с Вовкой, это на нее никак не было похоже, похоже было на то, что Вовка, поселившись у «детки», беспардонно пользовался его либерализмом.
«Надо быть построже! — думал в полудреме Юрий Юрьевич. — Либерализм тоже требует дисциплины. Да еще какой!»
Так Юрий Юрьевич, оставшись один, начинал свои мысли относительно Вовки, кончал же их Бог знает чем и как — и в оптимистическом духе, и в самом пессимистическом. Он вспоминал правнука совсем маленьким и представлял его совсем взрослым… Вовка был для Юрия Юрьевича личностью загадочной, нелегкой личностью, с которой трудно было, а может быть, и невозможно найти общий язык.
Вовкин отец, Юрий Юрьевича внук, совершенно неожиданно для всей семьи, для всего рода Полесских пошел по военной линии, быстро сделал карьеру в инженерных войсках и достиг звания подполковника.
И Вовка лет до восьми тоже благоговейно относился к армии, страсть как любил смотреть по ТВ парады на Красной площади и, вылупив глазенки, считал:
— Р-раз-два, р-раз-два! Левой! Левой! Левой!
Когда же Вовке стукнуло восемь и он переходил в третий класс, отец неожиданно (под настойчивым влиянием жены) из армии ушел в частное предпринимательство и там тоже преуспел. Не то чтобы он был из самых-самых — он не имел виллы ни на Крите, ни под Ниццей, но, в принципе, мысль о вилле была ему не чужда. Вовка быстро охладел к военной выправке, к строевому шагу, он стал человеком вполне гражданским и таким вот загадочным, как сейчас.
Юрий Юрьевич, оставшись на два месяца лицом к лицу с правнуком, не любил думать о нем в его присутствии. Получалось, будто он подглядывает за ним в щелочку, зато в одиночестве попросту не мог от этих размышлений ни под каким предлогом уклониться.
Размышления его были сумбурны. А как иначе, если сам Вовка оказался гораздо более сумбурным, чем прадед представлял его себе издали, общаясь с ним от случая к случаю, чаще всего по воскресеньям во второй половине дня.
И все-таки Юрий Юрьевич мечтал, чтобы Вовка пошел не в своего отца — военного инженера, ныне бизнесмена, — а в деда, в сына Юрия Юрьевича Гену, инженера-конструктора и эколога. Гена ведь был таким способным: в двадцать девять лет защитил докторскую диссертацию. А Вовка? Да он и в двадцать девять будет таким же шалопаем, каким был нынче, в двенадцать лет, и Юрий Юрьевич, глядя на правнука, думал: «Только бы еще хуже не был!»
Вот и все тут утешение…
Только бы хуже не было, и по утрам, поднимая Вовку с постели — великий труд! (с Геной таких хлопот никогда не было, ничего подобного) — Юрию Юрьевичу стало приходить на ум другое. Когда Вовка, не просыпаясь, посылал свою школу ко всем чертям, Юрий Юрьевич вздрагивал: «А может, правильно?!» Непутевая была Вовкина школа, чувствовалось: непутевая!
Юрий Юрьевич тоже иногда ленился вставать, лежал и думал: «А на кой черт? На кой черт ради сегодняшнего дня, ради нынешнего времени вставать-то?» И ему казалось, что так не он один, отнюдь! Вся Россия просыпается с тем же чувством. Ну, не вся, Зюганов, Ельцин, Лебедь, может, и по-другому, но России-то, право же, от этого не легче. Не хочется России что-то делать, все у нее не впрок. Не хочется даже дать кому-нибудь по морде, не хочется взбунтоваться, хотя все без исключения властители, все претенденты на власть только и делают, что к этому толкают. Рано или поздно дотолкаются.
Это в Албании обманутые вкладчики банков свергают правительство, у нас — не то. У нас была Великая Октябрьская, она от бунтов людей отучила. Мы-то знаем, чем бунт может кончиться. Вот уж если станет совершенно нечего есть — вот тогда…
Но Вовка-то здесь при чем? А при том, что он об этом знает, знает, в какой стране он живет, малым своим умишком догадывается. Догадался уже, звереныш. Почти ничего не знает, но почти обо всем догадывается. Инстинкт!
Юрий Юрьевич на всю свою оставшуюся жизнь запомнил, как три дня тому назад он, вконец рассердившись, не стал будить Вовку, а ушел из дому.
Когда вернулся, Вовка, полуодетый, сидел за письменным столом прадеда, положив на стол руки, а на руки — косматую, с неопределенного цвета волосами голову.
«Детка» вошел — Вовка не пошевелился.
«Детка» стал разогревать обед, ставить обед на кухонный стол — Вовка не пошевелился.
«Детка» стал обедать, Вовка пошевелился — видно было из кухни: он поднял голову, зло зевнул и пошел обедать. Обедал молча, изредка посматривал на «дедку»: дескать, сейчас убью. Поесть, конечно, надо, а потом уж — убить.
«Чего доброго… — думал Юрий Юрьевич, — переходный возраст… К тому же в школе каратэ занимается». Он вспомнил себя в переходном возрасте: он не убил бы, но тарелкой об пол — мог. Впрочем, кто его знает, дети тогда смиренными росли.
Вовка в тот раз пообедал, по-прежнему совершенно молча оделся, молча ушел.
Правда, взял с собой тетрадки, значит, ушел к кому-нибудь из дружков заниматься, узнать, что проходили сегодня в шестом классе «В».
Пришел Вовка поздно, Юрий Юрьевич уже лежал в кровати и сделал вид, что спит.
Ужин стоял на столе в кухне, Вовка к ужину не притронулся, не притронувшись, лег спать.
«Успел у кого-то из друзей пожевать-полакать, щенок! — подумал Юрий Юрьевич. — Как-то завтра утром будет вставать — опять так же брыкаться?»
Вовка вставал почти так же, разве только чуть-чуть попроворнее.
Надо было или объявлять правнуку войну, или примириться с существующим положением вещей. На войну у Юрия Юрьевича духа не хватило, он пошел на примирение, и когда нынче Вовка позавтракал и рванул на лестничную площадку, Юрий Юрьевич успел сделать поглаживающее движение по его голове с пестрыми волосами.
В такой-то вот жизни прошла неделя… Надо было что-то делать, хоть как-то действовать, и Юрий Юрьевич подумал: «А что, если я предложу Вовке заниматься с ним домашними уроками? Днем, покуда один, буду готовиться к занятиям, а вечером заниматься? Хотя бы раз в неделю?»
К удивлению Юрия Юрьевича, Вовка, три раза пожав плечами, согласился, согласившись, сказал:
— И охота тебе… охота мараться?
Наверное, Вовка тоже был все-таки склонен к миру, а не к войне. Вот и все человечество так же, только не всегда у человечества получается.
А у них с Вовкой, будь уверен, получится!
Несколько дней Юрий Юрьевич усиленно готовился к первому занятию по учебникам, которые Вовка оставлял дома, потому что в этот день по этому предмету уроков не было. Ну, и по другим источникам.
Предметом же предстоящего занятия оказалась ботаника, и Юрий Юрьевич добросовестно проштудировал все разделы, которые в шестом «В» классе уже прошли. Они-то там, в школе, со своей ботаничкой уже прошли, а Юрий Юрьевич вот уже сколько лет, сколько десятилетий не задумывался над наукой ботаникой, хотя и любил цветочки. Простенькие. Полевые: незабудки, ромашки, красный и белый клевер. Но вот на старости лет — сколько ему еще оставалось житья-то: ну, год, ну, два-три? — и вдруг ботаника ему понадобилась!
Он очень внимательно прочел по учебнику разделы «Ботаника — наука о растениях», «Роль семени в жизни растения», «Роль корня в жизни растения», «Роль листьев в жизни растения», «Роль стебля в жизни растения», «Вегетативное и семенное размножение растений», а урок — решили они с Вовкой — Юрий Юрьевич проведет с ним по картофелю: «Происхождение картофеля» и «Распространение картофеля в России». Выбор был не случайным: Вовка любил картофель. Тонко нарезанный и поджаренный на сливочном масле.
Да и сам Юрий Юрьевич не без интереса узнал, что «в поисках пищи человек издавна искал съедобные коренья и клубни» и что, «достигнув плоскогорий, лежащих между горными цепями Анд, предки американских индейцев нашли здесь клубни дикого картофеля».
Вопрос по поводу картофеля был сформулирован правильно, ну а дальше дело пошло, и Юрий Юрьевич рассказал Вовке:
…что картофель относится к семейству пасленовых, что насчитывается более полутора тысяч его видов, что куст картофеля в зависимости от вида насчитывает от четырех до восьми стеблей, что цвет его цветов — белый, красный и фиолетовый, что клубни в среднем содержат четырнадцать — двадцать четыре процента крахмала, что…
Вовка слушал как будто отсутствуя, будто он стал совершенно пустым: это он умел — вовлекать в себя пустоту: глаза полузакрыты, веснушки на щеках бледнеют, губы плотно сжаты — вроде как не дышит. Но это только кажется: спроси его что-то по ходу разговора, он ответит.
…что проросшие клубни являются вредными для здоровья, что картофель возделывается от Ашхабада на юге до семидесятого градуса северной широты, где-то на полуострове Ямал (Юрий Юрьевич не успел посмотреть на карте, где именно),
…что клубень тем богаче крахмалом, чем он больше, что сорта картофеля называются интересно: июльская красавица, снежинка, еловая шишка, желтый русский, император Рихтер, саксонская луковица, канцлер, белый слон и т. д., и т. д.
…что кожура картофеля намного богаче жиром, чем клубень, что…
Увлекшись, Юрий Юрьевич стал незаметно для себя рассказывать о том, как он, когда был еще моложе Вовки, лет восьми-десяти, ходил в поле, где у его родителей был картофельный участок, там они картофель сажали, ходили окучивать рядки тяпками…
— Что такое тяпка? — спросил Вовка.
— Ну вроде топорика из тонкого железа. На палке-рукоятке. Тяпка для того и существует, чтобы сорняки выпалывать, рыхлить землю, окучивать овощи, а картошку — прежде всего…
— A-а, знаю, знаю. Просто я сначала забыл, а вот теперь вспомнил…
…Ближе к осени, после целого дня на картошке и подкопав уже созревающие клубни в темноте, Юрка и его родители возвращались домой с полными корзинками картошки: у папы — корзинка большая, у мамы — поменьше, у Юрки — совсем маленькая, но тоже тяжелая.
Теперь Юрию Юрьевичу очень хотелось рассказать обо всем этом прочувственно, с лирикой, но Вовка перебил:
— Значит, у тебя тоже были родители? Мне лично это странно… Может, и не для меня одного странно. Ну, это между прочим… Не обращай внимания. А картошка в магазинах или на базаре тогда не продавалась?
— В магазинах в нашем городишке, нет, не продавалась, не было овощных магазинов в нашем Бийске, а на базаре — дорого, и только осенью, и только возами.
— Понятно. Это — понятно… Воз картошки сколько стоил?
— Точно не помню. Но рубля три стоил. Так вот, идем мы, значит, со своими корзинками, а кругом уже темным-темно, глаз выколи. Домики на улочках маленькие и тоже совершенно темные, в ту пору люди рано ложились спать…
— Это — почему же?
— Чтобы рано встать. И безо всякой там канители. Раз-два — и готово! На ногах!
Вовка промолчал, Юрий Юрьевич продолжил свою лирику:
— Так вот, идем мы, идем с корзинами — темно. Даже если в каком домишке горит керосиновая лампа, света с улицы все равно не видно: окна закрыты ставнями.
— Что такое ставни?
— Створки такие дощатые, они на ночь закрываются, а железные болты сквозь кругленькие отверстия просовываются снаружи внутрь дома и там на ночь закрепляются…
— От воров? — догадался Вовка.
— От воров…
— А что, неужель воров и тогда было вдоволь?
— Да нет… Я что-то и не слыхал, чтобы кого-то обворовали… Но — привычка.
— Так это же значит, что каждое утро надо вставать раньше, идти на улицу, открывать ставни? Даже в выходной день?
— Надо… Но это же совсем не трудно… Так вот, идем мы, значит, со своими корзинками, один домик проходим, другой, третий, десятый, а около каждого обязательно стоит скамейка. По-другому — лавочка.
— Для чего стоит?
— Чтобы, кто хочет, мог присесть, отдохнуть. С соседом чтобы поговорить. Вот и мы на каждый пятнадцатой или двадцатой лавочке отдыхать садимся. Отдыхаем. Разговариваем.
— Все, наверное, переговорили? Все-все?
— Не помню уже… Но не молчали, нет. Разговор непременно находился. Обязательно!.. Как сейчас помню — находился.
Помолчав, Вовка сказал:
— Мы в школе за один урок изучили картошку, лен и хлопчатник… А ты разводишь, разводишь. Конца-краю не видать.
— Тебе не интересно?
— Буза это все… Ну какое мне дело, какого цвета у картошки цветочки? Буза… Когда я картошку ем, я что, о цветочках картофельных, что ли, думаю?
— О чем же ты думаешь?
— Чтобы вкуснее было. И — полезнее. Скажи, может человек прожить на одной картошке?
У Юрия Юрьевича ответ оказался под рукой:
— Чтобы картофелем заполнить дневной человеческий рацион — белковый и в калориях, — надо съесть десять килограммов картофеля.
— Вот как? — заинтересовался Вовка. — Вот как в природе глупо устроено: рацион обязательно должен состоять из разных пищевых продуктов. А — не проще ли было съесть, скажем, две буханки хлеба и потом ни о чем весь день не заботиться… Это все потому, что природа не думает.
Юрий Юрьевич взвился:
— Природа думает! Еще как!
Вовка пошел на компромисс:
— Ладно, ладно… Я не хочу, чтобы ты, демократ, всерьез завелся. Ладно уж! Природа думает! Не хуже тебя!
Спать ложились и правнук, и прадед в состоянии мира.
Вовка лицом в подушку уткнулся, в ту же секунду послышалось: хмш… хмш… хмш…
Уснул…
А Юрию Юрьевичу не спалось, он думал, почему это Вовке всякого рода знания вот как нужны, но они ему не интересны и скучны, а ему, Юрию Юрьевичу, и жить-то осталось, ну, год, ну, два, а его хлебом не корми — еще и еще что-нибудь узнать? Он насчет картофеля уже начитался и доволен, будто важное дело сделал.
Почему так?
Если бы записать все-все, что он знает, какая бы книга получилась! Сколько толстых томов? Но во всем свете нет автора всех своих знаний. И не будет. Это во все времена было невозможно… Ни один человек не знает, не отдает себе отчета во всем том, что он знает, что узнал и постиг на своем веку…
Так, размышляя о том о сем, Юрий Юрьевич чувствовал, что мысль его вот-вот снова вернется к Вовке.
И она вернулась: почему это Вовка — злой? Грубый? Ласкового слова от него не услышишь? Юрий Юрьевич уж как старается — изо всех своих стариковских силенок! Разве Юрий Юрьевич не заслужил? Он сосчитал — шесть поколений фамилии Подлесских он поддерживал своими трудами и усердиями: свою бабушку (деда он не помнил: дед его был убит на гражданской войне) — это раз, своих родителей — два, себя и свою жену — три, своих детей — четыре, внуков — пять, а вот теперь и правнука Вовку — шесть! Кем только он не работал, как только не старался! Студентом был — и в то же время ночным сторожем. Ледяные катки научился заливать через шланги — очень хороший был осенний приработок; ни одни студенческие каникулы не провел просто так, в отдыхе, обязательно на какой-нибудь работе — чертежной, корректорской, а то шел каменщиком на стройку. Не мог он оставаться без работы хотя бы два-три дня, не мог не думать о своих близких: как-то они без его помощи?
А — Вовка?
Ну, сегодня он еще малый и нет в нем признаков какой-то заботливости о ком-то другом, кроме самого себя. Но когда переживет переходный возраст, тогда, дай-то Бог, что-то в нем изменится. К лучшему. А если Бог не даст, не изменится?! Похоже, не даст…
Ну а пока Вовка — лодырь и грубиян, грубиян и лодырь. «Значит, у тебя тоже были родители?» Сказал и зевнул.
Сказать — это он умеет и знает, но в магазин за хлебом сбегать его уже нет, принципиально не может быть. Чуть промелькнет, что его куда-нибудь могут послать отец или мать, дед или прадед, — а его уже и нет, он уже сгинул.
Зато обидеть кого-то из взрослых ему страсть интересно. Тут на днях (Юрий Юрьевич не знает даже, стоит ли вспоминать) произошел один случай.
Юрий Юрьевич вернулся из туалета слегка повеселевший. Он страдал запорами.
Вовка сидел за столом, делал уроки, а тут поднял голову и сказал (очень серьезно):
— Ну? Управился? Успешно? Поздравляю! От души!
Юрий Юрьевич опешил, хотел что-нибудь в таком же духе ответить Вовке, но тот сидел склонившись над тетрадкой и с карандашом в руке. Такой серьезный, такой вдумчивый, нельзя ему было мешать.
Юрий Юрьевич не помешал.
Но на другой день, обгладывая ножку Буша, Вовка снова спросил:
— Ну как, дедка? Здорово я тебя вчера поддел?
Юрий Юрьевич сделал вид, что не понял:
— Когда? По какому случаю?
— Будто не понимаешь? Ну, насчет сортира?
И тут Вовка рассказал историю, которая происходила у них в классе.
У них учился мальчик — хорошо учился, но страдал недержанием и по нескольку раз на день поднимал руку, просил учительницу разрешить ему из класса выйти.
Учительница разрешала, хорошо учившийся мальчик Вадик устремлялся к дверям, Вовка же кричал ему вслед:
— Приспичило? Беги-беги скорее, а то…
Класс хохотал, учительница делала Вовке замечание:
— Полесский! Что ты издеваешься над человеком? Как не стыдно?
— Я не издеваюсь, я смеюсь! Потому что я веселый!
— Это нехорошо!
— Смеяться нехорошо? Вот вы никогда не смеетесь — и чего хорошего? Никогда ничего хорошего!
Класс хохотал снова. Вовка был горд, был весел, а теперь рассказывал деду:
— Но у этого, у нашего Вадика, это кончается. Он теперь уже все реже да реже просится выйти, досиживает до перемены. Надо думать и соображать — над чем теперь смеяться? Перманентно?
И серенькие глазки Вовки сверкали страсть как зло, зеленым светом.
И вот еще что удумал мальчишка: зная, что Юрий Юрьевич очень не любит, когда Вовка называет прадеда «дедкой», удумал еще более обидное слово: «детка».
Следующим уроком у них была литература.
Из современных писателей в шестом классе проходили Астафьева, Распутина, Искандера.
Юрий Юрьевич выбрал Распутина.
Он давно слышал: Распутин, Распутин… Слышал, но не читал, все как-то не приходилось, откладывалось на потом.
А года два тому назад прочитал. «Прощание с Матёрой» — и сразу же «Живи и помни», «Последний срок», «Деньги для Марии», «Пожар», чуть ли не всего Распутина прочитал он и все удивлялся, удивлялся. И восхищался, восхищался очень серьезно.
Теперь ему и карты были в руки, и хоть малую часть своего удивления-восхищения он надеялся передать Вовке, никак не ограничиваясь рассказом «Уроки французского», который входит в учебник для шестого класса.
Юрий Юрьевич начал с того, что Валентин Распутин — на редкость человечный человек. Таких людей мало — человечных. Может, на миллион один.
— А вот тогда это зря! — тут же перебил «детку» Вовка.
— Что — зря? — не понял Юрий Юрьевич.
— Ну, если на миллион — один, тогда зачем он? Что он сделает один-то? Самое большее, что он сделает, — уж ты, детка, извини меня, — но самое лучшее, что он сделает, — это разбередит душу такому хлюпику, как, например, ты, демократ. И — всё. И больше ничего. В истории же самое главное — это большинство. Большинство и самый большой политический начальник над большинством — это и есть настоящая сила. Понял? Все остальное ровно ничего не значит.
Хлюпик «детка» готов был снять с себя ремень и хорошо отвозить своего незваного учителя — Вовку, но он сдержался. Не ради себя, ради Валентина Распутина. Ему первый раз в жизни выпала честь сделать что-то ради Валентина Распутина, и мысленно он сказал себе: «Гордись! А с ремнем — это уже не гордость».
В то же время Юрий Юрьевич был удивлен: «Вовка-то! Рассуждает вроде как совсем взрослый человек! Взрослый, но уж очень недалекий. То есть из самых вредных».
И ему не очень захотелось продолжать разговор. Тем более что Вовка и еще спросил:
— Детка! Родители-то сколько дали тебе на мой прокорм?
— Сколько надо, столько и дали.
— А сколько тебе было надо? — не моргнув глазом очень заинтересованно, очень серьезно спросил Вовка.
— Как раз. Столько, сколько они мне дали.
— Я думал, может, мне что-то на карманные расходы перепадет.
— Какие же у тебя карманные расходы, Вовка, могут быть?
— Ну, всякие. Как у всякого порядочного человека, у меня тоже должны быть карманные.
Продолжать разговор о Валентине Распутине уже было Юрию Юрьевичу не по душе, неуместно было, и только он хотел сказать об этом Вовке, как тот принял соответствующую позу и сказал первым:
— Я слушаю… Внимательно! Ты, поди-ка, готовился к уроку-то? Знаю — готовился. Не зря же?
Теперь уже Юрию Юрьевичу было неудобно отказывать.
— Значит, так… Значит, Россия несколько столетий, ну, по крайней мере лет полтораста, жила не то чтобы по Толстому, этого никогда не было, но жила она в том мире, в котором и Толстой, и Пушкин жили, в который они погружались, изъясняли его, этот мир, так, как сами его понимали. Спорили с ним и со своими современниками, призывали их к лучшему, ну и, конечно, сильно этот мир ругали… На то они и были великими писателями. И людьми тоже великими. Но вот этот мир, эта Россия кончились. Они не в первый уже раз кончались, и раньше бывало, такие вещи не происходят за один раз, а за два-три раза. На это обязательно нужно многоразие, но тут дело было окончательное: нету того, что было, — и все тут! Нету ни пушкинских, ни толстовских героев, нету даже воздуха того и неба того же, которые были при них, не говоря уж о птицах, о полях-лугах, о деревнях и городах. Кто-то из русских людей этого просто-напросто не заметил, кто-то заметил, но махнул рукой: «Нету? Ну, значит, так и надо!» Кто-то обрадовался: «Наконец-то!» Но никто, почти никто, с тем миром по-человечески не попрощался. Как положено людям. Люди, они как? Они, если кто-то из близких умер — мать, отец, сын, дочь, — они хоронят того, провожают покойника на кладбище, прощальные слова говорят. А тут — ничего. Умерло прошлое, вчерашний день и тот умер — и ладно, и хорошо: не мешается под ногами. Выбросим его на помойку! Окончательно! Песня тогда пелась, называлась «Интернационал»: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем!» Всем! Ты фонари на улицах бил? Приходилось?
— Фонари? Они мне не мешают. Они мафиози мешают, и то не очень.
— Это я и без тебя знаю, что не мешают. Я тебя не об этом спрашиваю, я спрашиваю: ты фонари на улицах бил? Приходилось или не приходилось?
— Что-то толком не припомню, детка. Может, и приходилось. Ручаться, во всяком случае, не могу.
— Ну вот, а тогда было так: половина населения России била фонари, другая половина эти фонари защищала. Дескать, зачем? Они еще пригодятся, еще посветят. А устареют — сами погаснут. Без битья. И получилась гражданская война, долгая получилась, больше четырех лет. Жестокостей всяческих было! Террора было!
— Как сейчас?
— Вроде того. Во всяком случае, очень похоже. И как сейчас, война между теми и другими называлась политикой. Плохое слово!
— Это — точно! Мы у себя в классе постановили: политикой не заниматься! Чем угодно, только не политикой.
— Чем угодно — тоже нехорошо.
— Лучше, чем политика. Все равно лучше!
— Говорю же: кровищи было! Террор был жуткий!
— А это всем известно. Как есть всем. И вовсе незачем это повторять и повторять!
— Малыши — не знают.
— Все знают, все! — подтвердил Вовка. — Именно потому, что это вроде как сейчас.
— Похоже. Согласен — похоже! — кивнул Юрий Юрьевич. — Но, представь себе, время прошло, многие десятилетия, когда гражданская война воспевалась на все лады, на все голоса, — и вдруг появляются люди, писатели появляются, которые сказали: нет и нет! Человеческий порядок хоть и через многие десятилетия, а должен быть восстановлен: пушкинские и толстовские времена должны быть не то чтобы восстановлены, нет, что было — то прошло, но проводить прошлое надо с великим сочувствием, с пониманием. По-толстовски проводить. А для этого, как ты думаешь, кто нужен? Какие люди?
— Ну, старцы какие-нибудь. С бородой, как у Толстого.
— А вот ничего подобного! Это сделали писатели. Молодые, лет сорока, того меньше. Оказалось, что то окровавленное, на помойку выброшенное прошлое чудом каким-то в них проявилось, оно жило в них даже сильнее, чем их собственное настоящее. Оно восстановилось в них во всем своем свете, по-другому сказать — во всем том самом-самом хорошем и человеческом, что когда-то было. Было и ушло. Такими писателями оказались Василий Белов, Федор Абрамов, Валентин Распутин. И другие были, но эти — прежде всего. Валентин Распутин, так тот ни много ни мало, а Толстого прямо-таки продолжил. Для этого надо быть гениальным. На мой взгляд, Распутин такой и есть.
— А так может быть?
— Может! Распутин для своего толстовства бороду не отращивал, он по-другому сделал: он нашел людей, которые даже и не читая Толстого все равно его знали как бы даже наизусть. И не только знали, но во всей своей жизни, в совершенно новые времена все равно Толстым руководствовались, дух его исповедовали.
— И что же это были за люди такие?
— А это были старушки деревенские. Старуха Анна в повести «Последний срок» и старуха Дарья в другой повести — «Прощание с Матёрой».
— Что такое? Матерное что-нибудь?
— Дурак! — не выдержал Юрий Юрьевич. — Дурак и есть! Матёра — это остров на реке Ангаре. Которая из Байкала вытекает. На Ангаре ГЭС строили и Матёру водой затапливали, а там деревня была под тем же названием — Матёра! В деревне люди жили. Бабуся Дарья жила. Дуб стоял высокий-высокий, либо кедр — забыл уже, но как сейчас помню: его какие-то пришлые люди спилили. Чтобы не мешал пароходам по будущему водохранилищу плавать. И все это, вся Матёра, она как бы стала прощанием с тем, с толстовским, прошлым. С тем, которое и до Толстого было, но Лев-то Николаевич носил его в себе и войну тысяча восемьсот двенадцатого года в романе «Война и мир» описал. А вот Распутин тот, ушедший вместе с Толстым, мир провожал спустя годы и годы. И гениально проводил. По-человечески. Я даже не представляю себе, что Распутин не на бумаге, а в самом-то себе при том прощании должен был пережить. Что?
— А мне вот понятно: он элемент совести пережил! Только вот зачем это нужно — представлять себе, что в каждом человеке внутри его делается? Я лично доволен, что не представляю, как там внутри у тебя. И хорошо, и правильно делаю. Я каждого человека своими собственными глазами вижу, и мне этого достаточно. По горло! Людей слишком много, чтобы в каждом копаться, вот в чем все дело-то… Ну а старуха Анна? Она — что?
— Старуха Анна умирала, и смерть человеческую Распутин показал сильнее, даже более мудро, чем сам Лев Толстой. Так мне кажется. У Толстого — смерть, ну, скажем, Ивана Ильича, а у Распутина — смерть времени, большой-большой эпохи.
— Старуха умрет — и весь белый свет кончится? Так ты хочешь сказать?
— Не кончится, нет. Он продолжится, но уже в другом качестве. В совершенно другом. В том, в котором живут ее, Анны, дети. Дети приехали попрощаться с умирающей матерью, и каждый из них представляет собой то ли, иное ли качество нового времени. Незавидные качества новой России. Нет, незавидные качества, скажу я тебе, Вовка. Мне бы вот тоже хотелось помереть, как старуха Анна помирала, это любимый, самый близкий мне персонаж. Но вряд ли удастся…
— А что мешает? Как хочешь, так и помирай. И к тебе твои дети придут проститься. И внуки. И даже я — правнук. Честное слово, приду! Не веришь?
— Не очень верю. Вот так. Прийти-то вы, может, и в самом деле придете, а я-то? Я-то кто такой? Мне со старухой Анной не сравняться! Она знала, из какого она времени уходит, а я не знаю: слишком много самых разных времен пережил. Самых разных.
— А тебе, детка, видать, хочется, чтобы тебя проводил какой-нибудь Валентин Распутин. Найдется такой?
— Такого — нет, не найдется… что-нибудь вроде такого…
— Вижу, детка, гляжу на твою личность и вижу: ты приуныл. Напрасно. Ты смотри в будущее с надеждой — и на тебя найдется какой-никакой Распутин, и о тебе напишет прощальное письмо. Кто-нибудь да скажет «аминь».
— Распутина Валентина не найдется — это я точно знаю!
— Даже если и так, все равно надо оптимистически воспринимать; какой-никакой чудак, а найдется… Какой-нибудь чудик…
Помолчали…
— Вот что, детка! — и еще сказал Вовка. — Я знаю, сейчас ты подашься в какие-нибудь философии, уже подался. Теперь я узнал также, что в повестях Распутина имеются элементы совести. И все равно мне срочно необходимо к Мишке сходить. Надо обязательно. Он к тому же Сергеевич, а фамилия у него Горбатенко. Вот мы ему и говорим: «Быть тебе, Мишка, Михаилом Сергеевичем, то есть лысым. Сам не полысеешь — мы тебе поможем. Ха-ха! Обязательно поможем! Ха-ха!»
Вовка убежал, Юрий Юрьевич стал думать о себе и о своем уроке. Самокритично стал думать.
Во-первых, он на этом занятии назвал Вовку дураком. Хотя Вовка и отнесся к этому с полным безразличием, но все равно — как это можно было себе позволить?! Позволить учителю?
Во-вторых, Юрий Юрьевич и в самом деле ударился в недозволительную в этом случае философию. Он сидел и разговаривал с Вовкой так, как будто против него сидел он сам, Юрий Юрьевич, и он сам себя убеждал в том, в чем давным-давно был убежден. Разве это урок?
В-третьих, еще была какая-то нелепость. Была, присутствовала, хотя назвать ее Юрий Юрьевич не мог. Он ее допустил, и он же — не мог назвать… Что-то такое вообще…
Можно было бы и соснуть часок-другой, покуда Вовки нет дома, Юрий Юрьевич уже и к подушке прислонился, он любил соснуть днем, тем более день был выходным, но что-то не спалось.
Он, покуда объяснял Вовке смену эпох и времен — про старуху Анну объяснял и про старуху Дарью, — сильно разволновался. Вовке — как об стенку горох, а ему, старику, нет, его собственные объяснения касались его непосредственно. В самом деле обидно: его-то никто не проводит как следует, никто. И детям, и внукам, и правнуку — всем-всем некогда, всем куда-то скорей-скорей, а Распутина Валентина на него не найдется, не может найтись: что о нем можно написать, если он сам себя не знает? И потребности такой — быть вполне определенным, что-то общее из своего времени в себе одном хранить — у него никогда не было. Он и коммунизм хранил, потому что так ему велели, а перестали велеть — он хранить не стал. «Ну если мы такие хорошие, такие за нами мировые дела, такое духовное прошлое, почему же мы так плохо, так неустроенно живем? Так бесчестно?» — думал он.
Вот и Вовка, как только пришел жить к Юрию Юрьевичу, первое он что сделал? Первым делом он спросил, сколько на его прокорм родители оставили Юрию Юрьевичу. Спросил и пояснил: «Мне карманные деньги крайне нужны. Без денег ни один нормальный человек нынче не живет! — снова и снова вспоминал Юрий Юрьевич тот потрясший его разговор. — Имей в виду: если не дашь — я все равно каким-нибудь путем деньги достану».
— Это какой же у тебя будет путь? — спросил тогда Юрий Юрьевич. И услышал:
— Мало ли какой… Мало ли… Самое простое — взять в долг. Под возвращение родителей. Родители приедут, я им по всей форме доложу: должен! Ну а они уж как хотят пусть выкручиваются. Им вовремя нужно было думать, а не ставить меня в немыслимое положение. Они — не дети. Должны по-взрослому соображать.
— Вот что, Вовка! У нас занятие, у нас урок, мы договорились. Договорились — значит, сиди и слушай, не хлопай ушами.
— Я не хлопаю.
— А я не слепой. Я вижу.
— А я вижу, что ты ничего не видишь, интеллигент… «Гении, гении»! Какой мне толк от гениев? Мне лично? Если их на десять миллионов один — им и самим-то нечего делать на этом свете. Разве что всё те же деньги делать? Если умеют.
Вот какого потомка воспитывали Вовкины родители. Они чтили запланированную дочку Людочку, а к незапланированному Вовке относились как к недоразумению. Вовка точно так же, и даже точнее, относился к родителям. Заодно и к прадеду.
В то же время Юрий Юрьевич думал: а все-таки покуда Валентин Распутин живет, почему бы и ему, старику, не пожить еще? Не подождать, что еще Валентин напишет?
— Чингисхан— это значит «могучий хан», — начал свой урок по истории Юрий Юрьевич. (Тема — монголо-татарское иго.) — Между прочим, настоящее имя «могучего» было Темучин, это уже позже ему дали такое наименование. Он родился в тысяча сто шестидесятом году, но это примерно, а вот год его смерти известен точно: тысяча двести двадцать седьмой. В русских дореволюционных учебниках о нем говорилось, что он — величайший завоеватель всех времен и народов.
Вовка сидел за кухонным столом маленький-маленький, усердно ковырял в носу, а на Юрия Юрьевича смотрел с некоторым сожалением, если уж не с презрением.
Вот так: Юрий Юрьевич Вовке — о величайших в истории человечества событиях, о потрясающей судьбе России и других народов, а Вовка «козу» из носа тащит.
Может быть, великие трагедии потому и происходят и никогда не кончаются, что малыши плюют на историю? Плюют на нее и когда подрастают?
Юрий Юрьевич к уроку покуда готовился, много чего пережил, о многом подумал, многое перечувствовал, а Вовка ничего не переживает, ничего по этому поводу не думает и ровным счетом ничего не чувствует.
Нехороший, неприятный разрыв, нехорошее, неприятное разноязычие.
— Чингисхан, он мало того что сам воевал, он династию завоевателей основал, его внук Батый воевал Россию и надолго погрузил ее в рабство. Это рабство, Вовка, сказывается в нас и нынче.
Вовка «козу» из носа вытащил, внимательно рассмотрел ее и сбросил под стол.
«Такова учительская доля!» — подумал Юрий Юрьевич, не оставляя, однако, попыток приобщить Вовку к великой трагедии.
— Династия Чингисхана, его сыновья, внуки и правнуки, завоевывали все новые и новые страны, присоединив к своей империи все тюркские, все татарские и почти все славянские народы…
— А этим-то чего надо было? — зевнув, спросил Вовка.
— Кому? — не понял Юрий Юрьевич.
— Ну, этим, как их, детям, внукам и правнукам? Сделал для них предок хорошее дело, подарок им сделал, ну и сидели бы. Жили бы и радовались. Нет, им все мало, все мало… Правда, что история — это глупая вещь. Только и делает, что учит глупостям.
— Ты слушай, Вовка. Слушай и не перебивай. Комментировать историю позже будешь.
— Когда позже?
— Ну, когда ее выучишь…
— Странно… — пожал плечами Вовка. — Ну ладно, я тебя слушаю…
— Несмотря на Великую Китайскую стену, монголы взяли Пекин, потом пошли на запад, разрушили очень мощное государство Хорезм. Это в Средней Азии. Это было очень культурное государство, оно возникло в шестом-седьмом веке до нашей эры, там были прекрасные оросительные системы и высокопроизводительное земледелие. Были развиты искусства, но под игом монголов многое погибло.
Юрий Юрьевич развернул на столе географическую карту, специально для этого урока приготовленную, и показал примерные границы государства Хорезм.
Вовка посмотрел на карту, потом на Юрия Юрьевича, вздохнул и сказал:
— Ничего не скажешь — порядочно. Значит, было — и не стало. Значит, как корова языком слизнула…
— Но этого мало, какое там! Монголы обогнули Каспийское море с юга, ну вот тут, где в настоящее время находится Иран, и заняли Закавказье. Потом вышли в заволжские степи и разбили печенегов, которые тоже были мощным племенем, но до этого их разбил великий князь Киевский, князь Ярослав Мудрый. В конце концов печенеги отошли в Венгрию. Вот она, Венгрия-то, где, на каком на западе!
— Далековато проскакали. Им, наверное, в Лондон хотелось.
— В Лондон? Там же пролив. Пролив Ла-Манш.
— Ну, о Ла-Манше они могли и не знать. А подъехали бы к берегу и свернули бы на Париж. Далее — на Мадрид.
Об исторических событиях Вовка и всегда-то имел привычку говорить насмешливо и как бы между прочим. Юрия Юрьевича это страшно раздражало. Иногда, сказать по совести, просто бесило, но он и на этот раз сдержался, помолчал минутку, взял себя в руки и решил сказать по поводу монгольского вторжения в Европу что-нибудь живописное, что-нибудь для Вовки увлекательное. Он подумал и сказал так:
— Нет, ты только представь себе, в армии монголов было шестьсот тысяч всадников! Это и по нынешним временам уму непостижимо — шестьсот тысяч! Монголы были кочевниками, кочевали по степям, жили в кибитках, пасли, перегоняли с места на место огромные-преогромные табуны овец и лошадей. Им такой поход был не в диковинку. Им, а больше никому на свете он не удался бы.
— Уж это — как пить дать… — согласился Вовка.
— Теперь дальше: каждый монгольский всадник вел в поводу еще двух-трех лошадей и менял их на ходу. Пересаживался, чтобы под его тяжестью лошадь слишком не уставала. Поход-то продолжался от зари до зари и все время рысью, рысью.
— Да хоть бы и десять лошадей у каждого, я все равно им не завидую…
— Теперь прикинь: если у каждого всадника — три лошади, значит, всего в армии был один миллион восемьсот тысяч, считай — два миллиона лошадей.
— Считаю… Получается — ты, детка, прав.
— Когда армия монголов проходила по местности, за ней оставался след пустыни: два миллиона лошадей — это ведь восемь миллионов копыт!
— Ты, детка, все-таки здорово соображаешь: так и есть, восемь миллионов. Восемь — все растопчут. Восемь — камни перемолотят. Вот пылищи-то было!
— Ага, значит, ты себе представил, что это такое!
— У меня развитое воображение. Достаточно развитое. Мне учитель географии именно так и говорил.
Юрий Юрьевич продолжил свою живопись:
— Монголы были страшно жестоки, все живое уничтожали на пути, но жестоки они были и к самим себе. В их армии существовал порядок: самой малой частью считался десяток всадников, десять десятков составляло сотню, десять сотен — тысячу, потом десять тысяч. Десятью тысячами командовал уже бо-ольшой начальник, по-нашему — генерал.
— Все может быть! — согласился Вовка. — Может быть, что и не просто генерал, а, скажем, генерал-лейтенант…
Теперь уже Юрий Юрьевич согласился с Вовкой:
— Все может быть, — и продолжил свой рассказ. — Так вот, если один монгольский воин бежал с поля боя, тогда казнили смертью весь десяток, а если бежал десяток — казнили сотню.
Тут Вовка заинтересовался:
— А если тысяча бежала? Если бежало десять тысяч? Тогда?
— Тогда… тогда я что-то не знаю.
— Ну вот! Не знаешь! То-то и оно! Если бежит один — за него казнят десятерых, а если бежит десять тысяч — за это никого. Командующий десятью тысячами остается жив-живехонек и, я думаю, даже не лишается генеральского звания. Такой порядок, он на все времена и у всех народов. До тебя дошло.
— Кажется, дошло…
— До историка обязательно должно дойти.
Несколько сникнув, Юрий Юрьевич не забыл все же своего намерения коснуться самого главного, ради чего он, собственно, и избрал тему монгольского ига на Руси.
— Теперь представь себе, Вовка, — заговорил он несколько иным, еще более трагическим тоном, — представь себе, каково было русским людям два и даже более века находиться под чужеземным игом, под игом государства гораздо менее культурного и гораздо более жестокого. Монгольские вассалы грабили русский народ, если те вовремя не платили дань, они уводили людей в рабство, Они приостановили процесс нормального развития славянства — одной из самых культурных наций того времени в Европе. Европа — это был земледельческий материк, а культура всегда начиналась от земли, от земледелия. При земледельце водится домашний скот, а кочевник — тот сам водится при скоте, его стада сегодня здесь, через неделю — за сто километров, а через месяц — за двести. Поэтому он и не создает архитектуру, живопись, а литература у него устная. У него нет театра, почти нет школ.
— Школ нет?
— И школ нет. Не было. А ты, поди-ка, и доволен?
— Как сказать. Начальные классы все-таки должны быть. Читать, писать, считать — это всё должны уметь все-все. А вот если дело доходит до всякой бодяги, откуда, например, взялась картошка или почему Батый пошел на Древнюю Русь, — это все оч-чень сомнительно. Пусть все это, всю эту бодягу, изучают бодяжники, а тем, кому все это до лампочки, — им-то зачем навязывать? Вот тебе и твоя культура, твоя демократия! Ты их любишь-уважаешь, а они насильники вроде Чингисхана. Или хотя бы внука его, хана Батыя. Правильно я сказал — Батый?
— Сказал-то правильно… Но там, кроме Батыя, было еще много разных ханов… Хан Мамай, например. Хан Узбек — от него пошло название «Узбекистан», так я думаю. Все они были деспотами. Всем им культура была врагом.
