Помни обо мне. Две любовные истории

fb2

Две любовные драмы о том, как в судьбу одних героев совершенно мистическим образом врывается семейный архив и шкатулка с драгоценностями, а в жизнь других – краеведческий музей и чучело рыси.

После дуэли

Прекрасным дамам О. да Н.

Всему свое время, и время всякой вещи под небом.

Экклесиаст

I

Георгий Николаевич прибыл в Тифлис уже ближе к вечеру. Когда он вышел из вагона, первым ощущением у него было, что он летит вниз головой с точеного европейского утеса, выпестованного природой в одной ей ведомой гармонии, в безмерную огнедышащую азиатскую пропасть, наполненную гортанными голосами, пряными ароматами и блеском зубов и оружия. Общая атмосфера завораживала, волновала и сдавливалагрудь. Во всяком случае, в голове пронеслись Лермонтов, Грибоедов, царица Тамара, Багратион…А справа и слева были ослики, женщины в черном, гниющие фрукты вдоль дорог.

Суворов не успел толком осмотреться, прийти в себя от соприкосновения с совершенно иной культурой, другими людьми и манерой общения, как был тут же вовлечен в тесный круг товарищей и приятелей брата. Лавр, несмотря на то что был старше Георгия на тринадцать лет, был куда общительнее его и непритязательнее в выборе знакомств. Природой своей он принадлежал к закоренелым холостякам, к которым женщины липнут как мухи к меду.

Когда они с вокзала тряслись в экипаже в гору, Лавр Николаевич ни на минуту не прекращал своих уверений, что здесь Георгию понравится непременно и всесторонне. Он так и восклицал: «Непременно и всесторонне». Похоже, он уже с утра (а может, и со вчерашнего вечера) всесторонне нагрузился напитками юга, и, конечно же, непременно изысканными.

Вечерело, ласточки в розоватом воздухе размашисто чертили строки о любви и смерти. И строки эти были одинаково понятны и русскому, и грузину.

Просторные комнаты двухэтажного особняка с раскрытыми настежь окнами и дверьми на все четыре стороны света были наполнены музыкой, смехом, тонкими винами. Женщины блистали в дореволюционных нарядах, мужчины были галантны, будто и не прошли горнило войн и революций. О том, что они были, войны и революции, свидетельствовало разве что непропорционально малое число кавалеров, да еще следы тяжких (и не очень) ранений, как правило, на их лицах или руках.

Георгий не успел сказать брату и нескольких слов о долгом пути к нему, как тот стал с порога представлять его собравшимся. У него вдруг безотчетно сжалось сердце, когда Лавр подвел его к совсем юной особе с роскошным цветом лица и южными выразительными глазами.

– Софья, – прозвучал небесный голос.

У нее была великолепная осанка и гордо посаженная голова. «Царевна», – подумал Георгий.

Девушка улыбнулась, протягивая руку Георгию. Тот едва удержался, чтобы не приложиться к ней с бо'льшим воодушевлением, чем позволяли приличия.

– Георгий Николаевич, – сорвался он на фальцет и попросил у брата воды.

Софья предложила Лавру поухаживать за его братом. Лавр Николаевич охотно согласился и подошел к компании за ломберным столиком, и оттуда тотчас же раздался оглушительный смех. Лавр Николаевич мог рассмешить даже мертвого.

– Лавр Николаевич так хорошо вписался в нашу компанию, – сказала Софья, – будто родился в Тифлисе.

– Да, – заметил Георгий, – он душа любого общества.

– Вы сейчас из столицы? – спросила девушка.

– Вы имеете в виду Москву?

– Нет, я имею в виду столицу.

– Да, из нее. Из столицы.

– Как Нева? Мосты? На похоронах Блока были?

– Был, – Георгий с удивлением посмотрел на Софью.

– Говорят, он сам на себя был не похож.

– Если вы имеете в виду его музу, то да.

– Удивительный поэт, не так ли?

– Вы правы, удивительный.

– А как вам вид из окна?

– Можно, я по порядку? – спросил Георгий. – Про Неву и мосты.

– Конечно же, рассказывайте! Выйдем на веранду. Страшно хочется всё услышать из первых уст! Я ненасытная до сплетен и новостей. У нас тут хоть и царское место, да всё равно провинция. Сдерживайте меня, я год не видела никого оттуда. Там, верно, одни перемены? Рассказывайте-рассказывайте, больше не буду, – засмеялась Софья.

– Про Неву и мосты можно рассказывать долго. Нева одна лишь и утешает меня и тех, кто еще остался на ее брегах, что ничто не меняется в жизни, по большому счету. Эти несколько прошедших лет сродни наводнению, которое подкосило здоровье Петра Великого.

– Это, Георгий Николаевич, очень примечательно, что вы сказали о Петре. Что они делают? Что делают! Мы все в шоке. Простите, продолжайте-продолжайте.

– На Неве почти не осталось кораблей, в парках людей. Про дворцы и особняки вообще лучше ничего не говорить…

– Разграбили?

– Хуже. Устроили в них казармы, приюты. Представляете, мыло воруют! Инфляция – дикая. В одночасье все стали Дюпонами и Рокфеллерами. А бездомных как опавших листьев.

– Их принес ветер Блока…Поговаривают, скоро начнутся изменения в экономике.

– Какой, однако, вечер, – Георгий потянул носом. – Какой аромат. А воздух…

– Вот вы где! – послышался голос Лавра. – Бежите общества, как Мцыри?

– Да, Лавр, мы так мило беседуем с твоим братом.

Георгия поразило, что Софья с Лавром на «ты», и так запросто. Ему показалось, что Софья не из таких.

– Смотри, я ревнивый! – засмеялся Лавр Николаевич. – Не посмотрю, что брат.

Засмеялась и Софья. Георгий не знал, как отреагировать на эту шутку.

– Мой брат прежде думает, потом говорит, – похлопал его по плечу Лавр. – Иногда так долго, что забывает изречь. Но – одобряю! Так и должен поступать настоящий мужчина. Не буду мешать вам, – он поцеловал Софье руку и удалился с куплетами Мефистофеля.

– Вы давно знакомы с Лавром? С Лавром Николаевичем, – поправился Георгий.

– С первого его дня в нашем городе. С ним трудно не познакомиться.

– Да, – согласился Георгий, – трудно. Помню, я был подростком…еще перед войной…но тогда уже вовсю ходили слухи о войне, нашей стремительной победе и славе (наконец-то! ) русского оружия. У нас каждый день собирались друзья, знакомые Лавра, много пили шампанского во славу российского Марса, святого Георгия Победоносца. Если бы победы русского воинства зависели от выпитого в нашем доме вина!

– У вас большой дом?

– Был. Да, большой. Трехэтажный, лестница, львы по бокам, жандарм в стороне.

– Простите, Георгий…Ничего, что я так?

Суворову это показалось странным – все-таки едва знакомы. Ну да тут юг, всё кипит.

– Ради бога, Софья, – разрешил он.

– Георгий, хотите, я покажу город, вон ту его часть, – Софья указала на дома и деревья, уходящие вниз.

– Буду весьма признателен, – охотно согласился Георгий. – Только брата предупрежу, а то станет искать.

– Лавр, – бросила походя Софья, – мы на горку, покажу вид.

Лавр молча проводил их взглядом. А когда они спустились на первый этаж, со второго этажа послышался оглушительный смех.

– Когда он в ударе, весь дом сотрясается от смеха. А он постоянно в ударе, – сказала Софья, как показалось Георгию, с некоторым осуждением.

– Он любит всех завести, никого не оставит без внимания, – сказал Георгий.

Софья внимательно посмотрела на него.

– А вы чуткий собеседник, – сказала она. – Редкое по нашим дням качество.

– Не успел спросить Лавра, как он оказался в этом доме. Он купил его?

– Это мой дом. Разве он не сказал?

– Нет, – простодушно ответил Георгий. – Я думал, его.

– Вы полагаете, Лавр Николаевич способен подыскивать себе жилье сам? У него совершенно другой стиль. Он скорее подыщет себе страну, чем дом, и королеву, чем…жену.

– Вас это как-то угнетает?

– Да вы злючка!

Георгию доставила удовольствие ее реплика.

Стало темнеть.

– Неудачно мы вышли, – сказала Софья. – Через полчаса совсем стемнеет. У нас темнеет быстро. Раз! – как гильотина.

– Не успеем посмотреть? – Георгий подумал, что у Софьи воображение как у Мериме.

– Нет, – вздохнула девушка и остановилась, глядя на Георгия и ожидая с его стороны каких-либо предложений.

– А просто погуляем, без осмотра, – предложил Суворов.

Девушка взяла его под руку, и они пошли дальше.

– У нас тут опасно, – шепотом сказала она. – Ночью особенно.

– Посмотрим, – засмеялся Георгий. – Кинжал, жаль, в кофре остался.

– Это даже лучше, – засмеялась Софья, – что он остался в кофре. Кинжал у нас просто так не извлекают. Извлек – убей! А нет кинжала, никто и не пристанет.

– Как же узнают в темноте, есть он или нет?

– Узнают, – загадочно произнесла Софья.

И только прозвучали эти слова, к ним из темноты выступили три темные фигуры. Софья ровным голосом о чем-то сказала им по-грузински, фигуры исчезли.

– Узнали? – спросил Георгий. – А если б я один шел? По-грузински я и двух слов не знаю.

Девушка оставила его вопрос без ответа. Они молча шли под деревьями. Через минуту она обронила:

– Этого было бы достаточно. Остальные слова они знают.

Суворов рассмеялся.

– Что? – спросила Софья. – Я сказала что-нибудь не то?

– То, то, – улыбнулся Суворов. – И куда мы идем?

– А мы уже пришли, – сказала девушка. – Вот беседка, там сейчас никого нет. Здесь так хорошо слушать ночь. Ее слушаешь снаружи, а она начинает шептать изнутри тебя. Вот, садитесь здесь. Помолчим.

Они опустились на скамейку. Георгий локтем соприкасался с локтем девушки и оттого никак не мог прислушаться к голосу ночи, пробуждающемуся в нем. «Может, это и есть голос ночи», – подумал он, слыша, как кровь стучит в висках и колотится сердце.

Минут через десять, когда Георгий перестал слышать все звуки и углубился в свои воспоминания, а может быть, фантазии, когда воображение унесло его в запредельные дали, куда-то на полвека вперед, и он там вот так же сидел с Софьей и прислушивался к…

Софья неожиданно встала и решительно подняла его за руку.

– Я молилась, – призналась она.

– Молились? – удивился Георгий. – За кого?

– За вас, за Лавра, за всех. В такую ночь, когда нет ни звезд, ни луны, ни огней, хорошо молиться за свет в наших окнах и наших душах.

– Вы сюда приходите молиться?

После некоторого молчания Софья сказала:

– Да, хожу. Вы первый спросили меня об этом.

– А вы здесь уже бывали с кем-то?

И опять через долгую минуту молчания:

– Их уже нет с нами. Они там, куда возносятся мои молитвы.

– Простите, Софья. Если хотите, помолчим.

– Нет-нет, – бодро произнесла девушка. – Ни в коем случае! Вот еще! Помолчим. Теперь-то мы и поговорим с вами. Давайте, что вы мне еще не рассказали о столице? Как там университет?

Суворов стал рассказывать последние новости об университете, о театральных постановках, о балете и опере. Незаметно подошли к дому Софьи.

– Жаль, – сказала она. – Такой чудный вечер был.

– Почему же жаль, – поинтересовался Георгий, – если был?

– Потому и жаль. Поднимемся наверх. А то Лавр Николаевич, поди, уже кинжал точит.

Лавр играл в карты и помахал вошедшим рукой.

– Как погуляли? – крикнул он.

– Хорошо, – дружно ответили Софья и Георгий.

– Вижу, – засмеялся Лавр Николаевич. – Как там звезды? «И звезды яркие, как очи, как взор грузинки молодой!..»

– Не правда ли, он хоть отважен и даже безрассуден, мало походит на полководца Суворова? – спросил Георгий.

– На Суворова? – Софья нахмурила бровки. – Вон оно что. А причем тут Суворов?

– Фамилия у генералиссимуса тоже Суворов была.

– Он разве Суворов? Всем он представился как Бахметьев.

II

Вся комната Надежды Алексеевны была заставлена коробками и ящиками, черными и коричневыми чемоданами с металлическими уголками и без. Мебель орехового дерева соседствовала с допотопными сундуками. Тут же стояли друг на друге большие кожаные саквояжи, вдоль стен – напольные и настенные часы, машинка «Зингер», венские стулья, заурядная этажерка. Всё это располагалось двумя штабелями вдоль стен почти под потолок полногабаритной квартиры. Сверху их накрывали огромное покрывало (пять на пять метров) из плотной, как рубероид, неприятной на ощупь материи и ставший плотным за сто лет когда-то мягкий темно-вишневый чехол от рояля.

Елена давно не заходила сюда. Да, собственно, со дня кончины свекрови. Сколько пыли! Вот уж воистину пыль веков. Она с ужасом представила, что всё это предстоит разобрать и выбросить почти всё на свалку ей одной, так как допускать кого-то чужого к этому мастодонту, конечно же, безумие. «На сколько же мне тут работы, – уныло прикидывала она и понимала, что меньше чем за три недели с архивом ей не управиться. – Придется угрохать весь отпуск. И так уже забыла, когда отдыхала в последний раз. Он, наверное, и был последний».

Елена вспомнила, как три года свекровь, разбитая инсультом, раз в месяц вставала с постели и долго, отказываясь от всякой помощи, пробиралась«коридором древности» только для того, чтобы убедиться, что все коробки и ящики на месте. Она, как краб, шла боком и пересчитывала их, ведя пальцем, сначала по одну сторону комнаты, затем, возвращаясь к постели, по другую. Считала, скорее всего, машинально, так как под чехлами было невозможно установить точное число мест.

– Сорок семь мест, – тем не менее удовлетворенно констатировала всякий раз Надежда Алексеевна и ложилась в постель.

После этого милостиво разрешала поухаживать за собой: подвинуть к стеночке, поправить подушечку, накрыть одеялком, подставить уточку. Она так и называла их ласково: стеночка, подушечка, одеялко, уточка. А к Елене, постоянно ухаживающей за ней, обращалась только по имени-отчеству и на «вы». Она часто изощрялась в фразопостроении: «Ну и что по этому поводу думает лучшая половина Николеньки?»

«Будь у нее вместо кота пантера, давно скормила бы меня ей, – думала Елена. – Когда я стану такой же разбитой и старой, если, конечно, доживу, ни за что не позволю никому ухаживать за мной, ни за что не покажусь им в таком виде!»

Им – кому «им»? Пока свекровь была жива, теплилась хоть какая-то надежда на спасение Николая. Но мать унесла с собой и эту надежду, и его желание жить.

Елене не хотелось думать, что пройдет неделя-другая, и она останется совсем одна, но думалось только это. Усилием воли она все-таки прогнала тягостные мысли. Когда-то это был кабинет Георгия Николаевича. Почти двадцать метров. Вот тут был полукруг черной металлической печи до потолка. Уголь таскали из сараюшки в глубине двора. По широкой лестнице поднимаешься и заходишь в хоромы, где потолки три шестьдесят. Сбоку «темная» комната для прислуги. Ей тогда очень нравилась эта лестница и эти потолки. Чтобы поправить шторы, надо было лезть на стремянку, так как с табуретки на столе было не достать.

Кабинет запирался на ключ. В нем она никогда ничего не прибирала. Вытирала лишь пыль, и то редко, в присутствии Георгия Николаевича. Каждый вечер заносила чай, с предупреждающим стуком в дверь: «Георгий Николаевич, можно, чай?» Обычно тут же следовало: «Заходи, Лёля». Тогда еще стояли стеллажи для книг, а на месте кровати – двухтумбовый письменный стол…

– Ле-на, – услышала она. Прислушалась. Опять донеслось: – Ле-на…

Когда Елена зашла в спальню, Николай приподнял голову от подушки и недовольно бросил:

– Сколько звать можно?

– Не слышала, прости.

– Там, на этажерке, коробка, – он судорожно ткнул иссохшим пальцем в направлении кабинета. – Папа перед смертью просил маму передать тебе. Она забыла, наверное. Случайно увидел, – Николай уронил голову на подушку, лишившись последних сил.

Елена взяла коробку и прошла в зал. В комнате свекрови, столько лет бывшей то кабинетом, то лазаретом старших Суворовых, ее охватывал ужас при мысли, как много лет прожила она в этом доме в качестве прислуги. Она села в кресло, включила телевизор и, убавив звук, взяла в руки коробку. Понюхала ее, коробка пахла не картоном, не пылью. Коробка пахла розовым маслом.

Она открыла коробку, сверху лежал флакон удивительно тонкой работы в кости, от него и источался этот стойкий дивный аромат старинного масла, которое идет на изготовление лучших духов. В конверте лежало большое письмо.

Елена почувствовала необыкновенное волнение в груди. Ей показалось вдруг, что она слышит голос Георгия Николаевича, видит, как он встает из-за письменного стола, когда она в первый раз вошла в их дом. Было видно, что он еще весь во власти своих мыслей, но природная элегантность и тончайшее воспитание не позволяют ему сидеть, когда в комнату входит женщина. Он был, пожалуй, единственным из всех знакомых мужчин, кто вставал перед нею.

«Дорогая Лёля!» – увидела она первые слова, написанные изящным, как и сам Георгий Николаевич, почерком. Когда она осознала, что эти слова из глубины прошедших лет обращены к ней и что они (как розовое масло) не потеряли своей силы, она зарыдала. Она долго не могла успокоиться, так как ясно представила себе, что очень скоро от этой небольшой, но сложной, таинственной, непредсказуемой семьи останется она одна. Пожалуй, мыслей об одиночестве уже не избежать, как не избежать и самого одиночества.

«Дорогая Лёля! – успокоившись, продолжила Елена чтение. – Сейчас, когда ты читаешь это письмо, меня нет уже сорок дней. Я попросил Надежду Алексеевну передать тебе мой подарок на сороковой день после того, как я уйду от вас…»

Елена с вздохом отложила письмо в сторону и пошла на кухню, попить воды. «Это уж на вашей, Надежда Алексеевна, совести, что не на сороковой день, а спустя шестнадцать лет я держу ваше письмо, Георгий Николаевич, в руках. Бог простит ей, а я давно всем всё простила».

Она выпила большую кружку воды, посмотрела в окно, там играли дети, совершенно бестолково бегая, то слева направо, то справа налево, и вернулась в комнату. От письма шел тонкий аромат розового масла. А может, это от непрочитанных ею слов Георгия Николаевича за шестнадцать лет образовался аромат и пропитал все вещи в коробке? Какой у него четкий, нет, не каллиграфический, но очень четкий, стройный почерк. Такой почерк может быть только у человека, который имеет свою позицию в мире и свой взгляд на мир, который он, не исключено, так никогда и не воспринял как свой.

«…Еще вчера я думал, что уйду от вас далеко, но сегодня мне кажется, что от семьи, как бы ни сложилась в ней жизнь, какие бы ни были между ее членами отношения, не уйдешь даже после смерти. Да и как от нее можно уйти, если всю жизнь был привязан к ней?

Лёлечка, я всегда относился к тебе с душевной приязнью и любовью. Одно то, что ты жена моего сына, уже наделяет тебя иммунитетом неприкосновенности, и я удивляюсь, как этого не понимает моя жена и твоя свекровь. Но не буду осуждать ее, ибо каждого из нас можно и нужно осуждать, но это не наша прерогатива.

С того первого дня, как ты появилась в нашей семье, как Николенька ввел тебя в наши уставленные коробками помещения, с того первого дня я понял, что к нам в дом пожаловала фея домашнего очага. И как мне больно, как больно, что, уходя от вас, я оставляю боль в твоем сердце, боль от непонимания нашего к тебе отношения, и особенно нетерпимости к тебе со стороны Надежды Алексеевны. Об одном прошу тебя: прости меня, прости Надежду Алексеевну, прости Николеньку. Каждый из нас хотел тебе одного лишь добра…»

Всех, всех я простила, Георгий Николаевич, даже вашу жену Надин, даже мать Николеньки маман, даже мою неугомонную свекровь Надежду Алексеевну.

«…Здесь ты найдешь сапфиры и бриллианты, которые являются фамильными драгоценностями Суворовых. У Надежды Алексеевны этого добра довольно, а тебе они сейчас будут самое впору, так как ты вступаешь в тот пленительный для женщины возраст, когда женщина становится королевой. Дай Бог тебе, Лёлечка, долгих лет любви, счастья и семейного благополучия! Пусть жизнь твоя будет ровной и сияющей, как сияние полной белой луны, которую я вижу в своем окне в последний, как мне кажется, раз…»

Елена достала из коробки шкатулку редкой работы; внутри нее были еще две коробушки. «Прямо как смерть Кощеева», – подумала Елена и улыбнулась сквозь слезы. Когда она открыла обе коробки, то оторопела: в одной действительно были сапфиры, а в другой – бриллианты!

«…Эти безделушки, знаю, скрашивают женщинам жизнь, жаль, что не удлиняют, ну да чем бы дитя ни тешилось… А ты для меня, Лёлечка, такой же ребенок, как и мой сын, Николенька, как и твой сын, который, даст Бог, родится у тебя. Назови его Юрием – хорошее имя.

До свидания, родная. Не поминай лихом. Твой свекор и отец Георгий Николаевич Суворов.

P. S. Когда-нибудь, я уверен, ты узнаешь всё…»

Елена смотрела на сапфиры и бриллианты и не знала, что делать с ними. За шестнадцать лет, что прошли со дня смерти Георгия Николаевича, Бог так и не дал ей сына, а драгоценности многое потеряли в своей привлекательности. Собственно, они превратились в ничто. Она не могла любоваться ими. Она не могла их даже примерить без содрогания. Ей казалось, что на нее с того света смотрит с укором свекровь. Смотрит как на вора, залезшего в семью. И будет смотреть, пока они в ее руках.

«Что мне эти камни теперь, зачем? – думала Елена. – Сколько лет свекровь забирала мою зарплату, оставляя на день меньше рубля. Чтобы остаться женщиной на рваный рубль в день, надо быть богиней. Вечно молодой богиней. Как в молодости всё хорошо. Какие молодые одухотворенные (не то что сегодня) лица сверстников, какая безмерная радость от того, что живешь на земле!..»

Она закрыла коробочки, вложила их в шкатулку, ту – в коробку, бросила коробку в полиэтиленовый пакет и поняла, что содержимое пакета сейчас для нее не дороже самого пакета. «Был бы сын, было бы это всё его…Надо позвонить в детдом, – подумала она, почувствовав вдруг себя одинокой детдомовкой. – А что так тихо?» Она замерла – в квартире царила мертвая тишина!

III

Седьмого ноября Николай привел Елену домой. Удивительно, праздником в доме Суворовых и не пахло. То есть буквально: праздничный стол был вообще не накрыт.

Николай познакомил девушку с матерью, та напряженно взглянула на пришелицу, словно провидя всю грядущую полосу их совместного проживания. Но отец, который писал что-то под старинной лампой с абажуром, рассеянно взглянул на вошедших и тут же поднялся, с улыбкой обратив к Елене свое моложавое породистое лицо.

– С праздником, Георгий Николаевич, – сказала Елена.

Суворов смешно поднял бровь и недоуменно переспросил:

– С праздником? Ах, да. С праздником, с праздником. Как там, на улице? Метель?

Он сел и, не дожидаясь ответа, углубился в свои размышления, прерванные их приходом. Николай приложил палец к губам и, взяв Елену за руку, на цыпочках вышел из кабинета.

– Речь готовит, – шепотом сказал он. – Десятого летит на заседание Академии.

– Чай будете? – сухо предложила Надежда Алексеевна.

– Не откажемся, – улыбнулась Елена.

Надежда Алексеевна никак не отреагировала на девичью попытку завязать отношения и, глядя на сына, спросила, обращаясь только к нему:

– Есть кекс, или с колбасой?

Николай посмотрел на Лену:

– С колбасой?

Елена молча кивнула. Ей было всё равно, с чем. Ей было не всё равно, как.

Николай же, казалось, ничуть не замечал этих мелочей. «Он, наверное, весь в отца, – подумала Елена, – на мелочи жизни не обращает внимания». Они пошли на кухню и долго сидели там за чаем. Чай пили молча. «Неужели вот так будет и потом, – подумала Елена. – Какая огромная кухня!»

– Значит, решено? – сказал Николай. – Подаем заявление после праздников?

– Я не понравилась твоей маме, – вырвалось у Елены, и она поняла, что совершила ошибку.

– Ничего, – успокоил ее Николай. – Разве это важно? Важно, нравишься ли ты мне, а я тебе.

Елена почувствовала вдруг себя намного старше и опытнее Николая. Он был очень похож на отца, но в нем не было того, что сразу же бросилось ей в глаза, как только она увидела Георгия Николаевича с порога, – породистости. А еще уверенности в себе.

– Ты не ответила. Решено?

– Решено, – усталым голосом ответила Елена и не услышала саму себя.

– Жить будем в маленькой комнате. Родители в угловой. В зале обедаем.

Елена хотела было спросить, разве они не собираются когда-нибудь зажить отдельно от родителей, но решила, что эти вопросы задавать еще рано. И впрямь, замуж сперва выйти надо, девушка. А уж потом детей нарожать и жить как кому вздумается!

Она встряхнула головой, сбросив с себя груз неутешных мыслей, и звонко рассмеялась остроумной реплике Николая. За такой вот смех Николай и обратил на нее внимание.

Когда Николай и Елена вышли из комнаты, Георгий Николаевич отложил в сторону бумаги и задумался, вспоминая Тифлис. Он вспомнил дом под черепичной крышей, веранду второго этажа на балках, перекладины вокруг дома для винограда, инжир и тутовник во дворе. Плоские камни двора, родничок, белую сплошную стену вокруг…Он вышел на кухню и услышал жемчужный смех девушки. Он остановился как вкопанный. Так когда-то смеялась Софья.

– Так он Суворов? – рассмеялась Софья. – А он тут столько всего поведал о роде Бахметьевых! До князя Владимира дошел.

– Это наши дальние родственники, по линии матушки, – сказал Георгий. – И там столько мутной воды. Зато по линии отца всё чисто как бриллиант.

– Чисто, да не совсем! – снова засмеялась Софья. – Что таиться тогда, если всё чисто?

– Оттого, наверное, Лавр и таится, – заметил Георгий, – что слишком всё ясно и чисто.

– Не верю. Тут что-то не то! Я думаю, всё дело в шкатулке. Она постоянно с ним, а за поясом два пистолета.

– Документы, наверное, доверенности, закладные…мало ли что?

Софья пожала плечиками:

– Уже половина Тифлиса знает, что у него там или фунты, или золото. Георгий, я прошу вас, отвлеките его от этого жуткого занятия. Глядеть страшно!

Георгий подвел Софью к дамам, извинился и отошел к брату. Тот бросил играть в карты и сидел в кресле, подбрасывая в воздух кинжал. Он был уже изрядно пьян, но еще весел и открыт. А кинжал, описав в воздухе двойное или тройное сальто, неизменно падал к нему в ладонь рукоятью.

– Что, братишка, что Жорж, как тебе тут у нас, на Кавказе? – воскликнул он, продолжая подбрасывать кинжал, не глядя на него.

– Лавр, я хотел бы поговорить с тобой, – тихо произнес Георгий. – Осторожней.

– Говори! – закричал Лавр. – Я ни перед кем не таюсь! Говори!

– Лавр, я действительно хочу поговорить с тобой. Конфиденциально.

Лавр не стал ловить кинжал, расставил колени, и тот мягко вошел в пол.

– Ради бога, – посерьезнел Лавр. – Пошли в ту комнату. Софья, мы уединимся?

Софья мило улыбнулась ему. Лавр выдернул кинжал и пошел, вертя им между пальцами.

– Ты прямо циркач! – не удержался Георгий.

Лавр хохотнул. Георгий прикрыл дверь. Братья расположились на приземистом диванчике. Лавр, не глядя на кинжал, продолжил свои упражнения. Георгий решил не обращать на них внимание. Уж если что Лавру втемяшится, будет делать, пока не надоест.

– Лавр, что за шкатулка у тебя? – спросил он напрямик. – Все говорят о ней.

– Шкатулка? – взгляд у Лавра стал острым и жестким. Кинжал снова воткнулся в пол. – Кто говорит? Идем к нему!

– Не кипятись. Софья сказала.

– Эта знает, – расплылся Лавр в улыбке. – Она видела, как я доставал одну цацку.

– Цацку? Что за цацку? Зачем?

– А чтоб жить на нее, вот зачем цацку. Без цацек, милый мой, что тут делать? Впору подаваться в абраги. А что, и подамся. Слава богу, оружие в руках держать умею.

Он выдернул кинжал и неуловимым движением метнул его в притолоку. Лезвие на треть ушло в древесину.

– Не дуб, – пробормотал он, – и не бук. Погребальный звук…

– Извини, Лавр, я не посвящен во все тонкости вопроса. Не понимаю тебя. Я про цацки.

– Да что тут понимать? – устало обронил Лавр. – Семейные драгоценности спускаю, брат. С ними думаю и за кордон податься. Думаешь, я кому нужен в Австралии? Кому я, Жорж, нужен таким, каков я есть? Ни-ко-му. Подумаешь, Суворов! Там таких пол-Австралии. А с цацками, о, с цацками я Ротшильд! Ты не волнуйся, половина цацек твои. Ровно половина. Больше не с кем нам их делить.

– И где они? Надеюсь, ты их надежно спрятал?

Лавр хохотнул.

– Ты меня удивляешь, Жорж! Будто ты не в России живешь, а где-нибудь в Швейцарии или Амстердаме. У нас самое надежное место – карман да пазуха. Во всяком случае, они всегда при тебе. Пока жив. Ну а сдохнешь, тогда всё равно. Хотя чертовски хочется пожить еще капельку, а? Я, Жорж, вижу, как к горлу моему тянется рука. Она и во сне снится мне…Вот они, наши цацки.

Лавр пошарил рукой под диваном и извлек наружу шкатулку. Раскрыл. Там были две коробочки. В одной лежали сапфиры, а в другой бриллианты.

– «Не счесть алмазов в каменных пещерах», – пропел Лавр. – Это, Жорж, нам отец завещал. Когда у вас ничего не останется, сказал он, ни имения, ни дома, ни имущества, поделите их поровну. Он не вписал их в завещание, словно чувствовал, что мы пойдем с тобой в народ. Скорее всего, он думал, что я буду тому виной, и достаточно часто попрекал меня в моем неуемном азарте жизни, но после пятого года уже без обиняков заявил мне, что есть вещи куда более жуткие, чем азарт дворянина. Помнишь Пушкина, о бунте?

Раздался стук в дверь. Георгий потянулся к шкатулке, чтобы закрыть ее.

– Это Софья, – остановил его Лавр. – Заходи! – крикнул он.

Вошла Софья.

– Какая прелесть! – всплеснула она руками.

– Позвольте, сударыня, вашу божественную шейку, – сказал Лавр. – Вот так. Как?

Колье было царское! Софья не могла наглядеться на него.

– Это тебе, Сонечка, от меня. А Георгий, коль захочет, подарит что-нибудь на свой вкус. Вы позволите? – Лавр взял шкатулку под мышку и вышел в зал.

– Он сумасшедший, – сказала Софья. – Георгий, возьмите это колье.

– Я не могу, Софья, это его подарок.

– Такие вещи не дарят… случайным знакомым.

– Софья, как вы можете так говорить? Подарок от всего сердца.

– От всего – отчаянного – сердца – верю. Нет, Георгий, в Австралии или куда вы там собрались, они вам пригодятся скорее. А моя шея, уж поверьте мне, без ожерелья не останется.

– Я не возьму, – покачал головой Георгий. – Вы что, смеетесь надо мной? Колье ваше!

Георгий с удивлением увидел в ее глазах слезы. Девушка отвернулась и подошла к окну.

– Какой сегодня воздух, светится изнутри, – спокойным голосом произнесла она, и в ее голосе был свет, которым был пронизан воздух.

Внезапно открылась дверь.

– Софи! – позвала ее дама в неприлично длинном платье. – Софи! Там опять!

Софья поспешила в зал. Георгий за ней.

В зале Лавр и капитан Залесский о чем-то спорили. Причем Залесский был уже красный как рак, а Суворов белый как мел. Софья подошла к Лавру, тронула его за плечо. Тот мутным взором взглянул на нее и никак не отреагировал.

– Брат! – воскликнул Георгий.

Лавр отмахнулся от него.

– Вы, сударь, подлец! – крикнул он капитану.

Залесский сорвал со стены саблю. Сабля была боевая.

Лавр хохотнул и сорвал другую с той же стены. Несколько раз со свистом рассек воздух.

Женщины взвизгнули. Мужчины смолкли. Все прижались к стенам, кое-кто выбежал из зала вон. Суворов с Залесским стояли напротив друг друга, ожидая, кто первым сделает выпад. Несмотря на свою горячность, оба поединщика имели на удивление ледяную выдержку.

Георгий встал между ними. Протянул в обе стороны руки.

– Прекратите! – срываясь на фальцет, воскликнул он. – Идиоты! Здесь же дамы!

Лавр и Залесский после секундного колебания по очереди повесили сабли на старое место и, не глядя друг на друга, разошлись по разным углам.

Софья поцеловала Георгия.

– Да вы герой, – сказала она.

IV

Похоронив Николая, Елена взяла отпуск и третий день возилась с архивом. Некоторые документы и вещи были уникальны сами по себе, а еще более уникальна была их коллекция. Дневники русских офицеров, эмигрировавших из России, их письма и записки из-за кордона, иногда на жалких клочках бумаги. На проекте железнодорожной магистрали, представленном дедом Суворова, были личные пометки царя. Не исключено, что они вместе смотрели на эти карты, обсуждали расчеты. За любую такую страничку когда-то могли упечь на Соловки. Елена вспомнила, сколько раз Надежда Алексеевна со страхом (тогда казавшимся ей театральным) звонила в институт и спрашивала, почему Георгий Николаевич задерживается. А их замкнутость– неужели только из-за архива? Неужели они свои жизни положили на алтарь прошлых жизней людей и событий, отшумевших в истории как листопад. Старшие Суворовы обсуждали семейные тайны за закрытой дверью. Приглашали иногда Николая. А вот ее ни разу. Ей тогда это было крайне обидно. «Просто меня не хотели допускать к своим тайнам, – подумала Елена. – Сперва боялись за свою жизнь, потом за карьеру, за семью. Выходит, и за меня?.. Всё равно, всё равно, – думала она, – я не могу им простить этого, не могу! Ведь они разбили мою жизнь».

Из ряда документов, фотографий, дагерротипов, хорошо сохранившихся вещей видно было, что у предков Суворовых было поместье, были дома. Были лошади, собаки, коляски. На многих документах красовались подписи титулованных особ. Каких только вещей не было! Серебро, фарфоровые чашечки без ручек, картины, рукописи, письма, записки, лорнеты, лошадки каслинского литья. Расписанные подносы и инкрустированные шкатулки. Сборники стихов поэтов с автографами Иннокентия Анненского, Вячеслава Иванова. Золотые браслеты и золотые часы, малахитовые и черепаховые шкатулки, обручальный перстень на небывало большой мужской палец и тут же перстенек на карликовую лапку, перчаточка с припиской«С бала у княгини Печерской пятого января».

А тут как будто одна посуда. В дорожном несессере серебряные ложки в холщовой тряпке. На них, как и вообще на всей посуде и белье, на скатертях и полотенцах инициалы и вензеля Суворовых. Даже на больших дутых золотых браслетах с внутренней стороны. Сервиз, заказанный дедушке и бабушке Георгия Николаевича (господи, когда это? ) к их свадьбе.

Да, свекрам было чего бояться. Представить трудно, как можно было всю жизнь жить с таким страхом в душе. Даже в последние десять лет, когда уже и бояться-то стало нечего, кроме жуликов да бандитов, и когда можно было продать золотишко, посуду, чтобы не надрывать пупок на различных подработках для ее же и Николая лечения, свекровь перекочевала из спальни в кабинет и устроилась там как собака на сене.

Вечером Елена, не чуя под собой ног от усталости, в отчаянии упала на диван. Первое ее желание выкинуть весь этот хлам на свалку, сменилось сомнением, а затем и уверенностью, непонятно откуда взявшейся, точно от общения с архивом, что всё это надо обязательно сохранить и каким-то образом сделать достоянием общественности. «Что, и мне теперь посвятить свою жизнь этому монстру, заглотнувшему семью Суворовых вместе с их родней? Всю жизнь этот архив прятали от меня, а я теперь его должна сохранять? Не выбрасывать же его! Или все-таки выбросить? А чего я тогда три дня вожусь с ним? Смешно, крестьянка – наследница и хранительница господского пепелища».

Елена в раздражении от собственной нерешительности едва не расплакалась. Сколько же их тут, этих вещей! И ведь их, скорее всего, никто специально и не собирал, а складывал так, на всякий случай. Скопидомство не скопидомство, синдром Плюшкина. Из-за обостренного чутья времени, что ли, эта жалкая попытка сохранить крупицы прошлой жизни? Неужто из-за неверия в жизнь будущую? А с другой стороны, вряд ли кто из людей задумывался над тем, что от огромного мира останутся не они сами, а эти бездушные, никому не нужные предметы, да и те-то в таком малом количестве. Но стоило Елене взять в руки перчатку или салфетку, документ или фотографию, она кожей чувствовала легкое жжение. Словно прошлое превратилось со временем в кислоту или щелочь. Много было такого, чего не разбирал сам Георгий Николаевич. «Поразительно, – подумала Елена, – всё это старье будто напитано энергией молодости, но какой-то гибельной, и в нем дух Плюшкина смешался не иначе как с духом Печорина».

А что за книга была там, в сафьяновом переплете? Огромная, тяжеленная. Елена с трудом извлекла ее из ящика, чуть не сорвав себе ноготь, уселась на полу, прислонившись к ящику, и наобум раскрыла уже ближе к концу. Большая часть книги буквально отвалилась налево.

«…Сегодня мне был знак свыше. С утра мне казалось, что я тащу на себе всю Россию. Это давало мне сил побороть мою болезнь. И поборол бы в конце концов, не встреть я Суворова. Он был, как всегда, оригинален. Правда, неряшлив и такой маленький. И он тоже обличал меня в погибели России. Или все-таки это был мой внутренний голос?..»

Что это? Неужели государев дневник– чей? Встретил Суворова – Павел? За простыми словами скрывалась такая мощь, что их действительно могло хватить на то, чтобы спасти целую Россию. Коля лет пятнадцать назад целую лекцию устроил ей по этому поводу, на Пасху, кажется, о спасении и обличении, о диссидентах, России. Вопрошал: «Так в чем больше мощи? В обличении или в желании спасти? Кто, как не полководец Суворов, ценой своей жизни спас Россию? Оттого, наверное, и имел право обличать». Смешной он все-таки иногда был, наивный моралист, и в то же время доказывал, что эстетические критерии важнее моральных. Она тогда пропустила его слова мимо ушей. Суворов и Суворов, мало ли Суворовых?

А ведь Суворовы и на самом деле были потомками генералиссимуса, а не плодом воображения Надежды Алексеевны, несколько раз бросавшей ей: «Николенька – Суворов, а кто ты?» «Я Гусева», – не сдержалась однажды она. «Вот!» Елена как-то не придавала этому никакого значения. Но сейчас всё высветилось в новом свете. Вот почему Георгий Николаевич через губу разговаривал с профессором Гориным, когда тот где-то в середине семидесятых покидал навсегда страну. Елена оказалась невольной свидетельницей их разговора. Горин зашел проститься к захворавшему Суворову.

– У меня, Георгий Николаевич, сил больше нет смотреть на эту страну! – волнуясь, а больше красуясь собой, говорил Горин.

– Что же вы, профессор, хотите, раз все свои силы вы отдали этой стране? – как-то брезгливо произнес Суворов и, пытливо взглянув на Елену, поблагодарил ее за чай.

Почему-то всё узнается тогда, когда поздно что-либо изменить и когда по большому счету уже всё равно. «Жизни всех Суворовых, отданной науке, институту, “железке”, теперь осталось ровно столько, сколько вмещается в моей памяти, да еще в этих коробках и ящиках, которые могут посмотреть, а могут и не посмотреть. Мосты? Тоннели? Высокие мысли? Всё рано или поздно ржавеет и рассыпается. А высокие мысли – они на то и высокие, что с земли их чаще всего не разглядеть…Неужели и от меня когда-то останется лишь несколько тряпок, которые пойдут на то, чтобы стирать ими пыль? А что еще? Этот архив? Память? Право, смешно. Память– пыль. Сотрешь – нет ее, оставишь – задохнешься в ней».

Николай уже в бреду рассказал ей об этом царском дневнике. Она тогда подумала: бред.

Она не зажигала света. Ей на минуту показалось, что в комнате находится и Николай…

V

– Больно? – спросила Софья. Ей самой было больно смотреть на Лавра.

– Разве это больно? – короче, чем обычно, хохотнул Лавр. Правой рукой он зажимал рану на левом плече. Кровь текла по руке, заливала бок.

Софья попыталась оторвать рукав своего платья, но у нее не хватало сил. Лавр зубами надорвал ткань. Софья оторвала рукав и приложила его, морщась, к ране Лавра. В лунном свете он был похож на скульптуру мифического героя. Держась теневой стороны улицы, они тронулись дальше.

– Разве это больно? – повторил, озираясь по сторонам, Лавр. – Вот когда у лошади Александра Васильевича Суворова оторвало ядром морду… И он пеший со шпагой в руке кинулся на янычар. Когда он был сражен картечью в бок чуть ниже сердца… Знаешь, что такое картечь?.. Упал без чувств, и его засыпало песком…Когда его отнесли в сторону, и он пришел в себя…

– Как ты можешь говорить так, когда у тебя такое? – в ужасе воскликнула Софья.

Светлый рукав, которым она обмотала плечо Лавра, стал темным.

– Потому и говорю так, – улыбнулся Лавр, скрипнув зубами. – Едва он пришел в себя, тут же собрал остатки войска и увлек их за собой. Пуля пробила ему предплечье, слева. Как у меня. Он стал истекать кровью, благо дело было на море…Вон река…

Они стали спускаться к реке. Лавр шагал вниз размашистым шагом. «Верно, ему совсем дурно, – подумала Софья, – раз не подает мне руки».

– Ему промыли рану, – продолжал говорить Лавр, – перевязали платком. Он тут же сел на лошадь…и поскакал на турок. К концу девятичасового сражения…Александр Васильевич был на грани обморока. Где он брал силы, чтобы…не просто усидеть в седле, а победить…победить силу турок…победить слабость своих войск…победить собственную боль?

Он почти вбежал в воду.

– Не заходи, – не пустил он Софью в реку. – Вода ледяная, простынешь.

Софья зашла, однако, в воду и стала промывать ему ледяной водой рану.

– Как бы не застыла, – озабоченно произнесла она. – Надо чем-то укутать, – она резким движением оторвала второй рукав от платья.

– Ничего, заразы меньше пристанет, – застучал зубами Лавр. – Нет, ты посмотри, задрожал! – хохотнул он. – Это я, Сонечка, наверное, испугался…Шкатулка где?

– Там же, под диваном.

– Под диваном не найдут. Не догадаются. Водки бы где раздобыть, – Суворов стучал зубами. Софья обеспокоенно посмотрела на него, пощупала ему лоб. Лоб его горел.

– Пойдем к моему брату.

Лавр удивленно взглянул на нее:

– Не боишься?

– С тобой, нет.

В доме света не было, все спали. Пришлось долго стучать в дверь. Дверь открылась, появился с лампой Джания. Провел лампой перед собой. Он был в одних кальсонах, которые контрастно белели на его медвежьем теле.

– Заходите, – произнес он по-русски, передал лампу Софье и закричал кому-то вглубь дома.

Лавр зашел первым и без сил опустился на стул. Ему казалось, что пол поехал под ногами, как корабельная палуба. Софья застыла рядом с ним. Вахтанг в дверях, скрестив волосатые руки на волосатой груди, молча смотрел на нее. Со сна в свете лампы он напоминал косматое лесное чудовище. «Какие у него мохнатые брови», – подумала Софья.

Появилась жена Вахтанга с кувшином теплой воды и тазиком. Она принялась хлопотать возле Лавра. В сравнении с мужем она была сущей козочкой. Вахтанг так и называл Веру: «Моя серна». Она приказала мужу (почему-то по-русски)принести йод, ножницы, вату и бинт. Вахтанг тут же принес это, снова выскочил и через минуту зашел с бутылкой водки. Лавр сглотнул слюну. Джания налил полный стакан и протянул Суворову. Лавр в несколько глотков выпил водку как простую воду. Вера сделала ему перевязку, улыбнулась.

– Теперь приляг вот там, – Вахтанг провел Суворова в соседнюю комнатку с маленьким окном, в котором синела ночь.

– Вахтанг, – попросил Лавр. – Пожалуйста, будь с Соней…

Джания перебил:

– Не переживай. Кто старое помянет, тому глаза долой.

– Глаз.

– По-грузински один глаз, что по-русски два глаза.

Лавр пожал здоровой рукой руку Вахтангу. Тот удивился крепости пожатия.

– Набирайся сил, – сказал Джания и вышел, оставив дверь приоткрытой.

Суворов с тревогой прислушивался к обрывкам грузинских и русских слов, звучащих в соседней комнате, но они звучали однотонно и мирно, вязли в шуме и боли, наполнявших его тело и голову. Тревога оставила его, и он вскоре забылся.

Софья с братом наконец-то выяснили отношения. В прошлую встречу Вахтанг только пучил глаза и шипел: «Не приходи больше в наш дом! Прошу тебя, женщина, не приходи!»

– Вахтанг, – спросила Софья, – мне есть место в нашем доме?

Вахтанг подумал и, к ее удивлению, сказал:

– Есть, сестра. Оно там же, где и было всегда. Добро пожаловать в наш дом, – и он поклонился ей, что было совсем уже странно.

– Вахтанг, – сказала Софья. – Я такая же, какой ты меня знал много лет. Не говори больше о том, что я другая. Иллариона нет, но я по-прежнему хозяйка того дома. И на мне лежат кое-какие обязанности, о которых ты совершенно не должен думать.

– Как не думать, женщина? Ты женщина, и этим всё сказано. Сама сказала, на тебе дом, вот и хозяйничай! А кто думать будет? Думать мужчина должен, а у тебя нет мужчины.

– Есть. Лавр его имя.

– Э, сегодня, наверное, день согласия. Посмотри, как он там, твой Лавр?

– Спит. Вахтанг, – обратилась Софья к брату, – мне в том доме кое-что взять надо, но я одна боюсь идти туда. Там такое было…

– Идем, – поднялся Джания. – Вера, поглядывай за Лавром. Если станет бредить, смочи повязку и на лоб и дай попить, но водки не давай.

– Э, а то я не знаю, – ворчливо отозвалась жена. – Ступай. Там канаву Зураб прокопал, чтоб не ездил никто. Не свалитесь.

Ночь была тихая. Луна спряталась в тучах, потемнело, но ветер пока не поднялся. Каждый шаг их, казалось, слышен был во всей округе. Вахтанг шагал молча, уверенно выбирая путь.

Подошли к дому Иллариона. Дом непривычно темнел на фоне темного же неба. Вообще казался абсолютно черным и неправдоподобно огромным. Софье он напомнил брата. Когда в нем бывал свет, и раздавались музыка и смех, он не был так пугающе огромен.

– Странно, даже собак не слышно, – обронила Софья.

– Спят, – успокоил ее брат, подумав: «Совсем плохо тут».

– Давай не в парадный, а сзади, – предложила Софья.

Они обогнули дом. Дверь была не заперта. Постояли с минуту, прислушиваясь к ночным звукам. Было всё спокойно. Они зашли в дом, прокрались на второй этаж, зашли в комнату, где Лавр под диваном хранил шкатулку. Комната была пуста. Вахтанг остался у двери, Софья встала на колени и стала шарить под диваном рукой. Ей казалось, что кто-то дышит над ее головой.

Шкатулки не было!

На рассвете Лавр проснулся. Огляделся. В комнате был полумрак. За столом кто-то спал, склонив голову на руки. Лавр, стараясь не шуметь, встал с кровати и, поддерживая правой рукой левую, вышел в соседнюю комнату. Его подташнивало, и кружилась голова.

– Ты куда? – послышалось сзади.

Лавр, качнувшись, обернулся. Вахтанг, позевывая, шел к нему.

– Привет, – бросил Лавр. – Мне надо выйти.

– Ты слаб. Софья! – позвал Вахтанг сестру. – Софья!

Зашла Софья. Похоже, она спала, не раздеваясь.

– Что случилось? Лавр, почему не в постели?

– Я скоро вернусь.

– Лавр, не ходи туда. Там ее нет.

Лавр опустился на стул, на который вчера сел, как только вошел в дом.

– Это он. Он! Где Георгий?

– Не знаю. Я его там не видела. Мне кажется, там вообще никого уже нет. Пустой дом.

– Да, – кивнул головой Вахтанг. – Даже собак нет.

VI

Николай рядом со своим единственным другом Рябцевым, оба смотрят вперед. Удивительно, ни на одной фотографии Коля не похож на самого себя. «Он не хотел раскрываться даже объективу, – подумала Елена. – Какой он тут молодой, почти мальчик, а взгляд как у старика…»

Николай Суворов встретился возле кофейни с Олегом Рябцевым. После школьных лет, когда они дня не могли прожить не повидавшись, и совместной учебы в институте работа разнесла их по разным кафедрам, и теперь они встречались от случая к случаю.

Прозвенел звонок, и студенты потянулись в аудитории. Николай и Олег зашли в кофейню. Две дамы с кафедры математики, оттопырив мизинчики, пили кофе с пирожными эклер и конфетами«Белочка». Николай и Олег взяли по чашечке двойного кофе безо всего и расположились за угловым столиком. Дамы, игнорируя молодых людей, рассматривали друг у друга колготки. Они поглаживали их, защипывали на коленках и бедрах, тянули, проверяя упругость и эластичность ткани. Николай поймал себя на том, что ему было неприятно наблюдать за этим, хотя он и не мог отвести взгляд. Дамы, заметив интерес молодых людей (Олег даже подмигнул одной), и бровью не повели. Допили свой кофе, мелко, как белочки, откусывая твердые конфетки, и гордо прошли мимо них. Им было под сорок. Пик педмастерства. Независимый от чужих мнений возраст.

– Возраст наливных бедер, – заметил Рябцев. – Стихи не пишешь? Есть слово лучше, чем вёдро. Бёдро, запомни.

Складывалось явно ошибочное представление, что эластичность импортных колготок для дамочек была интереснее эластичности мужских взглядов соотечественников. Но дамы всей своей поступью настаивали на этом! «Женщины не могут без того, чтобы не уязвить мужчин», – вспомнил Николай о матери. «Вот почему и неприятно», – подумал Суворов.

– Женщина в колготках – змея, – заметил Олег. – Никакой романтики. Чулки совсем другое дело. У чулок есть одна особенность, которой нет у колготок.

– Какая же? – спросил Николай.

– Чулки имеют особенность заканчиваться, в отличие от колготок. Какой смысл гладить женскую ногу в колготках? Женскую ногу гладить имеет смысл только в чулке. Поскольку в этой процедуре главное, когда заканчивается чулок и начинается кожа.

– Да ты гурман. Еще по одной? – Николай взял две чашечки кофе.

– На днях еду в автобусе, дело вечером, – продолжил тему Рябцев, – а сам под этим делом, плохо соображаю. Народу мало. Погода мерзкая. На последнем сиденье, где кресла друг к другу повернуты, сидит одинокая женщина. Представляешь, одна. И такая она неприкаянная! Я взглянул на нее, и меня как током ударило. Чистой воды Достоевский! Мне безумно жаль одиноких женщин. Хочется утешить. Сел напротив нее и сам не понял, как моя рука на ее ноге оказалась. Рукой веду, а она не реагирует. Только глядит на меня. И я сам как завороженный. Представляешь?

– Старушка, наверное?

– Да нет, лет тридцать, от силы тридцать пять.

– Значит, рефлекс выпал. Ну и чем кончилось?

– Да идиот я. Взял и зачем-то на своей остановке вышел, а она дальше поехала.

– Нехорошо ты поступил. Обидел женщину.

– Сам знаю, что нехорошо. Пить надо меньше. Опомнился, когда вышел. Вышел, а она мимо меня в окне проплывает. Как Неизвестная, та самая…И так она мне запала, что вчера весь вечер ездил по тому маршруту. Бесполезно!

Поговорив еще пару минут, они расстались.

Суворову от рассказа Рябцева стало нехорошо на душе. В тот момент, когда Олег произнес: «И так она мне запала, что вчера весь вечер ездил по тому маршруту», Николай будто сам пережил чувства Рябцева. И хотя это было, понятно, низкое чувство, оно неожиданно обрело в глазах Николая такую высоту, которой он за своими чувствами к женщине и не знал. Что толку в долгих ухаживаниях, если потом всё так пресно? Это во мне выдержка матушки. Вот кто может ждать хоть всю жизнь, а своего добьется. Так что же, вся острота только в этом ожидании?

Женщин Суворов чуждался, хотя и тянулся к ним. Странное раздвоение чувствовал он наедине с женщиной. Каждая женщина была для него продолжением его матери.

Он представил себя на месте Рябцева. Поступил бы он так же, как Рябцев? То есть подсел к женщине, стал гладить ей колени, а потом? Также выскочил на своей остановке? Или поехал вместе с ней? В этой случайной встрече пьяного мужчины и одинокой женщины в вечернем автобусе… его руке на ее ноге – там наверняка был чулок… тепле, передаваемом друг другу при этом… единении настороженных глаз… несуразности бегства и обреченности поиска на другой день – было столько поэзии, что Николаю захотелось от хандры то ли выпить, то ли пойти в зоопарк, где одни звери, и все чувства их звериные.

Поздно вечером Суворов автобусом возвращался из библиотеки домой. Он стоял на задней площадке и жадно всматривался в женщин, находящихся в автобусе. Их было на удивление мало. Ему казалось, что только здесь и только так, как Рябцев, он сможет найти свою половину. Себя он чувствовал почти пьяным от одних только мыслей. На Линейной в автобус зашла молодая женщина и уселась на заднем сиденье у окна. «Как Неизвестная, та самая…» Усаживаясь, она скользнула по нему взглядом. Николай физически ощутил, как ее взгляд зацепил его. Он, не колеблясь, сел рядом с ней. Сел и понял, что ни за что не положит свою руку ей на ногу.

– Увы, не дано, – пробормотал он.

– Что? – спросила женщина. У нее был голос с колокольчиками. Словно кто тронул веточку с серебряными колокольчиками. Колокольчики дрожали и наполняли воздух мелодичным звоном.

– Увы, нам не дано предугадать, где обрести, где потерять.

– Вы правы, – неожиданно разговорилась женщина. – Я сейчас показывала вышивку одним, – она махнула рукой в окно, – подрабатываю, стипендии не хватает. Так надули меня, – неожиданно рассмеялась она, да так задорно, что и Николаю стало смешно.

– А я вам хотел руку на колено положить, – сказал он и тут же пожалел, что не положил.

– Так положили бы! – воскликнула она. – Чего ж не положили, раз хотели? Испугались, наверное, что по морде дам?

– Не знаю.

– Испугались. Или не сильно хотели. А вот и моя остановка.

– Это и моя, – Николай вышел первым и подал девушке руку.

Та обронила: «О», передав этим«О» и то, что она оценила это, и то, что ей не так уж часто приходится это оценивать, и спрыгнула с подножки.

– Вы тоже тут живете или приударяете за мной? – спросила она, не отнимая руки.

– Живу и приударяю, – ответил Суворов, удивляясь собственному волнению. – Похолодало, что ли?

– Мой дом вон, на той стороне, пятиэтажка, – она махнула левой рукой в сторону мясокомбината.

– А мой этот, – указал Николай на свой дом. – Вон окна на шестом этаже.

Он посмотрел на их сцепленные ладони.

– Почему вы так волнуете меня? – спросил он.

– Наверное, потому, что сама волнуюсь, – засмеялась девушка. – Что будем делать?

– Я бы хотел еще побыть с вами. Пойдемте ко мне.

– Вы один?

– Нет, родители дома.

– А у меня никого. Я там комнату снимаю. Десяти нет? На полчасика, чай попьем, с хворостом. Любите хворост? Меня звать Елена. А вас? А то хозяйка любопытная.

– Николай, – ответил он разом на все вопросы Елены.

Хозяйка открыла дверь и тут же ушла к телевизору, ничего не спросив.

– Располагайтесь, Николай. Я поставлю чайник.

Суворов огляделся. В комнате было чисто и провинциально. И каждой клеточкой тела чувствовался бетон стен. Везде, где было можно, лежали салфетки с кружевами, несколько горшочков с цветами были погружены в вязаные кашпо. Шкаф был забит книгами. Николай открыл створки и стал смотреть книги.

– Собираете?

– Да, увлекаюсь, – призналась Елена. – Покупаю, меняю, вон те на талоны. В Молдавии была, несколько посылок отправила. Из Казахстана.

– Приличная подборка, – одобрил Суворов. – И поэзия, смотрите, практически всё, что есть доброго.

– Ну это вы преувеличиваете. Чего тут, один шкаф. У моих знакомых вся квартира в стеллажах, а у других вообще книги штабелями от пола до потолка.

– Зачем? – спросил Николай. – Какой прок от этого? Книги читают, а не штабелируют.

– Было бы чего читать. Давайте пить чай.

– Это хворост? – спросил Николай, хрустя тающими во рту лентами Мёбиуса. – У, вкусно. Медовый? Ни разу не пробовал.

Через полчаса Николай засобирался домой. Он хотел было позвонить матери, но ему почему-то стало неудобно посвящать еще кого-то в семейные разговоры.

– Ты меня не познакомила с молодым человеком, – оторвалась хозяйка от телевизора. – Сразу видно, порядочный молодой человек.

– Благодарю вас, – сказал Суворов. – У вас замечательная квартира. Очень уютная.

– А знаете, Николай, я вас тоже хочу проводить, – предложила Елена.

Они вышли из подъезда. Елена взяла Николая под руку, и они пересекли сначала улицу, потом проспект, подошли к подъезду Суворова, постояли около него, развернулись и пошли обратно к дому Елены. Постояли возле ее дома и еще раз проделали тот же самый маршрут. Они не замечали ничего вокруг, будто встретились после долгой разлуки. Их словно прорвало, и они рассказывали друг другу о себе всё, не заметив, как перешли на «ты». Пошел первый час ночи. Стало прохладно, но они не замечали и ночной свежести.

– Ну что ж, Лена, до свидания, – сказал наконец возле ее подъезда Николай. – Завтра обязательно позвоню.

Лена зашла в подъезд. Николай развернулся, чтобы идти домой, и в этот момент из подъезда раздался громкий крик. Суворов влетел в подъезд и в полумраке увидел две темные фигуры, зажавшие в углу Елену. Николай прыгнул из дверей на ближнего и повалил на пол, в падении ударив его коленом в спину. Вскочил на ноги и кинулся на второго. Тот выскочил в дверь. Николай подошел к Елене, обнял ее. Она судорожно прижалась к нему.

– Какие сволочи, – прошептала она. – Какие скоты! Ка…Коля!

Николай обернулся и увидел, как тот, которого он свалил на пол, заносит над ним руку. И скорее догадался, чем увидел, что в руке нож. Николай спиной упал на батарею у стены и, опершись об нее руками, повис на ней, сгруппировался и с такой силой ударил мужчину обеими ногами в грудь, что того отбросило к противоположной стене. Он стал хрипеть и задыхаться.

Елена схватила за руку Николая и потащила его наверх к себе. Хозяйка еще не спала.

– Что там за шум в подъезде? – спросила она. – Это опять вы? Лена, на тебе лица нет. А у вас кровь на лбу. Рубашка порвана. И тут кровь. О господи! Да что случилось-то?

Елена сбивчиво рассказала о нападении.

– Останьтесь, Николай, не выходите, – то ли предложила, то ли скомандовала хозяйка.

Пока Николай умывался, а потом звонил и успокаивал мать, Елена достала из-за шкафа раскладушку и застелила ее.

– Выпить бы, – Николай облизнул пересохшие губы. – Ничего нет?

Елена поставила на стол «Плиску», две рюмки.

– Сперва давай смажу и перебинтую.

Она дотронулась до его голого плеча и вздрогнула:

– Ты весь горишь.

Во втором часу улеглись. Суворов никак не мог унять дрожь во всем теле. Сначала подумал – от стычки в подъезде, но потом понял – от присутствия Елены. «Бёдро». Он слышал, что она не спит, ворочается, пребывая, скорее всего, тоже в состоянии крайнего возбуждения.

Николай встал, подошел к кровати и плашмя упал на взвизгнувшую Елену, как коршун на свою жертву. Они, сцепившись, катались по кровати, кусали до крови губы друг другу, рвались телами навстречу близости, путались, судорожно смеялись…

– Кто там опять всю ночь шумел в подъезде? – спросила утром хозяйка.

Елена, зевая, сказала:

– Пацаны, наверное.

А Николай, расслабленный от бессонной ночи, не мог сдержать блаженной улыбки:

– Шумели? Да? Ничего не слышал.

– Ты бредил во сне, – сказала Елена. – Ну-ка, нет, жар не спал.

После этого Николай больше года встречался с Еленой, никак не решаясь сделать ей предложение. Всё шло по-обычному, без особого накала чувств. А может, и не было меж нами этого сумасшествия в ту осеннюю ночь? Прошло полгода, и Николай сказал себе: то был сон, то был бред. Ведь я потом провалялся неделю в постели. Елена тоже ни разу не вспомнила о первом дне их знакомства, будто оно сразу началось со второго.

«Да, в нашей жизни с ним всё было странным, от той первой минуты в автобусе и до той последней, когда крышка навсегда скрыла его», – подумала она. Белый лоб, заострившийся нос, и через мгновение – ничего. Она пыталась представить себя на его месте, и не могла. Видно, не пришел срок.

Потом уже Елене донесли, что Надежда Алексеевна, узнав о слабости сына, присылала мужа разузнать о ней, и Георгий Николаевич, конфузясь под насмешливыми (так ему казалось) взглядами, расспрашивал о Елене Гусевой преподавателей (она тогда устроилась на кафедру секретарем). А когда вернулся с выполненным заданием домой, не мог вспомнить, что ему о девушке рассказали.

– Да хорошая, чего там, – досадливо махнул он рукой. – Сходи сама, Надин, и узнай всё, что тебя интересует.

Николай, оказавшийся случайным свидетелем разговора родителей, тут же объявил им, что у него есть девушка его мечты, и он женится на ней.

VII

Георгия с повязкой на глазах и связанными за спиной руками привезли, судя по всему, куда-то на край города, завели на высокое крыльцо с десятью ступеньками, провели в дом и усадили на стул. Несколько часов в соседней комнате длилась то ли попойка, то ли совет. Невнятный разговор или молчание сменялись вдруг криками, швыряньем мебели…Георгий пробовал заговорить с охранником, который сидел справа, но получил только подзатыльник и добрый совет заткнуться. «Неужели свои?» – подумал Суворов. Потом его вывели на улицу, провели метров сто и затолкали в другой дом. Снаружи что-то долго прибивали, потом приперли дверь бревном. Не меньше трех человек долго спорили, отрывисто кричали. Говорили по-русски, но голоса были незнакомые. Потом шаги удалились.

Георгию стало спокойнее от мысли, что он, хоть и узник, но среди русских. Он сделал шаг, другой и уперся в стену. Пройдя вдоль стены, зацепил плечом за гвоздь. Наклонил голову, подвел повязку под гвоздь и сорвал ее. Темно, хоть глаз выколи. Дверь, кажется, там. Из щелочек пробивались робкие лучики света. Георгий осторожно направился к двери, сел на пол. Пощупав сзади ладонями пол, убедился, что он деревянный. Не иначе жилой дом. «Это хорошо», – подумал он.

Георгий так и не понял, что, собственно, ночью случилось. Разбудили его крики, ругань, гулкие шаги. Послышался выстрел, другой. Кто-то завизжал. Зазвенело разбитое стекло, раздались выстрелы, уже снаружи дома. Он выскочил из комнаты, на него навалилось несколько человек, завязали ему глаза и, приказав молчать, повезли сначала под гору, потом в гору, направо, налево…Руки скрутили умело и очень крепко, стянув, как египтяне, локти. Хорошо, хватило сил не дать притянуть их друг к другу намертво. И хорошо, что не сыромятным ремнем. Веревка– не так страшно.

Георгий с ходу попробовал высвободиться из пут – бесполезно. Тогда он свел локти еще ближе, веревка чуть-чуть ослабла. Встал и попытался разнообразными движениями плеч, лопаток, всего туловища прослабить мертвую хватку египетского узла. Наконец сумел стронуть одну руку, потом другую, и вскоре путы спали. Какое-то время Георгий отдыхал, наслаждаясь свободой.

Через полчаса он почувствовал себя вполне жизнеспособным. Сгоряча попытался плечом открыть дверь, но та даже не шевельнулась. Пару раз изо всей силы ударил по ней ногой. Звук был глухой. «Дело глухо», – подумал он. Прислушался. Охранника, по-видимому, не было.

Обследовав помещение, не нашел в нем ничего, кроме пучка соломы в углу. Помещение было небольшое, без печи и без окон, предназначенное, скорее всего, для хозяйственных нужд. «Тут должен быть подпол», – решил Георгий и стал шаг за шагом простукивать пол. Так и есть, вот он. Не путь на свободу, а вдруг? Если о нем эти не знают, можно и переждать. Нащупав достаточно узкую щель, в которую, однако, проникли его тонкие пальцы, Георгий подцепил и потянул на себя тяжелую крышку. Крышка была хорошо пригнана к полу и, скорей всего, не была видна даже при дневном освещении.

Послышались голоса, шаги, стали возиться с дверью.

Георгий спрыгнул в подпол, он был не больше двух метров в глубину, и закрыл за собой крышку. Сразу же стало глухо и затхло. Пахло кислой землей и плесенью. Георгий застыл на месте. Над ним топтались два или три человека. Звуки шагов и голоса то усиливались, то ослабевали. Кто-то стал кричать, потом шаги и голоса проследовали к выходу, и вскоре всё стихло.

Георгий, простояв в неподвижности с четверть часа, решился, наконец, вытолкнуть крышку и выбраться из ямы. Крышка с трудом, но поддалась. Георгий выбрался наверх и замер. Прямо перед ним на скрещенных ногах сидел человек и невозмутимо смотрел на него.

– Здравствуйте, – сказал Георгий и стал отряхивать брюки. Ему и в голову не пришло, что это может быть охранник.

Человек, весь в ореоле света, прикоснувшись рукой ко лбу и груди, слегка поклонился ему. Оружия при нем не было.

– Вы здесь ждете кого-то? – задал Георгий крайне идиотский вопрос.

– Вас, – ответил человек и легко поднялся на ноги. – Пойдемте.

Провожатый был среднего роста, коренастый и шел, не оглядываясь.

«Стукну сейчас по башке, и ищи меня», – подумал Суворов.

– Не стукнешь, – услышал он и вздрогнул от неожиданности.

– Не стукну, – зачем-то подтвердил он. Ему стало даже весело.

День разгорался. «Сколько же я провел тут часов?» – подумал Георгий. Ему казалось, что прошло очень много времени, но должно быть вроде как еще раннее утро. Они поднялись в одинокий дом, стоящий на небольшом возвышении. Да, вот они десять ступенек. Странно, но у Георгия не возникло мысли бежать отсюда, так как он совершенно не чувствовал опасности. «Надо же, – рассуждал он, – никакого инстинкта самосохранения. Хотя почему нет, напротив, очень даже явно выражен. Побегу я сейчас, и что? Один выстрел – и всё».

В комнате были Залесский и трое его приятелей. У капитана, несмотря на усталый вид, глубокие глаза блестели лихорадочным блеском.

– Садитесь, – пригласил Залесский за стол. – Приношу извинения за доставленное вам беспокойство и временные неудобства. Долго не задержу. Окажите любезность – передайте братцу записку. Пять минут… Потерпите? Вихров, чернила!

Залесский стремительным крупным почерком исписал страницу, не перечитывая, свернул ее вчетверо и протянул Георгию. Губы его были сжаты плотнее обычного.

– На словах можете передать Лавру Николаевичу…Надеюсь, вы застанете его в полном здравии. Так вот, передайте ему, что я вполне удовлетворен. Не полностью, а вполне. Прощайте, сударь. Надеюсь, Господь не сведет нас больше в подобных обстоятельствах. Кстати, вы первый, кто сам освободился от этого узла. Поздравляю. Вихров, проводи!

Георгий неожиданно для себя улыбнулся в ответ и заметил, что его улыбка пришлась Залесскому по душе. Спрятав в карман письмо, Суворов вышел. С крыльца был хорошо виден спуск к Куре. Значит, к дому Софьи идти надо вдоль берега, вон туда.

Георгий застал дом Софьи опустелым. Он не был разграблен, но, кажется, в нем перевернули всё вверх дном. Никого не было. Георгий ходил по комнатам первого этажа, рассеянно отмечая следы некоей системы. Тут определенно что-то искали, и искали заведомо известную вещь. Их интересовала только она. Он поднялся на второй этаж и вошел в комнату, где брат прятал шкатулку. Под диваном ее не оказалось. В этой комнате порядку было больше, чем в других. «Значит, нашли сразу», – решил Георгий и в задумчивости опустился на диван. Достал письмо Залесского, развернул его.

«Милостивый государь! У меня гостит сейчас Ваш брат. Только что пробило девять часов, и я всё утро решал, как поступить с ним. Но, знаете ли, он мне решительно нравится. В нем нет Вашей безумной отчаянности. Она, разумеется, производит впечатление на дам, но военному человеку от нее можно сойти с ума. Он наивен, он чище Вас, он чист как алмаз – пусть живет. Надеюсь (люблю это слово), надеюсь, что его скорое возвращение как-то компенсирует Ваши утраты. Впрочем, что они, когда в руках у Вас, мой друг, несравненный перл, сама богиня византийско-колхидской мудрости, хотя и с тюркским корнем – джан? Надеюсь, мудрости этой Вам хватит, чтобы оставить меня в покое и не тревожить по пустякам. Мой Вам совет: не ищите меня, ибо я, как ветер в поле, гуляю, где хочу. Полагаю, Вы, как суровый потомок генералиссимуса, окажете такую милость ветреному потомку литовского дворянина с русскими корнями? Остаюсь преданным Вам и прочее, капитан Залесский, граф».

Подписи и даты не было. «Какой же я дурак, – подумал Георгий. – Чистейшей воды дурак!»

VIII

Георгий очнулся, в комнате был полумрак. Он лежал на диване, на котором после бессонной ночи и всех приключений проспал весь день. Ему приснился какой-то сон, но он выскользнул из памяти, а с ним и что-то важное, что-то…нет, не вспомнить.

Георгий со свечой в руке обследовал весь дом. Окно в комнате, где обычно спал брат, зияло пустотой, на полу валялись стекла, щепки от притолоки, на подоконнике бурела высохшая кровь. В дереве застряла пуля. Значит, Лавр спасся, а с ним ушла и Софья. Неужели она тоже спрыгнула отсюда? Георгий перегнулся через подоконник – на земле что-то темнело. Он спрыгнул вниз, поднял пистолет. Это был маузер с полным магазином патронов. Скорее всего, запасной пистолет Лавра, отдававшего предпочтение нагану.

В доме осталось много еды и питья. Георгий пообедал и расположился на диване, под которым брат прятал шкатулку. «У нас самое надежное место – карман или пазуха. Вот тебе и пазуха», – вздохнул он и приложился к горлышку бутылки, которую захватил с собой.

Из соседней угловой комнаты донесся странный звук, вроде как растворили окно, расколов при этом стекло. Георгий хорошо помнил, что там окно было открыто, а пол усыпан осколками стекла. Он встал с дивана, взял в руку маузер и направился в соседнюю комнату.

Комнату заливал лунный свет. На ветру трепетали просвечиваемые насквозь луной занавески. Никого в комнате не было, хотя не оставляло ощущение, что только что кто-то побывал здесь. Этот кто-то угадывался на уровне инстинкта. Суворов быстро оглянулся, ему показалось, что за дверь скользнула тень.

– Стой! – крикнул Георгий и выскочил за дверь. Сердце его страшно колотилось. Никого. «Нервишки сдают», – подумал он и, собрав волю, вернулся в угловую комнату и подошел к окну. Глядя на синий простор ночи, он успокоился. Вдали мелькали какие-то тени, но он не придал им никакого значения. «Что тени, – подумал он, – надо остерегаться людей».

Нет, там были люди! Два силуэта вышли на дорогу и стали удаляться по ней под гору. Георгий опять спрыгнул на землю и поспешил за ночными прохожими.

Он потерял их из виду, но безотчетно следовал каким-то маршрутом. Ноги сами несли его. Внизу зашумела река, он спустился к воде и увидел в отдалении две фигуры. Они стояли в воде, и вроде как умывались. Во всяком случае, наклонялись к свинцовой воде и погружали в нее руки. Изредка перебрасывались словами. До слуха донеслось слово «брат». Русские. Он стал пробираться ближе к ним, сделал круг, но их на месте уже не застал.

Опять наугад выскочил на дорогу и вскоре увидел их. Когда подошел к ним ближе, они свернули к дому, поднялись на крыльцо и постучали в дверь. Никто не открывал. Постучали еще. Дверь открылась, появился мужчина размером с дверной проем, с керосиновой лампой в руке, осветил гостей…Это был Лавр с Софьей!

– Лавр! – закричал Георгий. – Лавр!

Он вскочил с дивана, и ошалело уставился на стену с покосившейся картиной. Надо же, уснул. И тут он вспомнил, что именно этот сон видел днем. Точно так же увидел две тени, выпрыгнул из окна, устремился за ними вдогонку, нагнал возле реки, потерял из виду, снова нагнал возле дома, так же закричал: «Лавр!» Нет, он тогда закричал не Лавр, он тогда закричал: «Софья!»

Приближался рассвет. Там, где должно было взойти солнце, небо стало окрашиваться в голубовато-морковный цвет. Дома и деревья вдруг почернели, точно вырезанные из угля. Георгий спрыгнул в третий раз на землю. Но теперь он взглянул наверх, поднял камень и швырнул его в окно. Камень, звякнув, упал в комнате на пол. «Не снится», – подумал Георгий и сильно дернул себя за мочку уха. Не глядя по сторонам, он отдался воле ног, которые привели к тому самому месту, где он увидел брата с Софьей, а затем уже по памяти (его не оставляло чувство необычайности происходящего)он вышел к дому с высоким крыльцом.

Остановившись возле дома, Георгий с трудом перевел дыхание. «Надо же, всю дорогу бежал, и бежал со всех ног, сердце вон едва не зашлось. Во рту пересохло. Неужели я нашел их? Господи, неужели нашел?»

Поднялся на крыльцо (здесь семь ступенек) и постучал. Никто не отозвался. Постучал в другой раз. Дверь открылась внезапно, в дверях стоял громадный, как медведь, мужик с ружьем наперевес. Он направил на Георгия дуло. В это время за спиной Георгия раздался голос:

– Вахтанг, это мой брат.

Георгий оглянулся – Лавр с пистолетом. Из-за Вахтанга появилась Софья. Она кинулась Георгию на шею. Лавр хохотнул, похлопал брата по плечу, и все четверо зашли в дом.

– Ради бога, дайте воды, – были первые слова Георгия.

– Как ты нашел нас? – спросила Софья. – Ты ему говорил про этот дом?

– Я и сам только что узнал про него, – ответил Лавр.

– Как ты нашел нас? – допытывалась Софья.

– Сам не знаю, – в смущении ответил Георгий. – Приснилось, и пошел.

Он рассказал им свой двойной сон.

– Это удивительно, – сказала Софья. – Странно, что ты его увидел дважды.

– Если б не дважды, я бы и внимания на него, может быть, не обратил. А то кряду! – воскликнул Георгий.

– Это Господь, – сказала Софья.

Лавр хохотнул, судорожнее, чем обычно.

– Он. Он, – подтвердил он.

Вахтанг в задумчивости вышел и через несколько минут пришел вместе с женой.

– Вера вот говорит, что такой сон бывает, когда человек очень сильно любит кого-то. Ты, как видно, очень сильно любишь своего брата, – сказал он, насупив брови.

Лавр вздохнул и поглядел на Софью.

– У него двойной сон, – заметил он.

За завтраком Георгий узнал о том, что прошлой ночью Залесский с приспешниками напал на Лавра. Лавр был ранен в плечо, но, слава Богу, не смертельно, кость не задета. Им с Софьей удалось убежать, но шкатулка похищена. Сам Георгий поведал о своем кратковременном заточении. О Залесском и его письме Георгий при всех решил не рассказывать, зато во всех подробностях рассказал о своих приключениях, слегка присочинив о побеге из сарая.

– Это Залесский! Его почерк! – то и дело восклицал Лавр, хотя тут же осаживал себя: – Эту бы весточку да вчера! Я бы его, мерзавца, тепленьким взял! Сейчас ищи его. Найду, непременно найду. Это дело чести. Это дело семейной чести, чести Суворовых! – глаза Лавра налились кровью.

Вахтанг, глядя на него, тоже засопел. Брови его стали в два раза гуще.

– Разве не Бахметьевых? – сняла накал Софья. Все рассмеялись.

После завтрака Лавр попросил оставить их с Георгием наедине и спросил:

– Я знаю, это он. Покажи мне то место.

Георгий начертил на бумаге путь от того места до дома Софьи.

– Если напрямик, вот так, это не так уж и далеко отсюда, – сказал Лавр. – Наверняка должны остаться следы. Мне показалось, Жорж, что ты очень уж подробно рассказал про свой побег. Что-то тут не так? Перебор, милый. Раскалывайся. Залесского видел?

– Видел, – сознался Георгий и протянул брату письмо.

Тот прочитал его, хохотнул и, сложив вчетверо, опустил в карман.

– Благодарю, Жорж. Вот это, поистине, неоценимый факт. Теперь я точно знаю: шкатулка у него. Ну а про перл я поговорю с ним особо, при встрече. Прощай, брат. Если найду шкатулку, свидимся. А нет, так нет.

– Я с тобой, Лавр.

– Брось, Георгий. Тебе не хватало мараться в нашем дерьме. Один управлюсь.

– Их там четверо. Даже пятеро. Один азиат – мысли читает.

– Анвар? Знаю. Он-то мне и поможет. Прощай.

– У меня твой пистолет, – Георгий достал маузер.

– Вот как? Где нашел? Ну да ладно, оружие негоже терять, это не дамские побрякушки.

Лавр обнял Георгия, поцеловал его и выскочил в окно. Георгий едва сдержал себя, чтобы тут же не выскочить следом. «Пойду через пять минут», – решил он. Спустя минуту он посмотрел в окно. Зашла Софья, быстро подошла к окну.

– Где Лавр? – спросила она. – Это он на повороте? Пошли!

– Я ему вернул пистолет.

– Ружье возьмем.

– А Вахтанга?

– Нет, брата нельзя, он за версту начнет реветь и палить.

Софья дала Георгию ружье, сама взяла кинжал, обернув его большим платком. Они вылезли в окно и направились к дому на окраине города.

– Какой он безрассудный! Весь горит, рана-то страшная! – досадовала Софья.

Георгий отмалчивался. Он соображал, как незаметнее подойти к дому.

Стало темнеть. Никто не встретился по дороге. Очень скоро они оказались на том самом месте: справа дом на возвышении, а слева, через дорогу, хозяйственные постройки, где удерживали Георгия. Как ни спешили, Лавра догнать не удалось. Провалился как сквозь землю. Оставив Софью под акацией, Георгий осторожно приблизился к дому. Ни звука. Поднялся на крыльцо, открыл дверь, зашел.

– Никого? ! – Георгия поразило отчаяние в голосе Софьи.

– Никого.

– А там? – указала Софья на постройки. – Пошли, посмотрим.

Дверь в пристройку была открыта, в самом помещении пусто. Георгий потоптался, решил взглянуть, нет ли кого в яме. Подцепил крышку и приподнял ее. Осторожно заглянув в яму, крикнул:

– Есть кто?

– Что-то шевелится, – сказала Софья, вцепившись Георгию в рукав. – Погоди.

Она нашла жердь, Георгий пошарил ею в яме. Из ямы донесся стон.

– Кто ты? Отвечай! – крикнул Георгий. – Буду стрелять!

– Георгий? – неожиданно прозвучало снизу. – Это Анвар.

– Это знакомый Лавра, – сказал Георгий. – Дай-ка кинжал.

Он спустился в яму, едва не наступив на связанного Анвара. Разрезал веревку.

– Кто это такой мастак вязать узлы?

– Кто же? – хмыкнул Анвар. – Капитан.

– Чего это он так с тобой?

– Не понравилось ему, когда я ему его же мысли сказал.

– Вы чего там, зимовать решили? – крикнула сверху Софья.

Она помогла им выбраться из ямы и ушла в дом в поисках еды. Анвар сел на скамейку возле сарая и стал разминать руки и ноги.

– Давно он ушел? – спросил Георгий.

– Вчера.

– А тебя что, вот так и оставил?

– Вот так и оставил. Мог бы и хуже оставить. Пожалел в последний момент. Подумал, если кто из моей родни найдет мой труп, ему несдобровать. Правильно подумал. Но сделал неправильно.

– Шкатулка у него?

– У него. Глупый человек. Чужое добро только укорачивает век. Благодарю тебя, ты мне теперь побратим. Лавр мне побратим. И ты побратим.

– С Лавром давно знакомы?

– С германской. Друг без друга нам не жить.

– А что ж ты не помог ему сейчас?

– Я капитану дал слово помочь ему в деле. Откуда я знал, что эта шкатулка Лавра? Я исправлю свою ошибку.

– Как? Ты знаешь, где Залесский?

– Конечно, знаю. Катит в Питер. Там у него дела. А потом за кордон.

Из дома вышла Софья и позвала мужчин ужинать. На столе их поджидало вино, овощи, полкружка сыра, хлеб.

– Капитан впопыхах забыл свой любимый сыр, – заметил Анвар. – Вы ведь Софья? О вас я знаю много хорошего.

– Надо же, в этой кутерьме даже не познакомились друг с другом! – засмеялась Софья и тут же помрачнела.

– Лавр тоже едет в Питер, – сказал Анвар.

– Георгий, ты будешь сопровождать меня? – решительно спросила Софья.

– Хоть на край земли! – вырвалось у Георгия.

– Я покажу, где край земли, – пообещал Анвар.

IX

Елена сидела перед окном и глядела во двор. Двор застыл осенним серым квадратом и напоминал старика. Тополя, потеряв листву, стали безжалостно одинокими. Серая и красная крыши двух домов напротив отпугивали самим цветом своим – на них не садились даже птицы. Елене так хотелось еще хоть раз увидеть Николая. Когда уколы перестали снимать ему боль, он стал жалеть, что не живописец.

– Я бы сейчас писал этот вид из окна во множестве вариаций, – говорил он. – Во все времена года и при любой погоде. Для этого достаточно вон тех деревьев да пары крыш, выше которых только небо…

Сегодня у нее выдался печальный вечер. Всё валилось из рук. Ничего не хотелось делать. Выпить хотелось. Елена выпила водки и залезла в кресло с ногами.

Вспомнились вдруг далекий, какой-то нереальный семейный вечер, когда ее отец с матерью впервые пришли в гости к сватам. Прикатили из пригорода. Как она тогда переживала за их простоту. Как волновалась, произведут ли они на Суворовых должное впечатление или не произведут. Ей было стыдно и неловко за их лица, за их безыскусную речь, за образ их жизни, манеры, за их одежду…За сам факт их существования. «Какая же я была безмозглая дура! Что я так переживала? Будто эта встреча что-то могла изменить!»

Елена вздрогнула. Из окна противоположного дома на нее смотрел кто-то. Елене стало неприятно. Ей до того сильно захотелось, чтобы в том окне, отделенным от нее непреодолимым пространством двора и чужой жизни, появился Николай. Силуэтом, тенью, колыханием гардин…

– Милый ты мой, милый ты мой, – шептала она, – ты слышишь меня, ты слышишь меня?

– Слышу, – почудилось ей.

Елена отдавала себе отчет, что не может слышать его голоса, но она слышала его! Она с отчаянием вперила взор в то окно. Он должен появиться там. Должен!

Николай появился в окне и помахал ей рукой.

Она перестала видеть двор, дома, то окно…Всё вдруг поплыло у нее перед глазами…

– А вот и край земли, – сказал Анвар, указывая на Неву. – За ним для нас земли нет.

– А почему ж ее все там ищут? – спросила Софья.

– Это надо у них спрашивать.

– Где же нам искать его? – Георгий вертел головой, соображая, к кому мог завернуть на постой или нагрянуть в гости брат. У Лавра знакомых полгорода.

– Надо достать городскую карту и на ней отметить вероятные места его нахождения, – предложила Софья.

Дореволюционную карту Георгий нашел у дальнего родственника, к которому заглянул на минуту, перепугав его насмерть.

– Я думал, вы того…

– Умер, что ли, Алексей Федорович?

– Типун вам на язык! Я думал, вы уже там. В Бразилии или Австралии, не помню уж, куда там собирался ваш брат.

– Скучно там. Одни австралопитеки. Лавр, кстати, не заходил?

На лице Алексея Федоровича отразилось, что Лавр очень кстати не заходил к нему.

– Я верну карту через неделю-другую.

– Не надо, не надо! – с умоляющим видом произнес дальний родственник.

«Сколько же сейчас порушилось родственных связей, – подумал Георгий. – Ради чего?»

За чаем они решили, что поиски надо вести не долее трех дней, поскольку через три дня искать будет некого. Залесский дольше не задержится, а Лавру без него тут тоже делать нечего.

– Я его найду завтра, – пообещал Анвар. – Мне только надо в четыре утра сосредоточиться. Только чтоб мне никто не мешал. По меньшей мере часа два.

Софья восторженно посмотрела на Анвара. Георгию захотелось тоже заслужить такой взгляд, и он сказал:

– А я найду Залесского.

Анвар улыбнулся, а Софья испуганно посмотрела на Суворова.

– Жаль, что здесь всего две комнаты, – сказала Софья. – Мы с Георгием будем в этой проходной, а вы, Анвар, занимайте ту маленькую. Мы вас не побеспокоим.

У Георгия застучала кровь в висках и смешались мысли. Анвар похлопал его по руке.

– Хорошо, – сказал он. – Быть посему. Пора спать. Через полчаса отбой.

– Располагаемся валетиком, – скомандовала Софья, расстилая постель, – тебе подушку большую, мне маленькую. Выйди, сначала лягу я.

Георгий постучал и зашел в комнату к Анвару. Тот сидел у открытого окна.

– Свежо у тебя. Не простынешь?

– Было бы интересно, – не оборачиваясь, ответил Анвар. – В последний раз я простыл в семь лет. В прорубь упал. Долго выбирался. Вот посмотри, – обернулся Анвар, – видишь ночь?

– Вижу, – ответил Георгий.

Он подождал разъяснений, но не дождался. Через пару минут он вздохнул и сказал:

– Я пошел. Красивая ночь.

– Красивая. Доброй ночи, – не оборачиваясь, сказал Анвар.

– Как он там? Смотрит в окно?

– Да. А ты откуда знаешь?

– Лавр рассказывал. Говорил, у Анвара одна возлюбленная – ночь.

– Это он тебе когда рассказывал?

– Тогда! – рассмеялась Софья. – Ложись. Туда головой. Осторожней, тут я.

Георгий вытянулся на самом краю постели. Он ощущал себя подростком, в первый раз оказавшимся рядом с женщиной. Ему тогда не было еще и четырнадцати. Он также вот лег на самый край постели, вытянулся, как струнка, и затаил дыхание. Юлия колдовала возле зеркала, поглядывала на него (он чувствовал это) и мурлыкала популярный мотивчик. Жорж (его тогда впервые так назвала женщина) ощущал, как на него поочередно накатывают волны то жара, то озноба, то робости, то необычайного восторга…А потом от зеркала пошла волна, наполненная теплом, мягкостью и светом, она накрыла его, пленительная волна забвения…Георгий понял, что сжимает руку Софьи. Его охватила дрожь, как тогда с Юлией. Софья села, наклонилась к нему, легонько прикоснулась своими губами к его губам и сказала:

– Георгий, я всё еще его.

Георгий не мог уснуть до утра и чувствовал, что Софья тоже не спит, но нарушить ночное молчание хоть одним словом или движением он считал святотатством. Он слышал, как в соседней комнате поднялся Анвар, открыл окно, на цыпочках прошел туда-сюда через их комнату, расположился, по всей видимости, напротив окна, несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, очевидно, делая какие-то гимнастические упражнения. Потом в его комнате всё затихло. Георгий задремал. Часов в шесть утра Георгий услышал шепот:

– Я благодарна тебе, Георгий.

Георгию, как умудренному жизнью человеку, стало ясно в этот момент, что он находится на седьмом небе. Умиление и восторг бывают только там, где же еще?

Не взглянув на них, на цыпочках прошел Анвар.

– Анвар, – окликнула его Софья. – Мы не спим.

– Я нашел его, – сказал Анвар.

– Как? – изумился Георгий.

– Молча. Как собака. Я ж говорил, мы с ним в обнимку дважды ушли от смерти, а уж в жизни друг друга не потеряем.

X

Когда вернулись из свадебного путешествия, Елена думала, что вечером это дело как-то отметится. Настал вечер, но движений никаких. Елене показалась странной атмосфера всеобщей занятости. Георгий Николаевич весь в своих неустанных трудах, а вот Надежда Алексеевна, хоть и не в трудах, но вид у нее такой, что не подступись. Николай же, и вовсе как не муж, сел на диван и часа два задумчиво листал философский справочник.

– Соскучился по книгам, – сообщил он ей радостную весть.

– Может, отметим как-то? – робко спросила Елена.

– Что? – Николай отложил справочник.

– Ну, наш приезд…и вообще…

– Это излишне. В нашей семье отмечаются семь дней: Новый год, Пасха с Рождеством, День Победы да три дня рождения. Теперь будет четыре.

– А Первое мая, Женский день? – недоуменно спросила Елена. – Вся страна отмечает.

– Вот и хорошо, что вся страна отмечает. Нам тогда зачем?

– Ты словно и в комсомоле не был.

– Не был. Это важно для семейной жизни?

– Нет, – неуверенно ответила Елена. – А как же тебя тогда на кафедре оставили?

– Суворовых не оставляют, Суворовы остаются сами, – монотонно произнес Николай.

– Может, еще скажешь, что и Георгий Николаевич беспартийный?

– Скажу, – засмеялся Николай. – Не жена, а отдел кадров!

– А жена и есть отдел кадров, чтоб ты знал.

– Хорошо, раз ты заняла такой ответственный пост, надо это дело как-то отметить.

Николай пошел к отцу, и они вдвоем осадили мать. В зале стол накрывать не стали, но и на кухне сойдет, для начала. Елена торжествовала: это была ее первая маленькая победа. Коньяк три звездочки, колбаса, сыр, шпроты, яблоки – джентльменский набор стола заказов советской интеллигенции– что еще надо?

– Какой у Лёли чудный голос, – Георгий Николаевич начал свой тост так. – Правда?

Николай кивнул головой. Надежда Алексеевна держала в воздухе рюмку.

– Какой у человека голос, такой и он сам. Помните актрису Марию Бабанову? Пьесу «Таня»? Вот голос! Я знал людей прекрасных душой, у которых был замечательный голос.

Надежда Алексеевна опустила рюмку на стол.

– И мне кажется, среди нас ваш голос, Лёля, самый чистый, самый звонкий и самый красивый. Так что вам в нашей семье и запевать. Prosit.

– И самый молодой, – добавила Надежда Алексеевна.

– Да, и самый молодой! – обрадовался Георгий Николаевич, но, взглянув на жену, несколько помрачнел.

Елена поддержала тост свекра:

– Если продолжить, Георгий Николаевич, вашу мысль, в хоре (а семья– это хор) важны также слаженность, темп, художественный вкус, а это зависит в первую очередь от хормейстера. Я в вашей…в нашей семье сегодня фактически первый день и мне кажется, что у нее есть прекрасный дирижер. За вас, Надежда Алексеевна.

Надежда Алексеевна от неожиданности выпила свою рюмку, не чокнувшись ни с кем. Георгий Николаевич иронично улыбнулся и чокнулся своей рюмкой с рюмкой невестки и сына, а потом прикоснулся к пустой рюмке жены:

– Свекровь от здравицы никак не оправится, – заметил он. – Надежда Алексеевна, вам повторить?

После ужина, довольно непринужденного, Надежда Алексеевна, как истый дирижер, предложила Елене на правах запевалы убрать со стола, а Николаю выбросить мусор. Георгий Николаевич в приятном расположении духа ушел за свой стол, где стал несколько иронично, под слегка изменившимся градусом, смотреть на то, что написал два часа назад. Надежда Алексеевна уселась перед телевизором. Она не пропускала никаких новостей.

Когда Елена управилась с посудой, Георгий Николаевич позвал ее и сына к себе.

– Хочу показать вам портрет одной моей хорошей знакомой. Она была любовницей Лавра, моего брата. Он погиб в двадцать первом. Так у нее, Лёля, голос, не поверите, один к одному ваш. И тембр, и высота, и окраска. И смеетесь вы как две сестры.

– У меня сестры нет, только братья, – засмеялась Елена.

– Вот, пожалуйста. Фотопортрет.

Елена с любопытством стала рассматривать старую фотографию, на которой была выхвачена навеки из унесшегося непонятно куда потока времени черноглазая красавица с красиво изогнутым тонким носом. Но какие печальные глаза! У Георгия Николаевича потеплел взгляд, а на лице появилась легкая грусть. «Сейчас появится Надежда Алексеевна», – подумала Елена.

– Фотографию всё показываешь? – зашла в кабинет свекровь. – Папанову народного артиста СССР дали.

– Ему не дали, – пояснил Георгий Николаевич. – Он его сам получил.

«Вот оно откуда: Суворовых не оставляют, Суворовы остаются сами», – подумала Елена и положила руку на плечо Николаю.

В первый же вечер по возвращении молодых из свадебного путешествия положение гувернантки-француженки Жаннет стало двусмысленным, и она исчезла через два дня, а обязанности гувернантки были переложены на домработницу Евгению Петровну. Через пару месяцев под тем предлогом, что теперь женщин в доме хватает, Надежда Алексеевна рассталась и с Евгенией Петровной, к которой и Георгий Николаевич, и Николай привыкли как к родному человеку. Когда вечером они поинтересовались, где Евгения Петровна, Надежда Алексеевна ответила, что теперь придется жить без домработницы, так как та слишком слаба, чтобы вести хозяйство. «Пора ей на покой», – сказала она. Все обязанности Евгении Петровны свекровь свалила на плечи Елены, оставив себе стратегию, маршальский жезл свекровей.

Разумеется, Надежде Алексеевне домашнее хозяйство доставляло тоже немало хлопот, но она ни разу не попросила мужа помочь ей в чем-либо. Николай же положительно не знал слов «домашние дела», поскольку в эстетике, которой он посвятил жизнь, их просто не было.

Елене было не привыкать управляться с хозяйством. У Гусевых оно было тоже не малое. Но вот чистить зубным порошком столовое серебро, которым пользовалось семейство Суворовых, и отстирывать и крахмалить кружевные салфеточки, которые лежали везде, как листья в осеннем саду, было ей горше пареной редьки. Тем не менее она предложила как-то:

– Хотите, Надежда Алексеевна, я сошью и вышью новые салфетки?

– Новые? – спросила свекровь. – Да и эти еще не старые. Этим салфеткам, Елена, скоро шестьдесят лет, а они переживут еще и нас. Не надо новых. Старых достаточно. Займитесь лучше столовым серебром. На двух вилках третий зубчик почернел, – в этой реплике главным было«займитесь»: множественное число снох означало крайнюю степень неудовольствия снохой единственной. – Да, пока не забыла, – вспомнила свекровь. – Николенька, наверное, запамятовал. В нашем доме заведен определенный порядок. Мы одна семья, protanto, единая касса.

XI

Подъехали к гостинице «Англетер».

– Откуда у него деньги? – спросила Софья. – Он ничего не взял из шкатулки.

– Деньги для него не проблема, – сказал Анвар.

Георгий счел нужным уточнить необычный оборот речи.

– Деньги сами идут к нему, – сказал он. – Может, потому, что он их не любит.

Софья задумчиво посмотрела на Георгия.

– У меня есть кое-какие средства, – сказала она, думая о другом. – На первое время.

– Деньги не женское дело, – отрезал Анвар.

Георгий едва не испортил дело, когда справился о том, какой номер занимает Суворов.

– Такого не значится, – ответили ему.

– Нету, – озадаченно сказал он, глядя на Анвара.

– Есть, – заверил тот.

– Да как есть? – вскинулся Георгий, и тут его пронзило: Бахметьев! Надо спросить Бахметьева.

– Софья, мне негоже во второй раз подходить. Спроси Бахметьева.

«Бахметьев», скорее всего, еще спал. Пришлось стучать в дверь несколько раз.

– Надеюсь, он без барышни, – сказала Софья. Было заметно, что ее озадачила эта заминка.

Дверь открылась, на пороге появился заспанный Суворов. В мятых брюках, белой рубашке с пятном на груди, правая рука за спиной. Софья шагнула к нему и, обняв за шею, прижалась к нему. Георгий с Анваром прошли в апартаменты. Постель была не разостлана. Лавр спал прямо на покрывале, не раздеваясь. На полу стояла пустая бутылка.

– Опять пил из горлышка? Гусар! – воскликнула Софья. Лицо ее, впервые за последние дни, осветилось светом сильного чувства, глаза были наполнены радостью.

Георгий вздохнул. Разумеется, он знал образцы мировой литературы, посвященные любви, но был уверен, что ни в одном романе, ни в одной поэме, ни в одном научном трактате нет и сотой доли того, что он чувствовал, когда смотрел с благоговением на любовницу своего брата. Его охватывало умиление от одной только мысли, что он может просто смотреть на нее, слышать ее голос, оказывать ей мелкие услуги, отдать жизнь за нее. Не иначе Георгий Николаевич Суворов шагнул в двадцатые годы двадцатого столетия прямо из раннего средневековья, не удосужившись снять с себя рыцарский костюм, из загадочной и непредсказуемой Франции в не менее загадочную и непредсказуемую Россию.

Поиски Залесского ничего не дали, сам Залесский тоже никак не проявился. На квартире младшего брата Залесского, Владислава, его не видели. Анвар добросовестно опросил всех в округе. Самого Владислава дома тоже не оказалось, дверь открыла какая-то женщина с претензией на светскость.

– Какая-то странная гражданка, – задумчиво произнес Анвар. – Не простых кровей. Мне показалось, она знает, где капитан.

Из знакомых никто его не видел и ничего не слышал о нем. «Странно, – думал Лавр, – даже обычных сплетен нет. Точно где-то здесь. Конспиратор!» Однако спустя три дня ничего не изменилось. В полночь Лавр откупорил шампанское и решительно заявил:

– Что ж, Австралия подождет! Нехай поднимут свой уровень жизни до нашего, – он вынул из портмоне два билета и пригласил Софью на завтра в театр: – Айн, цвай – хватит тайн. Хотя Мольер это тоже тайна. Жаль, нет украшения на вашу шейку, сударыня. В лавке у Циммермана всё такое странное. Нет, к Жан-Батисту нельзя идти в фальшивках. Стразы – это комедия почище самого Мольера.

– У кого нет, а у кого и есть, – Софья достала колье и приложила к себе. – Простовато несколько. Ну да нынче простота в моде.

– Так же, как всякий вздор, – заметил Лавр.

– Мужчинам лучше знать, – Софья чувствовала себя легко и радостно.

– Я знал, что ты красавица, – сказал Лавр. – Но ты, оказывается, еще и умница.

Так, шутя и бросая друг на друга взгляды, не омраченные никакой заботой, они на следующий день направились в театр. Направились вдвоем, так как Георгий с Анваром должны были вернуться из пригорода ближе к ночи. Они вчера поехали в Царское Село (Детское! ) к другу Анвара. Скорее всего, их поиски тоже будут безуспешны.

В тот роковой вечер Лавр и Софья выглядели безупречно. Ими нельзя было не залюбоваться. Когда они спустились в холл гостиницы, постояли там пару минут и вышли на улицу, у многих бездельников отвисла челюсть.

В театре сразу же бросилось в глаза, что публика стала иной. Как и буфеты. На самом деле, простота если и не была еще в моде, то уже входила. «Ладно, – подумал Суворов, – искусство-то не должно свестись до уровня бутербродов? Во всяком случае, этого не позволит сам господин де Мольер».

– Я смотрю, Софи, на твои стекляшки многие посматривают даже снисходительно. В них нет того блеска, как у этой полной брюнетки. Их у нее хватит на целую люстру. Вот оно, славное время, когда стразы стали дороже бриллиантов.

– Да, мы упустили наше время.

– Наше время впереди, – сказал Лавр и вдруг осекся. Побледнев, он глядел на ложу слева. Там сидел Залесский с дамой в вызывающе красном платье.

– А вот и цацки, – сказал он, откинувшись в кресле. – Чего будем делать? Встать? Заметит. Уйдет. Точно уйдет. Подстрелить его прямо отсюда? Позор! Не знаю, Соня, не знаю, что и делать.

– Подождем, пока погаснет свет, – шепнула Софья, прикрывая собой Суворова. Тот возбужденно постукивал левой рукой по подлокотнику, морщась, каждый раз от боли в плече. Софья прикрыла его руку своей и улыбнулась. Лавр поцеловал ей руку.

– Надо выйти, как только погаснет свет, но еще не зажгутся прожектора, – шепнул он ей. – Хорошо, тут всего два кресла и сразу выход.

Свет стал гаснуть. Лавр извинился перед соседями, встал и вышел. Софья следом. Когда зажглись прожектора, они уже были в фойе.

– Как ты думаешь, заметил?

– Давай пойдем туда, к его ложе, – предложила Софья и тут же пожалела об этом – Лавр тут же поспешил по коридору к ложам бенуар. Софья едва поспевала за ним.

– Лавр, Лавр! – громким шепотом окликала она его. – Я на каблуках!

Лавр убегал вперед на три метра, возвращался, делал круг вокруг Софьи, снова убегал.

– Ты, как самец фламинго, – прыснула Софья. – В брачном танце.

Лавр оторопело посмотрел на нее и неожиданно громко рассмеялся. Он смеялся взахлеб и даже сел на банкетку под портретами артистов. Софья тоже заразилась его смехом.

– Тише, товарищи! – обратилась к ним благообразная почтенного возраста дама в дореволюционном наряде. – Господа, ведите себя в рамках приличий. Идет спэктакль.

Лавр поднял голову, вытер слезы кулаком и попробовал изобразить на лице печаль.

– Лавр! Ты? – воскликнула оглядываясь дама. – Боже мой!

Суворов вскочил, поклонился и поцеловал ей руку.

– Виноват, Адалия Львовна, это я после буфета. Рад нашей встрече. Разрешите представить: моя жена Софья Левоновна. Софи, это моя тетушка по линии матушки.

– Поздравляю, голубчик, одумался. И вас поздравляю, Софья Левоновна. Можно Софи? Левон – это же Лев? Мы с вами обе царские дочери. Поздравляю. Это ваша большая победа.

– Тетушка! – прижал руку к сердцу Лавр.

– Он тут много разбил сердец. Впрочем, разбиваются сердца большей частью пустые.

– Адалия Львовна в своем амплуа, – пояснил Лавр Софье. – Что же, по-вашему, я охотник до пустышек?

– Я этого не говорила. Это ты сам сказал. А что не в зале?

– А вы? – спросил Лавр. – Опоздали?

– Я тут служу, племянник. Надо же как-то жить, не прислуживая. Хотя я не сегодня-завтра думаю заняться своим делом. Прэдпринимательством.

– Простите, тетушка. Я как-то был далек от этой жизни.

– Привыкай, раз остался. И не кричи так громко,

Лавр удивленно посмотрел на нее.

– Ты же направился в Австралию? Передумал?

– Дела не все завершил.

В расспросах прошли полчаса. Адалия Львовна спохватилась.

– Сейчас будет звонок. Я должна стоять возле своих дверей. Вот никогда не думала, что на старости лет уподоблюсь привратнику. Придворная дама – еще куда ни шло!

– У нас тут тоже небольшое дельце. Приходите в «Англетер». Обязательно!

– Надо спросить Бахметьева, – сказала Софья.

– Я знаю, – ответила Адалия Львовна. – Я же ему помогала с документами. А вы, Софья Левоновна, тоже Бахметьева?

– Нет, – ответила Софья, взглянув на Лавра. – Я Суворова.

Адалия Львовна осталась довольна. Лавр вдруг спохватился:

– Тетушка, вы побеседуйте пока с Софи, а я сейчас.

Софья сделала порывистое движение к нему, но он вложил ее руку в руку тетушки.

– Вам есть, о чем поговорить.

Прозвенел звонок. Публика повалила в буфеты. Лавр зашел в ложу. В ложе на троих была одна только дама. Странно, она была совсем не во вкусе Залесского:полные белые плечи и архитектура из белых волос на фоне красного платья били по глазам. Дама удивленно взглянула на Лавра. Суворов поклонился ей и хотел выйти, но тут из-за портьеры голос Залесского тихо произнес:

– Без глупостей, Лавр. Сядь в кресло.

Лавр оглянулся и весело сказал:

– Ладно, Серж, чего спрятался? Иди сюда.

Он бухнулся рядом с дамой и поцеловал ей ручку.

– Вы очаровательны, – шепнул он. Дама часто задышала. – Садись, Серж!

Из-за портьеры возник Залесский. Глаза его глубоко запали и под ними были мешки.

– Пить изволите неумеренно, капитан.

– Тебя не спросил.

– Такая встреча, а ты грубишь. В эпистолах ты галантнее. Я бы даже сказал, куртуазен.

Даме, скорей всего, не приходилось ранее слышать столь учтивые фразы, и она вся раскраснелась, словно произнесла их невзначай сама.