— Думать можно обо всем на свете. Даже об истории. А у нас в классе тоже Мамай есть.
— Фамилия такая?
— Фамилия у него — Мамаев. А зовут Мамаем. Все зовут. Иной раз так и учитель скажет: «Мамай, к доске!» Ну уж тут мы похохочем так похохочем! Учитель сам не рад, а мы — ржем и ржем, ржем и ржем. Глядишь, минут десять прошло. А там, глядишь, и звонок.
— Не так уж и смешно.
— Конечно, не так.
— Тогда чего же вы ржете-то?
— Как — чего? Товарища выручить. Кому это охота к доске выходить? И вообще, чем скорее урок кончается, тем лучше.
— Зачем вы тогда в школу-то ходите?
— Не ходили бы, если бы знали, что это совершенно не нужно. Но раз уж без этого нельзя… От Чингисхана, от Батыя с Мамаем и Узбеком можно было в лес убежать, а от твоей культуры куда убежишь? Куда без диплома об окончании средней школы? И даже какого-никакого засраного института. Знаю я вас всех, культурников, — на краю света догоните.
— И в то же время ты предпочитаешь рабство Чингисхана? И не Россия тебе нужна, культурная и свободная, а чтобы ты был у кого-нибудь в рабстве и жил и думал как раб? Так это же — позор! Неужели не понимаешь — позор! Тебе дикость предпочтительнее? Вовка! Даже я о тебе так плохо не думал!
— «Детка» Юрий Юрьевич! Во-первых, я ничего не предпочитаю, по мне, как идет, так и идет. Лучше сказать — как шло, так и шло. Во-вторых, как ты обо мне думаешь — мне совершенно все равно. Думай как хочешь обо мне, я буду как я хочу — о тебе, это и есть настоящая свобода. А в-третьих… Как тебе сказать-то… Сказать нужно так: культурные люди — они что, разве не дикари? Если они всё знают про картошку, всё про Чингисхана и про Петра Первого, они уже не дикари? Чингисхан, тот имел восемь миллионов лошадиных копыт, а Клинтон, да и наш Ельцин тоже имеют ящички, в ящичках — кнопочки. Нажал один раз — и десятка, сотен миллионов людей как не бывало. Кто из них дичее-то? А?
Вот тебе и Вовка!
Юрий Юрьевич в недоумении спросил:
— Сам дошел? Или тебе объяснил кто?
— Всяко… Когда сам, а когда так в кружок к одному сектанту заглядывал, тот объективно говорил. Говорил, а не навязывал свои мысли. Три раза ходил на его беседы.
— И сейчас ходишь?
— Нет, это в прошлом. Сейчас не хожу. Некогда, культура заела, к тому же тот сектант ни с того ни с сего начал грубо нам навязываться, и мы, четверо мальчишек и одна девчонка из нашего же класса, совсем бросили к нему ходить. Свобода лучше. Ну их к черту, всех проповедников!
— А я, по-твоему, — кто? Тоже проповедник?
— Ну кто же ты еще-то? Сам подумай — кто? Впрочем, ты и сам не знаешь, кто ты есть.
— Нет! Я знаю: я инженер, я кандидат наук технических, я — конструктор! Я пенсионер, а ты у меня — шестое поколение, которому я помогаю жить. Помогаю, как умею.
— Так вот я тебе скажу: ты лучше проповедуешь, чем наши учителя, но все равно — плохо… Впрочем, нам надо кончать… Мне к одному дружку необходимо сбегать. Я уже опаздываю. Если задержусь — значит, так надо.
— Подожди, Вовка. Ты уж не лидер ли в своем классе? По части всяческих пакостей? Лидер или нет? Если да — тогда зачем тебе?
Вовка задумался. Вовка крепко задумался, взвесил ответ и ответил:
— У меня поддержки нет. Настоящей. От тебя, что ли, дождешься? А родителям моим совершенно на меня наплевать. Отсюда и я: мне наплевать на них. Мы — каждый сам по себе. Ну вот. А чтобы быть лидером, обязательно должна быть поддержка. Вот у того же Мамая. У того же Вадика, который страдает — страдал уже — недержанием. У них родители созывают в свой дом мальчишек человек пять-шесть, хорошо их угощают и, того гляди, на «вы» с ними заговорят. То есть создают репутацию своему сынку. Поддерживают его, делают очень важный жест в сторону его лидерства. А — я? Я, можно сказать, беспризорник. Обо мне никто не заботится, никто не развивает во мне мои способности, перспективу лидерства. Но я не горюю, нет. Я думаю, что разовьюсь посильнее, чем Мамай: жизнь научит меня самому о себе заботиться. Уф! Вот ведь как высказался. Сам не думал, что смогу, — уф!
— А зачем тебе лидерство, Вовка? Зачем, объясни мне по-человечески?
— Зачем? Вопрос и в секте, которую я посещал, тоже возникал: зачем? Да затем, чтобы быть лидером. Чтобы не ты подчинялся, а тебе подчинялись люди твоего круга. Свой круг подчинил — тогда и шагай в круг следующий. Сектант нам проповедовал: это нехорошо! А я его слушал и думал: дурак! Вот теперь-то мне и объясни, дурак, для чего мне лидерство. Скажи мне, пожалуйста: вот к примеру, в оркестре первая скрипка. Что — эта первая будет стараться, чтобы сделаться не первой? Спроси об этом даже и не у меня, мне ты не веришь, — найди первую скрипку и спроси у нее: зачем?
— А ты в концертах-то бывал ли?
— Раза два приходилось. Достаточно, чтобы увидеть первую скрипку… Один раз так я не очень и смотрел на оркестр, у меня поручение было. От родителей. Людка, видите ли, со своим каким-то хахалем отправились на концерт, а родители сказали: «Только втроем!» И послали с ними меня. А мне сказали: «Присматривай за ихним поведением!» Я и присматривал.
— Каким образом?
— Обыкновенным. Чтобы не очень-то жались друг к другу. Чтобы в ладоши хлопали, когда аплодисменты.
— Теперь, Вовка, скажи «уф!». Ну скажи, пожалуйста.
— А вот не скажу.
— Тогда я скажу. Знаешь, что потом с монголами случилось? Образовалось сильное маньчжурское государство, оно и Китай, и Монголию к себе присоединило. Часть монголов хотела уйти под власть России, но маньчжуры не позволили. И представь, стали монголы самым мирным, самым покладистым народом, пасли свои табуны, и только. Политикой не занимались. О завоеваниях и думать забыли.
— Правильно сделали. Почему бы и нынче многим-многим государствам так же не сделать? Завести побольше домашней скотины — и все дела! А то всем нужны свои Наполеоны, Сталины, Гитлеры — кто там еще-то? Всех не знаю! Всех сроду не запомнишь! Да и зачем стараться? В общем, мне некогда. Я сейчас ухожу, урок — в другой раз!
Юрий Юрьевич, оставшись один, так разволновался, так разволновался… Все в нем давно постарело, но способность к волнению — ничуть. Она стала чуть ли не больше. И даже — определенно больше! Вопреки общему состоянию организма.
Раскопал-таки Вовка «деткину» проблему: Юрий Юрьевич, прожив восемь десятков лет, не знал, кто он! Если бы умер лет в пятьдесят, он знал бы, каким человеком он умирает. А нынче вот не будет знать. Значит, тридцать с лишком годочков оказались для него лишними, он в них запутался. И теперь, как только мог, пытался об этих запутанных годах забыть. Не получалось. Не получалось забыть о всенародном и как бы даже праздничном энтузиазме стукачества, о ГУЛАГе, о преследованиях, ставших в его пору чем-то обычным, повседневным и вполне приемлемым. Посадили твоего давнего знакомого и друга — значит, так и нужно, неизбежно, по-другому быть не может.
Тот же Зюганов как Юрия Юрьевича нынче по ТВ уговаривает: «Забудь! Зачем тебе? Вот я же — забыл, и как мне стало вольготно! Какой я стал фигурой! А когда бы не забыл — никакой фигуры из меня не получилось бы, из моей партии не получилось бы! Ну? Сообразил?»
А Юрий Юрьевич был не в силах забыть. Он однажды понял и уже не способен был не понимать.
Во время войны Юрий Юрьевич плыл на пароходе «Карл Либкнехт» по Иртышу — Оби, плыл из Омска в Салехард… Там, на Севере, еще севернее Салехарда, уже в то время, еще раньше, затевался некий «оборонный» проект, в связи с проектом и приходилось ему бывать за Полярным кругом. Не впервой он то плыл, а то летел по этому маршруту, но тот раз был разом особенным, навсегда вклинившимся в его жизнь: шлепая колесами по свинцово-серой иртышской воде, по медно-коричневой воде Оби, «Карл Либкнехт» со скоростью пять — семь километров в час тащил за собой две металлические нефтеналивные баржи. Но в баржах нефти не было, а были дети, совсем изредка попадались старики и — женщины, женщины, женщины… Все с изможденными лицами, их изможденность была видна с кормы «Либкнехта». На Оби пароход звали «Карлушей», и что-то тянуло «Карлушиных» пассажиров, что-то звало их затаив дыхание внимательно рассматривать изможденных женщин. Их рассматривали, но не было на носу баржи женщин с улыбками, с самым коротким хотя бы смехом, в свободной позе, просто в спокойствии, а было все то же, все то же измождение и ничего больше. Иногда живые женщины медленно зашивали мертвую в мешковину, привязывали к трупу груз и сбрасывали за борт. Морской обычай, конечно, неприемлем на реке, но не причаливать же было «Карлуше» с его баржами к берегу, рыть на берегу могилку?
Может быть, еще и крестик на могилке ставить?
И флегматично шлепал плисами «Карлуша», останавливаясь только на крупных пристанях и загружаясь дровами для своего допотопного, еще парового, еще дореволюционного двигателя тех времен, когда «Карлуша» назывался «Скороходом».
Все на «Карлуше» нынче знали: это женщины из Ленинграда. Что как только ленинградская блокада немцев была прорвана, так женщин арестовали, посадили в поезд, привезли в Омск. В Омске посадили на баржи и вот везли в Салехард, еще куда-то севернее. И все это потому, что у них были немецкие фамилии. У иных эти фамилии были еще со времен Петра Первого, тот страсть как любил внедрять неметчину в свой рукотворный град, другие были русачки из русских, но вышли замуж за Шмидтов, Саксов, Гофмаймеров, Гиллеров. Может быть, что и за Карлуш Марксов, и за Карлуш Либкнехтов.
А женщины те, молчаливые, беззвучные, предназначались рабочей силой на заполярные рыбозаводы. Юрий Юрьевич на этих заводиках тоже бывал, знал, что там за работа, что там за труд, да еще подневольный, да еще в одежонке не заполярной, а ленинградской.
Из одной блокады женщин везли в другую; изможденные, они это знали, понимали это.
Не знали, знать ничего не хотели те, кто их эвакуировал из гордого Ленинграда, в чью трудовую обязанность входило не знать, но доносить, обыскивать, сажать в тюрьмы, расстреливать либо оставлять в живых по заказу заполярного Севера.
Забыто было многими — но не Юрием Юрьевичем: значительная часть тех энтузиастов жива по сей день, процветает под Зюганова знаменами.
Нынче Юрий Юрьевич мстить не хотел, не имел права, он только удивлялся: Зюганов-то, он что же — человек без прошлого? Без истории?
Давно это было, но и до сих пор Юрий Юрьевич помнил: стоя на корме, он ощущал, что «Карлуша» — не один, что и он сам помогает «Карлуше» буксировать ленинградских женщин в Новый порт, еще куда-нибудь севернее, и, когда это ощущение становилось нестерпимым, он уходил в свою каюту. Его каюта была в носовой части парохода, там было легче. Там была какая-то надежда: с левого берега тянулись заливные луга, с правого, высокого, — тайга, тайга и тайга, впереди же — никого, только очередной поворот реки, освещенный неярким, но очень светлым солнцем северного дня.
Если на то пошло, то даже Вовка и тот был человеком с прошлым: побывал в секте и сектантская пропаганда ему никак не понравилась, он ушел, а это уже не что иное, как прошлое.
Тут же вспомнился Юрию Юрьевичу эпизод из недавних занятий его с Вовкой (которые Вовка тоже называл «пропагандой»).
Он рассказывал Вовке о монгольском иге и вдруг вспомнил:
— Я ведь что-то и еще хотел тебе рассказать. Но — забыл.
— Постарайся вспомни!
— Нет, забыл.
— Пожалуйста! Очень тебя прошу!
Юрий Юрьевич сильно удивился неизвестно откуда взявшейся Вовкиной любознательности:
— Чего ты вдруг забеспокоился-то? На тебя не похоже.
— Я не за себя беспокоюсь, — громко вздохнул Вовка. — Если бы за себя — тогда полбеды…
— А тогда — как понять?
— Я за историю беспокоюсь. Это для истории может быть страшная потеря!
О чем-то Вовка, мерзавец, догадывался. И даже можно было сказать, о чем именно: Юрию Юрьевичу на фоне историческом, литературном и ботаническом очень хотелось высказаться перед самим собой. Вот он и затеял домашние занятия с Вовкой.
Помимо событий мировой и русской истории, помимо всего на свете у Юрия Юрьевича все-таки и несмотря ни на что оставалась и своя собственная история. Может, и крохотная, она все равно требовала своего места в общей истории. Опять-таки крохотного, но места.
И о чем бы Юрий Юрьевич нынче ни говорил, о чем бы ни думал отвлеченно от дня нынешнего, он это местечко отыскивал.
Безрезультатно отыскивал, но иначе он не мог: уже сам процесс отыскания был для него необходим.
Он отыскивал человека, который бы помнил что-то о Юрии Юрьевиче и тогда, когда тот умрет. Не обязательно, чтобы этот человек знал генеалогию своего предка, помнил, что и когда с предком случилось, что для самого предка в его жизни было существенным, а что нет, пусть бы он предка ругательски ругал, пусть бы говорил о нем неблагожелательно, но говорил бы, то есть помнил.
И сын Юрия Юрьевича, и его внук подкармливали отца и деда добротными субботними и воскресными обедами, это так, но о том, что отец и дед их жив, они уже забыли. «Ах да, придет сегодня пообедать? Ну что же — пусть приходит!»
И вот, как это ни странно, Юрий Юрьевич ставил нынче на Вовку: у Вовки все еще не так много было собственного житья, чтобы не хватило местечка для прадеда. Самого маленького местечка в его маленькой памяти.
Вовка — человек дурной, Вовка — мальчишка скверный, ему бы над прадедом посмеяться, поиздеваться, и все дела. Ну и что же? Пусть запомнит, как когда-то над прадедом насмехался-издевался. А вдруг он все-таки вырастет порядочным человеком и будет чуть-чуть краснеть, вспоминая свои издевательства? Вдруг и добром вспомнит кое-что из того, что прадед толковал ему о картофеле, о Чингисхане, о повестях Распутина, и слегка догадается, что это за человек был такой — его прадед? Сам-то прадед об этом не догадывался, а вдруг — правнук?
И вот уже Юрий Юрьевич решал: вернутся Вовкины родители из-за бугра, он их уговорит — пусть Вовка приходит к нему раз в неделю для занятий по углублению школьной программы.
Пусть приходит, а чтобы приходил, Юрий Юрьевич готов правнуку за это приплачивать. Он еще прикинул свой бюджет и установил: по десять тысяч за урок — такую сумму можно осилить.
Мало что мог рассказать Юрий Юрьевич о себе. Страсть как мало. Может быть, оттого, что пережито было много, в одну жизнь не укладывалось, а надо бы в одну.
Женитьба, всякие там путешествия, может быть, и были бы интересны Вовке, но самому-то Юрию Юрьевичу — нет, для него его общественная жизнь казалась самой главной.
В частности — как Юрий Юрьевич сначала стал, а потом перестал быть членом партии.
За Юрием Юрьевичем водился грешок, по его собственным понятиям, немалый: он происходил из дворян.
Он был дворянином мелким, не столбовым, а служивым, на тот же манер, что и папаша Владимира Ленина.
Но Ленин этот грех, видимо, не ощущал вовсе, а Юрий Юрьевич — повседневно, и даже был удивлен, что ему, «отщепенцу», позволили закончить втуз при закрытом оборонном заводе.
Мало того — по окончании Юрия Юрьевича при том же закрытом заводе оставили (на высокой должности).
Мало этого — приняли в партию.
Мало этого — год-два спустя предложили пост секретаря парткома: все из-за того, должно быть, что у него дела по производственной линии шли хорошо, и очень хорошо. А может, на этом заводе своя разнарядка была на «бывших»? На бывших выходцев из дворянского сословия?
Во всяком случае, в райкоме Юрий Юрьевич предложение получил от первого секретаря, разумеется согласованное еще выше.
И Юрий Юрьевич согласился. На таких условиях: никаких материальных поощрений Юрий Юрьевич не принимает, ни особых зарплат, ни путевок на юг, ни прикреплений к спецполиклинике, ничего такого.
И начал Юрий Юрьевич вкалывать день и ночь и еще какое-то неизвестное, но существующее для партработы время. И начали о нем говорить: перспективный. Очень! Не в райком ли его? Не в горком ли? Не в ЦК ли КПСС?
И как-то незаметно-незаметно льготы тоже стали к его жизни сами по себе присоединяться… Так и шло. Очень серьезно шло.
Присоединялось, присоединялось, а отсоединилось в один какой-то счастливый солнечный день: он пошел в партком и положил на стол партбилет:
— Хватит с меня! Я уже старый, пора на покой, пора кое о чем подумать.
Вот тут-то все его коллеги впервые догадались: вот что значит «из бывших»!
Конечно, Вовке вот так прямо не объяснишь, но, беседуя с ним вокруг да около, себя излить надежда была. Призрачная, но была. Уж очень хотелось найти повод с кем-нибудь поговорить.
Ну хотя бы с Вовкой, раз никого другого на этот случай не выпало.
А случай этот, Юрий Юрьевич твердо знал, был последним.
Как бы это найти повод успеть в этой жизни перед кем-нибудь за жизнь объясниться? За собственную и вообще? Плохое это дело — так и не объяснившись помирать. Конечно, таких, как Юрий Юрьевич, было много, но объясняться за жизнь чудаку с чудаком? Даже смешно!
Мысли о жизни и смерти перемежались пустяками.
Еще перед уроком литературы вот что случилось: когда Вовки не было дома — а это чуть ли не каждый Божий день бывало, — Юрий Юрьевич соблазнился, пошарил в его школьной сумке. Так и есть — на дне сумки лежала коробка «Казбека», в коробке две сигареты.
Коробка «Казбека» была давних времен, нынче такие и не выпускают, но удобной для хранения сигарет, а марку сигарет Юрий Юрьевич, сколько ни рассматривал, определить не мог… Тем более что они были разной длины, а следовательно, разных марок. Одна сигарета была чуть начата. «Кто-то помешал докурить… — догадался Юрий Юрьевич; руки его тряслись. — Все-таки, нет, не зря я забрался в Вовкину сумку, я как знал!» — убеждал он себя.
После возник вопрос: как быть? Устроить Вовке выволочку? До урока истории или после? Или — вовсе не надо? На Вовку это не подействует! Ничуть!
Решил ничего не решать. Вернутся родители, тогда и подумать вместе.
Подлеца все не было и не было дома, и Юрий Юрьевич стал себя утешать: «Ну не все же правнуки такие, как Вовка! Далеко не все».
Хорошо было бы четко и понятно представить Вовку совсем другим мальчиком, к двенадцати годам выросшим в какого-нибудь вундеркинда, но для этого у Юрия Юрьевича не хватало воображения. Хотя Юрий Юрьевич в свои годы на свое воображение никогда не жаловался. А тут — стоп!
Другое что-то само собой, прямо-таки с Вовкиным нахальством, лезло в голову. Вопрос лез: кем вырастет не запланированный легкомысленными родителями Вовка?
Кем угодно! Убитым он может быть? Чуть-чуть подрастет — и вот готовенький. Для какой-нибудь разборки. Для какой-нибудь перестрелки.
А?
А убийцей?
Не исключено! Если уж не фифти-фифти, тогда около того, тогда — сорок к шестидесяти из ста.
Тут и еще на память пришел случай…
Когда Вовка с раздражением констатировал, что родители, уезжая, не оставили ему на карманные расходы, он заметил:
— У нас в классе, если родители немощные, тогда сыновья кто как подрабатывают…
— Как же это? Каким образом? — поинтересовался Юрий Юрьевич. — Какими способами?
— Разными! Кто газетами и журнальчиками приторговывает в автомобильных пробках, но там слишком большая конкуренция. А вот Венька Соколов, тот недавно за полчаса триста баксов отхватил! Серьезно, а?
— Вполне серьезно. Мне даже не верится…
— Просто! Какие-то мафиози попросили: «Постой, мальчик, вот на этом углу на стреме! Ты, кажется, хороший мальчик, постой с аппаратиком. Увидишь, что милицейская машина вот в этом направлении идет, в этот или в тот переулок, — нажми в аппаратике вот на эту кнопочку». Всего-то и дела — нажать, а триста баксов у тебя в кармане. Какой дурак откажется?
— Так это же соучастие в преступлении! Вот что это такое!
— Ну и что? Его-то, Веньку-то, никто не задержит. А задержат — отпустят, он же совершенно несовершеннолетний. Он даже и не знает, зачем-почему кнопочку нажимать. Ему все равно зачем. Может, люди таким образом развлекаются?
— Ну а родители? Родителям же отвечать придется?
— А пускай родители зарабатывают, тогда Венька не будет кнопочку нажимать. А то у его матери двое, а мать пятьсот тысяч получает. Попробуй проживи. Попробуй, если у нас в классе считается прожиточный минимум один двести на человека в месяц.
— А кто у Веньки мать?
— У Веньки мать врач. Свои пятьсот получает через три месяца. Нет уж, если государство так со своими гражданами обращается, то и люди к государству должны так же. И ты, пожалуйста, не спорь: знаю, что говорю!
Сердце у Юрия Юрьевича заболело. Не то так просто, не то предынфарктно… Он это уже проходил. Дважды. Один раз — так себе, другой — очень серьезно. Впрочем, если прислушиваться, то сердце у него все время болело. То ли с того лета, когда он стоял на корме «Карлуши», рассматривая изможденных ленинградских женщин на нефтеналивной барже, то ли с октября года тысяча девятьсот девяносто третьего… Теперь уже это все равно, даты в его жизни перестают иметь прежнее значение.
Кроме сердца почему-то в тот же самый момент заболело его самолюбие: он вспомнил, что давно уже живет с ног до головы обманутый и оплеванный всяческими обещаниями, указами, распоряжениями, жэковскими дамами и обитателями шикарных кремлевских и прочих кабинетов. Будто бы один из недавних начальников, придя в «Белый дом», истратил два миллиона долларов на ремонт своего кабинета. А вот это уже не будто, это точно: государство, не умея получить триллионы с тех, кто ему эти триллионы должен, обирает тех, кому само должно. У кого конфисковало в свое время их трудовые вклады, кому вручило липовые ваучеры, кому не выплачивает зарплату. Противно. Жить неохота. Вовки дома нет, потерялся, так вместо него к нему ворвались все его обиды-огорчения, каждая кривляется, строит гримасы: ага, попался! Подожди, не то еще будет! Когда выяснится окончательно, что Вовка навсегда убит! Вот-вот, это и выяснится.
Когда наступил второй час ночи, а подлеца все не было, Юрий Юрьевич сошел с ума. Он был уверен, что сошел. Иначе и нельзя было, как только сойти. С ума.
А что еще оставалось?
Оставалось еще — не думать ни о себе, ни о Вовке, ни о ком другом.
У Юрия Юрьевича в приятелях ходил некто Семен Михайлович. Тоже прадед.
Удивительным мальчиком был правнук Семена Михайловича: четыре года — читает, хоть и печатными буквами, но пишет и до тысячи считает. Поет. Театрал — ни одного детского спектакля не пропускает.
Они общаются, и вот малыш Гоша иногда утром будит Юрия Юрьевича телефонным звонком:
— Дядя Юра! Извини, пожалуйста, сколько сейчас на улице градусов? У нас градусник за окном не работает, потому что разбился, а мне в садик идти, но мы не знаем, как мне одеваться.
Значит, не все такие, как Вовка?
Как день ясно и понятно — не все.
Что примечательно: Гоша никогда не звал Юрия Юрьевича «дедкой», тем более «деткой», но всегда «дядей». Дядя Юра.
Однако этих отвлечений хватило на минуту-другую, не больше, потом снова подступало сумасшествие: кровь чья-то виделась ему, трупы какие-то… Юрий Юрьевич соскакивал, садился за стол, набрасывал текст телеграммы своему внуку, Вовкиному отцу, которую он пошлет завтра утром:
«Вчера вечером Вовочка ушел из дому не вернулся тчк необходимо твое срочное возвращение для поисков тчк дед».
«Возвращайся срочно исчез Вовочка необходимы розыски тчк догадки самые неутешительные».
«…самые тревожные…»
«…самые разные».
Едва ли не больше всего Юрия Юрьевича угнетала мысль о лидерстве, которая была высказана Вовкой перед тем, как он исчез из дому. Как только в воображении возникали трупы какие-то, какая-то кровь, так сразу же помимо его воли возникали и Вовкины слова: «Лидер! Лидерство!»
А может, в эту ночь Вовка на стреме стоит? Ждет, чтобы нажать на кнопочку? А кто-то, не слыша Вовкиного сигнала, спокойно убивает?
Еще страшнее стало Юрию Юрьевичу, когда он подумал: «Неизвестно же, кто может в конце концов получиться из Вовки: убиенный или убийца?» Снова и снова получалось фифти-фифти!
Впрочем, догадка-то была одна-единственная: погиб! По нынешним временам — это запросто. И он сам, Юрий Юрьевич, тоже этого заслужил.
Другие — нет, а он-то всегда чувствовал: наступит время — придется расплачиваться.
Время наступило. Вот оно: хочешь — проклинай его, хочешь — себя самого, оно все равно наступило.
И самое лучшее, что мог Юрий Юрьевич, — это погибнуть тоже. Не смотреть на мертвого правнука, не смотреть в глаза внуку, в свои собственные глаза.
Кажется, это была единственная надежда Юрия Юрьевича: он этой ночи не переживет, он отдаст телеграмму соседу по лестничной площадке, пусть тот отправит с дополнением: «Юрий Юрьевич скоропостижно скончался».
Когда передать телеграмму соседу? Ночью будить неудобно, утром будет поздно? Опять — задача!
Часов около семи утра началось движение в подъезде, лифт заскрипел, заподвывал, будто принимая участие в судьбе Юрия Юрьевича, в его переживаниях. «Вот сейчас и пойду к соседу! — решил Юрий Юрьевич и стал натягивать брюки. — Чуть не забыл натянуть! — подумал он. — Еще бы секунда-другая — и забыл бы»…
Вдруг… Что такое? Показалось Юрию Юрьевичу — кто-то вставляет ключ в замочную скважину входной двери. С брюками в руках он кинулся в прихожую.
Ключ в скважине еще скрежетнул, дверь открылась, и вошел… Вовка.
— Мерзавец! — заорал Юрий Юрьевич счастливым голосом. — Мерзавец и больше никто! Что ты со мной делаешь? Ты скажи — что?
— Я? — удивился Вовка. — Я — ничего. Впрочем, привет, детка!
— Да где же ты был-то? Погибал — где? Милиция, что ли, тебя задержала?
— При чем тут милиция? Скажет, чудак! При чем милиция? Я в гостях на дне рождения был, у Семки Крахмальникова был. Ему тринадцать стукнуло, отмечали как надо. По всей форме. Вот и всё. Ничего особенного.
— Хотя бы позвонил!
— А разве я не звонил? Нет? Значит, забыл. Чего особенного? Пожрать бы чего, а? А то опоздаю на первый урок, а первый у нас математика, а математичка хотя и зануда, и даже стерва, но иногда мне пятерки ставит.
— Нет, ты скажи, почему ты не позвонил? Знаешь, как я переживал?! Представить себе трудно! И даже невозможно!
— Говорю же: забыл. С каждым бывает.
— Как это так — забыл?
— Очень просто! Ты, что ли, ничего не забываешь?
— Представь себе, но я на память до сих пор не жалуюсь.
— Напрасно. Надо жаловаться. Надо.
— По какому, например, случаю?
— Да хотя бы по случаю Чингисхана! Не мог назвать его года рождения.
— Это наука не выяснила. Во всех источниках так и написано: «около одна тысяча сто шестидесятого года» родился твой Чингисхан.
— Во-первых, он не мой, а твой, ты взялся его преподавать. А во-вторых, взялся — преподавай как следует. Мне-то какое дело, что выяснено, а что — нет? Не я, а ты преподаешь, вот и отвечай за свои слова! А у Семки в гостях девчонки были. И мы танцевали. Две хорошенькие хорошо танцевали, ну просто спасу нет, как хорошо!
— Ну что тебе девчонки? Может, ты из-за них и детке не позвонил?
— А что? Ничего особенного — может, из-за них. Все люди женятся. А прежде надо подучиться приглядываться. К тому же они тоже любят, когда к ним приглядываются. Шестой класс — это так себе, а в десятом, в одиннадцатом, там дело уже по-настоящему поставлено. А Семке родители компьютер подарили. Дешевенький, а все равно личный компьютер. И вообще — кто что мог, то и подарил. Один только я хамом оказался, я — ничего! Нет уж, детка, дело так дальше не пойдет: хочешь меня учить, — учи, но и совесть надо иметь — хотя бы помалу, но расплачивайся. Ох, времени-то уже без семнадцати!
Юрий Юрьевич радостно сказал:
— Идет! По десять тысяч за урок!
Вовка схватил сумку и кинулся к выходу. Слышно было, как проскакал по лестнице до первого этажа. Как внизу дверью хлопнул.
Оставшись один, Юрий Юрьевич надел брюки — они все еще висели на спинке стула.
На кухне он что-то поскреб ложкой в тарелке — кажется, кашу геркулес.
Сел за стол. Посидел неподвижно минуту-другую, протянув руки по столу, взглянул на телеграмму в нескольких вариантах, один из которых он едва не отнес соседу, и вдруг почувствовал себя самым счастливым человеком на свете: Вовка вернулся! Живым, невредимым!
Впрочем, рассусоливать некогда: надо было готовиться к уроку. Следующим уроком была география.
В детстве это был любимый предмет Юрия Юрьевича: где, что и почему.
Как-нибудь
На днях выяснилось: Богданов не знал, чем жить.
Богданов всегда жил чем-нибудь, даже если и не знал — чем, но нынешние времена вменили ему в обязанность — узнать. Проклятая обязанность! Эта задача — узнать — никогда-никогда не была такой трудной, как нынче, так нет же, приспичило.
Богданов не то сидел, не то полулежал на диване-кровати у себя в кабинете. В руках газета, не посмотрел какая. Цены на периодические издания подскочили, на будущий год Богдановы выписали газет немного — две, кажется. Как хорошо: нынешние газеты — это ведь зло мира.
Нечего защищать… Себя самого? А пошел он к черту — он! К черту и еще куда-нибудь. Будущее? Сначала его нужно представить, это будущее, сообразить, что это такое, но ни представить, ни сообразить Богданов не умел. Он как бы тонул в собственном неумении, пускал пузыри.
В жизни не оставалось ни капельки театра, только она сама… Высоцкий, бедняга, давно умер, а живой Окуджава говорит: время его театра прошло — прости-прощай! Пусть другие играют — сочиняют, танцуют, — отныне он зритель. Будет на что смотреть — посмотрит, не будет — пошли вы все… Вот Богданов думает: «Пошли вы все…»
Жизнь нынче голая. Но жизнь совершенно голая, без грима и без театральности, к изобразительности неспособная, — это дрянь хуже некуда, хуже не придумаешь… Разве Освенцим или ГУЛАГ. Ну и еще — соцреализм, то есть ничего, кроме грима. Нынче так много кругом происходит, что и тонюсенького слоя театральности на все события не хватает. Одна документальность, и женщинам все равно, как и на какой возраст они выглядят, мужчины истеричны и крикливы, как бабы, а дети — те же взрослые, только маленького роста. Заботы у них те же, подлость — та же…
Стриптиз жизни — мерзость, мерзостнее быть ничего не может… Никогда не думал, не предполагал Богданов, что у себя дома, на своем диване вдруг все это почувствует. Это и еще многое-многое другое в том же мерзостном духе. Как теперь жить-то? Дома?
Бывало… Приятные бывали минувшие пятничные, субботние, иногда и воскресные кухонные сборища и заботы, чтобы на твою кухню не затесался стукач. Приятно вспомнить: «Не орите, вам говорят! У меня за стенкой — тип!» Нынче ори сколько хочешь, где хочешь, перед кем хочешь, но прежнего вкуса нет как нет, и то, что было прекрасным соблазном, стало пошлостью, и гитары на кухне — нет, запретной кассеты — нет, самиздата — нет. Все эти и другие атрибуты — где ваша сладость?
Атрибут… «Существенный признак, неотъемлемый признак чего-либо» (Толковый словарь русского языка). Но вот уже и нет неотъемлемых признаков, а без признаков что-либо тоже не существует.
Только бы еще хуже не было! Только бы…
Мысли можно пережить, но если уж сама жизнь не хочет, чтобы ее переживали, хочет, чтобы ее не переживали… Еще одно непереживаемое событие, еще один невероятный факт — и Богданов, честное слово, умрет. Честное слово!
Тут — звонок. Богданов позу переменил, газету выронил, так и не узнал, что это за газета — «Независимая», что ли?
— Я слушаю!
Молчание…
— Кто говорит?
— Как это кто? Дочка твоя. Твоя любимая. Аннушкой называется.
— Вот так раз — откуда?
— С улицы. С улицы Ленинградский проспект. Не знаешь — может быть, уже Санкт-Петербургский?
— В чем дело? — У Богданова где-то екнуло, кажется, под сердцем.
— Дело? Дело, папочка, такое: я замуж выхожу.
— Ты? Замуж? Как же так?
— Вот так: я — замуж.
— Так, так, так… За кого? Уж не за того ли, который с косичкой? За Володечку? У меня на его счет возникали подозрения.
— Какой догадливый, надо же! Какой подозрительный, надо же!
— Так, так, так… Что же ты так-то? Сказала бы заранее. Обменялись бы мнениями. Поговорила бы с отцом, с матерью.
— Вот мы с Володей и едем. Поговорить. Такси поймаем или левка и обязательно приедем. До скорого!
«А зачем Володе с косичкой Аннушка Богданова? Если у него косичка собственная? У Аннушки еще в восемьдесят пятом году, в самом начале перестройки, косичек было две. Она взяла и остригла обе. Сначала намеревалась из двух заплетать одну, потом остригла обе. В девятом классе. А Володя свою, может быть, в том же восемьдесят пятом и отпустил? Тогда зачем же ему Аннушка?»
Куда бы пойти?
Богданов пошел на кухню. К жене.
Людмила Ниловна укладывала на сковородке что-то белое.
— Мать!
Она не обернулась.
— Мать! Знаешь новость?
— Знаю! — не оборачиваясь, ответила Людмила.
— Давно?
— Со вчера.
— Со вчера. А почему я только сегодня?
— Этого не знаю.
— Сейчас они приедут.
— Тороплюсь. Не мешай разговорами. Поставь тарелки на стол.
— А я — не выдержу! Я умру.
— Чего выдумал!
— Ничего не выдумал. Совершенно ничего! Не могу что-нибудь выдумать…
— Подготовь-ка свою психику к разговору. С гостями. Подготовь хорошенько.
Гости приехали неожиданно скоро. Аннушка весело сказала:
— Повезло — такси поймали! Недорого взял.
— Именно, — подтвердил жених Володя. — И ультиматумов нам не ставил — посадил, повез, будто так и надо. По пути в магазинчик с черного хода заезжал. За предметом. Не понял, что за предмет: небольшой такой, но на бутылку не похожий. Здравствуйте, Константин Семенович! Здравствуйте, Людмила Ниловна! Ниловна — это у какого же писателя? Однако, у Горького?
— У Горького, — подтвердил Богданов.
— У Максима, — подтвердила Аннушка.
— Сейчас, сейчас приготовлю, — с азартом и почему-то очень громко объявила Людмила. — Колбаса! Качество: поджаривать и то можно. С рисом вот.
— Эт-то хорошо! Колбаса нынче — эт-то хорошо! С рисом! — в том же бодром тоне заявил Володя. — А водочка?
Тут Людмила сникла.
— Сегодня — последнюю. На даче. Сторожу. Я вчера и сегодня на даче была, а без водки сторожá нынче не сторожат. Саженников вот, профессор и сосед через два дома, пожалел — и что? Заслуженный деятель, ветеран, соцгерой, а дачу разграбили. Окна побили. Крышу разобрали. Через крышу и проникли. На кровати и на новый диван нагадили. И на подушки.
— Это нынче модно — любить героев, — подтвердил жених Володя. — Оч-чень модно! Гер-роев! На диван! А? Ну придумали! На подушки?
Богданов чуть не спросил: «Вы, Володя, моде подвержены?» — но тут, подумать только, Володино остроумие произвело впечатление: Аннушка — засмеялась, Людмила — засмеялась…
Богданов остолбенел и еще больше растерялся. Людмила сказала:
— Хорошо, что не сожгли. Все соседи Саженникова так и говорят: хорошо, что не сожгли.
— Ваша-то дача в порядке? — поинтересовался жених.
— Почти что… — вздохнула Людмила. — В позапрошлую среду два окошка выбили.
— А всего сколько? Окошек?
— Шесть. Считая с маленьким, кухонным.
— Если не разграбили, значит, баловались, — догадался Володя. — Разбаловался нынче народ, останову нет.
— Хорошо, что не сожгли, — снова подтвердила Людмила.
— Хорошо-то хорошо, а водочки, Людмила Ниловна, все равно не мешало бы. Как так: торжественный случай — и насухо?! Не годится! Нам же за стол надо садиться? Надо, если приглашаете. Надо, а на столе — ни капельки. Как так?
И Аннушка озаботилась:
— Мамочка, а если пошуровать? У соседей, например?
— Тоже мне — пример! — вздохнула Людмила. — А колбаска с рисом готова! Масла маловато — переживем. Тарелки у всех поставлены? Ложки-вилки? Ну а насчет капельки — извините, вряд ли…
— Переживем-то переживем — но почему все-таки «вряд ли»? — пожал плечами жених Володя и сделал большую паузу. — Прежде всего, Людмила Ниловна, надо утвердиться в собственном сознании: не вряд ли, а наверняка! Когда человек не верит в себя, ясно, у него не получится. А на вашей на лестничной я краснорожего такого встречал — ни за что не поверю, что у него нету! Ни за что! Мы курили вместе, он сказал: «Заходи, мужик! Поговорим, мужик!»
— Так и сказал — «заходи!», — обрадовалась Людмила. — Вот и зайдите, Володечка, миленький! Зайдите к нему, пожалуйста! Его Мишей зовут. Я вас прошу — зайдите сами. Мне неудобно!
— Мамочка, — всплеснула руками Аннушка, — ну что ты говоришь! «Неудобно»! А Володе что же, удобно? В такой ситуации! Действительно, а если, мамочка, к Мише — ты? Он же на складе работает! Чуть ли не на продовольственном! К нему почти каждый вечер в семь ноль-ноль «Москвич» приезжает. С коробками!
— На складе? Мишей зовут? — обрадовался Володя. — Господи, да это же, Людмила Ниловна, верное дело? Поверьте в себя! Мне не с руки: он или за мной вот сюда увяжется, или у себя задержит. Одно из двух. А вам? Вам и карты в руки. Вам сам Бог велел? Понятно — сам!
— Попробовать разве? — вздохнула Людмила и накрыла сковороду большой крышкой. — Чтобы не остыла. Пока бегаю.
— Фартук сними, мамочка! Дорогая моя! — напутствовала мать Аннушка.
Володя тоже напутствовал.
— В случае чего, Людмила Ниловна, апеллируйте к мужской солидарности. Не стесняйтесь, хотя бы и от моего имени. И вот от имени Константина Семеновича Богданова.
Людмила торопливо ушла, говорить стало не о чем, но Богданов неожиданно нашелся.
— А ведь вы, Володя, до сих пор шапку не сняли.
— Неужели?! — удивился жених Володя. — Это потому, что до сих пор толкаемся в коридоре и в кухне. Конечно, нехорошо! Конечно, не положено. — Сбросил потрепанную ушанку. — А теперь наконец-то присядем! Ноги — они не казенные. Они у всех собственные. Правильно говорю — у всех? Ха-ха! Хи-хи!
Сели за стол перед пустыми тарелками.
Богданов ни на что не смотрел, ничего не видел, только Володину косичку. Она вовсе не каштановая, как все вообще волосы на Володиной голове, она была другого цвета. Фиолетовая… Не может быть! Ну если не фиолетовая, тогда — синяя. Темно-красной ленточкой перевязана. И тут Богданов рассмотрел Володю в целом: человек с такой косичкой должен ведь обладать еще какими-то исключительными приметами… Какими именно? В целом парень красивый. Лоб высокий, без морщин и складок (скоро появятся, угадал Богданов), глаза серые, смелые (и нахальные), нос правильный (почти что), классической формы, по краям цветущего, как бы даже и телевизионного лица — темноватые баки (под Пушкина, что ли?), небольшие аккуратные усики (под Дантеса?), но уже другого цвета — рыжеватые.
Самое неприятное было, что лицо-то, в общем, приятное. Чтобы отделаться от впечатления этой неприятной приятности, Богданов постарался снова увидеть косичку, но не удалось: Володя сидел к нему анфас.
А еще надо было прислушаться к Володиному голосу. Уже давно шел разговор, но Богданов слышал слова, а голоса до сих пор — нет.