– Вам это платье удивительно к лицу, – заметил Суворов.

– Хватит ерничать, – оборвал его Залесский. – Варвара, выйди. На тебе, сходи в буфет. А потом ступай домой.

– До встречи, сударыня, – Лавр на прощанье не преминул приложиться к ее полной ручке, потенциалом своим способной свести с ума любого мужчину при относительно наполненном кошельке.

– Где Софья? – резко спросил Залесский.

– А где шкатулка? – так же резко спросил его Лавр.

– Значит, всё на месте. У каждого свое, – удовлетворенно произнес капитан. – Это хорошо. Переговоры могут войти в фазу добросердечия и взаимопонимания. Где продолжим их? Условие помнишь? Передать друг другу искомое и тут же раствориться в пространстве. Не забыл?

– Не забыл. Adlocum. Пойдем в ресторан.

– Ты меня искал все эти дни? – насмешливо спросил Залесский.

Лавр промолчал.

– А я тут рядом был. В соседнем номере. А, ты мог не знать. Я же теперь Чичерин. Ближайший родственник Георгию Васильевичу. Можно сказать, отец родной. И тоже дипломат. Языки, знаете ли, здорово помогают. Такое иногда ляпнешь: Черчилль от зависти лопнет. Что молчишь? Мальчишку зачем-то в это дело втянул, своего джигита, Софью.

– Да никто их не втягивал. Сами нашли меня.

– Рассказывай, сами. Уж не твой ли брат? А, ну да, я забыл. Прощу прочтения. Софи, тебя нашла Софи, от великой любви к тебе!

Лавр вспыхнул и сунул руку за пояс. В бок ему уперлось дуло пистолета Залесского.

– Зачем, Лавр? Так мы ни до чего не договоримся. А зачем тогда вообще весь этот сыр-бор? Поверь, она мне дороже твоих сокровищ. А тебе нет ничего дороже их. Ведь так? Так что обмен, как это по-купечески, взаимовыгодный.

– Пошли в ресторан! Ты тут, гляжу, полазил по кабакам. Молочные поросята еще есть?

– Вот это другое дело! Это по-нашему, по-гусарски! Айда, друг!

Лавр стряхнул его руку с плеча.

– Ой, извините, милсударь, запамятовал, плечико-то ваше бобо.

– Там в холле Софья, надо ей что-то сказать.

– Не надо. Мы втроем и пойдем.

– Нет, втроем мы не пойдем.

– Пойдем, – спокойно заявил Залесский. – Ты знаешь, Лавр, я с юности думал, кто из нас более жадный? Все-таки ты. Ты более жадный. Я вот могу без денег, а ты нет.

– Ну это вопрос.

– Вопрос. Пойдем. Где Софи?

Софья увидела, как из ложи вышли, мирно беседуя, Лавр и Залесский. Сердце ее безотчетно сжалось. Ей показалось, что третьей в их компании идет невидимая богиня Несчастья.

– Здравствуй, Сонечка, – Залесский приложился к ее руке. – Мы вот с Лавром решили посидеть в ресторации. Куда бы тебе хотелось пойти? Лавру Николаевичу захотелось отведать молочного порося.

Софья взглянула на Лавра, тот отвел глаза.

– Порося так порося, – бросила Софья и рассмеялась. – Что же ты, Серж, устроил нам такое представление?

– Да ради любимых глаз чего не сделаешь? – ответил тот.

Суворов молчал. Софья взяла его под руку и не ощутила встречного движения его руки.

– Гуляем! – скомандовала она.

XII

– А помнишь, Серж, – вскинулся вдруг Суворов, – помнишь тот восхитительный вечер на озере? Лодки, оркестр, шампанское. Уключины скрипят, весла плещут, женщины смеются, и вальс плывет, какой вальс плывет над озером…А какая была луна! Помнишь, посреди озера? Огромная, белая-белая. Как льдина. От нее озеро вышло из берегов. Мы еще погребли к ней, и ты пытался высадиться на нее и ухнул в воду.

– Да, Лавр. Ты тогда был влюблен в эту баронессу, как ее? Фон, фон…

– Ай! Баронесса и баронесса. Баронесса фон Фон. Нет, не помню такой. Их разве всех упомнишь? Я имею в виду баронесс…Озерко круглое-круглое. А луна всё ниже и ниже, всё ниже и ниже. Еще чуть-чуть опустись она, и так и вписалась бы прямо в озеро. Или то мы на лодке качались, кружили и поднимались к луне?.. Нет, озеро помню, луну помню, а баронессу – нет, не помню.

– Лавр, а что ты запомнишь из сегодняшнего вечера?

– Что? – вопрос Софьи застал Суворова врасплох. – Всё запомню.

И тут же вспомнил, как рядом с ним, согнувшись, бежал поручик Синцов и кричал сипло: «Убили, а? Убили ведь?» Он долго еще бежал, сгибаясь всё сильнее и сильнее, пока не рухнул, как подкошенный. Голова его была неестественно вывернута, и глаза судорожно хватались за оставляемый навеки мир. Лавр на секунду остановился над ним. «Взгляды умирающих остаются памятными на всю жизнь» – прочитал он потом в какой-то газете слова художника Верещагина.

– Всё – это поросенок с хреном? – спрашивала Софья.

– Да и хрен с ним, с этим поросенком! – обозлился Лавр. – Что ты хочешь от меня?

– Ничего. Боже упаси. Разве озеро и луна что-то хотели от тебя, когда запомнились тебе на всю жизнь? Я также ничего не хочу сверх того, что хотят луна и озеро.

– Для этого всего-то надо стать луной или озером, – Залесский задумчиво рассматривал бокал с вином на свет. – В принципе вот в этом бокале, ну не бурю, а луну организовать можно.

– Организуй, – сказала Софья.

– Пожалуйста, – Залесский крутанул бокал, и – удивительно – жидкость закрутилась в нем, и посередине возникло белое, мерцающее и переливающееся пятно, очень похожее на луну в озере. – А сейчас я изопью этот волшебный напиток.

– Угости, – попросила Софья и залпом осушила протянутый ей бокал.

После этого они выпили несколько бутылок шампанского и стали безрассудно веселыми.

– Это за шестьсот-то лет Ной напился один раз пьяным, и факт этот попал в Библию? – хохотал Лавр.

– Тогда вина хватало всем! – хохотал Залесский.

Им всем казалось, что земля сегодня празднует свой день рождения. Лавр послал нескольким столикам шампанское, а Залесский всем военным, находящимся в зале, ром, после чего оба стали заказывать цыган.

– Обязательно Варю! Без Вари не приезжайте!

Обещали доставить и цыган, и Варю к половине первого.

В разгар веселья, которое каждого из них могло свести с ума, Залесский вдруг вспомнил, как они с Лавром, еще будучи совсем сорванцами, украли у цыган двух коней.

– Вот это был номер, Лавр! А? Нет, Соня, ты представляешь, он на серой кобыле, я на вороном жеребце, с гиканьем удрали от самих цыган!

– Да, нас потом нашли, пригласили к барону. Сказали, барон хочет щедро наградить за то, что показали класс.

– Да-да, а мы, вот не было мозгов, согласились!

Софья как-то по-новому взглянула на своих спутников: это были незнакомцы! Вроде бы и те же самые, но что-то в них изменилось. Она рассеянно слушала Лавра и Сергея и ломала голову над тем, кто же изменился – они или она сама. Она проявила заинтересованность, улыбнулась и пару раз кивнула головой. «Она не слушает нас», – заметил Лавр, но ему уже было по большому счету всё равно. Ему хотелось отыграть эту партию (последнюю) у Залесского, и он сделал ставку ценою в собственную жизнь.

– Ты представляешь, Сонечка, пришли в табор…

«Какие они мальчишки, – думала Софья. – Господи, неужели у них всё – игра? Конечно же, игра! Иначе как объяснить то, что их сиятельства спустились до цыган? Если играют на жизнь, она становится игрушечной».

–…Пришли в табор, нас там встретили песнями, танцами. Мы, гордые, заходим к барону, а он невысокого роста, но совершенный шар, вот такой! Весь в волосах. А голос, когда он произнес первые слова, они из него выплывали, как огромные пузыри, и с громким треском лопались. Вот так, – Залесский издал трескучий, похожий на воронье карканье звук; за соседними столиками засмеялись. – Вот такой у него был голос. Говорят, кони приседали, когда он кричал или чихал. И вот таким голосом он и спрашивает нас: «Кто научил вас воровать лошадей у цыган?» – «Никто, – гордо отвечаем мы. – Сами научились». – «Тогда придется вас обучить. Гриша, начинай. Придется вас обучить, что у цыган воровать коней грех».

– Обучили? – спросила Софья.

– Еще как. Гриша учитель божьей милостью. И плетку такую отродясь не видывал. Да еще на прощанье барон прокаркал: «Молите своего господа, что вы еще щенки малые!»

– Провожали-то, наверное, уже без музыки? – усмехнулась Софья.

– А то! – воскликнул Лавр. – Так плясали, что самим хотелось удариться в пляс. Оставили на дороге и еще сказали: «Милости просим, как поправитесь, в гости к нам!»

– Думаю, вам надолго хватило этого урока.

– На три дня! – фыркнул Залесский. – На четвертый опять двух коней угнали. Покатались и вернули, прямо в руки барону. С тех пор мы были с табором в друзьях, пока не обрушились напасти. Не по нашей вине.

– Как же не по нашей? – возразил Лавр. – А кто Алену у Ильи украл?

– О господа! Я вижу, вы проказники еще те. Что-то музыка звучит – как в таборе, – а танцевать никто не танцует.

– Разрешите пригласить вас на танец, – дуэтом сказали оба.

Софья выбрала капитана. Они стали танцевать, а Лавр вышел из зала.

– Соня, я не узнаю вас! Как же Лавр? Неужели променяли его на капитанишку?

– В вас, сударь, говорит ущемленное самолюбие. Бонапарт начинал с…

– Ну да, как Суворов. Граф Рымникский, князь Италийский. И с кем прикажете делать военную карьеру? С этими? Благодарю покорно! Гусь свинье не товарищ.

– Не будем время тратить попусту. Ты мне вот что, Сережа, скажи, кто предложил обмен? Пойдем, сядем, что-то я выпила сегодня много, кружится голова.

– А ты как думаешь?

– Я думаю – ты.

– Блаженны думающие так, ибо их царствие вечной любви.

– А что тут такого?

– Нет, ничего.

– Если ты, ты меня любишь, а Лавр нет. Если он, Лавр любит деньги, а ты нет. В любом случае получается, что Лавр либо любит, либо не любит. Либо любит деньги, либо не любит меня. А мне в обоих случаях всё едино.

– Получается. Заметь, это не я тебя навел на эту мысль.

Вечер то тянулся, то летел. Часов в одиннадцать Лавр стал желчным, а Залесскому это было по душе. Как же сказать им, чтобы они оба были осторожны? Адалия Львовна шепнула ей при расставании, что дядю Лавра недавно расстреляли, просто так, а младшего брата Залесского спасла от ареста только эмиграция.

– Адам не дал имя одному животному– женщине, – заявил вдруг громко Суворов.

За соседним столиком сидели две расфуфыренные пары, и Лавр явно провоцировал их на скандал. Когда дамы покинули на время кавалеров, он так же громко бухнул:

– Влюбленность и расстройство желудка трудно скрыть.

Кавалеры никак не отреагировали на него. Софья устала и перестала дергаться от шуток Лавра. Залесский тоже перестал смеяться. Смолк и Лавр.

Приблизилась полночь. Вот-вот и прибудут цыгане, Варя и начнется такое…Оба мужчины стали вдруг мрачными, словно вместе с ушедшим вечером из них ушли и все светлые чувства, и все светлые воспоминания. Лавр отщипывал хлеб, Залесский всё рассматривал вино в бокале. Посмотрит и выпьет. Нальет, посмотрит и выпьет. Софье показалось, что это он цедит свою жизнь от рождения к смерти. Взгляд его был сосредоточенный, будто он и впрямь организовывал при этом в бокале луну. Казалось, ему чудятся расходящиеся от этой луны тропинки, по которым они вскоре разбредутся в разные стороны.

«Все мы бредем по разным тропинкам, – рассеяно думал Лавр, – каждый по своей, но все тропинки кончаются одним рвом, в котором змеи и муравьи. Муравьи ходят там прямыми римскими колоннами и придают рву строгость западной цивилизации. А змеи своим пестрым орнаментом придают этому месту волнующий восточный колорит. И они никогда не смешаются друг с другом, никогда не пойдут ни на какую сделку, хотя заняты одним общим делом…»

– Что же ты, Серж, думаешь, я и впрямь пошел бы с тобой на эту сделку? – вдруг сказал Суворов. – Софи, знаешь, что он мне предложил?

– Знаю, – сказала Софья, взглянув на Залесского. Тот цедил вино.

– Что ты знаешь? – опешил Суворов.

– Ты же сам сказал, сделку, он предложил тебе сделку, – в голосе Софьи была усталость и разочарование. – Всё я знаю.

– Ничего ты не знаешь! Ты ничего не знаешь о моем решении! – воскликнул Лавр.

Залесский вновь повеселел и с восторгом, даже с азартом глядел на Софью.

– А зачем мне о нем знать? Мне достаточно знать, что вы вступили в сговор. С одной стороны я, с другой – эта вещица. Как говорится, равный обмен. Среди голландских купцов и английских лавочников ходит словечко barter. А по-русски: так на так, и всё задаром!

У Залесского из глаз ушел сперва восторг, а затем и азарт. Зато Суворов воспламенился.

– Да чушь собачья! – закричал он, плюя на приличия. – Ничего ты не знаешь и знать не можешь! Не можешь, потому что ты сейчас копаешься только в своей душе…

– Конечно, в своей. В чьей же мне еще копаться?

Суворов махнул рукой и сказал:

– Ладно. Раз так, так так на так, и всё задаром.

– Значит, стреляться, – сказал Залесский. – Оно и шло к этому.

– Да, в десяти шагах. Мой секундант Анвар. Ваш?

– Георгий.

– Как Георгий?.. Хорошо. А если не согласится?

– Согласится. Я же говорил, он чище нас. Да, договоримся, доктора не будет.

– Доктор, Серж, нам уже не поможет.

– Как и дамы. Дамам, Сонечка (ты же прекрасно знаешь! ), на дуэли находиться противопоказано. Увы, категорически запрещено.

– Кем? !

– Кодексом чести.

– Какой? Ты посмотри вокруг…

– Мигрень, не дай бог, случится мигрень.

Лавр наклонился к Залесскому и тихо сказал:

– Если кто насмерть, закопать тут же.

– На месте дуэли, – кивнул головою Сергей.

XIII

Георгий крепко спал и не сразу услышал стук в дверь. Когда в дверь стали стучать ногами, он встрепенулся, прислушался к шуму, пару секунд ничего не соображая, кинулся к дверям. В дверях стоял Лавр сильно навеселе.

– О господи, Лавр, не мог подождать до утра, – недовольно пробурчал Георгий. – Который час? Три ночи. Мы в двенадцать только добрались до Питера.

– Только? – заурчал Лавр. – А мы в двенадцать только приступили к главному блюду вечера. К жаркому. Умопомрачительный барашек. С кровью…Крови еще много будет.

– Лавр, иди проспись. Утром поговорим.

– Скоро, скоро просплюсь. Потом. А сейчас, братишка, извини, дела. Кстати, и тебя придется уж потревожить. Извини. Обещаю впредь больше не тревожить. Честное слово.

Георгий понял, что брата преследует идея. Да, теперь до утра будет душу рвать.

– Погоди, умоюсь. Ты бы тоже умылся. А то…несвеж. Да разденься, не в вагоне же…

Когда он вошел в комнату, Лавр чертил на листе бумаги какой-то план.

– Залесского нигде и духу нет, – сказал, зевая, Георгий. – Впустую промотались. Анвар всю дорогу бормотал: «Чую, он где-то рядом. Зря поехали за город». Может, оно и так.

– Так-так, – кивнул Лавр, не прекращая своей работы. – Зря не зря, но бесполезно, это я вижу. Залесский вон, через три номера, дрыхнет без задних ног.

– Как дрыхнет?

– Молча. Пардон, с храпом, как конь. Можешь послушать. Он двери не закрывает.

– Ничего не понял. Ты это серьезно?

– Какой ты, однако, непонятливый, – раздраженно произнес Лавр. – Ну кто это шутит в три часа ночи?

«Да уж, – подумал Георгий. – Кроме тебя, некому».

– Смотри вот сюда, – позвал Лавр, раскладывая на столе три листа бумаги. На первом был план местности. На втором, скорее всего, план дома. На третьем – множество квадратиков, частично подписанных. – Вот, смотри. По ходу помечу, что не успел. Слушай внимательно. Может, еще разок умоешься холодной водой?

– Нет, – зевнул Георгий. – Я все-таки надеюсь еще сегодня поспать.

– Не надейся, – резко сказал Лавр. – В шесть утра едем за город…

– Очень мило.

– У меня с Залесским дуэль. Ты его секундант.

Вот это называется ушат холодной воды! Георгий даже встряхнул головой.

– Вижу, проснулся. Сперва слушай это, а потом про дуэль. Времени мало. Мне еще надо побыть одному, привести мысли в порядок, помолиться. Слушай. Записывать не надо. Возьмешь эти листочки. Вот тут, на плане местности, я ничего писать не буду, чтоб ни одна душа, кроме тебя, не догадалась, где эта местность. Что сейчас скажу, запомни. Спросить будет не у кого.

– Что-то у тебя, брат, мрачные мысли. С такими на дуэль не ходят.

– Ходят. Я, брат, уж семь лет на войне. Каждый день дуэль. Привык. Так вот, эта деревенька под Волоколамском. От Москвы сто верст. Красивейшие места, но угол достаточно глухой и не такой…революционный, как другие. Перфиловка– запомнишь? Вот тут, не доезжая до Волоколамска, налево. Пять верст по проселочной дороге, будет лесок, идешь прямиком в него, а там, на озерке, избушка на курьих ножках. Увидишь. Хозяин старик, еще бодрый, со старухой. Дом мой. Он при нем до конца пусть живет. Зовут его Иван Петрович. Бабку – Феней. Отчества не знаю. Изба самая обыкновенная, но есть подпол. Огромный. И вход туда не из дома, а из погреба. Вот отсюда. Чертить не стану. Запомнишь.

– Может, ты мне сперва все-таки скажешь, что это за страшная тайна?

– Скажу. В этом подвале архив. Огромный архив нашего семейства. От Александра Васильевича идет. От его сына и дочери. Много чего от наших дедов и родителей. Веришь ли, я полгода жил там, и каждый день просматривал, перелистывал, а не просмотрел и половины.

– И там всё ценно?

– Всё! Это единственное, что осталось от наших предков, а значит, и от части России. Да и от нас с тобой. Что останется завтра после меня?.. В Риме жили обыкновенные люди, но тысячи лет сделали из них полубогов и героев. Нас первые же сто лет превратят в ничто. Потому что нашим потомкам будет всё равно. Что потомкам? Уже сейчас всем всё равно. Сохраним хотя бы то, что собрали до нас. Я полагаю, заваруха в России надолго. Может, и навсегда. Надо сохранить, Георгий! Тебе постараться, твоим детям, внукам. А там, как получится.

Георгию в эти предутренние минуты, когда во всем мире была лишь синяя тишина, почудились нити, связывающие его и брата с далекой избушкой, с полководцем Суворовым, с родителями, с неведомым братиком Левушкой, умершим в младенчестве, с неведомым будущим, в котором для архива наверняка будет создан музей.

– Принеси попить. Горло пересохло. А я подпишу квадратики.

Минут десять он подписывал, а когда закончил, Георгий внимательно ознакомился с содержимым архива. Полсотни шкафов, ящиков, коробок с книгами, документами, трудами по геральдике, военному строительству и прочими свидетельствами ушедшей эпохи, предметы украшения, небольшая коллекция картин русских художников восемнадцатого – первой половины девятнадцатого века, оригинальные произведения искусства и народных промыслов.

– А вот в этом шкафу тройное дно, две планки, шурупы отвернешь, разберешься. Там икона Богородицы с документами. Что смотришь? Документы не Ее, семейства Суворовых. Рукописная книга в старинном переплете. Уникальная вещь! В ней история династии Романовых, расписанная по годам их правления, расписанная ими самими или регентами. Что-то вроде дневника. Год правления – одна страница. Информация как тротил. Будь осторожен с ней. Не проболтайся. За нее в Подмосковье всю землю на три метра сроют.

– Как удалось вести его на протяжении трех веков?

– Вот этого, брат, не знаю. Признаться, сам был поражен. Еще там дамские побрякушки, золотишко, прочий хлам. На первое время хватит. Это трать…Ну, храни тебя Господь. К шести будь как штык. Зайди обязательно к Залесскому. Пошли, покажу, где он.

– Ты мне ничего не рассказал о нем. И дуэль… что за вздор?

– Дуэль не вздор. Всё остальное вздор. Чего тебе рассказать про нее? Нечего рассказывать.

– Да, но все-таки дуэль!

– Все-таки. Ну и что? Ужель – дуэль? Пошли. Времени уже нет. Надеюсь, о нашем разговоре…

– Обещаю, – глухо произнес Георгий.

Залесский сидел за столом и писал письма. Когда он поднял голову и взглянул на Георгия, тот понял, что впереди у Залесского и у Лавра одна общая пропасть. Оба летят уже в нее, отдавая себе ясный отчет, подготовившись к этому и честно спеша привести все свои дела в порядок. Оба, несмотря на общую для них безалаберность, не хотели оставлять на земле свои долги.

– Садись, – кивнул ему Залесский. – Пять минут.

«Как ни приду к нему, всё просит пять минут обождать», – подумал Георгий. Он подошел к окну и смотрел на улицу, на которой не было ни души. «Вот так же завтра ни души не будет в этих номерах, – подумал он, и сердце сжалось от дурного предчувствия. – Чья это тень, похожая на маму? Как воздух дрожит…Сколько раз не замечал при жизни маму, столько раз вздрогнешь потом, увидев ее тень. Это она пришла проводить Лавра с Залесским».

– Что встал у окна? Садись. Ты меня отвлекаешь. Не люблю силуэтов у окна. Самому хочется посмотреть. Будто в окне видна будущая жизнь.

Почерк у капитана был стремительный, и крупные, сильно наклоненные буквы, казалось, сами рвались из-под пера, как кони, тянули шеи, храпели и неслись куда-то к оврагу.

– Ты то письмо прочитал? Прочитал, – усмехнулся Залесский. – Я там немного сгустил краски. Тебя я не стал бы убивать. Ты вне игры. Ты самодостаточен, а вот мы с Лавром можем существовать, только взаимно дополняя друг друга. Или взаимно исключая. Уж такая физика взаимоотношений. Закон Ньютона. Мы с ним как-никак друзья с детства. Вряд ли есть образец лучшей дружбы.

– Мне не понять, – сказал Георгий. – Если вы друзья, зачем дуэль? Зачем этот абсурд?

– Тебе не понять. Потому что у тебя нет такого друга. И уже не будет. Семена дружбы засеваются в детстве. Потом это так, культивация. Видишь ли, Жорж, уж коль любовь не терпит измен, не буду говорить – предательства, то дружба не смеет даже помыслить об этом. Это, брат, свято. Так же свято, как и то, о чем сейчас тебе поведал Лавр.

– О чем?

– Не надо. Ты знаешь, о чем. Так вот, милостивый государь Георгий Николаевич, – Залесский встал. – Нижайше прошу представлять меня в качестве секунданта на дуэли с вашим братом, Лавром Николаевичем Суворовым, имеющей состояться завтра, то бишь сегодня, в девять часов утра неподалеку от Царского Села. В девять часов уже будет светло, – добавил Залесский, поклонился и сел.

– Право, не знаю. Разве можно выступать секундантом против собственного брата?

– Жорж, а чем мы занимались полжизни? Только и делали, что стрелялись с нашими братьями. И потом, я прошу тебя не ради прихоти. Разве можно отказать человеку в его последней просьбе? Лавр согласился, чтоб ты был моим секундантом. Не знаю, задумывался ты когда-нибудь о роли секунданта? Секундант не просто юридическое лицо на дуэли, он лицо, я бы сказал, духовное. Ты будешь свидетелем, как моя душа отправится…куда надо, отправится.

– Почему твоя?

– А ты хотел бы брата? – усмехнулся капитан.

– У Лавра секундант Анвар?

– Анвар.

– Хорошо. Софья знает?

– Да, мы втроем были в ресторане, где и обговорили все условия. Последняя просьба. Вот письма. Передай, пожалуйста, их по адресам. Сам.

– Передам.

XIV

Стрелялись за городом. Ехали одним экипажем. Георгий сидел между братом и Залесским. Лошадей погонял Анвар. Для середины октября было достаточно холодно. Листва облетела, выпал снег, и он покрывал не только землю, но и деревья. Ехали молча. Каждый думал о своем, а у Георгия душа раздиралась на части. Перед его глазами стояло лицо Софьи, которая взглянула по очереди на Лавра, Залесского, перекрестила каждого и поцеловала. «Господи, спаси и сохрани Лавра! Спаси и сохрани Сергея! Спаси и сохрани их обоих!» – слышали они ее шепот, пока шли по коридору. Георгию казалось, что сейчас грянет гром с небес и их всех поразит на месте. Гром не раздался, не поразил, предоставив это право выстрелам из пистолетов. «Как же так, – думал Георгий, – ведь мы все часть одной земли, которую обязаны защищать, на которой обязаны трудиться. Нас так мало, и зачем же мы губим сами себя, оставляя свою землю без защитников и без тружеников? Неужели мы принесем пользу земле, когда перегнием и превратимся в чернозем? Человека можно создать из глины, но не из перегноя».

– Давайте вернемся в Тифлис, – сказал он, обращаясь сразу к обоим.

Залесский передернул плечами:

– Мы еще не добрались до места дуэли, сударь. Предложения выслушаем там. И вы ведь, кажется, мой секундант?

– Застрелите лучше меня! – выпалил Георгий.

– Прекрати! – почти взвизгнул Лавр.

Анвар нахлестывал лошадей.

До места дуэли никто больше не проронил ни слова. Когда Лавр сказал: «Вон там, за поворотом», Георгий услышал, как четыре сердца забились в унисон.

Вылезли из экипажа. Лавр стал нервно прохаживаться и махать руками, согреваясь. Залесский застыл, глядя на ворон на снегу. Анвар отсчитал шаги, провел две линии. Брат и его друг медленно пошли в разные стороны, не простившись и не глядя ни на Анвара, ни на Георгия…

Повернулись, наставили друг на друга пистолеты, и каждый ждал, когда выстрелит другой. Оба выстрелили одновременно, и оба бездыханные упали на землю, за которой для них уже нигде не было земли. И в глазах обоих угас свет, и оба узнали наконец, что такое край света. Для обоих это черно-белое местечко под присыпанными снегом деревьями стало краем земли и краем света. Оба края сошлись для них навсегда.

Некому было засвидетельствовать смерть, некому было отпеть, некому было поплакать. Гражданская панихида была не для них. Оба остались за пределами гражданской панихиды и каких-либо других общественных ритуалов. Господи, прости нас грешных!

– Может?.. – Георгий не верил своим глазам.

Анвар достал из коляски лопату.

Обоих закопали в одной яме. Закапывать было легче, чем копать яму, но и несравненно трудней. Анвар положил два камня в изголовья, а Георгий из двух веточек соорудил один общий крест.

– Мы сейчас расстанемся, – сказал Анвар. – Мне надо побыть одному. В гостиницу я не пойду. Еду домой. Если что, тебя найду. А если я тебе понадоблюсь, свяжись с Софьей. Она всегда поможет тебе. Будешь в Тифлисе – весь Тифлис будет у твоих ног. Не возражаешь, пистолет Лавра я тоже оставлю себе? А ты забери тот, второй.

Проезжая мимо кладбища, встретили похоронную процессию. Она была немногочисленна и шла очень тихо, словно пытаясь продлить завершившуюся жизнь. Впереди несли на полотенцах маленький гробик. Замыкал процессию мужчина с огромным белым шестиконечным крестом. Большинство были женщины в черных платках. Сколько несбывшихся надежд, сколько не выплеснутой радости, сколько непрожитой жизни несли, чтобы навек спрятать в землю!

Когда въехали в город, Анвар оглянулся и бросил Георгию:

– Дальше не поедем. Оставим экипаж здесь. Не пропадет. Прощай, кунак.

– Прощай, друг.

Анвар направился в сторону вокзала. Он оглянулся, когда не было видно его лица.

Софья лежала на постели. Рядом с ней стояла шкатулка. Она машинально то открывала крышку шкатулки, то закрывала. Когда вошел Георгий, она взглянула на него и тихо молвила:

– Значит, сразу оба, – на минуту она перестала видеть всё перед собой.

Георгий потоптался в номере и тихо вышел. «Спрашивается, может ли женщина любить сразу двух мужчин? Если она любит сразу двух мужчин, почему бы и нет?» – подумал он.

Когда он закрывал дверь, за его спиной раздались рыдания.

На следующее утро к нему в номер постучала Софья. Она принесла шкатулку. Молча поставила ее на стол и поворотилась идти. Георгий сорвался с места, схватил шкатулку и стал протягивать ее Софье.

– Она твоя, Софья. Это всё твое. Мне этого ничего не надо!

Софья отстранилась.

– Мое только вот это, – она прикоснулась к колье и вышла из номера.

Георгий растерянно смотрел на шкатулку в своих руках, едва не швырнул ее об пол, но передумал и выскочил вслед за Софьей.

Она опять лежала на постели, теперь уже лицом вниз. Георгий присел рядом с ней, тихо засунул шкатулку под кровать и погладил Софью по волосам. С криком она обернулась и упала ему на колени. Тело ее сотрясали рыдания, и Суворов не знал, как успокоить ее.

Через четверть часа, которая показалась Георгию четвертью вечности, Софья успокоилась, встала с постели и подошла к зеркалу. В зеркале была не она. Ей показалось, что в номере поселилась какая-то другая женщина. А, это та, невидимая богиня Несчастья.

Вечером она стала собирать вещи и машинально просунула руку под кровать. Кровь ударила ей в голову – там была шкатулка! С криком: «Лавр! Лавр!» она выскочила из номера, влетела к Георгию и, совершенно безумными глазами глядя на него, зашептала:

– Там Лавр! Там Лавр! Он принес…шкатулку!

XV

Поскольку Георгий Николаевич в своих размышлениях постоянно уходил в самого себя, Надежде Алексеевне ничего не оставалось, как уйти в сына. Она не мыслила себя вне сына. Такая уж участь всех матерей: сначала дети пребывают в них, а потом они пребывают в детях. Особенно когда те не балуют их внуками. Елена была у врача, у нее по женской части вроде всё оказалось нормально, но Николенька наотрез отказался обследоваться. Чего уж там дети, можно было своевременно узнать о начале его заболевания и сделать хоть что-то…А так, не успели оглянуться – жизнь прошла.

Когда врачи нашли у Николая рак, Надежда Алексеевна запоздало корила себя за неуемную, засасывающую, разрушающую их обоих страсть быть постоянно и безраздельно с ним, во всех его проблемах, тревогах и болях. Конечно же, эта боль перешла от нее к нему. Она заразила его. Всю жизнь их соединяли невидимые нити, которые были крепче пуповины. По ним она улавливала идущие от сына малейшие импульсы тревоги, а он получал от матери удесятеренные волны беды. Материнская страсть со временем стала ее болезнью, а ее страдания стали его страданиями. Невидимыми тропами, неясными путями они вошли в него, поселились в нем, развились в нем только потому, что основным и главным источником его болезни стали мучения матери. Именно этот зародыш материнского страдания и развился в сыне в неизлечимую болезнь, поразив его буквально до костей ног.

Несколько дней Николай находился будто в киселе. И тело, и мысли, и все чувства стали вязкими, клейкими и сладкими от боли. Острым стало только блаженство, которое он испытывал, когда спустя какое-то время после укола боль оставляла его на несколько часов.

На глаза упал свет, но тут же погас. Снова появился, снова погас…Над крышей дома напротив висело солнце. Из трубы кочегарки валил черный дым, ветер его то прижимал к земле, то отпускал, солнце то пряталось в клубах дыма, то ярко вспыхивало, и оттого комната то темнела, то заливалась светом.

Не было видно ни птиц, ни людей, ни машин. Видимо, стоял трескучий мороз.

Как холодно! Куда у нас ни повернись, повсюду север…Куда в России ни пойди…на юг…на север…Стихи, что ли? Он медленно произносил слова, которые садились к нему на губы осторожно, как бабочки: «Куда в России ни пойди, повсюду север, холмы, туман, тоска в груди, ковыль да клевер. И что в России ни скажи – в глаза, на ветер – вернется сторицею лжи уже под вечер. И правда есть всего одна– у сбивших ноги она валяется в ногах да на дороге».

Еще какое-то время он прислушивался к тающим в нем словам, которые прилетели откуда-то непонятно зачем. У сбивших ноги…У кого они еще есть. Это он вспомнил каракули, нацарапанные на салфетке. Отец рассказывал, что, по словам Софьи, их написал в ресторане накануне дуэли Лавр. Лавр был не в себе. «Хоть что-то оставлю о себе на память, – хохотнул он, разглядывая салфетку на свет. – Слово в конце».

Николай позвал Елену:

– Вон моя тетрадь. Занеси в компьютер.

В тетради были бессистемные записи последних дней. Елена с трудом разобралась с ними.

«В подземном проходе к станции метро, аккомпанируя себе на гитаре, мужчина поет романсы сильным и красивым голосом. Слышно его еще с улицы. С таким голосом только в опере петь. Два раза прохожу мимо него, на третий подхожу, присаживаюсь, как зэк, возле стены на корточки, больно стоять. Мужчина, закончив петь, спрашивает:

– Что, ноги болят? У меня тоже болят. Вот только песнями и спасаюсь.

– Пели на сцене?

– Приходилось, – уклончиво отвечает мужчина. Потом неожиданно добавляет: – Только тут, в этом переходе, я понял, что петь безразлично где, на сцене оперного, в церковном хоре или на паперти. Когда поешь, ни о чем не думаешь, и всё остальное не имеет никакого значения.

– Но в оперном слушают ценители, в церкви страждущие, а тут?

– А тут никто не слушает. Зато я тут пою».

«Как быстро пришла старость! Господи, как быстро…– слезы на твоих глазах, а в глазах боль. Чем утешить, как утешить? Зачем утешать? Опять приснилось, что я маленький, мама взваливает на меня мешок с картошкой и заставляет ходить по периметру комнаты. Два часа. “Ходи, это пригодится в жизни”, – говорит она. А у меня нет никаких сил, никаких. Даже на то, чтобы сказать ей об этом…Мама, прости меня, я не успел сказать тебе при жизни, как я люблю тебя!»

«Это хорошо, что архив Суворовых заканчивается словами “как я люблю тебя”», – думала Елена, досадуя на саму себя. Видно, задело, что они были обращены не к ней, а к матери. Ну да Бог всем судья. Если бы всё на свете заканчивалось, а не только начиналось этими словами! Кроме них и больше них – что скажешь? Да и кто скажет? Она еще раз проглядела записи мужа и вдруг вспомнила свой разговор с ним по поводу никому не нужной (как она считала тогда) эстетики. До сих пор на душе неприятный осадок. Вот она откуда, досада…

– Коль, объясни мне, ради Бога, по-простому: в чем смысл твоей эстетики?

– По-простому? Как пэтэушнице?

– Ты ее так высоко ставишь…Почему? Я всю жизнь вожусь со швейными машинками и ни разу не вспомнила о ней…

– Даже когда я попадался на глаза?

– Без нас, людей низкого труда, не было бы и вас, – она чувствовала непонятную ей самой злость. – Ведь это мы даем возможность таким людям, как вы, Николай Георгиевич, заниматься той же эстетикой. А стоит ли она того? Ведь она никому больше не служит пищей. Ты только не думай, что я возражаю против эстетики. Занимайся чем хочешь.

– Благодарю вас. Против эстетики чего возражать? – завелся, как на лекции, Николай. – Она сама по себе есть возражение всему. Люди пребывают в плену отнюдь не эстетики, так как судят о прекрасном не по эстетическим критериям, а по своим собственным, которые берут черт знает где. Сегодня задача искусства одна: как можно быстрее произвести прекрасное и как можно быстрее его скормить. Публике, соответственно, проглотить. Процесс взаимного ускорения. И ведь жадность какая обуяла всех! Дай, дай! На, на! Прекрасное появляется на свет недоношенным уродцем, но и такое сойдет. Лопают, не усваивая, как свиньи или собаки. Сегодня людям не нужно прекрасное, созданное профессионалами. Профессионалы слишком медленно работают. А время не ждет. Еще год-другой, и люди начнут поедать сами себя, как изысканное блюдо. Сами станут производить «прекрасное» и тут же поглощать его…Боги когда-то пожирали собственных детей, в надежде продлить себе жизнь. Но этим только приближали свой конец. Так то боги были.

– Да, Николай, ты и впрямь эстет!

– Уильям Моррис делил мир на джентльменов и неджентльменов, – Николай немного успокоился. – Он полагал, что высшим вознаграждением за выдающееся мастерство является чувство собственного достоинства, которое проистекает из способности выполнять ту работу, которая заслуживает благодарности априори. То есть независимо от того, принесла она какую-либо конкретную пользу, понравилась ли кому конкретно, а вообще. Большая часть населения не может делать ничего, что хоть как-то можно было бы отнести к разряду истинного ремесла или творчества. Они и довольствуются теми критериями эстетики, которые соответствуют их уровню. Да ты посмотри в телевизор! Я понимаю, что более утопичен, чем Томас Мор или английские просветители. Но до тех пор, пока Господь не пошлет нам всем одновременно мига просветления, прозрения, и мы не увидим, в какой клоаке оказались, мы никогда уже – слышишь, никогда! – не вернемся, хотя бы в идеальном плане, к поиску истинно прекрасного и достойного в человеке и для человека. Людям было дано Возрождение, чтобы они поняли, что без возрождения прежней культуры их ждет только декаданс. Но они ничего не поняли.

– Прости меня, дуру, – сказала Елена туда, где Николай еще делил с ней оставшееся ему время. В последний год он вовсе перестал делать это, а каждый день с пяти утра допоздна сидел за компьютером и кропал труд, озаглавленный«Основы эстетики. Современный взгляд». Елена вытерла слезы, выступившие на глазах при мысли об огромном самообладании мужа, много лет знавшего, что он обречен. В этом состоянии, не просто самом знании, а знании, замешанном на боли, рассуждать об Уильяме Моррисе! Писать монографию, которую он наверняка не увидит. И о чем? О прекрасном, что проходит мимо людей. Неужели он их жалел больше, чем самого себя? Он сам как бог, пожирающий себя лишь для того, чтобы другие увидели, как это бессмысленно. Или все-таки я не права? Коля, ответь!

XVI

Георгий поспешил в театр. До начала спектакля он разыскал Адалию Львовну и рассказал ей о несчастье. Та лишь вздохнула:

– Вот нас и еще меньше. Мор на Суворовых и Бахметьевых, мор…Всё шло к этому. Матушка твоя, Царствие ей небесное, сердцем чуяла беду, оттого и раньше времени покинула нас. Лавра с Сергеем нельзя было остановить. Господь дал им на двоих одну дорогу, на которой не разойтись. Вечером приходи, помянем обоих. Вот адрес. Извозчики знают.

– С Софьей, тетушка?

У Адалии Львовны набежала тень на лицо, она подумала и сказала:

– Можешь и ее пригласить. Она и впрямь жена Лавра?

– Да, тетушка.

– Хоронил ты?

Георгий молча кивнул головой.

– На той неделе свозишь, покажешь где.

Софья к предстоящему визиту отнеслась безучастно. Ей было всё равно:делать визит, возвращаться в Тифлис, живой лечь в могилу. Везде холодно. Она куталась в шаль и ежилась. Георгий взял ее ладони в свои руки.

– Сегодня поезд в Тифлис уже ушел. Нас пригласила Адалия Львовна. Поехали.

Лицо Софьи исказила жалкая улыбка.

Адалия Львовна жила на квартире Владислава Залесского, эмигрировавшего в Чехословакию. Георгий вспомнил мальчика, своего ровесника, с которым встречался несколько раз в разных домах еще до войны. «Как всё переплелось, – подумал Суворов. – Переплелось, чтобы порваться?»

Молча выпили вино. Адалия Львовна не стала расспрашивать племянника больше ни о чем. Подала Софье плед, та укуталась и вжалась в угол дивана.

– У этой шкатулки очень длинный след, – сказала тетушка, – как у кометы. С ней приключилась тьма историй. Одну знаю доподлинно. От моей бабушки, Евгении Петровны, Царствие ей небесное. А той рассказала сама дочь Суворова, графиня Зубова.

…Необычно рано стемнело. Моросил дождь, и это было странно при достаточно сильном ветре. У Натальи Александровны с утра болела голова. Ей всё казалось, что вокруг дома шастает горе. И вот-вот постучит в дверь. То есть не сейчас непременно, но что она узнает о чем-то таком, что…

Послышался шум подъехавшего экипажа. Лошадей, по всей видимости, гнали, так как он заглушил шум ветра и дождевых капель. Наталья, прижимая руку к груди, вышла прежде доклада. Высокий статный старик переступал с ноги на ногу. Поприветствовав хозяйку и невнятно представившись (что очень удивило Наталью Александровну), приезжий протянул ей какой-то предмет в простеньком холщовом мешочке.

– Извольте принять, Наталья Александровна. Это по праву принадлежит вашему брату Аркадию Александровичу.

Наталья Александровна с недоумением посмотрела на гостя:

– Но позвольте, граф, – она разобрала, что он граф, – кому как не ему, это и передать?

Приезжий вдруг стал меньше ростом. Он тихо произнес:

– Как, графиня, вы разве не знаете?

«Вот оно!» – ударило Наталье Александровне в голову, а еще раньше в сердце.

– Что я должна знать? – сдерживая себя, спросила она.

– Вы мне позволите пройти? Прошу прощения за столь неурочный визит.

– Проходите, – Наталья Александровна пригласила гостя пройти в апартаменты. – Простите, ваше имя? Я не расслышала.

– Граф Залесский, Иван Васильевич.

– А, я встречала вашу фамилию, – вспомнила она, – в батюшкином списке кредиторов. В те тяжкие для него дни, когда он потерял высочайшее благорасположение, с него многие потребовали вернуть долг. Вы были в самом начале списка.

– Вполне вероятно, – приезжий потянул за шнурок и извлек из мешочка шкатулку редкой работы. – Эта шкатулка имеет прямое отношение к тому долгу. Это шкатулка вашего батюшки.

– Но я никогда не видела ее.

– Ничего удивительного. Думаю, он стыдился ее.

– Стыдился?

– Да, стыдился. Весьма редкое по нынешним временам чувство. Большинству не ведомо, что это такое. Вам, верно, будет любопытно, сударыня, узнать об истории этой шкатулки?

Наталья Александровна поняла, что граф затягивает главный разговор, но она не могла прервать его так просто и спросить про…спросить про…

Она распорядилась подать водки и глубоко вздохнула. Пусть идет всё как идет.

Граф после водки несколько расслабился. Странно, думала графиня, заметив в госте несвойственную графскому званию робость. Ее щемило недоброе предчувствие. Робость от этого, подумала она, он не решается сообщить мне о чем-то главном.

– Эту шкатулку…Да, я же вам не показал еще, что это за предмет. Полюбуйтесь!

Граф вставил сбоку шкатулки маленький ключик, повернул его три раза, открыл крышку и извлек изнутри две квадратные коробушки, белого и синего цвета.

– Надеюсь, на этом чудеса исчерпали себя? – попыталась улыбнуться графиня.

– Пожалуйте, – Залесский нажал на кнопочки и открыл разом обе коробочки. В одной были сапфиры, в другой алмазы.

– Какая прелесть! – невольно восхитилась хозяйка.

– Не только, – заметил граф, поиграв обеими коробушками. – Еще и целое состояние. Даже два. Чужим состоянием своего не приумножить, – многозначительно добавил он.

– Граф, прошу вас, объяснитесь. Я не совсем понимаю, что это всё значит? Шкатулка? Чья она, в конце концов? Аркадий?

Она не хотела произносить имя брата, но произнесла, и голос ее на нем дрогнул. Залесский опять выпил водки.

– Ваш батюшка, не мне вам говорить, своей великою победой и такою же великой болью почитал взятие Измаила. Никто не мог поверить, что его можно взять. Ну да ваш отец многих перевел в свою веру. В том числе и меня. Но обо мне не будем.

Наталья Александровна почуяла, что граф неспроста обмолвился про себя и про свою веру, но не стала возражать. «Раз сказал, что не будем, значит первый же и станет о себе говорить».

– Прежде всего должен вам доложить, любезнейшая Наталья Александровна, что ни в одном реестре, указе или даже записке вы не найдете ни малейшего упоминания о сей шкатулке и ее содержимом, хотя она была подарена Александру Васильевичу самой государыней.

– Вы, любезнейший Иван Васильевич, упомянули, что она как-то связана с Измаилом и стыдом Александра Васильевича? Стыдом, я правильно поняла?

– Правильно. Ему было стыдно оттого, что императрица и весь ее двор сделали вид, что Измаил не крепость, а татарская халупа, и ему нет подобающего места в истории российских войн. Тут надо отдать должное князю Потемкину, он постарался. Масса у него великая, так что нетрудно было пригасить важность этой победы не только для российской армии, а и для всей России. Его светлость вообще был сильно раздражен в те дни. Григория Александровича мучили не столько военные успехи вашего батюшки на полях сражений, сколько амурные виктории, прошу простить меня, деверя вашего Платона Зубова во дворце матушки. Императрице тем не менее было неудобно перед Суворовым, и она почитала себя его должницей. И вот однажды она пригласила вашего батюшку, услала свою свору вон и вручила ему шкатулку.

– Позвольте, откуда вы это знаете? Ведь это было с глазу на глаз?

Залесский улыбнулся.

– Разумеется, с глазу на глаз. По-иному и быть не могло.

– Так откуда же вы это знаете, сударь?

– А вот этими глазами и видел.

– Подсматривали?

– Побойтесь Бога, кто ж это решится подсматривать за государыней? Без ее согласия? Дело в том, любезнейшая Наталья Александровна, что я многие годы был в тени. Буквально в тени Их величеств. Сейчас я в отставке, а исправлял свою должность при трех государях: при Екатерине Великой, при Павле Петровиче, при Александре Павловиче. Должность моя была учреждена матушкой и упразднена два года назад ее внуком. Недальновидно, но им виднее. Да и нам ли судить? – граф воздел очи горе. – Кстати, только в тени их солнц и можно не сгореть на царевой службе.

«Да, этот перевороты не устраивал, но знает о них всё», – подумала графиня.

– И вы утверждаете, Иван Васильевич, что граф Суворов взял этот дар? Он из рук государыни брал разве что три с половиной рубля, чтоб рассчитаться за что-то. Это сущий вздор!

«Что же он тянет, что он тянет», – думала Наталья Александровна.

– Я утверждаю только то, что сам хорошо знаю. Я, как и ваш батюшка, не жаловал сплетников. Оттого и продержался на своем месте. А анекдот про три рубля я знаю.

– Это отнюдь не анекдот!

– Анекдот, сударыня, это и есть сущая правда. Оттого он так и живуч. Хотя бы тот, про соболью шубу, что подарила ему императрица для постоянного ношения. Так вот, Суворов настолько почитал государыню, что не мог не принять эту шкатулку в подарок. Она сказала: «Что толку, Александр Васильевич, от шпаг, усыпанных алмазами, орденов, перстней, которыми я осыпаю вас. В лихую годину от них алмазика не отколупнешь. Это вам на старость, буде вдруг нужда или…немилость чья». «Уж вашей немилости я, матушка, надеюсь, не заслужил?» – спросил Суворов. «Моей нет, да мало ли что», – ответила Екатерина.

– Но это удивительно, о чем вы говорите.

– Прошу заметить, в первый раз. И в последний. Надеюсь, сударыня, это останется между нами. Прощаясь, императрица заметила ему, что шкатулка сия пусть будет ему бальзамом за пять ран, полученных им при дворце. Вы знаете, о чем я говорю?

– Хорошо, Иван Васильевич, и как же эта шкатулка оказалась у вас? Это тоже тайна?

– Да какая там тайна. Подлец я, сударыня, – разве это тайна? Батюшка ваш как в опалу попал, туго ему стало, ну и насели на него все заимодавцы. Список-то длинный был. И я средь их числа. Должок-то за ним приличный был. Вот он и сунул мне ее, не разглядывая. Я так думаю, что он рад был избавиться от нее. Он догадывался, что мне известна история шкатулки, так как протянул ее мне со словами: «А и впрямь, не стану же я отколупывать алмазики от шпаги». Я ему расписку оставил, а когда разглядел, какие там ценности, страшно стало. Я всё искал повод, как вернуть шкатулку. Потом он в свои последние походы пошел, с тем я его больше и не видел…

– И отчего ж, сударь, вы решили, что эта шкатулка принадлежит Аркадию?

Вот оно, приближается минута. Наталья Александровна вновь ощутила волнение и убрала руку, пальцы ее дрожали.

– У меня был сын…незаконный, но единственный. Дочерей много господь послал, а вот сына нет…Он служил в дивизии, которой командовал ваш брат. Простым солдатом. От рождения он нигде не был записан.

– Иван Васильевич, вы меня пугаете. Что значит «был»? Был – сын?

– Крепитесь, Наталья Александровна…Странно, что всё произошло именно на реке Рымнике. На ней ваш отец заслужил титул графа, а ваш брат за моего сына отдал свою жизнь…

Графиня показалось, что она уже слышала где-то эти слова. Она их уже знала. «Вот оно, вот!»

–…Аркадий Александрович…Генерал Суворов кинулся в воду спасать моего сына, простого солдата, и…утонул. Как жаль, двадцать пять лет всего, какая будущность!..

– Умоляю вас, Иван Васильевич…

– Приношу еще раз извинения за неурочный визит, за боль, что вам доставил. Простите старика, ради бога. Не поминайте лихом, Наталья Александровна.

Залесский покинул дом графини Зубовой. На столике рядом со шкатулкой стояли две коробушки, в которых, может быть, и заключались два состояния, но которые были не в состоянии вернуть Наталье ни отца, ни брата.

«Вот и осталась я одна, – думала Суворочка, – что мне эти холодные камешки? Они не согреют меня ни сейчас, ни потом, как не согревали и тогда. Да и кого они могут согреть, если их не употребить на добрые дела? Что же мы ни разу втроем не порадовались жизни вместе?»

XVII

Елена уже привыкла к тому, что в начале лета ей говорили:

– Николай устал, едет в Варну, а ты езжай на Шелковичиху, присмотри за дачей.

И он ехал в Варну, она на Шелковичиху. Нет-нет, она не ревновала его к возможным приключениям на беззаботных песках. Он, как ей казалось, не опускался до этого, да и ей по большому счету уже и самой стало всё равно. Ведь всё равно он отдыхал, а значит, и жил часть ее жизни без нее! Часть всегда больше целого, если в этой части сосредоточена твоя боль. Или любовь.

А когда она в первый раз сама достала через «Спутник» путевку, почти бесплатную, в Чехословакию, свекровь, подняв брови, удивилась:

– Позвольте, а кто будет вести хозяйство, содержать дом, подавать профессору чай?

Тут Елена вспылила и уехала с гулко бьющимся сердцем в Прагу. Когда вернулась, с ней полгода не разговаривали, хотя она привезла всем приличные подарки. Свекру кожаное портмоне и коробку карандашей «Кохинор», свекрови японский зонтик, а мужу замечательный ликер«Бехеровка» и белые штаны, чтоб было в чем ездить в Варну. «Почему нам, бабам, нравятся мужики в белых штанах? И почему мужики думают, что нам нравятся их белые штаны?»

От Праги она пришла в восторг. Из вагона поезда «Москва – Прага» она вышла под ясное небо, с которого июльское солнце разогревало гранитные и каменные акры чешской столицы. И как здорово, что старинный мост или узкая извилистая улочка не просто мост или улочка пятнадцатого века, а мост и улочка из века пятнадцатого в век нынешний!

Тут же она взяла очень вкусное мороженое в хрупком, тающем во рту вафельном стаканчике – его улитку заполняли малиновой пастой из автомата, бутылочку воды, здесь все поголовно пили воду из бутылочек, и пока группа занималась кто чем, сидела на скамейке, болтала, как девочка, ногами, лизала мороженое и отпивала из бутылки воду.

Елена достала из сумки путеводитель и положила его на колени. На обложке была река, каменный мост, купола храмов, голубое небо над ними с белыми облачками– точно такой же день, как сегодня. Это к удаче. Елена пригляделась к фотографии, вообразив, что она тоже должна быть где-то в ее глубине. Во-он там.

И вдруг в момент, когда душа еепела и вся она наслаждалась чувством, свойственным только юности, чувством предчувствия чувств, чувством, которое она уже и не думала когда-либо опять испытать, ей на несколько секунд стало необъяснимо тревожно. Ей вдруг показалось, что она крадет у самой себя нечто огромное, что соразмерно будущей жизни. Она даже зажмурилась, сжалась и пыталась понять, что же это такое свалилось на нее. Но эта волна, как чей-то тяжелый взгляд или туча, прошла, и как ее не было. И только когда легла в постель и стала погружаться в сон под легкий шум в голове от пльзеньского пива, поняла, что ей на вокзальной скамейке явилась и впрямь вся ее будущая жизнь. И тревожно было оттого, что в ней она была одна. Елена села в кровати. Сердце билось, как на лестнице Суворовского дома, по которой она спускалась в эту поездку, но если тогда она чувствовала тревогу и восторг, то сейчас одну лишь тревогу.

С утра состоялась экскурсия по городу.

– Обратите внимание на это здание! – говорил экскурсовод, сухощавый и бодрый мужчина лет семидесяти. Глаза его озорно бегали по лицам туристов. Видно было, что он в душе посмеивается над ними. – Это бывшая Тынская школа. Вот под той аркой проход к Тынскому храму, а там дальше Тынская улочка. Нет-нет, в Праге много других названий. Перед вами готическая аркада второй половины тринадцатого века. Фасад дома сохранился в первозданном виде. Видите, фронтон…

К обеду, на который туристам подали итальянский салат, свиной эскалоп с кнедликами и холодное пиво, Елена не чуяла под собой ног.

– После обеда мы спустимся к реке возле моста Святого Чеха, – объявил экскурсовод. – Устали? День сегодня и в самом деле жаркий. Пивка можете еще заказать.

– А вы жили в Союзе, Владислав Павлович? – спросила Елена экскурсовода. Они оказались с ним вдвоем за крайним к входу столиком.

– А что? – не совсем учтиво спросил тот.

– Вы очень хорошо говорите по-русски. «Пивка» – так только у нас говорят.

– Благодарю вас. Вообще-то я русский, – ответил экскурсовод. – Живу с…очень давних лет. А пиво здесь как только не называют. У него ласковых имен больше, чем у любимой девушки. Представьте, сколько ласковых имен вам может дать один мужчина? А сколько ласковых имен могут дать пиву миллионы мужчин? Извините, вас как зовут?

– Елена.

– Настоящее пиво, Алена, надо пить в пивных, где его поднимают прямо из пивоварни.

– А мы сходим туда?

– Могу сводить, если не возражаете. После экскурсии.

– Не возражаю, – обрадовалась Елена.

– Поведу в пивную «У Флеку». Это целый комплекс: пивоваренный завод, ему больше пятисот лет. Только, чур, одна, без подруг и друзей.

Вечером Елена сидела с Владиславом Павловичем в ресторане «У Флеку».

– Какой потолок! – восхищалась Елена. – А стены! Прямо средневековье!

– А пиво? – смеялся Владислав Павлович. – Такого пива больше нигде нет.

– У многих чешек вены расширены на ногах. От пива?

– Не знаю, Алена. Я уж давно не смотрю на женские ножки, это вредно сказывается на здоровье пожилого мужчины, гораздо вреднее пива, – засмеялся Владислав Павлович.

– А как относятся тут к русским, после шестьдесят восьмого? – спросила Елена.

– Как всегда. Хоккей смотрите? Вот так и относятся. Вы здесь впервые?

– Я вообще за границей в первый раз.

– Алена, у вас изумительный голос. Вам кто-нибудь говорил об этом?

– Свекор говорит, что ему он напоминает одну грузинку.

– Что правда, то правда, он у вас особенный, – Елене показалось, что Владислав Павлович даже посмотрел на нее как-то по-особому. – Замужем?

– Да.

– Москвичка?

– Нет, из Нежинска.

– А как ваша фамилия?

– Гусева.

– Это скорее всего по отцу. Не меняли?

– От вас ничего не скроешь. Не меняла. А муж у меня Суворов.

Владислав Павлович отхлебнул большой глоток пива.

– Замечательное пиво, Алена. Сколько пью, не напьюсь.

Выйдя из пивной, Владислав Павлович вдруг покачнулся и опустился на скамейку.

– Присядем, Алена. Что-то я слаб сегодня. Старость не радость.

– Всем бы такую старость, Владислав Павлович. Вон вы какой бодрый. Весь день на ногах да еще пивком балуетесь по два раза в день.

– Это так, – согласно кивнул Владислав Павлович. – Мне ведь уже семьдесят пять.

– Да вы что? Я думала, лет на десять меньше.

– Лукавите? Я больше полувека живу здесь.

Для Елены это была целая вечность, во всяком случае, две ее жизни.

– Как долго! – вырвалось у нее. – Ваша семья здесь?

– Нет, я тут один. А ваш муж…сибиряк?

– Да, сибиряк. Родился в Нежинске. Как и я.

– Родители, наверное, охотники, из тундры? – Владислав Павлович сделал узкие глаза.

– Нет, – засмеялась Елена, – они из Ленинграда. Свекор вообще, как мне кажется, хотя это страшная тайна, из очень старинного рода. Это мы простые! – опять засмеялась она.

– Да! Да, да, да, – Владислав Павлович поднялся, подал руку Елене и проводил до общежития, где размещались советские туристы. Поцеловал ей руку и распрощался, оставив свой домашний телефон. – Какой у вас смех, Алена, жемчужный.

Две недели пролетели как один день. Накануне отъезда городскую экскурсию, к радости Елены, проводил Владислав Павлович. Она всё время вертелась возле него и пробовала разговаривать с ним по-чешски. Она выучила за это время не меньше двух сотен слов. Владислав Павлович посмеивался и то и дело поправлял грамматику.

– А произношение, Алена, у вас, как у истинной пражанки. Вы не прочь повторить наш поход? – неожиданно спросил он в конце экскурсии.

Вечер они провели в пивной «У Флеку». Говорили обо всем на свете. Очень много о жизни в Союзе. Эта тема сильно взволновала Владислава Павловича. Прощаясь, он подарил Елене визитницу, в которую вложил свою визитку.

– Будете в Праге, звоните, заходите. Если кто из родных приедет, тоже милости просим.

Елена растроганно чмокнула его в щеку.

XVIII

В поезде Софья первые сутки больше молчала, а на вторые стала рассказывать Георгию о Лавре и Залесском. Она почему-то избегала называть Залесского по имени, Сергеем.

– Если правда, что любовь слепа, значит она вершит над влюбленными и правосудие, – два раза загадочно произнесла она.

Вагон был переполнен, и они вынуждены были разговаривать в коридоре, где их постоянно толкали или пытались подслушать.

– Сколько любопытных развелось. Я вам, сударь, говорю! Что вы вьетесь возле нас?

Георгий с болью отметил, что Софья была крайне подавлена и в то же время очень раздражительна. «Это уже необратимо», – поистине со стариковской рассудочностью подумал он.

Вьюн бормотал что-то и ускользал, а через полчаса вновь взирал сбоку на унылые картины осенней природы, проползающие за окном однообразно и неумолимо. Ухо его, как локатор, жило самостоятельной жизнью. Пришлось подвинуться на пару окошек в сторону. Но тут вырастала другая косматая фигура и, обдавая винными парами, пыталась шутить на политический момент…

–…О господи, да не дышите вы на меня!

Георгий неожиданно для себя цепко взял шутника за локоть и отвел в сторону:

– Вам ясно, не дышите!

Тот с испугом посмотрел на молодого человека, не сумев освободить руку из мертвой хватки.

Как он похож на Лавра. Разве что тоньше и выше. И глаза также горят, когда он еле сдерживает себя. Бедный мой мальчик! У Софьи сжалось сердце, но она пересилила свое горе.

– Лавр с Залесским служили месяца три в одном полку. Кажется, в пятнадцатом году. Здесь в Закавказье, когда разбили турок. Зима была…

Всю оставшуюся дорогу она вспоминала о них, а Георгий чувствовал, что с его душой творится что-то неладное. В нее как бы по каплям входил покой, но и по каплям в нем нарастали тревога и отчаяние от необратимости случившегося. Ему казалось, чем больше он узнает о Лавре и Залесском, тем больше разочаруется в человеческой природе и тем больше будет хандрить и переживать за то, чего уже не вернуть.

– Хотя Лавр с Залесским служили в одном полку, в общем деле бывали редко, так как Суворов был командиром особой роты, а Залесский командовал одним из батальонов. В минуты отдыха они иногда виделись друг с другом, пили водку, резались в карты или развлекались на другой доступный в тех условиях манер. Представляю, как. В одном из этих развлечений они и столкнулись впервые. До этого Господь хранил их от стычек. В детстве они вообще были друзьями. Во всяком случае, не раз вспоминали года отрочества и ранней юности. Да ты и сам знаешь. Как я поняла, к ним наведывались девицы определенного стиля поведения, и это, естественно, накладывало отпечаток на стиль поведения и самих господ офицеров. И всё было бы хорошо, не случись среди них одной цыганки Вари. Они оба как с ума сошли, когда она в первый раз пожаловала к ним. Можешь представить. Залесский до сих пор, как напьется, требует цыган и непременно Варю. И вообще с тех пор они оба признают только брюнеток…

Оттого, что в рассказе Софьи Лавр и Залесский продолжали жить, Георгию стало не по себе, а Софья вспомнила Залесского в ложе, полную блондинку в красном платье.

– Впрочем, может, я и не права. Лавр более сдержанный человек, – Софья едва не сказала «был», но сдержала себя, – хотя его горячности на десятерых хватит. Вот и в тот раз они стали играть на нее сперва в карты. Везло им попеременно. Они не хотели решить судьбу за одну игру или за три, а им надо было играть две, четыре, шесть партий, чтобы выиграть наверняка. И все эти туры кончались ничьей! Стали бросать кости, но поскольку условия сохранялись прежними, опять не было перевеса ни на чьей стороне. Это был роковой день. Он расколол их дружбу навеки, а я…я потом только усугубила этот раскол. Потом они нарисовали на двери мишень, и стреляли по ней из пистолетов, метали кинжал. Понятно, забава всем. Удивительно, они ни в чем не уступали друг другу. Стемнело, все зашли в дом. В доме было человек двадцать офицеров, сколько-то дам. Варя ждала исхода единоборства, и то и дело зажигала всех своими песнями и танцами. И тут на них напали турки. Нападавших было гораздо больше. Во всяком случае, утром насчитали больше тридцати трупов турок. Из оружия у наших были лишь пистолеты да сабли с кинжалами. Что тут началось! В одной из комнат, где сгрудились насмерть перепуганные женщины, остались только Лавр, Залесский и еще один подпоручик. Турки хотели взять добычу живьем. Из-за женщин они не стреляли, а нападали с ятаганами. Наши три героя проявили себя поистине былинными богатырями: не впустили турок в комнату, бились с ними насмерть на пороге и в коридоре. Они уже все получили ранения, выбились из сил, и вот когда, казалось, должно было свершиться самое ужасное, Варя запела цыганскую песню. От нее Лавр и Залесский буквально озверели (подпоручик истекал кровью, и над ним хлопотали две женщины)и с диким ревом кинулись на турок. Турки ретировались.

– И что же Варя?

– Она не досталась никому. Пуля сразила ее в самое сердце. Убегая, турки сделали несколько выстрелов. Не случись этого, не погибни Варя, не случилось бы беды и в этом году. В них осталась просто звериная ярость нереализованного обладания, ярость кровопролитного сражения за женщину. Если бы тогда судьба не разнесла их по разным фронтам, думаю, всё тогда бы уже и решилось. О, я прекрасно понимаю их! Они оба герои, хоть и оба неугомонные мальчишки. Упокой, Господи, их души!.. Ты сам-то Сергея хорошо знал? – помолчав, спросила она. Георгию показалось, что Софья пробует имя«Сергей» на вкус.

– Не очень. Он много старше меня. Лавр отзывался о нем всегда в превосходной степени, и я очень удивился, когда они схватились за сабли. Решил, напились до чертиков.

– Я могла это предвидеть, могла! В Тифлисе они появились почти одновременно, Лавр на месяц позже. Когда я познакомилась с Сергеем, на мне был траур. Мой муж, за которого я вышла против воли Вахтанга, погиб при странных обстоятельствах в горах. Я любила Иллариона, но за год траура свыклась как с его вечным покоем, так и с моим невечным вдовством. У меня, видно, такая судьба, кого люблю, тот погибает…– Софья замолкла (видимо, это соображение только что впервые пришло ей в голову), потом продолжила:– Сергей, что называется, с лету утешил меня, и через месяц я пила шампанское и веселилась в большом доме мужа. Вахтанг, когда узнал о моем поведении, пригрозил, что спалит меня вместе с домом или зарежет.

– Ты собиралась выйти за него замуж?

– Георгий, не будь наивным. Залесский, Суворов – супруги? ! Это не для них. Это ж два необъезженных аргамака славянских кровей…Мне с Сергеем было очень хорошо, хотя и несколько тревожно. В нем была какая-то ущербная тайна. По сию пору не знаю, что его двигало по жизни…

– Думаю, рок.

– Может, и рок, – Софья задумчиво посмотрела на Георгия. – Вот ты совсем другой, не такой, как они. Чище, – она помолчала. – С Сергеем мне было хорошо до того дня, как появился Лавр. Этот просто свел меня с ума. Если б я тогда знала про Варю! Хотя нет, тут уж, видно, судьба.

– А что случилось той ночью, когда вы убежали из дома?

– О, тут всё из-за шкатулки. Когда я перешла к Лавру, Сергей воспринял это спокойно, а потом стал оскорблять Лавра. Лавр долго прощал Залесскому. Но тот однажды потребовал за меня отступного и назвал цену: шкатулку! Он знал о ней от отца, который перед кончиной раскрыл ему семейную тайну.

После вызова Лавр стал ходить со шкатулкой под мышкой, на виду у всех. Залесский предложил играть на шкатулку, но Лавр отказался, так как половина ее принадлежала тебе, а он боялся своего азарта. Тогда Залесский выложил последнего козыря. По его словам, драгоценности де принадлежали когда-то его предку и непонятно как оказались у Суворовых. Он предъявил документ, датированный1796 годом, о владении шкатулкой графом Залесским. Лавр посмотрел на этот документ и страшно закричал: «Да плевать я хотел на твою бумажку! Эта шкатулка принадлежит семейству Суворовых, и больше принадлежать никакому другому семейству не будет!» Я еще тогда удивилась:что это он? Он же Бахметьев. Вот с того дня они и сцепились насмерть. Для Лавра шкатулка была ценна не столько драгоценностями, сколько их принадлежностью именно семье Суворовых. Если б ты видел, если б ты слышал, как он это произносил! Я окончательно убедилась в этом, когда он готов был променять меня на шкатулку.

– Да что ты говоришь? !

– А ты не догадывался об этом? А той ночью…Той ночью случилось вот что. Залесский, видимо, отчаялся получить меня, и тогда решил похитить шкатулку или попросту отобрать ее. Реквизировать. Вполне в духе большевистских эксов. В ту ночь Залесский с тремя дружками напал на нас. Гости все разошлись. Ты уже уснул, а мы с Лавром еще сидели какое-то время в темноте и пили вино. Тут выбили дверь, ворвались в комнату, Залесский наставил на него пистолет и стал требовать шкатулку. Лавр только смеялся: «Стреляй! Шкатулки всё равно тебе не видать, как своих ушей!» Сергей знал, что шкатулка в доме, полез в шкаф, Лавр выхватил пистолет и выстрелил над его головой в притолоку. Тогда выстрелил и Залесский. Я видела, что он целил мимо, но Лавр прыгнул сам навстречу пуле и угодил под нее левым плечом. Оно у него уже дважды было ранено, первый раз, когда они с Залесским отбивались от турок, потом еще где-то. Лавр выстрелил в окно, стекло осыпалось, и страшным голосом крикнул мне: «Прыгай!» Я и прыгнула со страху в окно. Следом он. Выскочили на дорогу, никто нас не преследовал. Только подумаю, сколько пришлось лететь, прежде чем коснулась земли, дух захватывает. А с ним было всё нипочем!

XIX

По возвращении Елены из Праги ее с месяц терпели, как терпят служанку. «Как это еще не затолкали меня в темную»комнату», – думала она. Николай весь был в работе, свекровь даже не глядела в ее сторону, а Георгий Николаевич общался с ней, только когда дома никого не было.

– Как тебе Прага? Давно хочу побывать в ней. Так она и впрямь золотая?

Елена, пользуясь отсутствием домочадцев, до вечера рассказывала Суворову о Праге, не забыв и замечательного экскурсовода Владислава Павловича.

– Он так похож на вас, Георгий Николаевич. Где-то ваших лет. Русский. Всё моим голосом восхищался. Что в нем такого? Да, у меня есть его визитка. Вот.

В это время раздался звонок в дверь. Георгий Николаевич успел разглядеть на глянцевой визитке: «Залесский Владислав. Экскурсовод чехословацкого бюро путешествий ЧЕДОК».

С этого дня Суворов ощутил прямо-таки юношеское томление. Необъяснимая тяга в неведомый ему град, казавшаяся ему раньше поистине мистической, объяснялась весьма просто. Собственно, академик Владимир Иванович Вернадский, друг его отца и заинтересованно относившийся к трудам самого Георгия Николаевича, всё это описал давным-давно. «Весь мир опутан информационным полем, – думал Суворов, – и нить, которая соединяет меня с Лавром и Сергеем Залесским, уходит в Прагу к Владиславу Залесскому. А от него, кто его знает, может быть, и к Софье?»

– Еду в Прагу, на конференцию, – сообщил он однажды вечером за столом (прошел ровно год с поездки Елены). – Лёля, у тебя был телефон экскурсионного бюро? Будь добра, перепиши в мою книжку.

В Праге, едва устроившись в номере гостиницы, Суворов позвонил Залесскому. Представился и договорился с ним о встрече в пивной «У Флеку».

Они безошибочно угадали друг друга, так как в каждом из них была не погибшая частица их так рано погибших братьев.

– Мы с Аленой сидели вот тут, – сказал Залесский. – Какой у нее голос. Я его пил.

– Она рассказывала. Вам большой привет от нее. Лёля так трогательно описывала походы в эту пивную. Она и вправду совершенно…неземная. Я имею в виду пивную.

Залесский улыбнулся.

– У нас таких, увы, нет, – признался Суворов, с восхищением оглядывая зал.

– Солодильню и пивоварнюпостроили в 1459 году.

– Владислав Павлович, а что вы знаете о Софье?.. Слышали что-нибудь?

– Как долго сохраняется в атмосфере земли образ прекрасной женщины, – выделяя слова «прекрасной женщины», сказал Залесский. – К сожалению, ничего не слышал. И ничего не знаю. От брата, тогда еще, знал о ней. Исключительно в восторженных тонах. А я вас видел как-то вместе с Лавром Николаевичем.

– Не помню, – покачал головой Георгий Николаевич. – Так, очень смутно.

– Вы тогда ни на шаг не отходили от него. Скажите, Георгий Николаевич, это правда, что Сергея на дуэли застрелил ваш брат? Когда это было? Как?

Суворов удивленно взглянул на Залесского.

– Как? Вы ничего не знаете?

– Абсолютно. Я пытался найти вас в Питере. Сказали, уехали. Ездил в Тифлис, думал разыскать Софью. Был в доме ее брата. Он свел меня в монастырь, но ее там не оказалось. Он дал ваш московский адрес, но…Видно, было не суждено. А после этого я в России больше не был.

Суворов до ночи вспоминал о перипетиях полузабытых, но незабываемых лет. Залесский удовлетворенно кивал головой и несколько раз заказывал пиво. Подробно расспросил о дуэли и месте, где похоронены дуэлянты. Георгий Николаевич, к стыду своему, должен был признать, что в последний раз на их могиле был в середине двадцатых годов. «Словно и я всю жизнь не в России прожил, а где-то за границей», – подумал он.

– Кто его знает, вдруг сподоблюсь побывать в тех местах? – сказал Залесский. – Шкатулка-то цела еще? Или канула?

– Какая шкатулка? – спросил Суворов.

– Та самая. Она, кажется, одна была.

– Это вам Сергей…Сергей Павлович сказал?

– Нет, отец. Семейные предания. Ведь она когда-то принадлежала Залесским.

– Шкатулка цела. То есть буквально. Две вещицы из нее ушли…нет, три. Лавр что-то продал в Тифлисе. Вы претендуете на нее?

– Бог с вами, Георгий Николаевич! За кого вы меня принимаете? Какое я имею к ней отношение?

Суворов вспомнил, как Залесский отпустил его с письмом к брату и рассказал об этом.

– Теперь, Георгий…Можно, я буду называть вас Георгий?

– Можно, Владислав.

– Теперь, Георгий, я могу умереть спокойно. Я знаю, что в моей семье не оказалось подлецов. Как и в твоей. Это, оказывается, на старости лет главное. Собственно, это единственное, что еще как-то волнует. Еще женский голос. Какой голос у Алены! Даст же Господь такой дар. И удивительно жемчужный смех.

– Как у Софьи, – подтвердил Суворов.

XX

У Софьи родился мальчик. Она хотела назвать его Лавром, но в последний момент передумала и назвала Юрием. Вахтанг не противился. После гибели обоих сумасшедших русских (Софья и Анвар, разумеется, ничего не сказали о дуэли) он стал относиться к сестре терпимее. О Лавре и Сергее поначалу еще вспоминали, сожалели об их преждевременной кончине, но, как водится, через несколько месяцев забыли. Одно все помнили, что при жизни они были чем-то связаны друг с другом, но никто не догадывался, что мертвым узлом.

Георгий несколько месяцев жил в семействе Джания.

Вахтанг полюбил Георгия, и всё подбивал его жениться на сестре. Но Георгий видел, что душевная рана у Софьи с рождением ребенка никак не заживает. Софья почитала Георгия родным братом более, чем Вахтанга, и всё время попрекала того за черствость с домашними. Джания только отмахивался от сестры и очень жалел, что она такая дура и не идет замуж за этого русского, другого такого в горах не сыскать.

– Архар тебе нужен, да? – выпив, орал он. – Иди, одни архары кругом!

– Где ты видел архаров на Кавказе? – вяло улыбалась Софья.

Георгий не мог больше оставаться в их семье. Он пообещал ежегодно наведываться к ним и уехал в Россию.

Из Царицына в Москву Суворов добирался общим вагоном. «Хоть бы поезд сошел с рельсов», – думал он. Жить ему не хотелось. Он забрался на третью полку и от нечего делать наблюдал за картежной игрой. Играли четверо, трое одной компании, четвертый – чужак. Играли на деньги. Играли долго, понемногу проигрывая и выигрывая без всякой системы. Суворов задремал, на повороте проснулся, едва не свалившись с полки. Играли уже с заметным азартом. Чужак всё больше и больше проигрывал. Сверху хорошо было видно, как его облапошивают, обмениваясь под столом картами. «Неужели не замечает? Лопух».

– Ребята, я пуст, – сказал проигравший и вывернул свой карман.

– У тебя же еще есть пальто. Сейчас лето, чего его таскать в руках? Ставь на всё.

– А если проиграю? Я на север еду, там даже в июле холодрыга.

– Не проиграешь. Не дрейфь! Должно же подфартить. В карты через раз везет.

– Ладно. Кто сдает?

«Вот же дурак», – подумал Суворов и соскочил с полки на пол. Он совсем забыл о шкатулке, которая была в холщовом мешочке. Она свалилась с полки и больно стукнула его по плечу. Георгий уселся сбоку от игроков. Те взглянули на него, слегка подвинулись и продолжили игру. Напротив полусонная женщина со спицами, как показалось Суворову, неприязненно взглянула на него. Когда в очередной раз игроки передавали под столом один другому карту, они умудрились ее выронить. Лопух заметил это и даже подскочил на месте.

– Вы что? Мухлюете?

Его за рукав усадили на место.

– Ты что? Карта просто упала. Твоя, Сень? Ну да, король твой.

– Он же у тебя был! – снова вскочил Лопух.

– А, так ты подглядывал? Петро, он подглядывал к тебе.

– Точно у тебя! Ведь у него? – обратился Лопух к Суворову. Тот пожал плечами.

– Я точно знаю, что у тебя! А если у него, то почему он тогда не выложил его на даму? – Лопух бросил свои карты на стол. – Я с вами больше не играю!

– Не играй, – равнодушно обронил Петро и потянул с крючка пальто. Лопух вцепился в него.

– Ты это того, не того, – сказал Сеня. – Проигрыш, он и в Берлине проигрыш.

Ему чрезвычайно понравилось собственная присказка, и он громко захохотал. Лопух не разделил его веселье и потянул пальто обеими руками к себе. Отлетела пуговица.

– Жалость какая, – Сеня ударил Лопуха под дых. Тот выпустил пальто из рук. Сеня поднял пуговицу, забрал пальто у Петро и погладил ткань. – Добрая обивка. В рубчик.

– Во что вы его оцениваете? – спросил Суворов у игроков.

– Это смотря для каких целей…– многозначительно произнес Сеня.

– Если играть. Сколько было на кону?

– Сколько было, столько нету. Это у тебя что? Цепочка от часов? Покажь. Хорошие часики. Германские, да?

– Германские.

– Пойдет. Пойдет, Петро? Твои часики, мое пальто.

– Это мое пальто, – тихо сказал Лопух.

– Твое, твое, – успокоил его Сеня. – Было твое, а теперь мое. У нас скоро всё будет обчее! Петро, сдавай.

– Играем вдвоем, – сказал Суворов.

– Не понял.

– Чего ж тут непонятного? Играем вдвоем. Сдаю я, как новенький. Кто играет? Вы?

– Я, – Сеня протянул пальто Петру, тот накинул его себе на плечи.

– Играем в очко, – Суворов небрежно перетасовал колоду, заметив, что снизу легла десятка треф, протянул карты Сене, чтобы тот сдвинул их. – Один раз. Пан или пропал.

Сеня и остальные игроки впились в его руки взглядами. «Ничего, – усмехнулся Суворов, – уроки Лавра не пропали даром». Тот не мог уследить за движениями его пальцев, когда он передергивал карты. Раздал по две карты. Сеня взял третью. Подумал.

– Еще.

Суворов протянул ему крестовую десятку. Сеня раздраженно кинул карты на стол.

– Сеня, а ведь эта десятка снизу была, – вставил Петро.

Сеня схватил за руку Суворова. Тот высвободил ее.

– Ну и что, – спокойно сказал он. – Они на то и карты, что бывают и сверху, и снизу.

– Перед тем, как снять, она была снизу! – настаивал Петро.

Суворов улыбнулся:

– Так кто тут подглядывает? Была снизу, вот ее и сдвинули наверх.

– Я снял где-то на четверть, – неуверенно произнес Сеня.

– Я не считал, – по-прежнему улыбаясь, спокойно сказал Суворов.

Он взял с плеч Петро пальто и стал его протягивать Лопуху, собираясь восстановить справедливость в вагоне пассажирского поезда. Но тот вдруг вскочил и даже взвизгнул:

– А я видел! Я видел, как он эту десятку взял снизу!

Все трое вскочили. Суворов с улыбкой глядел на них.

– Вы ошибаетесь, – сказал он Лопуху. «Уж кто тут лопух, так это я», – подумал он.

– А я говорю, что видел! Что, мне одному проигрывать? !

«Кому же это я решил помочь? Поделом!»

Петро и еще один сели. Сеня продолжал стоять, глядя то на Лопуха, то на Суворова.

– Вы не могли этого видеть, – настаивал Суворов. – Этого просто не могло быть.

Неожиданно подала голос баба, которая дремала за своими спицами на краю скамьи.

– Я глядела за вами. Этот смухлевал, – она кивнула головой на Суворова.

«Пропал, не отвертеться. Женщинам больше верят в таких делах. И прекрасно!»

– Ну-ка выйдем, – хмуро сказал Сеня и потянул Суворова за рукав. Георгий с улыбкой, несколько озадачившей Сеню, освободил свою руку. Они вышли в тамбур. За ними подались и Петро с третьим.

– Я вот только не понимаю, что этим нужно? Мы вроде как вдвоем играли, тет-а-тет.

– Чего? Какой такой тетет? В очко мы играли. Щас поймешь, что им нужно.

Суворов понял, что ему не справиться с ними, так как наверняка у них есть оружие, хотя бы финки или заточки. На мгновение охватила паника, но он подавил ее. «Ты смотри, жить-то хочу», – как бы со стороны взглянул он на самого себя. Тут же в голове мелькнула комбинация побега. «Из этого закутка силой не вырваться. Во всяком случае, без потерь. Занесло же меня. Урок на всю жизнь». Его вдруг пронзила мысль, что жизни-то, может, осталось всего на минуту. Он учуял, как его охватывает животный, прямо тошнотный страх, хотелось рвануть отсюда сломя голову, лишь бы спасти свою шкуру. «Жить-то и впрямь хочу – вот это прекрасно!» Он взял себя в руки. Похоже, эти колебания не отразились на его лице, так как Сеня продолжал с некоторым недоумением взирать на ясное улыбающееся лицо Суворова.

– Пусть постоят все-таки там, – попросил Суворов. – Джентльменам пристало беседовать конфиденциально.

Сене явно понравились слова«джентльменам» и «конфиденциально», обращенные непосредственно к нему. Да еще «пристало» и «беседовать».

– Усекли? – хмуро спросил он у спутников. Те потоптались и вышли. Петро хмыкнул и хрястнул дверью. Постучал по стеклу кончиком ножа.

– Наивно и глупо, – кивнул на него Суворов.

Сеня сделал страшное лицо, Петро убрал нож.

– Вот вы, я вижу, умный человек. Неужели вы думаете, что я стал бы рисковать из-за того идиота? Рискнул только ради риска. Привык рисковать. Фаталист, знаете ли. Думал, выиграю, верну лопуху пальто. Не выиграю, дома еще одни часы есть. Кстати, сверху я прекрасно видел вашу игру. Так что инцидент исчерпан? А с пальто можете делать всё, что вам заблагорассудится. Мне оно ни к чему.

Суворов, улыбаясь, смотрел в глаза Сене. Тот отвел их.

– Ладно, чего там, лады. А это что? – он пощупал мешочек. – Коробка? Что в ней?

– Золото! – хохотнул, совсем как Лавр, Георгий.

– Ну ты даешь!

Когда они вернулись на свои места, Сеня взял оторвавшуюся от пальто пуговицу и, вдавив ее Лопуху в нос, процедил:

– Дуй отсюда, понял? Минута на сборы. А ты помолчи! – бросил он бабе со спицами.

Баба фыркнула и вся передернулась.

XXI

Георгий в июне приехал в Москву, оттуда добрался до Волоколамска и к вечеру попал в Перфиловку. Нашел дом, где хозяйничали Иван Петрович с женой Феней, постучал в дверь. Солнце уже село. Было глухо, и местность напоминала картину Васнецова. Дверь открылась не сразу. В дверях стоял еще моложавый старик с приветливой улыбкой. Пригласил гостя в дом. И не допрашивая его ни о чем, предложил прежде всего хлеб-соль. Пища была натуральная, запивалась квасом. Отужинав, Георгий представился.

– Я так и подумала, соколик, – сказала баба Феня. – Нам Лавруша тебя именно так и расписывал. Говорил, что придешь в начале лета, еще до ягод.

– Когда расписывал? – спросил Георгий, плеснув себе из махотки еще кваску.

– Да давеча.

Георгий едва не поперхнулся квасом.

– Хороший квас, – откашлялся он.

– Забористый, – согласился Иван Петрович. – Никак изумился этому известию?

– Изумился, – признался Георгий.

– Изумляться тут нечего. Место у нас тут особое. Сны вещие снятся.

– Прямо как в сказке, – пробормотал Георгий.

– Ага, соколик, как в сказке. Они, сказки-то, тут аккурат и родились все, в этих краях. Все мы тут знаем про вашу жисть, и про нэп ваш, и про гибель Лавра. Скорбели, да знали об том заранее. Уберечь вот только никак не могли, поскольку уж очень в дальних краях обретался он в последнее время. Во сне вот только разве что и сообщал о себе, о тебе, о Софье.

– О ком?

– О Софье. О Софье-голубушке. Как сынок-то ее? Уж ползать, почитай, начал?

– Начал, – сказал Георгий и решил более ничему не удивляться. И впрямь тут, наверное, край если не сказок, то просто сказочный.

– Как, почивать будешь или сперва закрома наши посмотришь?

– Утро вечера мудренее, – ответил Георгий. – Давайте спать.

– Вот так вот оно и лучше. Мудренее и светлее. Чего там сейчас впотьмах шарашиться? Феня, постилай молодцу. Да так, чтоб непременно Софья ему приснилась.

На зеленом пригорке, усыпанном земляникой, ползал малыш. Софья шлепала его по попке, а он заливался радостным смехом. Ткнувшись носом в землю, он было заплакал, но мать, подхватив его на руки, стала кружить в воздухе. Мальчик вновь стал взвизгивать и смеяться. Ему на голову села красивая бабочка. Крылышки ее то складывались в вертикальную черту, то раскладывались в горизонтальную плоскость.

На мшистом стволе поваленной временем сосны сидел Джания. Сам, как ствол, толстый, мшистый, изначально принадлежащий природе. Ноги его слились со стволом, и, казалось, его кровь устремилась по высохшим артериям дерева. Дерево стало вздрагивать, и его крона приподнялась на полметра над землей.

– Джигит! – кричал Вахтанг. – Ай, джигит! Юрий!

У него это звучало так: «Ю-у-р-ръ!»Крона приподнялась еще на один метр. Сверху, по ту сторону ручья, на Вахтанга с любопытством взирал старый медведь. Он впервые видел на этой лужайке еще одного медведя, который смахивал на человека. Вахтанг пополз на четвереньках к сестре, усадил мальчика себе на шею, и, придерживая его ручонки своими лапищами, стал скакать по поляне, издавая громкие звуки, не похожие на человеческие. Медведь по ту сторону ручья успокоился и ушел по своим делам. А дерево выпрямилось и зашумело листвой.

Георгий проснулся с радостным чувством.

– Как Софья? Здорова? – спросили дружно старики.

– Вполне, – ответил Георгий. – Привет от нее.

Старики засмеялись.

После завтрака Иван Петрович показал ему в погребе место, где отодвигалась часть кладки. Суворов постучал по стене, пустоты слышно не было.

– Тут особое устройство, – сказал Иван Петрович. – Не беспокойтесь, Георгий Николаевич, никто не догадается.

Захватив с собой лампу, Иван Петрович повел Суворова в тайник. В трех комнатушках с деревянным полом, достаточно сухих и, по всей видимости, как-то проветриваемых, размещался архив семейства Суворовых. Георгий еще не решил, как он будет осматривать его и с чего начнет, но что будет смотреть непременно и всесторонне (вдруг вспомнилось, и защемило в груди), он не сомневался.

– Надо денек обождать, Иван Петрович. Пусть всё это привыкнет ко мне. Да и я пообвыкну.

Старик похвалил такой неспешный подход к делу, не терпящему никакой поспешности.

– Он ведь уж сколько лет лежит, как инвалид. Надо его потихонечку переворачивать, чтоб не помять, не отпугнуть.

– Не отпугнуть? – не понял Георгий.

– Не отпугнуть ангелов-хранителей. Они присматривают за ним. В обиду не дадут.

– А интересное есть что? – как бы невзначай задал вопрос Георгий.

– А это смотря что, – уклончиво ответил Иван Петрович. – Если мебель какая интересует или картинки живописные, есть, а если что другое, так еще больше.

Георгий весь день бродил по окрестностям и уже на закате вернулся в дом, уставший и благодушный. Он за день видел только прекрасное. Оно имело непередаваемые цвета и неуловимые очертания – и никак не трансформировалось в слова. От отсутствия слов Суворов испытывал восторг. Он, как в детстве, наслаждался тем, что был переполнен видениями и образами, как вчера еще был переполнен словами и мыслями. И он сердцем понимал, насколько это выше и светлее. Ему хотелось остановить мгновенье. Он зажмурился, мгновение остановилось, и под веками пульсировало и искрилось золотое многообразие Божьего мира.

На той же самой поляне, где вчера ползал малыш и кружилась Софья, а Вахтанг возрождал к жизни сосну и удивлял медведя, на той же самой поляне Георгий лежал на спине и глядел в голубое небо, по которому ползли легкие облачка. Над ним пролетела вчерашняя бабочка. Снизу она казалась многомерной, одновременно составленной из множества проекций и плоскостей, каждая из которых обладала своим цветом и своей скоростью. Бабочка летела так легко и сразу везде, что казалась неземным порождением.

Георгий вдруг ощутил веками свет и тепло. Он знал: это Софья. Она стоит перед ним на коленях и, улыбаясь, смотрит на него. Грудь его переполнена блаженством от того, что всё это происходит до того, как он познакомился с ней, еще до того, как приехал в Тифлис, тогда, когда он и не смел мечтать о ней, но когда только и делал, что мечтал…

Проснувшись, он понял, что без Софьи ему не жить. Позавтракал и, не спускаясь больше к архиву, покинул гостеприимных стариков.

– Когда ждать? – спросили те.

– Через несколько месяцев.

– Привет Софье.

Прямо с порога Георгий попросил у Софьи руки. Софья с отчаянием взглянула на молодого человека и отказала ему. Вахтанг взревел: «Вах!» и выдавил с досады дверной косяк плечом. А малыш подполз к Георгию и протянул к нему ручонки. «Не хватает бабочки, – подумал Георгий, – а всё остальное просто сказка». Он взял ребенка на руки и пошел с ним на ту лужайку, что должна была быть где-то совсем недалеко от дома.

XXII

В декабре 1922 года Георгий переехал в Москву. Он уже был с безукоризненным по новым меркам происхождением, имел на руках соответствующие документы и защитные справки о родственниках, образовании, работе на заводе «Динамо». Тетушка Адалия Львовна через старинного знакомого семьи, горного инженера Прокофьева, устроила так, что Суворова без особых хлопот приняли на мостовое отделение строительного факультета Московского института инженеров железнодорожного транспорта, расположенного на Бахметьевской улице. Когда Суворов прочитал название улицы, перед ним возник образ брата, когда тот всем представлялся Бахметьевым.

Георгий не мог сразу отблагодарить Адалию Львовну за заботу, а когда представился случай, узнал, что она куда-то исчезла. Потом она нашлась в самом центре Ленинграда. Как и грозилась тетушка когда-то Лавру, она занялась, и не без успеха, «прэдпринимательством».

В течение года Суворов еще раз побывал в Тифлисе, под предлогом передачи Софье ее шкатулки. Он постоянно носил ее с собой, как Лавр. Шкатулку Софья взять категорически отказалась. Она не могла ее даже видеть. Георгий с трудом уговорил ее взять хотя бы одну брошь, и ту только именем брата. Он увез шкатулку с собой в Москву, а из Москвы в первую же поездку под Волоколамск.

В вагоне обворовали многих пассажиров. Некоторые из них лишились последнего. А на холщовый мешок, что лежал у всех на виду, даже тогда, когда Суворов куда-либо отлучался, в котором ценностей было столько, что хватило бы до скончания века всем попутчикам, никто и не обратил внимания.

Георгий залез в подпол, осветил лампой ящики и коробки. Положил холщовый мешок со шкатулкой в тайник шкафа, где лежали икона Богородицы и «Царская книга», и забыл о ней.

Ни драгоценности, ни бесценный архив не вызывали в нем больше тех чувств, которые охватывали его, когда он рассчитывал на то, что Софья когда-нибудь, хоть через десять лет, приедет к нему и посмотрит на него так, как когда-то смотрела на Лавра.

Через два года зимой Георгий получил телеграмму: «Малыш заболел пневмонией я в отчаянии Софья». Собрав какие мог лекарства, он в тот же день сел на поезд, но опоздал. Софья была безутешна. Эта потеря окончательно выбила у нее почву из-под ног. Георгий пробыл у Джания десять дней. На десятый день Софья объявила о том, что ровно через месяц уходит в женский монастырь.

Анвар ушел за кордон, и о нем не было ни слуху ни духу.

Вахтанг проводил Георгия на вокзал и там, напившись, с таким восторгом тискал его на прощание, что у него после этого два дня болели ребра.

XXIII

В 1932 году неожиданно приехала Софья. Когда Суворов на стук открыл дверь и от потрясения сделал шаг назад, Софья осталась стоять в дверях с чемоданом в руке. Суворов не мог отвести взгляда от лица Софьи, но чемодан так и лез своим черным углом в глаза! Несколько секунд они молчали. Пытливо взглянув на Георгия Николаевича, Софья сказала:

– Я ушла оттуда, – и, потопав ногами о пол, отряхивая налипший снег, зашла в комнату.

«Откуда оттуда, – подумал Суворов, – из монастыря или еще откуда?» В последний раз он видел ее (вернее, слышал)пять лет назад, когда специально поехал повидаться с ней. К нему она не вышла. И его не впустили к ней. Почему – он тогда так и не понял. Она стояла по ту сторону ворот, он по эту. И говорили о погоде и Божьем Царстве. Говорили целую четверть часа. Эти четверть часа забрали у него полжизни. Георгий вечером в первый раз до полусмерти напился грузинского вина, чему Вахтанг был несказанно рад. Ему, как всякому радушному грузину, чрезвычайно льстило сперва накачать дорогого гостя до потери чувств, а потом откачивать, чтобы эти чувства вернуть. Подобная процедура как минимум в два раза повышает цену чувствам.

Суворов позже пытался вспомнить еще что-то из той поры, но почему-то вспоминался другой храм, старец в фиолетовой епитрахили с галунными крестами, со свечой в левой руке, и больше ничего.

– Располагайся, – Суворов помог снять гостье пальто и стал хлопотать по хозяйству. Оно у него располагалось на десяти квадратных метрах и, если вычесть кровать, стол и шкаф с одеждой и книгами, доставляло, соответственно, три квадратных метра хлопот. Софья открыла чемодан и стала доставать вещи.

– Не возражаешь, я остановлюсь у тебя на время? У тебя ведь так никого и нет?

– Никого. А ты кого имеешь в виду?

– Ту, которой нет, – серьезно сказала Софья.

Георгий поразился перемене, произошедшей с ней. Софья напомнила ту поваленную сосну из радостного сна под Волоколамском. Жизненных соков не осталось в ней.

– Холостяк, значит, – оценила она его скромное жилище. – Что так?

Георгий еще больше стал похож на Лавра, и Софье казалось, что она разговаривает с ним.

– Я, Софи (Софья вздрогнула), весь в науке. Вот занялся докторской. Наука и семья – две вещи несовместные.

Софья взглянула на кровать и сказала:

– Мы на ней расположимся валетиком. Как тогда, – она вдруг присела и пошарила рукой под кроватью, наклонилась и посмотрела туда.

– Пусто, – вздохнула она, – и много пыли.

Суворов помялся и пробормотал:

– Да, пыль, некогда, всё такое…

Его озадачил и сам приезд Софьи, и еще больше ее поведение. Это была совсем не прежняя Софья! Он по-прежнему чувствовал к ней нежность, но к нежности примешалась досада не досада, а легкое недоумение. Он не знал, что и подумать. Десять истекших лет приучили его к методическому, кропотливому труду и совершенно отучили от дамского общества и от капризов дам. В этом году он несколько раз встречался с одной институтской дамой, но у той в голове был вихрь, от которого Суворов уставал.

– У меня сегодня день рождения, – сказала Софья.

Георгий Николаевич знал, что у нее день рождения 15 сентября, но уточнять не стал. Взглянув в окно, он только машинально произнес:

– Снег всё идет.

– Давай отметим его здесь. Пригласи своих друзей. Я хочу познакомиться с ними.

– Да и я. Здесь никто из них еще не был, ты первая…

Софья странно взглянула на него, но ничего не сказала.

У Суворова не было друзей, так как книги, не говоря уж о науке вообще, очень ревнивы не только к женщинам, но и к друзьям. Тем не менее он пригласил на вечер двух коллег с женами. Те очень обрадовались, так как Суворов, несмотря на свою замкнутость, нравился им чем-то таким, чего не было в них самих в принципе.

Вшестером с трудом расселись за столиком. Трое сидели на кровати. Двое на табуретках, а Георгий Николаевич на правах хозяина на чемодане, который перевернул на попа.

Трапеза была достаточно скудная, но по тем временам вполне достойная. Тем более Софья привезла пять бутылок«Гурджаани».

– В нашей столице, я имею в виду Грузию, еды побольше, ассортимент вин побогаче, – заметила Софья. – А? – обратилась она к Георгию.

Поскольку танцы из-за ограниченности площадей не предполагались, ломберного столика для карточных игр тоже не было, как и самих карт, развлечения приобрели характер разговорного жанра. Дружно заговорили об искусстве и грузинских винах, как о близнецах-братьях. Причем о винах говорили с большей теплотой, как о более простоватом мальчике.

Незаметно Софья завладела всеобщим вниманием. Она оказалась большой искусницей по части рассказа. Рассказы ее (якобы воспоминания) имели самый фантастический вид. И в то же время создавалась иллюзия их книжного или театрального правдоподобия. Георгий не прерывал ее. Софья увлеченно, временами взволнованно, очень чистым звенящим голосом, но не так, как девять лет назад– без заразительного смеха и насмешливого блеска глаз, рассказывала одну историю за другой, причем ее совершенно не интересовало, имеют ли слушатели хоть какое-то представление о людях и обстоятельствах, описываемых ею. Много и остроумно рассказывала про свое замужество, про Иллариона, «витязя в тигровой шкуре». Гости шумно одобрили эту метафору, как и вообще весь горный цикл. Когда перешла к истории, связанной со шкатулкой, Залесского поначалу не было в ней даже как второстепенного персонажа. Долго повествовала только о Лавре, постоянно кивая на Георгия, то ли как на самого Лавра, то ли как на его младшего брата.

– Залесский объявился в нашей компании неожиданно. Как-то вечером зашел в сопровождении друзей. Их было человек пять. Лавр хохотнул, увидев его: «А, это ты?» Залесский лишь мрачно взглянул на него. С самого начала между ними сложились напряженные отношения. Это была роковая встреча!

Софьин рассказ о шкатулке был весьма причудлив и витиеват. То шкатулка фигурировала как некая абстракция, наделенная мистическим смыслом, то как семейная реликвия, одновременно принадлежащая двум семействам. Через пять минут выяснилось, что Суворовы и Залесские в начале девятнадцатого столетия были родными братьями. В конце концов тайна вокруг шкатулки и двух семейств стала как патока. «Вот так пишется новейшая история и переписывается старая», – подумал Георгий. Его стал занимать рассказ Софьи, который она воспроизводила, скорее всего, по наитию, не вникая в смысл произносимых фраз. Это ему показалось странным.

– Да, совсем забыла! – вдруг спохватилась Софья и припомнила, что при государе Павле Петровиче граф Залесский («Эк куда ее понесло, – подумал Суворов, – не накликала бы беды») стал казнокрадом. Полководец Суворов (предок Суворова! ) поймал его с поличным и передал царю. Павел от своих щедрот даровал Александру Васильевичу шкатулку, а вора Залесского казнил как какого-нибудь Стеньку Разина. Главная же ценность шкатулки заключалась в том, что она могла избавить от любых болезней и в ней заключен был голос. Голос открывал своему владельцу ни много ни мало рецепт судьбы. Пушкину довелось в юности услышать голос. «Мой голос для тебя и ласковый и томный…»

Слушатели молчали. Суворов подумал: «Еще немного, и я пропал». На лицах гостей широкими мазками было написано: «Эк заливает сказки!»

– Ты так мило сочиняешь, Софи! – сказал он.

Софья далее поведала о том, что в семейных преданиях Залесских осталась романтическая легенда о том, что заветная шкатулка по праву принадлежит им. Именно это обстоятельство и привело к трагедии Лавра и Залесского. Рассказав о перипетиях их взаимоотношений, она вдруг заявила:

– И тут (представляете? ) Залесский меня похитил! В горах это делается через дом. Сегодня четные номера похищают нечетные, завтра наоборот. Я и пикнуть не успела. Схватил в охапку, кинул на коня и умчал. Залесский затребовал у Лавра выкуп – шкатулку! «Я женщин не покупаю!» – отрезал Суворов. Тогда Залесский предложил карты – меня против шкатулки! Лавр согласился. Сильно нервничал, проиграл, но заметил, что Залесский передернул карты. «Ты передернул!» – воскликнул он. Залесский выхватил пистолет, но Лавр успел метнуть в него кинжал, и Залесский упал с кинжалом в груди. Затем Лавр выхватил два пистолета и тремя выстрелами покончил с дружками Залесского.

– Этим история не закончилась, – Софья налила себе вина и отпила глоток. – Когда мы с Лавром праздновали в кругу друзей мое освобождение, в дом ворвался Залесский. Вид его был ужасен. Левая рука на перевязи. В правой – граната. Страшным голосом закричал: «На пол!»Все упали на пол. Лавр не стал сопротивляться, так как сопротивляться безумцу еще большее безумие. Вместе с Залесским забежали еще три человека. Схватили меня, потащили на улицу. Внизу был экипаж, а в нем еще два человека. Когда меня заталкивали в экипаж, из окна вылетел Лавр, стреляя на лету в моих похитителей. Двое из них упали. Залесский выстрелил в Лавра и сам погнал лошадей. Рана Лавра оказалась смертельной.

– Кто же тогда спас вас? – в один голос воскликнули заинтригованные гости.

– Спас меня он, наш скромный герой Суворов. Он вылетел вслед за братом в окно. «Залесский повез Софью к себе, – успел сказать ему Лавр. – Освободи ее…» Тот дал умирающему клятву. И освободил! Вот он, а вот я. Вот так, господа.

– Как же он освободил вас? – допытывались гости. – Георгий Николаевич, что же вы молчали об этом? Расскажите!

Суворов вздохнул и не успел открыть рта, как Софья продолжила:

– Я расскажу. Освободил он меня так. Заприметил двор, в котором на привязи были вороной жеребец и серая кобыла. Обе лошади под седлом. Как стемнело, зашел во двор, взял жеребца под уздцы, шепнул ему на ушко особое слово и повел со двора. Кобыла пошла следом. Из дома никто не вышел. Отойдя метров двести, вскочил на лошадь и поскакал к дому Залесского. Вторая лошадь не отставала. Дом был на тихой улочке. Привязал жеребца, перемахнул через забор. Собаки во дворе не было. Людей тоже никого. Забрался на второй этаж, потом на крышу. Через чердак опустился в угловую комнату. Там спал кто-то на стуле. Бесшумно скользнул мимо него. Я была в соседней комнате, перед свечой. В руках моих был костяной нож для книг, единственное мое оружие. «Это я, – сказал Суворов. – Пошли». Проскользнул мимо спящего, за ним я. Спящий вдруг протянул ко мне руку. Суворов обернулся и ударил его по голове рукоятью револьвера. Тот, застонав, упал ничком на пол. Мы выбрались через чердак на крышу, спустились во двор и через полчаса уже были вне опасности. В тот же день мы уехали в Петроград.

Суворов удивленно взглянул на Софью. Фантазии ее потеряли всякую реальность. И почему она не называет его по имени? Софья, положив руку на руку Георгия, взволнованно продолжала.

– Залесский с приспешниками вслед за нами прикатил в Питер. С него вот я взяла слово, что крови больше не будет, и мы тут же уехали в Москву. Залесский следом. Мы – в Тифлис. Залесский объявился и там! Тогда-то меж ними состоялась дуэль. Так называемая дуэль чести. Стрелялись на зеленой лужайке с поваленной сосной. В тот год было столько земляники! Земляничный запах, не поверите, стекал в долину. Выстрелили оба одновременно. И оба ранили друг друга, но не смертельно…Как твое плечо? Пуля прошила ему левое плечо, вот здесь. Не мучает больше?

– Не мучает, – ответил Суворов и зачем-то помял себе левое плечо.

– После дуэли с Суворовым Залесский много пил, – вздохнула Софья. – Когда ему не удалось в тот год покинуть Россию (его бросало в Австралию), он нашел себе угол, где его никто не знал, и там запил. Пил безобразно много и без разбору. Комната его потеряла жилой вид. Несколько ночей он провел в полудреме-полуяви, населенной рожами. В краткие часы между выпивкой и похмельем трясущимися руками открывал шкатулку и заклинал ее вернуть меня. Закрыв шкатулку, открывал новую бутылку. Как-то под утро услышал стук в дверь. Ничего не соображая, Залесский открыл дверь. В дверях стоял Лавр с саблей. У Залесского волосы встали дыбом. «Вынимай свою саблю, вор!» – воскликнул Лавр. Бились впотьмах, наугад, ожесточенно, не чувствуя боли от ран. Лавр теснил Залесского к окну. Тот вскочил на широкий подоконник, и в этот момент стекло за его спиной лопнуло и пронзило ему левую лопатку. Боль парализовала его, и он молча вывалился во двор. Когда рассвело, на асфальте нашли труп мужчины в нижнем белье. Он держал шкатулку в руках, а под лопатку ему вонзился острый, как клинок, осколок стекла. На лице мужчины застыл ужас. В комнате, откуда он вывалился, не нашли ни документов, ни предметов, по которым можно было восстановить, как звали его и кто он такой. Шкатулка?.. Пропала. Фюйть…В третьем зале Оружейной палаты. Или седьмом. Треснутая такая…

Последние слова Софья промолвила заплетающимся языком. Она склонила голову на стол и уснула. Шел первый час ночи. Гости на цыпочках покинули комнату.