Володя постукивал вилкой, но нетерпение сдерживал и занимал Аннушку рассказом о двух студентах, которые подделывали талоны на сахар и, конечно, на водку. «А теперь, когда талоны вот-вот будут на все продукты, а на хлеб — карточки, вот раздолье фальшивомонетчикам! Даже малоквалифицированным! Ведь талоны и карточки подделывать гораздо проще, чем несчастную двадцатипятирублевку. Плохо соображает наше правительство, Попов — плохо. Почему от него Станкевич ушел? Не знаешь, милая моя? Именно поэтому и ушел… Вот я достоверно знаю криминальный факт…»
Голос у Володи опять-таки приятный (почти), сдержанный и солидный — пониже, чем полагалось бы по возрасту. А возраст?.. Ему тридцать маячило, а эта? Девчурка! Соплюшка! Взять ее на руки, как бывало когда-то, прижать тепленькое чудо к себе, потом приподнять над головой, потом пошутить: «Ты что это, Анютка, выдумала-то — замуж выходить? Да ты посмотри, посмотри на него — снизу тебе не видно, а сверху? Да он же — с косичкой. С фиолетовой, а может быть, и с синей?» Театр не получался, то есть театр был до того реальный — жуть! Искусства никакого, одна жуть! В этом реализме и Богданову тотчас нашлось место — статиста. Философом Мартином Хайдеггером, кажется, сказано: слово — это непотаенный смысл; но дело статиста — молчание, и потому Богданов — весь потаенный и весь никому со своей потаенностью не нужный. Конечно, люди не любят тайн, поэтому у них так много совершенно бессмысленных и бессильных слов… им предназначено вертеться и прыгать вокруг тайн. А еще обязанность статиста: ни один мускул не должен дрогнуть на его лице! Ни один! Богданов стал овладевать собственными лицевыми мускулами и вдруг увидел себя совершенно отчетливо. Покуда все они вчетвером разговаривали в прихожей — Богданов стоял против зеркала, отражался в нем, но своего отражения не видел, но вот сейчас увидел воображением: старик стариком и уши холодные… Растерянный старик, старик статист, злой и жалкий. Волосенки седеющие, жалкие. Зубы вставные. Глаза тусклые, жалкие… Выражение лица? Если и есть, то — каменное, жалкое. И в таком-то вот виде Богданов ждал возвращения Людмилы словно спасения. Когда он ждал ее так же? А вот когда: лет тридцать пять назад, в возрасте постарше Аннушкиного, чуть помоложе этого, который жених.
И как это можно, что Богданов тогда, а Володя нынче исполняют одну и тут же роль жениха? Такие разные, но амплуа — одно!
— О! О! — восклицал между тем жених Володя. — В перестройке теряться нельзя. Нельзя, тем более что она разделила людей на умных и на глупых, глупые — теряют, умные — приобретают. Вот и все. Остальное меня не касается. Я в лидеры не лезу, в телохранители не хочу, хочу — сам, и когда пою-танцую, бью в барабан, то замечаю: в третьем ряду, в проходе тип сидит с девкой — вот, наверное, умеет загребать! Это я вырабатываю чутье. Говорят, кто сидел в тюряге — тот это умеет. Но сидеть неохота, а без чутья в наше время приобретешь ноль целых ноль сотых.
Наконец-то вернулась Людмила, пробежала в кухню.
— Ой! Каша-то все-таки остыла!
Володя ей крикнул:
— Удалось?
— Самую капельку!
— Я же говорил! Ну и как — аргумент насчет мужской солидарности пригодился?
— Без него обошлось… Хотя уж очень мало… — Поставила на стол крохотные рюмочки и склянку с притертой пробкой. Когда-то в этой склянке был уксус. До тех пор, пока он был в продаже.
Володя сокрушенно покачал головой:
— С действительностью приходится мириться. — Потряс косичкой. Потряс теми самыми движениями, которыми когда-то орудовала с двумя своими Аннушка.
Богданов подумал — как Володя со своей управляется? Когда ее заплетает? Неужели перед зеркалом?
— Действительно… — еще повторил и еще вздохнул жених Володя. — Что ни говорите, но ведь она, — кивнул на скляночку, — она полагается. Независимо от ее количества — полагается тост. Не помню, кому из родителей первому? Ты не помнишь, Анюточка?
— Откуда ей! — удивилась Людмила. — По-моему, первому полагается Косте, но давайте я. Будет надежнее.
Она встала с маленькой рюмочкой в крупной и музыкальной руке (в молодости Людмила играла на фортепиано) и ясно, отчетливо заговорила:
— Дети! Дети мои! Самое главное, Анечка, самое главное, Володечка, чтобы было хорошо с самого начала! Чтобы начало было первые полгода, и год, и два — чем дольше, тем лучше. Начало — делу венец, без начала — нет ничего на свете, начало дается на всю жизнь. Говорят: потом притрется, потом уладится, потом — привычка. А ничего подобного. Конечно, бывает и так. Но только не у настоящего мужчины и не у настоящей женщины. А наша Анечка, учти, Володя, наша — настоящая. Лично я в молодости тоже была настоящая, но не совсем, а вот она — совсем! Я — откровенно, — я о своей о старшей, которая теперь в независимом Вильнюсе, этого никогда не скажу, не приму греха на душу, она — нет и нет, она тихая и каждую мелочь переживает, она в отца, а ты, Анечка, ты да и да! Я еще одну, третью, не родила, потому что побоялась: первая послушная, тихая, вся в себе, от нее только и слышишь «я должна», «я обязана». Но вторая в пеленках себя показала, успела, если же экстраполировать на третью — что получится? Я знала, я чувствовала — обязательно будет девка, от него, — кивнула Людмила в сторону Богданова, — от него парня сроду не дождешься. Я все это к тому, что ты, Анечка, и ты, Володечка, постарайтесь оба насчет начала, чтобы между вами не было ни-ни, а было только ах и ах! Ну а дальше, честное слово, все будет хорошо на всю жизнь, на веки веков! Желаю!
Богданов слушал жену, удивлялся: дочь-то родную, первую, зачем предавать? Надобность какая?
Но было мгновение, оно Людмилу подменило: была одна, стала другой — бестактной и грубой. Богданов и над собой мгновение вдруг ощутил: вот и он сейчас тоже улыбнется, тоже засмеется, тоже скажет какую-нибудь глупость и сделает вид, будто счастлив. И если бы только вид! Во что, во что, а в собственный вид поверить проще всего. В собственную глупость — проще всего! Жених Володя — поверил? Невеста Аннушка — поверила? Теща Людмила и говорить нечего. И только он, Богданов, кое-как держится. В одиночестве. И если бы в гордом! Но гордости и признака не было, была тоска, была жалкая растерянность и вот еще возмущение; старшую-то, Евгению, зачем предавать? Богданов ее, в себя, Ахматову и Пастернака углубленную, любил больше, чем младшую, легкомысленную, но ломоть был отрезан, отрезан Литвой, а тогда Богданов решил, что Аннушкино легкомыслие еще лучше серьезности Евгении и, уж конечно, современнее.
Правда, решение это далось ему очень трудно. Когда Евгения уехала в Литву, дом Богдановых как будто перестал быть их домом, стал чьим-то чужим, скучным и нелюбимым. Это ведь Евгения устраивала кухонные посиделки с гитарой и самиздатом, так устраивала, что молодежи ничуть не было неловко со старшими, то есть с Женечкиными родителями, а родителям — с молодежью. Она так устраивала, что в конце концов Богданов уже не мог без посиделок обходиться, каждую пятницу пораньше сматывался с работы, бегал по магазинам, чего бы еще сшибить из жратвы, молодым этим хоть быка жареного притащи — косточки не оставят. Правда, если и косточки ни одной — они не обидятся, никто не намекнет, даже если и голоден как собака…
Так Женечка посиделки устраивала, что в конце концов вышла замуж за одного из многих ее искренних поклонников, и когда вышла — молодой и красивый муж увез ее в Литву.
— А мы уже для начала как можем, так и стараемся, Людмила Ниловна, — с басом в голосе заверил Володя, возобновив прерванный разговор и тряхнув косичкой.
Потом он опрокинул рюмочку, вздохнул, глядя на нее, пустую, и поцеловал Аннушку. Потом не торопясь отправился на другую сторону стола — целовать Людмилу. По пути чмокнул Богданова. Целуя со смаком будущую тещу, говорил:
— Хор-рошо ныне было сказано насчет начала! Очень хор-рошо! И точно! Как в аптеке! Я, конечно, догадывался, что у Анечки очень мудрая мама, а теперь объявляю для всеобщего сведения: догадки оправдались на восемьдесят пять процентов. Да-да, пятнадцать процентов еще остается за вами, моя дорогая Ниловна, пятнадцать в кредите. Пятнадцать — не больше и не меньше!
— Ага, ага! — громко, в голос радовалась Людмила. — Давно доказано: лучше всего жить в начале чего-нибудь и не дай Бог — в конце. Против пятнадцатипроцентного кредита не возражаю. Ничуть!
Вскочила и Аннушка, глазки в слезах, бросилась целовать мамочку и тоже по пути и в то же самое место около правого уха чмокнула отца, и Богданов ощутил на себе слюнявое пятнышко… Детское… А детскость эта опять-таки была обманом, ничем больше. Обман — от всей души, искренний. Оказывается, Богданов все еще отличал искренность от неискренности. Надолго ли его еще хватит? Мгновение ведь критическое — вот оно, тут и витает, и чтобы от него отвлечься, Богданов обратил все свое внимание на Аннушкин носик… Такие носики кнопкой производят впечатление, Богданов помнил: у Людмилиной мамы был такой же, у Людмилы и вот у Аннушки, а это значит — порода. Породистая была кнопка! И опять противное это сходство между ним, Богдановым, и Володей с косичкой: и того и другого эти носики смутили… Сумбур в голове Богданова, и вот уже он думает о том, что Аннушка только на третьем курсе, на третьем медицинского! А если, не дай Бог, ребенок? Тогда она и кончить не сумеет. Одна надежда — медик, значит, сообразит что и как. Чуть-чуть отлегло от души.
Однако чему это Аннушка и Людмила, дуры бабы, все время радуются? — снова думал Богданов. Ну ладно, примирились они с невероятной действительностью, а радоваться-то — чему? Этому примирению? Больше, кажется, нечему…
Сызнова расселись за столом — на одной стороне Аннушка с Володей, на другой Людмила с Богдановым. Богданов, уже ни о чем не думая, спросил:
— Жить где будете?
Тишина стояла недолго, тут же и прозвучал рассудительный басок Володи-жениха:
— Вопрос серьезный. Серьезный вопрос.
— А — ответ?
— Ответ, дорогой Константин Семенович, совершенно конкретный: у меня жить негде. Негде: две комнаты, в одной старики, в другой мы, молодежь, три человека.
— Значит, здесь? Так, так…
— Вы знаете, Володя, наш дом, кажется, кому-то продали…
— Ваш? А кто продал? Кто купил?
— Не знаю, но продан. Октябрьский район продали Заславский, Васильев, кажется, ну и, конечно, мэр Попов. Они продали и от дела умыкнулись. Ловко так умыкнулись. А насчет нашего дома даже и неизвестно — кто, что.
И Богданову от этих слов становилось, кажется, полегче на душе. Напрасно становилось — Володя не унывал:
— Значит, афера? Если аферу вовремя раскусить, то от нее можно даже что-то иметь! Ох, любопытно узнать — сколько миллиончиков кому-то перепало? Валютных. Так и есть. Мне мой папашка однажды двухкомнатную устраивал. Себе в обиду. Вторично вопрос поднимать нельзя: совесть надо иметь.
Еще одна догадка, уже которая по счету, осенила Богданова:
— Ну и где же она, та двухкомнатная? Кем вдруг занята?
— А в той, в двухкомнатной, моя первая половина с девочкой. Представьте себе: девочку тоже Аннушкой зовут. Два годика и два месяца.
В беспамятстве Богданов спросил:
— Половина-то в той квартирке, она самая первая? Самая-самая?
— Ага… — неохотно подтвердил Володя. Вид у него был: отстань, старый хрыч!
— Не жаль? Аннушку? Ту, которой два и два?
— Как не жаль! Живому человеку, конечно, жаль.
— Тогда почему же…
— Вашу Анечку встретил, вот почему. Лучше вот этой Анечки ничего на свете нет, быть не может. Подтверждается гениальная мысль Людмилы Ниловны: или сейчас, или — никогда! Ну а «сейчас» в наше время — это больше чем все на свете, гораздо больше. Прозеваешь сейчас — не наверстаешь никогда. Правильно, Людмила Ниловна, я трактую вашу мысль? Подтвердите — правильно?
Тут и Людмила покраснела, замахала руками.
— О чем разговор, Володечка! О чем, Анечка! Кушайте, пожалуйста… Уж чем богаты — кушайте, а богаты мы нынче ничем!
— Алименты? — еще спросил Богданов.
— Ерунда. Не имеет значения.
— Не имеет?
— Никакого. Они с зарплаты идут, а кто же нынче живет на зарплату? Никто. Живут на доходы.
Аннушка и Людмила забоялись. Забоялись, но не очень, могло ведь быть и хуже, а хуже пока что не было. Людмила сидела молча, сжав губы, с капельками на лбу, кажется, готовилась к броску, если все-таки будет хуже. Вот тогда она и бросится на мужа с вилкой и с ложкой.
— Так, так… На какие же доходы вы с Аннушкой будете существовать?
— Еще не решили. Скорее всего пойду в такси. У меня подстраховано.
— Доходное дело — такси?
— Из Внукова до центра города уже триста берут. А то ли еще будет! Рыночная экономика на месте не стоит.
— А где вы в настоящее время работаете?
— В настоящее — в ансамбле.
— Поете?
— Ударник. Ударник и танец в процессе музыкального исполнения.
— Ударник — невыгодно? От искусства — не тот доход?
— Не тот, не тот. Рэкет спасу нет как одолевает. Аренда за концертные помещения, за обслуживание. Аренду гони, а в артистической одежонку оставишь — сопрут. Так с ключами в кармане и танцуешь. Конкуренция. Еще авторы текстов и музыки заламывают. Такси лучше. В такси главное — выехать на линию, дальше сам себе хозяин, а твое дело — не растеряться.
— Убьют… Убивают же таксистов? — злобно и вслух подумал Богданов.
Аннушка вскрикнула: «Ой!» Людмила сказала: «Костя!» И еще раз: «Костя!» Володя вполне логично продолжил разговор:
— Ну так ведь и они, таксисты, тоже кого-то могут. Мне это нравится: народ дружный! Тронь в парке одного — все встанут на защиту. А у меня чувство коллективизма очень развито. Со школьной скамьи.
— Кушайте! Кушай, кушай, Володечка! — говорила Людмила, хотя Володя, кажется, все скушал, и, наверное, поэтому в голосе Людмилы не было той настойчивости, с которой она обычно угощала гостей, — отказаться невозможно. Другое что-то в ее голосе звучало, что-то вроде отчаяния, но тут Людмила заметила, что Богданов это заметил, и голос изменила и хозяйственно стала настаивать: — Кушайте, кушайте. Вот и колбаска — без очереди пролезла и достала, уметь надо!
— Ага! — подтвердил Володя. — Каждое дело требует, чтобы его уметь. Каждое дело — наука. Я с барабаном сколько халтурил, прежде как научился. Вот и вы, Людмила Ниловна, — ничего готовите, а главное — из ничего. Муж должен быть доволен.
Володя внимательно посмотрел на Богданова. Богданов подумал: «Действительно! Рис у Людмилы как рис, а колбаса странная, а все-таки колбаса!» Жених Володя ее ел и комментировал:
— Честное слово, по нынешним временам — хорошо, а главное, семейная обстановка, семейное чувство коллективности… У меня со школьной скамьи.
Людмила подбрасывала жениху колбасные ломтики, в ее собственной тарелке ломтиков почти не было. Один-два.
— Со школьной? — переспросил Богданов. — А вообще-то какое у вас образование?
— Гуманитарное. Педагог. По физике-математике.
— Педагог?! — удивился Богданов. — Вот не думал! Склонность же к этому надо.
— Я тоже не думал. Но обстоятельства: в педагогический конкурс в тот год был ноль целых восемь десятых на одно место. Если не ошибаюсь, вы ведь философией сильно интересуетесь, знаете, что такое сила обстоятельств. Знаете? Мне Аннушка рассказывала — вы доцент… Жаль, жаль, не дотянули до доктора… Тоже, наверное, обстоятельства? Везде они, проклятые. Ну, с проклятьями надо бороться. С чем и бороться, если не с ними? Вы боретесь?
Ответа жених Володя не ждал, обернулся к Аннушке, а Богданов вспомнил, что обстоятельства бывают, во-первых, по месту действия, во-вторых, по времени, в-третьих, по образу действия. Две первых категории обстоятельств ему и сейчас, несмотря ни на что, были понятны, но третья, по образу действия, — убей, он эту последнюю категорию нынче объяснить не мог.
Тем временем Володя развивал следующую идею. Он сказал:
— Идея, Людмила Ниловна: мы с вами кооперируемся, Людмила Ниловна. Обязательно!
— Каким образом?
— Простым: я всех пассажиров, кто мается зубами, буду возить к вам. Не всех, конечно, только солидных. Вы же зубной врач — какой стаж?
— Скоро тридцать.
— Уже хорошо. Пациенты стаж любят. Тем более если им доставка туда-обратно. Им будет хорошо и нам нехудо: устроим кооператив «Зубтакси»! Ну как вам идея? Сама по себе? Подумайте: кооператоры народ зубастый, но зубы у них тоже болят. А это наш с вами шанс, да какой: кооператив для кооператоров!
— Я, Володенька, доктор не знаменитый. В свое время подавала надежды, но не получилось. Увы!
— Получится! Главное — надежда. Хотя бы прошлая. Сделаем из вас нормальную знаменитость…
— Время для этого нужно. И не поздно ли?
— Нужное дело сделать никогда не поздно. Полгода максимум — и мы сделаем.
— С тобой не пропадешь, Володенька!
— Со мной? Никогда! Ни в коем случае! А если человек пропадает — значит, туда ему и дорога. Я материалист. Хотя, если требуется, могу быть идеалистом. И даже утопистом.
И Володя принялся свою идею развивать: как они с Людмилой Ниловной приобретут известность, как арендуют помещение под стоматологию «Л. Богданова и Ко» (на первые год-два можно ориентироваться вот на эту квартиру), как и что будет в дальнейшем. Аннушка, слушая, смеялась. Людмила хоть и не очень верила, но беседовала с азартом. Богданов же думал о том, что нынешнее время — совершенно не его время: для каких-то людей уже как нечто вполне реальное существуют биржи, реклама, рекламные передачи ТВ, он ничему этому не верил, не хотел, он был уверен, что без мошенничества, без взяток, без рэкета ни одного из этих дел не обходится, а все это был совершенно иной мир, ему недоступный. Он сказал об этом Володе. Володя засмеялся.
— Волков бояться — в лес не ходить. А в лес ходить надо.
— Но если — нельзя? Не боишься, а все равно — нельзя?
— А что значит «нельзя»? Вот вы, Константин Семенович, знаете, что это значит — нельзя? Нынче?
Богданов опять не знал. То есть он знал, но не мог ответить и снова подумал об Аннушке. Не о своей, о другой, маленькой, которой два и два. И так ему стало жаль такую маленькую, такую неизвестную, что от этой жалости и растерянности, уставившись в лицо жениха Володи, Богданов сказал:
— Деда нашего нет сегодня. Он бы вам, Володя, кое-что сказал. Кое-что объяснил.
Дедом в семье назывался отчим Людмилы, условный тесть Богданова, который нет-нет, а заходил к ним и кричал из прихожей: «Людка! Чаю горяченького! Кому говорят — горяченького чаю!»
Дед был маленьким, плешивым, с красным носом картошкой. Невзрачный дед. Невзрачный в своем обычном виде, но иногда он облачался в черный пиджак с орденами и медалями в три с половиной ряда и преображался. Походка у него становилась другая, голос другой, сам веселее, и видно было, каким славным телосложением он обладал в то время, когда этот пиджак пошил. Лет поболее пятнадцати тому назад… Вот именно: к тридцатилетию победы над фашистской Германией. Нынче тот же пиджак висел на Деде мешком. Смешно и нелепо висел.
Попив чайку, Дед заявлял: «А я, пожалуй, поживу у вас сколько-то деньков. Я нынче с Томкой сильно разругался, а в вашей квартире я за чаем хорошо остываю. Сам себя не узнаю, как остываю. И Томка, как вернусь от вас, не узнает: ангел небесный, только и всего»!
А Томка, Тамара Федоровна, была родной дочерью Деда, у нее он и жил и даже числился владельцем ее кооперативной квартиры. Людмила отчима чтила: «Он мне действительно отец! Мне от него даже меньше, чем Томке, доставалось — та шалопутная девчонка была, а я старательная. И маму мою, покойницу, он любил — дай Бог каждой женщине так. Ну, правда, нормальных женских имен — никогда не знал, только и слышишь: Томка-Варька, Машка-Дашка!»
И вот месяца два тому назад Дед встретился у Богдановых с Володей, в то время еще не женихом, и Аннушка представила Володю так:
— Мой приятель!
Дед воззрился на Володину косичку.
— Аннушка, не пойму я, это кто же: приятель или все ж таки приятельница?
Володя обиделся, сообразил, в какую плоскость перевести разговор, и сказал:
— Среди молодого поколения существует мнение: зря Россия, весь бывший Советский Союз победил Германию! Если бы победили немцы, мы под их оккупацией стали бы культурной нацией. И послевоенного сталинизма у нас не было бы. И без гонки вооружений мы обошлись бы. И без советской власти.
Дед три раза глубоко вдохнул-выдохнул, зловеще-спокойно сказал:
— Нет, не слыхал я такого мнения. Значит, совершенно отстал от жизни. Но мне, моя приятельница, одно непонятно — для чего немцы с нами воевали? Чтобы устроить нам хорошую жизнь или чтобы нас уничтожить? В Освенцимах, ну а потом и в московских концлагерях?
— Всех не уничтожили бы.
— А твоего папу? А маму твою? Послали бы учиться в Академию наук, да? Щ-щенок! — вдруг заорал Дед. — Кому ты говоришь, щ-щ-щенок! Я вот живой с войны пришел, и ты мне говоришь вслух, а на моих собственных глазах погибло солдат-офицеров, если построить в колонны, так батальона два, а то три. Ты им, мертвым, то же самое говоришь? Да? — Дед уронил плешивую голову на стол и заплакал.
Володя сказал:
— Ну если так, дедушка, то я извиняюсь перед вами. Честное слово, извиняюсь!
— А, я пошел! — поднялся Дед из-за стола. — Спасибо, Аннушка, за новое знакомство! Я пошел. От греха. А то еще пришибу щ-щ-щенка. Следствие будет. Неприятности.
— Вы? Меня? — удивился Володя.
— Ну а ежели ты — меня? — спросил Дед. — Опять же следствие. Опять же неприятности. — Дед ушел и с тех пор у Богдановых не бывал.
Аннушка тот раз поплакала, Володя, еще не жених, ее уговаривал:
— Не надо, Аннушка, не надо: я же извинился! Честно. Если ты скажешь — я и домой к дедушке схожу и еще извинюсь. — Потом обратился к Богдановым-старшим: — И вы, старшие, меня извините. Это я по молодости лет обидел дедушку. По молодости мало ли что случается. Я же — извинился!!
Вспомнив инцидент, Богданов чуть не сгорел со стыда. Зачем вспомнил-то? Что теперь будет?
А ничего не было. Володя улыбнулся и сказал:
— Сегодня день торжественный. На торжествах об ошибках и обидах не говорят. А если и заговорят и вспомнят, так только ради укрепления дружбы и доверия. Только!
И тут, в этот момент Богданову захотелось плюнуть. Не то на себя, не то на Володю, но плюнуть. И все мускулы на его лице статиста вдруг дрогнули, он собрал во рту слюну, соответственно сложил губы и в этом состоянии замер: испугался Володю-жениха — ведь он же примет на свой счет!
Володя не принял, ему на любые плевки было наплевать, но Людмила схватила мужа за руку и за плечо.
— Богданов! Пойдем-ка в кухню! Ты мне в кухне кое в чем поможешь! Пойдем, Богданов!
«Костя» — это было у нее обычное обращение к мужу, «Семенович» — обращение в сердцах, а «Богданов» — верный признак крайней крайности.
В кухне, прикрыв дверь, Людмила тихо, но выразительно спросила:
— Богданов! Ты дурак или умный?
Вопрос ошеломил Богданова.
— Не знаю…
— Я тоже не знаю. И знаешь, оказывается, никогда не знала. Никогда! И знаешь, я еще так понимаю: ты любимой доченьке обязательно жизнь хочешь испортить! Да? С самого начала? До самого конца? Да?
— Это кощунственно, что ты говоришь. Я за нее всегда страшно боялся, всегда переживал… За отметки, за мальчиков, за то, что после одиннадцати домой приходила… А нынче «боюсь» даже не то слово. Нынче отчаяние, ужас, и я готов волосы на себе рвать! Сейчас завою, под стол полезу — будете знать! С такой жизнью — с такой! — я не справлюсь!
— Господи Боже мой! Мужик нынче или баба этот самый Богданов? Он, видите ли, отец. А я — мать, я Аннушку Богданову, было бы тебе известно, родила! Лично! И теперь за голову не хватаюсь, под стол не лезу, а делаю, как доченьке лучше! Вот он жених Володя, и что же мне теперь с ним делать? Прогнать? Убить? Нельзя! Невозможно! Он сумел — Аннушка за ним в нищенство и в притон пойдет, а мне-то как лучше для нее сделать? А вот приголубить шикарного, войти к нему в доверие, понравиться ему, а потом воспитывать и влиять, влиять и воспитывать. Или у тебя другая кон-цеп-ци-я? Я слушаю! Ты ведь любишь кон-цеп-ции?
— Какой ужас! — воскликнул Богданов и прислонился к кухонному шкафику. Из шкафика выпала чайная чашка — последняя из чайного набора, который лет десять тому назад Богданов подарил Людмиле на день рождения. Чашка разбилась, Богданов и Людмила притихли, подождали, не выпадет ли еще чего-нибудь. Выпала чайная ложка, безобидно, без осколков.
Из столовой доносился, показалось Богданову, на редкость отвратительный хохоток Володи-жениха. И Аннушкин негромкий, домашний и глупейших смех. Удивительный, потому что ничего удивительного в нем не было — смех как смех…
— Ладно, Людмила… — сказал через паузу Богданов, — наша с тобой дочь смеется. Слышишь? У нее теперь своя судьба. Она смеется, ты улыбаешься — а я куда? У меня какая судьба? Я не смогу жить с этим человеком под одной крышей! В одной квартире. Каждое утро — «доброе утро!», каждый вечер — «добрый вечер!». Каждый день — за одним столом. Еще и мыться с ним в очередь в одной ванне? Нет-нет, хватит с меня и сегодняшнего дня, я больше не могу! Свыше моих сил! Какое несчастье!
— Не можешь? Не хочешь? Как хочешь, твое личное дело. Меня не касается. Меня Аннушка касается, вот и все… Счастье, несчастье — а что ты в этом понимаешь? Что ты, эгоист, понимаешь не в своем, а в Аннушкином счастье? Что ты понял в счастье Евгении? Что, пророк и лирик? Где он нынче, твой восторг, с которым ты обнимал литовского жениха? Где? Успокойся, пожалуйста. Ну!
Богданов попробовал успокоиться и снова спросил:
— Как это Аннушка, умненькая девочка, — и вдруг этот хам? И вдруг она хама любит? Как понять?
— Ну если не понимаешь — пойди и скажи ей, чтобы она сию же минуту его разлюбила! Такого нехорошего — сию минуту! Глупый ты, глупый! Это же от Бога, любовь-то… Бог не спрашивает, кого к кому приворожить. Может, Аннушка через год волосы на себе будет рвать, может, уже сегодня знает, что рвать будет, а сейчас все равно сидит с ним рядом и смеется. И — счастлива.
— Но есть же какое-то сознание в выборе? Или это вслепую?
— Всяко может быть. И так и этак… Опять же — как Бог положит.
— Людочка… — вдруг не то чтобы с нежностью, но с воспоминанием какого-то счастья, он сперва и не понял — какого, проговорил Богданов, — Людочка, но ведь ты сама когда-то не от Бога, не от черта, а сама собой выбрала хорошего парня… А почему же твоя дочь? Внуши ей! Исходя из собственного опыта, из собственного счастья — внуши ей!
— Собственный опыт… Тоже скажет… А я вот вспоминаю, вспоминаю и не вспомню… Я ведь не девочкой за тебя шла, а в двадцать шесть и уже перебесилась. Конечно, не так, как нынче бесятся, но все-таки. И так уже мне надоели тогда все эти трепачи: «ты красивая», «ты необыкновенная», я никому не верила — треплются, и ладно… А тебе — поверила. Не знаю почему… Вот и все…
— Все? Да не поверю я, и сегодня не поверю, что это было «все»! Никогда не поверю!
— Нет, ты все-таки очень глупый, старик Богданов! Очень! Чем больше седых волос на голове, тем меньше ума в голове… Я и сама виновата — за тридцать лет сделала хорошего парня еще глупее, чем он был. Еще и еще! Ну да поздно об этом говорить. И некогда. Одну дочь я потеряла ни за что, другую ни за что не потеряю и слушать тебя не буду, а льстить Аннушке буду, и лгать ей буду, и миленького Володечку буду гладить по головке, если ей так хочется, если это нужно для их совместной жизни. Они ноги будут о меня вытирать — я согласна… Только бы не повторилось, как с Евгенией… не повторилась бы та счастливая-счастливая свадьба Женечки, когда мы, старые дураки, рыдали от счастья. Помнишь? — Людмила заплакала, тут же и улыбнулась. — Вот! Буду улыбаться, хоть ты тресни, а я — буду!
А верно: свадьба Евгении — это было такое радостное-радостное явление. Без всякого преувеличения: яв-ле-ние! Женечка за однокурсника выходила, за литовца Адольфаса Эйдукявичюса — белобрысо-рыжий красавец, рост сто восемьдесят два, джентльмен, юрист, музыкант, полиглот. Гостей-студентов был полон дом, гостей-литовцев — еще раз полон, все гости — с дорогими и умными подарками, с торжественными лицами. Ксендз тоже был с крестом на груди — опять-таки высоченный и опять же торжественный, с Богдановыми-родителями говорил по-русски, с Адольфасом — по-литовски, с Женечкой — по-немецки. Богдановы радовались, как дети, — по-немецки! Аннушка, кроха еще была, радовалась сдержанно, как взрослая, — по-немецки! Кто бы мог подумать? Никто! И потому была сказка! Самое счастливое действо в доме Богдановых, самое умное. Ведь даже на свадьбе у молодежи нашлось время забраться в комнатушку Жени и поговорить на ее любимую тему: юридическое право и нравственность. Женечку ни уголовный, ни гражданский процесс, ни хозяйственное право — ничто не интересовало, только эта тема, как решалась она в Риме, как в Византии, как у христиан, как у мусульман… И Адольфаса она увлекла, и он слушал невесту с не здешним, а с иностранным вниманием и любознательностью, но с русским увлечением говорил о литературе — о Юлии Жеманте и Мицкявичюсе-Капсукасе, напевал дайны, вспоминал, будто вчера было дело, о союзе литовцев с Александром Невским против тевтонского ордена.
Одним словом, была в доме любовь — молодая и благородная. И Богданов в своем доме ходил на цыпочках, ощущал личную потребность в любви и снова полюбил собственную жену. Жена будто бы откликнулась, хотя Богданов и не был в этом уверен до конца. Глухие, застойные были времена, донельзя лживые, всюду портреты — гений Брежнева на каждом шагу, позже гений Черненко, бесконечные их доклады, гимны, лозунги, всюду почти что до конца построенный коммунизм, но ведь было и убеждение, что все это — самое худшее, что хуже не будет, не может быть, а жить все-таки можно, и ты живешь как победитель самого худшего, а твой дом — все-таки твоя крепость: ни один стукач в дом так и не проник, а если бы Богданову сказали, что десять лет спустя он будет жить в этом доме вместе с зятем, а зять будет Володей, а Володя будет с косичкой, будет походя чмокать в щеки Людмилу, а заодно и его самого, — разве он бы поверил? Никогда — крепость же! Что Людмила будет бегать по соседям в поисках ста граммов для Володи? Никогда! Что будет час и другой ошиваться в очереди, чтобы без очереди урвать полкило очень странной колбасы — для Володи же? Никогда!
Может, он то глухое время идеализирует сегодня, на Володю глядя? Глядя на него, и ГУЛАГ будешь идеализировать?.. И трагедию — будешь? Трагедию старшей дочери? Адольфас и Евгения в доме Богдановых жили полгода, окончили они университет, с блеском защитились и уехали в Вильнюс. Уезжали — Людмила очень плакала, а Богданов радовался и удивлялся слезам жены. Удивляясь, не так уж и любил ее.
В Вильнюсе будто бы даже и безо всякого перерыва, а сразу один за другим еще двое явились на этот свет — внук Витаутас, внучка Юрате. Еще радость, еще и еще она же. Вот уже всей семьей они звонят в Москву в строгом порядке — дважды в неделю. Один раз в неделю пишут. Потом звонить перестали, и Евгения сообщила: ей так удобнее. Писать перестали — удобнее. Приезжать перестали — удобнее. Людмила извелась, исхудала, домогалась по телефону: «Как Женечка, будешь жить-то дальше?» — «Как-нибудь…» — «Приезжай к нам! Как можно быстрее!» — «Дети?!» — «Детей с собой!» — «Что вы там, в Москве, понимаете — „с собой“?! А кто их отпустит? У них имена литовские! Они в костеле крещенные»!
Кто бы мог подумать? Хотя бы и лет пять-шесть тому назад?!
Богданов кое-как держался, русские философы помогли: Бердяев, Соловьев, другие; но у Людмилы поддержки не было — Богданов не в счет.
Нынче все не так — он едва держался на ногах, Людмила держалась слишком бодро, но бодрость эта была для Богданова нестерпимой.
Богданов сказал:
— Ты в обморок упала бы, что ли! Женщина ведь! Мать!
— Падай сам! Падай, а я сопли распускать не буду! Пробовала уже — толку никакого. Скоро и ты убедишься: никакого!
— И что же ты будешь делать? Хотя бы сегодня ночью? Спать крепким сном?
— Молиться буду.
— За кого? Ты же никогда не молишься. Не умеешь!
— За Аннушку — умею. И за маленького. Чтобы здоровеньким родился.
— Ну, это еще не так скоро…
— Месяцев через пять.
— Как-как?!
— Вот так! Слыхал — жениха? Он же русским языком объяснил: «Мы с Аннушкой стараемся!»
Богданов опустился на пол и снизу вверх стал задавать безнадежные вопросы:
— А ванночка где — купать? А коляска где — катать? А пеленки где — пеленать? А стиральные порошки где — стирать? А детское питание где — кормить? А…
Он бы и еще продолжал, но Людмила перебила:
— Встань с пола, мужик! Все-то он, мужик, знает. Специалист по материнству-младенчеству! А еще детская присыпка ребеночку нужна, а ее тоже нет. Упустил из поля зрения присыпку. Ай-ай!
— Не паясничай! — шепотом взревел Богданов. — Время пещерное. Пещера двадцатого века, но это в принципе дела не меняет, все равно — пещера! Поселить современного человека в пещеру — преступление, но кто-то поселил. Родить на тонущем корабле — катастрофа! Уж лучше родить в тюрьме. Лучше!
— Можно и в тюрьме. Неужели нельзя? Где угодно рожают. Этого ты не понимаешь — уж очень катастрофическая умница. Ты, когда родился, у мамочки спрашивал — можно или нельзя? Или — погодить? В маминой утробе, поди-ка, неплохо обустроился?
— Аннушка… И грудью-то кормить не сможет…
— Нелепый человек! Да кто нынче грудью-то кормит? Коровы? У них грудь на другом месте, вот они и могут! Понял, доктор Живаго?!
«Доктор Живаго?» — удивился Богданов. Доктор не доктор, а только глаза бы его на самого себя не смотрели — действительно сопляк! Действительно интеллигентное ничтожество, самый скверный вариант самого себя. Ведь люди — каждый — живет во многих вариантах самого себя: в сильном и слабом, в честном и бесчестном, в умном и глупом, — а нынешний вариант Богданова был самым ничтожным. Вариант же Людмилы — самым мерзким, такое случилось сочетание их вариантов.
Вошел в кухню жених Володя, посмотрел на сидящего на полу Богданова, ничуть не удивился, а потрепал себя за косичку.
— Ну? Как? Ужин считаем законченным? Торжественный?
Богданов еще сник на полу, Людмила подхватилась:
— Что ты, что ты, Володечка! Мы продолжим! Обязательно!
— Вы тут, конечно, на мой счет пригорюнились, да? Вам бы другого зятька — профессорского сыночка какого-нибудь? А?
Людмила растерялась, залепетала нельзя понять что.
Жених Володя похлопал ее по плечу, крепко поцеловал.
— Я вам двоим лучше объясню, чем вы оба — мне одному: профессорские сынки нынче совершенно не в моде. Совершенно! Они уже и своим умом дошли — не в моде, и в приличные дома не суются, так где-то блудят. По мелочам. Они нынче ниже травы, тише воды. А я? Я проживу! И не так уж худо. Я вам не рассказал, считаю преждевременным, но у меня, кроме таксомоторного, и еще кое-что заметано. За-ме-та-но! Мостики наведены. На-ве-де-ны… И с колбаской у нас будет не так уж слабо. А рисом вы запаслись, Людмила Ниловна? — Голос у Володи стал очень строгим.
— Ну так, немножко… — повинилась Людмила. — Больше не удалось.
— Что значит — немножко? — напирал жених Володя.
— Килограммов семь-восемь.
— Семь-восемь? Так он же очень тяжелый, рис, по объему это вот такой мешочек? — начертил в воздухе Володя размеры мешочка. — Всего-то-навсего.
— Хранить негде. В очередях стоять некогда.
— Ну, когда двести двадцать пять граммов крупы в месяц на человека будут выдавать — тогда время найдется… А хранить? Можно на даче.
— Украдут…
— А сторож?
— Сторож и украдет…
— Да-а-а. Надо соображать… — серьезно вздохнул Володя. — Так и есть: правительство речи толкает, а соображать как и что — нам, смертным.
— Я сегодня ждала бабу Дашу, думала, она принесет хотя бы граммов триста маслица — как назло, не пришла, не принесла. И даже свидание в метро мне не назначила, — вздохнула Людмила.
— А это что еще за баба Даша? Мне незнакомая? — справился Володя. — Что за свидание?
И Людмиле пришлось довольно подробно объяснять.
Баба Даша, лет восемьдесят, кажется, двоюродная бабушка Людмилы по материнской линии, одинокая, нынче специализировалась по очередям — составляла в очередях «старые» и «новые» списки, одни объявляла недействительными, другие, наоборот, действительными, при возникновении конфликтов, даже с применением физической силы, бесстрашно исполняла роль народного судьи, ну и, конечно, имела контакты с продавщицами нескольких магазинов Черемушкинского района. Мечтала о контактах с завмагами, ей не удавалось, она надежды не теряла. Людмила беспокоилась, звонила бабе Даше: «Вам скоро восемьдесят, а такие нагрузки! И днем и ночью приходится! А мы и без сухариков, без сметаны, без грузинского чая обойдемся!» «А нынче я триста граммов сливочного достала. Приезжай на «Октябрьское» метро, я тебе вручу триста граммов. Я вручу, а ты, пожалуйста, не беспокойся, не волнуйся, у нас здесь своя мафия и правильная организация труда. Мы зря не работаем. Тут у старичка у одного шесть очередей на ладошке химическим карандашом было записано, он запутался, а мы расшифровали, ни одна очередь не пропала. У нас даже увеличительное стекло нашлось записи очередей на ладошке рассматривать — некоторые действительно очень сильно стерлись. Стерлись, а мы опять распределились, переписали номера еще на трех человек, и ни одна очередь у нас не пропала, все реализовали. И на молоко и на вермишель, а одна очередь на шоколадки оказалась. Хотя и не на правдашние, на соевые, но все-таки. Приезжай на «Октябрьскую»! Мне самой-то зачем? Мне восемьдесят, я на воде-хлебе проживу, не в первый раз, а вам? У вас Аннушка, ей кусочек намажьте! А между прочим, я Горбачева никогда не ругаю — некогда!»
Выслушав Людмилу, жених Володя посмеялся, после посерьезнел:
— А что? Старушечья эта мафия да в масштабе всего района — крупный бизнес может оказаться! Я вам говорю, крупный.
Тут и Богданов зачем-то подтвердил:
— Развал… Бесчестие кругом. Чем жить — неизвестно, как жить — неизвестно… будущего нет… Коррупция… Спекуляция… Бесчестие…
— Запомните, Константин Семенович, — посоветовал жених Володя, — запомните: слишком честные люди — глупые люди… Глупейшие. Еще годок-два — и все они самоуничтожатся… А может, и уничтожатся. В общем, так: нынче надо посредничать. Что-нибудь производить тяжелое — блюминги, самолеты, электровозы, — это невыгодно, когда-то еще эти тяжелые предметы кооператорам понадобятся! Производить можно мелочь и легкость: чашки, ложки, подштанники, бюстгальтеры. Ну и, конечно, морковку. Но еще лучше не производить ничего, а перевозить людей с места на место в такси и посредничать на биржах. Еще лучше посредничать между посредниками — совсем хорошо. Кто там, наверху всего и всякого посредничества, — тот нынче царь, Бог и президент. Тому любой бардак — находка и золотое дно. Кто такой спекулянт? Он тоже посредник. Конечно, все наши правительства умным людям на каждом шагу мешают, но с этим надо мириться: самое-то главное они все ж таки делают — бардак и дефицит делают! И надо соображать и устраиваться на какую-никакую биржу водителем. На «мерседес». Конечно, конкурс, но надо преодолеть. Преодолел, тогда тебе любой дефицит — удовольствие, источник настоящего дохода. Вы чего это в окно-то смотрите? Не на меня, а в окно? Константин Семенович! Тесть! Я, по-вашему, не так воспитан, да? А я говорю: в цивилизованном обществе воспитывают не родители, а время. Время — вот кто главный воспитатель масс. Так было при Сталине, так и сейчас. И всегда так будет, я не сомневаюсь!
— Сталина вы не помните… — заметил Богданов и даже вздохнул: «Вот ведь — без Сталина человек обошелся!»
— Не помню. Но уроки того времени — это дело другое.
Людмила тоже вздохнула:
— Да-да — жизнь…
— Она и есть! — подтвердил жених Володя. — Так как же насчет ужина? Дорогая Людочка, как? Эндшпиль? Или все-таки миттельшпиль?
«„Людочка“, — отметил в уме Богданов, — „дорогая“…»
— Я же сказала, Володя: продолжим! — подтвердила Людмила.
— Продолжим насухо? Или?
— Мы с Костей будем стараться.
— А это другое дело! Так что я пошел к Анечке, наверное, уже скучает, а вы, будьте добры, постарайтесь поднять общее настроение. — Но, прежде чем уйти, Володя еще поговорил: — Я ведь ударником работаю. А что это значит? В принципе прекрасная специальность, потому что требует чувства ритма.
— Ритма? Какого?
— Какого угодно. Без ритма жизни нет. Это без духовой трубы, без скрипки, без фортепиано, без дворцов, без прокуратуры она может быть. А без ритма ей куда? Без него и сердца нет, пульса нет. Основа всему.
Богданову это рассуждение, несмотря ни на что, показалось любопытным. Оно его удивило. Он спросил:
— Как? Вы еще и теоретик?
— Я и в музыкальную школу ходил. И сейчас посещаю. Мы там к первому января Гимн Советского Союза разучиваем.
— Гимн? Что же его разучивать?
— А в новом ритме.
— Я что-то такое уже видел по телевидению. Очень странно… парни в кожанках орут. Девчонки ногами топают.
— До сих пор ничего особенного. А вот мы сделаем странно так странно: парни в плавках, а девчонки еще не придумали в чем. Может быть, и на телевидение пробьемся. А вы? Неужели для вас госгимн так госгимном и остался? Государства уже нет, один бардак, а мы под него и сделаем гимн. Не одобряете? Напрасно. Оригинальность надо искать во всем. Бардак должен быть оригинальным.
— Я этот гимн тоже никогда не любил: ужасный избыток торжественности, то есть лжи. Но мне кажется, еще ни один народ таким издевательством над самим собою никогда не занимался.
— Никогда? Вот хорошо-то! Значит, мы будем первыми! Если дело пойдет, сделаем отчисления автору Михалкову. Кажется, Сергею Владимировичу. Этот вопрос у нас уже стоял на обсуждении. Вот если бы он еще гимн против рэкета написал, вот бы заработал!
Володя ушел. В столовую. К невесте.
Людмила заметила:
— Богданов! Ты жизнь прожил, а до сих пор не понимаешь, что женщина любит опору. Без опоры она никто. Без опоры у нее не может быть счастья. В самой себе женщина не может найти истинного счастья, сколько бы она ни читала книг и ни слушала Чайковского. А тебе я снова и снова удивляюсь: неужели ты собираешься этот самый гимн защищать? Вот уж не думала!
— Не собираюсь. Но видеть Володю с барабаном и в голом виде не хотел бы.
— Знаешь, что я тебе посоветую, Богданов? — побледнев и тут же покраснев, металлическим голосом произнесла Людмила. — Не знаешь? Самое лучшее, что ты можешь сделать, это не вмешиваться в жизнь молодого поколения: не твоего ума дело! Не хочешь на что-то смотреть — не смотри, кто тебя заставляет? Никто не заставляет, нынче плюрализм и свобода. А я вот посмотрю! Хотя бы из уважения к молодому поколению. Хотя бы потому, что я мать своих дочерей… — Людмила вдруг погладила Богданова по голове, легкое такое движение, почти незаметное. — Богданов! Такое впечатление, будто у меня не две, а десять дочерей… И каждую надо устраивать. И каждая никак не устраивается. Мне назло. И тебе назло. И себе назло. И всей жизни назло.
— Уж ты скажешь…
— И скажу. Что этой дурочке Аннушке надо-то было? Что ей надо было, когда у нее был Саша Кирпичников, а? Ты Сашу помнишь? Он, я слыхала, уже с месяц как директор о-о-огромного концерна! Ты его помнишь — вот был человек, а?
Богданов Сашу Кирпичникова, признаться, забыл, но, признаться, и помнил тоже: молодой бизнесмен, с бородкой, в очках, донельзя самоуверенный и очень сдержанный, и вот такой — умный, расчетливый, сдержанный — взял да и влюбился в Аннушку. На каком-то концерте Аннушка купила с рук билет и оказалась рядом с Сашей — только и всего!
Но Саша стал регулярно посещать Богдановых, регулярно беседовать с Константином Семеновичем и объяснять ему, как, что и о чем он думает, о чем не думает:
…не думаю, что в принципе может существовать совершенно честный бизнес. Но что он не может существовать у нас — в этом я уверен…
…думаю, что дело сейчас не в том, кто из политиков победит, а в том, кто победит в бизнесе: относительно честные люди или мафиози…
…не думаю, что наше поколение достигнет стабилизации…
…думаю, что России нужно помогать. Тем более что настоящий бизнес обязан быть благотворительным…
О бизнесе как таковом Саша почти не говорил. Может быть, потому, что Богданов в этом вопросе ровным счетом ничего не понимал.
Только однажды Саша пояснил Богданову:
— Значит, так: бизнес заинтересован в соотношении доллара к рублю как один к ста. И даже выше.
— Почему? — спросил Богданов.
— Очень просто. Вот я должен в российский банк сто тысяч. Я полетел в ФРГ к своему компаньону и попросил его оплатить мне стоимость авиабилетов. Того проще — захватил немудрящую какую-нибудь икону, крестик какой-нибудь, это тысяча долларов. Я приехал в Москву и расплатился с банком карманными деньгами за сто тысяч.
— Действительно! — согласился Богданов. — Действительно нелепица. Ее, наверное, скоро устранят. Как-нибудь.
— Наверно, — согласился Саша. — И, наверно, придумают какую-нибудь другую глупость. Побольше, чем эта.
А еще Саша Кирпичников изучал слова:
«Спасибо» — это «спас», а еще «ибо»… «Природа» — «при родах», непрерывность родов… А что такое «деньги»? «День» — это ясно, это ежедневность, но «ги»? От слова «гик»? Гикнуть, гикать? Не думаю. Не догадываюсь. А знаете, сколько в русском языке слов, подобных «переделке» и «перестройке»? Не знаете? Так вот: больше двух тысяч. Пере-делывать — это в русском духе!
Ну и вот о чем еще Саша Кирпичников, непрерывно что-то просчитывая в уме, думал:
— А что, Константин Семенович, если бы я предложил вам в своем концерне должность? Должность консультанта-референта по нравственности. И фамилия подходит: Бог-данов, Бог дал. А?
— Это очень странно, Саша…
— Вот и хорошо! Бизнес должен быть со странностями. Реклама, престиж, привлекательность. Но странности не должны быть ему навязаны, он должен их выбирать сам. Так как?
Богданов не знал, что и ответить, но Саша был тактичен.
— Нет-нет! Считаете, не подходит? Значит, не надо. Останется в области фантазии. Но в целом идею еще надо просчитать.
После бесед с Богдановым Саша шел в комнату Аннушки, и оттуда доносилась тишина…
Людмила и Константин Семенович делали вид, будто их совершенно не интересует — тишина-то почему? Ну прямо-таки мертвая? Вид делали, но и сами замолкали, говорили шепотом, лучше было, если и вовсе не говорили.
После этой тишины Аннушка и Саша тоже почти молча одевались и ехали куда-нибудь в концерт — Аннушка в то время увлекалась музыкой, в Москву наезжало много знаменитостей, а для Саши не составляло труда снять трубку и позвонить Жоржику: «Жоржик! Два билетика на Рихтера. Ряд? Ну, чтобы облегчить тебе задачу, ряд с третьего по восьмой включительно».
Что это был за Жоржик, старшие Богдановы так и не узнали, Аннушка, кажется, не знала тоже. Саша Кирпичников не раз предлагал Людмиле: «Хотите, Людмила Ниловна, я дам вам телефон Жоржика? Если что — звоните ему от моего имени».
Людмила — с удовольствием бы, но Богданов ей не велел ни в коем случае, а в ту пору она еще слушалась мужа. Мужа слушалась, но на Сашу Кирпичникова серьезно ставила: «Какой человек! Какой удивительный человек!»
И Людмила, сердито посматривая на мужа, как-то сказала Саше:
— Знаете, Александр Матвеевич, мне, право же, неудобно эксплуатировать мальчика.
— Какого мальчика? — не понял Саша.
— Ну этого… вашего… Жоржика.
— Ах, Жоржика… Ну какой же он мальчик? Ему за шестьдесят.
Тут и Людмила смутилась, и Аннушка заморгала своими голубыми. Саша и ухом не повел.
— Хороший работник. Незаменимый.
Встречался с Сашей Кирпичниковым и Дед, они разговаривали. Странное дело: Саша как будто бы и нехотя, как будто бы и через силу, но поговорить, рассказать, о чем он думает, о чем нет, очень любил. Правда, не более минут пятнадцати — двадцати. Дед от этих разговоров был в восторге:
— Во-о-от голова! Я бы товарища Кирпичникова министром завтра же сделал! А то — президентом!
Но вскоре случилось: Саша позвонил, трубку подняла Людмила: «Здравствуйте, здравствуйте, Сашенька! Как ваше здоровье?» — но тут выскочила в коридор Аннушка.
— Скажи ему, что меня дома нет!
Людмила молча открывала-закрывала рот, Аннушка подошла к ней, взяла трубку, тоже справилась о Сашином здоровье и сказала:
— А меня дома нет. И не скоро буду. Привет, дорогой! — Потом объяснила матери: — Мы поссорились!
— Мало ли что, доченька, бывает! Поссорились — помиритесь! Только не надо так грубо отвечать, это очень некрасиво!
— Вполне может быть, что некрасиво! Но я красивой музыки наслушалась, хватит. Хватит, надо и совесть иметь!
Больше Саша Кирпичников в доме Богдановых не бывал. Богданову даже показалось, что он и Людмила вспомнили Сашу Кирпичникова и вместе и одинаково, хотя вместе, а тем более одинаково, они давно уже ничего не вспоминали, ни о чем не вспоминали, ни о чем не думали… К тому же Людмила подняла Богданова с пола. Он долго сидел на полу, смотрел по сторонам: хоть бы помог кто-нибудь подняться!
Людмила ему помогла, но сказала:
— Конечно, нынешний Володечка не то. Он хам. Он хам, но мужчина. А ты — кто? Вставай! Пошли!
— Куда?
— К тебе в кабинет.
— Зачем?
— За тем. За тем самым.
Богданов встал и пошел.
В кабинете Людмила остановилась около полок с книгами.
— Вон там, на самом верху, Гегеля видишь?
— Гегеля? Вижу.
— Поставь лестницу и поднимись. Сними Гегеля и посмотри, что там за ним на полке. Я бы сама, но действительно… действительно голова кружится. Ты меня понимаешь?
— Понимаю… — И Богданов сделал, как ему было сказано: лестницу поставил, поднялся, снял Гегеля.
На полке позади стояла бутылка водки.
— Откуда?
— Припрятала когда-то… — подняв чуть припухшее лицо, сказала Людмила.
Сверху она показалась Богданову пониже ростом, чуть полнее и постарше тоже. Вместе с тем в этот момент она снова была скорее доброй, чем злой, немножко красивой, не очень сильного характера и совершенно не склочной…
Перемена мест, что ли, имела значение? То Богданов, сидя на полу, видел Людмилу снизу вверх, а то смотрит на нее с высоты. Смотрит и на минуту забывает о существовании на свете и в его собственном доме Володи с косичкой. Если бы минута-другая выпала и для того, чтобы взять в руки самого себя? Самому определиться, какой ты сейчас: подло-растерянный? подло-бессильный? или же все еще и назло всему на свете пусть не до конца, но нормальный человек? мужчина? Богданов стал внимательно смотреть на Людмилу: вдруг она подскажет ответ? Отсюда, сверху, ему показалось возможным взаимопонимание с женой. А всякое взаимопонимание и примирение с окружающей действительностью начинается с примирения с женой.
— От кого прятала-то? Неужели от меня? — спросил Богданов.
— Много о себе думаешь! — ответила она. — Слишком много чести. Слезай, слезай. Жду!
И неожиданно вдруг замерла с запрокинутой вверх головой. Что-то в ней случилось — или какая-то мысль-догадка, или бессмыслица и пауза в собственном существовании?
Богданов хотел паузу нарушить, потом подумал: «Не надо» — и распахнул том Гегеля. На распахнутой странице Гегель объяснял, что нельзя говорить «Бог существует», надо по-другому: «Бог создается». «Об пол, об пол!» — подумал Богданов, приподняв бутылку над головой.
Он и раньше помнил гегелевскую мысль, давно ее знал, но мало ли что знаешь, что за всю свою жизнь начитал то, что мысль лицом к лицу встретилась ему именно сейчас, в эту минуту, поразило его до глубины души, весь организм поразила. «Каждая мысль в каждом человеке ищет свою минуту. И находит!»
Об пол!
Людмила вздрогнула, вышла из оцепенения и пришла к чему-то — к какой-то мысли, должно быть. Позвала:
— Ну?
Богданов спустился вниз.
— Знаешь, Люда, Бог действительно всегда создается или же не создается в каждом из нас. И создание и несоздание — это процесс. Он идет непрерывно, неустанно, и мы или созидаемся, или разрушаемся… А ты о чем только что думала?
— Я?.. Я сегодня, я сию минуту думать разучилась! Навсегда. Дай-то Бог, чтобы навсегда.
— А как будешь жить?
— Как-нибудь…
— А я?
— И ты как-нибудь… Сейчас я тебе скажу, что делать, а ты делай и не пикай. Мы войдем к ним, к молодым, в столовую, ты поднимешь бутылку над головой и крикнешь «ур-р-ра!».
— Так не может быть!
— Может, может! Тебе перед Володей надо реабилитироваться. Надо! Ради Аннушки. Ради маленького. Аннушку любишь? Значит, «ур-р-ра». Понял? Если понял — о жизни не думай. Вредно. Вот тебя уволят скоро по сокращению штатов, а почему именно тебя? Потому что много думаешь. Но жить все равно надо. Как-нибудь.
Людмила взяла мужа за руку и повела в столовую, шепча на ходу:
— Ш-ш-шире ш-ш-шаг! Вот так! Ш-шире… И — вперед!
Предисловие
Какая напасть писателю Н. Н. — замысел романа «Граждане».
Совершенно ни к чему!
Ну, хоть бы особый интерес, ну, хоть бы какое-то воодушевление — нет и нет, лишь чувство обязанности, а больше совершенно ничего. Когда человек родится, да и не только человек, а любое существо, ему вместе с жизнью вручается обязанность жить. Что бы с тобой ни происходило — живи! Если ты писатель — живи писателем.
Пиши! И не вообще, какие-нибудь воспоминания, а вот такой-то и такой-то сюжет — время требует.
А какое там время? Это вовсе не время, а мышиная возня: то воды в доме нет, то электричества, то телефон не работает, то сын Андрейка приносит из школы двойку, то не работает городской транспорт, а что касается денег — так их постоянно в доме нет.
…Жизнь!
А то, что делает президент, то, что делается в Думе, то, что печатают газеты, — тоже жизнь?! Одно название! От себя бы отдал все, что можно и чего нельзя, только бы лишиться такой жизни! И этого нельзя: обязанность!
Издевательство…
Еще ни одну вещь Н. Н. не начинал с таким чувством: то ли начинать, то ли — не надо. Не по силам! Да и кому нужно?
Откуда было уверенности взяться, если не знаешь, нужна или не нужна жизнь, которой ты живешь? Которую, хорошо ли, плохо ли, пишешь? Может, все это имитация? Карикатура? Иллюзия? Всеобщая, вместе с Пушкиным?
И все равно обязанность сильнее — садись и пиши!
Тем более Н. Н. за свою-то, за советскую, жизнь привык и к советскому обману. Казалось даже, что обман крайне необходим, что без него нельзя: все дружно, с энтузиазмом будут обманываться и обман воплотится в жизнь, станет действительностью. Не такой уж плохой придуман способ. К этому дело и нынче идет. Еще немножко подождать осталось. Столько ждали — не может быть, чтобы зря.
Конечно, были диссиденты, тем не терпелось, они отсиживали за решеткой, слонялись без работы, ссылались и бежали за границу, но и там находили немало уважения к Советскому Союзу, желания сотрудничать, признавали в нем авторитет! И то правда: СССР шагал передовиком в атомной и космических науках, в спорте, нередко и в искусстве. Социализмом попахивало по всему свету.
Но нынче все-таки по-другому: мыслимый обман превратился в немыслимый. Беспорядок же в стране, как на письменном столе и в ящиках писателя Н. Н.: бумаги, бумажонки, страницы из неизвестно каких произведений и неизвестные произведения, засохшие фломастеры и авторучки без чернил, предметы совершенно неизвестного назначения, билеты куда-то и на что-то…
Да и везде так же: в прокуратуре, в милиции, в армии и флоте, в правительстве, в Думе, в Федеральном собрании — всюду обман и сверхсамодовольные, самоуверенные физиономии и сплошные мафиози. Нет, право, жить не хочется, телевизор смотреть — одна отрава, газеты читать — набор склок и невиданных убийств. И если президент хвалится тем, что в ноябре расплатился с шахтерами за апрель, — это принимаешь за достижение, а если кассирша, обсчитывая тебя в магазине, улыбается, ты в ответ ей тоже улыбаешься. Люди врут друг другу уже без нужды, просто так, ради общепринятого порядка. Газеты и члены правительства могут говорить все что угодно — слова произносятся любые, но значения ни одно слово не имеет. Кто-то обещает нынешнее правительство прогнать, самому стать правителем и сделать лучше — но верить-то разве можно? По этому поводу говорят: «нынешние» наворовались до отвала, а другие придут — начнут с нуля. Что лучше?
Н. Н. почувствовал себя как бы склеенным из разных частей: одна половинка требовала, чтобы он садился и обо всем этом писал роман «Граждане», другая — плевала на все: весь белый свет идет в тартарары, мы — впереди других, ну и что? Кто-то же должен быть впереди?
Замысел «Граждан», прекрасно понимая психологию Н. Н., вел себя соответственно: пришел, уселся за письменный стол нога на ногу:
— Сыграем партию? Вы какие предпочитаете — белые или черные? Я лично — черные. Благороднее как-то: король черный-черный, а ничуть не глупее белого. Королева — то же самое. Да ведь и пешки — то же самое.
В общем, Замысел неплохо знал самого себя, неплохо, с энтузиазмом себя объяснял.
Дело в том, говорил он, что человечество не очень-то понимает, что стареет оно в двух направлениях — сегодняшнем и историческом.
Оперативная старость — это как раз то, что происходит нынче в России: нигде никогда еще не было такой мешанины из диктатуры и демократии, из власти и мафиозности, из обещаний и неисполнения этих обещаний, из перспектив и полного их отсутствия, из идей и безыдейности. Одним словом, изо всего того, через что так или иначе уже успело пройти человечество, сварганив свой фирменный винегрет — текущую политику, а главное, текущую жизнь.
Старение историческое: люди уходили из мира для них реального и для них же созданного — видимого, слышимого, осязаемого и обоняемого — и погружались в мир искусственный — электрический, лазерный, компьютерный и кондиционерный. На земле они истоптали каждый крохотный ее кусочек и теперь с восторгом бросились в космос, в пустоту: дескать, в пустоте они восполнят все свои земные потери. Пушкина восполнят, Шекспира, Архимеда, Колумба, Магеллана — любую земную фигуру, любое земное открытие.
Черта с два! То, что происходит нынче в России, доказывает — черта с два!
Замысел держался корректно, понимал, что воплотить его на бумаге Н. Н. не под силу, но и отступать ни в коей мере был не намерен: дескать, ты слабенький, ты — рядовой, тебе не под силу.
Нет, по-другому: сколько у тебя есть сил, настолько и вкалывай. От меня не уйдешь. И не пытайся.
И вся тут философия, и вся тут конкретность и корректность.
О чем удалось договориться: роману должно предшествовать предисловие. Своеобразное: без ссылок на конкретных действующих лиц, без их характеристик, без аналогий и отступлений в историю, в частности в историю литературы, — все это, может быть, и найдет себе место в тексте самого романа «Граждане», в предисловии же речь может идти лишь о самых общих характеристиках тех сословий (групп), из которых автор будет черпать своих героев: эти индивидуальные характеристики должны соответствовать нынешним сословным качествам или бескачественностям — это главное. Конечно, в России нынче столько групп, партий, обществ, фондов и проч., что всех не опишешь, но надо было, необходимо было определить те сословия, из которых автор будет черпать своих героев. А вместе с этим и самые общие черты, социальные, психологические и другие, самые общие границы этих сословий тоже определять.
Затем в предисловии придется набросать общую картинку той российской действительности (прежде всего государственной), в которой так или иначе обозначенные персонажи будут разыгрывать каждый свою роль, а все вместе создавать роман под названием «Граждане».
Трудная, труднейшая задача, но от жизни же не откажешься, так же как от собственных детей.
Прошел день-другой со времени встречи Н. Н. с собственным Замыслом, и его настигла еще одна мысль, от которой опять никак нельзя было уйти: за работу надо было браться не одному, а только вдвоем. За оперативную часть, за все нынешние склоки, убийства, за все жульничества и мошенничества, за выбор сословий, из которых придется черпать действующих лиц, возьмется он, он сам, а перспективы? Всю часть философско-экологическую он передаст М. М., — другому писателю. В случае необходимости его можно будет назвать «Другой».
М. М. хоть и другой, но на самом-то деле, анатомически и физиологически, это все он же, Н. Н., только с другим мышлением, с другим настроением, с другим дыханием.
Н. Н. давно уже замечал в самом себе подобное раздвоение, он сам с собой спорил, бывало так, что они друг друга, две эти части, обзывали глупцами, так вот сейчас-то пусть и посотрудничают, пусть друг в друга углубятся, вероятнее всего, не без удивления. Поищут компромисс. Честно поищут. Поищут, несмотря на то что теперь это уже пошлая мода.
И они сели и поговорили за чайком.
Н. Н. не в первый раз выслушал М. М. на тот предмет, что человечеству хватит природы еще лет на пятьдесят — шестьдесят, не больше. Природа дала человечеству разум, возвысила его над собой, вот он ее и губит. И себя тоже. Заодно. С чего начинается, тем и кончается — закон. Вот так.
Итак — поехали. Вдвоем.
Езда предстояла очень серьезная и сама по себе, и еще потому, что сопровождалась бесконечной возней. Мышиной.
Ни тому, ни другому не было ведь покоя от всяческих житейских нелепостей: то катастрофически не хватало денег, то жена была не в духе, вплоть до того, что потихоньку плакала в платочек (если бы она узнала о замысле «Граждан» — она разревелась бы в голос), то мальчишки из соседнего подъезда подожгли дверь, дверь надо было ремонтировать, а ведь мог случиться большой пожар.
Быт. Постсоветский…
Впрочем, и в прошлом у творческих людей случались помехи. Н. Н. где-то читал, что Бетховен, когда писал свои гениальные вещи, через каждые пятнадцать минут бегал в туалет: у него не в порядке был желудок. По этому поводу младший сынишка Андрейка давал отцу советы:
— А не попринимать ли тебе, отец, слабительное. Или хотя бы мочегонное?
Н. Н. задумчиво говорил М. М.:
— Ты у меня философ, значит, должен быть постарше меня. Заметно постарше. Лет на десять.
М. М. не заставил себя ждать, и тотчас ударился в философию:
— Ладно еще, если некая нация на протяжении веков как была, так и оставалась первобытной, но беда, если она нахваталась цивилизации и теперь в своей собственной судьбе не может отличить одно от другого?!
— Ладно, если цивилизация стабилизировала нацию, а если перемешала первобытность с космической техникой, с ядерными и водородными бомбами? С коммунизмом?
Потом уж М. М. вернулся к конкретному вопросу:
— Десять? Многовато… Дело в том, что каждое поколение не только старше предыдущего, оно еще и старее, поскольку человечество стареет в целом, а значит, десятилетний разрыв — слишком большой разрыв, при котором один из нас еще будет жить, а другой уже только выживать. И доживать. Россия? Живет или выживает? Америка? А это разные вещи — жить и выживать. На Земле или в Космосе? С собственными зубами и сердцами или с фабричными? Происходить из чрева матери или из пробирки? Все эти наши современные радости — они же признаки нашего старения.
Так М. М. смотрел и на историю, на современность, на их взаимоотношения.
— Ты как считаешь, тебе сколько лет-то? — и еще спросил он.
— Мне? — удивился вопросу Н. Н. — Мне за пятьдесят. Женат вторым браком.
— Я тоже вторым, но выходит, мне за шестьдесят? Не много ли? Не многовато ли?
Все-таки сошлись на десяти годах. Да еще и при том условии, что в случае необходимости этот срок можно будет увеличить.
Эдисоны и Нильсы Боры еще могут быть, но Архимеды и Пифагоры — уже нет. О Шекспирах и Пушкиных и говорить нечего — достигнув договоренности с Н. Н., продолжил М. М.
— Почему Европа стала во главе человеческой цивилизации? — рассуждал он. — Потому что именно по ее территории прогулялся ледниковый период. Суровая учеба, но — учеба. А история России — это политические ледниковые периоды один за другим непрерывно, это уже слишком! Бесконечные порки и дранье за уши с детства портят людей, выбивают их из колеи, смещают понятия. И не кто-нибудь виноват во всех наших бедах, в том, что мы такие, какие есть сегодня, а мы сами виноваты. Кликни сегодня за хорошую зарплату сто, двести тысяч стукачей и палачей — завтра же будут. А все, что было историей России, — это все предисловие, итог только еще наступает, еще грядет в Двадцать Первом веке.
Так рассуждал и рассуждал М. М.
Н. Н. — по-другому:
— Из стольких бед Россия выходила — значит, выйдет и из нынешней!
— Что же, ты думаешь, что история России уготовила ей светлое будущее? И теперь преподносит его на чистеньком блюдечке: «Вот тебе, заслужила!»?
Ну а сыновья шли по стопам того и другого.
Старший, Гоша (семнадцати лет), соглашался с М. М.:
— Не представляю себе человечество без Спинозы, Канта, Гегеля, без Лосева. Кто мы без них? И еще: а как же Бог? Что значит Бог без людей? Скажи-ка, отец? — спрашивая, Гоша имел в виду М. М.
При этих словах Гоши мама-Соня всхлипнула:
— Тебе, Гошенька, через год в армию, там тебе все разъяснят насчет Бога!
Младший, Андрейка (тринадцати лет), тот с захватывающим интересом читал газеты и неплохо разбирался в отношениях между банками, между банками и властями (законодательными и исполнительными), а подробности по меньшей мере двадцати самых громких убийств и нападений знал назубок.
Вообще по всем без исключения вопросам братья спорили друг с другом, до того спорили, что начинала плакать мать Соня (и не просто Соня, но и Софья Андреевна):
— Господи! Да когда вы кончите, наконец? Особенно ты, Андрейка, — когда ты кончишь? Тебя хоть сегодня в Думу, так в самый раз! Я уже столько властей насмотрелась, что тошно мне, а тебе будет в самый раз. Заодно с Жириновским.
— Правильно — тошно! — соглашался Андрейка. — Ты думаешь, власть в России — она для России! Как бы не так? Она — для собственного удовольствия и устройства. Разворовывать страну — вот ее главная задача, а потом уже все остальное! Император Николай Первый говорил своему сыну, будущему императору Александру Второму: «В России не воруют только два человека — я и ты».
И откуда только Андрейка знал такие вещи? Впрочем, он всегда знал что-нибудь такое, чего никто в семье и в школе не знал. Он без этого просто не мог.
А дело, безусловно, складывалось так, что если для предисловия к «Гражданам» надо было сделать абрисы, выписать характеристики и образ жизни тех сословий, из которых должны выйти действующие лица романа, так начинать надо было именно с интеллигенции, может быть, даже с собственной семьи.
— А — что? Сфантазировать, будто Андрейка и в самом деле депутат Думы, — какие после этого у него откроются творческие перспективы? Огромные!
Нынче примитивизация интеллигенции происходила очень быстро как за счет истории, так и за счет современности.
Интеллигенция все еще могла дать Королевых и Курчатовых, но, появившись, они сбежали бы за дальние рубежи. А Пушкиных или Толстых и ждать было нечего — не будет! Интеллигенция в целом как сословие, молодежи ни в чем помочь не могла. Ни в чем убедить, ни в чем разубедить. В чем и как убеждать-разубеждать, если она и сама-то не знала, есть она или нет ее? Это была странная, безликая масса, пестрая, разнотравная.
Ну вот, когда возделанный участок забрасывается — на нем ничего больше не сеют, его не пашут или пашут кое-как, — какой только травой он не зарастает: и чертополох, и пырей ползучий, и культурная травка где-то проклюнется, и лебеда, и полынь с лопухом.
И ни одна трава, ни один стебель даже и не поинтересуется: кто он такой. Как называется?
Еще Ленин искалечил (конечно, не он один) не только интеллигенцию, но и сам интеллект: ему ничего не стоило отдать приказ о расстреле сотен людей, а то и всего населения какой-нибудь волости или уезда. Его интеллект уперся в одну точку — и баста. И все это — ради самых высоких и благородных целей. А тогда — что же оставалось от высоты и благородства? Тогда — при чем здесь интеллект?
Эта мешанина первобытности с современностью тоже была нынче интеллигенцией. Сам факт столь легкого разделения Н. Н. на Н. Н. и М. М. подтверждал, что оба они пребывают в порядочной мешанине, барахтаются в ней при полном отсутствии способности прогнозировать не только вперед, в будущее, но и назад, в прошлое. Вот только непонятно: если так, тогда почему же их все-таки соблазнил замысел «Граждан»? Казалось бы, они от него сломя голову должны были бежать?
Впрочем, иногда, проснувшись утром, они вполне синхронно думали о самих себе: «Вот болваны-то! Надо же!»
В то же время они были убеждены, что не одни они нынче такие, нынче таких много-много, они типичны нынче, а типизм — он к чему-то обязывает. К самовыражению обязывает. Взвешенное состояние — это уже состояние, вот только неизвестно, что в чем взвешено.
Примитивизируясь, интеллигенция потеряла интерес к собственным тусовкам, но приобрела склонность к деятельности других сословий — во власть она, пожалуй, и пошла бы, но не получалось: должно быть, ленинизм заставлял задумываться, задумываясь, сомневаться, — и ближе оказывалось предпринимательство, в частности челночество.
Челнок — это сословие, это человек, в конце концов, очень мирный, со всем на свете смирившийся, хотя и озлобленный — озлобленный теми, кому он вынужден давать, давать и давать взятки: таможенникам, шоферам, кондукторам, швейцарам при табличках «вход», «выход», кассирам, уборщицам туалетов, служащим самых разных учреждений.
Челнок чувствует себя человеком на ярмарке, где он торгует польскими и греческими шмотками, а нередко и московскими напитками, — здесь уже не он просит, здесь у него просят уступить.
Челнок — это человек, лишенный жизненного ритма: он не знает, когда и где ему придется завтра ночевать, когда обедать, когда и где ужинать. Согнувшись под тюками закупленного товара, он бегом-бегом от одного таможенного окошечка к другому, и еще следит, как бы к нему не привязался рэкетир, как бы его не обворовали, не ограбили. Он все время озабочен. Он знает современные нравы лучше любого мента или гаишника.
Он и наяву и во сне считает: за сколько купил, за сколько продаст, что выручит, на чем проиграет, на чем выиграет. Конечно, он не прочь выпить, сыграть в картишки, затеять романчик, но все это для него риск, он все время помнит, что ему можно, а что нельзя.
Опыт мировой торговли ему ни о чем не говорит, только опыт сегодняшний, он — явление переменное, условно-реформенное, не числящееся ни в одном учебнике по торговле, экономике или социологии, хотя его обороты — миллионы, миллиарды, триллионы рублей (считая, конечно, для всего сословия).
Для него нет академий, нет министров, нет и нормальной семьи.
Его мечта — возвыситься до владельца стационарного магазина на какой-нибудь ярмарке, чтобы в его распоряжении было один-два постоянных продавца, чтобы он покупал у челноков оптом, а сбывал в розницу.
Это желание постоянства присуще всей стране, но в челноках оно сидит особенно крепко (пополам с боязнью: не было бы хуже).
Их миллионы — челноков, но сколько именно — никто не знает. И вряд ли когда-нибудь узнает.
Еще народилось новое сословие, из которого Н. Н. и М. М. хотели взять действующее лицо своего романа, — это убийцы. Сословие незнакомое, но очевидное.
Не столь уж многочисленное, но и не маленькое.
Убийцы, непосредственные исполнители, — это только самая верхушечка; а дальше следуют заказчики, обслуживающий и прочий персонал: служба разведки и информации, транспорт, хозяева квартир — всех не перечислишь.
А если туда же отнести связь с государственными чиновниками, с правоохранительными органами? Если ни одно громкое убийство не было раскрыто, если по таким делам не было судов — сколько же к этому делу должно быть причастно служивых людей?
Да, Н. Н. и М. М. плохо знали этот мир, вроде бы совсем не знали, но почему-то представляли его ясно: два-три убийства, а потом дело становится профессией ничуть, скажем, не более, а даже менее опасной, чем служба в ОМОНе или добыча угля в глубоких, отработавших свой век шахтах.
Два, три, пять, десять убийств — и это становится мастерством, таким же, к примеру, как мастерство слесаря или токаря высшего разряда. И примерно такая же профессиональная гордость: я умелец!
Наши авторы легко представляли себе семейно-бытовые картинки из жизни этого клана.
Предположим, вечер удачного дня. Семейное чаепитие. Хороший торт, вообще стол хороший, праздничный.
Сам хозяин — смуглый, ловко сложенный, быстрый и уверенный в движениях, лет тридцати пяти — сорока. Такие мужчины нравятся женщинам.
Белокурая хозяйка чуть моложе, да еще и молодящаяся, аккуратная. Строгая мать. Такие женщины нравятся мужчинам.
Две девочки: старшая в отца, младшая — в мать.
Одной лет пятнадцать, другой одиннадцать — двенадцать. Одеты предусмотрительно, вот сейчас встанут из-за стола, побегут на танцульки — переодеваться не надо: джинсы американские, белые с пестрыми полосками кофточки, вполне современные прически.
Впрочем, Н. Н. и М. М. когда будут их писать, им и в одежде, и в прическах еще придется разобраться: что очень модно, что не очень, что совершенно новенькое, что не совершенно.
Знают ли девочки, чем занимается их отец?
Они знают, что папуся работает на очень ответственной государственной работе, — и этого с них вполне достаточно. Они даже горды и самоуверенны.
Знает ли жена?
Жена — догадывается. Догадывается, но не волнуется: она уверена в успехе и в умении своего мужа больше, чем он сам (вот это — любовь!).
В этом семейном вечере есть нечто безусловно страшное, но ведь и милое тоже есть? Доверчивое есть, и Н. Н. и М. М. знают: вот где им предстоит психологический поиск деталей и размышлений над общечеловеческими проблемами.
На этой картинке семейного чаепития для Н. Н. сценка кончилась, ну разве еще какую-нибудь байку на уровне Андрейки он припомнил бы, и только, а вот М. М., тот все не успокаивался и не успокаивался, для него только-только началась соответственная философия.
— Вот ведь, — рассуждал М. М., — убийство свойственно только человеку. Животные и рыбы-хищники, они не убивают — они только питаются.
Если они подрались, к примеру, из-за пастбища или охотничьих угодий, то не стремятся друг друга уничтожить, и как только слабый признал свою слабость и бессмысленность дальнейшего сопротивления, победитель отпускает его на все четыре стороны зализывать раны, приходить в себя, искать лечебные травки.
Если же все-таки собака растерзала кошку, как мы возмущаемся собачьим хамством!
А человеку этого мало — ему надо противника убить.
Почему так? Потому, что человек — единственное живое существо, которое, кроме природных потребностей, сам для себя придумывает потребности все новые и новые (прогресс!). Среди этих придумок не последнее место занимает убийство — войны, террор, геноцид.
«Спи, давай!» — Н. Н. успокаивал М. М., но тот долго еще не успокаивался, долго что-то еще и еще бормотал. Н. Н. его уже не слушал, голову старался положить на подушку и одеялом накрыться так, чтобы не слышать.
В чем два автора совпадали друг с другом совершенно — так это в отношении к тому человечеству, которое власть и просто чиновничество при власти. Они его не понимали, и каких-то картинок по их поводу у них не возникало.
Так, какой-то сумбур.
Будто огромный зеленый стадион, обнесенный глубоким рвом и громадными же трибунами, а на стадионе происходят непонятные игры.
Игроки мечутся со спортивным инвентарем в руках: в одной руке теннисная ракетка, в другой — хоккейная клюшка, в одной — гантель, в другой — баскетбольный мяч, в одной — весло, в другой — рулетка.
У многих в руках пистолеты, гранаты и «Калашниковы».
Игра называется «игрой приоритетов и паритетов».
Зрителям смысл игры, тем более ее правила, тем более ее судейство не понятны совершенно, к тому же весь стадион накрыт облаком — малопрозрачным, но обоняемым.
Несмотря на все эти странности, зрители на трибунах чему-то аплодируют, смеются, плачут и ругаются между собой. Доходит до мордобоя.
Да-да — на трибунах немало истинных поклонников этой игры, этого зрелища, тем более что игроки-то, как правило, выглядят респектабельно — все при галстуках, а зрители все при градусах.
В общем, трибуны почти так же удивительны, как и арена. Да ведь все пространство под трибунами тоже забито народишком. Каким-то. Тем народишком, для которого «гражданин», «гражданское сословие» — звуки пустые, ненавистные, что-то вроде волчьего воя.
Убийцы, те — граждане, а эти — нет: нет у них никаких прав, даже права жаловаться на бесправие, что-то потребовать от своего имени. Нет у них имени.
Со стадиона, из толпы игроков в «приоритеты и паритеты», нынче все чаще доносится: «Стабилизация!», «Стабилизация!», «Падение прекратилось!».
Но ведь любое падение рано или поздно прекращается, достигает дна, и дело теперь в том, что последует за этим прекращением, каковы последствия.
Последствия назревают под трибунами, подтрибунный народишко созревает, созрел уже, чтобы разгромить, в клочья разорвать любое гражданское сословие, все равно какое — «игроков в приоритеты» или авторов будущего романа «Граждане». Подтрибунье попросту не знало, что такое «гражданское сословие».
И авторы это чувствуют, хорошо знают. А игроки, те не чувствуют и знать не желают. Они представляют свою игру как игру вечную, неиссякаемую, не ограниченную какими-то правилами.
Примерно что-то в этом роде создавалось в воображении наших соавторов, хотя только примерно.
И еще одна «прослойка» общества, очень многочисленная, — это пенсионеры. Тридцать процентов населения России.
Пройдет с десяток лет — и на каждого работающего вдобавок к уже существующим семейным иждивенцам будет по одному пенсионеру. Это какая же должна быть производительность труда? Какие все новые и новые достижения техники и технологии, какой расход всяческого сырья, какое гостиничное хозяйство, какие транспортные средства? Пенсионеры очень любят путешествовать по белу свету — они забираются туда, куда человеку работающему и в голову не придет забраться. Они ведь сначала живут в этом своем мире, а потом уже рассматривают его: где же все-таки они жили-то?
Собственно, никто не знает, что с ними делать, что делать им самим, и вот они принимаются учить людей смыслу жизни, вернее — ее бессмыслице, и делают это даже тогда, когда их мозг теряет необходимую связь с их желудком и каждый действует независимо, сам по себе.
Они-то знают, что им делать: жить, жить во что бы то ни стало! Жить — и никаких гвоздей. Классический пенсионер каждый вечер ложится спать удовлетворенным: вот и еще один день прошел, еще один день прожит!
Н. Н. и не пытался понять в пенсионерстве что-то большее и совершенно спокойно воспринимал свое (ближайшее) будущее как будущее пенсионное, но М. М. опять-таки искал в пенсионности какую-никакую, а философию:
— Мир построен на противоречиях. Поэтому небытию должно быть противопоставлено бытие, неодушевленности — одушевленность. Иначе не было бы ничего: ни камней, ни скал, ни морей, ни небес, ни планет, ни комет.
Пенсионеры своим существованием как никто другой воплощают эту истину.
Пожалуй, Н. Н. был согласен с М. М., но побаивался своего согласия: тут можно затеряться в замысле романа «Граждане», а это совершенно не входило в его планы.
Н. Н. ничего не имел против того, чтобы его роман как-то коснулся и пенсионной темы. Но только коснулся.
Пожалуй, истинная задача пенсионеров в представлении наших авторов — быть счастливыми в ожидании смерти. Ведь смерть — это идеал свободы. Конечно, иной пенсионер, умирая, доставит массу несчастий своим близким, но это уже другое дело.