– Софья – чудо! – взволнованно шептали они в прихожей, сверля глазами Суворова. – Какой голос! Как она рассказывает! Она актриса? Это что, из новой пьесы? Неужели Булгаков? Продолжение«Турбиных»? Но как она вас подвела под потомка полководца Суворова!..

– Да какой там потомок? Внук крепостного из Орловской губернии!.. – воскликнул Суворов, пытаясь судорожно вспомнить какое-нибудь слово попроще. – Рабкрин!

– Просто удивительно! Мы заслушались! Ее только в Театр Революции! Да-да, она не уступит Бабановой! Не прячьте ее от общественности, Георгий Николаевич!

– Да не прячу я ее. Она только сегодня приехала ко мне, – устало сказал он.

Суворов бережно переложил Софью на кровать, прикрыл ее одеялом, а сам всю ночь просидел за двумя оставшимися бутылками превосходного грузинского вина, от которого ему пять лет назад было так горько, а сегодня ничуть не слаще.

Светила полная луна. Снег лежал пухлый и тихий. От того, что он серебрился в свете луны, возникло странное чувство несовместимости его мягкости и жесткости. «Совсем как я», – подумал Суворов. Стало светать. Софья всё спала. Надо было идти на работу, но никуда не хотелось идти. Он вдруг подумал, что согласен сидеть вот так до скончания века в этой комнатке, только чтобы рядом спала Софья. Спала, но не просыпалась!

Небо напоминало голову седого хмурого старика. «Вот он откуда, верховный бог всех мифологий», – подумал Георгий и не успел попросить его (небо) о сокровенном, как Софья проснулась и сладко потянулась в кровати.

XXIV

– Пошел на работу, – сказал Суворов. – Приду часа в три. Скучать не будешь?

– Как сладко спалось. Сто лет так не спалось. Снилось, знаешь что? Снился дом, в котором мы все пели и плясали. Второй этаж и разбитое окно снилось. Дорога, белая луна над ней, синие тени, ледяная вода, черная кровь на руке…Помнишь?

Георгий понял, что Софья вспомнила ту ночь, когда она выпрыгнула с Лавром в окно.

– У тебя жар, – сказала Софья, пощупав ему лоб. – Как придешь с работы, тут же марш в постель! Ты что, всю ночь так и просидел у окна?

– Просидел, – признался Георгий и зевнул.

– Я же говорила тебе вчера:валетиком. Вот дурачок!

– Ну я пошел.

– А поцеловать меня? – на глаза Софьи навернулись слезы.

Георгию стало не по себе. Ему показалось вдруг, что Софья воспринимает его как Лавра. А когда он идет как неизбежное дополнение к Лавру и где он, Георгий, не может быть Лавром, у нее и выплывает «младший брат», «валетиком»…Он поцеловал ее в щеку, она улыбнулась.

– Вот, это совсем другое дело. Я столько ехала к нему, а он как неродной! Ключ оставь.

С тяжелым сердцем Георгий покинул комнату, и те несколько часов, что провел он в транспорте и на кафедре, никак не развеяли его тягостных мыслей. Одно понял совершенно четко: он по-прежнему любит Софью, по-прежнему готов сделать для нее всё, что угодно, кроме одного. Он не может добровольно стать для нее Лавром. Не может!

Георгий Николаевич пришел домой с намерением составить разговор с Софьей. Он не знал толком какой, но ему очень хотелось, чтобы она и обращалась к нему, и говорила о нем, и думала о нем не словами «он», «Суворов», а только«Георгий».

Софья хлопотала возле керогаза, пахло жареной картошкой. Суворов уже и забыл, что на свете существует этот чудный запах.

– Картошка у вас хорошая. Я сходила на рынок, дешевле, чем у нас. У нас картошка совсем дрянная. За килограмм тележку мандаринов дают.

– Какой запах! – Георгий потер ладони. – У меня, кстати, баночка огурчиков есть, солененьких. Эх, водка нужна! Я сбегаю. Тут внизу.

– Я купила, – улыбнулась Софья.

В глазах ее появилось то, что отличало ее от всех других женщин, и Суворов догадался, что: отсутствие корысти. «Неужели я стал стареть и уже анализирую глаза женщин с этой стороны?»

– Софи, прошу тебя, при гостях не говори о том, что я потомок Суворова. И вообще…

– А когда я говорила? – беззаботно спросила Софья.

Георгий боялся расспрашивать ее о прошлом. Ему казалось, что любой его вопрос отзовется в ее сердце болью и воспоминаниями о Лавре и Юре. Но она сама заговорила о них. О Грузии, о Тифлисе, о Вахтанге, и о Лавре с Юриком. Сегодня в ней не было ничего странного, и вчерашнюю ее некоторую экзальтированность Суворов приписал на счет железной дороги и тяжелой, что там говорить, встречи. Да и этот ее вымышленный день рождения, гости, воспоминания, ее монолог, напоминающий стон. Он уже стал сомневаться, да точно ли она принимает его за Лавра или это ему вчера только так показалось? И она вчера как сомнамбула была.

– От Анвара были известия?

– Нет. Ушел за Лавром. Он мне тогда еще признался, что одного Лавра никуда не отпустит. Ушел, а мне дорогу не показал…

Георгий выпил пару рюмок водки, Софья свою лишь пригубила. Он уже собрался налить еще одну, как в дверь постучали. Георгий недоуменно посмотрел на часы, на Софью, на дверь.

Зашла молодая женщина в платке, повязанном по-купечески. С нею была девочка лет двенадцати в шубке, сапожках на шнурочках, перчаточках и берете.

– Здравствуйте, – у женщины был звучный голос, и по одному слову было как-то сразу понятно, что у нее правильная речь. – Я Мартынова Ирина Аркадьевна. Это моя дочь Надя. Я пришла, Георгий Николаевич, чтобы обговорить с вами условия.

Суворов забыл, что знакомые (по просьбе тетушки Адалии Львовны)рекомендовали ему эту женщину в домработницы и предупреждали, что она придет именно сегодня.

– Проходите. Раздевайтесь. Прошу к столу. Это Софья Левоновна. Надя, садитесь на кровать. Вот мандарины. Угощайтесь. Ирина Аркадьевна, водочкой не побрезгуете? Других напитков, извините, нет.

– Не откажусь, благодарю вас. Я так полагаю, что разговор пойдет не об этом…жилье?

– Нет. Я через месяц переезжаю в двухкомнатную квартиру, тут неподалеку.

– Да, я слышала, вам ее выделили как профессору.

– Будущему.

– А почему ты мне ничего не сказал? – спросила Софья.

Ирина Аркадьевна удивленно взглянула на нее.

– О чем, Софья Левоновна?

– О том, что ты профессор и у тебя квартира?

– Прости, не успел. Не только сказать, а и получить ни того, ни другого. Я пока что кандидат наук. Софья Левоновна гостит у меня второй день, – пояснил он Ирине Аркадьевне.

– Как второй? Я уже столько лет с тобой!

Суворов криво улыбнулся.

– Георгий Николаевич, – Ирина Аркадьевна приподняла брови (они у нее были выщипаны по последней моде). – Может, мы придем в другой раз?

– Что вы, что вы! – воскликнул Суворов. – Мы действительно не виделись целую вечность, но это совсем не значит, что мы перенесем наш разговор. Так ведь, Софья Левоновна?

– Да, пожалуйста, – устало улыбнулась Софья.

Надя ела мандарины и с любопытством рассматривала Суворова. Он ей понравился. Среди ее знакомых и в родне не было таких красивых мужчин. Он был похож на артиста из нового фильма (фамилия вылетела из памяти), но еще профессор и с двухкомнатной квартирой! Последнее обстоятельство ее лично не трогало, но маме оно, кажется, не давало покоя.

– Георгий Николаевич, а вы преподаете астрономию? – спросила, играя, девочка.

– Астрономию? – удивился Суворов. – С чего вы взяли?

– Да вы какой-то неземной.

Ирина Аркадьевна рассмеялась.

– Ты, Надя, займись-ка лучше своими земными делами и не суй нос куда не положено, – попеняла она. – Где твой платок? Вытри щеки.

Девочка, совсем как маленький ребенок, стала возить платком по щекам и строить Суворову глазки. «Однако», – подумал он.

Георгий Николаевич обсудил с Ириной Аркадьевной ее обязанности, график работы, размер вознаграждения, а также возникающие по ходу беседы частные вопросы. Он не мог отделаться от взгляда девочки, она словно магнетизировала его, и когда он поворачивал к ней свое лицо, она поднимала бровки и надувала щеки. Софья, казалось, безучастно ждала, когда закончится этот деловой разговор. На девочку она даже не смотрела.

Когда Мартыновы ушли, она спросила:

– А почему ты со мной не посоветовался?

– Что? – спросил Суворов. Он не расслышал вопроса Софьи.

– Почему ты со мной не посоветовался, хочу ли я домработницу? Она явно не домработница. Ты что, не видишь? Она такая же домработница, как я комбайнер!

– Да уж, – рассмеялся Георгий.

– И потом, эта девчонка. Откуда она? Что она делала тут? У нее такой наглый взгляд!

– Чем тебе девочка не угодила?

– Девочка? Такие девочки на востоке становятся первыми женами в гареме.

Суворов растерялся. Слова Софьи источали злобу, что было так ей несвойственно.

– Что с тобой? – спросил он. – Софи?

– Не называй меня Софи! Слышишь, не смей! – Софья зарыдала.

Георгий Николаевич в отчаянии не знал, что предпринять. Уйти? Оставить ее одну? Нет, нельзя. Но и оставаться, не объяснившись, тоже нельзя!

– Давай еще по одной, – пришла ему спасительная мысль.

Софья залпом выпила водку и успокоилась.

XXV

– Мама, а, правда, Георгий Николаевич красивый мужчина?

– Красивый, – ответила мать.

– А эта Софья, она не такая красивая?

– Не такая.

– Нет, она вообще-то красивая, но она не любит его!

Ирина Аркадьевна даже остановилась:

– Что-что? Ты о чем это?

– Да эта, черненькая, она красивая, но она никого не любит.

– Почему тебя занимает этот вопрос? – Ирина Аркадьевна соображала, как поступить: быть приходящей домработницей или жить в квартире профессора. «Профессор… Ему идет это слово, оно его. Это даже хорошо, что его станут называть так немного раньше. Женщины любят расчет, а мужчины – авансы. Профессор одинок, эта женщина что-то временное, актриса, наверное. Если профессор всё время занят, вторая комната ему вроде как ни к чему, и будет очень удобно…»

– Ма, она скоро уедет от него?

– Уедет-уедет.

– И он не погонится за ней?

– Что? – дочь никак не давала ей сосредоточиться. – Зачем он должен гнаться за ней?

– Ну, раз любит.

– Раз любит, значит разлюбит.

Девочка расхохоталась:

– Раз любит, значит разлюбит. Раз любит, значит разлюбит!

– Ты что сегодня читала? Что у тебя за мысли в голове?

– Я сегодня читала Тургенева. «Асю».

– А, тогда понятно. Есть хочешь?

– Нет, я мандаринов наелась.

– Смотри, пятна пойдут. Наелась! Надо было картошку с огурцами есть.

– У! Этого каждый день навалом.

– Где ты взяла это слово?

– В русской классике.

– Ты можешь помолчать?

«Если жить у профессора, можно сэкономить на комнате, нанять учителя греческого и латыни, накопить денег и на пару недель вывезти Надю к морю».

– Ма, а ты не помнишь фамилию этого актера из фильма, красивый такой?

– Кторов. Какого актера?

– Да ты сказала. Кторов. Правда, он похож на Георгия Николаевича?

– Это Георгий Николаевич на него похож, а не он на Георгия Николаевича.

– Нет. Георгий Николаевич ни на кого не похож!

Ирина Аркадьевна с удивлением и гордостью посмотрела на дочь. Молодец. Тринадцать лет, а уже свое мнение. И какое! «Ей бы отца», – подумала она, вспомнив мужа, как он сидел на колесе аэроплана. Это был ее последний приезд к нему в Одесский авиационный отряд. Он присел перед воздушной разведкой. Рядом с ним собачка сидела. Вон, точь-в-точь как та. Собачка бежит, а Алексея нигде нет.

– И при чем тут Кторов? – спросила она. – Он же маленький, твой Кторов. Меньше, чем Георгий Николаевич.

– Для меня они оба большие.

Ирина Аркадьевна больше не отвлекалась на болтовню и целиком сосредоточилась на возможно скорых переменах. Их она связывала с переездом к Суворову. Конечно же, так будет лучше для всех. Надо сразу же убедить Георгия Николаевича в том, что он в этом случае сможет заниматься научной деятельностью более плодотворно, не отвлекаясь на досадные мелочи и житейские дрязги. Она готова была составить уже сегодня с ним этот разговор. «Жаль, не получилось. Кто это такая, Софья? Щербаковы ничего не говорили о ней, странно…Надюша, однако, права, она его не любит. Это хорошо. Значит, переезжаем, занимаем маленькую комнатку. Сперва только работа, неприметная, каждодневная, рутинная, но обслуживать красивого мужчину разве рутина? Ненавязчивый уход, случайные комплименты. Глядишь, заболеет чем, лекарства, забота и прочее… Опять же Надя внесет оживление в дом, детскую непосредственность… Она у меня умница и, кажется, его задела, а там посмотрим», – думала она.

За тринадцать лет, как Ирина Аркадьевна лишилась родителей, мужа и оказалась на переломе эпох одна, с болезненной Надей на руках, без всякой поддержки и без средств к существованию, каких только мест и каких только профессий она не сменила. Благо до семнадцати лет она успела получить достаточное образование, чтобы быть гувернанткой, учительницей французского языка (увы, немодного сегодня), музыки и танцев. Соответствующее воспитание, привитое семьей, только поспешествовало любой ее деятельности. С ее внешностью и умом Ирину Аркадьевну можно было и просто приглашать в дом для одной лишь приятной беседы. «Может, со временем обеспеченные люди сообразят, что это самый необходимый и, разумеется, высокооплачиваемый вид услуг», – думала она. Увы, приходилось заниматься не только изящным, но и низменным трудом, причем в последнее время всё чаще и чаще. То ли тяга к изящному упала, то ли она, Ирина Аркадьевна, потеряла свою былую привлекательность. Она гляделась в зеркало и не находила подтверждения своему второму предположению. Она всё еще была молода, сильна и, что там говорить, аппетитна (ей нравилось это слово, которое осталось в память о муже). Ей всегда становилось тяжко, когда она вспоминала Алексея, их такие белые, такие беззаботные дни. Она доставала тогда альбомы с фотокарточками и предавалась воспоминаниям. На женитьбу им дали десять дней. Таинство венчания совершал протоирей Иоанн Полканов. Два раза она ездила на фронт. Два раза он приезжал в Орел. Вот они в саду, под белыми зонтиками…Сколько фотографий…А вот Алексей поручик военной авиацииVIавиационного отряда. Грамота от НиколаяII, подписанная Управляющим Капитула Орденов, гофмейстером Высочайшего Двора. Ведомость полетов, свернутая вчетверо.

У Алексея была фототехника, оттого в альбомах была масса нужных, дорогих и не очень фотокарточек. Сохранился даже старинный фотоаппарат с фотопластинами, который Ирина Аркадьевна двенадцать лет таскала с собой, будто надеялась на то, что муж когда-нибудь вернется. Столько лет прошло, а она всё ждала его из небытия, как с загородной прогулки!

Тут же в альбоме лежало удостоверение от 10 февраля 1919 года за № 14, свидетельствовавшее о том, что оно выдано Технической конторой ВЭНК в том, что «Мартынова окончила курс обучения на пишущих машинках разных систем, знакома с механикой машин и формами деловых бумаг, с тем, что она может занимать должность машинистки». Ирина Аркадьевна вспомнила, как она работала машинисткой в реввоенсовете. Это позволило потом избегнуть многих лишних вопросов. Позже, уже по протекции, ее взяли бухгалтером-счетоводом.

Когда Мартынов прибыл с фронта, он в семнадцатом-восемнадцатом годах работал в парке технической части. Потом стал скрываться от преследования, менял имена. Скрывался, скрывался, пока не скрылся совсем неизвестно где в 1919 году. Откуда-то ей передавали записочки, убористо написанные (из-за недостатка бумаги). Писал про цветущую акацию, две рубахи, про поразивший его закат, а, оказалось, написал про свою жизнь.

Потом начались репрессии, и никого в Орле не осталось. А по линии Алексея одна из его тетушек была замужем за кем-то из Суворовых, была знакома с его родственницей, имеющей связи в новом правительстве, так она и попала к Георгию Николаевичу. Она уже приходилась дочерью учителя из Орла. Справку ей успели сделать и заверить в Орле. Тогда спешили переделать документы всем своим. В роду были художники, музыканты, известный актер. Пришлось открещиваться от всех, словно их и не было в природе. Ирина Аркадьевна встряхнула головой. «Нет, хорошего понемногу. Хватит пол мыть да горшки выносить. Профессор – вот оноsummumbonum– высшее благо!»

XXVI

Через три недели Суворов получил квартиру и перевез туда свой нехитрый скарб. Самым ценным грузом у него были книги, но их перетащить было несложно. Георгий Николаевич складывал их в большую коробку и перевозил на санках, любезно предоставленных ему Ириной Аркадьевной. Надя помогала переезжать ему, вместе с ним тащила санки, и оттого переезд не показался Георгию Николаевичу обременительным. Девочка отвлекала его от душевных переживаний. Как ни странно, она расспрашивала его о предмете его научных изысканий. Кровать, шкаф и стол с двумя табуретками ему помогла перетащить Ирина Аркадьевна. Она категорически была против того, чтобы Суворов просил о помощи коллег.

– А я на что? – восклицала она.

– Я вам заплачу и за этот месяц, – сказал Суворов.

Ирина Аркадьевна открыла рот, чтобы возразить, но не возразила.

Квартира была на втором этаже. Большая комната и столовая выходили во двор, а маленькая на улицу. Ирине Аркадьевне очень понравилось и место, и сама квартира.

– Какая прелесть, весь день солнце в квартире, от восхода до заката!

Она расторопно расставила всё по своим местам, аккуратно и правильно (что несколько удивило Суворова)расставила и книги. Отдельно монографии, академические труды, отдельно методические пособия, справочники. Было видно, что у Ирины Аркадьевны есть чутье на книги. И руки ее, хоть и огрубевшие от простой работы, были изящной архитектуры.

– Вы где-нибудь учились? – задал ей вопрос Суворов.

– Да, – небрежно ответила Мартынова. – В женской гимназии, потом на всяких курсах. А до революции дома – музыке, рисованию, языкам.

– Скажите, – Георгий Николаевич помялся, – а ваш дом, семья?

– Да это всё было, разумеется, было… Да сплыло, – рассмеялась вдруг она. – Как и у вас, Георгий Николаевич. Простите. Имение наше было под Брянском. Заповедные места.

– Вам сейчас, наверное, негде жить? – спросил Суворов и похолодел. Он готов был поклясться, что только что спросил об этом Софью.

Ирина Аркадьевна затаила дыхание.

– Приходится снимать угол? – с отчаянием спросил Суворов.

Она молчала, она боялась произнести хоть слово. Лишь взгляд ее красноречиво выражал: да, жить негде! да, приходится снимать угол! да-да-да!

– Может, вы, Ирина Аркадьевна, не откажете мне в просьбе, и я думаю, так будет удобнее и для вас, и для меня…– Мартынова опустилась на табуретку. –…И согласитесь жить у меня. Мне места вполне достаточно, – стал торопливо убеждать Суворов. – Вон, какие хоромы! Тут танцевать впору. Мы не будем друг другу мешать, у вас будет своя комната, там вы прекрасно разместитесь с Надей. Кровать и стол со стульями мы купим.

При этих словах девочка метнулась в маленькую комнату.

– Мебель у меня есть, – сказала Ирина Аркадьевна. – Благодарю вас. Я только не хотела бы, Георгий Николаевич, чтобы вы мое согласие жить с вами восприняли превратно.

– Да что вы. Что вы, Ирина Аркадьевна! Боже упаси! Разве я похож на…похож на…

– Нет, вы ни на кого не похожи, – улыбнулась Мартынова. – Это Надя еще в первый раз заметила.

Какая у нее приятная улыбка, подумал Суворов, проговаривая про себя: «Вот и всё, Софи. Вот и всё…» Из маленькой комнаты выскочила Надя.

– Там такой вид! – воскликнула она. – Сразу и люди идут, и машины едут, и лошади! Лошади самые красивые!

– Что ж, тогда надо перевозить вас, – сказал Суворов. – Может, всё сегодня и сделаем? Всё равно день потерян.

«Для кого потерян, а для кого и приобретен, – подумала Мартынова. – Однако что это он так, о дне, как о жизни, сожалеет?»

– А что, – согласилась она, – давайте сегодня.

Вечером отмечали новоселье. Суворов за последние две недели впервые отвлекся от своей меланхолии, связанной с отъездом (скорее всего, окончательным)Софьи. Софья жила еще у него пять дней. Валетиком они, разумеется, не спали, он перебивался с согнутыми ногами ночь на столе, подстелив себе пальто, а в изголовье подкладывал наволочку с валенками внутри. На них заботливая тетя Клава, институтская техничка, умудрилась вышить буквы «Г», «Н», «С». Как оказалось, за восемь лет учебы и работы не было приобретено ничего, что могло понадобиться для такого вот элементарного предприятия, как приезд гостя. Принять гостя было негде, не было даже лишней подушки.

– Подожди еще немного, – говорил он. – В феврале переедем на новую квартиру. Там всё у нас будет. Всё, что надо, купим. Сюда тащить не имеет смысла. Да и некуда.

Софья никак не реагировала на жизненные неудобства и, становясь день ото дня всё замкнутее и молчаливей, в конце концов объявила о своем отъезде. Суворов возражать не стал, так как за всё это время она так ни разу и не произнесла одного слова: Георгий. Он готов был отдать свою жизнь за нее, но для этого он должен был иметь свое имя!

На вокзале она пощупала ему лоб, сказала: «У тебя жар, Суворов!» – поцеловала и перекрестила три раза. «Привет Вахтангу», – с болью в сердце и комком в горле сказал он. Поезд тронулся и пропал в зимней дымке.

– У меня ведь есть патефон, – спохватилась Ирина Аркадьевна. – И пластинки! Потанцуем? Надя, вон в той коробке.

– Вы прекрасно танцуете, – дружно сказали они друг другу и рассмеялись.

– А я? Я? – воскликнула Надя и дала два круга по комнате. Взрослые зааплодировали ей.

– У меня ведь сохранился еще и рояль прошлого века. У знакомых в сарае стоит, под поленницей, – призналась Ирина Аркадьевна. – Может, сгнил уже…Расстроился точно.

– А везите его сюда! Настройщика найдем. Учителя музыки пригласим.

– Зачем? – освоилась с радостью Ирина Аркадьевна. – Я сама буду учить ее музыке.

– А ваша гостья, Софья, к вам приезжала…или так? – спросила она, когда сели за стол.

– По делам.

– Мне она показалась очень интересной.

– Да, она на моих знакомых произвела сильное впечатление своими рассказами.

– Рассказами? Какими? – поинтересовалась Мартынова.

Суворов, сперва нехотя, но потом, не желая того сам, с охотой стал пересказывать историю, якобы сочиненную Софьей о ее кавказских приключениях. О себе он не сказал ничего.

Ближе к лету они зажили как одна семья. Без косых взглядов и недомолвок, которые случаются между чужими людьми. Суворов, разумеется, не воспринял превратно факт совместного проживания на одной площади, о чем Ирина Аркадьевна уже стала и жалеть. Женщине труднее сдерживать свои порывы, да и во всем ей хочется дойти до самой сути. Георгию Николаевичу, понятно, за его трудами было не до праздных мыслей. Он даже не обращал внимания на многочасовые музицирования Нади. Его они, казалось, даже убаюкивали, если он спал, и напротив, вливали дополнительную энергию, если трудился за столом. Его трудолюбию и упорству Ирина Аркадьевна не переставала удивляться. Она не предполагала даже, что мужчина настолько может забыть о том, что он мужчина, и весь уйти в иллюзорный мир технических терминов и формул. Неужели все ученые живут вот так, порой думала она и жалела их:бедняжки! Бесполость не поддается женской логике.

– Георгий Николаевич, – раз в неделю решалась она прервать его трудовой энтузиазм. – А не пойти ли нам сегодня в театр? Или в парк?

– Что, сегодня уже воскресенье? Конечно-конечно, – поднимал он голову, и улыбка преображала его несколько уставшее лицо.

На большее Ирина Аркадьевна не претендовала. Пока не претендовала. Пару раз Суворов отлучался куда-то под Москву. Она серьезно озадачилась его отлучками, но потом выяснила, что он ездит проведывать своих дальних родственников – стариков под Волоколамском.

– А возьмите как-нибудь и нас с собой, – попросила она.

– Да, да. Возьмите! – захлопала в ладоши Надя.

– Хорошо, – сказал Суворов. – В следующий раз обязательно возьму.

Ирина Аркадьевна сразу же и успокоилась. Дела по дому у нее шли прекрасно. Квартира сияла чистотой. Всё было прибрано, выстирано, отглажено, книги стояли рядками в книжном шкафу, приобретенном ею по случаю при распродаже. Шкаф был старинной работы и, разумеется, предназначался только для хороших книг. В свободные часы Ирина Аркадьевна занималась вышивкой или рисовала натюрморты. Несколько кружевных салфеток и небольших картин весьма изящным образом украшали их уютную квартирку. Всё было хорошо. А будет еще лучше, была уверена Ирина Аркадьевна, ибо только уверенность и ведет нас к благополучию.

XXVII

В последнюю субботу мая сразу после обеда поехали в Перфиловку. Добирались на перекладных. К вечеру были на месте. День выдался сказочный:тихий, погожий, длинный. Трава и листва были необычайно зеленые, небо необычайно синее, а солнце необычайно золотое. И эти три цвета давали неисчислимое богатство цветов и оттенков, разносимых воздушными струями по всему свету. «Из нас тоже каждый несет свой цвет, – подумал Георгий Николаевич, – а вместе– божий день». Он решил, что его цвет синий, Ирины Аркадьевны зеленый, а Наденьки золотой. У него всю дорогу было хорошее настроение, и Надя то и дело дергала его за руку:

– Вон там! И там! Бабочка!

– Хорошая у вас семья, – похвалил возница, прощаясь на развилке. – Ладненькая и такая пригнанная друг к другу. Как матрешечки, все друг в друге, а вместе одно.

Ирина Аркадьевна посмотрела в глаза Георгию Николаевичу и улыбнулась первая. Она залюбовалась окрестностями, и их красота, казалось, наложила дополнительный отпечаток на ее лицо. Прищурившись, она смотрела на речку, горевшую на солнце. «Нет, это она золотая, – подумал Суворов, – Ирина Аркадьевна…»

Иван Петрович и баба Феня словно ждали гостей. Расчистили дорожку к дому, напекли пирожков, поставили на стол кислое молоко, застелили три постели – одну кровать и два тюфяка – и уселись перед домом на скамеечке.

– А вон и мои старики, – сказал Суворов и прибавил шагу.

За двенадцать лет, что он знал их, они, конечно же, состарились, но для него их возраст как бы остановился на черте двадцать первого года. Они обнялись, расцеловались. Суворов представил своих спутниц. Похвалили погоду и пошли ужинать. Наде редко удавалось бывать за городом, и она, быстро поев и спросив разрешения у матери, выбежала из-за стола на широкий двор.

– Хорошая девочка, – похвалил Иван Петрович.

– Воспитанная, – добавила баба Феня.

Ирина Аркадьевна достала из сумки подарки: деду рыболовную леску с крючками, а бабке набор иголок и два наперстка. Старики несказанно обрадовались подаркам и всё подмигивали и подталкивали Суворова. Он недоуменно глядел на них, хотя прекрасно понимал, что означают их безыскусные жесты.

Вышли во двор. Уже стемнело, над головой пару раз пронеслась летучая мышь. Ее полет скорее угадывался, чем был виден, но он оставлял ощущение сказочности ночи. От ночи ожидалось гораздо больше, чем она несла. Или так просто хотелось?

– Кто это? – испугалась Надя и тут же выказала желание поспать. Баба Феня увела ее.

– Уснула, – вернулась она через пять минут. – Замаялась, бедняжка. Дорога-то какая, страсть! Ну а ты, голубушка, где заночуешь, на тюфяке или на кровати?

– Где положите, баба Феня, там и заночую.

– И то ладно. На кровати сподручней будет. А Георгий Николаевич на тюфяке. Он всё равно тюфяк предпочитает. Там всё разостлано уже. Найдете. А мы с дедом спать пойдем. Старость лежки требует большей, для неги членов.

Георгий с Ириной остались вдвоем под черным небом, надсеченным тонюсеньким месяцем. Ирина поежилась и сказала:

– Новолуние. Начинается новый месяц. Неплохо начать всё сначала.

Суворов молчал, так как ему послышалось, что его окликают откуда-то издалека, издалека, чуть ли не с другого края ночи, оттуда, где еще ничего не кончилось и вряд ли когда окончится: «Геор-ги-ий…Геор-ги-ий…»

Он даже откликнулся, чисто машинально:

– А? Что?

– Новолуние, – повторила Ирина. – Неплохо бы начать всё сначала.

– Да, новолуние. Старому конец. А нам в начале славных дел не мешает выспаться.

Как там сказал Фридрих Ницше? Счастье мужчины зовется «Я хочу». Счастье женщины – «Он хочет».

Утром Георгий встал раньше всех и по своему обыкновению пошел со двора, куда глаза глядят. Ирина слышала, как он встал и ушел, хотела тоже встать и идти за ним следом, но передумала, благоразумно решив, что раз в такой замечательный вечер, как вчера, ничего не произошло, значит, еще рано. Подождем. Она уснула и проснулась от голосов стариков и дочери, споривших под окном.

– А я говорю, он еще спит! – шумела Надя.

– Не спит, не спит он, – увещевали девочку старики. – Он еще на восходе ушел в степь.

– И не взял меня? Не верю! Не верю вам! Он спит!

Ирина Аркадьевна вышла из избы:

– Чего шумишь? Спать не даешь. Может, спят еще все.

– Вот уже все и проснулись, – сказала баба Феня.

XXVIII

В один из приездов в Перфиловку Суворов застал у стариков незнакомого мужчину лет тридцати, неприятных манер. Алексей Глотов (так представился он)появился на свет с единственным убеждением, что все на свете обязаны оказывать ему помощь. Есть такой разряд людей, которые, даже встретив эфиопа, сперва расспросят его о северном сиянии, а потом возьмут у него в долг трешку. Суворову Глотов сразу же заявил:

– Вы, Георгий Николаевич должны мне рассказать о Ленинских горах.

– С чего вы взяли, что я вам чего-то должен? – осадил его Георгий Николаевич, но Глотова это ничуть не смутило, и он продолжал ходить за ним по пятам.

– Ведь это они раньше назывались Воробьевы горы? – не унимался он.

– Сударь, что вам от меня надо?

– Нет, это я так, – был ответ. – Говорят, с них открывается вид на всю столицу?

– Любопытство не порок, но порядочное свинство, – пробормотал Суворов.

Он отвязался от Глотова, лишь когда предложил ему сходить за компанию и в уборную.

Вечером Георгий Николаевич спросил у бабы Фени, что за тип появился в их доме.

– Внучатый племянник дедова племянника, – сказала бабка и задумалась, что же она такое сказала. – Десятая вода на киселе. Неделю как объявился. Собирается в Москву съезжать.

– А до этого где жил?

– В Грузии где-то.

Суворов задумался. Не нравился ему ни сам Глотов, ни то, что он из Грузии, ни то, что он собирается в Москву. Он спросил деда, что за родственничка принес в их глухомань господь, и родственник ли он вообще. Оказалось, в самом деле дальний родственник.

– Приехал и живет, – пожал плечами Иван Петрович. – Я не гоню. Пусть живет. Вот только балаболит шибко много. У меня от него в голове словно мухи зеленые летают.

Нарисовался Глотов и ввиду близости вечера попросил у Ивана Петровича самогону.

– Я самогон не гоню, – отперся Иван Петрович. – Наливки и настойки делаю, бражку.

– Да ну, не может быть! – заявил Глотов. – Настойки-то не на скипидаре делаете?

– Вам же Иван Петрович, кажется, ясно сказал, что нет у него самогону. А для наливок и настоек, будет вам известно, водка идет, – не выдержал Суворов.

– Водка тоже сойдет. Еще даже лучше, – не унимался Глотов. – За встречу?

Иван Петрович, чувствуя себя крайне обязанным и конфузясь от этого, полез в шкаф за водкой, которую привозил ему Суворов исключительно для целительства.

– Иван Петрович, не надо, – остановил его Суворов. – Я привез. Достаньте закусочки. Отметим мою премию.

– На заводе дали? – поинтересовался Глотов.

– Да, взял, пока дают, – сказал Суворов.

– Всем, что ль?

– Кто смел, тот и съел, – ответил Георгий Николаевич, разливая по стаканчикам водку.

Глотов заерзал на месте, как бы собравшись бежать туда, где дают. «Придуривается», – подумал Суворов, и от этого ему на душе стало нехорошо.

– Ну, – провозгласил Суворов, – смелость города берет. За смелость. Эх, Иван Петрович, до чего ж славные маслята! Как лягушата. В Париже лягушек вместо грибов едят.

– Фу, гадость какая! – перекрестилась баба Феня.

А Иван Петрович с гордостью за отчизну крякнул:

– Бивали мы их, в одна тысяча восемьсот двенадцатом!

– А премию за что дали? – спросил Глотов.

Суворов рассмеялся:

– Никак и вы собрались ее получить?

– А что?

– Ничего. До премии я за двенадцать лет диплом и две диссертации защитил…

– Две, а зачем две?

– Вы, Алексей, откуда к нам пожаловали?

– С Тбилиси, а что?

– Ах, «с Тбилиси». Ничего. Я думал откуда-то оттуда, – Суворов помахал рукой в сторону севера. – Интересно получается: вы спрашиваете «А что?», а я отвечаю: «Ничего».

– А что?

Рассмеялась даже баба Феня. Суворов, воспользовавшись паузой, перехватил инициативу:

– И как вам Тбилиси? Там есть какие-нибудь свои Воробьевы горы?

– Воробьевых гор нет, – ответил Глотов. – Зато есть Кура.

– А вы там где жили?

– На берегу Куры, – уклончиво ответил Алексей.

«Ага, – подумал Суворов, – нам есть что скрывать». И он еще раз наполнил стаканчики водкой. Подозрения Суворова усилились, когда на его очередные конкретные вопросы о топографии местности и обычаях жителей Тбилиси Глотов вдруг прикинулся захмелевшим и пошел спать. Ему баба Феня постелила в угловой комнатке с одним маленьким окошком в сторону леса.

Настала ночь, темная, глухая. Суворов слышал, как по комнате бродит Иван Петрович, о чем-то причитает баба Феня, как Глотов в дальней комнате вытаскивает из-под кровати чемодан и долго щелкает его замочками. Наконец все угомонились и уснули. Суворов лежал на спине, закинув руки под голову, и глядел в потолок, на котором едва-едва угадывался лаз на чердак. «Что же раньше я не замечал его? Столько сплю на этом месте…Ни разу не слазил на чердак…»

Вдруг послышался шорох, как будто просыпался песок. Вроде как по диагонали потолка прошли шаги. Это длилось краткие мгновения, и пока Суворов сообразил, что шум доносится с чердака, и прислушался, всё вновь стихло. Слышались звуки где-то вне дома, но они не обостряли чувства, как звуки над головой. Суворову стало казаться, что кто-то бродит вокруг дома. Вроде как синяя тень промелькнула мимо окна. «Как тогда в Тифлисе», – подумал он и вспомнил, как искал Софью и Лавра. Ему вдруг показалось, выйди он сейчас в дверь, и перед ним опять будет та самая дорога, залитая луной, будет река серебриться внизу, два силуэта, ушедшие от него навсегда, будут идти впереди него на расстоянии не более ста шагов, но этих ста шагов ему никогда не преодолеть…Суворов вытер слезы, словно кто-то мог увидеть их. Он всё отдал бы, чтобы их увидел Лавр, увидела Софья, он стал бы для них ребенком, но…что толку! Он ощутил руку матери на своей голове…

На чердаке точно кто-то был! Георгий бесшумно поднялся в рост на кровати, надавил на крышку лаза, она подалась. Ему на мгновение показалось, что он вновь в Тифлисе, в подполе, а наверху все – Лавр, Софья, Залесский…Он замер. Всё было тихо. «Наверно, тоже затаился и поджидает меня», – подумал непонятно о ком Суворов. Он легко соскочил с кровати, достал из сумки фонарь и полез на чердак. Когда он оказался в треугольной перспективе чердака, ему всё казалось, что кто-то стоит у него за спиной. Он отдавал себе отчет, что этот кто-то не мог появиться ниоткуда, он мог появиться только из него самого. И это наполняло душу восторгом и мистическим ужасом. И он не зажигал фонарь, чтобы не развеять ощущение иллюзорной реальности, пропитавшей его, как салфетку, иллюзорной реальности более глубокой, чем та, что осталась под ногами, там, где кровать, сумка, честолюбивые планы, грусть.

Он прошел по чердаку из конца в конец, опрокинул какое-то ведро. Ведро не звякнуло, а глухо ударилось, и из него с шелестом просыпался песок. «Я это всё и слышал там внизу», – подумал Георгий. Он подошел к окошку сердечком и посмотрел в него. Над землей висела полная луна, камни серебрились на дороге, как огромный змей, лежала под черным небом река. И по дороге, не уменьшаясь и не удаляясь, шли, шли, шли два синих силуэта…

Светало. «Кто каждый день начинает с чистого листа, тот никогда его не заполнит, – подумал Суворов. – Надо сегодняшний день заполнить поскорее. Главное – узнать, что надо этому Глотову?»Однако с утра в голове туман. Когда в голове туман, он просачивается наружу, стелется над рекой, полем, заполняет низины и кусты, окутывает всю землю и делает серыми траву и домашние тапки, забытые на веранде. Когда в голове туман, мысли – появляющиеся и тут же пропадающие– кажутся неуклюжими, громоздкими, чужими. Когда в голове туман, не верится, что появится солнце.

Солнце появилось. Проснулись птицы, букашки, люди.

Утром Глотов, под предлогом изучения окрестностей, увязался за Суворовым. Георгий Николаевич хотел было раз и навсегда указать непонятливому товарищу его место, но передумал. Он вспомнил о чердаке и решил, что нельзя ничего предпринимать самому. Нельзя зажигать до поры до времени фонарь. Темнота сама раскроет себя. Из темноты лучше видна другая темнота.

– И что же в окрестностях села Горюхина интересует вас? – спросил он его.

Оказывается, всё. Прекрасно. Это Суворову даже понравилось. «Я тебя потаскаю», – решил он. Во время прогулки, если можно назвать прогулкой лазание по оврагам и чащобам, Георгий Николаевич убедился, что Глотов не только настырный, но и весьма злопамятный товарищ. Когда он стал допытываться у него о его ближайших планах, тот ответил:

– Любопытство не порок, но порядочное свинство. Кхе, кхе, Георгий Николаевич. Ближайшие мои планы состоят в том, чтобы состыковать их как-то с вашими.

Суворов решил, что ослышался.

– С моими? Позвольте, что же, вы думаете со мной сотрудничать?

– Вот именно, это как раз то слово, которое я подбирал – сотрудничать. Да, я думаю с вами сотрудничать и, мало того, мы с вами уже сотрудничаем.

– Великолепно! Вы, наверное, политэконом? Там желаемое идет впереди результата. Объяснитесь, а то скоро идти домой. Хотелось бы дома не обременять себя и вас фундаментальными вопросами.

– Наше сотрудничество, Георгий Николаевич, началось вчера, когда мы с премии пили за смелость. Помните? Ваша премия, моя смелость.

– Говорите ясней, – Суворов остановился на краю оврага.

– Всё ясно. У меня есть смелость просить вас поделиться со мной частью премии. Конкретно, половиной. Чтоб не было обидно. Все-таки двенадцать лет, диплом, две диссертации.

– Повторите, я ничего не понял, – Суворов понял, что это шантаж.

– Да-да, зачем вам было всё это делать, если в ваших руках такие богатства? – прошептал, почти прошипел Глотов. – Избави бог, я не претендую на них, это ваше, фамильное. Но согласитесь, за сохранение тайны полагается вознаграждение. Пропорциональное тайне.

Суворов толкнул Глотова в овраг. Тот молча скрылся в нем. Суворов медленно пошел домой. Через несколько минут Глотов нагнал его. Он прихрамывал, брюки и рубашка его были в глине. Не приближаясь к Суворову, он крикнул ему в спину:

– Я вас прощаю! Хотя мог бы наложить на вас и штраф.

– Слушайте, вы! – круто обернулся к Глотову Суворов. – Если вы произнесете еще хоть слово, оно станет для вас последним. А из премии я закажу гроб с музыкой и глазетом.

В Москву Глотов поехал вместе с Суворовым. Всю дорогу молчали. Суворов чувствовал себя как под стражей. Удивительное дело: вчера еще он был свободен, как чайка над морем, и на тебе, явился какой-то мозгляк и требует то, что принадлежит только тебе. Хотя что это я? Вокруг всю жизнь идет именно так и только так: тот, кто не имеет никакого отношения к делу, имеет от этого дела всё. Надо быть круглым идиотом, чтобы удивляться тому, что это наконец-то случилось и с тобой. Откуда же он узнал о шкатулке? От Софьи? Вахтанга? От кого больше? Может, от Лавра? И странно, что я ничего не могу изменить. Не убивать же его. В конце концов, каким бы мелким гадом он ни был, его жизнь не поместится в шкатулку. Ну а до Кощея ему еще далеко. «Альтруист!» – услышал Суворов свой внутренний голос и понял, что согласен отдать Глотову половину премии. Лишь бы никто не узнал о шкатулке, из которой он давно уже решил не брать ни одного камешка, какая бы нужда ни приперла. А если он посягнет на архив? Знает ли он о нем? Суворов поглядывал на Глотова, и он уже не казался ему таким отвратительным. Отвратительными могут быть глубокие люди, желающие скользить по собственной поверхности. А этот был по природе своей мелок, гадок и жалок. А значит, не судим, не осуждаем и только лишь жалеем. Да еще покупаем, как керосин или пакля.

– Вы Лавра Николаевича, случайно, не знали? – спросил Суворов.

– Мой отец служил у него. Неужто не помните меня? Думал – прикидываетесь.

Тогда всё понятно, подумал Суворов. Да-да, был такой, Глотов Демьян. Преданный до презрения. Лавр, напившись, часто грубо ругал его и даже бил. Суворову вдруг стало всё безразлично, так как он не хотел оставаться в плену прошлого и готов был отдать за освобождение хоть всю свою премию. Но не саму шкатулку! Ободренный вниманием Суворова, Глотов разговорился. Он много рассказывал о себе и порядком утомил Суворова.

– Ну что обо мне можно сказать, если коротко? Допустим, как в некрологе. Я, в отличие от вас, Георгий Николаевич, одно сплошное «не»…

– Что же это вы меня уже и похоронили, сударь? – усмехнулся Суворов.

– Господь с вами! – вскинулся Глотов. – И в мыслях не было! Это я так, для красного словца. Сравнительный анализ, так сказать. Исключительно о себе. Ибо я и есть то самое русское недоразумение, носимое Лихом по свету. Что должен уметь всякий культурный и образованный человек? Как вы, например. Опять же, только в целях благопристойного для вас сравнения. Петь, танцевать, музицировать, рисовать, стрелять, фехтовать, волочиться за барышнями, изъясняться хотя бы по-французски, а по-русски – поддержать светскую беседу, письма писать, молиться…Так вот, ничему этому я не обучен, ничего не умею, да и не хочу. Поздно. Даже обучусь, и что? Всё равно никуда не пригодится. А если к этому добавить, что я неказистый, как видите, некрасивый, уже немолодой человек, памяти никакой, ремеслам не обучен, в искусстве и науке профан, политику не понимаю…Хотя всем говорю, что лучшей политики, чем есть, и быть не может. И даже могу в том дать клятву. Нет-нет, я не совсем уж какой самый последний отброс общества, я полезный, в некотором роде, его член. Но я и не дамский угодник, не компанейский человек…Шармом и обаянием, как изволите видеть, от меня не пахнет. Короче, хам, быдло. Как я себя? Портфеля и велосипеда нет. Угла своего тоже. Жены нет, детей нет, друзей и врагов…Никого нет. Родственники? Какие-то есть. Но всё равно что нет. Не знаю, кто они, сколько их, где они и зачем. Мать не помню, отца моего, Демьяна Алексеевича, ваш брат покойный третировал всячески за ослушание, и правильно делал. Батюшка за честь почитал служить ему…А у меня и этого не было. Даже бить меня никто не хотел. Словом, ненужная я и зловредная на белом свете частица. Лучше всего было бы меня враз уничтожить, чтоб без следа и без дыма. Вот как вы давеча – раз, и в овраг!

– Что же, у вас и дамы сердца нет никакой? – спросил Суворов, чтобы хоть как-то столкнуть Глотова не в овраг, так на другой предмет.

– Дамы – нет. Так, бабенка одна…– ограничился собеседник скупой информацией и вновь вернулся к себе. Чем меньше человек, тем больше он о себе говорит.

Уже в городе Глотов сказал совсем другим тоном, не предполагающим лишних вопросов:

– Не имеет смысла тянуть резину. Чем скорее отдадите, тем скорее решится. Я готов дать расписку, хоть кровью, что больше не стану обременять вас и нарушать ваше спокойствие.

«Да он не лишен интеллекта», – подумал Суворов.

– Поймите и меня, – продолжал Глотов. – Я, как узнал о вашей…тайне, сам лишился покоя. Но я джентльмен, а не бандит с большой дороги. К тому же тоже из приличной семьи.

– Вы не боитесь за себя? – спросил Суворов.

– Я боюсь за вас, – ответил Глотов, свысока посмотрев на Суворова. Он на всё глядел с высоты своего низкого происхождения.

– Это внушает оптимизм. Хорошо, запишите телефон.

– У меня он есть.

Когда Суворов подошел к своему дому, он поднял голову, точно кто окликнул его, и увидел в небе ту самую луну. Наполненная бледным светом, полная луна плыла над землей. От луны исходило сияние, заметное тогда, когда она скрывалась за тучей или за крышами домов. Сквозь скорлупу луны просвечивал темный зародыш, напоминающий часть глобуса с Азией, Европой и Африкой. Казалось, луна вот-вот разродится новой луной и новым подлунным миром, который будет светлее и совершеннее старого.

Суворову приснился Глотов, милиционеры, горящий архив…С утра он едва не уехал в Перфиловку. «Вытащу всё во двор, – думал он, – оболью керосином и сожгу». Георгий Николаевич представил, как горит архив, и тут же увидел, что это сгорает он сам. Он машинально раскрыл папку, где среди прочих бумаг был набросок портрета полководца Суворова, и вздрогнул. Александр Васильевич смотрел ему прямо в глаза и – презрительно улыбался!

XXIX

– Как интересно, – сказала Ирина Аркадьевна, – я думала, у него просторный дом, большой сад, но он верен себе и в малом.

– В малом? – Суворов остановился. – Гляньте, какой отсюда открывается вид.

– Может, не пойдем сегодня на море? – жалобно попросила Надя.

– Надо купить простокваши, смазать ей плечи.

– У меня есть мазь от ожогов, – Суворов вспомнил о баночке, что дала ему Адалия Львовна. – Так в чем малом он верен себе, Ирина Аркадьевна?

Ялта лежала у их ног как прекрасная невольница. Одного этого было достаточно, чтобы почувствовать себя на верху блаженства. Но Ирине Аркадьевне для этого не хватало лишь самой малости. Она прекрасно видела, что Георгий Николаевич не находит себе места. Иначе он не поднялся бы второй раз за неделю к домику Чехова. Неделю они в Ялте, а по сей день не произнесено ни слова о чувствах, переполнявших их. Ей ли было не видеть, что Суворов влюблен в нее и изо всех сил сдерживает себя; расходуя, расплескивая себя на шутки, восклицания, физическую нагрузку. Его переполнял восторг, но он не позволял ему захватить себя целиком, а отдавался ему по частицам, по крохам, по искоркам, как Чехов отдавался своим рассказам. А может, это и есть счастье? В себе же Ирина Аркадьевна чувствовала такой прилив сил, который возможен лишь при очень сильном чувстве. «Мы передерживаем, передержали себя, – думала она, – не даем вспыхнуть нашей страсти, словно боимся ее». Георгий Николаевич позволял себе открыто любоваться ею, дарить ей комплименты, цветы, ласковые взоры, прикасаться губами к ее руке, но не более того! Она ему отвечала тем же, только по-женски более беззаботно. Это было, разумеется, вполне естественно, так как по большому счету она была очень признательна ему за то, что он вывез ее на курорт вместе с дочерью. Но что значит признательна? «Где вы видели женщину, которая не мечтала бы свою признательность излить в любви? Беззаботность не подвигает нас к близости, – думала она. – Нам нужна встряска, какая-то встряска, чтобы стронуть с места и бросить друг к другу».

– Не хватает землетрясения, – произнесла она вслух и засмеялась.

– Что? – спросил Георгий Николаевич.

– Нет, ничего. Это я так, – Мартынову охватила краткая досада – непонятно на что. Суворов нерешителен, холоден с нею? Нет. Ведет себя не как мужчина? Не то, настоящий мужчина всегда сдержан. Но не так же! Однако девушки не оставляют его без внимания. Какие бесстыжие, эти комсомолки!

– Так в чем малом? – переспросил Суворов, провожая недоуменным взглядом хихикающих девиц.

– В малом, Георгий Николаевич, это вот что…Позволите, я обопрусь о вас? Камешек попал в туфлю. Я не знаю многих фактов биографии Чехова, но мне кажется, он ценил миниатюрные вещи, любил собирать их, так как только коллекция наполняла его душу покоем и приносила в жизнь хоть какой-то смысл. Вы понимаете меня?

– Об этом можно сказать проще, мама. У него каждый рассказ жемчужина, бриллиант, а все разом они – как бриллианты в шкатулке.

Суворов невольно взглянул на девочку.

– Да, Надюша, но я имела в виду еще и другое. Он так сильно любил то, что любил, что просто боялся громадности своих чувств. Поэтому и растратил себя на маленькие шедевры. Ты, Надя, права, это бриллианты в шкатулке.

– В той? – спросила Надя, как показалось Суворову, с особым значением взглянув на него.

Суворов насторожился. Он уже стал забывать о шкатулке, бриллиантах, о разбитой своей юности. Мартынова ничего не ответила дочери.

– В малом, – продолжила она, – это то, что он и в жизни дворцам и паркам предпочитал маленький домик с крохотными комнатушками, где всегда полно народу, где всегда шумно и тесно, где столько переплетается всяких разных чувств, что домишко гудит, как вулкан.

– Вот только странно, как в такой тесноте он находил простор мыслям? – сказал Суворов. – Впрочем, для описания любой судьбы достаточно одной мысли:есть счастье или его нет. Если счастье есть, то оно есть. Если нет, то его ищут. И, пожалуй, еще одно соображение: если чувства анализируются, это не чувства. Нет, вы гляньте, действительно, изумительный вид. Я, кажется, знаю, почему Антон Павлович забрался так далеко от моря.

– А мне море напоминает Айвазовского, – сказала Надя.

Она, прищурившись, старалась охватить водную гладь одним взглядом, но у нее это никак не получалось. «Как у Чехова с изображением жизни», – глядя на Надю, подумал Суворов. Девочка была угловатая, но в ней уже проявлялись черты, обещавшие стать очень привлекательными.

– Почему, Георгий Николаевич? – спросила Мартынова.

– Чтобы иметь возможность разом окинуть его взглядом. Как собственную жизнь. Море, Ирина Аркадьевна, это нереализованные чувства. В том числе, и те, что никогда не реализуются.

– Да, издали оно громадное и цельное, а приблизишься, и распалось на брызги света, воды, запаха. И сразу ощущаешь на лице, в душе, на коже его живую плоть.

– Да-да, вы совершенно правы.

Надя вдруг помрачнела:

– У меня страшно болит голова.

Ирина Аркадьевна забеспокоилась, прикоснулась губами к ее лбу, заставила показать язык и горло. Вроде не было ничего смертельного, но она повела дочку лечиться домой, а Суворов направился купить вина и фруктов.

– Баночка в саквояже! – крикнул он им вслед. – В боковом кармашке!

«Как она великолепна, – подумал он об Ирине Аркадьевне, – и ее, как море, нельзя окинуть одним взглядом. На нее надо смотреть всю жизнь, пришла ему в голову мысль, страшно смутившая его. Неужели здесь всё определится? Когда?»

– Что-то я забыл, о какой шкатулке шла речь? – как бы между прочим, спросил Суворов у Ирины Аркадьевны, когда они вечером втроем пришли на набережную. Его не оставляла мысль о ней, и оттого было не по себе.