Ведь, собственно говоря, жизнь человека в этом мире начинается только тогда, когда он начинает задумываться о смерти. До этого имеет место предисловие к жизни, и даже — предисловие к предисловию.
Кажется, когда бы о смерти и подумать, если не с наступлением пенсионного возраста, — ничуть не бывало: такого рода размышления пенсионерам (тем более советского происхождения), как правило, чужды.
Однако не все так мрачно: в хаос нет-нет да и возвращаются просветленные пенсионеры и рассказывают о том, что они пережили во время своей действительно целеустремленной жизни. Солженицын к нам вернулся, Любимов вернулся, Войнович вернулся. Не говоря уже о не столь отдаленных по времени возвращенных с того света — писателях Булгакове, Платонове, Цветаевой, Набокове, Мандельштаме, многих, многих других.
Эти возвращенцы, живые и мертвые, поставили Н. Н. и М. М. в тупик: вычертили они если уж не круг, так замысловатый какой-то многоугольник будущего романа, но что делать с пенсионерами, так и не могли решить.
А тут еще произошла одна встреча: писатели лицом к лицу встретились с невиданным до тех пор пенсионером. С уникумом.
В дачном поселке, в котором они жили, запущенном, непутевом, поселился пенсионер со странной фамилией Сосновый.
Его многие здесь знали, слыхали о нем, ждали его.
— Вот приедет Сосновый, тогда уж мы и заживем по-человечески!
Сосновый приехал. Огляделся и резким, все еще сильным голосом заговорил:
— Что у вас тут происходит? Вода по трубам течет в час по чайной ложке, электричество выключают два-три раза в день, телефона нет, дорог и тех нет! Дело надо менять!
Прошло два-три месяца — поселок преобразился, стало как у людей, даже лучше: телефон появился, нормальный колодец был выкопан.
И все в кредит, все по божеским ценам.
В строительном мире у Соснового было множество знакомств, каждую неделю к нему кто-нибудь да приезжал консультироваться, рабочие слушались его с первого слова, и все-то он мог показать сам: как надо строгать-рубить, бетонировать, закладывать и стыковывать трубы, — мог он поставить и новый трансформатор.
Говорили, он строил везде: в пустыне, в горах, в степи, в лесах, — строил все: заводы, города, ГЭС, АЭС, железные и шоссейные дороги, — строил в самых разных качествах: и большим начальником, и десятником, и зеком.
Человек этот был совершенно седым, стройным, голоса никогда не повышал и больше всего был похож на профессора философии, М. М. он прямо-таки с ума свел, да и на Н. Н. тоже произвел впечатление, он таких еще в жизни не встречал и размечтался: вот закончатся строительные работы в поселке, и он запросто будет заходить к Сосновому домой для долгих задушевных бесед. И насчет замысла тоже будет консультироваться.
Но не тут-то было: Сосновый с женой-старушкой вели совершенно замкнутый образ жизни, ни с кем не беседовали.
— Мое дело — строить, — говорил он. — Сооружения строить, а не жизнь. Судить-рядить жизнь — это мне чужое. Совершенно постороннее. Не умею. Всю жизнь строил, а никакого уюта так и не построил! — еще признался он как бы между прочим.
Горбачев тоже единственно что хотел — перевести социализм с идеологов на таких вот строителей, но где их возьмешь, таких-то? Их раз-два — и обчелся.
А уж как хотелось нашим писателям написать по образу Соснового необычайный характер пенсионера, поднять свой роман на высоту: шутка ли — положительный герой нашего времени!
Глядя на Соснового, Н. Н. и М. М. вспомнили, откуда у них возник замысел «Граждан».
Лет пятнадцать, что ли, тому назад они отдыхали в Кисловодске, в большом и обустроенном санатории имени Серго Орджоникидзе. «Орджоникидзе» расположен на горе, выше всех других санаториев, в том числе — правительственных «Красных камней», охраняемых по ночам огромными и злыми собаками.
Была зима.
Н. Н. и М. М. жили в двухместной палате, их соседом оказался человек по фамилии Павлюченко, серо-рыжий, роста выше среднего, с голосом скрипучим и недовольным. Он интересовался: а не может ли он кому-нибудь продать свое санаторное место? Например, Н. Н. и М. М.? Тогда эти двое еще были одним, вот один бы и жил в двухместной палате.
Он все время узнавал, сколько вот это стоит, а сколько — то и за сколько продал бы свое новое приобретение.
Он мало ходил в горы, на Большое и даже Малое Седло, больше — в город, там он прикидывал, сколько стоит вот этот, этот и этот дом и на каком углу было бы выгодно открыть забегаловку, на какой площадке за деньги показывать диких животных, а на какой продавать горячие пирожки с говядиной, с курятиной и с морковкой.
Он был довольно высокопоставленным служащим какого-то промышленного министерства, но о промышленности разговора никогда не заводил, ему бы только купить-продать, нажиться, выгадать.
Странное существо. Казалось, что со своим эгоизмом он нигде и никогда не найдет себе применения.
Но теперь его имя стало довольно часто мелькать в печати в связи со всякого рода сделками и разборками. Он даже и к северному никелю имел какое-то отношение.
Так вот благодаря ему у Н. Н. и М. М. и возникло намерение начать свой роман о гражданах эпохи перестройки, а как бы хорошо было закончить его фигурой пенсионера Соснового?!
Но Сосновый был в такой степени эгоизма лишен, что он всем своим существом противился участию в каком-либо деле, которого он не знает досконально. Хотя бы и в таком безобидном, как роман «Граждане».
Да-да — Сосновый сильно смутил наших авторов: они если даже и закончат достойно своих «Граждан» — чем это будет? Словами будет. В нынешнем потоке словесности печатной и устной это никак не скажется или скажется кое-как с грехом пополам, мизерно.
И проявился комплекс неполноценности, свойственный многим писателям, нашим авторам — в значительной степени. Так что Сосновый стал иногда сниться им по ночам. И тому и другому.
Но ничего другого не оставалось, как с растревоженным сердцем приступить ко второй части «Предисловия»: создать принципиальный набросок той будущей, еще небывалой России при смерти, в которой должны будут жить и действовать герои Н. Н. и М. М.
В этом смысле и с челноками, и с убийцами дело обстояло гораздо благополучнее, чем с пенсионерами и с самими авторами.
Н. Н. еще держался, а вот М. М., тот ни днем ни ночью места себе не находил.
Будущее… Считалось уже сегодня, что численность чиновничества в России нынче в два с половиной раза больше, чем его было десять лет назад во всем Советском Союзе. А ведь тогда мы тоже диву давались — сколько чиновников! Боже мой, какое множество!
А еще и нынешняя оппозиция! Хотя и оппозиция, но к чиновничеству пристроилась на равных, откусывает от государственного пирога ничуть не меньше, иной раз побольше.
Чем чиновников было больше всяких и разных, тем лучше жилось власти: государственной, оппозиционной, назначенной, выборной, уголовной, прокурорской, банковской или кооперативной или без всякого названия.
Именно на этом фоне эпидемии власти в стране и происходило все то, что происходило. И что произойдет.
Никто, ни один человек не знает, какой капитализм или какой социализм строит Россия, каких она должна придерживаться социальных и государственных законов, каких образцов прошлого или настоящего.
Вот и ходила самая богатая в мире страна по миру с протянутой рукой, выпрашивала копеечку, выпрашивая, налево-направо разбазаривала свои богатства, и, кажется, утешала всех жуликов на свете. «Жулики всех стран, соединяйтесь!»
М. М. предлагал такой облик России недалекого будущего: леса вырублены, минеральные богатства разграблены, еще недавно заселенные местности обезлюжены и на них восстановлено кочевое скотоводство. Скот беспородный, более того, селекция будет работать не вперед, а назад: восстановит породу коров-«сибирок» (еще татарских времен). Малорослая, чуть побольше козла, сибирка и молока дает с козлиное, два-три литра, но это самое жирное молоко, и по маслу проигрыша никакого, зато сибирки не требуют теплых помещений и корм зимой добывают сами («копытят» снег).
Младший сын Н. Н. Андрюшка, наслышавшись отцовских разговоров и споров его с самим собой, уже готовился в ковбои (при условии: у него будет маленький вездеход и тоже маленький вертолет).
Обязательное образование в России, по М. М., будет четырехлетнее, при условии, что учителя не будут бастовать.
Будут в России и огромные города, наполовину заселенные бомжами со всего света. Другая часть населения городов — чиновничество.
Будут и отдельные племена.
Иным племенам не нужна будет ни культура, ни наука, ни искусство — только оружие. Стремление к миру там, наряду с уголовными преступлениями, будет караться по шариату.
Будет в городах и высокое искусство — в той мере, в какой оно необходимо для улыбок властей и мечтаний разнотравной интеллигенции. Основная же задача искусства будет состоять в том, чтобы превзойти мировую порнографию.
История как наука будет не в почете: какой власти она нужна? Какой оппозиции? Коммунисты, те вообще откажутся от истории. Наука в целом будет, но в необычном порядке: сначала научные исследования будут распродаваться, а затем исполняться. Распродаваться они будут с торгов, кто больше даст за исследование; внедряться — смотря по авансам.
Результаты не такие уж скромные. Многие ученые окажутся сотрудниками чужих академий — этот отхожий промысел станет очень распространенным, но и быстро начнет затухать: рынок заполнится вскорости.
Жизнь перед тем, как ей погаснуть на Земле — экологически неизбежно, станет внеисторической, примерно такой же, как в доисторические времена.
Единственным национальным богатством (духовным) останется язык, но русский язык будет распродаваться государственными и частными фирмами: за внедрение иностранного слова вместо русского будут выплачиваться порядочные суммы.
Еще будет распространяться эсперанто — тоже не бескорыстно.
Кино и театр будут показывать в промежутках между рекламными роликами, но они все-таки ухитрятся выжить, многие артисты будут знамениты благодаря тем же роликам и порно.
Однако все это пустяки, все — частности, потому что над всем возвышается непосредственная угроза экологической гибели.
Земной шар преобразуется в некий вариант самого себя: он ведь утяжеляется за счет размножения человечества и становится легче за счет откачки из него нефти. А что стоит искалечить земную кору, если ее толщина всего тридцать километров, а на ней — метр растительного слоя.
Нефть сжигается, прогревает атмосферу, в результате — озоновые пятна. Меняется вес земного шара и атмосферы — значит, меняется орбита их вращения вокруг солнца. Меняется климат.
Какой смысл заниматься склоками и дележом власти старыми, подлыми, изощренными способами на совершенно другой, искалеченной и исковерканной земной коре? Заниматься, к примеру, проблемами коммунизма? Нелепо! Дико! Дикое сочетание первобытности с современностью. Зачем я буду участвовать в этой пляске на кладбище? Не буду! — так говорил, так по ночам выкрикивал М. М.
— Действительно — блажь! — подтверждал Андрейка, когда однажды М. М. затеял за столом разговор на эту тему. — Потрясающая блажь и глупость, такой еще не было. Такая может быть только однажды! Такая может быть только в государстве власти. То есть конец цивилизации, конец земному шарику. Да здравствует откровенный секс.
— Дурак ты, Андрейка! Уличный дурак. Молокосос, а туда же! Секс без любовной интимности — это свинство, что-то звериное. Если ты этого не усвоишь, то тоже будешь скотиной! А ведь когда ты родился — у тебя были такие умные глазки! На редкость! — при этом Сонечка внимательно посмотрела на мужа. Дескать, у тебя тоже когда-то были. Кажется, она стала отличать в нем Н. Н. от М. М.
Ну а вундеркинд Гоша, тот, разумеется, в принципе поддержал М. М.
— Человечество не жалко. Оно только и сумело, что уничтожить самое себя. Спинозу жалко. Гегеля. Еще с десяток других личностей. Маму жалко нашу, Сонечку. — О Н. Н. Гоша не упомянул. — Бога жалко.
Возможности переселения человека на другую планету М. М. не признавал. И Гоша не признавал.
Таков был их вариант ближайшего будущего, таковы соображения.
То, что у М. М. такого варианта не было, с этим Н. Н. как-то мирился, но вот, что его не было у Гоши…
По поводу Гоши в семье вообще не иссякали, а все нарастали и нарастали тревоги. Такой способный, такой ласковый, даже сентиментальный, с женственным лицом, он и верно вот-вот должен был пойти в армию. Под начало какого-нибудь «деда», который, ошалев от собственной злобы, будет походя бить Гошу по лицу, а то и размазывать по нему свои сопли.
Сонечка, так та просто с ума сходила.
В разработке варианта Двадцать Первого Века М. М. участвовать наотрез отказался, и Н. Н. был теперь один-одинешенек — истинная судьба хотя бы и не истинного, а все-таки писателя.
М. М. говорил:
— Единственный диктатор, которого может признать такое существо, как человек, — это Бог. Потому что Бог — уже не существо.
Н. Н. действительно оказывался один-одинешенек — истинная судьба даже и не истинного писателя. Пришлось заняться прогнозом второго варианта, будучи отвергнутым не только всеми, но, кажется, и самим собой.
Н. Н. уяснил, что коммунистического учения на практике и не было никогда, а был набор мероприятий, соответствующих моменту захвата, а затем и удержания власти: война так война, мир так мир, укрупнение так укрупнение, разукрупнение так разукрупнение, кукуруза так кукуруза.
Придя к этому выводу, Н. Н. без всякого порядка набросал все-таки возможные громко провозглашаемые для ближайшего будущего коммероприятия.
Листочек с этим наброском получился такой.
Герб, флаг и прочая государственная атрибутика Советов неукоснительно восстанавливаются. Россия снова называется СССР.
Вся власть переходит Советам.
Все Советы — коммунистические. Создаются земства. Тоже коммунистические.
Перераспределение народного богатства: грабь награбленное. Во всяком случае, присваивай присвоенное.
Первые шаги новой власти:
Выпуск государственного займа с обязательной подпиской каждого гражданина на сумму 1,2 от годового заработка с выплатой в течение года.
Подписка о признании новой власти.
Подписка обязательства сообщать соответствующим органам о всех замеченных признаках антисоветской деятельности, с чьей бы стороны эти признаки ни исходили.
Обязательное обучение детей начиная с семилетнего возраста (запись в школы производится одновременно с записью в пионерские отряды).
Введение некоторых льгот для партактива.
Обобществление земель, переданных за последние двенадцать лет из государственного фонда в частное пользование.
Всемерное укрепление обороноспособности страны, повсеместное развитие Осоавиахима.
В области международной — самое активное развитие дружбы народов под лозунгом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» (В первую очередь это относится к странам СНГ.)
Составление наброска коммероприятий было делом дискомфортным, и, наверное, поэтому Н. Н. стали сниться странные, на что-то без конца намекающие сны.
Они спали подолгу, Н. Н. и М. М., — и по восемь, и по девять часов, однако не зря спали, не просто так — просыпались с готовыми отрывками «Предисловия», а иногда и самого романа. У каждого были свои отрывки, они ими торопливо обменивались.
А один сон у Н. Н. был такой…
Вагон пригородного поезда с ободранными сиденьями, пассажиров не так много, давки нет, пассажиры странноватого вида, всё мужчины и женщины, чем-то как будто знакомы Н. Н.
А это, оказывается, представители тех групп, тех сословий, что станут действующими лицами романа «Граждане».
Разговор у них мирный, можно сказать, необычайно мирный, хотя вот она, группа профессиональных убийц, вот они, игроки в «приоритеты и паритеты», а вот «челноки», а вот интеллигенты и пенсионеры (в том числе все-таки Сосновый, вернее, его прототип). Как говорится, каждой твари по паре.
О чем разговор? Разумеется, о власти.
Ельцин обязательно выставит свою кандидатуру на выборах 2000 года, обязательно, а сейчас он уже ведет избирательную кампанию, демонстрируя, что он может найти согласие со всеми: и с коммунистами, и с убийцами, и с зарубежными руководителями — одним словом, между всеми, а тогда зачем его переизбирать? Он на любой случай может организовать четверки, семерки, восьмерки и так далее в возрастающем порядке и поделиться властью, возглавить то движение умов, которому экология — так себе, что-то вроде летнего пляжного колпака.
Куда же они, все эти пассажиры, едут? Они едут в город Заморочник на заседание круглого стола будущих персонажей романа «Граждане». Покуда Н. Н. и М. М. их выбирали, они сами самовыбрались. А может быть, их сорганизовал М. М., ничего не сказав при этом Н. Н.
Особенное внимание Н. Н. привлекла довольно красивая, довольно молодая и довольно беспокойная женщина, которая сидела у самых дверей вагона и причитала:
— Ох, не успеем! Ох, не успеем выйти из вагона, поезд в Заморочнике стоит всего одну минуту! Того меньше!
Что-то уж очень знакома Н. Н. эта женщина, а все потому, что это его жена Софья Андреевна. Она-то здесь при чем?
Что-то екнуло у Н. Н. под сердцем. Сильно екнуло.
Н. Н. был женат на Софье Андреевне вторым браком, хорошо женат, удачно, и эту удачу ему никак не хотелось выпускать из рук. Ну, никак! Пожалуй, это было бы подобно тому, как если бы Н. Н. выбросил на свалку уже готовый роман «Граждане». А может быть, это значило бы еще больше? Гораздо больше?!
До сих пор Софья Андреевна была идеальной женой и только в одном пункте срывалась — уж очень нервозно, очень серьезно реагировала на выходки Андрейки.
Поезд прибыл на станцию Заморочник, все успели выскочить из вагона, все пошли по платформе в одном направлении, и тут Н. Н. проснулся. Проснувшись, понял, что ему есть над чем поразмышлять. Он никогда не представлял себе роман «Граждане» простым, без загадок, но чтобы он был таким загадочным?.. Знал бы, так, наверное, и не брался бы представлять. Что получается за «Предисловие»? Тоже не скажешь.
— Ну и как? — спросил М. М. у Н. Н., когда тот и проснулся.
— Ничего не понимаю. Это ты придумал?
— Ну уж, голубчик, не сваливай с больной головы на здоровую. Я такими глупыми мечтами не занимаюсь, — возмутился М. М.
Н. Н., подумав, и в самом деле принял сон на свой счет и спросил:
— Ну чего уж тут особенно глупого-то? Это нейтрально!
— Это — мечта! Глупая! Ты только на глупость и можешь уповать.
— Почему?
— Очень просто! Герои твоего романа уже собрались дружной компанией, уже едут на какой-то саммит обсуждать, кто и как будет исполнять свои роли в романе «Граждане», как они будут взаимодействовать. Но ведь этого же никогда не может быть. Разве что за большие-большие деньги, которых у нас нет, никогда не было и никогда не будет. Это вполне разрозненные эгоисты, они готовы каждую минуту перегрызть глотки друг другу, а нам с тобой — с особенным удовольствием, вот и все! А тут? А тут все они едут в одном вагоне, все болтают непринужденно друг с другом, у всех один пункт назначения, одни и те же рельсы, да еще и ты с ними? А это — зачем?
Н. Н. понял все невероятие сцены:
— Ну ладно — я… А зачем там с ними еще и Сонечка?
— Вот именно — зачем? Это просто-напросто непорядочно с твоей стороны! По-хамски как-то… Зачем ты ее-то втер в эту компанию?
Со стыда перед М. М. Н. Н. не знал, куда и деваться. Он не только не оправдывался, а еще и еще приводил какие-то доводы против себя, в пользу М. М.
Хорошо, что вовремя проснулся, а то ведь черт знает куда мог еще прийти! Куда и к чему? К деловому саммиту в городе Заморочнике, например.
А тут еще обстоятельства чисто семейного свойства. Н. Н. и в них был виноват, а М. М. ни при чем.
Если младший сын Н. Н., Андрюшка, готовился стать современным ковбоем, кочевать по заброшенным просторам Сибири или Юго-Востока России, то старший, Гоша, уже состоял в активе каких-то экологических организаций, то есть целиком следовал за М. М., не подозревая, что это лишь небольшая, во всяком случае, ограниченная часть его собственного и притом единственного отца.
И это еще не всё.
Н. Н. стал замечать и замечать, что его жена все больше и больше склоняется в сторону М. М.
Ей было уже под сорок, но в семье ее все еще так и звали — Сонечка: она склонна была к некоторым странным увлечениям. Например, изучала породы медведей, хотя ни одного из них не видела на воле, — по фотографиям изучала.
Были у нее и еще причуды, но без причуд Н. Н. меньше любил бы ее, такую детски-голубоглазую.
Так или иначе Н. Н. собрался с духом и спросил у М. М.:
— Тебе не кажется, что «Предисловие» слишком разрослось?
— Давно кажется! Давно-давно!
— Почему бы это? Ты не знаешь?
М. М. решительно утверждал, что вся история человечества — это история человеческих ошибок по отношению к самому себе. И они, Н. Н. и М. М., не составляют никакого исключения.
Иначе и быть не могло, утверждал М. М., поскольку природа ошиблась, когда наградила человека человеческим разумом. За ошибки приходится расплачиваться, вот она и расплачивается. Настало время.
Н. Н. не был столь пессимистичен, он говорил, что нельзя полагаться только на логику. Кроме нее человек заряжен еще и эмоциями и наделен интуицией.
Однако расхождения — глубоко психологические — были столь серьезны, что дальнейшее сотрудничество между Н. Н. и М. М. каждый час могло прерваться. И некрасиво прерваться-то — ссорой, нетерпимым отношением друг к другу. Драмой.
Что же оставалось в таких условиях, какие возможности?
Пока еще не поздно, не совсем поздно, надо было им, как соавторам, совершенно и до конца разойтись.
Н. Н. так и сделал.
— Спасибо, друг! — сказал он. — Большое спасибо! Дальше я один. Общее дело — «Предисловие», — кажется, сделано.
— Мы с тобой, Н. Н., — ответил М. М. — глупые люди: вздумали искать граждан. Где их искать, если нет гражданского общества? Хотя бы и фиктивного коммунистического и того нет и не может быть. Это уже доказано, не может! Ищи ветра в поле!
— Прежде, чем мы найдем граждан, человечество сгинет. По экологическим причинам. В предчувствии этого, в правильном предчувствии, и происходит все то, что происходит. Вот я и думаю… Чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь: мы с тобой глупцы! Тебе еще простительно, но мне… Я же на десять лет старше? Я давно собирался объяснить тебе это, объяснить, что вся окружающая нас действительность — это толпа неосмысленных предисловий, и не нам с тобой их осмыслить…
И тут Н. Н. и М. М. корректно распрощались, кивнув друг другу:
— Будьте здоровы!
— Чего и вам желаю!
— Большое спасибо. За сотрудничество.
— Спасибо большое. За сотрудничество.
Эти простые, любезные слова были сказаны тихо, почти шепотом, но очень нервно. Рыдательно.
Оставшись в комнате один, Н. Н. сидел молча и не решался о чем-нибудь подумать. Жалел, что М. М. исчез как таковой.
Но это одиночество продолжалось недолго — явился Замысел. Конечно, у него не было облика, но это был он.
Он сел за тот же письменный стол, снова нога за ногу, и еще пальцем погрозил:
— Смотри у меня!
— Смотрю…
— Не так смотри-то — веселее, веселее!
— Куда денешься, стараюсь!
— То-то!..
МОЯ ДЕМОКРАТИЯ
Моя демократия — это моя демократия, и, вероятно, ничья больше. В том-то и дело, что она у каждого своя. На девятом десятке я прокручиваю в памяти свою жизнь и так, и этак и, что в плане демократического воззрения у меня закрепилось, о том и пишу. На девятом десятке я все меньше и меньше понимаю ортодоксальность, требования единомыслия все равно какого, будь это требования коммунистов, монархистов, фундаменталистов.
Я довольно много читал Ленина и никогда ни впрямую, ни косвенно не улавливал в нем вопроса к самому себе — кто же он? что за человек? Он следовал по стопам своего старшего брата Александра, цареубийцы (к сожалению Володи Ульянова — неудачного), — и всегда и везде, во всех без исключения отношениях с людьми и человечеством, ему было всё, как есть всё, ясно и понятно. Об этом очень убедительно написал Солженицын («Ленин в Цюрихе»).
В каком-то смысле завидное существование, если забыть, к чему оно способно привести мир, все стороны жизни — философию, искусство, политику, быт.
Коммунисты сами от себя требуют единомыслия — это одна из их высших целей и ценностей, для демократов это исключено. Коммунисты рассуждали и так: мы — великие экспериментаторы, мы — великие служители истины. Если эта истина и приведет нас к гибели, не только нашей, но и всего человечества, мы все равно должны довести этот опыт до конца.
Нынче коммунисты уже не те, нынче они — прагматики из прагматиков, но я-то встречал подобных ортодоксов в своей жизни не раз и не два. Но нельзя забывать, какими они были вчера — пока были у власти.
Многое я помню. Очень хорошо помню Февральскую революцию — мы тогда жили на Урале, в Саткинском заводе, и отец на плечах носил меня в ликующей толпе рабочих с красными бантами на груди, на рукавах, на фуражках, а самое громкое, самое общее слово в толпе было слово «товарищ».
А вот Октябрьскую помню плохо. Не потому, что не запомнил, а потому, что она очень странно произошла: кто-то сверг правительство Керенского, а на местах все еще оставалось как было, и что на что нужно менять, никто не знал. Октябрьскую революцию и революцией-то стали называть года два-три спустя, а до этого говорилось: «переворот».
Иногда, правда, уточняли: «большевистский».
Так вот, я обращаюсь к своей памяти. Первое, что мне хочется нынче сделать, — это восстановить перед самим собою мой детский демократизм.
Мои родители были демократами уже по одному тому, что они были земцами. Отец из крестьян, из крестьян безземельных, его отец был человеком, по-видимому, очень деятельным, он арендовал земли, и были времена, когда его арендные просторы достигали 17 десятин, но умер он в полнейшей нищете, даже неизвестно, где похоронен.
Моя бабка по отцу была полькой — дочерью сосланного в Тамбовскую губернию участника польского восстания (очевидно, 1863–1864 годов). Она умерла при родах моего отца.
Отец кончил Тамбовскую гимназию благодаря тому, что стал воспитанником интерната для бедных детей, учрежденного семейством землевладельцев Чичериных (фамилия в России известная). Затем отец поступил в Киевский университет, но учиться ему, безденежному, было трудно, к тому же он дважды сидел в тюрьме за политическую деятельность (меньшевик), а затем был сослан в Уфимскую губернию.
Однажды, будучи в Киеве, я разыскал тюрьму, в которой сидел отец и о которой у него сохранились, в общем-то, неплохие, главным образом юмористические, воспоминания. Я только-только успел: тюрьму сносили, это было старое деревянное двухэтажное здание, оно разваливалось, но решетки на окнах еще сохранились.
Моя мать происходила из семьи, как принято было говорить, мещанской, ее отец был служащим банка в крохотном городке Красный Холм Тверской губернии. Семья жила трудно, уже по одному тому, что было множество детей от двух браков моего деда, и моя мама всегда училась там, где жил кто-нибудь из ее старших братьев или сестер, — в Рыбинске, в Ярославле (где она кончила гимназию). В этой семье был культ — культ высшего образования. Все братья и сестры обязательно хотели закончить что-то высшее, все были нищими студентами, умирали от туберкулеза, ссылались «за политику», и только один брат, старший, Александр, дядя Саша, закончил университет. Он был кумиром для всех младших. Мать тоже была слушательницей Высших женских курсов в Петербурге (Бестужевских) и тоже не закончила — уехала в ссылку к моему будущему отцу в Уфимскую губернию. Там я и родился.
Я никогда в глаза не видел никого из своих дядьев и теток, более того, никогда не мог их запомнить ни в возрастной, ни в какой-то другой последовательности, и мама очень на меня сердилась, устраивала мне экзамены, на которых я неизменно проваливался.
А вообще-то я видел многих дореволюционных интеллигентов (они были моими учителями в школе, а отчасти и в институте), и у меня сложилось впечатление, что самыми идеалистическими, самыми бескорыстными и самыми неустроенными в жизни были не потомственные, а интеллигенты именно первого поколения, выходцы из «низов».
Собственно говоря, в этом меня убеждала вся моя детская жизнь в Барнауле. Барнаул был тогда городом ссыльных — и еще дореволюционных, и тех, кто ссылался уже советской властью. Ссыльное население чувствовало себя чем-то единым независимо от политических взглядов: меньшевик ты, или эсер, или анархист — не имело значения. Я даже и не помню их политических взглядов, была другая оценка — порядочность. Порядочность собственная и всего того клана, к которому ты принадлежал.
В детстве я много болел, перенес ряд инфекций, и к нам домой систематически приходили врачи Элисберг и Казаков (Элисберг вскоре был расстрелян), но я не помню случая, чтобы возник вопрос о вознаграждении врачебного визита.
Отец тоже много болел и ходил к тем же врачам, они и ему помогали как могли, устраивали его в больницу.
Мы жили бедно, можно сказать, нищенски, иногда занимали комнатушку в коммуналке, а нередко жили в углах, то есть в комнатах проходных. При всем том я не помню случая, чтобы отец или мать посетовали на судьбу, поставили своей задачей изменить ее к лучшему. Они были непротивленцами.
Раз в неделю мама варила мясной суп, мы ели его на первое, а на второе — сваренное в нем мясо. Основным же питанием были каши — пшенная и более высокая рангом гречневая. Не помню, когда первый раз в жизни я ел покупной торт или покупное печенье, наверное, когда мне было лет за двадцать. А может быть, и позже — в тридцатые годы торты тоже были «не в моде».
Однажды отец потерял три рубля, отец и мать ночами, когда я уже засыпал, считали — как им теперь быть до следующего жалованья? И надо же, в те же дни я нашел на улице около кассы кинотеатра десять рублей!
И отец и мать много читали (вслед за ними и я). Любимым писателем матери был Лев Толстой, отца — Владимир Короленко.
Вспоминаю еще, что Ленина, Троцкого, Луначарского и Чичерина родители иногда поминали словом «предатель», то есть предатель интеллигенции. Семашко, народный комиссар здравоохранения, так не обзывался — он на любом посту оставался «доктором».
Каждую весну по семьям таких вот интеллигентов ходил какой-нибудь молодой человек и просил на «побег товарищу», и мать уже в январе вздыхала: скоро весна, надо как-то выкроить полтинничек на «побег товарищу». Чаще всего беглецом оказывался Гвиздон — маленький, рыженький меньшевик, польский еврей, лодзинский портной. Он «бегал» каждую весну, и каждую осень его возвращали с польской границы с прибавлением срока ссылки. (В конце концов он, конечно же, был расстрелян.)
Он говорил на множестве языков (некоторое время был еще и механиком на океанском корабле, побывал по всему свету), но говорил так, что с первого раза его трудно было понять даже по-русски и, видимо, по-польски. В Барнауле он слыл неплохим портным.
Отец не раз говорил Гвиздону:
— Ну чего тебе неймется? Каждый год бегаешь — и все напрасно!
— Павел Иванович! — отвечал Гвиздон. — Я все равно убегу в Польшу, в город Лодзь. Я выпишу туда свою жену с деточками, — (у Гвиздона была русская жена-громадина, она каждый год рожала ему маленьких), — а тебе сошью костюм — ты в жизни не носил, носить не будешь, если я не убегу. Все еще не понимаешь? Вижу — не понимаешь… Жаль, жаль!
— Костюм ты мог бы сшить мне и в Барнауле!
— В Барнауле? Ты в уме ли? Да разве может быть в Барнауле такой матерьял, как в Лодзи? Да в твоем Барнауле и утюга-то настоящего портновского не было и нет! Швы разгладить во всем городе негде! А называется «город»!
При всем том Гвиздон был очень начитанным и знающим политиком, участником ранних лодзинских рабочих организаций. Маркса он знал назубок.
Каждую неделю ссыльные ходили в ГПУ отмечаться, и Гвиздон при отметке спрашивал:
— Товарищ! Гражданин! Я тут перевоспитываюсь на платформу советской власти, Маркса студирую, а у меня случай случился: никак не пойму Маркса насчет труда и капитала. Честное слово — столбняк! Будьте добры, у кого бы, у настоящего партийца, мне получить разъяснение? Прямо необходимо, иначе — могила, и боль-ше ничего!
Настоящего партийца не находилось даже в окружкоме ВКП(б), где его ненавидели лютой ненавистью.
Мой же отец не имел никакой специальности и в конце концов стал продавцом единственного тогда в городе книжного магазина, мать работала далеко не всегда, так как ухаживала за больным отцом, если же отец оказывался без работы, она устраивалась библиотекаршей в детскую библиотеку — там всегда находилось хотя бы и временное место, а я радовался: книг, самых интересных, у меня становилось навалом.
И книжный магазин, и библиотека были теми местами, куда ссыльные интеллигенты сходились «поговорить», вполне, я думаю, безобидно, просто ради обычного общения.
Таким образом, мои родители были как бы связными. Я же был посыльным у одной совершенно необычайной фигуры — ссыльного Георгия Сергеевича Кузнецова, меньшевика, активного члена Второго Интернационала, лично знакомого с Плехановым (а Плеханов и Мартов были чуть ли не единственными политиками, признаваемыми кланом барнаульских ссыльных).
Род мастеров Кузнецовых начинался со времен адмирала Ушакова, под руководством которого деревенские братья Кузнецовы строили русский флот в Одессе, а потом пошло и пошло — Кузнецовы стали выдающимися, великими мастерами. Георгий Сергеевич трудился на самых крупных предприятиях России — в Екатеринбурге, в Екатеринославе, в Питере. Путилов заключал с ним контракты, в которых предусматривалось, что сыновья-гимназисты Кузнецова имеют право входа в любые цеха Путиловского завода в любое время: Кузнецов хотел воспитать их все в том же потомственно-мастеровом духе. Это не удалось, его уже взрослые сыновья жили в Барнауле с отцом, но неизвестно, чем занимались, по-моему, ничем. Георгия же Сергеевича советское начальство вынуждено было уважать и даже любить, он мог восстановить разрушенный цех, с первого взгляда оценить любую новую машину — на что она способна и какой ей требуется уход. Был такой случай, когда он починил мотор самолета, хотя до этого никогда в жизни самолетов не видел. Он знал несколько европейских языков, так как не раз бывал в эмиграции и обладал удивительной памятью: помнил каждую страницу прочитанной книги и очень удивлялся тому, что далеко не все могут так же. Где-то к концу двадцатых годов была введена практика, в соответствии с которой меньшевик или эсер выступал в печати с письмом по поводу своих прошлых ошибок и заблуждений и с признанием советской власти. В газете «Красный Алтай» опубликовал такое письмо и Кузнецов. Ему тут же подали вагон, в котором он уехал на Украину и стал там директором одного из крупнейших заводов, через три года он был расстрелян. Хотя он и не вел со мной никаких разговоров, я все равно был подавлен этим человеком, его неторопливой, неразговорчивой умелостью. Ничего подобного в нашем клане (не нахожу другого слова) не было, он представлялся мне волшебником: невысокого роста человек, седеющий, даже седой, очень не любивший что-либо рассказывать о себе, о своих встречах с Плехановым, с Мартовым, с Вандервельде — а я уже знал эти имена, — с глуховатым голосом и помнивший все на свете.
Я разносил его записки (телефонов же не было) в разные учреждения и разным лицам. Я уверен, что в записках, которые я передавал, не было ничего политического, он никогда бы не позволил себе подставить меня, а через меня и моих родителей.
Индустриализация России была его мечтой, я думаю, именно поэтому он и написал свое письмо в «Красный Алтай» и согласился стать директором советского предприятия.
Другое семейство, которое было очень близко и мне, и моим родителям, — это Швецовы.
Николай Аркадьевич Швецов, раз и навсегда эсер, красивый человек с безупречной военной выправкой, отвоевавший всю мировую и чуть ли не всю гражданскую войну, был, пожалуй, наиболее откровенным антисоветчиком, он имел большой опыт конспирации дореволюционной, пользовался этим опытом и при советской власти: устроился на работу бухгалтером куда-то в милицию.
Не могу не рассказать об истории нашего знакомства. Мы шли с мамой по тихой барнаульской Бийской улице, мама держала меня за руку, мы мирно беседовали, как вдруг из-за угла вынырнула женщина — в пенсне, чуть растрепанная и в какой-то явно еще довоенной шляпе.
Увидев нас с мамой, она резко остановилась, мама остановилась тоже, некоторое время они внимательно смотрели друг на друга, потом эта женщина бросилась к маме:
— Вы — Залыгина?
— Да! — подтвердила мама. — Каким-то образом мы, кажется, знакомы?
— Ну да, ну да — моя сестра была знакома с вашей сестрой Людмилой в Ярославле и рассказывала мне о вас. Вы — Любочка?
— Любовь Тимофеевна! — подтвердила мама, и на другой день мы все трое — отец, мама и я — были у Швецовых в гостях.
Дом Швецовых вообще стал самым приветливым для всяческих встреч, там-то чаще всего и стали собираться все наши знакомые. Что делали? Пели песни на стихи Некрасова («Волга-Волга, весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…»). Я тоже пел и даже верил в то, что у меня есть голос. Но больше чем пел, я переживал песни.
Мы пили чай с сухариками, а иногда и с печенюшками, которые готовила Елизавета Ивановна, хозяйка дома. Чтобы на столе было что-то спиртное, я не помню. Может, и было, но так, чтобы дети не видели.
Анастасия Цветаева поведала бы об этом знакомстве как о чем-то невероятном, даже мистическом, но для участников встречи случай был обыкновенным, самим собою разумеющимся: все эти люди узнавали друг друга с первого взгляда, никогда не ошибаясь (может быть, им опять-таки помогал конспиративный дореволюционный опыт).
Политические разговоры в этой компании, конечно, велись (преимущественно в отсутствие детей), но споров между, скажем, эсдеками и эсерами не было — уж очень ценилась дружба, доброжелательство. Советскую власть почти не задевали — каждый имел о ней свои представления, но почему-то все с огромным интересом относились к деятельности Второго Интернационала и к материалам, которые публиковала нелегальная газета («Социал-демократ», если не ошибаюсь), издававшаяся, как я понимаю, за границей.
В этой среде был даже свой собственный язык, свои обозначения: если заходил разговор о каких-то интимных отношениях, говорилось: «она ему „симпатична“» («весьма симпатична»), люди же подразделялись на «интересных» и «неинтересных», слово «болезнь» заменялось словом «недомогание» — сильное и даже очень сильное, но — «недомогание», о ГПУ, как правило, говорили — «три буквы», расстрелы назывались «концом»: «он получил конец». Много говорили о только что прочитанных произведениях художественной литературы.
Мы, дети, после чая с печенюшками играли и шалили до полного изнеможения. До изнеможения играл и шалил с нами и красавец ирландский сеттер Дружок.
Швецовы жили далековато, на горе — так обозначался в Барнауле этот район, а возвращались гости уже поздненько — это было небезопасно: по ночам прохожих раздевали, иногда до белья включительно. Большой дефицит одежонки и обувки был в те времена (я много лет ходил в черно-белых штанах, пошитых матерью из одеяла, а свой первый костюм купил на первую зарплату агронома, лет уже в двадцать).
Учитывая это обстоятельство — грабежи, — нас провожал Николай Аркадьевич Швецов, он шел впереди своих гостей, а завидев какую-либо фигуру в темноте, громко и требовательно кричал: «Постор-ронись!» Так в ту пору конвоировало ГПУ арестованных, когда вело их или в подвал на улице Анатолия (местный большевик), или на расстрел. В тот же миг прохожий куда-нибудь исчезал. Тем более что ГПУ расстреливало и на нагорном кладбище, а это было в том направлении, куда мы шли. В обратный путь Швецов пускался один, но никогда и никто на него не решался напасть: он умел ходить так, что ни у кого не оставалось сомнений — в кармане у этого человека револьвер.
Нас, ребятишек, родители везли из гостей в санках. Господи, какое это было блаженство — дремать закутанным в мамину шаль, еще в какие-то теплые тряпицы и одежки, слушать скрип полозьев и обрывками вспоминать только что проведенный в гостях вечер, уже обратившийся в сказку!
Когда Кузнецов опубликовал свое письмо, а затем уехал на Украину, это и у взрослых, и у меня — его посыльного — вызвало шок, но шок опять-таки молчаливый: в среде этих людей не принято было судить и обсуждать друг друга. Можно было отказаться от того или иного знакомства, можно было отказаться от всех знакомств, но все это должно было происходить молча. Кто как устроится — дело каждого, и дело каждого про себя осудить или принять поступок другого. Мои родители, те к слову «устраиваться» относились неприязненно. Помню, один ссыльный социал-демократ из Перми (из Мотовилихи) поступил на службу в должность заведующего столярными мастерскими, и отец с матерью с явным неодобрением говорили о нем: «устроился»! В начале тридцатых годов от нашего клана не осталось никого, почти никого: наша семья, да еще семья Швецовых, — остальные или были репрессированы, или убежали куда-то дальше Барнаула.
Дома меня очень рано приучили к труду — лет шести-семи я уже подрабатывал: кормил соседских кур и поросят, таскал по полведра помоев на помойку, если соседка стирала или мыла полы.
Будучи учащимся техникума, студентом вуза, я обязательно где-то работал всерьез, в штате (то ли в газете, то ли в вечерней школе, то ли при каком-нибудь состоятельном клубе вел литкружок), и так я мог помогать родителям.
Другую свою особенность я, наверное, приобрел тогда же, в детстве: это нелюбовь к политике.
Я читаю политические статьи, иные — с большим интересом, но не представляю себе политика, да еще и карьериста — а это вещи почти однозначные — как человека. Я никогда не написал бы толком политика как героя своего произведения, не смог бы. (И многие писатели, я знаю, этого не могут.)