Ирина Аркадьевна смотрела на огни фонарей вдоль набережной, на огни в каютах теплохода, на дрожащие огни в черной воде и ощущала, как они горячи. Они горячи, как слова объяснения, которые осветят и согреют им будущую жизнь. Она ощущала в себе жар от предстоящего объяснения. Что оно неизбежно, она была абсолютно уверена. Они уже оба на краю. Нельзя более ступить шагу, чтобы не сорваться вниз. «Сегодня мы с ним сорвемся вниз, сегод…»

– Шкатулке? – удивилась Мартынова. – Ах, вы о той шкатулке? Да вы сами, Георгий Николаевич, рассказали о ней. Помните? Когда танцевали, справляя новоселье?

– О шкатулке? Когда танцевали? – растерянно улыбнулся Суворов.

– Да-да, вы тогда весь вечер говорили о том, какой эффект произвел на ваших гостей рассказ Софьи о шкатулке с бриллиантами. Дуэль, горы, лошади. Мне понравилось.

«Неужели я рассказывал о Софье и шкатулке? Наверное, тогда я еще был весь во власти печали от разлуки с ней», – подумал Суворов и вдруг понял, что время не властно над его печалью. Софья сейчас где-то вон в той стороне, за семью морями, за семью горами…Вечер потерял для Суворова часть своей прелести, и это сразу увидела Ирина Аркадьевна.

– Какие-нибудь неприятности? – спросила она, почти физически ощутив внезапную грусть Георгия Николаевича. Она взяла его под руку.

«Как хрупко всё», – думал Суворов. Ведь только что он едва не произнес слова: «Ирина Аркадьевна, прошу руки вашей». И вновь Софья…

– Нет-нет, – рассеянно ответил он, а Мартынова поняла, что сегодня, увы, объяснения не состоится.

И огни на набережной, на корабле и на воде как-то сразу потускнели, стали огоньками, и стали видны звезды, которые были далеки и холодны. Особенно в той части неба, которая накрывала невидимое море, накрывала невидимый Кавказ…

Вторую неделю отдыха Суворов был более сдержан, молчалив, и Ирина Аркадьевна потеряла всякую надежду объясниться с ним. Лишь однажды чувства их готовы были прорваться, но что-то помешало им, может, чрезмерное великолепие южной ночи? В тот день Суворов пришел с утренней прогулки, как всегда, с цветами, но возбужденный сильнее обычного.

– Проснулись, сони? – радостно приветствовал он мать и дочь. – Там такой день! Я от моря нес на себе бабочку, вот здесь, на рубашке, а перед самым домом дунул ветер, и она улетела. Думал доставить вам счастье. Надо было накрыть ее ладонью, но я боялся прикоснуться к ней и стереть пыльцу.

– К счастью надо прикоснуться руками, если хочешь подарить его кому-то, – произнесла Ирина Аркадьевна дрогнувшим голосом. Она вновь ощутила в себе и в Суворове то напряжение чувств, которое вот-вот даст искру и воспламенит их.

– И погубить его этим, – сказал Суворов.

– Может быть, – согласилась Мартынова, глядя на Георгия Николаевича сияющими глазами. – Но как иначе испытать его?

– Так, хватит разговоров! Через два часа морская прогулка. Вот билеты.

Три часа они провели на море. Катер сопровождали чайки, на лету хватая бросаемые им куски хлеба. Их резкий крик словно долетал из трагедий Шекспира. Но оставлял удивительно светлое чувство.

– Как хорошо, – будто боясь, что услышат другие, тихо произнесла Ирина Аркадьевна. – Как хорошо.

А после обеда гуляли до вечера, и всё было чудесно. Столько всего было за день! Женщины с загорелыми плечами, мичманы с выцветшими волосами и шальными глазами, собачки, акации, розы. Множество пчел и ни одной мухи. В каждом дворе высохшая старуха с черным ртом и неприязненным взглядом, с клюкой, на негнущихся ногах, с маленьким ведром в руках – в тщете оказать помощь по дому. С божьей помощью доходит до скамейки или стула и отдыхает дотемна. Пенистые гребни зеленых волн, как ранний снег на траве. Потом золотое солнце катится по горам за Ялтой. А над морем зажигается оранжевая луна. Дорожка на воде от заходящего солнца тяжелеет и уходит, дрожа, в глубину. И гребешки волн похожи на плывущих дельфинов. Женские каблуки на булыжниках притихших улиц, звонкий смех, громкий шепот, невидимые объятия, шарканье уставших ног, полупьяное бормотание под нос. И вспоминается, как море меняло только что ежесекундно свой цвет. Против солнца вода была черная, в серебристых блестках, а как только солнце зашло за горы, море поседело. И тонконогие чайки с каплевидным туловищем, цыганскими глазами…

Наступившая же ночь наполнила их, как густой настой, дурманом и пряным ароматом. От них кружилась голова, хотелось объятий и забытья. Рука Ирины Аркадьевны была в руке Суворова. Им обоим было томительно и тревожно…Суворову вдруг показалось, что невдалеке течет река. В ней ледяная вода.

– Река? – спросил он непонятно кого.

– Где? – удивилась Ирина Аркадьевна. – Откуда тут река?

Что это? Над землей висит луна, серебрятся камни, а по дороге, не уменьшаясь и не удаляясь, идут, идут, идут два синих силуэта…Стойте! Куда вы? !

Самое удивительное и горькое было в том, что эта пленительная южная ночь не принесла ясного утра, когда всё расставлено по своим местам и каждый по-своему счастлив.

Утром белый туман, впервые за всю историю Ялты, поднялся от моря и затопил город по пояс. Невидимые люди бродили в тумане и криками пытались найти друг друга.

В оставшиеся дни отдыха Надя радовала мать и Георгия Николаевича своей веселостью и задором. Они были в ней явно чрезмерны. «Наверное, на нее так действует юг», – думала Мартынова, ощущая усталость от нереализованных желаний.

В Москву они вернулись более уставшие, чем отдохнувшие. От того, что они не объяснились, оба испытывали разочарование и легкое раздражение по любому поводу. Но только не друг на друга. Они словно увидели кого-то, кто помешал им соединить сердца, и страшно досадовали на него. Но они не могли высказать ему это в лицо, так как его не было с ними, он остался там, в невозвратном прошлом. «Ничего, подождем, – думали оба. – В конце концов, счастье – это ожидание».

XXX

По возвращении с юга Суворов с головою ушел в работу. Стоило Георгию Николаевичу открыть книгу или свои записи, и его нельзя было оторвать от них. Он, казалось, начисто забывал о том, что вместе с ним живут еще два человека. Для него это были дни непрерывных трудов как дома, так и в институте. Даже когда разговор шел о чем-то другом, мысли о деле ни на минуту не оставляли его. И Ирина Аркадьевна, совсем как чеховская Душечка, тоже стала жить его работой.

– Георгий Николаевич, – обращалась она к нему перед сном, – завтра утром вы должны позвонить в издательство, а в десять тридцать у вас встреча с профессором Савельевым. Не забудьте надеть новый галстук.

Суворов благодарил ее и откладывал дела с радостным ощущением, что завтра сделает больше, чем сегодня, а значит, напишет еще одну страницу в историю инженерной мысли. Нет, господа, мы скромностью не страдаем. Скромность – удел вождей. А еще завтра он скажет Ирине Аркадьевне: «Всё. Я свободен, Ирина Аркадьевна, и теперь я ваш. На всю жизнь!»

Перед сном он любил с полчасика почитать. Лучше роман, рассказы из-за малости не удовлетворяли. Суворов срывал на них дыхание, так как привык к дальним целям и большим забегам. Он устраивался перед лампой и с наслаждением окунался в описание чужого счастья и связанного с ним несчастья. Странно, иногда они существуют на страницах произведения как абсолютно чуждые друг другу предметы. Суворов предпочитал классику, так как современный роман как-то плохо ложился на душу и на его представления о любви и семье, чему только, по его мнению, и мог быть посвящен настоящий роман. Он испытывал радость, когда слова в каждом предложении были именно те, которые и должны были быть. Слова, как люди, часто ищут друг друга всю жизнь, а потом, встретившись, не нарадуются общению.

На работе ему порекомендовали роман в «Новом мире». Автор был незнаком. Минут десять не мог вчитаться, отложил, зевая, в сторону и задумался о том, что слова, рождающиеся в душе, прежде чем попасть на язык или на кончик пера, как новорожденные младенцы, купаются в купели небесного света. Каждое слово, прежде чем оно придет в мир, проходит через обряд крещения. Вторая попытка вчитаться также не увенчалась успехом. «Новый мир» – чем старый был хуже? Зачем писать, если слова не затрагивают душу? Лучше ничего не сказать, чем сказать ничего. Лучше ничего не писать, чем писать сажей на воротах чужой души.

В их семье только Лавр писал стихи, но, странно, ни разу не признался в этом. Он во всем любил тайну. Без тайны для него не было жизни. А в самой тайне он больше всего любил момент ее проявления, когда о ней начинают догадываться другие. Догадываться, но не точно. Эдакая дразнилка для дам. Видимо, именно это пленило воображение Софьи. Да-да, именно эта тайна, поскольку женская красота тоже тайна, и ее прежде всего притягивает тайна мужской души.

Суворов вспомнил лицо брата. Он как-то на днях пытался вспомнить, но тщетно. А тут оно выплыло разом из забвения. Отложив журнал, Георгий Николаевич вспомнил, как он с братом (еще до войны) сидел на веранде, продуваемой сквозняком. На диване Залесский с барышней, еще кто-то. Георгию не часто удавалось быть допущенным в их компанию, и он жадно впитывал каждое их слово. Лавр любил эффектные позы. Он вдруг сделал суровое лицо, встал и устремил свой взгляд сразу на всех и ни на кого. Каждый чувствовал на себе его взгляд, но не мог поймать его. И в то же время был словно привязан к нему. Георгий Николаевич потом видел такой взгляд у шаманов. По ноге Лавра протерся, задрав пушистый хвост, рыжий кот. Лавр, не погашая своего взгляда, прогудел, как в трубу, но тихо:

– А хочешь, друг Залесский, расскажу, как Томас Мор писал свою«Утопию»?

– Изволь, – отозвался тот.

– Послушай. Томас Мор писал«Утопию», глядя на большого рыжего кота, который лежал перед ним на столе и лениво следил за пером гуманиста, а кончиком хвоста легонько постукивал по столу, – Лавр замолк, погасил свой взор и молчал довольно долго.

– Ну и что же? – не вытерпел Залесский.

– Что?

– Писал-то как?

– А вот так и писал, глядя на кота!

Барышни взвизгнули и запрыгали в восторге по комнате.

– Жорж, учись! – воскликнул Залесский.

Георгий в детстве любил читать Плутарха. Потом его стали больше привлекать биографии не полководцев и политических деятелей, а ученых и деятелей искусства. Его всегда интересовало, что чувствовали в повседневной жизни Ломоносов, Леонардо да Винчи, Ньютон. Вряд ли при жизни они осознавали, что их имена потомки свяжут со странами, эпохами. Мучаясь в сомнениях, страдая от множества мелочей и людей, не стоящих их мизинца, они не задумывались, наверное, о том, что их спустя века будут воспринимать как-то по-другому. Они не думали о том, что их внешний облик, с которым они соотносили разве что свое здоровье да успех у женщин, станут соотносить с высотой полета творческого духа и гения. Скорее всего, себя они воспринимали через призму ежедневной суеты и видели себя глазами окружающих обывателей. «Что ж, это достаточное основание для того, чтобы я мог причислить себя к выдающимся представителям человеческой породы, – думал Суворов. – Во всяком случае, суеты в моей жизни и нелепостей хоть отбавляй. Так, на сегодня трудов хватит. Знаний от них всё равно уже не прибудет. Знания – свидетельство их ненужности. Люди всё равно кормятся фактами с чужих полей».

Суворов, сколько помнил себя, всегда мечтал о железной дороге. Для него она была воплощением мощи государства, мощи человеческого разума, мощи человеческих рук, эдаким волшебным мечом-кладенцом, побеждающим любое зло. Железная дорога рубила плоть страны на части только затем, чтобы их соединить. Она надевала на мятежное тело России смирительную рубашку из тысячеверстной стали, потому что Россия только так могла защитить самою себя. Железная дорога прибивала страну к кресту из шпал и рельсов только для того, чтобы она воскресла в новом качестве. Она соединяла восток с западом, север с югом, она была сердцем всех четырех сторон света. Она была не просто грейдером иль трактом, она была «Императорской железной дорогой». В «серебряном» начале нового, как думалось, золотого двадцатого века, она должна была стать той железной основой государственности, с которой свернуть Россию ни у кого не хватит сил.

Когда Георгий в пять лет впервые увидел, как по насыпи вдали, упруго выгибаясь дугой, мчит поезд, а за паровозом из трубы рвется и бьется на ветру, как кисточка жестких волос, черный дым, он нутром почуял, а понял уже много позже, что встретил свою первую и неизменную на всю жизнь любовь. Морской корабль, который он увидел раньше паровоза, не рождал у него ощущение упругой злости, несущейся к цели как стрела, которое возникало у него при взгляде на летящий по рельсам состав. Как бешено крутятся его колеса, как энергично работает он локтями, как жарко дышит его грудь! Любо посмотреть. Георгий любовался им, гордился им, как былинным богатырем. На Суворова не произвел впечатления даже аэроплан: подумаешь, летит. А где мощь? Ничего не было странного в том, что Георгий решил стать инженером-путейцем.

Георгий Николаевич сидел за столом и просматривал альбомы железнодорожных мостов. Мосты была его особая, тайная страсть. Когда он видел мост над рекой или над пропастью, его охватывало нешуточное волнение. Особенно сильно действовал на его воображение мост в тумане, коего второй конец был совершенно не виден, а сам мост терялся, таял в белом воздухе, как красивая мелодия. Мост в этот момент превращался в допотопное чудовище, наделенное совершенной формой, прыгающее с этого берега в туман тысячелетий.

Когда же по мосту шел железнодорожный состав и мост гудел и качался, Суворова охватывал двойной восторг, – от соединения двух неодушевленных предметов, двух металлических громад, в нем возникало удивительно пронзительное чувство жизни и любви. Особенно захватывал вид моста на закате дня, когда солнце выедало ему бок и в огненно-красном провале вспыхивали и исчезали на секунду-другую вагоны проходящего поезда. Мосты придумал гений. Природа разорвала пространство пропастью или водой, а человек эти два куска пространства соединил.

Суворов встал, подошел к окну. «А собственно, чем моя жизнь отличается от моста? Такой же мост над бездной, соединяющий два берега, которые мне не дано ни увидеть, ни узнать. Разве что даром провидения, которого у меня нет. Спеши по нему, не спеши, но с него не сойти. А сойдешь – это катастрофа». Тут его мысли обрели земной контур, и этим контуром оказалась Ирина Аркадьевна. Контур был светлый и радостный. Георгий Николаевич даже погляделся в зеркальце. Представил на миг фотографию, на которой он и Ирина смотрят в объектив фотоаппарата, а во взгляде их душевное спокойствие и чистота. Отношения между ними неминуемо развивались таким образом, что рано или поздно должны были соединить их в одну семью. «Мы как два поезда на мосту, – подумал вдруг Суворов. – То ли догоняем друг друга, то ли летим навстречу».

Послышался стук в дверь. Зашла Надя.

– Можно? Я, Георгий Николаевич, на минутку. Я не помешаю вам?

– Ты не мешаешь мне, – Суворов прошел к столу. – Хочешь посидеть за моим столом?

– Хочу, – Надя плюхнулась на стул, положила локти на стол и важно надула щеки. – Я тоже когда-нибудь буду сидеть вот так!

– Воображаю, сколько важности в тебе будет к тому времени, – улыбнулся Суворов.

– Георгий Николаевич, не женитесь на моей маме, – неожиданно сказала девочка.

– Что?

– Не женитесь на моей маме.

– Почему?.. С чего ты взяла, что я собираюсь жениться на ней?

– Я же вижу. Обещайте мне, поклянитесь, что не поженитесь!

– Надя, девочка моя, что с тобой?

– Я не знаю, – Надя заплакала. – Я не знаю, что со мной, вы только не женитесь на маме!

– Да с чего ты взяла, что мы собрались с ней жениться? Это тебе мама сказала?

– Нет, – девочка помотала головой, – она ничего не говорила мне. Но я знаю!

– Я тоже много чего знаю, – сказал Суворов, – так и что? Вся жизнь это сплошное «знаю», а живешь не зная как.

– Но это же грех!

– Что?

Суворов был поражен словами девочки. Видимо, он не заметил, как пришла пора ее мудрости. Странно, он всегда считал ее развитой не по годам, но все-таки более приземленной, чем витающей в эмпиреях. «Нет, это даже смешно, сопоставить Надю и эмпиреи».

– Все-таки я хотел бы получить от тебя четкий ответ. Пойми, это очень важно для меня. Почему ты, во-первых, уверена, что мы с твоей мамой поженимся? А во-вторых, допустим, это так, почему нам нельзя этого сделать? Видишь ли, Надя, жизнь людей строится на неких логических основаниях. Как вот эти мосты на сваях или на быках, – он указал на мост ажурной конструкции на развороте альбома.

Девочка молчала. Суворов глянул ей в лицо. Оно было исполнено невыносимого страдания. Несколько слезинок упали на ажурный мост и, казалось, прожгли металл насквозь.

– Извини, – пробормотал Георгий Николаевич. – Я, кажется, идиот.

Он понял, что не сможет принести этой девочке ни грамма нравственного страдания, не совсем понятного ему, но в бытие которого он безоговорочно поверил:

– Успокойся, я не женюсь. Клянусь тебе.

С утра Георгий Николаевич был сильно раздражен. Дела буксовали, здоровье тоже было так себе, а тут еще этот Глотов. Вряд ли ему хватит премии. Третий день Суворов не мог выспаться. Просыпался в три часа ночи и глядел на потолок, который в этот час был похож на всё что угодно, только не на беленый потолок. На него непонятно откуда проецировалась скрытая от дня ночная жизнь. Ползали лишенные контуров тени, переливались оттенки неуловимых цветов. Но это не успокаивало, а напротив, лишало последнего сна.

На следующий день (было воскресенье)Георгий Николаевич встал ни свет ни заря, попил чаю с булкой и вышел из дома. Когда солнце пригрело плечи, понял, что идет на запад, в сторону Перфиловки. Причем отмахал уже прилично, не обращая внимания на то, что творится вокруг. Попытался вспомнить, о чем думал всё это время, и не вспомнил. Сел на пригорке и понял, что им движет злость и желание разделаться с архивом. Да, мысль его, единственная, неотвязная, была именно об архиве.

Георгий Николаевич огляделся. Перед ним был роскошный луг, на котором каждая точка пространства была наполнена жизнью и смыслом. И всё было красиво и радовало глаз. Суворов лег на землю, но она еще не прогрелась. Сел, сорвал травинку и рассеянно смотрел по сторонам, в первый раз за многие годы отмечая многообразие жизни во всем, что было перед глазами. «Всё это как-то оправдано, имеет свой смысл и предназначение, – думал он, – а мой архив? Или я спешу к нему за утешением, как к матушке?» На Суворова нашло уныние. Чтобы не дать ему забрать себя, вскочил, сбежал к дороге и принялся голосовать идущим к Волоколамску машинам. «Больше ехать не к кому, – думал он, разговаривая с шофером о погоде и гимнастике. – А ехать куда-то надо».

Архив, казалось, молча и с недоумением взирал на Суворова, явившегося не вовремя, прислушивался к его бьющемуся сердцу, принюхивался к запаху его раздражения и всем своим видом убеждал его успокоиться и перестать переживать по пустякам. Архив, казалось, говорил ему: «Не беспокойся обо мне. Я вполне самодостаточен. Будь же самодостаточен и ты. Не завись от меня. И не думай, что я завишу от тебя». Говорить-то говорил, но и подмигивал!

Георгий Николаевич решил взглянуть на тайник в платяном шкафу. Пристроив фонарь, нащупал широкую планку, вывернул пальцами один шуруп, отогнул планку вверх. За планкой была еще одна, поуже. Чтобы разобраться, в чем там дело, пришлось взять отвертку и отвернуть второй шуруп на наружной планке, а затем уже приступать к внутренней. Под ней и был тайник, ящик во всю площадь основания шкафа, который выдвигался за ручку. В нем лежала огромная книга в сафьяновом переплете и икона в серебряном окладе. Суворов взял в руки икону и вдруг услышал голос: «Это икона Богородицы». Голос был глуховатый и неторопливый. «Мистика», – решил Георгий Николаевич и перекрестился. Он вспомнил этот голос. Он был у его деда, очень важного сановника при Александре III. При Николае он отошел от дел и скончался в 1905 году от апоплексического удара. «Как долго живут в нашей памяти голоса предков, – подумал Суворов. – А почему в нашей памяти, а не в памяти того же архива?» Ему стало не по себе, и он поспешил закрыть тайник. «Пресвятая Богородице, спаси нас». Отряхнув пыль с одежды, Суворов поднялся в дом.

– Как там? – спросил Иван Петрович. – Всё на месте?

– Да куда ж ему деваться, – ответил Суворов.

Старик согласно покачал головой:

– Некуда. Не беспокойтесь, Георгий Николаевич. Ваш дед доподлинно знал, что ждет Россию. Он присмотрел это место и рассказал о нем почему-то не вашему батюшке, а Лавру Николаевичу. Наверное, потому что Лавр Николаевич из тех, кто жизнь отдаст, не раздумывая, за то, чем дорожит. Мне кажется, ему всё было дорого.

– Да, наверное, – согласился Суворов и задумался о том, что он никогда не анализировал поступки брата. Воспринимал их, как исторические факты. А ведь Лавр и в самом деле готов был отдать жизнь за всё, к чему имел хоть какое-то отношение. От того и погиб, наверное, так рано. А я-то думал: блажь, скука, тоска. У него была ко всему радость. За свою радость он и бился.

– Это Лавр Николаевич собрал здесь всё? – спросил Суворов.

– Да. Он потратил много времени, чтобы обустроить его здесь. Он еще сказал, что за ним будете присматривать вы, Георгий Николаевич.

– Да? Когда он так сказал?

– Еще до Троцкого. Заваруха начнется, сказал, я в ней точно пропаду, а вот Жорж…извините, Георгий Николаевич присмотрит за ним, пока всё не закончится. В последний раз он крепко выпил и закрылся внизу. Я от беспокойства спустился туда. И вдруг стихи услышал, да громко так, через стенку слышно. О России, о душе. Не иначе Пушкина. Я потом спросил у него, зачем он их читал. Записываю, чтобы не пропали, ответил он.

– Может, там граммофон? – спросил Суворов.

– Нет, граммофона нет.

Георгий Николаевич пожал плечами, но иронии в себе не услышал. Раз записывал, значит записал. Записал и положил куда-то? Как хорошо, что вещи живут дольше нас. Они несут в себе свое время, и наше, и то, которого еще нет. Они несут на себе отпечатки наших пальцев, глаз, сердец. Так же как мы их тащили на себе, они продолжают тащить на себе нас.

Мысли и страсти, которые витали когда-то по комнатам, все осели на этих вещах. А потом проникли вглубь, и теперь их не сотрешь словно пыль. И стоит вещам попасть в другие руки – мысли и страсти, осевшие в них, испарятся и наполнят смыслом чью-то жизнь.

По большому счету от того, сохраню я этот архив или нет, зависит даже история. Казалось бы, история уже написана раз и навсегда, но она меняется каждую секунду. История – это машина, которой я управляю. Куда выеду на ней, зависит в равной степени и от нее, и от меня.

Суворов поймал себя на том, что прошло всего несколько часов, как он ринулся разделаться с архивом, а теперь хочет его только сохранить. Почему так? – в душе не найти ответа. Значит, так надо. Душа вообще такое место, где нет ответов. Там одни лишь вопросы. К самому себе. «Как задам их все, так и ответ получу, почему так».

– Здравствуйте, Георгий Николаевич! – Суворов оглянулся. Протягивая руку, с улыбкой приближался Глотов. – У меня к вам безотлагательный разговор. Об этом, – кивнул он вниз.

– Напрасно утруждали себя, сударь, – холодно произнес Суворов, заложив руки за спину. Он перестал слышать свои мысли, он услышал в себе сердце Лавра.

XXXI

С того памятного для него разговора с Надей Суворов сознательно отдалился от Ирины Аркадьевны и от самой Нади. Он практически не выходил из своей комнаты, а когда оказывался наедине с Ириной Аркадьевной, избегал глядеть ей в глаза. Он не трусил ее, но не мог и ей причинить боль, так как видел, что она страдает не меньше девочки. Со свойственной ей чуткостью она сразу уловила произошедшую с Суворовым перемену. Только не могла взять в толк, с чего вдруг эта перемена произошла. Словно кошка черная перебежала дорогу. Может, сглазил кто? И тут ее поразила догадка. Она несколько дней уговаривала себя, что это ошибка, но, не в силах более сдерживаться, спросила у Нади:

– Надя, ты разговаривала с Георгием Николаевичем?

– Да. То есть нет. О чем?

Ирина Аркадьевна вздохнула. Знать, не судьба, коли родная дочь против. Но почему? Почему она против этого удивительно ясного по жизни человека? Неужели…Неужели она сама…У нее даже заболела голова. Она вспомнила: чем радостнее проводили они воскресные дни, тем мрачнее становилась Надя. Как же я была поглощена своей радостью, что не видела горе собственного ребенка. Господи, за что мне такое наказание, за что? Съезжать – и как можно скорее! Никогда в жизни больше не видеть его! Она стала собирать вещи, а когда из школы пришла Надя и с недоумением уставилась на открытый посреди комнаты чемодан, Ирина Аркадьевна поняла, что, убегая от жизни, ни она, ни дочь ее счастливей не станут.

– Ищу шарфик, скоро похолодает, – стараясь не зарыдать, выговорила она.

С того дня она тоже внутренне отдалилась от Георгия Николаевича и уже ни разу не спрашивала у него о планах на предстоящий выходной день. Надя тоже не интересовалась. Суворов делал вид, что не замечает этих перемен, иногда только виновато улыбался вслед Ирине Аркадьевне и Наде. Он чувствовал себя последним подлецом, но ничего не мог изменить!

А через несколько месяцев всё вернулось в прежнюю колею. Они вновь стали вместе проводить воскресенья, правда, гораздо реже, у Суворова появились свои знакомые, которые не были уже их общими знакомыми, а у Ирины Аркадьевны свои, о которых она ему ничего не рассказывала. И что удивительно, они оба испытывали друг к другу настолько большое уважение, что это позволяло им ровно, как ни в чем не бывало, говорить о чьей-то любви или сгубившей кого-то страсти. Надя при этих разговорах больше, чем обычно, ерзала на месте. Ничего не изменилось, только они вернулись к тому времени, которого уже не вернуть.

XXXII

Суворов довольно часто приезжал в Ленинград, и всякий раз спешил к Адалии Львовне, как к родной матушке. Тетушка радовалась успехам племянника и, с гордостью глядя на него, восклицала за рюмочкой доброго вина:

– Мы, Жорж, с тобой достойно несем по этой жизни наши фамилии – Бахметьевых и Суворовых. И мы должны, как две полноводные реки, достойно донести наши воды до моря, которое Соловьев назвал Историей. Ведь жизнь река, и не дай Бог, если она обмельчает в устье.

– Обмелеет, тетушка?

– Обмельчает, племянник.

Адалия Львовна не только выжила в горниле революции и последующих чисток, но даже преуспела в жизни, чем лишний раз подтвердила жизнестойкость своей фамилии. Осталась цела она благодаря своей уникальной способности видеть человека насквозь.

– Человек от природы стекло, и он сам мутит себя. А все эти совэтские чиновники и их жены с любовницами, – говорила она, посмеиваясь, – независимо от своего жизненного помутнения, прозрачны только от страха. Сразу видать, что им всем надо. Того, чего у них нет. Воспитания, шарма, благородства. Не у всех, конечно, но у большинства. У девяноста девяти с половиной процентов. Как и положено в стране большинства. Я имею в виду не ту страну, что живет без света. Я имею в виду весь нынешний свет. Если б ты знал, скольким я гадаю и привораживаю! Обо мне и в Москве знают, на самом верху, под рубиновыми звездами. Жду вот, когда позовут. Вернее, повезут. Там сперва привозят, а уж потом приглашают. Так принято у них. Никогда бы не подумала, что революционному классу понадобится столько всякой чертовщины. Но это стра-ашная тайна!..

Свою карьеру при новой власти Адалия Львовна начала с того, что стала делать замечательные прически женам партийных бонз Ленинграда. С первых же ее причесок, сопровождаемых всякими полезными советами, без которых женщина просто не женщина, стала стремительно расти ее скрытая в узком кругу слава. Ее ценили за легкость и шарм. Она знала множество пикантных историй, до которых падко женское ушко, тем более не привыкшее к тонкостям. Она охотно делилась со своими клиентками профессиональными знаниями, как выжить среди сумасшедших мужчин и как подчинить их своим капризам и воле. Те записывались к ней в очередь и подавали от своих щедрот кто что мог, в том числе и неоценимую информацию о текущем моменте. По переменам в составе клиенток Адалия Львовна судила о карьерных зигзагах их мужей. Когда за год состав дам изменился чуть ли не полностью, она от греха подальше забросила свое ремесло, сменила квартиру и ушла гардеробщицей в библиотеку. Она уже с трудом передвигалась, весь день было трудно выстаивать на ногах. Георгий Николаевич узнал о ее положении и стал ежемесячно присылать деньги, чтобы избавить тетушку от необходимости зарабатывать на кусок хлеба.

С годами у Адалии Львовны развилась до болезненного состояния страсть к хлебосольству. Отведав, хоть и в малой мере, на излете второго десятилетия голода, она панически боялась его примет, и ей казалось, что любой зашедший к ней человек должен быть обязательно досыта накормлен. У нее были два неизменных фирменных блюда: яичница с колбасой (полная сковорода) и песочный торт«Адмиральский» со смородиновым вареньем, чрезвычайно вкусный и тающий во рту. Торт полагалось запивать бокалом густого какао. Это у тетушки называлось«перекусить». После такой трапезы гости забывали о тяготах жизни и ощущали только тяготы в своем желудке, чему Адалия Львовна была несказанно рада.

Суворов иногда подтрунивал над ней:

– Спроси кто меня, какое будет мое последнее желание, знаете, что скажу? Перекусить у тетушки Адалии.

Пора хлебосольства настала уже в конце тридцатых, а в двадцать четвертом был только взлет ее необычной карьеры. Ее называли «Адалия, Мастер по всему». Как локон шпильками заколоть, как горячими щипцами не обжечь, как и из чего маску наложить, как и насколько – компресс, как бровки выщипать, как сделать педикюр, как эпиляцию – всё это она умела сделать быстро, безболезненно и блестяще. Адалия Львовна знала тысячу и один рецепт настоев и отваров, порошков и мазей, сотни заклинаний и заговоров, секретов и советов, сплетен и примет. В трех бывших деревнях Адалии Львовны были (в свое время) и целитель-ведун и бабки-знахарки. От них достались ей и все ее знания, и несколько старинных травников и лечебников с указанием всех лекарственных трав и способов их применения.

– Этот напиток, Варвара Егоровна, «Золотой Дракон», повышает функции мужских половых желёз и в связи с этим общий умственный потенциал мужчины. Рекомендую, – горячо говорила она супруге члена правительства. – Мужчина становится намного привлекательнее во всех своих обоих смыслах.

– Я, Адалия Львовна, о функциях мужских половых желёз сужу по их слюнным железам, – признавалась наблюдательная супруга члена правительства. – А если еще и глаза горят – значит, и по умственной части хоть в Политбюро.

– Усики срезать не надо, – продолжала Адалия Львовна. – Вырастут еще толще и гуще. Как у Юлии Абрамовны. С пьяным мужчиной не выходите сразу на мороз. Вмиг опьянеет, свалится без чувств. Будете на себе тащить.

– Да-да-да, я своего устала таскать, – поражалась Варвара Егоровна.

– Масочки вам надо поделать, Варвара Егоровна, чтобы сузить поры. Сделайте парижскую маску. Ее завезла в Париж в 1813 году маркитантка Гликерия, дочь графа Безухова. Квашеная капуста есть? Отлично! Наложила, подержала, смыла холодной водой – кожа, как у младенца. Ксения Петровна, обратили внимание, как побелела да похорошела?

– Это она в Кисловодск с Сиракузским съездила. А держать сколько?

– Вам лучше полчаса, у вас кожа жирная. С Сиракузским, говорите? У него же аденома. Я ему рекомендовала подорожник и пальму сереноа.

– Адалия Львовна, – заерзала жена члена правительства. – У меня не совсем обычная просьба к вам…

– И в чем же ее необычность, Варвара Егоровна? – шепотом произнесла, оглянувшись на дверь, Адалия Львовна.

– Дело в том, что я боюсь забеременеть. А он такой настырный! Отбиваться сил нет.

Адалия Львовна наморщила лоб, пошептала, достала из шкафчика шкатулку с кроличьим калом (старинный рецепт города Мекки) и напутствовала словами:

– Пока будете носить ее на груди, будете бесплодной. Захотите ребенка – снимете.

– А как же при…

– Это уж исхитряйтесь.

– Может, помолитесь на меня? Я заплачу.

– Вам бы лучше самой помолиться.

– Я? Как? Я же не верю ни во что! Помолитесь за меня, я заплачу.

Адалия Львовна, вздохнув, соглашалась. «Прости меня, Господи!» – шептала она про себя и начинала молиться о душе и теле безбожницы Варвары.

– А вы уверены, что это поможет мне? – восклицала Варвара Егоровна.

– Поможет, обязательно поможет!

– Я не понимаю, как молитва поможет мне? Это же не лекарство? !

Суворов оказался невольным свидетелем этого сеанса. Он сидел у окна на кухоньке и вспоминал, что скоро сбудется то, что нагадала ему тетушка в двадцать четвертом году.

– Тетушка, погадайте мне, – попросил тогда Суворов.

– Я тебе разве никогда не гадала? Не боишься?

– А чего бояться, тетушка?

– Боятся-то нечего, но остерегаться стоит. Цыганки не гадали?

Несмотря на то что был мороз, Адалия Львовна распахнула форточки, повернулась на запад, ловя взглядом погружающийся за крыши домов тусклый золотистый шар солнца, перекрестилась и с сильным чувством произнесла:

– Николай, угодник божий! Ты и в поле, ты и в доме, в пути и в дороге, на небесах и на земле – заступись и сохрани от всякого зла!.. Так, садись вот сюда, прикрой веки, руки на стол. Можешь спать или думать, о чем хочешь. Но лучше ни о чем. Очисти голову от мыслей.

Суворов сел на круглый стульчик, положил руки на круглый стол. Тетушка вложила ему в руки круглое же зеркало. Суворов представил себе поляну в пригороде Тифлиса, овраг под Перфиловкой, небо там и там. Оно оказалось одним и тем же. Странно, тоже круглым. Интересно, что отражается сейчас в зеркале? И тут понял, что тетушка уже говорит ему о чем-то. Нет, это она читала то ли молитву, то ли заклинания…Потом стала приглядываться к одной ей видимой картине.

– Вижу…туман…железные решетки…над водой…железный короб…ты внутри…

Георгия так и подмывало спросить, уж не в тюрьму ли определила его тетушка?

– Воздух…решается твоя судьба…– Адалия Львовна не обратила внимания на порыв племянника, она была во власти видений. – Нет…решается судьба трех женщин…воздух…вода…металл…огонь…остановилось…что же остановилось?.. время?.. всё.

– И что решилось? – через минуту молчания спросил Суворов. «Уж не Парис ли я, – подумал он, – решаю, кому из трех богинь быть первой красавицей. В опасное дело ввязался».

– Ничего, – вяло ответила тетушка. – Я, кажется, потеряла с тобой много энергии. Какой ты, однако. Или тебе все-таки гадала цыганка? Редко видишь такое напряжение судеб. Видение перегорело, как лампочка. Вспыхнуло и перегорело. Не знаю, чем кончилось. Тебя, Жорж, ожидает лет через пятнадцать великое испытание духа. Может, и не тебя, а тех трех женщин. И ты словно не один, а еще кто-то вместе с тобой, такой властный! В моей практике такое впервые.

– Там, тетушка, не богини, случайно, были? – спросил племянник.

– Богини? Вряд ли. Впрочем, одна почти богиня. А что ты имеешь в виду? Женщины все богини. Не это главное, женщин везде полно, особенно вокруг порядочного мужчины. Вокруг тебя, вот что главное, сошлись разные стихии:воздух, вода, металл, огонь. И всё в тумане…

Да, всё туман, подумал Суворов, что же еще? Он вспомнил Софью.

– Ты когда окажешься в этом тумане, – сказала Адалия Львовна, – не паникуй. Всё решится без тебя. Решится как решится. Оно уже как-то решилось, раз привиделось мне. Делая свой выбор, не забудь, что ты уже выбран. Главное, в тот момент прислушайся к своему сердцу. И меня заодно вспомнишь, – улыбнулась тетушка.

«Если оно выдержит, мое сердце, – подумал тогда Георгий, – а не разлетится на три части». «Не разлетелось пока», – подумал Суворов спустя четырнадцать лет, но от этого не испытал никакого удовлетворения. Сейчас он пришел к тетушке не гадать о будущем, а совсем за другим. Им как будто заинтересовались в департаменте, сотрудники которого имеют интерес ко всему на свете. Неужели узнали про Глотова? Суворов долго не мог забыть его крик, когда тот сорвался с моста. «Сам виноват, Алексей Демьяныч, кто же еще? Помощи ждать, кроме как от тетушки, неоткуда».

Варвара Егоровна наконец ушла. Со словами благодарности и кроличьим калом в шкатулке. Суворов поведал слегка уставшей тетушке свои опасения и спросил:

– Как мне лучше поступить, тетушка?

– Никак, – ответила та. – От тебя, может, только и ждут, как ты поступишь. А ты никак не поступай. Живи как живешь. И не мучайся совестью. Ты не виноват. А я узнаю, есть каналы. Не тревожься, сейчас немного утихло. Но вообще-то вдали от столиц воздух почище. Подумай.

Когда племянник ушел в гостиницу, Адалия Львовна взяла в руки колоду потертых карт, назначила бубнового валета Жоржем, разложила «бахметьевский» пасьянс – и пасьянс сошелся!

XXXIII

В августе сорокового Суворову предложили ехать в Нежинск и организовать в институте инженеров железнодорожного транспорта кафедру, укомплектовать ее кадрами, разработать учебные курсы, а параллельно вести железнодорожные изыскания. Это сулило долгожданную возможность заняться собственным делом, создать школу и стать независимым от чьих-либо конъюнктурных соображений. К тому же это открывало дорогу и в Академию наук.

Суворов препоручил кафедру заму, дом – Ирине Аркадьевне, архив – бабе Фене (Иван Петрович хворал) и укатил в Нежинск. Когда поезд перевалил за Урал и за окнами закружились бескрайние поля Западно-Сибирской низменности, когда за Омском поезд въехал в туннель, прорытый в снеге, завалившем, казалось, всю землю еще в допотопные времена, Георгий Николаевич вдруг понял, что едет в Сибирь навсегда. «Не я первый, – подумал он, – не я последний. Сибирь не меньше, чем Россия. Что мы знаем о ней? Она, как айсберг, главное скрывает. Так что все открытия впереди».

В Нежинске снег нападал под застрехи домов. Ветер пронизывал прохожих. Не верилось, что здесь бывает когда-то тепло и растет трава. Черный человек, матерясь по-черному, лез по белым сугробам, и в белом снегу оставались глубокие синие следы и по сторонам черные язвы его слов. Суворова поначалу охватило уныние, но день развеял тревогу.

Аспирантка профессора Караваева Инесса Рембо свела с ума пол-института, собственно, ту его часть, в которой были одни мужчины. Она не прилагала к этому особых усилий, так как мужчины легко сходят с ума и сами. В любом коллективе найдется барышня или дама, за которой мужская часть коллектива волочится, как борона за трактором, и дело тут, может, отнюдь не в барышне или даме, а в бороне, готовой боронить всё что придется.

Инесса Рембо была пленительным созданием, коему только блистать в оперетте или здравницах Сочи. Мужчина, оказавшись рядом с ней (неважно где – на работе или в трамвае), тут же забывал о своих обязанностях и начинал думать только о возможностях. В ней всё звало к себе, за собой, на себя. Устоять было практически невозможно, отчего многие пали. Ей, впрочем, не попался еще ни один мужчина, который был бы интересен дольше, чем два-три вечера. Инессе уже стало казаться, что все мужчины произошли от бабочек-однодневок, эфемероптер.

Могут спросить: откуда взялась такая? Кабы знать. Природа. Необходимо сделать оговорку, чтобы не истолковать этот женский образ несколько превратно. Инесса Рембо была совсем не то, о чем прежде всего думаешь. Она была, конечно же, ищущей дамой, но искала не сексуально-низменных утех, коих ищут работницы и студентки, а великих чувств и высоких отношений. Поскольку эти редкие качества в современниках-мужчинах найти было не так-то просто, она перманентно очень быстро разочаровывалась в каждом очередном своем поклоннике.

В институте новости случаются каждый день, но далеко не каждый день из Москвы приезжает организовывать кафедру молодой неженатый профессор приятной наружности. Как бы то ни было, сорокалетний доктор наук Суворов – подтянутый, как строевой офицер, и весьма острый на слово, с квартирами в Москве и в Нежинске – был лакомым кусочком не только для девушек на выданье, но и для дам, которые эту процедуру оставили в прошлом.

Инесса Рембо увидела профессора в столовой за шницелем с макаронами и подливкой и, спросив разрешения, подсела к нему.

– Профессор любит шницель с макаронами и подливкой? – спросила она чарующим голосом, и глаза ее изобразили такую невинность, что даже прослезились. – Я не могу без содрогания смотреть на них, особенно на подливку. Ведь в ней скорбь всех домохозяек мира.

– И восторг мужских желудков. Что же тогда прикажете брать здесь? – спросил Георгий Николаевич. Он еще по приезду заприметил обаятельную брюнетку и узнал, кто такая. – Жульена из птиц и баранины в горшочках не подают.

– Тут, профессор, ничего и не надо брать, если не хотите нажить себе гастрит.

– А заодно и состояние. Разрешите представиться: Георгий Николаевич Суворов.

– Инесса. Есть одно кафе, но оно отсюда в получасе ходьбы.

– Я не могу позволить себе терять час на ходьбу, – сказал Суворов, думая о том, что такого часа у него не было уже много лет.

– Зачем же терять? За этот час можно найти что-нибудь и поважней, чем время.

– Да? – Суворов внимательно посмотрел на Инессу. – Вы уверены?

– Я просто знаю.

– Вы, кажется, аспирантка профессора Караваева? – рискнул Суворов выказать свою заинтересованность.

– Вы прекрасно осведомлены, профессор, – улыбнулась Инесса. – Да, аспирантка второго года. Учеба занимает всё мое свободное время. А научные исследования остальное.

Суворов отодвинул от себя тарелку и посмотрел на Инессу.

– Значит, предлагаете сходить в кафе?

– Да, предлагаю.

– Хм, – Суворов посмотрел Инессе прямо в глаза. Та не отвела их. – Прямо арабская поэзия, газели или как их там, – пробормотал он: – Ведите, Инесса, – выходя из-за стола, он рассеянно подумал, что совсем неплохо приходить домой не в пустую квартиру, а к домашнему очагу, где тебя расспросят, как прошел день.

– Ведите, – еще раз сказал Суворов, и Инесса Рембо взяла его под руку и повела.

Об их отношениях на следующий день заговорил весь институт. Но, поговорив два дня, нашел другую тему.

В пустой профессорской квартире гулко раздавались шаги, с шумом била из крана вода, жемчугом рассыпался смех Инессы Рембо.

– Ты не родственница Артюра Рембо? – спросил Георгий Николаевич.

– Я его родная дочь, – засмеялась Инесса. – Разве не похожа?

– Похожа, – согласился Суворов. – Ты вся поэзия.

– Что ты скажешь, когда попробуешь мое мясо по-фламандски? Не пробовал? Телятина, лук, горчица, черный хлеб и пиво, и всё это в казанке – пальчики оближешь!

Суворов приятно удивился:

– Да что-нибудь скажу.

В институте вновь заговорили о Суворове и Рембо, когда прошли все приличные сроки: через месяц после их первого посещения кафе. Затяжные отношения, как затяжные прыжки с парашютом, чреваты гибелью или спасением. А невольные зрители их бывают охвачены при этом весьма непростыми чувствами:кто пленительного восторга, а кто и горькой досады. Обсуждали от ректората (секретаря) до техничек. Будь на месте Суворова и Рембо кто-то другой, может, и совсем не обсуждали бы, но две яркие одинокие личности приковывали к себе всеобщее внимание.

Инессу было не узнать: она перестала расстреливать мужчин насмешливыми взглядами, голос ее стал более холодным, а речи более рассудочными, и при разговоре с ней у мужчин не потели руки и не возникало ощущения, что от них требуется что-то еще. Рембо вообще перестали видеть с другими мужчинами. Они словно исчезли из ее жизни навсегда. Поспокойнее как-то стало в рекреациях и аудиториях, на кафедрах и этажах. Особенно для замужних женщин и невест.

На новоселье Суворов пригласил институтскую элиту, свою кафедру и техничку тетю Глашу. Столь демократический состав гостей обещал интересный вечер, могущий стать событием если не в истории железнодорожного движения, то в истории института. Кстати, все ждали от ужина и разрешения некоторых вопросов, которые были не погашены в общественном сознании неопределенностью отношений профессора и аспирантки.

Стол накрывали Инесса и тетя Глаша, которая до пенсии работала в ресторане поварихой. Они же и приготовили закуски и заготовки для горячих блюд. Тетя Глаша рассказывала бесконечную историю о какой-то покойнице и соседке Матрене. В этой истории покойница и Матрена всё время менялись местами.

Поскольку у Суворова еще ничего не было, патефон и пластинки принесла Инесса, посуду и приборы – сотрудники кафедры, пару примусов достала тетя Глаша, стол взяли у соседей, а дворник обстругал доски и сбил из них две вполне приличные скамьи.

– Квазиампир, – оценил Суворов новый стиль и подмигнул Инессе. – Просто и доступно. А для нас с тобой и для тети Глаши как шеф-повара вот эти два трона и кресло.

В один торец стола Суворов поставил два деревянных стула с казенными бирками под сиденьем, а в другой – приземистую табуретку, которой только бить по башке гвардейцев кардинала Ришелье.

– Я тут, ты тут, – указал он Инессе. – Вы, теть Глаша, ближе к примусам. Гостей рассыплем по скамьям. Всего двадцать четыре человека. Разместимся. А нет, на полу места много.

– А давай напишем на полу: «Место для дяди Степы», для Степана Кузьмича. – Предложила Инесса. – «Сядьте на пол, вам, товарищ, всё равно!»

– Да ну, Инночка, неудобно будет, – испугалась тетя Глаша, – проректор всё ж таки. Уж лучше я на полу примощусь. Мне как поломойке на полу достойней. А то тут, вон Георгий Николаевич сказал, квазивампир будет, как раз для проректора.

– Может, для Степана Кузьмича трибуну из зала притащить, – сказал Суворов, едва сдерживаясь от смеха. Тетя Глаша и вовсе растерялась, а Инесса расхохоталась.

Пришли все разом.

– Слаженный у вас коллектив, Степан Кузьмич! – похвалил Суворов проректора, зашедшего первым. – Замечательная организация, Борис Иванович! – потряс руку секретарю парткома, зашедшего вторым.

Весь этот замечательный коллектив выстроился в две шеренги и, переводя взгляды со столов на Суворова и обратно, слаженно проорал что-то о нежинской квартире, сибирском здоровье и кавказском долголетии. Запомнилась богатая рифма«мира – квартира». А затем открыли входную дверь, и четыре человека занесли с лестничной площадки двухтумбовый письменный стол и кресло с обивкой в елочку. «Ё-моё!» – пробормотал Суворов. Больше всего он любил удобный стол и удобное кресло. «Откуда они узнали», – подумал он и взглянул на Инессу. «Да, это я», – проплясало в ее глазах. Георгий Николаевич пригласил гостей за стол. Все прекрасно разместились, и несколько минут с одобрением похлопывали по самодельным скамьям. Все стихли.

Первым тост произнес Степан Кузьмич. Проректор сделал краткий экскурс в международную обстановку, четко провозгласил здравицу в честь мудрого руководства, после чего предложил выпить «за скромное жилье нашего дорогого профессора». Скромно выпили, скромно закусили. Тут же, без перерыва, секретарь парткома в общих чертах повторил тост проректора, его скоренько запили, зажевали, а начиная с третьего тоста вечер вошел в нормальную колею. По этой колее и выехали в танцы. Суворов и Рембо были, разумеется, парой номер один. Инесса с удивлением убедилась, что профессор превосходно танцует.

– Ты что, обучался танцам? – спросила она.

– Обучался, – ответил Георгий Николаевич.

– Когда же ты успел? Я думала, тебе каждый час дорог.

– Поэтому и успел, что каждый час дорог. В свое время я не просто танцевал с девушками, я учился танцевать с ними.

– Вы меня продолжаете удивлять, профессор. Признайтесь, вы еще, может, и граф, – прошептала она ему на ухо.

– Всё может быть, сударыня, – прошептал ей в ответ Суворов.

Инесса также шепотом:

– Ваше сиятельство, как же тогда вы позволяете своим людям находиться в вашем присутствии пьяными?

– Шепчутся, – подмигивали друг другу гости.

– Шепчутся, – присутствующие изнемогали от ожидания.

– Шепчутся! – в этом видели верный признак того, что вот-вот громогласно будет объявлено о помолвке либо женитьбе.

И тут Суворов провозгласил:

– Товарищи, минуту внимания.

«Вот оно, вот оно!» Удивительно, не отгуляв еще новоселья, люди жаждали нового праздника – женитьбы!

– Слово предоставляется Инессе.

– Дорогие мои коллеги, – глубоким голосом произнесла Инесса, и как-то сразу стало ясно, что речь пойдет о глубоких чувствах. Все напряглись. – Георгий Николаевич попросил меня объявить белый танец. Белый танец, товарищи!

Уныние расплылось по отмякшим чертам, но тут же дамы расхватали кавалеров, а Инесса с Георгием Николаевичем по-прежнему вместе и шепчутся, шепчутся, шепчутся…Просто какой-то кошмар! Жаль, но признания не последовало, а в остальном вечер удался на славу.

Когда они проводили гостей и зашли в дом, в квартире пахло вином, селедкой под шубой и свежеструганой доской – пленительные запахи новоселья.

– Сударыня, позвольте выразить мое восхищение: ваше мясо по-фламандски было charmante, мм…произвело потрясающий эффект. Все съели в два раза больше, чем смогли.

– Георгий, а ты ведь точно граф, – сказала Инесса и обняла его.

– Не знаю, кто я, но ты точно принцесса!

XXXIV

В феврале 1941 года Суворов поехал в Москву, чтобы окончательно рассчитаться с прежней работой и перевезти в Нежинск вещи и книги. Всю дорогу он думал о том, как ему поступить с архивом. Оставлять его в Перфиловке на немощных стариков было неразумно. Но и открыто везти из Москвы в Нежинск рискованно. Понятно, никому нет до него никакого дела, но кругом всем есть дело до всех.

К проблемам с архивом добавлялись проблемы в личном плане. Ирина Аркадьевна, отчаявшись выйти за него замуж, кажется, любым путем хочет женить его на Надюше. Надя прекрасная девушка, но в ней много отнюдь не девичьей упертости и пугающей Суворова житейской основательности. Оставить Ирину с дочкой в Москве было бы жестоко, они совершенно лишены всякого источника существования. Ирине идти опять в поломойки и банщицы? Или на фабрику? А Наде? Художника из нее не получилось, музыканта тоже. Теперь вот созрела поступить в технический вуз. Но ей одной, без поддержки, будет очень трудно получить приличное образование и как-то устроить свою жизнь. Суворов чувствовал ответственность за судьбу этих двух женщин, которых жизнь прибила к нему…«Или это меня прибило к ним?» – вдруг поразила его мысль. Хотел он того или нет, но их необходимо брать с собой в Нежинск. А как там? Инесса хотя еще не живет с ним как законный член семьи, но всё идет к тому, и она вроде как выбросила глупости из головы и занялась только домашним очагом и диссертацией. Как они втроем? «Ничего, как-нибудь притрутся, образуется всё. Кто так говорил – образуется? А ведь еще кафедра…» По натуре Суворов не любил планировать, он предпочитал действовать по обстановке, полагаясь на свою интуицию и жизненный опыт. «Куда-нибудь выедет, – решил он. – Главное, руль не выпускать из рук».

На перроне его встретила Надя. Она была подавлена и мало рада встрече.

– Как мама? – спросил Суворов.

– В больнице.

– Что с ней? Давно? Почему телеграмму не дала?

– Сердце. Вторую неделю.

– Почему не телеграфировала? Как ей? Лучше?

– Я случайно услышала, как врачи говорили, что она…что она безнадежна! – с отчаянием произнесла Надя.

– Не хнычь. Где ты услышала?

– В больнице.

– Да мало ли о ком говорили врачи. Она услышала! Прости, Надя. Никогда не принимай близко к сердцу то, что предназначено не для него, слышишь, никогда! Иначе пропустишь то, что предназначалось только ему.