В детстве, да и в юности отец несколько раз пытался просветить меня на этот счет, но мама была категорически против:
— Вырастет — сам разберется!
Я вырос, но не разобрался. И не жалею: у меня есть другие, более существенные для меня интересы.
Бывало, отец приносил домой нелегальные социал-демократические издания, советовал прочесть. Мать, наоборот, читать не советовала:
— Нужно очень многое знать, чтобы понимать в политике. Просто так, с ходу, это невозможно! Просто так — очень легко искалечиться!
Должно быть, я слишком много места отвожу своему детству, но это потому, что оно было демократичным — опять-таки не в политическом, а в чисто житейском отношении.
Я столько повидал хороших русских людей, подлинных интеллигентов — дай Бог каждому! Все они в поведении своем — демократы.
Не могу сказать, что я всю жизнь руководствовался детскими впечатлениями, — нет, я забыл о них на долгие десятилетия, никогда не вспоминал их. Но теперь, уже стариком, я не без удивления сознаю — детство-то больше всего мне и запомнилось. Вот говорят: старики впадают в детство; говорят, и даже сокрушаются по этому поводу. Но сводить концы с началами — это прекрасная мудрость природы!
Некоторые, будем говорить, мелочи современной жизни я, безусловно, воспринимаю с точки зрения детства.
К примеру, Зюганов не упускает случая, чтобы упрекнуть Ельцина в нездоровье. Неужели он не понимает, как это отвратительно? Наверное, не понимает, потому что это — ленинизм, ленинское учение о борьбе за власть, борьбе, в которой все средства хороши.
Франсуа Миттеран был тяжело болен многие-многие годы, но кто во Франции бросил
На фоне таких современных событий, как бессмысленная война в Чечне, это — пустяк, мелочь, не заслуживающая внимания, но как раз детство и внушает мне отвращение не только к этой войне, но и к житейским каким-то мелочам. Ведь без мелочей-то мы не живем!
Так вот, незадолго до своей кончины отец все-таки сказал мне:
— Сережа! Ты можешь сделать любой выбор, но, если будешь вступать в партию или в комсомол, пожалуйста, сделай это после моей смерти…
Признаюсь, эти слова не произвели на меня никакого впечатления, потому что подобных намерений у меня никогда и не было: я пошел в маму. Помню и сейчас — когда у отца что-то не ладилось на работе или он оказывался безработным, мама вполне серьезно, вздыхая, говорила:
— Ну вот! Точь-в-точь как у твоего Керенского!
В то же время еще студенткой она сочувствовала, не столько на словах, сколько на деле, борцам за свободу, равенство и братство. И кому надо, тот знал об этом сочувствии, и к ней подходил совершенно незнакомый человек и говорил:
— Любочка! Мне вас рекомендовали, и вот я обращаюсь к вам с просьбой: подыщите, пожалуйста, квартиру, в которой мы могли бы собираться. Человек семь-восемь, ну, может быть, и побольше!
Мама ходила по рабочим кварталам Петербурга и спрашивала: не согласен ли кто сдать комнатку одинокой курсистке? У обеспеченных пролетариев типа Кузнецова («рабочая аристократия») квартиры были и в четыре, и пять, и даже шесть комнат, и не так уж мало было среди них тех, кто хотел бы одну комнату сдать, а заодно в счет квартплаты обеспечить собственных детей курсисткой-репетитором.
Договаривались, но в последний момент мама говорила:
— Ах, я забыла! Должна предупредить, что у меня изредка будут собираться гости. Довольно много гостей.
Как правило, после этого следовал отказ, но в конце концов находились и такие, кто был согласен.
Затем в маминой комнате в определенные дни собирались какие-то люди решать свои партийные дела, мама на это время уходила куда-нибудь, даже и не зная, кто там собирается — большевики, меньшевики, эсеры, анархисты.
Был такой случай, когда ее попросили оставить у себя какую-то корзину. Она опять согласилась, и корзина простояла полгода или больше. Вдруг в какой-то день к ней ворвались два молодых человека:
— Здравствуйте, Любочка! Корзина — у вас?
— Стоит под кроватью!
Молодые люди увезли тяжелую корзину, а буквально через полчаса прибыли жандармы и тотчас заглянули под кровать — там было четырехугольное пятно по размерам корзины.
— Что тут было?
— Была корзина.
— Чья?
— Не знаю.
— Как так не знаете?
— Очень просто: какой-то незнакомый человек попросил меня сохранить его корзину, пока он съездит домой в Самарскую губернию. Я согласилась.
— Давно эту корзину забрали у вас?
— Нет, недавно. Сегодня.
Жандармы еще покрутились и уехали ни с чем. А ведь могло быть худо: корзина, должно быть, была с оружием, и если бы жандармы ее нашли, маме грозило бы несколько лет каторги.
Однако отказаться от помощи совершенно незнакомым людям она не могла: это было бы «непорядочно».
Из беглых, как бы между прочим, рассказов матери, наверное, можно было составить небольшую книжечку — она рассказывала кратко и как-то очень убедительно. Собственно говоря, то, что я пишу о своем детстве, больше относится к тем взрослым, которые меня окружали, которых я знал.
Я воспринял от них некий — демократический — стиль поведения, и где бы мне впоследствии ни приходилось быть и жить — в деревне ли, за границей, в академических кругах или на работе, — стиль этот оказывался к месту, был тем, что нужно, мне легко было с людьми, разве только при посещении ЦК КПСС у меня возникало ощущение, что здесь я — посторонний и держаться мне надо как постороннему, как посетителю.
Мне казалось, что я таким родился, а мои родители тут ни при чем, и только недавно до меня дошло: родители — при чем. А «детская» демократия существует (или не существует) в разных сословиях и семьях по-разному, и мне повезло, что окружающие меня в детстве взрослые тоже в какой-то степени несли в себе детскость, если хотите — качество, свойственное демократии вообще.
Конечно, и сейчас я встречаюсь и рука об руку работаю с демократами, людьми очень близкими мне по духу, но, повторяю, все-таки самые большие впечатления произвела на меня демократия детства, как я ее нынче называю. А то, что старики идеализируют детство, это естественно: детство ведь тоже идеализирует и всю окружающую жизнь, и самое себя.
Я думаю, что свою аполитичность, вернее, свою беспартийность я вынес из детства, хотя должен сказать, что и студенческие — тридцатые! — годы, как ни странно может показаться, этому способствовали. Весьма и весьма.
От первого до последнего, шестого, курса загородного Омского сельхозинститута (был широко известен как Сибирская сельхозакадемия — «Сибака», «сибаковец» от Луначарского пошло) прошел в так называемой 16-й академической группе. На курсе было две группы, и наша «Б» отличалась большими способностями, об этом знал весь факультет.
В группе было шестнадцать человек, из них две девушки, а еще два комсомольца, которые ходили на какие-то там собрания, имели кого-то, кто был их комсоргом, но все это никак не воздействовало на остальных, все остальные четырнадцать человек совершенно не интересовались тем, чем все-таки были заняты наши товарищи по комсомольской линии.
Никого в нашей группе не было из выпускников школы — все имели среднее специальное образование, кончали техникумы — мелиоративный, речной, машиностроительный, а я вот — сельскохозяйственный. Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы (я так и не научился танцевать), но самозабвенно были заняты учебой. Я не помню, чтобы кто-то из нас пошел на экзамен со шпаргалкой или содрал у товарища домашнее задание. Учили нас здорово и очень требовательно профессора, кончавшие гимназии, а то и институты дореволюционного времени.
Жили мы жизнью примитивной, но жить нам нравилось, мы были дружными оптимистами. Любили ходить в баню. С полком, с паром. Попаришься — и в снег, и обратно на полок — по-сибирски.
В общежитиях (их в чистом поле шесть, по факультетам, наше, чуть на отшибе, — № 6) отопление печное. Дежурные (по печке) недельные: в субботу привозят дрова, их надо запасти, рассовать под кроватями, надо девочкам помочь, а потом топить всю неделю, следить за вьюшкой. У всех у нас дома было так же.
В каждой комнате (шесть-семь человек) свои порядки. Наш порядок: свет гасится в 23.00. Кто пришел позже — раздевайся в темноте. В общежитке никто не занимается, для этого рядом в учебном корпусе была «чертежка», там закрепленный за тобой на весь срок учебы пульман, готовальня, ящик для книг и тетрадей. (Чтобы с пульмана или из ящика что-то пропало — никогда не было такого.) В чертежку из общежития уходили с подушкой, с зубной щеткой, и не на одну ночь, — там и ночевали.
Ходили в Большую аудиторию в кино и на концерты.
Еще мы ходили на общеинститутские лекции нашего очень молодого профессора гидрологии и регулирования речного стока — почти что сумасшедшего рыбака Бефани. Он выступал как международник и утверждал (в 1936–1938 годах), что летом 1941 года у нас неизбежна война с Германией. Его куда-то вызвали и велели «прекратить безобразия». Он и прекратил, но на своих-то гидрологических лекциях, тем более на семинарских занятиях, то и дело касался этой проблемы. Но мы войны почему-то не боялись. А Бефани считали чудаком, хотя и говорили ему на экзаменах: что вы строжитесь-то, Анатолий Николаевич, все равно ведь нам идти воевать!
В городском театре бывали редко, и тоже «комнатами». Я бывал довольно часто, и весь этаж знал: Сержик с Любочкой опять подались в театр.
Туда можно было добраться на машине («собачий ящик»), обратно — пешочком шесть километров по морозцу.
Примитив, а вспоминаешь — сердце бьется: молодость! И — хорошая! И, ей-Богу, демократичная. И запомнилась она мне прежде всего личностями студентов.
После экзаменов свет в нашей комнате горел не угасая: две-три ночи — сабантуй. Ребята из города приносили несколько ведер пива. Пили, играли в карты, играли на струнных инструментах (несколько человек играли прекрасно) и в шахматы, слушали патефон.
Было у нас и комнатное имущество: гитара, патефон, старинная русская энциклопедия, библиотечка художественной литературы (классика), несколько отрезов на костюмы. За отрезами ездил на золотые прииски Кока Левшин (столяр по специальности), очень способный парень лет под тридцать, мастеровой, но все еще Кока. После окончания института мы разыграли это имущество по жребию, мне достался — увы! — патефон.
Жила наша комната целомудренно: ни разговоров о женщинах, ни анекдотов, слово «секс» вообще не было известно. Помню только один рассказ нашего однокомнатника. Он на изысканиях ухаживал за какой-то девицей, но однажды застал ее и какого-то парня совершенно голыми, спавшими поутру беспробудным сном. Тогда он облил им соответствующие места зелеными чернилами, а сам ушел с изыскателями по маршруту. Мы хохотали: надо же — зелеными!
Профессура у нас была почти сплошь беспартийной. Двух партийцев доцентов мы считали за придурков (они таковыми и были), а к третьему — профессору гидравлики И. И. Агроскину (в скором будущем зам. министра высшего образования) — относились с уважением.
Диамат мы слушали у молодого преуспевающего партийца в огромной сводной аудитории, человек двести слушателей. Он был необычайно самоуверен, относился к самому себе как к существу высшему. Если где-то в аудитории раздавался шорох, он прерывал лекцию и, выбрасывая руку вперед, громко произносил:
— Спокойно! Внимание!
Мы отучили его от этой привычки — рассаживались по разным рядам аудитории, и стоило ему провозгласить свое: «Внимание», как тут же его кто-нибудь дополнял:
— Фотографирую!
Когда я кончил учебу, занял кафедру и впервые в жизни отправился в Москву и в Ленинград (война застала меня в этой поездке), я счел необходимым разыскать тех ученых, по учебникам которых я учился, — представиться им как их ученик.
Ну, конечно, это был Иосиф Ильич Агроскин, профессор Черноусанов (тоже гидравлика), академик А. Н. Костяков (орошение), профессор Брудастов (осушение), помнятся и профессора Крицкий и Менкель (регулирование стока), профессор Угингус (гидросооружения, один год я слушал его в Омске).
И мои визиты воспринимались учеными вполне нормально, не торопясь я объяснял профессорам, какие разделы их учебников мне понравились очень, а какие и почему — не очень.
С академиком Костиковым мы хорошо дружили до конца его жизни, он читал все, что я писал в литературе художественной, а мне присылал свои переиздания для литературной редактуры.
В 1956 году я почти три месяца был в Китае, написал книгу очерков (неважную), а еще брошюру по проблеме орошения в Китае. Оказывается, в двадцатые годы Алексей Николаевич, не будучи в Китае, занимался этим вопросом, а теперь моя брошюра очень его заинтересовала.
Были у меня с ним и расхождения по вопросам преподавания мелиорации: он давал своим студентам двенадцать задач-упражнений, это позволяло ему охватить практически весь курс орошения; я на 4-м курсе давал цельный курсовой проект — материала меньше. Зато хорошая подготовка к производственному проектированию.
Алексей Николаевич слыл человеком сухим, неразговорчивым и прижимистым. Но мы беседовали подолгу, он заинтересовался моей диссертацией, быстро провел ее через ВАК (когда там свирепствовал Лысенко и лысенковцы), и утром осеннего дня мне выдали документ кандидата технических наук, а вечером приняли в Союз писателей.
Позже говорили, что, когда Костяков умер (в 1957 году), обнаружили, что он брал со сберкнижки по 500 рублей в месяц, остальные (гонорары, несколько Сталинских премий, а это были очень большие деньги) перечислялись на счета детских учреждений. Он много читал, знал русскую (и иностранную) классику и уже по одному этому был демократом — мне не хватает встреч и бесед с ним до сих пор.
Нас не затронули страшные 1937 и 1938 годы, кончили мы институт в 1939-м, мало зная — совсем не зная — окружающую действительность.
Мы, как правило, хорошо зарабатывали — если летние каникулы были двухмесячные, мы проводили на производственной практике не меньше трех-четырех месяцев, а то и больше, и нам платили не только как инженерам, но и как инженерам главным, как начальникам изыскательских партий, руководителям проектов и даже экспертам. Почему так? Потому что на нашем производстве в то время были почти исключительно инженеры-практики (и такая в ту пору была квалификация) без теоретической подготовки, они говорили: это — трудные расчеты, вот уж приедут студенты, они и рассчитают — народ грамотный. И мы опять-таки чихать хотели на всяческую политику. И деканат, и дирекция института каким-то образом умели не вмешиваться в наши дела и настроения.
Когда я кончил учебу, я стал работать рядовым инженером, а главным инженером треста был Куликов — студент-заочник третьего курса нашего же факультета.
Я женился на однокурснице и одногруппнице, дочери профессора. Некоторое время я жил в семье жены и встретил там точно такой же расклад, как и у себя дома в Барнауле: мой тесть Сергей Васильевич умудрился в четырнадцать лет сесть в тюрьму по политическому делу, а моя теща понятия не имела о политике, усердно хлопотала по дому, читала русских классиков и романы на французском.
Я и позже неоднократно сталкивался с профессурой дореволюционного и даже довоенного образования, не знаю уж, повезло мне или еще что-то, но все они были демократами и беспартийными. Иные прошли школу Беломорско-Балтийского канала, канала имени Москвы — первых великих строек, но или разговоров на этот предмет они избегали, или гордились орденами, полученными при освобождении.
Однако самой замечательной фигурой среди этой беспорточной профессуры был, конечно, мой тесть Сергей Васильевич Башкиров. Человек очень скромный, очень нетребовательный, а временами и бесконечно наивный, он обладал поистине фантастической биографией, о которой можно было бы написать интереснейшую книгу.
Один-два эпизода.
Выйдя из тюрьмы, Сергей Васильевич блестяще сдал экстерном за гимназию и занялся выпуском… нелегального журнала. Он его писал и редактировал, набирал и тиражировал в Костроме, наполнял номерами два чемодана и увозил то в Минск, то в Варшаву, откуда и распространял тираж. Потом он решил учиться дальше, но проживание в университетских городах России ему было запрещено, и он уехал в Германию, в городок Митвайду под Хемницем. Там был технический институт, который принимал слушателей без экзаменов, но, если человек не сдавал экзамен за первое полугодие, его отчисляли. Так или иначе, народ там был самый разношерстный, в том числе и негры. Негров было очень немного, и они не могли организовать свое землячество. Их приняли русские, создали Русско-негритянское землячество имени Чехова, председателем которого стал Сергей Васильевич. Раз или два он пешком ходил в Швейцарию и консультировался там у русских политэмигрантов.
Другой случай. В 1937 году Сергей Васильевич собрал вещевой мешочек с зубной щеткой, мылом, с другими самыми необходимыми предметами, а когда жена спросила: куда это ты собрался? — в НКВД! — ответил он.
— Да ты с ума сошел!
— Ничуть! Я пойду попрошу посадить меня на недельку, а за это время кому надо разберутся, что за мной нет никаких грехов, и меня отпустят с миром. А то слишком много ведется разговоров, что я меньшевик и еще, и еще что-то такое… А я уже десятки лет как беспартийный.
Жена едва его удержала. Несколько позже Сергею Васильевичу досталось-таки на орехи, но посадить его не успели — сняли Ежова.
К чему я все это? Да все к тому же демократизму, как я его наблюдал в свое время, в очень даже грозное время.
Мы жили своим, комнатным, мирком, и нам не очень-то было дела до мира всеобщего. Для нас коридор общежитки, будучи необходимым, был уже чужим. Комната и чертежка — вот это дело другое, это наше дело.
Я даже и не сказал бы о какой-то пылкой дружбе между нами, но вот о нашем демократизме — скажу и еще.
Мы принимали каждого из нас таким, каков он есть, и я не помню случая, чтобы в отсутствие одного из нас мы хоть бы словом об этом отсутствующем отозвались, судили о нем, рядили.
Это было бы для нас чем-то недопустимо бабским. В чем-то мы могли бы помогать друг другу в учебе, в деньгах, может быть, но не помогали: помощь надо было просить, а вот это и не было принято. Никто из нас никогда и никому не был должен ни копейки.
Ну а если кому не хотелось и слова в комнате сказать — молчи сколько хочешь. У нас был и такой молчун — Саша Турбин, в будущем автор ныне забытой «Новой системы орошения», лауреат Сталинской премии. Если он и говорил что-нибудь — так только глубоко вздыхая:
— Ох, ребята, не успеваю я с курсовыми проектами. Значит, и с экзаменами засыплюсь! Годовой отпуск взять, что ли? Отстать на год?!
До весенних экзаменов еще месяц-полтора, Саша собирает чемодан.
— Ты куда, Сашка?
— Да вот думаю пораньше податься на производство. Подзаработать надо.
— А — экзамены? А проекты?
— Да я сходил к декану, а он разрешил мне сдать все досрочно.
— Как сдал-то?
— А на пятерки! — виновато говорил Саша.
Я был самым легкомысленным в нашей комнате, да к тому же писал, печатался. Ребята читали, но никто никогда ни словом не отозвался на мои «труды»: сам писал, сам должен и знать цену написанному, посторонним не след вмешиваться. Несмотря ни на что, среди этой очень серьезной публики я чувствовал себя прекрасно.
Был у нас Вовка Коновалов, тоже под тридцать лет, техник и, более того, — инженер-практик, отличник из отличников. Опять же танцор, франт, кудреватый красавец, институтская гроза всех девчонок. Мы им при случае хвастались: вот какой у нас факультет, вот какая у нас комната! (Я широко пользовался его галстуками, часами и пиджаками — брюки были длинноваты, потом завел собственные.)
Ложился Вовка спать раньше всех. Через минуту-другую на него можно было сесть верхом, поколотить его кулаком — никакой реакции. Утром Вовка просыпался тоже раньше всех, садился в кровати (а спал он при любой температуре голым), снимал со стены свою любимую мандолину… Спишь, спишь — и слышишь: «Роз-Мари, Роз-Мари!..», а то и отрывок из арии Онегина (а голос у Вовки был хороший, если уж не отличный).
Значит, 6. 30 утра, можно и еще поспать.
Но даже и не этим всем был знаменит Вовка на факультете, а своими чертежами. Каждый лектор знает: наступает момент — и аудиторию надо чем-то удивить. И когда я уже сам читал курс, я имел про запас Вовкины чертежи довоенных времен и с десяток кнопок: «А графически мой сокурсник Владимир Коновалов изображал это и это так. Подойдите! Посмотрите!»
Невероятностью были изображения плотины в разрезах, еще большей невероятностью — экспликация. Вовка был изобретателем шрифтов, любимой его буквой была «К» («Коновалов»), вроде и придраться нельзя — все стандарты налицо, но — творчество, творчество!
И лекции Вовка конспектировал так же: ведет сверху донизу страницы шикарный треугольник и вытворяет по ходу движения какие-то шрифты, какие-то буквы «К» на каждой строчке.
Возил я Вовкины чертежи академику Костикову: мой однокурсник Коновалов! Единственный раз, когда академик мне не поверил, будто это обычный курсовой проект, и было большое взаимное смущение.
Учился Вовка легко и просто, если к нему кто с курса обращался: объясни, — он так и говорил:
— Ну как же — здесь все очень просто. — И объяснял с одного краткого захода.
Еще вспоминаю: гуманитарные науки (диамат, политэкономия, марксизм-ленинизм и болотоведение) мы называли одним школьным словом — обществоведение.
Теоретическую механику и сопромат читал нам большой путаник доцент Голубенцев. Вот он запутается и взывает: что-то у нас не получается, Анисим Андреевич? А?
Тогда выходит к доске Анисим Жихарев, стирает с доски голубенцевское, пишет заново — и дело пошло ладом.
Анисим прошел прекрасную школу в техникуме, в Ташкенте, у своего старшего брата, выдающегося инженера, и вот сохранил четкие, ясные конспекты того времени плюс конспекты книг, прочитанных им накануне: у него была такая привычка — читать материал не после лекции, а до нее.
Самомнение у Анисима было великое, но то — в аудитории, а лучше всего перед преподавателями, в комнате же — ни-ни! Два младших брата, Михаил и Анисим, были жителями нашей комнаты (смоленские парни). Они могли поругаться между собой — но больше никто ни с кем. И никогда!
Этим больше всего и запомнились мне студенческие годы — личностями!
На этом я, кажется, мог бы заключить рассказ о нашей комнате.
В общем-то, мы ведь плохо знали, совсем не знали друг друга — кто, откуда и почему оказался в Омске, а не в той же Москве, в Тимирязевке.
А дело-то, как я позже понял, было вот в чем…
Саша Турбин и братья Жихаревы были из семей крестьянских — раскулаченных, вот ехать им на каникулы и было попросту некуда.
Мой друг, Виктор Богуславский (наши койки стояли в комнате голова к голове несколько лет), человек тонкой души, музыкант и волейболист, ездил к сестрам в Мордовию — а где, спрашивается, были его родители?
За моим отцом в Барнауле в 1937 году приходили дважды, но он лежал в кровати совершенно больной. Барнаул же утопал в крови репрессий (куда там Омск! Если в нашем институте — тысячи на три человек — было «всего» три ареста, то в Барнауле же в одну ночь «брали» учителей, в другую — врачей, учительский институт, совслужащих, а потом все начиналось по второму, третьему и т. д. кругу).
Валя Лепин, латыш, из нашей академгруппы (но не из нашей комнаты), редко, но ездил «домой» на какой-то «остров» ГУЛАГа, где начальником был его отец. Возвращаясь, запивал.
А то был еще в нашей группе «младенец» Саша Малов — на четыре месяца младше меня (я кончил учебу и женился почти в двадцать шесть лет), умный-умный мальчик, выглядел лет на двадцать, женился на второй девушке все той же академгруппы № 16 «Б» Ане Филенковой, и уехали они работать на Сочинский водопровод.
В войну он писал мне, был в чине капитана, потом майора, командовал саперами-понтонщиками, наводил мосты на реках от Днепра до Шпрее включительно.
Вернулся домой, посидел, часок поговорил, поохал и поахал — и решил съездить в город, купить бутылочку-другую ради встречи-возвращения. По-фронтовому, на ходу, вскочил в грузовик, а там стоял контейнер, что ли, и он упал на Сашу. И задавил его насмерть.
Вот и такая была история. Страх…
Но судьба все равно благоволила к нашей комнате: все мы остались почти что целы-невредимы в войну: Виктор служил на каких-то складах, Анисим — в Персии, я — в гидрометслужбе СибВО, Вовка Коновалов получил калечащее ранение в руку и был списан. Одна-единственная покалеченная рука на семь человек — это терпимо.
Один только Саша Турбин хлебнул сначала комвзвода, потом — командиром стрелковой роты.
Я бывал у него на Хакасской опытной станции орошаемого земледелия — это отдельный рассказ. Написать бы, а?
Мы с женой Любой плавали по Иртышу в гости к Вовке Коновалову в Семипалатинск. Такое уютное семейное гнездышко при хлебосольном доме его родителей. Наверное, единственный вполне естественный родительский дом в составе обитателей нашей прекрасной комнаты общежития № 6. И очень-очень скромное служебное положение Вовки при начальнике, тоже выпускнике нашего факультета, хорошо всем нам известном (дурак дураком!). Мы удивлялись: Вовка, как это тебя угораздило? Вовка в ответ улыбался.
Кока Левшин, в душе столяр — всем нам сделал симпатичные книжные полки над кроватями, — умер от какой-то наследственной болезни первым. Вторым — Виктор Богуславский: «от сердца». (Он заменил меня в должности зав. кафедрой, когда в 1955 году мы уехали из Омска в Новосибирский строительный институт.)
Энергичные братья Жихаревы пошли в гору в степном Казахстане. Если они русские пенсионеры и ныне там — не знаю, как им приходится. Не думаю, будто сладко.
Кроме того, что нас учили «на инженеров», нас еще и готовили к званию младших лейтенантов, командиров стрелковых взводов. И, надо сказать, делали это очень неплохо. У нас был свой командир студенческой роты, с которым мы дважды отправлялись на двухмесячные военные сборы в лагеря, а помимо того нас еще призывали то во время чешских событий, то событий на китайской границе.
Одно время у нашего комстудроты был помощник по политической части, совершенный дурак, он объяснял нам, что «подводная лодка ходит под водой куда ей нужно и приходит куда ей нужно», но потом этот помощник куда-то, слава Богу, исчез, и мы остались лицом к лицу с нашим командиром товарищем Коровкиным. Товарищ Коровкин был человеком огромного роста, пузатым и с сиплым голосом, у нас с ним шла непрерывная война, но он никогда не стучал на нас начальству, а мы — никогда на него.
В лагерях, утром, в солдатской столовке он шел к повару, просил его «малость подсыпать», и каша становилась несъедобно соленой. Но есть-то надо — мы ели.
Потом нас строили по четыре, мы запевали что-нибудь лихое красноармейское и шли на стрельбище (пять километров). По дороге комроты останавливал нас и приказывал построиться в одну шеренгу. Мы строились в одну. Он приказывал взять в руки фляжки. Мы брали. «Руки с фляжками вытянуть вперед!» Мы вытягивали. «Пробки отвинтить!» Мы отвинчивали. «Фляжки перевернуть!» Мы перевертывали, слушая, как вода из фляжек булькала на землю. Теперь с восьми утра и до шести вечера нам предстояло провести без капли воды, а полевым кухням, когда они развозили обед, Коровкин давал знак проезжать мимо.
Но стреляли мы лучше всех в нашем полку, в бросках были самыми выносливыми, рукопашным боем овладевали лучше всех, «ура!» кричали громче всех, и командир полка латыш Цауне (вскоре был расстрелян) не мог на нас нахвалиться. Когда мы стажировались в обычных ротах, нам служба была — орешки. Мы там отдыхали. Коровкину же мстили: он уйдет в окоп, а мы откроем по этому окопу (вокруг него) стрельбу боевыми, он и сидит там часика четыре, а мы по очереди ходим на Иртыш купаться. После идем за ним: «А мы вас потеряли, товарищ комроты».
Однажды полк инспектировали какие-то генералы, много генералов, нас пустили «в атаку» первыми, и мы, пробегая мимо них с винтовками образца 1891 года наперевес, так дико орали «ур-ра!», что те ошалели — или стараются ребята, или дурят? Решили дело не поднимать: доказать что-нибудь антисоветское было совершенно невозможно.
Коровкин наш был из фельдфебелей царской армии, во время первой мировой дослужился до ротмистра, носил белую рубаху навыпуск и, несмотря на свое пузо, бегал с нами наравне. Думаю, что еще до начала второй мировой он был репрессирован.
А еще был Лодыжка — есть такая часть в станковом пулемете, маленькая, горбатенькая, — вот мы и окрестили генерал-майора этим именем. Он страшно волновался, если кто не выходил на утреннюю физзарядку, и сам бегал по комнатам, проверял выполнение своего приказа. Мы на зарядку не ходили, а встречали его дружно повернувшись к нему голыми задницами, стоя, мол, собираемся идти на морозец.
Лодыжка, возмущенный, убегал, а мы ложились досыпать. Сон был особенно сладким.
А я вот — жив курилка! — сижу, лежу, пишу эту статью в инфарктной палате. К нам, инфарктникам, уважение очевидное, а мне хочется еще написать рассказик о больнице — только не о той, в которой я лежу, но о самой-самой неустроенной, куда «скорая» сбрасывает вшивых и беспаспортных бомжей: демократическое поползновение.
Само собою разумеется, мне очень и очень повезло.
А — результат? А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный… совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать — все и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И — политика.
Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый «лесоповал», со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, все это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния.
Первого живого диссидента я встретил, наверное, лет восемь — десять назад, не раньше. Это был Владимир Максимов. Я побывал у него в Париже и что-то напечатал в «Континенте», хотя тот же «Континент» меня раздолбал за аполитичность, кажется.
Хрущевская «оттепель»: она меня не только вполне устраивала, но и те оценки, которые Хрущев дал Сталину и сталинизму, те послабления, которые он ввел в печати, казались мне чем-то очень значительным. Чего стоил один только тогдашний «Новый мир»! Я полагал его за максимум и был его постоянным автором.
Вскоре после войны я защитил кандидатскую диссертацию и стал заведовать кафедрой гидромелиорации на том же факультете.
В период великих строек наш факультет пользовался особой популярностью. Проучившись и год, и два в других институтах, молодые люди, пренебрегая потерей этих лет, шли к нам. Помню, одна очень толковая студентка, ранее закончившая педучилище и два курса педагогического вуза, отвечая на вопросы экзаменационного билета, обязательно спрашивала:
— Вам понятно? Я могу объяснить и по-другому…
Я отвечал, что мне понятно, но, уходя с экзамена с пятеркой в зачетной книжке, она и еще спрашивала:
— Вопросы ко мне есть?
— Вопросов к вам нет…
— Тогда — до свидания!
Возвращались с войны оставшиеся в живых те студенты нашего факультета, которые были призваны в армию с первого или второго курса. Они были всего на четыре-пять лет моложе меня. Все имели звания не ниже лейтенанта, а то и капитана, и майора. Все учились отлично, а защитив дипломные проекты, шли на те же великие стройки — не в проектные конторы, не в управления, а непосредственно на строительство. Через год-другой уже занимали очень высокие посты. Они обладали организаторскими способностями, навыками и командовать, и подчиняться. Будучи руководителем производственной практики студентов и как собкор «Известий», я побывал на строительстве канала Волго-Дон, Цимлянской и Волжской ГЭС, на ГЭС Новосибирской, Усть-Каменогорской и Красноярской. На всех этих великих стройках работали заключенные со сроками не более 10 лет, срок сокращался, если зек работал ударно. По сути дела, арест и заключение были своеобразным набором рабочей силы, включая инженерно-технический персонал.
В зоне мне (и не только мне) все казались одинаковы: прораб-заключенный ругался с инженером-вольняшкой, заключенные участвовали в соцсоревновании и выпускали свои стенгазеты. Возможно, все это было показушное — тюрьма есть тюрьма, — но понимание этого пришло ко мне позже, значительно позже, уже после того, как я побывал в бараках железнодорожной стройки № 501, после того, как прочел Солженицына.
501-я и 502-я стройки были затеяны Сталиным: он решил проложить железную дорогу от Сейды (станция вблизи Воркуты) до мыса Дежнева на случай войны с Америкой. Вот с этих строек практически уже никто не возвращался, и заключенные там были со сроками до 25 лет.
Величие великих строек проникало в наш быт, особенно в быт и мышление людей, которые находились здесь временно — месяц-другой, не больше, когда каждый день кажется днем особенным, исключительным.
Кончалась дневная смена, зеков строили по четыре, пересчитывали и гнали из производственной в «жилую» зону, в бараки, куда вольняшкам вход был строго-настрого запрещен. Мы, вольняшки, шли в общежитки, которые иногда достигали ранга гостиниц, я всегда жил у кого-нибудь из своих факультетских знакомцев, ночевал на раскладушке, на полу в квартирках, тоже похожих на общежитки, но там принимали всегда с распростертыми объятиями: «Слава Богу — человек с воли, а то мы ведь тут живем тоже на манер заключенных!»
Но были-случались — и другие эпизоды. Однажды черт меня дернул пройтись по дну температурного шва в теле строящейся плотины — узкая, меньше метра, щель, еще не залитая гудроном, — и вдруг сверху, с высоты метров в десять, что-то упало позади меня, оглянулся — кусок бетона, а впереди — обрезок арматуры. И начало, и начало сыпаться. Я бросился бегом в сторону верхнего бьефа и скоро оказался на открытом пространстве. Оглянулся. Там, наверху, стояло человек десять работяг-зеков, они смотрели на меня с любопытством: «Все-таки жив? Не покалечен? Ну, Бог с тобой!» Я задумался: почему они так поступили? И пришел к выводу: только потому, что они — заключенные, а я — вольный! Этот случай опять же не имел для меня никакого воспитательного значения — мы все были участниками одного и того же строительства, и этого было достаточно. А мало ли какие случаются «мелочи».
В великих стройках как таковых я разочаровался, когда мне стала ясна их экологическая несостоятельность. А десяток, а то и полтора своих рассказов, весьма положительно встреченных тогдашней официальной критикой, я нынче не люблю брать в руки: стыдно!
Демократизм, демократия очень часто понимается как система государственного устройства, ставится в ряд определенных понятий: тоталитаризм, монархия, коммунизм, фундаментализм…
Но кажется, что это не так, что демократия как государственная система не должна, не может существовать без демократизма общественного и личного.
Если демократизма нет в обществе, откуда ему взяться как системе государственной? Демократизм — это прежде всего образ жизни, это отношение людей друг к другу, умение личности быть демократичной. Это, соответственно, исторический опыт общества и личности, опыт, который и приводит людей к демократии государственной. Опыт общения, опыт умения отличать умение от неумения, слово — от пустословия, доверие — от недоверия.
Я много раз бывал во Франции, но без языка чужой страны мало что разглядишь, помогает литература, и вот мне кажется, что таким умением обладают французы. Они очень, а иногда даже и сурово дисциплинированы, но эта дисциплина — демократична в пользу всего общества и государства.
Весь мир спорит, можно ли и нужно ли строить АЭС, поскольку каждая АЭС может привести к катастрофе, подобной Чернобыльской, но Франция в этих спорах не принимает участия, а строит атомные станции и получает от них до 80 процентов всей необходимой стране энергии.
Почему так? Да потому, что все ее АЭС построены безукоризненно (то есть дисциплинированно) настолько, что они не представляют никакой опасности. Столь же дисциплинированно они и эксплуатируются, совсем не так, как у нас в России, не так, как в США, и даже не так, как в Японии.
Демократическая дисциплина — самая трудная и самая необходимая, притом что многие выдающиеся политики не раз говорили: демократическая государственная система — очень плохая система, но лучше, к сожалению, ничего не придумано.
Демократическое государство умеет извлекать из собственной истории необходимый опыт. Франция извлекла этот опыт из своих кровавых революций, из бонапартизма, из двух мировых войн, в которых она столь активно участвовала.
ФРГ извлекла опыт из фашизма, Аденауэр ввел демократические институты немедленно после фашизма и беспрецедентных поражений Германии в первой и второй мировых войнах, и теперь ФРГ помогает нам, ее победителям. Мы же принимаем эту помощь не моргнув глазом, как нечто должное: мало — давайте еще и еще!
Самая демократическая страна, которую я видел на своем веку (лет двадцать пять тому назад), — это Исландия. Она напоминает мне мое демократичное детство, с тем отличием, что это страна богатая. Богатая опять-таки в меру, все те исландцы, которые хотят стать богатыми непомерно, уезжают в Америку.
Исландцы очень привязаны к своей стране.
Я был у фермера, дом как дом сельского хозяина — особого блеска в нем не наведешь, но мое внимание привлекло множество портретов людей очень простых, трудовых…
Оказалось, что хозяин — одаренный художник, получил соответствующее образование в Америке, вернулся на родину и приобрел ферму, а портреты — это все его соседи и соседки, тоже фермеры.
Другой фермер — кинорежиссер, кончил наш ВГИК, поставил картину в Америке, заработал миллион и сейчас же вернулся домой. О своем киноискусстве он вспоминал безо всякого сожаления — «игрушки»!
Исландия стала богатой страной после второй мировой войны: оказывается, во время войны мало кто ловил в Северной Атлантике селедку, и рыбы этой расплодилось тьма-тьмущая, вот исландские рыбаки и снимали урожай.
Центр Рейкьявика — добротные двухэтажные и трехэтажные дома без особых архитектурных примет, но с первого взгляда видно — очень удобные. Это — владения капитанов-рыболовов, вышедших на пенсию.
Вот и в порту города: если в бухту заходит рыболовецкое судно, погруженное в воду по ватерлинию, публика на берегу ликует и аплодирует — хороший улов, если же судно высоко возвышается над водой — его как бы и не замечают.
В порту можно встретить ветеранов-пенсионеров, внимательно рассматривающих пришвартованные к причалам суда. Нередко они поднимаются на борт, ходят по палубам, заглядывают во все уголки, потом так же молчаливо уходят. Советские суда вызывали у них особый интерес.
Я спросил у нашего капитана: как же так, разве каждый, кто хочет, может подняться на борт иностранного судна?
Капитан ответил:
— Правильно, во всем мире такой порядок — посторонним вход воспрещен, но здесь по-другому: если не допустить на борт исландца, да еще пожилого, вся страна будет в недоумении — как так? почему нельзя?
Вся Исландия — пишет. Пишет романы, очерки, воспоминания, реже — стихи, но обязательно пишет. Ночью коридорные и дежурные по этажам гостиницы пишут старательно и сосредоточенно. Пишут для себя.
Каждый фермер является читателем библиотеки, нередко расположенной и за сто километров. Наезжает он в библиотеку всего несколько раз в год, обменивает одну пачку книг на другую.
Я разговорился с библиотекаршей, и она сказала, что никогда не записывает, кто и какие книги взял, но еще не было случая, чтобы хотя бы одна библиотечная книга исчезла. Кстати, она заметила: после того, как советские войска вступили в Афганистан, интерес к нашей литературе заметно упал.
Однажды я ехал в посольской машине по разбитой проселочной дороге, и мы нагнали крестьянку, очень похожую на наших крестьянок: резиновые сапоги, стежонка, платочек на голове.
Хоть наша машина и была с посольским флажком, это ничуть не смутило женщину: она подняла руку — подвезите!
Наш посол сказал:
— Обязательно остановимся и возьмем человека, иначе на всю страну будет если уж не скандал, так нечто подобное.
Остановились. Посадили пассажирку, и разговор тотчас зашел о литературе. Сколько эта крестьянка читала — уму непостижимо! А жила она рядом с писателем, нобелевским лауреатом, и отзывалась о нем более чем прохладно:
— В Америке, да и в Европе не очень-то разбираются в литературе, вот и присуждают Нобеля вовсе не тому, кому следует. У нас в Исландии есть писатели и покрупнее… К тому же он и человек не очень-то: если его овцы зайдут на мое пастбище, я — ни слова, прогоню их, и только! Но если мои окажутся в его стаде, он обязательно устраивает мне скандал. Разве так можно жить, если мы — соседи?
Весной все фермеры выгоняют своих овец на глубинные пастбища, при этом каждый из них по-своему метит маток.
Там стада никто не пасет (хищников нет), а стадо увеличивается за счет приплода.
Осенью приплод распределяется между фермерами пропорционально числу выпущенных в общее стадо маток. Просто и ясно.
Особенно меня поражали некрологи в исландских газетах: в них говорилось о том, что любил покойный покушать и что послушать по радио, посмотреть по телевизору, сколько у него было детей и внуков и чем они заняты в настоящее время. Конечно, все это может быть только в небольшой по населению стране — в то время население Исландии составляло чуть больше двухсот тысяч человек, — люди знают друг друга очень неплохо, мне даже казалось, что все прохожие на улицах должны здороваться друг с другом. Но нет — не здороваются… Может быть, делают вид, что не знакомы?
Был я в самом крупном научно-исследовательском институте страны — институте рыболовства. Его штат — 25 человек. Вот и численность министерств примерно такая же, а часто и много меньше.
Еще всплывает в памяти, что в нескольких километрах от Рейкьявика мы не раз проезжали мимо довольно старинного дома — на самом берегу океана: не помню сейчас, двух- или трехэтажным был этот дом, белый, но не безупречной белизны, он был совершенно одинок — кругом открытая каменистая равнина, забора вокруг нет никакого, зелени нет, тихо, шум прибоя и гул ветра.
Я спросил — что за странный дом?
Оказалось, это загородная резиденция президента.
Другой раз был я на пепелище — сгоревшая почти дотла деревянная постройка. Это тоже был загородный дом сравнительно недавнего исландского президента: президент, ложась спать, забыл погасить огонь в печке, и ночью дом сгорел, президент тоже.
В Исландии так: как живут все люди, так живет и президент.
Все эти внешние, чисто внешние наблюдения говорят о том, что Исландия — страна демократическая. И это действительно так: парламентский строй здесь — самый древний в Европе. Я видел некрутой склон, по склону в несколько рядов вырыты неглубокие ямки: так вот это и был первый исландский парламент (альтинг) — каждый парламентарий вырывал себе ямку, в ней и заседал. Давно это было — девятьсот лет тому назад.
Невольно приходит мысль — и зачем только существуют великие нации? Не потому ли, что существуют материки, они-то и спровоцировали человечество на создание государств, каждое из которых стремится быть самым мощным. А вот в Исландии не существует национального вопроса, там нет армии, никогда не было революций, никогда ни с кем эта страна не воевала.
Это вовсе не значит, что история у нее благостная, — далеко не так. Кто только этот остров не оккупировал, не подчинял себе — и Норвегия, и Дания, и Англия, и Америка.
Исландия тяжело осваивала новую технику, труд был ручным, тяжким, железных дорог нет и километра — не нужны, а шоссейных — километров тридцать — сорок. Грунт каменистый, можно обойтись и без асфальта. И все-таки… Все-таки демократическая Исландия — это одна из самых справедливых стран. Может быть, и самая справедливая, самая демократичная.
Конечно, она никому не пример, уже по одному тому, что у нее островное положение, суровая природа, очень небольшое население, но при этом она — Европа, из Европы произошла (первыми поселенцами на острове были ирландские монахи).
Но вот в чем дело: Исландия — сама себе пример. И мне кажется, каждый исландец это чувствует, не расстается с этим чувством никогда.
А это — очень существенно. Особенно для России — мы-то не владеем примером для самих себя, а если случается — время показывает, что чувство это было ложным.
Почему-то сохранились в памяти мелкие демократические загранкурьезы. Жена председателя Союза писателей Дании — очень организованный Союз, — вызвавшись быть при нас с Полевым шофером, предупредила: вечером я у вас не буду — прием в королевском дворце!
— Ну, конечно, побывать надо!
— Если бы! Но у меня с моей приятельницей крупное пари: завтра я похлопаю королеву по заднице!
На другой день утром, еще до завтрака, мы спросили:
— Ну? И как?
— Конечно, похлопала!
— И что же королева?
— Оглянулась, а я улыбаюсь ей во весь рот! Радостно так! Ну, ей ничего другого не оставалось, как улыбнуться мне.
Позже мы обмывали пари, как будто сами были его участниками.
Другая дисциплинированная демократия в том же Копенгагене: в воскресенье днем четыре часа подряд собака водит пешеходов, ранее нарушивших правила перехода, водит на зеленый свет всей толпой. Никто от собаки не убежит, никто не отстанет. За собакой присматривает полицейский на углу.
А вот в Португалии мы почти четыре часа смотрели спектакль, в котором главным действующим лицом был… мужской половой член ростом до потолка. Скука невероятная, и уехать нельзя — дело было далеко за городом (Лиссабон), а машин не было.
Вот этакая демократия у нас нынче в большой моде. Усваиваем более чем успешно, «деятели культуры» стараются изо всех сил.
…Снова в Дании.
Мы побывали во многих сельских школах страны: прекрасные помещения, классы, компьютеры. Но что нас поразило — учителя: рослые, красивые, прекрасно одетые. Оказывается, отбор — таких и нужно детям, чтобы они могли учителем восхищаться. Учительницы желательно должны уметь шить, чтобы учить мастерству девочек. Мы кинулись в Министерство просвещения. Министр — тоже учитель со стажем, и как таковой он получал больше министра. Пришлось сделать ему персональную надбавку (чтобы согласился стать министром). В здании правительства отгорожен конец коридора — приемная министра. Справа и слева еще по кабинету — всё. Все министерство. Чем же занят министр?
— Бываю на уроках, даю методические рекомендации. Но больше имею дело с инженерами.
— Как так?
— У нас в Дании четыре типа школ. Самые старые, — (мы в них были — очень хорошие!), — построены по проекту (помнится) 1871 года, нынче идет модернизация — заменяем их на проект 1950 года. Непрерывное строительство — главная забота. Ну и новые учебники…
Все ясно и понятно…
Но не скажу, что я в Советской России нигде и никогда не встречал очагов (или очажков) демократии. Встречал. Причем отнюдь не в демократические времена. И все встречали, кто был причастен к так называемым «академическим городкам», по существу, мгновенно созданным в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов в РСФСР, да и в союзных республиках тоже. Правильное было принято в то время решение: рассредоточить науку из Москвы и Ленинграда по всей стране, а в первую очередь — по Сибири. И тогда это решение дошло до Новосибирска, где вместо хилого филиала Академии наук СССР возникло очень мощное Сибирское отделение, которому были приданы «городки» в Томске, Красноярске, Иркутске, Якутске.
Я, как мелиоратор, был привлечен к выбору строительной площадки под Сибирское отделение. «Ударные» строительные работы были выполнены очень быстро, и через год-полтора стали открываться научно-исследовательские институты по разным профилям, преимущественно техническим — физики, химии, механики, геологии, возник и один гуманитарный институт, он занимался вопросами археологии, истории и литературы.
Строительную площадку мы выбрали очень красивую, благодатную — чуть отступя от Обского водохранилища, в сосновом бору, километрах в двадцати пяти от центра города. (Но вот беда — вскоре бор заселили клещи, а Обское водохранилище зацвело.)
Председателем правления Сибирского отделения стал академик М. А. Лаврентьев — крупный ученый и очень энергичный человек, но с характером отнюдь не легким. Поначалу эта «нелегкость» не просматривалась — все были поглощены новым и спорым делом.
Часто среди ученых, как будто уже и завершивших свою карьеру, встречаются такие, которым уже за пятьдесят, а то и за шестьдесят лет, но им хочется начать что-то новое и в новом, непривычном месте, с новыми людьми вкупе со своими сегодняшними учениками.
Так и в Новосибирский академгородок потянулись за Лаврентьевым очень крупные ученые с выводками самых успевающих учеников — аспирантов, ассистентов, кандидатов (и докторов тоже) наук.
Вот где царила демократия! Ни Москве, ни Ленинграду и не снилось! Я не берусь судить о научных достижениях этого огромного коллектива, мои впечатления, можно сказать, второстепенные, но уж какие есть. Я состоял при академике Пелагее Яковлевне Кочиной, поскольку она, будучи математиком, возглавляла еще и природоохранное направление. Правда, квартиру в городке Лаврентьев мне не дал, там поселили одного или двух писателей, и Лаврентьев сказал: хватит с меня этакого народа, больше — не пущу! Может быть, это и к лучшему — я все равно жил в городке, но ни от кого не зависел. Жил то в гостинице, то у своего шефа Кочиной, с временным жильем не было никаких проблем — можно было подойти к знакомому академику (у всех академиков были обширные коттеджи) и спросить:
— Можно у вас пожить недельки три, месячишко?
И согласие было немедленным — такое было в ту пору в городке гостеприимство, такой был интерес к литературе, к писателям.
Признаюсь, меня больше тянули крупные имена, люди солидные, личности с определившимися характерами, с широкими интересами. Чем занималась молодежь, аспиранты, меня не очень-то интересовало. То ли уже в возрасте я был таком — под пятьдесят, то ли поиск некой сложившейся в науке личности меня привлекал, не знаю. А личности я встречал в самом деле интереснейшие, особенно по тому времени.
Был такой член-корреспондент академии Стрелков, физик, специалист по низким температурам, так он в свое время в присутствии Сталина отказался участвовать в создании атомной бомбы. После все ждал — когда его арестуют. Но случилось другое: ему предложили выехать в Америку в какое-то учреждение при только что созданной Организации Объединенных Наций. (Теперь-то я думаю — может быть, для знакомства с этой проблемой в Америке?)
В Америку он добирался ни много ни мало девять месяцев, через Иран, через африканские государства, и все время думал, что его где-нибудь да прикончат. Но добрался-таки живым-невредимым. Так или иначе, но человек это был удивительный и совершенно бескорыстный. Незадолго до кончины он заболел, лишился способности передвигаться — только от кровати до письменного стола и обратно. И тогда вся деятельность Стрелкова как директора специального института была перенесена в его коттедж. Не знаю толком, как складывался его рабочий день, а вечера отводились встречам с молодежью его и других институтов. Что только, какие специальные проблемы там не обсуждались (за чаем и угощениями его супруги), какие только не возникали споры, но последнее слово всегда было за Петром Георгиевичем. Когда он умер, оказалось, что на сберкнижке у него — копейки. Все, что зарабатывал, он тратил на эти молодежные посиделки.
В этих посиделках принимал участие и я — читал главы из романа, над которым в ту пору работал («Соленая Падь»).
Академик Канторович был первым экономистом-рыночником, которого я видел живьем.
Однажды я забрел к нему в коттедж, мы сели попить чайку под огромным многолистным и ярко-зеленым фикусом, и за полчаса он объяснил мне, почему и чем порочна система государственной монополии и государственного планирования.
Я ошалел. Я ошалел еще больше, когда он сказал мне, что он не может и не должен жить в стране, в которой он никому-никому не нужен, никем не понимаем, а в силу этого даже и презираем, и что при первой же возможности он покинет Советский Союз, поселится в Америке, по модели которой он разрабатывает систему математической экономики.
Так и получилось: года через два Канторович эмигрировал в Америку, а это по тем временам был случай совершенно исключительный, еще год-другой спустя он стал лауреатом Нобелевской премии.
Разговор наш в тот день я чуть ли не дословно помню и сейчас, но я все равно оставался при своем принципе: всем надо работать хорошо, а тогда все будет хорошо.
Были среди ученых и оригиналы — не дай Бог!
Однажды (середина шестидесятых) мы с женой встречали Новый год в доме выдающегося математика, к тому же поклонника (и знатока музыки вообще) Шостаковича — я, пожалуй, и не встречал такого же среди непрофессионалов.
Новогодняя ночь даже для Новосибирска выдалась необычной, жестоко холодной — температура ниже минус 50°, — вокруг этого факта неизбежно и завелся послеужинный разговор, выпили чуть-чуть. Было уже часа три ночи.
Вдруг хозяин дома говорит:
— Да это же пустяки — минус пятьдесят! Пустяки, и ничего больше! Хотите, я добегу до угла нашего квартала босиком? Разуюсь и пробегу туда-обратно?
Никто, разумеется, этого не хотел, все закричали, замахали руками, но хозяин был неумолим: пробегу! Одна только женщина (жена нашего оригинала) не сказала ни слова: знала, что бесполезно. А наш академик надел шубу, шапку, разулся и побежал. И не только побежал — прибежал обратно.
Результат: сильнейшее обморожение обеих ног, сильнейшее воспаление легких, два (или около того) месяца пребывания в больнице.
Больного в больнице навещали, оказалось, что он очень горд собой: вот вы все кричали — «нельзя! нельзя! нельзя!», а я доказал, что можно!
В доме другого академика, физика, в столовой стояло два кресла. Если кто приходил в гости впервые, ему объясняли:
— Одно из этих кресел когда-то принадлежало Тургеневу, а другое — Лаврентию Берии. Выбирайте, в которое вы сядете.
Обычно новичок усаживался в кресло Берии.
Наверное, это был розыгрыш, кресла никогда не принадлежали ни Тургеневу, ни Берии.
Но вот другой случай: обедали мы в столовой, академик Будкер, его коллега физик, академик Французской академии наук, и я сидели за одним столиком, Будкер что-то объяснял французу (тот знал русский), француз не понимал, оба сердились, наконец француз и говорит:
— Ничего не понимаю! Может быть, я — дурак!
— Вполне может быть, что и дурак! — подтвердил Будкер.
Француз встал и ушел.
Будкер меня спрашивает:
— По-моему, не очень хорошо получилось?..
— Совсем нехорошо! — говорю я.
— Это все потому, что наш коллега — истинный дурак.
— Но он же — академик!
— Ну вы тоже даете, что это за довод — «академик»!
А вообще-то дом Будкеров был один из самых гостеприимных в Академгородке. Кстати, француз прислал Будкеру года через два письмо, признался, что он в том разговоре был дураком.
Однако же у молодежи были и свои, молодежные, интересы, и даже не столько свои, сколько общественные.
Этому безусловно способствовала хрущевская «оттепель» — она возбудила огромные надежды, она звала к политической активности.
Молодые люди устраивали жаркие дискуссии (это не мешало им оставаться надежным резервом своих учителей), они с увлечением работали в лабораториях, с не меньшим читали «оттепельные» произведения многих тогдашних писателей. Нарасхват был, конечно, солженицынский «Один день…», да и другие его произведения в списках.
Многие писатели из Москвы, Ленинграда приезжали тогда в Академгородок, многие и отказывались — Софронов, например, Грибачев. Тогда на сцене усаживался кто-то из молодых людей и отвечал на вопросы аудитории от имени отсутствующего писателя — это было смешно, остроумно.
Не вполне удачно прошло в Академгородке выступление А. Т. Твардовского: он заявил, что является последовательным сторонником советской власти и коммунистической партии, а публикации в его журнале того же Солженицына продиктованы желанием открыть партии глаза, помочь ей исправить ошибки. Он очень резко отозвался о всеми любимом в Академгородке преподавателе литературы местной физматшколы (результатом было то, что чуть ли не на другой день этот преподаватель был снят с работы).
Встреча продолжалась больше четырех часов в переполненном и душном зале кинотеатра, кое-кто уже падал в обморок.
И ведь вот еще что любопытно: все это происходило в бытность местного первого секретаря райкома, а потом и секретаря по идеологии Новосибирского обкома КПСС Егора Кузьмича Лигачева.
Я вот к чему: «оттепель» многим представлялась шансом обновить и власть, и образ жизни, но тут был снят Хрущев, и это было воспринято как отказ от нового, или хотя бы обновленного, курса.
Наступала пора разочарований. Сникли молодежные тусовки, академики замкнулись в своих коттеджах.
У меня же произошло серьезное столкновение с Лаврентьевым: он громогласно объявил, что в последующие пятнадцать лет в Кулундинской степи будет орошено 1,5 млн. гектаров. Это была невероятная фантазия: в Кулунде нет столько земель, пригодных для орошения, земли там пестрые, разбросанные островками среди малоплодородной степи, и тянуть к ним каналы — безумие. Население малочисленное, оно не справлялось и с обычными работами сельскохозяйственного цикла, а ведь орошаемые земли требуют в три-четыре раза больше рабочей силы, чем неполивные. (В результате было орошено 500 гектаров.)
Я с глубоким уважением относился к Лаврентьеву, но он уже не был тем Лаврентьевым, который на месте будущего Академгородка в глухом лесу построил избушку и поселился в ней с женой. Теперь некоторые ученые искали знакомства с его домработницей. Лаврентьев был выдающимся исследователем прежде всего в области направленных взрывов и очень помог стране во время войны, он и в Кулунде намеревался не копать, а «взрывать» каналы. Он основал Академгородок, и ему стало казаться, что он может все. Вот так же и советская власть: понастроив великие (но не всегда необходимые) сооружения, победив Германию, она вообразила, что может все… Это и есть коммунистическое воспитание… Утопия!
Этот же тип сознания я замечаю нынче у всех руководителей нашего государства, вышедших из коммунистического аппарата, — Ельцин не представляет исключения.
Да, советская власть могла если уж не все, так очень многое. Могла строить самые крупные в мире ГЭС, не считаясь с размерами затоплений и разрушением берегов водохранилищ, могла догонять, а то и перегонять Америку в вооружениях, могла ни за что ни про что уничтожить десяток-другой миллионов своих граждан, могла тайно тратить колоссальные деньги на поддержку коммунистического движения как в цивилизованных, так и в полудиких странах, могла переселять целые народы с земель предков на земли им чуждые, могла придумать и осуществить проект переделки природы, во многом — против законов природы, могла неизвестно почему и зачем воевать в Афганистане, могла затеять переброску стока северных рек в Каспий, притом что уровень Каспия уже в то время неуклонно поднимался сам по себе. В том-то и состоит ужас тоталитаризма, что он совершает великие деяния только потому, что их можно совершить, а не потому, что они действительно необходимы. Так же обстояло дело и с революцией: вдруг предоставилась возможность ее осуществить (и не более того), но для коммунистов это стало высшей задачей, целью их жизни. И если что-то и противостоит подобным возможностям, так только демократизм, который обладает более широким кругозором, ищет эволюционные пути развития.
Между прочим, дореволюционная Россия тоже осуществляла великие строительства — скажем, Транссибирской магистрали или осушение Барабы, — но кто мог бы поставить под сомнение эти уникальные для того времени начинания?
Правительство Николая Второго не отличалось высокой нравственностью, но сколько там было министров, которые жили ради государства, совершали мужественные поступки вопреки интересам своей собственной карьеры? Столыпин был, А. В. Кривошеин был, и тот же хитрец и интриган С. Ю. Витте. А — нынче? Сидят и смотрят с двух сторон в рот главе правительства, даже и не думая о том, что на них кто-то тоже ведь смотрит. Со стороны. А министров у нас сколько и к ним приравненных депутатов, председателей комиссий и комитетов? С тысчонку, побольше того наберется? Говорят — усложнилась система управления. Не столько она усложнилась, сколько стала вожделеннее.
Но это — отступление по ходу дела.
Уже когда я переехал в Москву, мы встречались с академиком Будкером, и он поведал мне, что очень многие ученые Академгородка отказываются дальше работать с Лаврентьевым, и вот возникла идея: построить где-нибудь в России новый академгородок, начать там все сначала. Не соглашусь ли я поехать к первому секретарю Смоленского обкома КПСС и переговорить с ним на этот счет? Мне это удобнее, чем кому-то из ученых. Я согласился и уже взял билет на поезд, когда последовал отбой — не надо!
Мои послеинститутские годы были если уж не серыми, так ординарными безусловно.
Кафедрой мы пытались что-то сделать, шефствовали над несколькими колхозами, потом «выбросили» два призыва: каждому колхозу — библиотеку, позже: каждому колхозу — водоем. В те времена надо было (а это — непросто) получить одобрение начальства — первого секретаря обкома КПСС, мы таковые получили, и научные работники нескольких институтов поделились своими библиотеками, а потом дело пошло — сами колхозы уже были заинтересованы.
Водоемы (в степной части области) мы копали сами: находили деньги, и трактористы МТС, и мы сами ездили на бульдозерах и скреперах — дело двух-трех дней.
Тем более что во многих селениях водоемы были сооружены еще переселенческим департаментом Министерства земледелия и государственных имуществ.
Позже я рассорился с институтским начальством, и мы уехали из Омска.
В Новосибирске я уже решил заняться литературой и для начала принялся читать классиков. Я ведь никогда не прослушал ни одной лекции по литературе, общее образование у меня — семь классов. Вот я и принялся читать — всего Тургенева, всего Лескова, всего Чехова, всего Решетникова.
Решетников — не очень-то сильный писатель, но самый демократичный из всех, кого я читал.
А жителем Москвы я оказался вот по какому случаю: в один из своих приездов в столицу зашел к секретарю Союза писателей Г. Маркову, и тот сказал мне:
— Мужик! — (такое у него было обращение к землякам-сибирякам). — Мужик, тебе нельзя возвращаться в Новосибирск!
— Почему вдруг? — удивился я. (Хотя и догадывался, в чем было дело.)
— Не буду объяснять, но — нельзя, и только!
— А где же я буду жить в Москве?
— В Доме творчества в Переделкине. Вопрос обговорен в Литфонде.
— И долго мне там придется жить?
— Года три…
— Почему так долго?
— Потому что они, — (они — это значило ЦК), — меньший срок бесквартирного житья писателя пропустят мимо ушей, а три года — это убедительно. Через три года я сам возьмусь за это дело и — вот увидишь — сделаю.
Через три с половиной года Марков действительно все сделал как бы даже и в одночасье. За это время я, конечно, не раз наезжал домой в Новосибирск, всякий раз не больше чем на две-три недели (так предупреждал Марков), жена и дочь с внучкой приезжали ко мне на лето в Дом творчества, но это дела не меняло — я уже не был новосибирцем, тем более — жителем Академгородка.
Марков — это особая страница нашей политической жизни тех лет. Он же — тех лет продукт. Кажется, это самый умный и самый прагматичный политик, которого я когда-либо встречал. Свое творчество он очень и очень переоценивал, ставил где-то рядом с творчеством Льва Толстого, но во всем остальном знал меру, с начальством играл хитро, но по отношению к диссидентам был жесток.
Не думаю, что Марков сам выдвигал кандидатов на звание диссидента, но уж если получал указание, скажем, от генсека ЦК КПСС, так исполнял его со всем рвением. Союз писателей он устраивал капитально, помощников выбирал безошибочно. Он мог бы сделать большую политическую карьеру, уж во всяком случае, стать членом Политбюро, но не хотел — дело ненадежное. В тридцатые годы он не в переносном, а в буквальном смысле слова вырвался из рук людей, которые хотели его арестовать, скрывался в глухой таежной деревушке, и все это сделало его очень осторожным. Вероятно, он мог бы стать дельным политиком и руководителем и в демократическом государстве, если бы не один пункт — его непоколебимая уверенность в том, что он писатель милостью Божьей.
У него была совершенно исключительная память, он знал не только, что тот или другой писатель написал, но и когда, в каком году ту или иную вещь издал.
Конечно, это нынче я выдаю развернутую характеристику, а в те времена он был для меня просто Гоша, относился же я к нему с достаточным уважением.
Ну а в Академгородке промелькнул передо мной период некоего демократизма, если на то пошло — слегка государственного, похожего на демократизм исландский.
Еще маленький штрих.
Как-то ко мне из города приехала в Академгородок жена и во дворе на столике, на месте довольно бойком, забыла сумочку с деньгами. Вернувшись в город, хватилась — но было уже поздно ехать обратно, и поехала она утром, безо всякой уже надежды…
И что же? Сумочка, никем не тронутая, лежала на столике.
Мы радовались и мечтали: может быть, еще при нашей жизни во всей стране будет так же?
Демократия «детская», демократия государственная, но есть, существует, и я ее очень чувствую, еще одна демократия — природная.
Природа — это система, может быть, даже идеальная для данных ей условий. В самом деле, жизнь возникла на земной коре, а это слой толщиною 30–40 километров на равнинах, 70 километров в горных местностях, 5–10 километров под океанами. Глубже — огненная лава. Это — под нами. Над нами, на огромном от нас расстоянии, тоже кипящая лава — Солнце, и жизнь возможна только на этой тонюсенькой оболочке Земли. Да ведь какая жизнь — не какие-то там бактерии, а высшие человеческие организмы!
Значит, земная кора — это продукт компромиссов между бытием и небытием, какое-то согласие между тем и другим, а это уже и есть демократия. Бытие может быть только таким, каким его допускает небытие. Каким оно существует в строжайших рамках законов природы, нашедшей таки компромисс с небытием.
Конечно, природа сурова и даже — жестока, но не забудем, что она прошла через компромисс с небытием, очевидно совершив немалые уступки.
У нас в ходу выражение «борьба за жизнь». Но это и есть борьба за компромисс. Черепаха откладывает в песок сто яиц. Пока они ползут в море, девяносто восемь, девяносто девять из них пожирают хищные птицы-фрегаты. Ужасно? А что было бы, если бы выживало 100 процентов черепашек? Зато львы рождаются единицами.
Если мы говорим о системе существования, вообще о любой системе — практической или теоретической, — более совершенной, чем система природы, не только нет, но и не может быть. Разве что где-нибудь за пределами Вселенной. И это глупо — изыскивать какие-то системы совершеннее природных.
Демократизм, с его идеей сотрудничества эволюционного, а не революционного, уже выражен в природе. Демократизм человеческого общества ищет максимально возможной общественной гармонии по примеру природы. Он ищет той природной красоты, которую выражает через искусство, поэтому развитое, ничем не стесненное искусство является первейшим признаком демократии. Признаком, кстати, идущим из древности. Художник, даже когда он изображает нечто страшное и безобразное, все равно делает это во имя красоты, чтобы подчеркнуть ее необходимость. Я думаю, что чувство красоты — это не что иное, как чувство приближения к природе, к ее гармонии, к ее умению устроить жизнь на тончайшем слое земной коры. К умению, которое есть чудо из чудес, существующее в доступном нашему пониманию мире. Устраивая жизнь, природа дала всему живому еще и чувство обязательности жизни, необходимости ее продления в поколениях и поколениях. Покуда организм может, он обязан жить. Даже смерть — это тоже способ продления и обновления жизни. Искусству дано изображать и эту нашу обязанность, а в то же время оно, искусство, уже давно предсказывает неизбежность конца жизни, ее завершения. Это неизбежно уже потому, что человек с некоторых пор стал существом надприродным, подчиняет законы природы своим собственным законам. Все живые существа руководствуются лишь теми потребностями, которые раз и навсегда заложены в них природой, хищные животные, птицы и рыбы не наделены способностью создавать себе запасы продовольствия, они могут съесть не больше того, что могут съесть, именно поэтому ни лисы, ни волки так и не съедят всех зайцев. Животные не хищные (например, белки) это могут. Человек — единственное существо, которое определяет свои потребности сам, а современная цивилизация — это невиданный и ни в коей мере не предусмотренный природой рост его потребностей. Человек, даже хорошо зная, что он приближает свои конец, никогда не поступится хотя бы частью цивилизации. Он теряет чувство обязательности своего присутствия в этом мире. Он уже и существует-то только ради цивилизации.
Одним из величайших преступлений коммунистических утопий было беспощадное преследование и разрушение религии, которая учила людей ограничивать свои потребности, в том числе — и в революциях. Коммунисты словно боялись, что Бог окажется умнее их, и жестоко-торопливо разрушали храмы, жгли иконы. Тем самым они без зазрения совести сводили какой бы то ни было разум к собственному разуму.
Если религия считает разум человеческий лишь частицей разума Божьего — это прекрасно и мудро. Тем более на это было неоспоримое право: религией созданы книги, которые только и могли стать вечными, — Библия, Коран. Ничего более мудрого человек никогда не изречет, не придумает. Библия — это книга об обязанности человека жить. Жить и после того, как он перестал быть тварью и стал человеком. Обладая этими книгами, человечество вступило в эпоху своего нового сознания и осознания. Так оно и есть, хотя Маркс, Ленин, Сталин считали, что сознательное существование человечества начинается именно с них, с их «Капитала», «Апрельских тезисов» и с «Краткого курса истории ВКП(б)».
Но почему это в любом случае разум человека мы принимаем за некий стандарт, обязательный для всех разумов, сколько их может быть? Наш-то разум связан с земной природой, а вряд ли где-то существует копия нашей Земли — для этого нужны десятки, тысячи, миллионы совпадений тех условий, при которых Земля возникла.
Если бы Земля была меньше или больше по весу, чем она есть, на одну десятую, у нее была бы уже другая орбита, а значит, и другой климат, и другая атмосфера, а у живых существ, если бы они все-таки возникли, был бы другой состав крови, другой образ существования, другое мышление. Другой разум.
Но на нашей орбите нет больше никого, а на орбитах других — все другое, разве что какие-нибудь простейшие бактерии могут быть одинаковыми.
Могут быть другие Вселенные, но вряд ли там такие же солнца, как наше Солнышко, значит, там и существование, если оно есть, тоже другое.
Не может быть, чтобы у тех, еще неведомых нам, солнц был такой же вес, такой же химический состав, такой же возраст, такое же свечение.
И ученые, и дилетанты все время тычут нам в нос НЛО: видите — другое существование рядом! Но может быть, НЛО вовсе не базируются на какой-то планете, а летают сами по себе в некоторых качествах, которые мы и разумом-то в нашем собственном понимании назвать не решимся?
Ну конечно, легче представить себе НЛО как посланников некой планеты, где созданы головные конструкторские бюро, укомплектованные Сергеями Павловичами Королевыми, развернута мощная космическая промышленность, а трудящиеся выпивают только по выходным, не курят и получают зарплату (без задержек) в три с половиной раза более высокую, чем средняя зарплата в ФРГ. И местные аэлиты грустят в ожидании пришельцев с Земли, о которых они много наслышаны.
Недавно я не без удивления прочел, что в истории Земли был такой период, когда самыми умными были ящеры (умными по соотношению веса клеток мозга к весу всего тела). Однако настал ледниковый период, ящеры вымерли, и тогда самым умным на Земле оказался человек. Значит, могло быть и иначе?
Все иначе могло быть на Земле, а то, что иначе, не так, как у нас с вами, на других планетах — сомневаться, мне кажется, не приходится.
Ведь налицо система природы, если же есть система природы — значит, есть и цель этой системы; если есть и система, и цель — значит, за этим стоит разум, и не только тот, который мы способны постичь, хотя бы и через понятие Бога, но и тот, который вне любого нашего разумения. Быть может, над разумом природы стоит еще некий разум, а над тем — еще и еще разумы, и они бесконечны так же, как бесконечна не только Вселенная, но и Вселенные.
Те разумы могут быть тоталитарными, но все равно, если мы объявляем тоталитарным свой собственный разум, причем обязательным и для природы, — это опять-таки величайшая глупость.
Я также думаю, что человечество уже сотворило свою главную беду, уже позволило себе возвыситься над природой, над ее законами, и это произошло недавно, где-то в середине прошлого века, и продолжается и продолжается в веке Двадцатом.
В прошлом веке еще были два пути развития техники: один — использование природной энергии: Солнца, приливов и отливов, энергии ветра. Но это — энергия рассеянная, концентрировать ее очень трудно, да и не так эффективно, если исходить из интересов цивилизации. И тогда был избран другой путь — путь создания таких энергий, которых в природе нет (не считая отдельных проявлений): сначала энергии электрической, а затем атомной. Нам обязательно нужно было создать не солнечные батареи, а такие энергетические мощности, которые соответствовали бы нашим текущим потребностям.
Мне представляется, что искусство уловило этот перелом в отношениях человека с природой раньше сознания научного.
Где еще в столь же поэтичной форме и интерпретации выражено это чувство грусти человека, воспринимающего природу божественным и вечным творением, но себя самого — чем-то преходящим и вечно не успокоенным? Такое предчувствие драмы в отношениях между человеком и природой? Человеком, для которого его будущее — это его вечная, неиссякаемая боль?
Вот уже и пройден людьми путь между двумя эпохами, между теми легендарными годами, когда были изобретены точные меры длины, а измеренное пространство оказалось подчиненным человеку, когда был изобретен календарь и время тоже оказалось в руках человеческих, — и нашей современностью, полностью подчинившей природу своим потребностям, уничтожающей природу денно и нощно. И это опять-таки при том, что мы совершенно отчетливо представляем себе, что совершаем самое варварское уничтожение за историю человечества, а значит, и уничтожение самих себя.
Конечно, Лермонтов не знал слова «экология» и не догадывался о том, что человечеству осталось каких-нибудь два века для человеческой, людьми устроенной жизни (природных ресурсов нам хватит до 2030–2050 годов, к тому же времени и озоновая дыра накроет нас), но его чувство оказалось сильнее знаний, сильнее разума, и я подчиняюсь этому чувству.
Если мы не потеряли окончательного чувства обязанности жить, мы должны принять тот демократический способ жизни, за которым только и может воспоследовать демократическая государственность.
Я довольно много читал философов и натурфилософов, но даже и не чтение, а собственный опыт привел меня к тому, о чем я пишу нынче, что закрепилось в памяти как нечто существенное в этом плане. И вот я вкратце касаюсь здесь своих взглядов на проблему отношений человека с природой, своего восприятия природы, а отчасти даже и космоса, прежде всего потому, что законы природы — это демократия в ее идеальном воплощении. Ничего более мудрого человек придумать не может, а пытаться это сделать — напрасный, а может быть, и вредный труд. Повторюсь: вся природа построена на однажды найденном компромиссе между бытием и небытием, вся она — компромисс между всем и вся, что в ней существует. Демократический компромисс.
Говорят, что я — пантеист. Мне не очень-то по душе так ли, иначе ли классифицировать и свои размышления, и самого себя, но и возражений на этот счет я не имею: моя специальность — гидромелиорация, и многие годы природоохранной (как теперь говорят — экологической) деятельности, верно, дают к тому основания.
Однако же к чему все это, если автор ни слова не скажет о том, как воспринимает он демократию нынешнюю? Так называемую, но — реальную?
Я, кажется, уже упоминал о том, что нынешняя российская демократия — это нечто вроде незаконнорожденного дитяти, а может быть, и круглая сирота без отца, без матери. (Хотя этого, как известно, и не может быть.) Она пришла на клич Горбачева и других.
Демократическая государственность всегда возникала снизу вверх: из общества, для этого созревшего, шли требования наверх — к государственным структурам, чтобы они не особенно-то мешкая тоже демократизировались.
У нас — как всегда — все наоборот: демократию со своих верхов провозгласил Горбачев, Генеральный секретарь Коммунистической партии: с такого-то числа — мы государство новое и демократическое!
Далеко не все как следует расслышали этот клич, а из тех, кто расслышал, одни пожали плечами, другие горько или иронически улыбнулись: «Посмотрим…»
Нынче смотрим. И переживаем.
В истории России, не считая времен древнего Новгорода, подобный клич раздается второй раз — впервые он прозвучал в 1917 году от Временного правительства. Чем тогда этот призыв кончился — известно. Чем кончится нынче — неизвестно самому Господу Богу. Обещаниям, которые в неимоверном количестве даются на этот счет каждым, кто оказался у власти — и кто, к собственному великому сожалению, не оказался, — грош цена, бесконечные возражения, которые, опять же, облечены в форму обещаний, и медного гроша не стоят.
В том-то и дело, что и Ельцин, и Зюганов — воспитанники одной, коммунистической, школы, которая научила их, ничем не стесняясь, давать обещания, исходя даже и не из сегодняшней реальной действительности, а из некоего благополучного завтра, вполне обеспеченного всей и всяческой справедливостью.
Нынешних коммунистов своими руками создал Ельцин, поскольку в стране до крайности неблагополучно, а это и есть среда обитания коммунистов. В странах благополучных такому коммунизму нынче делать нечего, разве что раскладывать собственные никому не интересные пасьянсы.
И не так уж плоха для Ельцина оппозиция коммунистическая: прошлое, причем совсем недавнее, тяготеет над этой партией — а над Ельциным-то оно будто и вовсе не тяготеет, полностью освободился. Утопия!
Гораздо опаснее была бы для него умная оппозиция демократическая, возглавляемая авторитетным лидером. Но таковой нет и таковых нет. И не предвидится в скором времени. Есть два демократа (по их собственному мнению). Жириновский, который не на барахолке, а в Думе с большой сноровкой таскает женщин за волосы и без конца выпендривается на ТВ (это стало его специальностью). Правительству же он предлагает (в печати) заимствовать опыт мафии, создание мафиозной братвы из кабинета министров («Известия»).
Второй — это Явлинский. Этот говорит так, что понять невозможно: все тонет в некой глубине, а на поверхности остаются одни только амбиции.
Молодые внедумские демократические организации как-то уж очень быстро сникли, постарели, вспоминают свою такую недавнюю, так много обещавшую молодость и не находят своего места в современном обществе. Их довольно много, и по сю пору много там и беспартийных демократов, но как-то получается, что все напрасно, безрезультатно.
Организации эти раздроблены, создать единую политическую партию (подобную коммунистической?) они совершенно не в силах. Коммунисты из такой неприметной фигуры, как Зюганов, сумели сделать лидера, а демократы, при том, что таковыми являются и Солженицын, и Ковалев, а еще недавно в живых были Сахаров и Адамович, никакого лидерства создать не смогли, и нынче для Ельцина что демократические партии есть, что их нет — все равно. Тем более что Ельцин сам себя нередко объявляет первостатейным демократом (правда, чем дальше, тем все реже и реже).
Вспоминаю Андрея Дмитриевича Сахарова.
На совещаниях неофициального Президентского совета, которые довольно часто собирал Горбачев, Андрей Дмитриевич брал первое слово и монотонным голосом зачитывал свою очередную политическую декларацию. Декларация была умной, весь вопрос был в том, кто и как ее стал бы осуществлять.
На съездах народных депутатов Сахаров, случалось, выступал пять и более раз в день и тем самым вызывал к себе неприязнь едва ли не большинства депутатов.
Другое дело — дела конкретные.
Когда «Новый мир» пробивал через цензуру публикацию по Чернобыльской аварии, Сахаров очень помог нам в этом деле, может быть, его помощь была решающей. Цензура к тому времени еще была в силе, хотя Главлит, чувствуя шаткость своего положения, многие вопросы передавал под контроль соответствующих министерств. Таких министерств, которым рукопись Г. Медведева о Чернобыле оказалась подконтрольной, было шесть. Мы долго думали, как быть, и придумали: разослали рукопись в копиях всем шестерым министрам, с тем, чтобы они прислали в редакцию свои соображения. Все шестеро такие соображения прислали, обосновав в них, почему и отчего рукопись печатать нельзя — неплохо было бы ее вообще уничтожить. Тогда я позвонил каждому из них и сказал, что рукопись мы можем и не печатать, а вот их ответы на наш запрос напечатаем обязательно. Из этих ответов читателям будет совершенно ясно содержание рукописи, но ответы эти цензуре уже не подлежат: переписка редакции не цензуруется, она не может быть секретной. И значит, так: если из министерств не будет откликов в течение десяти дней, мы печатаем рукопись Медведева, если же ответы будут, мы печатаем их в «натуре», безо всякой правки и сокращений, — это будет очень интересное чтение. Когда мы спустя оговоренный срок напечатали рукопись Медведева с обстоятельным предисловием Сахарова и с кратким моим, все, как один, министры промолчали. Через некоторое время книга Медведева были признана в США лучшей книгой года.
За время сотрудничества с Сахаровым он поразил меня своей простотой, своей высочайшей интеллигентностью, которая ничем себя не выдает, но чувствуется на каждом шагу. Хоть бы словом дал почувствовать, что он — великий ученый (в тридцать два года уже стал академиком Академии наук СССР), лауреат Нобелевской премии мира, трижды Герой Социалистического Труда и т. д., и т. д.
Нет, большего демократа, чем Андрей Дмитриевич, я в жизни своей не встречал; узнав его, я получил новые понятия о демократизме. Слишком, слишком поздно.
Сергей Адамович Ковалев — противник войны в Чечне, причем — с самого ее начала. Не только коммунисты, но и большинство демократов его не слушали, ждали каких-то приемлемых для России условий мира с Чечней. Неужели не понятно, что в таких войнах «приемлемых» условий не может быть, а единственная мудрость заключается в том, чтобы идти на условия неприемлемые и как можно раньше? Когда неприемлемость еще не возросла до невероятных размеров?
Удивительно, что это понял военный человек, генерал Лебедь, а наше штатское и куда как миролюбивое правительство, заседая по этому поводу в бесчисленных комитетах и комиссиях, создавая на месте событий некое подобие национального правительства (для того, чтобы позже его предать?), теряя в этой войне десятки тысяч жизней, расходуя на войну столько денег, что ими легко было бы покрыть все невыплаты по Приморскому краю, да и не только по Приморскому, так и не смогло себя переломить? Амбиция?
При наличии выдающихся личностей демократов нет у нас демократов-государственников. В этом смысле коммунисты дают демократам сто очков вперед. Они-то умеют из совершенно безликого Зюганова сделать вождя. Они умеют из полудикаря сделать вождя индейского племени — имею в виду Анпилова. Они умеют составить некое закрытое от посторонних глаз руководство, мозговой центр своей партии. Они умеют в борьбе за власть идти на такие компромиссы (правда, ложные), какие демократам и не снились. Вот они уже — не моргнув глазом — и со свечами стоят в церквах, которые они же в свое время превратили в склады, они умеют прибрать к рукам националистов, хотя год-два тому назад отвергали всякое сотрудничество с ними как нечто совершенно неприемлемое для ленинцев. В самом деле, Ленин на каждом шагу обрушивался на «великорусских» патриотов, собственно, с ними в первую очередь он и вел четырехлетнюю гражданскую войну. И вот еще какое дело: демократия не может принять подобных способов борьбы за власть, но наступает время, когда только эти, неприемлемые, способы дают реальный результат. И коммунисты именно в этот угол и стараются загнать демократию, когда демократам будет нельзя ничего, а им, коммунистам, всё и вся можно и нужно. Чего только не сделаешь ради блага трудящихся! Все сделаешь, даже если придется уничтожать самих трудящихся.
Такова наша действительность, таков уже неизвестно какой по счету переходный период, на этот раз переходный от социализма к капитализму, небывалый в истории, причем в стране с небывалой историей — в России.
Почему-то нашу российскую исключительную историю мы то и дело ставим себе в заслугу — надо же, какие мы особенные! Ну а если представить себе весь земной шар Россией — вот уж страшно! А ведь мы на такое положение претендовали и всерьез — кто намеревался устроить коммунизм во всем мире? Кроме нас, никому в голову не пришло, разве что Карлу Марксу, — так он был одиночкой, а не нацией, не страной и не государством.
Мы все время возвеличиваем русский дух, такие качества нашего национального характера, как доброту, гостеприимство, природную одаренность и т. д., и т. д.
Да, Россия совершила великие открытия в науке, технике, искусстве, во всех областях человеческой деятельности. Но она же дает примеры самые низменные. Кто больше всех в мире страдает от алкоголизма? Кто отвоевал столь жестокие и кровопролитные войны, в том числе и гражданские, и не в каком-то далеком прошлом, но в текущем двадцатом веке? Во второй его половине? Мы утверждаем, что мы великие, но только нас, таких великих, добрых и умных, все время кто-то обманывает, обводит вокруг пальца — то это цари, то самозванцы, то евреи, то коммунисты, а то — демократы, то мафиози. Но если так, если каждый, кому не лень, может нас обмануть, тогда почему же мы — великие?
Если кто нас и обманывал, так это прежде всего мы сами себя.
Немцы крупно обманулись фашизмом, но сделали из этого максимально возможные и далеко идущие выводы — а мы?