– Да как же не принимать, когда так о маме говорят? Вот о вашей маме, Георгий Николаевич, если бы так говорили…

– О моей маме, Надюша, уже никто так не скажет.

– Простите, Георгий Николаевич, я дура.

– В какой она больнице? Поехали.

К Ирине Аркадьевне их пустили сразу. Она лежала на кровати и читала книгу. На ней был халатик, которого он раньше не видел. Увидев Суворова с дочкой, она улыбнулась и села на кровати. Георгий Николаевич поцеловал ее в щеку и заметил около глаз морщинки, от которых у него сжалось сердце.

– А где же вещи? – спросила она, как о самом важном за те несколько месяцев, что они не виделись. – Какие вы холодные! Там холодно?

Суворов не обратил внимания на погоду.

– Холодно, – сказала Надя. – Да еще ветер.

– Погрейте руки о батарею.

– Да не замерзли мы.

– Погрейте, погрейте! – почти с отчаянием попросила Ирина Аркадьевна.

Суворов приложил руки к батарее и почувствовал, как он весь продрог, но не от мороза с ветром, а от нежданно свалившейся беды. Вдруг Надя слышала как раз то, что относилось к матери? Георгий Николаевич пристально вгляделся в черты Ирины Аркадьевны, точно мог установить по ним точный диагноз. Ничего нового, кроме морщинок, он не разглядел. Разве что некоторую бледность, но она объяснялась пребыванием в палате. Суворов попытался представить Инессу, и не смог. Он по-новому посмотрел на Ирину Аркадьевну, потом на Надю. Как же он мог начать забывать о них? Ведь родней этих двух женщин у него никого в мире нет. Чтобы скрыть свое состояние, он встал у окна и стал оттирать пальцем на стекле кружок. Суворов решил: как только Ирину Аркадьевну выпишут из больницы, он начнет собирать вещи и что-то решать с архивом. А пока надо согласовать вопросы, связанные со старой работой и с новым поприщем…

В поезде Ирина Аркадьевна чувствовала себя неважно. Настолько неважно, что однажды, когда Надя спала, взяла Суворова за руку и молча увлекла его в коридор.

За окном начинались степи, и от их белой безграничности хотелось плакать.

– Георгий Николаевич, обещайте мне! – жарко зашептала она.

Суворов невольно отодвинулся от этого шепота, так как от него веяло смертельным холодом.

– Обещайте, что женитесь на Наде. Она так любит вас! Если вы бросите ее, она погибнет!

– Ирина Аркадьевна, голубушка, что с вами?

– Со мной, Георгий Николаевич, безнадежность, но я не хочу, чтобы эта безнадежность преследовала в самом начале жизни и мою дочь. Как я этого боюсь! – Ирина Аркадьевна зарыдала.

Суворов обнял ее, гладил вздрагивающие плечи и успокаивал, обещал, клялся, что он обязательно женится на Наде, только не надо плакать, не надо так драматизировать свое недомогание. А за окном, как граммофонная пластинка, крутилась белая земля, каждым своим оборотом оставляя на сердце всё новую и новую бороздку, и не мелодии, а скрежета.

XXXV

Суворов с ужасом смотрел на мост, за которым будет перрон, Инесса, где он обнимет и поцелует ее, а потом поможет спуститься Ирине Аркадьевне и будущей жене Наде. Знакомьтесь, скажет он. А что дальше?

Когда поезд был на мосту, у него мелькнула шальная мысль, что выходом для него может стать лишь крушение поезда. И тут поезд затормозил и встал над рекой. Пассажиры обеспокоено прильнули к окнам. Разумеется, за окнами ничто не прояснило им создавшегося положения. Тем более над рекой стлался странный для этого времени дня и года туман. А Суворов сидел в купе и спрашивал себя: что это, предостережение судьбы? какой-то намек?

«Ты когда окажешься в этом тумане, не паникуй. Всё решится без тебя. Решится как решится…Главное, в тот момент прислушайся к своему сердцу…»

– Какой вы бледный! – услышал он голос Ирины Аркадьевны. – Что с вами?

– Я, кажется, сейчас решил свою судьбу. Вернее, она сама уже всё решила за меня.

«Судьба моя всё решила в пользу этого проклятого архива, будто я сам для нее ничто, – подумал Суворов. – Я обязан сохранить его, уберечь от чужих рук. Обязан?»

– И как? – Ирина Аркадьевна была как натянутая струна.

– Разумнейшим образом, – Суворов посмотрел в зеркало и поразился собственной бледности. Он был белый как мел, белый как Лавр тогда, во время ссоры с Залесским.

Через двадцать минут поезд тронулся с места и вскоре был на перроне.

Инесса встревоженно смотрела снизу вверх и спрашивала:

– Что случилось? Сказали, прибывает, и полчаса ни слова.

Суворов спустился со ступенек. Инесса повисла у него на шее.

– Извини, – сказал он, – мне там надо помочь.

Он поднялся в вагон, взял вещи Ирины Аркадьевны и Нади, спустился с ними, подал руку сначала матери, потом дочери. Они вчетвером стояли на перроне возле ступенек вагона, молчали и мешали пассажирам. Проводница прокричала им:

– Граждане! Не мешайте людям! Наглядитесь еще друг на друга!

– Разрешите представить вас друг другу, – бодро произнес Георгий Николаевич, чувствуя себя последним подлецом.

Когда все познакомились друг с другом и обменялись улыбками, сели в такси и поехали к Суворову на квартиру. «Выдержало, – думал Суворов, – выдержало мое сердце, не разлетелось на три части. Хотя кто его знает, как оно там?»

– Какая у вас просторная квартира! – увидев только одну громадную прихожую, воскликнула с порога Ирина Аркадьевна.

– Да вы раздевайтесь, проходите, посмотрите всю квартиру, – предложила Инесса.

Сердце ее билось в каком-то рваном ритме. «Как же так, – думала она, – почему он никогда ни словом не обмолвился о них? Может, их и не было? Но откуда они тогда взялись?» Инесса испытала крайне сложные чувства, когда разглядела красивую Ирину Аркадьевну и хорошенькую Надю. Понятно, Наде было далеко до нее, но в Ирине Аркадьевне была тайна, кстати, очень похожая на тайну самого Георгия Николаевича. «Может, это родственница, – затеплилась у нее надежда, – может, даже сестра?» В них было что-то общее, породистость, аристократизм.

– Замечательная квартира! – воскликнула Ирина Аркадьевна, закончив осмотр. – Просторная, окна во двор и на перекресток. Теплая, сухая. Простоcharmante!

Инесса ощутила слабость в ногах.

– И потом, Георгий Николаевич, это же не две комнаты, как в той квартире, а целых четыре. Здесь у вас будет и кабинет, и гостиная, и спальня. Charmante! Сараюшка – вон там? Тебе нравится, Надя?

– Очень. Особенно с видом на перекресток. Там, в окне, словно живая картина.

– Занимайте ее, – сказал Суворов, поставив точку над i.

– Георгий, что это значит? – прерывающимся голосом спросила Инесса у Суворова, когда тот пошел провожать ее домой.

– Что? – он сделал вид, что не понял. – Им надо разобрать вещи, устроиться, разместиться. Извини, но сегодня, сама видишь, тебе нельзя остаться у меня.

– Я не про то! Неужели ты думаешь, что я осталась бы? Кто эти женщины? Почему я ничего не знаю о них?

– На свете столько женщин, о которых мы ничего не знаем, – сказал Суворов.

Инесса отдернула свою руку:

– Не паясничай! – в голосе ее были слезы.

– Инна, успокойся, – Суворов поймал себя на том, что эту успокоительную фразу он произносит уже третий раз в жизни. «Кто же мне скажет и когда – успокойся?»

– Я спокойна. Объясни мне, пожалуйста, только без фиглярства, что это за женщины, откуда они взялись, и что…что теперь делать?

– Объясняю, – холодно отрезал Суворов. Когда эмоции перехлестывали его, он вдруг становился полностью отрешенным от них, спасая себя и ситуацию от разноса. – Эти две дамы, как ты догадалась, мать и дочь, мои старинные знакомые. Еще с незапамятных времен. Это вполне lesfemmescommeilfaut, порядочные женщины, а не то, что ты могла подумать в сумбуре встречи и собственных мыслей.

– Комильфо! Комильфо! Что мне до их порядочности! Почему ты их оставил у себя?

– Не оставлять же мне их на улице в незнакомом им городе?

– Они приехали с тобой, да-да…О, какая же я дура. Они приехали с тобой!

– Ну, заладила. Конечно, со мной, с кем же еще? Ты успокоишься наконец? В тебе и впрямь много французской крови.

– А в тебе лягушачьего хладнокровия.

– Они приехали со мной, поскольку уже десять лет как живут со мной.

– Они что, – с ужасом произнесла Инесса, – твоя жена и дочь?

– О господи! Ты женщину создал, видно, для вопросов. Если бы они были моя жена и дочь, я не позволил бы себе того, что позволил! – отчеканил Суворов. – И давай этот вопрос закроем. По обоюдному согласию.

– По обоюдному так по обоюдному! – воскликнула Рембо. – Дальше меня можете не провожать, Георгий Николаевич. Чтобы не раздражаться моими дурацкими вопросами, на которые у вас нет ответов. Прощайте!

Инесса резко повернулась и пошла прочь, глотая слезы.

– Инна! – крикнул ей вдогонку Суворов. – Да остановись же ты!

Она не остановилась, и Суворов не стал ее догонять. «Успокойся, Георгий, – приказал он самому себе. – Всё. Пора, действительно, успокоиться».

– Проводили? – спросила Ирина Аркадьевна, держа руку у сердца. – Славная девушка. На евреечку похожа. С вашей новой кафедры?

– Аспирантка, – вяло ответил Суворов, садясь в кресло. – Внучка Артюра Рембо. Вот его.

Он взял в руки тоненький сборник стихов и прочитал вслух:

– И маленькой рукой, едва скрывавшей дрожь, водя по розовой щеке, чей бархат схож со спелым персиком, над скатертью склонилась, переставлять прибор мой стала невзначай, и чтобы поцелуй достался ей на чай, сказала: «Щеку тронь, никак я простудилась…»

– «Плутовка», – заметила Надя.

– Я устала, пойду спать, – зевнула Ирина Аркадьевна. – А вы попейте чай, там у нас осталось еще много еды.

Суворов три дня не видел Инессу. На четвертый без всякого предлога зашел к профессору Караваеву и поинтересовался у него, где находится сейчас его аспирантка Инесса Рембо. Он так и спросил:

– Дорогой профессор. Мне край как интересно узнать координаты Инессы Рембо.

– Вам край интересно, сударь? Координаты Рембо? – картаво прокричал Караваев. – Прелестной Инессы Рембо? Она, как каравелла, из географических координат Саргассова моря провалилась, дорогой профессор, к чертовой матери, в Мар-р-ракотову бездну! Говорят, она в Караканском бору, с приятелем!

– Хорошо, не в Карибском море, с пиратами! – проглатывая р, произнес Суворов. У него это прозвучало так: «Хо-ошо, не в Ка-а-ибском мо-е, с пи-атами!»

Караваев гулко расхохотался.

– Хорошо! – проорал он.

«Весельчак», – подумал Суворов. Они с первого дня знакомства подкалывали друг друга, и им обоим это доставляло удовольствие.

– Рембо дома, пишет третью главу, – шепнула секретарша. Суворов ей каждый раз дарил две шоколадные конфеты.

С бьющимся сердцем Суворов постучал в дверь. Инесса открыла, хмуро взглянула.

– Проходи…те, профессор. Милости просим. Извините, не прибрано. Дела всё, недосуг.

Суворов вынул из-за спины ее любимые трюфели и бутылку «Гурджаани». Инесса расплылась в улыбке.

– Мир? – Суворов протянул ей вино и конфеты.

– Мир, – сказала Инесса, принимая дары.

– Когда бог войны приходит к богине любви, наступает мир.

– А в душе рождается гармония. Что же не приходил три дня, черт?

– Повод искал. Караваев прокаркал, ты в Караканском бору. С приятелем.

Инесса расхохоталась:

– Что бы я там делала с ним в сугробах? Ты знаешь, где это?

– Нет, – Суворов вспомнил горы, Тифлис, земляничную поляну во сне.

– Летом свожу. Там солнце режет сосны, а из голубого мха торчат шляпки грибов.

Когда Суворов в первом часу ночи пришел домой, в гостиной и столовой горел свет. В гостиной сидела Ирина Аркадьевна. Надя, видимо, спала.

– Почему не спите? – спросил он у Ирины Аркадьевны.

– Вы не сдержали свое слово, Георгий Николаевич! – у нее дрогнул голос.

Суворов досадливо наморщил нос:

– Какое?

– Что дали мне в поезде. На фоне бесконечных белых степей. Я себя чувствую в связи с этим очень неважно и нахожу свое положение, а также положение моей дочери в вашем доме крайне двусмысленным.

– Не в моих правилах, Ирина Аркадьевна, забирать свое слово обратно. Я, кажется, не дал повода, чтобы усомниться в этом.

– Вы счастливы! Разве это не повод? – воскликнула Ирина Аркадьевна и ушла в свою комнату.

Суворов погасил свет, лег в постель, но долго не мог уснуть, анализируя свои чувства, поступки и ближайшие планы. Об отдаленных он не хотел даже думать. Странно, думая о своей женитьбе на Наде, он больше думал даже не об Инессе, а об Ирине Аркадьевне. В ней было то, что было в Софье, Лавре, Залесском. В ней была сдавленная обстоятельствами большая страсть. В ней угадывалась нереализованная и загубленная жизнью великая судьба. Она из тех немногих женщин, которые приносят свою любовь в жертву любимому человеку. И любовь не становится жертвой. А Надя? Что ж, умная девочка, не пустышка. Но она своего не упустит. С этими отнюдь не свадебными мыслями он и уснул, и снился ему бельэтаж и дама в красном платье, с веером в руке. И тревога была. Тревога от того, что рядом с этой дамой в красном платье никого больше не было!

XXXVI

«Рано или поздно им придется рассказать об архиве, – думал Суворов. – Как привезу, помещу его в этой комнате. Тут тупик, надо только врезать замок».

Началась война, и Суворова вызвали в Москву с тем, чтобы он вывез в Нежинск всё, что имело отношение к его прежней кафедре. С ним направлялись и сотрудники, которые не были призваны в Красную Армию. Новый коллектив должен был, помимо научно-методической и преподавательской деятельности, еще заняться изысканиями железнодорожной трассы севернее существующей, удаленной от границы более чем на тысячу километров.

Вместе с эвакуируемыми материалами, оборудованием, вещами, Георгий Николаевич и думал захватить свой архив. Его в какой раз уже охватило было уныние и желание сжечь архив, но приснился Лавр, а скорее всего – он услышал собственные мысли о том, что архив – это больше, чем его собственная жизнь. Суворов спорил во сне. «Чтобы спастись, – убеждал он самого себя, – надо сбросить с себя всё лишнее, как в море, всю лишнюю одежду». Во сне он таки сбросил с себя всё, но когда нагим вылез на берег, ему до того стало стыдно, что он кинулся в воду, чтобы утонуть…

Он верно рассчитал. Во всеобщей суматохе, охватившей Москву, разумеется, никому не было никакого до него дела, он выписал путевой лист, взял на вокзале контейнер, съездил в Перфиловку и за день управился с архивом, загрузил машину и стал прощаться со стариками. От усталости у него дрожали ноги.

Иван Петрович лежал у окна и не смог подняться. Они пожали друг другу руки, и Суворов с тяжестью в груди покинул дом, который помнил еще Софью. Баба Феня прослезилась, обняла его, трижды перекрестила:

– Христос тебя сохрани! Больше уж не увидимся. Хорошо, что ты едешь в Нежинск. Всё дальше от границы. Поцелуй Ирину, Надюшу. Они славные. Ты бы подумал, Георгий…

Георгий Николаевич не стал успокаивать бабу Феню, так как они оба прекрасно понимали, что наступают страшные дни, в которые покоя не будет никому.

Когда он завел машину и задом выезжал со двора, ему казалось, что он навсегда покидает огромную жизнь, в которой осталось его детство, юность, все родные, первая и единственная любовь. И покидал он всё это как-то несуразно, по-китайски, пятясь задом!

Маленькая сгорбленная старушка долго еще крестила воздух, в котором только что была машина с частью ее души.

На вокзале Суворову пришлось поволноваться не на шутку. Когда он уже оформил документы и контейнеры должны были опломбировать и увезти, появился капитан с солдатами.

– Ваши документы, – обратился он к Суворову. – Нет-нет, паспорт. И эти тоже.

Капитан был молод, очень молод, что говорило о его большом служебном рвении. «Пропал», – подумал Суворов. Капитан цепко изучил каждую букву.

– Откройте! – указал он на контейнер, в котором был архив.

Контейнер открыли. В это время к капитану подошел штатский и стал тихо говорить что-то, кивая на Суворова и на контейнер. Георгий Николаевич разобрал лишь слово «тот». «А может, не тот», – успокоил он себя.

– Что тут?

– Институтский архив.

– Тут? А это? – было заметно, что капитан потерял интерес к Суворову и его контейнеру.

«Значит, не тот», – успокоился Суворов.

Капитан, скучая, велел открыть для проформы любой ящик. Как назло, крайними были ящики с документами и фотографиями. «А, была не была», – решил Георгий Николаевич.

– Это кто? – капитан ткнул в портрет князя Святополка-Мирского, назначенного министром внутренних дел России после убитого террористом Плеве. Портрет написал дед Георгия Николаевича то ли в Вильно, то ли в Гродно в самом начале века.

– Нарком путей сообщения, – сказал Суворов.

– Каганович? – насторожился капитан. – Не похож.

– Мирский. Вон написано. («Хорошо, только одна фамилия, без титулов и званий, и год не указан. Почему он в нашем архиве?») Это до Кагановича еще.

– А, – сказал капитан. – Отправляйте!

Он козырнул и удалился с солдатами. Пружинистая походка заметно выделяла его из прочих военных. Он шагал стремительно и собранно, словно видел перед собою цель. Так гепард гонит и нагоняет антилопу. «Тому, кто ему нужен, здорово не повезет», – подумал Суворов.

В Нежинск контейнеры из Москвы прибыли только в августе. Суворов уже отчаялся их получить. Взяв в институте машину, он завез один контейнер домой, а остальные привез в институт, где до вечера разгружал их вместе с сотрудниками кафедры.

Поздно вечером он пришел домой. Дворник Егорыч помог ему перетащить мебель и коробки из контейнера, получил свой пузырь и удалился на отдых. Уже за полночь Георгий Николаевич сел на стул и с трудом перевел дыхание. Ноги его противно дрожали, а руки и поясница ныли и тянули. «Совсем отвык от физических нагрузок, – подумал он. – А если сейчас в окопы?»

– Что там? – спросила Ирина Аркадьевна, которая в этот день недомогала и лежала в своей комнате. Надя поступила в институт и была на сельхозработах в одном из районов области.

– Оборудование и материалы для экспедиции. Ирина Аркадьевна, я об одном попрошу вас. Убирать в этой комнате не надо, хорошо?

– Хорошо, я понимаю. Вы лучше закройте комнату на ключ. Все-таки военное время, а там материалы экспедиции.

«Для архива еще настанет его время, – думал Суворов. – Настанет прекрасный день, и его выложат из коробок на столы и полки. Опишут, присвоят идентификационные номера, реставрируют, расставят на полках хранилища музея или выделят для него целый зал. И там, в витринах и на подиумах он предстанет гражданам как живое свидетельство той жизни, которая была до них, но в которой уже было место всем им. И они увидят, в каких условиях зарождалась их собственная жизнь, и, может быть, поймут немного больше в самих себе».

По радио вдруг вспомнили о полководце Суворове, жаль прослушал, что именно.

XXXVII

Вскоре с сельхозработ вернулась Надя. Она загорела и повзрослела. Суворов невольно обратил внимание, как ревниво перехватила Ирина Аркадьевна их встретившиеся после долгой разлуки взгляды. Во взгляде Нади Георгий Николаевич увидел глубокое чувство, а в глазах Ирины Аркадьевны то, чего боялся увидеть больше всего, – отчаяние преданной любимым человеком женщины. О своем взгляде он ничего не знал, так как находился в страшном смятении.

– Ну что? – спросила Ирина Аркадьевна, когда они с Суворовым остались одни. – Сегодня и решим?

Накануне они весь вечер обсуждали, как и когда провести свадьбу, чтобы не возбуждать лишних разговоров в годину страданий.

– Конечно же, здесь, не в ресторан же идти, – категорически заключил Суворов, хотя Ирина Аркадьевна, разумеется, не того хотела для своей дочери. Но тут Георгий Николаевич был непреклонен, и она не стала настаивать на ресторане, всевозможных изысках и помпе. Была категорична лишь в одном: молодожены прямо со свадьбы должны отправиться в свадебное путешествие.

– Помилуйте, Ирина Аркадьевна! – воскликнул Суворов. – Да кто ж нынче разъезжает по свадебным путешествиям?

– Куда-нибудь в деревню. Дома отдыха-то еще работают?

– Исключено.

– Тогда отправьте куда-либо меня. Хоть в могилу, – прошептала она.

Суворов расслышал и потер себе лоб.

– Хорошо. Свадьбу назначим на пятнадцатое сентября, на день отъезда в экспедицию. Отсюда прямо в тайгу. На две недели. Не Венеция, ну да что поделать. Во всяком случае, комаров не будет. Уже хорошо. А что?

– Прекрасно, – согласилась Ирина Аркадьевна. У нее не было сил обсуждать больше никакие варианты. «В тайгу так в тайгу – только чтоб врозь!»

Обсудили платье, гостей (не больше двадцати человек), меню, не ясно было со свидетелями. И, понятно, надо было сделать Наде еще и официальное предложение.

– Сегодня, – кивнул головой Суворов.

Ирина Аркадьевна ушла к Наде. Та приводила себя в порядок к праздничному ужину, который приготовила к ее приезду мать. Георгий Николаевич переоделся. В прежние годы он возвращался из летних экспедиций огрубевшим и загоревшим до черноты, но сейчас был бледен и не по годам тонок. Летние хлопоты, связанные с эвакуацией московской кафедры, порядком вымотали его. На все просьбы направить его на фронт ответили отказом, а в последний раз решительно запретили даже думать об этом. «Может, оно и лучше, что свадьба. Значит, судьба. У мужиков, видать, у всех одна судьба: не война, так женитьба».

А вот к Инессе Рембо отнеслись с большим пониманием и, несмотря на протесты Караваева, уважили ее просьбу и направили как переводчицу в спецшколу в Поволжье.

Суворов поправил цветы в вазе, подошел к зеркалу, заметил в височках несколько седых волос, вздохнул и сел на диван. «Седина в голову, бес в ребро», – повторял он, рассеянно глядя на дверь комнаты, за которой готовилась к выходу замуж его будущая жена Надежда Алексеевна, Надин. Он прозевал их выход. Устав ждать, он встал и прошел в кабинет, а когда вернулся в гостиную, посреди комнаты стояли Ирина Аркадьевна и Надя. Суворову показалось, что он вновь окунулся в годы юности, когда на женщинах были роскошные платья, изысканные украшения, когда от них тонко слышался аромат духов, когда их очи таили волшебную глубину, а их пленительные белые руки, казалось, могли удержать от войны весь мир; в те невозвратные годы, когда у самого на сердце от иллюзии вечности прекрасного были одновременно печаль и восторг. Суворов подошел к женщинам, поцеловал руку Ирине Аркадьевне, потом Наде, церемонно пригласил их к столу. Подвинул стулья за дамами, открыл шампанское, разлил по бокалам.

– Дорогая Ирина Аркадьевна. Прошу руки вашей дочери Надежды Алексеевны, – ровным голосом произнес он, буквально слыша, какая буря бушует в его груди. И не дожидаясь от нее давно уже решенного ответа, обратился к Наде:– Милая Надя, прошу вас стать моей женой.

Ирина Аркадьевна, два раза кивнув головой и, не в силах вымолвить ни слова, со страхом (и надеждой) глядела на дочь. Та молчала и смотрела в стол. Казалось, она молится.

– Я благодарна судьбе, Георгий Николаевич, – наконец сказала Надя. – Я рада ответить вам моим согласием, Георгий.

«Вот и всё», – подумал Суворов. На лице Ирины Аркадьевны было торжество и страдание, но это уже не так трогало его, как пять минут назад. Суворов поцеловал будущей теще и невесте руки и сел на стул. Ему казалось, что он свалил с плеч груз, который тащил на себе всю жизнь. Груз, который был отнюдь не легче всей его работы, архива, того внутреннего беспокойства и несогласия с миром, не оставлявших его ни на минуту с того далекого двадцать первого года.

Пять минут назад ему казалось, что он дерево, которое без его согласия пересадили на новое место, в котором у него не хватает сил на полноценную жизнь, но сейчас он понял, что эта полноценная истинная только жизнь началась. «Как же так, – впервые за двадцать лет подумал он, – я столько времени жил один, без семьи, и ради чего?»

Суворов взглянул на недоступную навсегда Ирину Аркадьевну – она была прекрасна!

Спустя месяц сыграли свадьбу, скромную, но очень милую. Была вся кафедра и несколько человек от руководства института. Закуски и торт заказали в ресторане, а фирменные блюда приготовила тетя Глаша. Ей помогала Ирина Аркадьевна. Мясо по-фламандски имело несомненный успех. Лишь Суворов не притронулся к блюду. Прямо из-за стола молодожены и те сотрудники, что ехали в экспедицию, направились на железнодорожный вокзал.

Гости разошлись. Ирина Аркадьевна стала наводить порядок и была рада, что тетя Глаша осталась на ночь и помогает ей убирать со стола и мыть посуду.

Когда вернулись из экспедиции, жизнь пошла своим чередом. У Нади начались занятия, Георгий Николаевич с головой ушел в работу, и только Ирине Аркадьевне жизнь не обещала ничего нового впереди. Перед Новым годом она почувствовала себя неважно и слегла. Тихо отпраздновали Новый год, началась сессия. Прошла и она. Приближалась весна, но в доме Суворовых было безрадостно. Ирина Аркадьевна была плоха. Это было ясно и без врачей. Что-то роковое было в ее болезни. Она не сопротивлялась ей и ждала, когда всё наконец разрешится. Она чувствовала страшную усталость и опустошенность. Душевного спокойствия, которое она надеялась получить от замужества дочери, не получилось. Мало того, всё сильнее мучили сомнения, правильно ли она поступила, пожертвовав собой. Вчера еще она пребывала в этих сомнениях, но сегодня ей было уже абсолютно ясно, что поступила она правильно, единственно правильно, так как ее судьба определилась еще тогда, когда она полюбила в первый раз и от этой любви родилась Надежда.

Она не захотела идти в больницу, и за ней ухаживали дочь и приходящая сиделка. Георгий Николаевич днями пропадал на работе, но почти каждый вечер рассказывал ей последние новости городской и институтской жизни, чем даже обижал жену, поскольку на нее у него иногда совсем не оставалось времени.

Несколько раз вспоминала Ирина Аркадьевна поручика Мартынова, отца Нади. В последний раз он взлетел в небо и с неба (! ) помахал ей рукой. Он словно звал ее за собой, но это тогда было выше ее сил. Он для нее остался где-то наверху. Она не представляла, что он где-то похоронен в земле, ей казалось, что он должен был остаться в небе.

Однажды, когда Ирина Аркадьевна почувствовала, что силы вот-вот покинут ее, она призналась Суворову, что всю жизнь любила его. С первого взгляда, с первой встречи, когда увидела его с Софьей. И что она счастлива и благодарит судьбу и его, Георгия Николаевича, за то, что столько лет они были рядом и она имела возможность каждый день разговаривать с ним и жить его жизнью:

– Другой жизни у меня, Георгий, и не было. Она и не нужна была мне. Прости, если что сделала не так.

Суворов молчал. Он смотрел на Ирину Аркадьевну, видел, как она тает с каждой минутой, и чувствовал, как из него самого капля за каплей уходит жизнь.

XXXVIII

В углу стоял ящик, совершенно не вписывающийся в прочие предметы и тару. Он был явно чужой. Безликий новодел, наскоро сбитый из трехслойной, потемневшей со временем фанеры и схваченный по углам полосками жести. Из него сочились, из него исходили боль и ужас, какие исходят из палаты с безнадежно больными пациентами или смертельно ранеными бойцами. Елена приоткрыла крышку и одновременно загнала себе в руку занозу и порезалась о жесть. В досаде она пнула ящик ногой. Ящик вздрогнул и застонал, как от боли. Елене стало жутко. Она тихо вышла из комнаты и затворила за собой дверь. Заноза ушла глубоко. Елена расковыряла ее иголкой, вытащила, смазала это место и порез йодом. За этой процедурой она несколько успокоилась и вернулась в кабинет Суворова.

Увидев опять архив, она почувствовала страшную усталость. Она осознала бессмысленность всякого собирания, всякого коллекционирования, попыток сохранить и протащить в другое время предметы из прошлого. Ей на минуту показалось, что она занимается контрабандой. «Что это я, – встрепенулась она. – Это они, как контрабандисты, тащили на себе всю жизнь это всё. Зачем? Куда? Кому? Раз тащил Георгий Николаевич, значит так надо было. Тащили же на себе в лихую годину детей, больных, раненых, самое необходимое добро. Ведь что попало не тащили, а только то, что необходимо было для того, чтобы выжить, сохранить себя, что было важней самой жизни. Значит, этот архив важней всего был и для Георгия Николаевича. Он для него был как боевое знамя. Но почему он не отдал его во время войны в музей? Да и потом, в семидесятые? Неужели боялся? Или не хотел?»

Она вновь подошла к фанерному ящику и приоткрыла крышку. Крышка, заскрипев, отвалилась. Ящик был забит какими-то обрубками, обрезками, трухой. «Странно, – подумала Елена, вороша и вытаскивая из деревянно-бумажного месива отдельные уцелевшие листы из альбомов или ножки от стульев, – всё разорвано, разодрано, разбито, не иначе как с ожесточением, в бешенстве, изо всех сил. Похоже, щепками и клочками бумаги был заполнен весь ящик. Кому это он, бедняга, не угодил? Кто это так его ухайдакал? Будто в этом ящике сложили специально то, что сделала история с прошлой жизнью вообще. Этот ящик – уголок истории, ухайдакавшей целую страну». Елена почувствовала в себе беспокойство, которое через несколько минут сменилось смятением. Она с ужасом смотрела на останки того, что, может быть, являлось самым ценным во всем собрании этих вещей. Что же подвигло и кого на это варварство? Какая тайна сокрыта навеки от нее в этом ящике? А что пережили они, эти вещи, когда их яростно уничтожали? Какой ужас испытали они? Елене снова послышался стон. «Это они, – вздрогнула Елена. – Они стонут даже не от боли, они стонут от того, что их предал тот, кто был им ближе всех. Неужели это…Георгий Николаевич?»

После похорон Ирины Аркадьевны Суворов долго не мог прийти в себя. Он считал себя единственным виновником ее ухода. А вскоре его как громом поразила весть о том, что погибла Инесса Рембо. Это не точно, но говорят! В тот день, помаявшись на кафедре и не находя себе места, он вернулся домой. Жена была в институте. Мысли в голове крутились одни и те же. При мысли об Ирине Аркадьевне у него кололо сердце, при мысли об Инессе впадал в меланхолию, а когда думал ненароком о Наде, прохватывал озноб. «Может, вообще…мне не нужен никто?» Он остановился на лестничной площадке, прислушиваясь к самому себе. Пусто. На эту мысль он не находил отклика. Значит, не то. «А сейчас у меня и нет никого. Но ведь кто-то нужен мне? Но кто? Что мешает мне понять, признаться самому себе?»Георгий Николаевич физически ощущал присутствие чужой воли, запрета на мысли, на чувства, и это было нечто большее, чем он сам. Уже на лестнице он ощутил смятение, точно в него вошло чужое раздражение, которое он подхватил как пыль, как грипп, как несчастный случай. Даже коридор, показалось ему, встретил его глухим ворчанием. «Ишь, недоволен», – подумал о нем как о живом существе Суворов. Раздражение нарастало. Неясный шум перемещался по всему его организму с места на место и не давал ему ни забыться от всего, ни сосредоточиться на чем-то определенном. «Да что же это такое!» Георгий Николаевич не мог найти себе места. Не видя, долго смотрел в окно, машинально попил чаю, походил по коридору, пиная пустой коробок из-под спичек, заглянул в комнату, которую занимал архив. И словно ударило в голову. «Ирины, – услышал Суворов глухой голос, – нет больше? Инессы – тоже нет?»

Безотчетный ужас, страх, бешенство охватило его, и он, не в силах сдержать себя, схватил топор и стал им в щепки разбивать первый подвернувшийся венский стул. За ним второй…«Так его! Так его! – тюкало у него в висках и отдавалось в сердце. – Бей его! Круши! Валяй! Ты мне диктуешь, кого прогнать? !»

Пришел в себя Георгий Николаевич, когда весь в слезах сидел на полу и рвал фотографии, какие-то бумаги, документы. Весь пол был усыпан черно-белыми обрывками. Пальцы его были черные, в порезах и крови. Когда он взглянул в зеркало, то не увидел себя – пятно не пятно, но что-то совсем нереальное, размытое и серое.

Суворов встал, умылся, взял веник, смел обрывки бумаги в кучу, сгреб ногой щепки и палочки. Пошел к дворнику и выпросил у него за бутылку фанерный ящик. Поставив его посреди комнаты, набил «мусором», утоптал ногами. Закрыл ящик крышкой и задвинул в угол комнаты. Ему казалось, что он разорвал часть самого себя, причем главную свою часть.

XXXIX

Когда похоронили мать, Надя вдруг панически испугалась повторить ее судьбу и в тот же вечер поклялась самой себе в следующем: в тысяча девятьсот сорок втором году родить сына; в сорок шестом с отличием окончить институт; в этом же году поступить в аспирантуру; в сорок девятом защититься; в пятьдесят втором стать доцентом; в пятьдесят пятом уйти в творческий (годичный) отпуск; в пятьдесят шестом защитить докторскую диссертацию; а в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году стать профессором.

На одном дыхании она написала это на листе бумаги, расписалась и поставила дату: 13 марта 1942 года. В этот момент она даже не вспомнила о том, что идет война и что может не быть не то что тысяча девятьсот пятьдесят пятого или тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, а даже сорок третьего. Воистину она заглянула в будущее.

Утром, критически глядя на написанное, она удивилась самой себе. Всё четко и последовательно. Глянула в зеркало и поняла, что вчера вечером судьба подарила ей шальную возможность заглянуть, как в зеркало, в свое будущее. «Не иначе твоими стараниями, милая мамочка. Прости меня!» Всё утро она долго и безутешно рыдала, поняв, что лишилась, быть может, единственного человека, который любил ее бескорыстно и пожертвовал ради нее всем, что имел.

В тысяча девятьсот шестидесятом году она показала этот пожелтевший листок Георгию Николаевичу и спросила у него с гордостью в голосе:

– Ну как?

– Я горжусь тобой, Надин. Иначе бы и не женился на тебе.

– Ты не можешь без иронии.

– В списке не осталось места для меня. Или я между строк, как симпатические чернила? Сколько помню, посильную помощь в продвижении по этому списку я тебе все-таки оказывал.

– Нет, ты язва. Никогда не даст насладиться своим успехом.

– Наденька, я ведь тоже проходил это, и не раз. Поверь мне, успех как дым– был и нету. Но вообще ты молодец! Это я тебе даже не как муж, а как член Ученого совета говорю. Без всяких натяжек. Как говорят сейчас, без балды.

– Я вот одного не понимаю, Надин, – спустя десять лет как-то спросил он у нее, – ты всю жизнь отдала мостам и тоннелям, а любишь только ровную местность. Почему?

– Потому что люблю, – очень по-женски ответила Надин.

Прошел год со дня ухода Ирины Аркадьевны. Несмотря на печальную дату, Надежда Алексеевна с утра чувствовала подъем и бодрый настрой в душе. Прибрала квартиру, взялась готовить ужин. Георгий Николаевич обещал сегодня прийти к пяти часам. Она то и дело напевала, и на душе было так спокойно и так по-домашнему уютно, как в детстве при маме. Без пяти пять. Сейчас придет Георгий. Он всегда точен. «Милая ты моя, – думала Надежда, – если бы ты была рядом…» Спазмы сжали ей горло, и, швырнув ложку в раковину, она разрыдалась. Она не знала, куда деться от невыразимой тоски и одиночества и от невыносимых угрызений совести. «Что же ты, мамочка, ушла от меня? – прошептала она. – Что же ты унесла с собой всю радость, неповторимый уют в душе от твоего присутствия?»

Послышался стук в дверь. Пришел с работы Георгий Николаевич. Он обнял жену, взглянул ей в лицо, и ему показалось, что сейчас из другой комнаты выйдет Ирина Аркадьевна. «Почему я по-прежнему отношусь к Надин как к маленькой девочке?»– подумал он.

Выдалась очень тихая ночь. Редкая по тишине. В окне показался месяц. В такую ночь невольно вспоминаешь то, чего совсем не было. Словно в самой тишине приоткрылось окно внутрь нее и оттуда доносятся сокровенные звуки, когда-то породившие твою душу. Очень тонкий надо иметь слух, ибо это очень тонкое воспоминание, которое рвется при любом небрежном касании или даже само по себе.

Георгий Николаевич присел на высокий сундук, ощутив пальцами металлические уголки и шишечки, а также гладкую шершавость твердого дерева, которую было трудно представить другого цвета, нежели она была. Суворов не стал зажигать свет, чтобы убедиться в этом. Он и так знал то, что не прояснит никакой свет. То, что он знал, было озарено изнутри. Памяти не нужен свет. Память сама есть свет, не гасимый ни временем, ни людьми.

– Георгий, – услышал он.

– А? – спросил Суворов, и от собственного голоса ему стало жутко. Точно это и не его был голос, а совсем чужой. – Что? – хрипло спросил он. – Кто тут?

В ответ тишина.

– Лавр, ты что ли? – спросил Георгий Николаевич, и от этого вопроса ему стало жутко вдвойне. Он осознавал, что этот вопрос бессмыслен, но понимал, что обязан задать его.

– Да, я, – услышал он.

«Что ты тут делаешь?» – подумал Георгий и то ли услышал, то ли ему показалось, как Лавр ответил:

– То же, что и ты. Ничего. Любимое мое занятие, – и повторил слова, которые произнес двадцать два года назад: – Я, Жорж, скучаю. Эту роскошь могут позволить себе, увы, немногие.

«Я не могу, – с унынием подумал Суворов. – У меня на это совершенно нет времени. Я трачу его Бог знает на что. Минуты не могу побыть с собой наедине. Вот разве что здесь, на этом сундуке, как на развалинах разрушенной, но еще не забытой культуры».

– Скучать можно лишь на празднике мыслей, – звучал голос Лавра. – На его пике. Когда скучаешь, столько рождается поэтических строк. Я, признаться, запутался: что первично, скука или вдохновение? Столько лет выкинул на то, чтобы прожить эти несколько минут в блаженстве. И мне совсем не жаль их. Минута больше года, когда в ней только ты и никого больше.

– Лавр, я хочу увидеть тебя!

– Я тоже. Ограничимся нашим обоюдным желанием.

– Ты невидим? Что молчишь?.. Лавр!

– Без истерик, прошу тебя. Это моветон.

– Ты не ответил мне. Ты не хочешь мне отвечать?

– Жорж, ты с годами стал скучен. Не самое лучшее качество в том, кто любит скучать.

– С чего ты взял, что я люблю скучать?

– С чего? Не смеши меня, Жорж. Ты сам только что сказал об этом.

– Я? – Суворов услышал, как он кричит во всё горло: – Я? – и ему стало страшно.

В окне плыла луна, очень похожая на ту, что плыла тогда…И как это – турецкий месяц буквально на глазах превращается в испанскую или японскую луну?

Он встал с сундука (сундук хрипнул: «ж-жа-аль») и вышел из комнаты. Сразу же услышал разные звуки, не имеющие ни к ночи, ни к тому, что только что померещилось ему, никакого отношения. Звуков было много, много, как мыслей, отчего в них только терялся.

– Георгий, что случилось? Что ты кричишь? Фу, ты меня до смерти напугал!

XL

В сорок седьмом году Суворов на полгода уехал в экспедицию, и Надежде Алексеевне с сыном пришлось несладко. Шел второй год аспирантуры, надо было дописывать вторую, начинать третью главу, заниматься, хоть и номинально, хозяйством, много времени уделять Николеньке, который, как нарочно, хворал всё это время. Денег Георгий Николаевич оставил достаточно, но на исходе первого месяца в трамвае ей порезали сумочку и вытащили кошелек. Тетя Глаша с каждым днем слабела и не могла уже управляться с хозяйством. Приехала ее дочь и забрала с собой. Надежда Алексеевна хотела даже подыскать домработницу, но денег осталось в обрез только на самое необходимое. Пересчитав оставшиеся деньги, поделила их на оставшиеся дни. Величина суточного довольствия устремилась к нулю. Ежедневно готовить еду, даже сварить элементарный суп, было некогда, и Надежда часто вспоминала мать, как та успевала, без лишней суеты и показухи, вести дом и самой выглядеть на зависть опрятно и привлекательно. А ведь она еще очень много читала и музицировала, рисовала, ходила в театр и на концерты.

Из своего детства Николай очень хорошо запомнил эти полгода, в которые он каждый день ждал возвращения отца, и они с матерью были близки как никогда. Мать всё время была рядом (когда она занималась своей диссертацией? ), хотя и психовала по любому поводу, чего никогда не позволяла себе в присутствии отца.

Когда денег оставалось на несколько пирожков с ливером, тогда и наступали золотые минуты в жизни. Да, они были поистине золотыми, так как тогда происходил семейный совет, на котором по-взрослому решалось, шесть пирожков купить к ужину или четыре, а на сэкономленные копейки еще и сто граммов подушечек к чаю. Разумеется, покупалось четыре пирожка и сто граммов подушечек. Пирожки разогревались на маленьком кусочке масла на сковородке, до хрустящей корочки. Мать съедала один пирожок, а от второго отрезала половину и под предлогом того, что переела, отдавала ее со вздохом сыну. В эти минуты, как никогда потом, сын ощущал материнскую любовь. Подобного чувства он не испытывал больше никогда. Оно осталось у него на всю жизнь критерием доброго чувства одного человека к другому, которое и выражается яснее всего в любви, бескорыстной и жертвенной. О том, что она была бескорыстной и жертвенной, можно было судить хотя бы по тому, что и сын однажды отломил от своего пирожка кусок и протянул матери. Конечно же, глаза выдавали его, но это был встречный жест бескорыстного и жертвенного чувства. Помнится, мама тогда обняла его, прижала к себе, и он услышал, как над его головой она всхлипнула и зашмыгала носом.

За полгода в Надежде Алексеевне хронический недоед и хронический недосып превратились, соответственно, в маленького хищного зверька, постоянно грызущего ее, и в огромную тушу бурого медведя, которая придавливала ее всякий раз, как удавалось склонить голову на стол или на подушку. К приезду супруга Надежда Алексеевна подготовила речь.

«Георгий Николаевич! – думала она выговорить ему на второй день. – Воспитанием должна заниматься гувернантка, а я должна только любить Николеньку. Если же я продолжу нянчиться с ним, подтирать сопли и стирать белье, когда я буду любить его? И смогу ли я его любить так, как любила бы без всего этого? Почтению и уважению к родителям ребенка не научишь, если его воспитание свести к одним нотациям и день и ночь талдычить об одном этом уважении. От него надо быть чуть отстраненным, пусть его воспитывают другие. Его надо любить и лишь изредка допускать к себе. Это будут для ребенка райские минуты, когда его допускают к отцу или маменьке. Это лакомство, а не черствый сухарь. Только тогда останешься для него на всю жизнь самой лучшей, несравненной, единственной и неповторимой».

«Как моя мамочка», – в отчаянии думала она.

Георгий Николаевич проспал чуть ли не целые сутки. Надежда Алексеевна уж несколько раз заглядывала в спальню, не случилось ли чего с мужем. Спит как сурок. Вымотался, бедняга. Ведь он никогда и ни в чем не дает себе послабления. Работать – так на износ, добиваться чего-то – так измором, в том числе и самого себя. Ей даже неловко стало за свои недоеды и недосыпы, о которых она попеняла ему при встрече. Ему ведь там тоже пришлось несладко. Изможденный, обветренный до того, что кожа лопнула местами, с мозолями, цыпками, искусанный гнусом, смертельно усталый, он посидел за столом, тускло глядя вокруг и не имея сил даже допить чай, и тут же уснул на столе. Пришлось растормошить и перевести его в постель.

– Прости, Надин, – бормотал он, – думал, в поезде отдохну, но двое суток пришлось писать отчет, так как завтра его уже надо представить начальству. Тут бы я его просто не успел написать. Двое суток не спал. И до этого…

Часа в три пополудни он проснулся, встрепенулся, взглянул на часы, подскочил, умылся, побрился и, не выпив даже чаю, заспешил в институт. На ходу бросил:

– Часов в семь будем ужинать, – поднял в воздух Николеньку, поцеловал его и исчез.

Надежда Алексеевна не стала готовить ужин, так как была уверена, что он придет не раньше девяти часов. Суворов пришел в одиннадцатом часу.

– Всё! – рухнул он в кресло. – Отчитался. Теперь еда, сон, отдых.

– А я?

– Ужинать будем?

– Всё ясно. Вот и я, мое место, – улыбнулась Надежда Алексеевна.

Суворов притянул к себе на колени жену.

– Николенька уже спит? Как вы тут без меня, родные?

– Вот так, – Надежда Алексеевна повела головой, показывая обстановку. – В ожиданиях тебя.

– Всё, больше никуда, это были последние изыскания. Теперь пусть кто помоложе ездит.

Надежда Алексеевна в первый раз услышала от него слова о его возрасте. Он как-то никогда не затрагивал эту тему.

– Тебе ли говорить о возрасте? Вон, как огурчик еще, – она заметила несколько седых волосков на его висках. – Так картошку-то жарить? Я начистила.

– Да нет, какая картошка. Чаек попьем, привычней. Поначалу я даже кашу не мог есть. Гнуса как молекул, и он всюду. Кусает непрерывно и повсеместно, и в то же время залпами. Сетка не защищает. В первый вечер кашу есть стал, а кашу не вижу, ничего не вижу. Лицо пощупал – подушка. В зеркало глянул – не вижу ни себя, ни зеркала. А через полчаса в обморок упал от потери крови…

Надежда Алексеевна стала собирать на стол, а Георгий Николаевич, посмеиваясь, рассказывал ей о прелестях таежной жизни:

– Раз, в самой глухомани, вышли на тропинку. Леший, наверное, протоптал. Слышим, за поворотом вроде как звоночек звякает. Решили, корова с колокольчиком заплутала, хотя откуда? На тысячи верст тайга. И тут навстречу выезжает на велосипеде, не поверишь, рыбак. Копия Дон Кихота. К седлу, как копье, приторочена удочка, на спине, как щит, плоский рюкзак. На голове каска как старый медный таз. Телогрейка на голое тело, распахнута. Красная грудь покусана комарами. Посадка на седле низкая, коленками то и дело бьет себя по животу. Педали погнуты. Велосипед не смазан, щелкает, скрипит– словом, вторая реинкарнация Росинанта. Рыцарь Богатого Улова возвращается в село Ламанчское. Но что удивительно, он спешил к жене и сыну. Вот когда я по-настоящему захотел домой!

XLI

Став к тысяча девятьсот шестидесятому году профессором и уважаемым в институте человеком, Надежда Алексеевна за каких-то десять лет подмяла под себя не только кафедру, но и пол-института. Она была в расцвете сил, в зените славы, в пике женского обаяния. Ободренная успехами на марсовых полях институтских междоусобиц, она, не встречая явного сопротивления, легкими набегами попыталась ограничить и свободу мужа. Надин установила обязательный доклад о том, куда он уходит, новый распорядок дня; внесла коррективы в его манеры. Ей, в частности, перестали нравиться шутки, отпускаемые профессором по любому поводу и в любом месте. Но когда она как-то заявила: «Теперь в моем доме всё будет так, как я скажу», Георгий Николаевич мурлыкнул:

– В чьем доме? – и, не дожидаясь, естественно, ответа, вновь углубился в свои дела.

– Георгий! Иди, твою Серову показывают! – Надежда Алексеевна подумала: «Сейчас прибежит. Что-то не снимают ее больше. Жива? Голос, и правда…»

Суворов бросил свои дела и уселся в кресло. Можно было по пальцам перечесть дни, когда он устраивался возле телевизора из-за художественного фильма. Названия старых картин Георгий Николаевич не помнил, новых не запоминал. Он вообще редко ходил в кино, а с приходом в дом телевидения совершенно перестал смотреть фильмы.

– Чего их смотреть? Время только терять. Доступно – значит, нежеланно. И вообще, мне за два часа дают ответы на вопросы, которые я не могу разрешить всю свою жизнь.

Доступность дешевого вина, дешевых закусок и дешевых женщин всегда была Суворову не по нраву, хотя он нисколько не осуждал ее. А насчет женщин он вообще был убежден, что дешевыми их делает лишь нищета и скупость самих мужчин.

Если Георгий Николаевич и смотрел фильмы, то довольно рассеянно, мысли его при этом, пользуясь возможностью, улетали куда-то далеко-далеко. Редко кто из актеров заставлял поверить Суворова в истинность киношного чувства. Но вот Валентина Серова чем-то неуловимым напоминала ему Софью, хотя и не была на нее похожа. Когда он слышал из другой комнаты ее голос, ему становилось грустно. И он откладывал дела, шел к телевизору и смотрел на нее или, не вставая из-за стола, слушал ее голос. Впрочем, фильмы с ее участием шли очень редко. Всего несколько раз за последние десять лет. А когда в доме появилась Лёля и голос ее и смех звучали ежечасно, он уже не так остро реагировал на Серову. Надежда Алексеевна знала об этой слабине мужа, она хотела бы найти в актрисе какой-либо изъян, но он не находился.

«Сколько б ни было в жизни разлук, в этот дом я привык приходить», – пела Серова, а Суворову казалось, что он видит и слышит Софью. Где она? Что она? В Тифлисе или в монастыре? Ссохшаяся старушка или, наоборот, раздобревшая почтенная матрона, а может, и…

– Говорят, она была любовницей Рокоссовского, – проронила Надежда Алексеевна.

– И что? – спросил Суворов.

– Да нет, ничего.

XLII

На открытии институтского музея были произнесены положенные речи, разрезаны необходимые ленточки, сделаны соответствующие записи в «Книге отзывов». Собравшиеся похлопали в ладоши, осмотрели стенды и подались на банкет. Все уже ушли, а Суворов не мог отойти от стенда, на котором были представлены студенты и преподаватели, не вернувшиеся с войны. В среднем ряду с фотографии на Георгия Николаевича в упор смотрела Инесса Рембо и, казалось, спрашивала его: «Я-то не могу прийти к тебе, но почему ты забыл ко мне дорогу?»

– Ты женишься на Ирине Аркадьевне? – спросила Инесса в последний их вечер.

– Нет, на Надежде.

– Как? – воскликнула она. – Ну почему? Почему?

– Так надо, Инна.

– Кому? !

«Пропала без вести» – было написано внизу. «Вот так и под любой жизнью можно подписать, – подумал Суворов, чувствуя воистину волчью тоску на душе. – Что же, и все мои прошлые годы пропали без вести? Странно: никакого видимого результата от многолетней титанической работы и чудовищной затраты физической и душевной энергии; нет следа от нее, будто буксир с грузом прошел по воде, волной закрыло след, он сомкнулся и исчез навсегда».

Георгий Николаевич встал, у него закружилась голова. В первый раз он чувствовал такую всеобщую слабость во всем организме (давление, наверное, упало) и собственную беспомощность, и оттого в нем вспыхнул приступ раздражительности.

– Прекрасный букет, – пробурчал Суворов.

«Надо гнать печаль-кручину, гнать всеми доступными способами. Подумаешь, давление! Мы то и дело меряем давление. Как бы это смерить давление, которое оказывает на нас жизнь? В каких оно единицах? В барах, должно быть. Для раба самая подходящая единица – бар. Мы не рабы, рабы не мы – твердят без устали рабы…Когда на меня надавили в первый раз? Сирень набухала. Кажется, в мае тридцать восьмого».

Суворову позвонили на кафедру и попросили подняться на третий этаж в кабинет, куда он никак не собирался заходить сам. Внутренние органы его мало интересовали. Таблички на двери не было. Чиновник поинтересовался строительством железных дорог в стране, хотя, по всему было видно, знал о том буквально всё. Суворов, чтобы потянуть время, ударился в историю вопроса.

– Еще до первой революции, – сказал он, – нашелся один бойкий француз, Лойк де Лобель, неплохой, кстати, экономист. В 1904 году он от имени американских предпринимателей вышел в правительство России с ходатайством о предоставлении концессии на постройку Сибирской железной дороги. В качестве компенсации запрашивали всего ничего:право пользоваться в течение девяноста лет сибирской и дальневосточной землей в двадцатипятиверстовой зоне вдоль всей линии. Это чуть больше, чем территория Франции или Испании. А у нас всего-то одна полоска. Десять лет это предложение рассматривали, а потом война, революция…

– Позволю себе поправить вас, Георгий Николаевич. Именно это предложение за полвека до него внес военный инженер, штабс-капитан Романов, занимавшийся изысканиями в нижнем течении Амура. Он еще предлагал направить на строительство пять тысяч казенных рабочих.