Пришел в Россию Сталин, учинил раскулачивание крестьянства, уничтожил русскую интеллигенцию и русскую интеллигентность — и почему же это все ему удалось? Да потому, что он знал (узнал от Ленина), что в деревне найдутся люди, которых хлебом не корми, дай «покулачить» соседей, сколько угодно найдется доносчиков, сколько угодно найдется палачей, которые выполнят его задания в ударном порядке и с превышением на многие-многие проценты. Так ударно все они будут действовать, что Сталину же и придется их останавливать, выступив в роли мудреца и человеколюбца, в роли автора «Головокружения от успехов». Что-нибудь подобное возможно, скажем, в Швеции? Или в послереволюционной Франции?
Коммунисты (доподлинные) допрежь всего изучают (как и мафиози) самые низменные качества людей.
Мы говорим: большевистский террор. А ведь террор поначалу выдумали не большевики — народ выдумал. Уже в конце 1916 года началось бегство дезертиров с фронта в тыл, в европейские губернии России. А чем было заняться дезертирам в тылу? Они грабили, убивали, кто под руку попался, поджигали помещичьи усадьбы, а тут как раз Февральская революция, и что от нее началось — трудно себе представить.
Октябрьская революция и большевики у власти. Их приходу многие сочувствовали, даже радовались: какая-никакая, а все-таки власть, обещает быть твердой (очень похоже на то, что происходит нынче).
А что же стали делать громилы дезертиры? Они стали записываться в большевики, тоже стали властью. Той властью, которая и присвоила себе богатые навыки дикого терроризма, ввела терроризм в свою повседневную практику. (В гражданской войне были и такие периоды, когда чуть ли не единственной организованной силой Красной Армии оставались красные латышские стрелки — дисциплинированные и нечеловечески жестокие по отношению к местному населению. Они-то и спасли советскую власть, подавляя восстания против нее — ярославское, воткинское и другие. Красные мародерские части не были способны и на это.)
Так то — низы, солдаты-пьянчуги, грабители и насильники. Но ведь и поведение большевистских верхов, по существу, ничем не отличалось от этой схемы, тот же способ борьбы за власть: любыми средствами.
Шла война. Первая мировая. Праведная или неправедная, но ведь ни в чем не повинные люди гибли миллионами. Дочери царя, его супруга, дочери великих и не очень великих князей и дворян, учительницы шли в тыловые и фронтовые госпитали, выхаживали раненых. Может быть, хоть одна большевичка пошла сестрой милосердия в лазарет? Мне такие примеры неизвестны; да и для «передового» большевистского мышления это было бы абсурдом.
Да ведь и Ленин, будучи в эмиграции, гуляя по красивым тропам Швейцарских Альп, радостно потирал руки: хорошо-то как! Наших бьют на всех фронтах!
Ленин, пользуясь демократическими порядками Временного правительства, приезжает в Россию в немецком запломбированном вагоне, а затем устраивает Октябрьскую революцию. Как это он делает? Всем известно: он создает коалиционное правительство с левыми эсерами и присваивает их лозунг: «Земля крестьянам!» Левых эсеров он быстренько «устраняет» (позже говорилось: «Ленин успешно справился с обузой революционных союзников»), их лозунги он никогда и не думал осуществлять, но дело сделано — власть в руках Ленина, он строит военный коммунизм. Не получилось.
Ленин теперь — уже как социал-демократ — приступает к нэпу, предварительно устранив в гражданской войне всех своих противников. Ну а потом и Сталин является — верный ученик.
В чем тонко разбирался Сталин, так это опять-таки в самых низменных качествах людей, он мог эти качества преобразить в святую веру, в энтузиазм, и человек становился палачом во имя высокой цели, а эта психология до сих пор тяготеет над нами, хотя мы этого и не замечаем.
Ленин же и не скрывал своего авантюризма, утверждая, что Октябрьскую революцию надо делать 25 октября, потому что 24-го — это слишком рано, а 26-го слишком поздно. Ничего себе историческая необходимость и мировой прогресс, если на то и другое история могла отпустить один-единственный день! И вся хитрость в том, чтобы этим днем суметь воспользоваться.
О своей (советской) власти Ленин говорил, что это ничем не ограниченное, никакими законами, никакими абсолютно правилами, насилие.
Кем же оно должно было осуществляться на практике, это абсолютное насилие? Расчет все на тех же дезертиров, мародеров и убийц. Эти ни на каком производстве не заняты, днем и ночью они не только готовы, они рвутся к присущей им деятельности, им страсть как хочется еще и еще пошалить.
Таковы истоки советской власти. Такова ее путевка в жизнь.
Если Зюганов объявляет себя и лидером народного национального движения — как понять? Или он уже не ленинец? Ленин-то с кем воевал в гражданскую войну? В противовес национальному движению Ленин трудился над диктатурой пролетариата: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И никаких гвоздей. Какие там национальности? Есть классы, а не национальности!
Все теории товарища Ленина, все его философствование уже многие годы никого не интересуют, даже коммунистов, они и не стремятся этот «теоретический багаж» восстановить. Что нынешние коммунисты исповедуют свято, так это ленинскую практику захвата власти. Вот это — багаж! А сводится он все к тому же: в борьбе за власть не имеет значения, какие и чьи идеи коммунист высказывает — монархические, социал-демократические или даже религиозные. Какие сегодня выгодны, те и идут в дело. Главное — это умение критиковать существующую власть и обещать людям светлое будущее. Что именно обещать? А все, что угодно. Разве Зюганов знает, что же он все-таки обещает? Советскую власть в пределах СССР? Диктатуру пролетариата или пролетарскую демократию? Социал-демократическое устройство с частной и даже капиталистической собственностью или государственную монополию? То ли коалицию, то ли коммунистическое правление как таковое? Мы можем припомнить, что в свое время говорили Ленин, Сталин, Хрущев, Андропов; но что говорит сегодня Зюганов? Философ? Ровным счетом ничего. Несмотря на то, что говорит он много-много. Такую более чем тривиальную фигуру коммунисты избрали своим лидером. Не глупо сделано: сейчас важно не проговориться, а заговорить они надеются, придя к власти. Главное — создать райкомы, обкомы, ЦК и ПБ, а там видно будет. Тогда и разбираться, кто есть кто среди тех, кто выдвинулся к власти из числа победителей — кто оппортунист, кто враг народа, кто шпион, кто верный ленинец-зюгановец (или, предположительно, — купцовец, анпиловец — всякое может быть, уж как сложится). Кто присвоит себе генеральную линию, предсказать и Зюганову невозможно.
Коммунисты рвутся к власти, но им надо бы учесть: если они действительно власти добьются, многим из них не снести головы. А головы, несмотря на идейность, имеют самостоятельную ценность.
А каков же все-таки может быть коммунизм Зюганова? У Ленина он так и не получился, у Сталина не получился, у Хрущева, у Брежнева — нет и нет, а что получится у Зюганова? Очень любопытно, но еще больше — страшно. В компартии до сих пор состоят и сталинские палачи, и стукачи, и функционеры. Куда им деться-то? Многие, положим, умерли, ну а те, кто жив? Да и кто такой Зюганов? Что он когда-нибудь построил? Когда, кого и чему научил? Кем, как и когда руководил? Все это надо было бы знать широкому читателю, но до выборов 1996 года о нем никто и слыхом не слыхал. Разве что стороной. Известно, что был зам. зав. отделом идеологии ЦК КПСС. По моим представлениям, самый безликий отдел в безликом ЦК.
Отдел культуры имел дело с творческими людьми, а этот — с Политиздатом, с публикациями речей руководителей партии, с переизданиями «классиков марксизма-ленинизма». Там русский-то язык забывали и говорили на языке партии.
Хозяйственные отделы хоть как-то отвечали за свои отрасли, а этот отдел — за что? За бессмысленные слова?
Вообще-то я знавал цековскую публику, там тоже были люди разные, но для всех существовал неукоснительный закон: будучи на работе, забыть о реальной действительности. Реальная жизнь, действительность могут быть только такими, какими их видит начальство на самом верху, в кабинете генсека. Оттуда действительность уже видна как на ладошке. Зюганов и готовит свою ладошку (но не он один в компартактиве).
Теперь заметим: из нынешней реформенной демократии наибольшую для себя пользу извлекли две группы — мафиози и компартия.
Возвратясь из поездки в ФРГ, г-н Зюганов еще в аэропорту Шереметьево позавидовал: там (в ФРГ) давно забыли о своем прошлом (то есть о фашизме), а мы все время копаемся и копаемся в истории. Чего ради? Разве не ясно — что было, то прошло!
Попытаюсь объяснить, почему там (в ФРГ) с забывчивостью так хорошо, а у нас (в России) так плохо.
Дело обстоит просто и ясно: в ФРГ отреклись от своего прошлого — там фашистов судили и, несмотря на их возраст, до сих пор отлавливают, а у нас и сегодня на демонстрациях носят портреты Сталина, на совести которого, как считают исследователи, гибель 30 миллионов ни в чем не повинных людей (за Лениным числится 13 миллионов — так он и правил в шесть раз меньший срок, чем Сталин).
В Германии и в голову не приходит завтра же свергать существующую власть, а у нас совсем-совсем недавно возник ГКЧП, к которому прямое отношение имел и г-н Зюганов. Гекачеписты, проигравши, ничего не ждали от властей, которые они хотели свергнуть, — ничего другого, кроме «вышки». Недаром же застрелился Пуго и жену свою застрелил, недаром гекачеписты писали покаянные письма Горбачеву, и тут вдруг… вдруг демократический суд, амнистия, а потом и признание Конституционным судом компартии как партии легальной. Вот какие дары получили от демократии коммунисты, которые никому никогда ничего не прощали. Им и не снилось. Они-то, заговорщики, не скрывали: вот придем к власти — постреляем власть свергнутую. Пострелять не удалось, но первое, что они сделали, оставшись живыми-невредимыми, — начали борьбу с той самой властью, которая их пощадила и легализовала.
Сами-то большевики знали со времен Ленина и знают нынче, что ни на какую коалицию их власть не способна. Они могут править только при условии, что власть принадлежит им от самого верха до самого низа — от генсека до колхозного бригадира. Разве могли мы себе представить беспартийного министра в коммунистическом Совете Министров? Или — беспартийного директора завода? Председателя колхоза? Не согласованную с обкомом партии кандидатуру председателя областного Союза писателей или художников? Беспартийного директора театра?
Большевики не могли поступиться самой крохотной частью своей власти, своего беспредельного влияния на все и вся, не могли допустить никакого инакомыслия — это их враг номер один. Беспартийный человек был для них не совсем человеком, они не могли допустить малейшего политического индивидуализма уже потому, что такой индивидуализм обязательно окажется демократичнее, чем они сами, а значит, и привлекательнее.
Откуда такое стремление к тоталитаризму, такая сила этого стремления?
Оно — от заговора, от заговорщичества как от непоколебимой системы мышления и действия. Системы, чуждой демократизму.
На Втором съезде РСДРП (1903 год) Ленин потребовал такой программы, которая предусматривала бы диктатуру пролетариата. Дик-та-ту-ру! А чем может быть такое требование на деле? Только заговором — сколько-нибудь легальным и компромиссным оно стать не может. Его сила именно и только в заговоре, в дисциплине, в безусловной иерархии, в неподотчетности «старших» заговорщиков «младшим». И вот уже через четырнадцать лет диктатура осуществлена, только не пролетариата («фабрики рабочим» — об этом забыто), а кучки профессиональных революционеров, которые стали теперь профессиональными диктаторами (часто готовыми истреблять друг друга). Так оно и пошло, и пошло. Политбюро — разве оно не было кучкой все тех же заговорщиков? Кто это из свободных корреспондентов был когда-нибудь допущен в святая святых?
Ну, какую-то часть своих решений Политбюро выносило на народ: план поднятия сельского хозяйства в Нечерноземье, план преобразования природы, опыт повсеместной активизации идеологической работы, а обо всем остальном (скажем, о госбюджете, о репрессиях) ни гугу, тайна из тайн.
Повторяю: разруха, смутное время в государстве — благоприятное время для проповеди коммунистической утопии, тут-то люди и верят в обещания самого светлого будущего, тем больше верят, чем эти обещания несбыточнее. Это время авантюризма, цель которого все та же — захват власти.
Организованность, четкая и настойчивая агитация производят наибольшее впечатление. Ленин собственноручно зачеркнул свои теории единственной, зато руководящей фразой: важно ввязаться в драку, а там видно будет! Собственно говоря драка никогда и не кончалась для коммунистов, драка с врагами внешними, а того больше — с внутренними: с инженерами (Рамзин), с философами (Бердяев), с генетиками (Вавилов), с экономистами (Чаянов), с музыкантами (Шостакович), с писателями (Мандельштам, Солженицын), не говоря уже о «врагах» внутрипартийных — все дореволюционное руководство партией было Сталиным уничтожено. Во всех сферах уничтожались те умы, которые знали, помнили что-то еще помимо сталинской диктатуры. Если бы Бухарин остался жив, от него, может быть, и пошла бы какая-никакая комдемократическая ветвь, какой-то побег или росток, но Сталин подобных побегов боялся больше всего. Коммунизм их вообще боится как огня.
Но то — Бухарин.
А вот какую формулу (по Ленину) излагал следующий гениальный вождь СССР касательно нашего времени: «…принцип распределения по потребностям исключает всякий товарный обмен, следовательно, и превращение продуктов в товары, а вместе с тем и превращение их в стоимость».
Сталину к моменту Октябрьской революции стукнуло тридцать семь лет, а он еще нигде никогда ни одного дня не работал.
Типичный бомж. Их, бомжей, на Руси уже тогда развелось порядочно, никто из них не знал, что делать, и от безделья одни хотели убить царя, другие — перестрелять всех губернаторов, третьи — отменить семью и семейные отношения, но все они были помешаны на идее насилия, все ненавидели земцев за то, что те «предали народ». Чем этакая идейность обернется для России — догадывалось слишком небольшое число людей.
И в общем, так: Россия пережила все перипетии и невзгоды величайшего, самого жестокого, самого авантюрного, исторического эксперимента, а возвращение к нему стало бы величайшим историческим регрессом.
Говорят: но ведь идея-то — хороша и правильна, к ней надо вернуться, но осуществлять ее по-другому.
А что значит это «другое»? Оно не может быть ничем иным, кроме демократизма. Тогда и партия должна быть не коммунистической, а социал-демократической, социалистической, просто демократической, а это — нечто принципиально другое (имея в виду хотя бы социалиста Миттерана).
Однако вот еще в чем дело. Она перед нами — история коммунизма в России, начиная с 1903 года и по сей день ею можно возмущаться, негодовать по ее поводу, но она существует. А где же история демократии (хотя бы теоретическая), хотя бы за двадцать — тридцать последних лет? Ее нет, да и сами демократы не осознают ее необходимости.
Когда Солженицын выступал в Думе, те же депутаты-демократы Жириновский и Нуйкин ржали ему в лицо, а потом еще и выступили в «Литературной газете», слово в слово повторив друг друга: мол, Солженицын нисколечко не нужен, вот они сами — всей России нужны! И это о человеке, который сыграл в нашем демократическом сознании роль не меньшую, чем Толстой! О человеке, которого, как демократа, слушал весь мир! Которому, как борцу за демократию, все депутаты Думы обязаны еще и тем, что Дума все-таки возникла, сменила советские Верховные Советы.
Коммунист Горбачев по нечаянности, что ли, дал нам ту колченогую демократию, от которой многие демократы поначалу пришли в восторг. Вот и вся история. Неужели так?
Да ведь и в самом деле весь мир помнит демократа Горбачева — еще бы! Он остановил гонку вооружений, он «разрушил» Берлинскую стену, он вывел войска из Афганистана, он стоял у начала демократических преобразований, он прослыл миротворцем. Что-то не похоже, чтобы кто-то еще из нынешних российских деятелей обрел в мире подобное амплуа. Он оказался не силен как реформатор. При нем тоже не обошлось без крови и в Прибалтике, и в Закавказье, но что та кровь по сравнению с Чечней? Однако дело не в этом, а в том, что эпоха Горбачева тоже в прошлом и нынешним демократам она не опора.
Я даже думаю, что Горбачев предотвратил бы войну в Чечне. В Ставропольский край, где он был секретарем крайкома КПСС, входила Карачаево-Черкесская автономная область, Горбачев всегда говорил о горцах очень тепло и всегда в одном и том же смысле: только не надо их обманывать, раз обманешь — запомнят на всю жизнь!
Знакомство мое с Горбачевым, по сути дела, было конфронтационным — раз шесть-семь мы встречались то на ходу, а то на час и больше по поводу публикации «Архипелага ГУЛАГ». Я настаивал, он — отвергал.
Тираж обложки «Нового мира» с упоминанием имени Солженицына уже был пущен под нож — прецедент. Но вот настал день, и Горбачев срочно вызвал меня (из поликлиники) и радостно сообщил: «Печатай! Я своих уломал!» Очевидно, «свои» — это было Политбюро: именно в этой инстанции не раз возвращались к «проблеме» публикации «ГУЛАГа».
Но однажды Горбачев вызвал у меня сомнения как политик, как руководитель государства. Сомнения частные, но — они были. Дело опять касалось Солженицына.
В субботу, 9.XII.91, в полдень меня вызвал Горбачев:
— Тут у меня новые материалы из архива КГБ на Солженицына. Фронтовые. Отвези ему ко дню его рождения! — (Это — 11.XII.)
Я стал отказываться: не успею за такой короткий срок!
— Вылетишь сегодня вечером, в Нью-Йорке в аэропорту, тебя встретят, и через несколько часов будешь в Вермонте!
Я стал отказываться снова: во-первых, я знал, что Солженицына дома нет, он в поездке по Америке, во-вторых, через три недели я должен был лететь в Америку по приглашению Канзасского университета, а так часто мотаться через океан туда-сюда для меня было уже трудновато.
Горбачев согласился. Он умел соглашаться с собеседником, даже при том, что гораздо больше говорил сам, чем слушал.
Недели через три я отвез эти материалы Солженицыну. Он отнесся к ним безразлично.
— А-а! — сказал он. — Ничего не значащие мои фронтовые записки. Вот другой дневничок у меня был, но я его так зашифровал, что в КГБ расшифровать не смогли, а значит, сожгли от греха подальше. Вот те записи и нынче были бы очень интересны. Впрочем, если бы их расшифровали, я бы получил не восемь лет, а «вышку».
Такой был эпизод, в общем-то безобидный, если бы не одно обстоятельство: в тот день, в то же самое время, когда длилась эта встреча с Горбачевым, долгая, наверное полуторачасовая, в Беловежской Пуще Ельцин, Шушкевич и Кравчук решали (и решили) вопрос о выходе из Советского Союза самостоятельных республик — России, Белоруссии и Украины. Каким же образом Горбачев мог об этом не знать, будучи президентом СССР? Что у него, соответствующих служб, что ли, не было? А если все-таки не знал, значит, и настоящим государственным политиком и руководителем он не был. Уже позже, спустя некоторое время после его отставки, я, встречаясь с ним, спрашивал:
— Неужели не знали?..
Ответ был один и тот же:
— Право, не знал!
Ну а если так, то и просидеть в президентском кресле он долго не смог бы.
Видимо, наш нынешний Президент думает, что, если он не восстановил цензуру и ГУЛАГ, он — уже демократ. Напрасно! Ликвидация ГУЛАГ а — это то же самое, что удаление злокачественной опухоли: у человека удалили опухоль, но от этого он не становится ни лучше, ни хуже, ни демократичнее, ни ортодоксальнее.
Многие из нас не приемлют коммунизм. Не приемлют из-за экономики. Из-за отсутствия логики. За сокрытие многих фактов своей истории. За примитивный утопизм, да мало ли еще за что. Многие ветераны войны — за коммунизм, их есть за что уважать, но не обязательно во всем с ними соглашаться.
Есть, существует и еще одна сторона дела, которую, мне кажется, мы упускаем из виду: коммунизм виновен в том отношении к власти, которое он в нас воспитал, которым мы то и дело пользуемся.
При коммунизме власть была грязной с головы до ног еще и потому, что потеря власти высоким лицом из сталинского окружения одновременно обозначала потерю жизни. Борьба за власть становилась борьбой за физическое выживание.
Нынче дело другое: человек теряет власть, но это вовсе не значит, что он теряет и жизнь — живи себе на здоровье обыкновенным, безвластным человеком. Однако же отношение к власти, борьба за власть, в которой, безусловно, все аморальные средства хороши, сохранились, и власть наша все еще грязна, а отмывать ее некому, никто не хочет заниматься этим тоже ведь нечистым делом. В этом пункте значительная часть новорусских предпринимателей является чуть ли не союзником коммунистов.
Самое демократическое государство не может в одночасье сделать всех своих граждан высоконравственными, но оно обязано создать условия для того, чтобы нравственность стала необходимостью почти до ста процентов населения, исключая уродов: ведь преступление — это же уродство. В нашем же государстве дело поставлено так, что государство своими действиями всячески стимулирует безнравственность. И уродство. К чему это приведет? Уже недолго осталось ждать, чтобы увидеть — к чему.
А может быть, и ждать не надо — надо повнимательнее посмотреть кругом. У нас добрая четверть населения — это беспробудная пьянь, сто восемьдесят бутылок водки в год на взрослого мужчину — это же убийственно! Но наше государство еще и еще спаивает пропащих людей, госбюджет не может без этого обойтись — так что же это за государство? А три четверти остального населения, оно-то разве не находится под теми же винными парами, под влиянием той же алкогольной апатии ко всему на свете?
У нас ворующий человек перестал называться вором, а я все еще толкую о демократии — как это понять? Это понять невозможно. Пишу без понимания этого.
Был у нас Горбачев — демократ (по крайней мере в первом приближении). Есть у нас Ельцин — кажется, демократ (по крайней мере он сам о себе так думает). Рвется к власти Зюганов — тоже притворяется демократом, но дело-то в том, что мы отнюдь не приближаемся к демократии, мы все дальше и дальше от нее уходим — как в плане государственного устройства, так и в плане душевного состояния каждого из нас.
Нам даже некого полелеять в душе: вот кто бы мог стать демократическим президентом!
Объяснения господ высоких чиновников насчет того, что Президент располагает семью вариантами заключения мира с Чечней (ни одного варианта так и не было произнесено вслух), сообщение о новой, все время новой и новой налоговой политике стали невыносимы. Как о чем-то особенно радостном мы узнаем о том, что шахтеры получили зарплату полугодовой давности (а когда это было видано, в какой стране люди объявляли голодовки, чтобы получить давным-давно и честно заработанные ими деньги?), о том, какие новые, новые и новые комиссии и комитеты созданы для решения таких-то и таких-то совершенно очевидных проблем, о том, какие грядут указы со стороны Президента. Все эти объяснения пусты.
Улавливаешь только одно: предлагается очередной способ выхода из очередного тупика. Выход временный — тупик остается тупиком. Никакой политики и экономики у нас нет, ведь суть того и другого — обоснованный прогноз, который должен сбыться, иначе всем этим чиновникам, всему правительству, по всем правилам, будет крышка. Какая может быть политика, какая экономика в государстве, которое существует от одного ЧП до другого, вернее — в сплошных ЧП?
Каких благ, какой стабильности можно достигнуть, если нам объявляют с восторгом и самоуверенностью, что нынче производство уже почти что на уровне прошлого года! (А прошлый год — это каких-нибудь 25 процентов от года 1980-го и даже из эпохи горбачевского правления.) Вот уж кто внимает вещателям, так это теневые и коррумпированные дельцы. Они мгновенно создали на всякого рода махинациях огромные богатства, пользуясь беспомощностью государства, и снова ждут: а не выдастся ли и еще случай? Случай еще добрать деньжат к деньгам, а уж сохранить то, что набрано, — это непременно. Все дело в том, кто и что умеет — умеет, не считаясь ни с чем, кроме собственной выгоды. (Тоже коммунистический принцип.)
Нынче время ДМ — дикого материализма.
Такое материалистическое умение дано не каждому, да и не каждый, если захочет, для начала выйдет на нужного человека. У большинства такой возможности просто нет, и это большинство не слушает государственное вещание, от кого бы оно ни исходило. Послушало до выборов — хватит! Слушать можно только тех, кому ты доверяешь, кто выполнил свои обещания.
Некоторые уважаемые газеты уже не платят гонораров авторам, а берут с них деньги — за публикации.
Нечего и говорить о материалах, в которых кто-нибудь или что-нибудь под сурдинку рекламируется. Отдача велика — не в денежных, так в других каких-то единицах. А присмотритесь внимательно — сколько таких публикаций в самых независимых газетах? Если газеты так много говорят о рыночной экономике, это, кроме всего прочего, значит, что они эту экономику усвоили. Вариантов-то всего два: или вписывайся в рыночную экономику любыми средствами, или — закрывайся.
Конечно, наши нынешние информационные программы ТВ — это огромный рывок, именно то заимствование из западной информационной культуры, которые мы так долго ждали. Но мы не ждали, что информация эта окажется на две трети криминальной.
Предприниматели и государственные крупные предприятия, на которые, собственно, и делалась ставка реформаторов, теперь запутаны в налоговых сетях, им не дают заработать, облагая прибыль и ничем это обложение не компенсируя. Они прекращают работу, прекращается выпуск часто первоклассного и дефицитного оборудования, и таким образом парализуются целые отрасли народного хозяйства и транспорта, возникают невиданные убытки, которые хоть как-то надо возместить, и делается это опять-таки за счет повышения налогов. Заколдованный круг.
Предприятия иной раз и рады бы показать прибыль, да боятся — обложат налогом так, что впору объявлять банкротство.
Ситуация тупиковая: денег нет, чтобы заплатить тем же шахтерам, но чтобы заплатить, нужно кого-то разорить, то есть еще и еще подорвать экономику.
Ситуация явно не в пользу демократии, и это при том, что она не может обойтись без взаимодоверия, без здравого смысла.
Но демократы до сих пор в телячьем восторге от того, что получили свободу слова.
А ведь это даже не политическая свобода — это естественная потребность человека, которую коммунисты ухитрились не только игнорировать, но разрушить в сознании людей. Это — во-первых, а во-вторых — что значит свобода слова, если само-то слово потеряло значение? Говори, пиши, печатай что хочешь, режь любую правду-матку — а результат? Нет никакого результата, и Васька слушает да ест, даже и при том, что у него несварение желудка.
То, что на ТВ цинично кривляются тысячи и тысячи здоровых мужчин и женщин (как не кривляться, если — свобода?), так это тоже в пользу Васьки. Ну и еще — в пользу некоторой части населения, которая либо уже ничему не верит, либо польщена тем, что кто-то льстит ее собственному цинизму.
На наших глазах происходит и противоположный, аполитичный, на первый взгляд, процесс — сращения властей. Президент и его аппарат, премьер и его аппарат, Федеральное собрание и его аппарат, Дума и ее аппарат — все эти властные структуры стараются создать единое и элитарное целое. Всем лучше всего пожизненно оставаться у власти. Дума вовсе не заинтересована в том, чтобы Президент ее разогнал, в Думе Селезнева немало людей, которые были народными депутатами при Горбачеве, членами хасбулатовского Верховного Совета и Думы Рыбкина — они уже чуть ли не десять лет «думцы», им понравилось. Только что пришедшим тоже очень нравится. Президенту невыгодно распускать Думу: с новым составом предстоит создавать новые отношения, заново ублажать его подачками.
Федеральному собранию выгодно, чтобы при выборах губернаторов и Президент, и премьер поддержали сенаторов на местах: если такой поддержки не будет, сенаторы-губернаторы могут потерять шансы быть переизбранными. Мало того — что там ни говори о самостоятельности регионов, какие бы ни заключались договоры между регионом и центром, плохо, очень плохо придется губернатору, если центр будет смотреть на него косо, а то и вовсе отвернется.
Это только кажется, будто Дума страсть как конфликтует с Президентом и с премьером, это для вида Зюганов выступал в Думе против переизбрания Черномырдина на пост главы правительства. Кто этому всерьез поверит! Когда это было, чтобы в компартии лидер был «против», а рядовые ее члены «за»? Партийная дисциплина этого никогда не потерпела бы. Значит, эта недисциплинированность заранее оговорена коммунистической фракцией Думы. И недаром же вся эта процедура утверждения главы правительства была окутана тайной голосования. Почему так? Я избирал депутата Думы, но этот депутат скрывает от меня свою позицию в вопросе очень и очень для меня важном?! Скрывает, называя тайну «демократическим порядком».
И вот уже Дума единогласно постановляет: каждый «думец» получает 60 тысяч долларов (неподотчетно) на улучшение своих жилищных условий — только несколько «думцев» отказались. Но ведь Дума на госбюджете, следовательно, это постановление должно было быть согласовано с правительством, тем более что через несколько дней после этого постановления Дума подавляющим большинством утверждает в должности премьера, хотя до этого здесь было вылито на него немало ушатов… И борьба идет не за смену власти, а за решающее влияние в этой вновь образуемой властной ассоциации: по существу дела, внутрипартийная и антидемократическая борьба. Пышно расцветают коррупция и мафиозные структуры. Они-то ведь тоже заинтересованы в таком положении дел, для них это более чем благоприятная среда обитания.
После выборов я что-то не слышал от Ельцина слова «демократия», другое появилось словцо — «профессионализм»: мне (может быть, и «нам», не помню точно) нужно профессиональное правительство!
Что же этот чуть ли не вновь изобретенный термин значит? Почему — упор на него? Не говорится же, что мы будем честными, будем демократичными, будем работоспособными, будем добросовестными, — нет, мы будем профессиональными. Но профессионализм-то любого работника или правительства подразумевается сам по себе в каждом деле. Если ты не обладаешь профессионализмом, квалификацией, так ты попросту не должен браться за дело. Так положено в любом случае, не только в министерском.
Но слово, что ни говори, удобное для властей, очень удобное. Это токарю можно указать, насколько он квалифицирован, и присвоить ему разряд, но правительству — никогда. Оно может делать любую глупость и выдавать ее за высочайший профессионализм. Слово это в применении к власти вообще не говорит ни о чем, но устраняет все требования к ней — и политические, и моральные, и те же профессиональные. Что и требовалось доказать в то время, когда государственное дело от начала до конца валится у вас из рук и перестает быть делом, а становится занятием.
Из этого еще многое и многое следует. Если Президенту нужно профессиональное правительство, значит, уж он-то сам профессионал из профессионалов. Все, что он ни делает, какие ни издает указы, какие семь вариантов окончания войны в Чечне ни придумывает (для самого себя?), все это — высокопрофессионально, и не имеет никакого значения, как обо всем этом думают и пишут все другие: они ведь непрофессиональны! Дальше. Ну а откуда начинается профессиональная власть? Попробуйте докажите работнику районной или поселковой администрации или какого-либо жилищного управления, что он (она) — не профессионал?
А мафия? Разве она не профессиональна? Когда я прочел в «Известиях» статью Жириновского, в которой он предлагает организовать правительство по типу мафиозной братвы, с жесткой круговой порукой, с обязательством выполнять друг перед другом каждое свое обещание, я подумал — абсурд! А спустя время подумал еще: абсурд-то абсурд, но ведь реальный!
Для правителей-профессионалов и выборов не надо — зачем? Только для вида? Кто будет выбирать-перевыбирать — мелкие профессионалы, что ли? Которые ровным счетом ничего не понимают в том, что такое быть профессионалом власти? Ну прямо-таки советский вариант!
Вполне допустимо, что в результате «профессионализации» все четыре наших власти создадут нечто вроде РАОВЗТ — Российского Акционерного Общества Властей закрытого типа. Проблема внутренних отношений в этом Обществе будет недоступной тайной за семью замками (такой же, как при многих голосованиях в Думе), тайна будет сближать, и сближать их друг с другом, а всех вместе — с мафиозными группами. В общем, по рецепту знающего толк в этом деле Жириновского.
Демократические выборы в соответствии с Конституцией у всех у них будут вызывать определенную неприязнь, но ничего — управятся, заранее распределят голоса избирателей между собой. Как распределят, так и будет. Потому что для избирателей все эти группировки будут одинаковы, разницы — никакой, а следовательно, и апатия, и заблуждения. В этом (коммунистическом?) направлении быстро развивается наша действительность.
Коммунисты, выступая в ярком качестве националистов, вот-вот на одной из улиц или площадей, которые во многих городах по-прежнему носят имя товарища Ленина, возведут памятники Столыпину, а то и Николаю Второму.
Ну а демократы снова и снова не сойдутся во мнениях, хотя все они и не заметили, как оказались под крылом «профессионалов», под крылом достаточно плотным.
Теперь осталось договориться этим двум властным группам — и дело сделано. Особую роль в РАОВЗТ должны будут сыграть коммунисты, как самые организованные, дисциплинированные и настойчивые в деле захвата власти. И похоже, они своего добьются, обстоятельства — но не разум — в их пользу. (Так что надо поторапливаться дописывать эту статью.)
Может быть, этот компромисс будет временным. Ну и что? И вся-то наша жизнь нынче временна, ни один прогноз на будущее недействителен, кто больше ухватил от дня сегодняшнего, тот и прав. Важно ухватить.
Вот Солженицын предлагает восстановить земство.
Прекрасная идея!
Но я чего боюсь: будут выборы в земства, и в них снова поналезут люди — Бог знает кто! Не исключено, что всякая шваль.
А я-то знаю, что земство на Руси создавалось, во-первых, далеко не сразу, создавалось на базе земельных общин, а не на базе разваленных колхозов и совхозов, во-вторых, не могло оно обойтись без людей совершенно бескорыстных, если на то пошло — наивных. Иначе говоря — без интеллигенции, готовой на общественный подвиг.
Найдутся ли у нас нынче такие? Найдется ли для них соответствующая почва в народе?
Что там у нас в России в прошлом-то еще было? Царизм? Этакий крохотный, ничего не значащий демократизм? Сверхмощный коммунизм? Теперь ничего этого не будет, и не надо: светлое будущее обеспечит нам профессионализм. Разумеется, через самодержавную бюрократию. Уже обеспечивает, радуйся, народ!
Примечание может быть сделано такого рода: ну а разве Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — не обязательно всех-всех перечислять, — разве они не считали себя высокими, высочайшими профессионалами власти? Вот вам и происхождение суперсовременного профессионализма… Вот вам и коммунизм под именем (не больше чем именем) профессионализма.
Политическая борьба если и будет, так будет происходить под ковром. Журналисты же свободной прессы станут бегать вокруг, вынюхивать — чем и кем все-таки из-под ковра пахнет-то?
Такой вариант… Вот не любил я политики, вот ее и не будет — только некоторое шевеление ковра, под которым что-то такое происходит. Радуйся, друг мой Залыгин!
Но радости нет. Какое там…
Где же, где же ты, моя демократия?! Посмотреть бы в твое неподдельное лицо. Ведь какую долгую жизнь прожил я в России, но так и не довелось.
Может быть, сам виноват: отстраняясь от политики, слишком мало сделал, чтобы демократия пришла?
Однако от этого она, демократия, не менее желанна для меня.
Есть у меня знакомый немец Отто, он владеет нынче книготорговой фирмой в Мюнхене, фирме этой уже поболее ста лет.
Отто воевал, был у нас в плену и знает русский. В плену он встретил доброжелательство, которое его поразило. Особенно после того, как он, вернувшись в Германию, узнал и об Освенциме, о Дахау (таких немцев немало).
Нынче при встрече Отто спрашивает меня:
— Как это вы, русские, такие нравственные, можете быть такими безнравственными: не понимаете, что такое демократия?
Что ему можно ответить?
Не знаю, как кому, мне ответить нечего.
И разве я один страждущий? Нас десятки, а то и добрая сотня миллионов, а демократия вот уже век, а то и полтора витает в нашем небе, уже сколько минуло поколений, но она так и не может опуститься на российскую землю — нет посадочной полосы. Вся поверхность, до последнего гектара, искорежена Двадцатым веком, последним нашим десятилетием, сегодняшними нашими днями. А ведь все то, что лишь витает, может запросто исчезнуть насовсем. Вот уж о чем действительно можно будет сказать: кое-как было, но было — не стало.
Уж очень не хочется этому верить…
Не должна история поворачивать вспять, туда, откуда ей все-таки удалось вырваться.
Хочу я того или нет, но то и дело я встречаюсь взглядами с портретами и фотографиями Владимира Ильича Ленина — их много в России, а я жил и при нем, и после него под его знаменами. И сейчас живу под этими взглядами, читаю и его, и о нем. И мне становится все более и более жутко: и это — русский интеллигент?! Во всем ее, русскую интеллигенцию, можно обвинять: в слабохарактерности, в идеализме и в изменах собственным идеалам, в несостоятельности идеалов; в одном нельзя — в жестокой коварности, воплощенной и в Ленине, и в последующем за ним ленинизме. Тысячу раз прав был мой отец, когда хотел, чтобы я понял это.
До сих пор встает передо мной такая картина: ночь, темень, и вдруг я просыпаюсь оттого, что в окна врывается какой-то свет, зарево какое-то… Выхожу из дому. Так и есть: на причале Захламино, что на Иртыше, чуть пониже Омска, — горит. И если бы только. Еще и рев оттуда какой-то доносится, как бы и человеческий. Утром узнаем: баржа горела, нефтеналивная, трюм которой был заполнен заключенными. Их должны были отбуксировать вниз по Иртышу, вниз по Оби на железнодорожное строительство № 501. О 501-й стройке я упоминал выше (на 502-ю везли по Енисею). Это в ту пору практиковалось — в нефтеналивных баржах, чуть их проветрив, перевозить заключенных. Путь — недели в три продолжительностью — никого не смущал. Так вот, на причале Захламино баржа загорелась. И никто людей не спасал. Отбуксировали баржу на середину Иртыша и дали ей сгореть. Тоже ленинизм, и не надо от этого отпираться: Ленин здесь ни при чем! При чем! От него пошло!
Эпизод?
Но это мне повезло, я такого рода эпизодов избежал, а другие?
Вот почему я, человек, проживший при советской власти благополучную жизнь, такую счастливую, что никто из нашей семьи, из наших родственников и даже однокашников по институту репрессирован не был, что мои заработки тех времен многократно превышали нынешние, хотя я работаю сейчас ничуть не меньше; что хотя тогда мне и удавалось сделать в области природоохранной, кажется, больше, чем теперь, — при всем при том я все равно голосовал за Ельцина, против Зюганова: что ни говорите, а шансов, что такого рода «эпизоды» вернутся, при Ельцине все-таки меньше. Шансов же, что через одно-другое поколение страна воспитает для себя настоящих президентов, — больше.
Впрочем, шансов такого рода у нас меньше малого. Новая демократия (время ДМ) породила генералов, которые объявляют, что они родились победителями, то есть авантюристами, и дело для них осталось за немногим — чуть-чуть подучиться в театрах, еще где-то управлению государством.
Нельзя не отметить первый шаг Лебедя, так ожидаемый обществом. Но когда его спрашивают, почему он так-то и так-то поступает, он отвечает: потому что я так решил. Генерал грозит своему обидчику, тоже генералу, иском в один рубль — он не хочет «взяточнических» денег, но это не мешает ему продавать свое место в Думе третьему генералу, которому вот как нужна депутатская неприкосновенность.
Пресса подает все это как сенсацию, из кожи лезет, чтобы не пропустить «материал» (в первую очередь на свою же голову), а в народе у нас немало людей, которые соскучились по новому Сталину, так что перспектива вполне реальная.
Как я понимаю, американцы, те не выбирают своих президентов по уму. Конечно, ум — это не последний довод, но все-таки. Самый умный француз вполне может стать президентом Франции, для самого умного американца это в наше время исключено. Было когда-то — и прошло.
Здесь первый довод при выборе — это чтобы президент был настоящим американцем, американского покроя и способа мышления по восприятию жизни.
Мне кажется, что для всех других стран это неприемлемо, а для России — просто-напросто невозможно. Невозможно, начиная с того, что мы не знаем самих себя (говорилось уже).
Вот эту задачу нам предстоит решить. Как? Я не знаю. Ну конечно, можно положиться на время, но и время-то свое мы ведь довели до состояния почти полной невменяемости.
Конечно, снова задумываешься и над тем, что же это за страна такая — Россия.
Мы, русские, для всего мира загадка, но для самих себя — больше и трагичнее всех.
Мы, русские, со своей собственной, ни на что другое не похожей судьбой — но кроме того, что судьба эта ни на что другое не похожа, мы о ней ничего не знаем. Мы не только в будущем, но и в истории своей загадочны, не прогнозируемся в прошлое, проще говоря — до сих пор исторически несостоятельны.
Может, наши беспредельные пространства в том виноваты: нам все равно, что Мурманск, что Владивосток (Евразия!), — везде Россия; у нас как бы утеряно чувство меры и чувство границы возможного с невозможным. Мы в этом пространстве все еще кочевники, не только в буквальном, но и в духовном, в моральном смысле, и вот уже в ход времени, в историю мы переносим эту кочевую бессмыслицу! Не успели как-то устроиться в Двадцатом веке — ничего, устроимся в Двадцать первом (Ельцин так обещает). Но ведь на век Двадцатый точно такие же надежды возлагал век Девятнадцатый, а припомнить, так и век Восемнадцатый (тот же Петр Первый) уповал на Девятнадцатый: вот уж наступит, тогда и…
Но история государств только тогда разумна, когда то, что в ней происходит, — происходит вовремя. Разве можно это сказать о нашей истории? Разве можно сказать о ней, что мы ее поняли? Не говоря уже о настоящем?
Тем более — о нашем будущем?
Хотел написать воспоминания, а получилось…
Что получилось?
Содержание
Свобода выбора.
Повести и рассказы
— Однофамильцы • 199
— Уроки правнука Вовки • 256
— Как-нибудь • 296
— Предисловие • 329
Моя демократия.