– Благодарю вас, а ее и построили всего пять тысяч. Да, всё, что предлагают извне, сначала рождается внутри.

– Любопытно.

После этого хозяин кабинета подробно и доброжелательно расспросил о положении дел в институте, словно сам находился не в институте, а где-то в Гонолулу.

Суворов положение дел в институте нашел заслуживающим всяческих похвал и поощрения, а преподавателей и руководителей института, которыми по ходу беседы то и дело интересовался чиновник, аттестовал как прекрасных работников, знающих специалистов и верных тем идеалам, которые они сами выбрали себе.

Чиновник, пожилой, не из новых, предложил Суворову чаю. Подвинул сахар, печенье:

– Я не совсем понял, Георгий Николаевич…Да, как с Академией, профессор?

Суворов прекрасно видел (чиновник и не скрывал этого), что вопрос этот вклинился неспроста. Что-то ему надо? Давай, выкладывай скорей, не тяни. Впрочем, известно что.

– Пока никак, – ответил профессор.

– Жаль, – сказал чиновник, придав голосу убедительности. – Мне кажется, вы больше кого-либо заслуживаете звания.

– Наверное, есть какие-то препоны, Василий Степанович? – предположил Суворов.

– А вы не думали вступить в партию? – прямо спросил чиновник.

«Это еще не всё, – подумал Суворов, – это только начало».

– Увы, всё как-то некогда. Задание оттуда, – он поднял глаза кверху. – Нельзя сорвать.

– Нельзя. Ну а все-таки?

– Я полагаю, что такой ответственный шаг в жизни нельзя делать с бухты-барахты. Здесь нужно и самому подготовиться, и выполнить какое-нибудь архиважное задание.

– Вы уже сделали достаточно, профессор, и для нашей страны, и для народа, и для дела партии. Вполне. Многие за всю жизнь не делают столько. Мне кажется, вы много еще могли бы сделать для дела партии. Дополнительно к сделанному. Мы отвлеклись, прошу прощения. Я не совсем понял, что означает…– чиновник посмотрел на свои записи: – «Верных тем идеалам, которые они сами выбрали себе»?

– А то и означает, – улыбнулся Суворов.

– Да? Подробней, пожалуйста. О профессоре Штейнгарте, профессоре Орлове?

– Насколько я понимаю, это и будет моим дополнительным вкладом в общее дело?

Чиновник сделал вид, что не заметил иронии в его словах.

– Вполне достойный вклад, профессор.

«Всякий раз он мне намекает на Академию наук, – подумал Суворов. – Что ж, переживем».

– Видите ли, уважаемый Василий Степанович, задание мое настолько ответственно и безотлагательно, что у меня совершенно нет времени на то, чтобы обращать внимание еще и на отдельные черты характера уважаемых профессоров Штейнгарта и Орлова, не говоря уж о том, чтобы вникнуть в суть их образа жизни и мыслей. Вот и сейчас, как ни приятна наша беседа, я теряю драгоценные часы, которые мог бы посвятить общему делу. Там от меня ждут другого, – он с любопытством стал рассматривать лепнину, оставшуюся от царизма.

Чиновник тоже посмотрел на потолок и усмехнулся.

– Благодарю вас, Георгий Николаевич. Мне было очень приятно познакомиться с вами, – в его словах была искренность. – Да, – вернул он его от двери, – забыл спросить. Вы Глотова, Алексея Демьяновича, случайно не знаете?

– Студент?

– Нет, не студент. Служащий. Пропал человек, как в воду канул.

– Простите, ничем не могу помочь. Могу идти?

– Да, пожалуйста.

Суворов, забыв о делах на кафедре, вышел на улицу, дошел до ближайшего скверика, опустился без сил на скамейку под сиренью и бездумно просидел на ней два часа. Слышал лишь крик Глотова, угасший в молчании архива. Продрогнув, хотел было идти домой, но стала тревожить невнятная мысль. «А ведь еще пригласят сюда, – подумал он, – а то и куда посерьезнее. Надо съездить к тетушке, проконсультироваться».

Суворову показалось, что он тогда уже знал о своем будущем всё.

XLIII

В коробках сверху лежали старые пожелтевшие газеты. Совсем недавно их касалась рука Николая. И весь он тогда ушел в архив, как улитка в раковину…

Елена физически ощутила присутствие мужа, будто он тут, рядом с ней, достает разные вещи, смотрит на них, думает о чем-то…

В коробках сверху лежали старые пожелтевшие газеты. Николай сунулся в одну коробку, другую, но сухое шуршание пересохшей бумаги, к которой прикасались его тонкие пальцы, было нестерпимо зубам и наполняло его душу какофонией мертвых звуков.

«Он хуже чужого человека, – с неприязнью подумал Николай об архиве. – И что носились с ним отец с матерью? Жизнь угробили из-за него. Как мышки прожили свой век».

Он в раздражении захлопнул крышку, резко встал и располосовал свои новые белые брюки о жестяной уголок. «Поделом, не суйся, не хватало еще порезаться. Пусть гниет тут всё!»

Он взял реестр, составленный когда-то отцом, сел в кресло и стал просматривать его, иронично улыбаясь:шаль, пять лошадок каслинского литья, так…чего еще ценного? В конце реестра был особый раздел, в котором значилось серебро и всякие финтифлюшки. Ага, платиновый перстень. Пятая коробка, справа в углу…

Николай извлек мешочек, там были золотые часы, перстни. Перстень как смотрел на него. Он взял, полюбовался им, протер о рукав рубашки. «Баксов за триста загоню, – решил он, – будет на что в Питер смотаться». Удалось продать за триста пятьдесят долларов.

Ночью незнакомый голос глухо спросил его: «А ты записал в реестр, что продал платиновый перстень за триста пятьдесят долларов?» Николай проснулся и долго не мог уснуть, ему всё казалось, что в комнате кто-то есть.

Утром он, естественно, забыл о сне, но когда днем к нему подошел незнакомый мужчина и спросил, продает ли он платину, Николай тут же поспешил домой и напротив платинового перстня сделал отметку: продан тогда-то, за столько-то и свою подпись.

Он сел на стул и, раскачиваясь, стал мрачно рассматривать весь этот хлам. Он еще до женитьбы дал слово родителям, что об архиве не узнает ни одна живая душа. Дал и забыл, как о дальнем родственнике. И вот теперь, когда пора ему самому принимать решение, он искренне недоумевал, стоил ли архив того, чтобы так рисковать собой. И кому это надо? «Уж коли я, живой человек, никому не нужен с моими способностями, моим доскональным знанием Жан-Поля и Шефтсбери, Маццини и Морриса, которым я могу наполнить сотни пустых студенческих голов, кому нужна эта мертвечина? ! Драгоценности, понятно, возьмут, картины, может быть, а остальное? Возьмут, а потом еще и судить станут за укрывательство или еще чего». Николай понял, что ненавидит его. Не постоянной серой ненавистью, какой одни подлые люди ненавидят других, а как один страстный, неординарный человек может ненавидеть другого такого же: острой, огненной, пронзительно-желтой ненавистью, погружающей человека в пучину отчаянного одиночества и одинокого отчаяния. Конечно же, для Николая архив значил очень много. Всё его детство прошло, прикрытое, как шкафы и ящики, такими же пыльными, плотными покрывалами, скрывая его от всех, скрывая непонятно зачем и на протяжении стольких лет. Он не знал ни друзей, ни приятелей, которых мог бы привести домой и сыграть с ними в обычные детские игры. Едва ли не с пеленок он знал, что он младший в семье, даже не младший, а какой-то приемыш. Все мысли и разговоры, планы и прогнозы, которые заходили в семье, касались не его здоровья или успехов и проблем обучения, а крутились вокруг архива, его сохранности, его будущего, судьбы документов, вещей, безделушек. И как бы кто о нем ничего не пронюхал. Кому он сдался?

Николай развернул салфетку, неожиданно очень большую и очень приятную на ощупь. Так и есть, очередное стихотворение. Похоже, Лавр писал стихи исключительно подшофе. На удивление убористым почерком. «Белый полдень, красный вечер, ночь темным темна. Сходят в вечность с алых сходней жизнь моя и я. Ну а там, на крае сходней, средь густой травы, нас неведомый Господень встретит: “Вот и вы”. И ромашковое утро золотой водой смоет там, где легкой пудрой лег мой путь земной».

«Странно, что Лавр написал так…Скорее это мои стихи», – подумал Николай.

Николай вспомнил это стихотворение два года спустя. Две операции обрекли его на затворничество. Загнан в клетку как зверь. Он хотел рассказать Лене об архиве, но в нем так глубоко сидел страх матери и скрытность отца, так крепко держало обещание, данное им перед женитьбой, о том, что тайна архива останется тайной до самой их кончины, так цепко пленила сама эта тайна, оберегаемая столько лет, что он всё откладывал, откладывал, пока не понял, что теперь уж точно ничего не скажет Елене, и она сама узнает всё потом…«Странно, что она сама ни разу не спросила даже, что это за вещи. Когда же это было? Мама запретила ей заходить без дела в ее комнату. Елена еще пожала тогда плечами и бросила небрежно: “Как прикажете, Надежда Алексеевна”, а у него спросила потом: “Там что, Кощей на цепи? ” Почему они так не любили друг друга?..»

Он и сам толком никогда не смотрел, что находится в комнате матери, так как всё было некогда, да и на это требовались душевные силы. Отец признался как-то, что несколько месяцев потратил на то, чтобы перебрать, перечитать, систематизировать все вещи. Составил реестр. Говорил о какой-то «Царской книге», о материалах по изысканию БАМа, о дневниках чуть ли не самого Александра Васильевича Суворова, стихах Лавра, каких-то письмах и записках эмигрировавших родственников из Туниса, Австралии, Китая. «Всю жизнь прожить в обнимку с коробками! То-то он последние годы даже ночевал в своем кабинете. Прикорнет на диванчике, укроется пледом. А вот маму, похоже, доконал не архив, а мысли». Случайно он подслушал сетования матери на судьбу после того, как она оправилась от первого инсульта. Будто бы ей однажды пришло в голову, что это ее боль переселилась в него и зажила в нем самостоятельной жизнью. Она неустанно муссировала эту мысль и совсем потеряла покой. И всё повторяла, что это ей божье наказание за то, что она так безжалостно поступила со своей матерью. Что она сделала с ней? «Я погубила ее! Я погубила! – бормотала она иногда целыми вечерами напролет. – И Георгия. Он с ней был бы куда счастливее, чем со мной. Даже с той своей Инессой, или с Софьей…»

И однажды, незадолго до ее кончины, среди всей этой невнятицы вдруг слова, удивительно ясные и четкие, обращенные к нему, заставили сжаться сердце, да так, что и по сию пору не отпустило: «Грустно, Николенька, если б ты знал, как грустно. Врут врачи. Врут, врут, врут! Не в сосудах, не в тромбах дело, не в режиме питания и сдерживании эмоций, нет, Николенька! Судьба человека в руках его совести».

Сколько писем. Разным почерком. Близкой родни не осталось нигде. Ни в Петербурге, ни в Москве, ни в Тифлисе, ни в Орле. По всей видимости, и за границей никого. Суворовых много, но родни среди них нет. Так, однофамильцы или самозванцы. Николай зажег свет, с трудом, опираясь на спинку стула, который тащил перед собой, доковылял до коробки, сел на стул, снял с коробки попону, вытащил из нее тяжелую одежду, толстый альбом с пожелтевшими фотографиями, несколько старинных книг, в самом низу лежала тяжеленная книга в переплете из мягкой кожи. Справившись с нею, Николай разложил ее на столе и тут же стал листать. Он был поражен, наткнувшись на дневник Романовых, который те вели на протяжении трехсот лет. «Неужели подлинный?» – стучало у Николая в висках. Забыв о боли, он сутки напролет не отрывался от книги. Он только раз допустил к себе сиделку сделать укол.

В дневнике были сокровенные мысли всех русских самодержцев, тайны, которые наверняка сведут с ума историков, хоть и оставят безучастными обывателей, много фактов, противоречащих устоявшимся представлениям, и много таких, которые проясняли повороты в истории России и сопредельных с ней государств. Да, курс всемирной истории – самая смешная книга, которую довелось читать Создателю. Многое Николая удивило, многое огорчило, многое порадовало, многое разочаровало, но по прочтении книги его вдруг охватило такое сильное чувство гордости за Россию, которое он, к стыду своему, испытывал лишь тогда, когда исполняли гимн Советского Союза на чемпионате мира по хоккею. «Неужели того чувства мне больше не вернуть? Неужели оно навеки из души ушло в архив памяти?»

Почти все самодержцы были искренни и честны перед собой (или все-таки перед дневником? ); искренне хотели процветания и могущества России (во всяком случае, писали так); и все честно признались в конце жизни, что по каким-то причинам этого у них не получилось. И все они, исключительно все, оказались жертвой чужой алчности и собственного идеализма. Так что, в конце концов, требовалось от них – быть честным перед собой или перед страной и народом? Видимо, общей честности, как и чести, не бывает.

«Твори, Бог, волю твою!» – бросилась Николаю чеканная фраза последнего, отчаянного призыва самодержца, на чью голову было вылито столько всякой хулы. Настоянной, увы, на горькой правде.

XLIV

По своему обыкновению, по регламенту, Николай Павлович в перерыве меж напряженных раздумий и венчающих их трудов (занимающих ежедневно едва ли не восемнадцать часов) прогуливался. Не спеша он шел обычным своим маршрутом. Ничто и никто ему в этом не препятствовал, и ритм его широкого шага и не менее широких мыслей был ровный и выверенный– от первого шага до последнего, от интуитивной искорки, невнятного слова до умозрительной глобальной системы. В эти минуты царь вдруг очень ясно осознавал колоссальную ответственность за всё и отдавал себе отчет, что он единственный, кто с этой ответственностью справится. «Твори, Бог, волю свою!» – умилялся он таким простым и таким высоким словам. Прогулка, разумеется, была неотъемлемой частью режима, так как во время ее мысли и замыслы и приобретали необычайную ясность и стройность, лишний раз свидетельствующие об их божественном происхождении.

Иногда он по наитию сворачивал в одну из потайных дверей, проходил в соседнее помещение и там, стоя за колонной, в нише или за глухой портьерой, слушал, о чем судачат подданные. Эта привычка образовалась у него с той злосчастной зимы на стыке первой и второй четвертей этого века. «В стыке– всегда слабина, самое ненадежное место. Особенно если стык из разнородных металлов», – подумал он. Первая четверть представлялась ему хоть и золотой, но мягкой до неприличия, а вторая, слава Господу, отлита из хорошего железа, не хуже, чем первая четверть века прошлого. Окажись в этот момент напротив Николая Павловича трехметровое зеркало, оно с трудом вместило бы в себя величественную гигантскую фигуру царя. Да и Бог его знает – не встретился ли в зеркале тяжелый взгляд Николая с пронзительным взглядом Петра? Он нагнулся и посмотрелся в маленькое круглое зеркальце, которое любит передразнивать придворных дам. Царь сделал себе рожу и прислушался к болтовне. Подданные говорили, разумеется, о нем. О ком же им еще говорить? «О Боге, во всяком случае, говорят в храме», – сделал мысленную оговорку Николай Павлович. О чем говорят, как говорят и что имеют в виду, когда говорят – всё это он давно уже выучил наизусть. Но всё равно нет-нет да и услышишь что-нибудь любопытное. Говорили всегда исключительно в положительном смысле, ибо хорошо знали, что никакую тайну нельзя поверять даже ямке на пустыре. Находились, понятно, острецы, которые рисковали осуждать его дела. Нет-нет, не внешность, разумеется, не облик, не манеры – император усмехнулся, опять погляделся в зеркальце и сделал рожу вторично, – но осуждали в самых деликатных выражениях и с пиететом, и соотнося его образ не иначе как с богами, героями и царями священного писания и греческих мифов. Осуждали в том смысле, который допускал возможность диаметрально противоположной трактовки, более сильной, чем первоначальная. Николай Павлович был доволен: при дворе уже было пять-семь непревзойденных мастеров слова, которые могли стяжать славу Российскому императорскому дому в любом уголке Европы. «Пора, пожалуй, учредить особый Кабинет острословов. Назову кабинет…назову его…пожалуй, так и назову». Болтовня была обо всем. Значит, ни о чем. Послушав мелкотравчатые рассуждения своих детей, царь обычно неслышно удалялся, взлетая мыслями туда, куда не дано было взлетать другим, где вечно находился отрешенный его дух. «Удивительно, как смог этот низкорослый гвардейский офицер увидеть – под собой– Казбек как грань алмаза?»

Вдруг до слуха его…под собой? ! хм…донеслось невнятное: «…Нелепо…да-да…Нелепо…»

«Что такое!» – нахмурил брови царь. Он кашлянул, и тугой звук, как гимнастический мяч, а еще вернее ядро, улетел за портьеру. Там он попал в цель, и голоса только два раза произнесли«Ой!» Подданные склонились в приветствии, и в них появилось что-то змеиное, неуловимое и столь же опасное. «Любопытно…весьма любопытно, – подумал Николай Павлович. – У моих детей…»

– А-а, это вы, мои друзья! – произнес он, и густой его голос, казалось, согнул его друзей совсем уж в неприличную дугу. – Продолжайте, вы мне не мешаете. О чем, позвольте полюбопытствовать, речь? О дамах или о турках? Кхм!

Царь застыл в раздумье. «Что же тогда мне они ответили?» Он не мог вспомнить. Потер себе виски – они были горячие. Он взглянул в неизменное, еще со времен бабки-матушки зеркальце и не понравился сам себе. В глазах своих он вдруг увидел растерянность, которая давно уже поселилась в его душе, но которую он усилием своей железной воли сдерживал внутри, пока был здоров. В раздражении швырнул зеркало на столик. Зеркало разбилось. Царь нахмурился. Он, конечно, не был столь суеверен, как вся его многочисленная родня, но эта примета совпадала с общим настроем его мыслей и состоянием здоровья в последние два дня. «Надо же, все вокруг, как сговорились, и разом стали чихать и кашлять. Инфлюэнца…Грипп, хм…Сколько лет-то прошло? Пять-семь? Как же так, забыл? Да их словно и не было, этих лет».

В голове шумело, и ясных мыслей не было и следа. Каша какая-то! Он в раздражении шагнул к потайной двери, чтобы сделать выговор всё равно кому, кто находится ненароком там. Но комната была пуста. Именно в эти последние пять-семь лет он всё реже заставал кого-либо там, нарочно дожидающихся его. Царь подавил раздражение и сел на диванчик, которым пренебрегал всю жизнь. «Мягко и удобно», – подумал он и тут же встал с располагающего к сибаритству ложа и направился в свой кабинет. И вдруг он понял, что кабинет не приемлет его такого. «Какого?» – задал он себе вопрос. Ответ был беспощадный: слабого, растерянного, больного. Таким его не знали родные, таким его не знали при дворе, таким он не знал самого себя. Он для всех был образцом мужественности и собранности, для всех он был рыцарь. Когда на Сенной площади он один въехал в толпу, взволнованную эпидемией холеры, только что разгромившую больницу, убившую докторов, неистово кричащую бог весть что и готовую на всё, что только может русская толпа, когда он, устыдив всех в малодушии и отступничестве от Бога, воскликнул: «На колени, и просите у Всемогущего прощения» – и тут же сам опустился на колени, вся площадь замерла и все как один тоже опустились на колени.

– Да кого вы добиваетесь, кого вы хотите, меня ли? – гремел над площадью его воистину божеский глас. – Я никого не страшусь, вот я!

В эти мгновения Николай видел себя соразмерным всей необъятной и могущественной (самой могущественной из всех когда-либо существовавших на земле) империи.

После этих слов вся площадь рыдала и кричала «ура». «Рим также лежал бы у моих ног», – подумал он тогда. «Хотя что Рим, – подумал он сейчас, – так, тьфу. Нет, я никогда ничего не боялся, так как меня во всех моих делах направлял Господь. А ведь это я сказал Пушкину про бунт. Откуда ему было знать? И что же, теперь я боюсь ее?.. Плаксив стал как баба! И что же, теперь я боюсь инфлюэнцы? Или, как модно сейчас, гриппа?»

Вдруг ему показалось, что истинный смысл этого слова заключается в коротком, но таком же губительном для него (губительном? ) слове «Крым». «Когда же я дал слабину?» – думал он, потирая лоб. Ему показалось, что он стал еще горячее. Во рту пересохло, а тело сковала страшная слабость и ломота. «Да-да, недели две назад, когда вдруг все вздумали болеть. Инфлюэнца…Грипп…Крым…Мандт рекомендует лежать. Он всем рекомендует лежать…Но что-то жестковато стало мое ложе. О Господи, прости грехи наши! Надо же, каких-то шестьдесят тысяч иноземцев в Крыму свалили Россию. Свалили? Что я говорю! Как я смею так думать? ! Полежишь тут!» Император встал и пошатнулся. Постоял с минуту, приходя в себя. Затем безотчетно проследовал в один зал, другой…Ему казалось, что он тащит на себе весь груз прошлого, всю Россию. Куда?

В полумраке зала он вдруг увидел странную фигуру. Нелепый старичок, сутулый, кожа да кости, с растрепанными седыми волосенками, изможденным лицом, изрезанным морщинами, в одном нижнем белье, стремительно вприпрыжку, припадая на ногу (она была в туфле, а вторая в сапоге), пересек по диагонали залу, подбежал к нему, резко воскликнул что-то, что – Николай Павлович не понял, но что-то ужасно обидное, очень ехидно хихикнул, блеснул бесцветными глазами, подмигнул нагловато и в мгновение ока очутился возле противоположных дверей, там раскланялся со своим отражением в зеркале, шарахнулся от него, кукарекнул, пропел что-то густым басом, подпрыгнул козликом и исчез.

«Почему он без мундира?» – думал царь, с досадой почему-то на самого себя. Этого старика царь определенно знал, но не мог вспомнить, кто таков. «Что за скоморох? Откуда взялся в дворце? Точно с портрета сошел. Глаза горят, как у разбойника. Горят, как у…Суворов», – опешил государь и лишился последних сил. И тут же ему ударило в голову – слова, которые вылетели из уст полководца и, казалось, еще не совсем растаяли в полумраке залы, были: «Просрали Россию, Ваше Величество! Просрали!»

Спустя несколько дней он уже почти машинально повторял по всякому поводу: «Твори, Бог, волю твою!»

– Как там Михаил и Николай? – спрашивал он и понимал, что хотя он и по-настоящему озабочен, как они там, в Крыму, по большому счету его интересует, как там вообще в Крыму. Тоже грипп? Он только никому не хотел в этом признаться, даже самому себе, на пороге, на пороге…

– Горчаков…– сказал он.

– Что Горчаков, Ваше Величество?

– Нет, ничего…Севастополь…Австрия…Бог с ней, с Австрией. Ее уж, почитай, нет. Бессарабию, Новороссию…до Днепра, не дальше! отдайте, но Крым и Севастополь, слышите, Крым и Севастополь– не смейте!

– Он в бреду, – услышал царь.

– Кто в бреду? – ясным голосом спросил он. – Это вы, доктор, в бреду! – он осекся.

Он вдруг едва не сказал: «Рухнет всё – рухнет всё!» Также отчетливо, как Суворова в зале, хотя и в полумраке сознания, он увидел себя, огромного, величественного, возвышающегося над Россией, и почувствовал, как последние силы покидают его, как он падает на нее, валится…Он с ужасом видел, как земля из-под него разбегается, буквально прыскает во все стороны, и всё шире и глубже под ним разрастается черный овраг…Император взметнул последним усилием воли не слушающуюся его руку, сверкнул грозно глазами в последний раз и с прозрачной мыслью: «Небеса рано или поздно всё равно падают на землю»– и тут же: «Когда власть направлена только на то, чтобы удержать, она ничего не удержит» – очень четко произнес:

– Держи всё – держи всё!

Как когда-то в молодости, он вышел в город один. Широкой грудью глубоко вдохнул свежий воздух, почти весело огляделся. Город лежал пред ним ниц, дворец, площадь, даже Александрийский столп. Город замер и не дышал. Тишина была страшная. Не было даже западного ветра. Сегодня-то царь был уверен, что никто из подданных не прячется за колоннами или под деревьями, охраняя его жизнь, честь и достоинство. «Чудаки, – холодно улыбнулся Николай Павлович, – они полагают, что я сам не смогу постоять за себя. Я – наместник Бога, властитель всей этой земли. Я – не смогу, а они смогут? !» Николай Павлович почувствовал, как гримаса гнева искажает его лицо, но справился с мелкими чувствами. «Вот он, мой город, столица моей империи. Моя земля гудит и дрожит под моим шагом. Даже он, этот истукан, мой. Здесь всё подвластно мне!» Рукой прикоснулся к груди и понял, что дрожит сам. Вновь ощутил досаду. «Красуйся, град Петров…»– прошептал чужие строки. Провел рукой по решетке, от холода ее заныли зубы. Дрожь не унималась. Она как бы вливалась в него извне, и то ли питала его досаду, то ли сама досада рождала дрожь. «Неужто я негодую? – подивился император. – На что? На кого? “Добро, строитель чудотворный! – шепнул он, злобно задрожав…”»

Он не решился идти к истукану и от того пришел в отчаяние. «От чего? От ледяного гранита и бронзы? Куска скалы и отливки? Или в них живет дух? Чей?.. – никогда еще он не задавал себе таких вопросов. – Как же это я раньше не видел сходства “Каменного гостя”с “Медным всадником”? Ведь там один и тот же мотив. Истукан является к человеку. И – побеждает его? Ну, Пушкин, ты не просто сукин сын, ты…»

Но что это? Громче, громче, громче! Гром копыт висел между небом и мостовой. «Этого не может быть, ведь лежит снег». Площадь гремела, как барабан перед оглашением приговора.

– Изволь, я жду тебя! Иди ко мне! – крикнул он громко и властно, как тогда на Сенной. Голос его заглушил медь копыт. – Вот тебе моя рука! Вот она…

Всадник Медный поравнялся с ним, протянул ему руку, и он – он! – что есть сил, рванул истукана с коня, но тот удержался, вздернул его перед собой, и медный конь, кроша мостовую как лед, сгинул с двумя всадниками во тьме…

Александр Николаевич, чувствуя, как холодеет рука отца, с трудом сдерживал себя от рыданий. Через несколько часов наследник записал в своем дневнике: «В1/4 1-го всё кончено. Последние ужасные мучения».

После этого он достал из тайника, о котором знал теперь только он один, книгу-дневник, а вернее, исповедь династии Романовых. Каждому году царствования любого Романова была отведена ровно одна страница. И каждая страница дорогого стоила. Кровью писавшего запеклась на ней жизнь империи. Любой политик или историк отдал бы за нее душу дьяволу. Иногда на одной странице последние слова выводил один самодержец, а спустя интервал начинал писать другой царь или регент. Записи велись лишь на одной стороне листа, и некоторые листы были не замаранные, абсолютно чистые. Разложив книгу на столе, Александр перелистал страницу за страницей почти до конца, поражаясь наивности одних записей и мудрости других, и в начале двести сорок третьей страницы слово в слово повторил свою запись из дневника.

Александр перевернул один лист назад. Последними словами отца, датированными 5 февраля, были: «Как я заблуждался! Как я во всем заблуждался! Твори, Бог, волю твою!»

В чем, в чем папа заблуждался? Во всем?

«Пушкин не только любитель легких ножек. “Еще ли росс больной, расслабленный колосс? ”Я был уверен, что довершил создание восьмого чуда света – Российской империи. Но неужели этот Родосский колосс оказался колоссом на глиняных ногах? От девяти Секретных комитетов по крестьянскому делу один пшик. Крестьян нельзя не отпускать, но их нельзя и отпустить. Они разбегутся во все стороны как тараканы и растащат Россию. Кто соберет ее потом воедино? Эту махину? Александр? Восстанет ли Россия после того, как разрушится? Все империи разрушались один лишь раз. В прошлом, да. А в грядущем?»

«Увы, незабвенный Папа сам не знал, как поступить, – подумал Александр. – Но он прав: не освободить крестьян, они освободят себя сами. Освободить, они разбегутся, оставив крепостные стены без защиты. И кто тогда защитит крепость? И надо не забывать, что Россия– это махина, которую, не дай Бог, опрокинуть на полном ходу».

Наследник посмотрел в конец книги – осталась шестьдесят одна страница. «Странно», подумал Александр и вдруг вспомнил цыганку, гадавшую ему. «Сперва разгадай, что хочет твой отец», – загадала она тогда. Перед глазами его стояло лицо отца, в последние месяцы с трудом скрывающее огромное душевное беспокойство. Скорее всего, его мучил еще и этот вопрос: почему так мало осталось страниц нашей династии?

«Я приведу мой народ к благоденствию и славе». Из окна был виден в сине-белом мундире город, подвластный теперь его воле, лежащий пред ним ниц…

Александр Николаевич с чувством умиления и скорби тихо закрыл книгу.

XLV

«Я приведу мой народ к благоденствию и славе», – еще раз прочитал Николай и закрыл книгу. Губы его пересохли, а пальцы дрожали. Он необычайно ярко видел всю эту сцену, и она казалась ему неразрывно связанной с тем, что всю жизнь видел его отец. «А ведь она всегда была тут, ее надо было просто захотеть увидеть. И вместо этого я пялил глаза на мир, который пуст, пуст, пуст! Я понимаю, о, я теперь прекрасно понимаю, что видел отец. Он видел куда больше и куда лучше меня, потому что застал еще тот мир, который мне только что показался, почудился, представился…Отчего это? От мистического постижения мира, который никуда не ушел, а остался в этих вещах, в нашем позвоночнике, мозжечке? Пожалуй, в этом архиве он присутствует в более чистом виде. Это чистый спирт времени. Поднеси к нему спичку, и он так вспыхнет, что своим огнем очистит весь нынешний мир. Что же я, дурак, не читал это, не смотрел это, когда мир был у моих ног, когда я еще был полон сил, когда еще мог держать все? !»

Николай направил коляску на кухню. Долго смотрел в окно. Почему меня из всех самодержцев забрал именно Николай Палкин? Что в нем такого? Потому что он стронул Россию с мертвой точки и она пошла под уклон? Может быть. До него ее в гору тащили на горбу, толкали под зад, волокли за уздцы, а он на самой горе не удержал. В стране рабов, стране господ царское дело – воистину сизифов труд. А с другой стороны, без царя в голове зачем царь в Кремле?

На первом этаже, где когда-то был детский сад, располагалась элитная гостиница без вывески, куда два-три раза в месяц, рано утром или уже ночью, привозили министров, депутатов Госдумы, в сопровождении эскорта машин с мигалками и сиренами. С почетными гостями толклись местные власти, народные артисты, олимпийские чемпионы, иногда сам губернатор или мэр. Помогали выйти из машин, подняться по ступенькам. Квартал оцепляли, во всех переулочках, сквериках, за будками, иногда по подъездам жались группки из двух-трех человек в камуфляже или штатском. Сколько же их, защитничков!

Чем больше Николай замыкался в своей комнате, в своей боли, в собственных мыслях, тем мельче казались ему все эти людишки, суетящиеся во дворе, тем с большей высоты, казалось ему, он озирает жизнь, которую прожил, похоже, до конца.

СПАСовская платформа стояла посреди двора, на нее грузили «Тойоту», которую хозяин своевременно не удалил со двора. Значит, скоро доставят их сиятельств, членов какой-нибудь очередной партии детского мата в три хода.

Николаю стало досадно. «Если они все так боятся, зачем лезут во власть, туда, куда в Риме поднимался лишь самый умный и самый бесстрашный? Рим! Смешно говорить о нем. В Риме самым богатым был не тот, кто приватизировал и растырил Рим, а тот, кто и себя, и всё свое богатство отдал Риму. Как они могут отстаивать интересы государства, если боятся чужого ума и собственного дыхания? Кого они боятся, террористов? Террористов рождает лишь их трусость. Трусам место среди шакалов, но почему они в шкурах львов? Почему Лавр не боялся ни пули, ни сабли, ни судьбы? Почему отец сквозь всю жизнь протащил на своем горбу этот архив? Неужели ему не было страшно? Да за любую вещицу нас выжгли бы до седьмого колена. Это что, инстинкт выживания, инстинкт рода? Или инстинкт Отечества, который заставил умирающего императора выйти к колоннам Зимнего дворца? И пусть он вышел в последний миг своего (или все-таки моего? ) сознания, охватывающего всю прожитую жизнь, – это куда больше, чем покаяние. Это поступок несокрушимого и несокрушенного духа, которому можно и нужно завидовать и который можно и нужно взять образцом для подражания. Пусть он был не таким, каким хотелось бы видеть его другим, пусть он делал не всё правильно и не всё добродетельно (с точки зрения всех), может, он вообще всё делал неправильно! Но он был устремлен вверх, к Истине, и это главное, что заставляет нас помнить о нем, даже проклиная за что-то или негодуя и даже презирая. Но можно ли презирать за страсть? Какой бы нечистой она ни была? – Николай смахнул слезу. – Надо же, какой сентиментальный стал. Как старик. Или тот же римлянин, который не скрывал слез, когда его переполняло чувство гордости за Рим. Вот только где же оно, то «благоденствие и слава», к которому они все вели нас? Я, как частица всей массы, совершенно не вижу и не ощущаю ни благоденствия, ни славы, ни гордости за то, что выше меня. Всё вдруг стало таким мелочным, что обидно даже, что шел к этому всю свою жизнь. Шел, шел, шел…А что сделал-то? Так же, как все, лишь коптил небо, на котором не осталось Бога».

Суворову показалась забавной мысль: шарахнуть по всем этим дворовым из брандспойта. Лучше б, конечно, чтоб еще и грохот был, и вонь, и грязь. Впрочем, этого им своего хватает. Он даже отъехал от окна, чтобы не искушать себя. «Чего испугался? Я даже шарахнуть по ним не смогу. Чего-то нет во мне. То ли потеряно, то ли не было изначально».

Вспомнился вдруг далекий-далекий вечер с Гусевыми, отец, подтрунивавший над ними, дергающаяся, непонятно от чего и понятно почему мать…Как тогда казалось всё безграничным, расплывчатым и от того наполненным радостными ожиданиями, а сейчас свелось к одной пронзительной, жгучей точке: «А зачем вся эта безграничность? Чтобы я, как тот же Николай I, мог долго, до самого конца, оставаться честным перед самим собой, а не еще перед кем-то? Что им всем от моей честности, если она остается только во мне и предназначена только для меня?»

Николай стал лихорадочно соображать, что же можно еще сделать, что исправить. «Поздно, эта точка, как шуруп, ввинтилась в кость и ползет, ползет по ней всё выше и выше! – Потрогал лоб, тот покрылся испариной. – Нет, поздно. Поздно! Поздно! Поздно! Да, мне никогда не дотянуть до уровня отца, Лавра, Залесского. Не дотянуть, черт тебя подери! Рим!»

Николай прикатил в комнату архива. «Вот он соизмерим с ними, – подумал он. – Но он, как и я, обречен. И передать его некому».

Елена с криком проснулась – ее душили во сне, зажгла ночник – была половина четвертого утра. «Ничего не скажешь, подходящий час для пробуждения от ночных кошмаров, – подумала она. – Насмотришься ящика на ночь – и сам сыграешь в него».

И тут ее как подбросило. Она посмотрела направо: Николая не было! Она дрожащей рукой провела по простыне:она была холодной!

Она же только что слышала его дыхание. Ровное, глубокое, спокойное. Как десять, двадцать лет назад. Выскочила на кухню.

Муж сидел, скорчившись, на полу кухни.

– Ты чего? – спросила она и зажгла свет. – Почему не в коляске?

– Выключи свет, – жалобно попросил он. – Нога горит огнем. Больно даже от света.

От этого его непривычно жалостного голоса Елену обдало огнем.

– Как я презираю всё! – вдруг жестко сказал он.

После смерти Николая Елена часто слышала рядом с собой его дыхание. Она, затаив собственное, слушала, как он дышит: ровно, глубоко, спокойно…Слушала, слушала, пока незаметно не уходила на десять, двадцать лет назад и не засыпала.

XLVI

Физкультурник Гордеев по радио бодро призвал всю страну проделать водные процедуры, а затем энергично растереть тело сухим полотенцем. «Мне уже и это не поможет», – подумал Суворов. Уже года два Георгий Николаевич стал замечать за собой, что у него слабеет память. Когда посреди лекции он вдруг забыл фамилию известного мостостроителя и потом вспомнил ее только на пороге дома, забеспокоился всерьез. Особенно доставали экзамены. Легче было пять лекций прочитать, глядя в окно или внутрь себя, чем принять один экзамен. С экзаменов Георгий Николаевич приходил всегда раздраженный и уставший. И он не сразу понял, что раздражает его больше всего в студентах их молодость и мелкота. Он даже придумал метафору своему состоянию. «Ведь я, Лёля, как бочка, переполнен знаниями, которые хочу отдать студентам. Зачем они дальше мне? А времени мало, нет уже его. Подставляйте, говорю я им, студентам, свои емкости, которые есть у вас, ну же! Подставляют, а чего подставлять? Одни плошки да блюдца для котят. Лей не лей, все знания уйдут в песок».

Оказавшись на приеме у врача-терапевта, Георгий Николаевич как бы между прочим пожаловался на ослабление памяти. Врач воскликнула: «Этого не может быть! – измерила ему давление и порекомендовала: – Вам лучше обратиться к невропатологу».

Невропатолог раздела его, обследовала и сухо выдала рекомендации по укреплению спины, а потом, вздохнув, спросила:

– Моча мутная?

– Как мысли.

– На что еще жалуемся?

– На память. Слабеет. Как мне кажется.

– Улицу помните? Дом?

– Видимо, нам к одному врачу надо, – усмехнулся Суворов. – Скажите, раз уж я к вам попал, как мне поднять общий тонус?

– Это не ко мне. Познакомьтесь с молоденькой женщиной…Погуляйте с ней, поговорите. Тонус и появится.

«Однако, – подумал Георгий Николаевич, – чем черт не шутит. И впрямь, познакомиться с кем-нибудь? Посоветоваться с Надин, может, порекомендует кого? Нет, лучше с Лёлей».

Он рассказал об этом Елене. Та долго смеялась.

– Ты чего это? – недоуменно спросил Суворов. – Чего такого смешного я сказал?

– Ничего, Георгий Николаевич, – всхлипывала от смеха Елена. – Это я так. Сама с собой. Право, не знаю, такая просьба.

– У тебя же есть какая-нибудь подруга?

Елена внимательно посмотрела на свекра. «Вроде не шутит. Неужели и вправду врач прописал? Или придумал? – Елене роль дуэньи не улыбалась, но свекровь так задрала, что можно было сыграть и эту роль. – Познакомлю с Дианой, та трепуха еще та. И на мордашку ничего».

– Мне, главное, погулять, поговорить. Ты, Лёля, не думай чего. О литературе, искусстве, еще какой холере. Эросе… Хорошая тема. Мысли разогнать, муть всякую. Какие остались еще.

На следующий день Елена познакомила Георгия Николаевича со своей подругой, Дианой Горской, искусствоведом картинной галереи. Она рассказала Диане о прихоти свекра и попросила эрос ограничить общими рассуждениями о главном, не вовлекая профессора в частности.

– Георгий Николаевич не такой человек, – резюмировала она.

– Все они не такие, – загадочно произнесла Диана. – А как что, так таки-ие…

Однако пообещала профессора «за живое не трогать».

Суворов и Горская приглянулись друг другу. Она была невысокого роста, и профессор рядом с ней выглядел выше обычного и отнюдь не стариком. Георгию Николаевичу понравилась ее миловидность, а ей его опрятность и совершенно не вузовская выправка.

– Служили в армии, Георгий Николаевич? – это был первый шаг искусствоведа на хорошо знакомом ей пути к эросу.

– Нет. А с чего вы взяли, Диана?

– Вы держитесь как Марс, – второй шаг уже был сделан под руку с эросом.

– Неужели я выгляжу таким кровожадным?

– Нет, вами может плениться сама Венера, – с третьим шагом эрос зашумел в висках.

– Не думаю, что эта богиня была разборчива в своих привязанностях, – сказал Суворов. – Во всяком случае, я видел камею с изображением Венеры на козле.

– Да, это статуя земной Венеры знаменитого скульптора Скопоса.

– Скопос не имеет отношение к…

– Нет-нет. Венера и оскопление немыслимы в одном художественном ряду.

– Ага, две вещи несовместные. Смотрите-смотрите, какая собака!

Гуляли в Первомайском сквере. Сели на скамейку, и Диана долго и с пикантными подробностями, озорно поглядывая на профессора и на проходящих мимо молодых людей, рассказывала о шедеврах живописи и скульптуры, имеющих отношение к богине любви, а значит и непреходящую ценность в истории мировой культуры. «Сколько же всего, – думал Суворов, – я когда-то знал и за ненадобностью забыл». Придав рассказу необычайную свежесть колорита и волнующий блеск красок, Диана в мельчайших подробностях описала целую галерею замечательных картин, от Буше, Бугеро и Прюдона до полотен Рубенса и Тициана. «На них бы еще взглянуть, – думал Суворов, – тогда можно будет и помирать».

– На что я обратил внимание, – признался он, – так это на то, что масса картин изображает спящих женщин, но спящих мужчин на них нет.

– Настоящий мужчина никогда не спит.

«Да? – подумал Суворов. – Странно».

– Я думал: это как-то связано с тем, что художники, как правило, мужчины.

– Не только. С Венерой связано множество посвящений, являющихся неувядаемыми символами любви, – продолжала искусствовед. – Яблоко, например, символ любви.

– Которое раздора?

– Да, любовь всегда раздор. Мак– это эмблема плодовитости, много семян. Черепаха – символ женского целомудрия.

– Целомудрия Венеры? – хмыкнул Георгий Николаевич. – Не золотого ключика?

– Любовь, Георгий Николаевич, всегда целомудренна.

– Конечно-конечно. Немного не понял: целомудрие заключено в медлительности черепахи или в ее панцире? А может, в черепаховом супе?

– Интересный вопрос. Прямого ответа на него нет. Но, скорее всего, в защитном панцире.

– Да, наверное. Но если из черепахи сварить суп, она навсегда останется целомудренной Тортиллой. И аппетитной. А вообще-то любовь изначально пена… и в конце пена. Исчезает непонятно куда.

– Вообще-то, Георгий Николаевич, это не просто морская пена, что у берега. Эта пена образовалась из крови оскопленного Кроном Урана.

– Что вы говорите? Страсти какие! Оскопленного? Выходит, Венера и оскопление мыслятся в одном художественном ряду.

– Выходит, да, – засмеялась Диана. – Это оригинально, Георгий Николаевич.

– Как бы оригинально это ни было, в конце концов, всё равно, от всего остается одна пена, – Суворов стал уставать от пустого разговора. «И впрямь, пена одна. Странно, – подумал он, – у меня слабеет память, снижается тонус, а я для его поднятия сижу на скамейке с незнакомой женщиной и рассуждаю о пене, из которой родилась Афродита…Бред!»

– У вас печальный опыт любви, профессор.

– Мне кажется, Диана, что любой опыт рождает одну лишь печаль. Да еще амнезию. Многое не хочется не просто помнить, а даже и вспоминать, – Суворову не понравились собственные откровения, и он предложил Диане зайти куда-нибудь полакомиться мороженым. «Заесть горькие мысли. Да, невропатолог еще и никудышный психотерапевт».

В кафе они сели за угловой столик и только приступили к вазочкам с мороженым в шоколадной крошке, и только-только Диана произнесла свою сакраментальную фразу: «Не правда ли, вечернему настроению присуща некоторая эротичность?», в кафе зашла Надежда Алексеевна с Лидией Львовной, женой проректора Кузнецова.

– А вот и моя супруга, – облегченно вздохнул Суворов, встал и пригласил дам за столик. Он представил женщин друг другу, заказал еще две порции мороженого и сдал Горскую жене.

– Диана замечательно рассказывает о полотнах великих мастеров.

– Вы художница? – поинтересовалась Надежда Алексеевна.

– Искусствовед. Из картинной галереи.

– А, ну да. Новых картин много?

– Да, на прошлой неделе поступили три…

– Пейзажи, наверное? Роща, берег реки?

– Вы уже знаете?

– Я всё знаю. Давно не была тут. Мы, Георгий Николаевич, решили с Лидией Львовной вспомнить молодость и ударить по мороженому.

– А я решил тряхнуть стариной, – вздохнул Суворов.

– Зашли в Оперный. Думали на эту, как ее…Билеты только на галерку, – сказала Надежда Алексеевна.

– Слушать поющую тумбу? – Суворов почувствовал раздражение. – Мне по душе танцующая сельдь.

За четверть часа с мороженым было покончено. Обсудили длину юбок и ввиду сумерек направились по домам. Возле гардероба Надежда Алексеевна задержалась и долго рассматривала себя в зеркале и спереди, и сбоку, и сзади.

– Что-то кофточка мне стала мала, – сказала она.

– У женщин со временем все вещи садятся, – заметил Суворов. – Это у них свойство такое. У женских вещей.

– Пешком пойдем? – спросила Надин, когда искусствовед укатила на автобусе на левый берег, а жену проректора проводили до Дома офицеров. Транспорта к площади Калинина не было.

– Что-то сил нет.

– Не заметила, – насмешливо протянула Надежда Алексеевна.

– Чего их замечать, когда их и в самом деле нет.

– Ты меньше, что ли, стал? – Надин приравняла свое плечо к мужниному.

– К старости мужья все уменьшаются. Из-за того, что у жен развивается дальнозоркость.

– Что это значит, Георгий? Искусствовед, живопись? Бес в ребро?

– Сюжет, достойный Тициана.

– Всего ожидала, Георгий, но о таком даже не думала.

– О чем таком, Надин? Ты в своем уме? Мне семьдесят два года, а ей? Детский сад.

– Угу, я заметила.

– Не вливают молодое вино в мехи старые, а старое вино не мешают с молодым. Пошли, пока не стало совсем темно. Невропатолог!

– Что? Ты о чем это?

– Лечиться мне надо, вот я о чем.

– Как Мао Цзэдуну? Обложиться девочками, как горчичниками?

– Одна девочка уже есть…Оставим эту тему, Надин. Давай лучше помолчим.

– Мы и так с тобой молчим уже пять лет, – оставила за собой Надин последнее слово. Оно прозвучало у нее как обвинение судьбе.

XLVII

От усталости Елена сморилась прямо на сундуке. Она положила под голову плотный наперник от подушки с чем-то угловато-мягким внутри, у нее не было даже сил посмотреть, что там, и уснула. Приснилось слово «нафталин». Проснулась с тяжелой головой, привкусом нафталина во рту и мыслью, что же ей делать с архивом, куда обратиться еще. Она и так уже побывала всюду, где только можно было: и в управлении культуры, и в областном музее, и в железнодорожном институте, и в Доме офицеров; всюду предлагала в дар архив, показывала реестр, составленный Георгием Николаевичем и уточненный ею, образцы экспонатов, документы. Единственное условие, поставила она: брать архив целиком, не дробя. О том, что еще есть и драгоценности, она до поры до времени не говорила, да и вряд ли скажет, если усыновит мальчика, милое дитя в кудряшках. Все щелкали языками, вертели реестр, не читая его, а потом разводили руками: нет финансирования, тяжелое положение; взять целиком – не знаем, в крайнем случае, по частям. Вот, например, коллекцию картин, но и ту выставить сразу не обещаем. В управлении культуры вообще предложили ей выступить спонсором собственной экспозиции, заплатив за аренду предоставляемого мэрией помещения.

– Замечательно! – сказала она. – Я подумаю над вашим предложением.

Пришла домой, собрала книги и отвезла их в детский дом. От директора на перемене зашла в учебный класс. Дети, как цыплята, бросились к ней и, окружив, молча глядели на нее, очевидно, ожидая от нее какого-нибудь угощения. Ей стало жутко от их худобы и глаз, как у бездомных собак. Они были худы до прозрачности. На бледных ручках синели вены. «Я там привезла вам книги», – прошептала она. Она пыталась присмотреть кого-нибудь из них, но они были все на одно лицо. «Может, этот? А нужна я буду ему через20 лет?»

Елена тогда не могла уснуть до утра. Ей всё виделись синие вены беззащитных, никому на всем белом свете ненужных, тонконогих и тонкошеих цыплят. «Но среди них теперь есть и мой», – думала она, укрывшись одеялом с головой.

В полудреме привиделись похороны Георгия Николаевича. После удара Суворов молча пролежал три месяца, а перед самой кончиной бредил, и ей показалось, что он разговаривал с ней. Был ноябрь, ударил сильный мороз. Хоронить пришел чуть ли не весь институт. Большинство женщины. Студентки в пальто, дамы в шубах. Когда подали автобусы, многие из них, путаясь в меховых полах, с кряхтением взбирались на подножку. «Когда я вижу в трамвае даму в манто, я не знаю, плакать мне или смеяться», – вспомнила Елена и улыбнулась сквозь слезы.

Родственники залезли в катафалк. Елена сидела перед вздрагивающим на неровной дороге гробом, в котором лежал Георгий Николаевич, и отказывалась верить, что через несколько минут никогда больше не увидит его…

«Что же делать? Ни Суворовых не осталось, ни той России. Одна я с архивом, как девочка с мальчиком на картинке из “Родной речи”. “Бегущие от грозы”, кажется? Они обречены бежать всю свою жизнь, и вся их жизнь и спасение – именно в этом бегстве. От грозы, но куда? Разорвать архив по частям? Раздать, раздарить чиновникам и знакомым? Но он же не покойник. Расчлени его, растащи – и с ним будет то же, что со страной: разбросанный по больничным палатам безнадежный больной».

Елена не знала, что ей предпринять. Не осталось сил на то, чтобы устраивать архиву его дальнейшую судьбу. «Не хранить же его дома, сколько можно? И так с ним всю жизнь протанчились Суворовы…Но разве это я устраиваю ему судьбу? Это он давным-давно устроил мою. Почему Георгий Николаевич не сжег или не забрал его с собой?»

Елена вспомнила ящик, забитый обрывками и обломками, Николая, полгода не вылезавшего из комнаты с архивом, свекровь, считавшую места. «Видать, не ты первая, голубушка, кто захотел избавиться от него, да не смог…»

У нее затекла шея. «На чем это лежала я? – Она вытащила из наперника старые валенки, не иначе XIXвека. – Как они не расползлись от времени? Тут за десять лет страны распадаются, народы исчезают». На голенище были буквы«г», «н», «с». «Интересно, чьи они?» «С»– разумеется, Суворов. Георгий Николаевич. Неужели князья ходили в валенках? Под голову, как я, вряд ли клали.

В сундуке сверху лежали фотоальбомы, которые она просмотрела уже не один раз. Альбом Георгия Николаевича был гораздо тоньше альбома свекрови. Все фотокарточки были черно-белые, словно запечатлели не людей, а идеологическую суть времени. Первая страница сохранила улыбку милого дитяти в кудряшках, а последняя, та, что была на могильном камне, сохранила заострившиеся черты того, кто звал ее так ласково и нежно: «Лёля». Он смотрел куда-то так далеко, что Елена невольно обернулась назад. Изображение вдруг расплылось и стало радужным…

– Кажется, всё, Лёля, – сказал Георгий Николаевич. – Я совершил десять непростительных ошибок и теперь победил самого себя.

– Вы о чем это, Георгий Николаевич?

– Как-то Лавр заметил: «Мужчина– это римский легион. Если нет, это не мужчина». Эти слова оказали на меня огромное влияние, хотя я и не придал им поначалу никакого значения. Собственно, всё, чему мы не придаем никакого значения, и оказывает на нас самое сильное влияние. Как-то моя тетушка Адалия Львовна бросила фразу: «На то, чтобы построить семью, может не хватить жизни, а на то, чтобы разрушить ее, хватит одной минуты». Истинно так, потому что от института брака остались одни развалины. О присутствующих не будем. Лавра преследовал образ римского легиона. По жизни он был безалаберный, но в главном – как римский легион. Благодаря ему я выработал одно правило. Ошибся – накажи себя, чтобы не ошибиться в другой раз. Когда легион проявлял слабость в бою, в нем казнили каждого десятого, но легион оставался. И я точно так же за свою ошибку всякий раз казнил самого себя.

– Выходит, легионерам, чтобы выжить, лучше было вообще не сражаться? Во всяком случае, риск погибнуть куда меньше.

– Ты рассуждаешь чисто по-женски, – улыбнулся Георгий Николаевич. – Для легионера главное заключалось не в том, чтобы выжить, а в том, чтобы погибнуть за Рим.

«Как Лавр погиб за Россию, – неожиданно пришла мысль в голову Суворову. – Да и Залесский».

Уже ночью, после этого разговора, Георгий Николаевич записал в своем дневнике: «Что же это я – пишу бог весть о чем, а о родной тетушке Адалии забыл, как будто не она спасла меня столько раз от неминуемой гибели».

Суворов с грустью вспомнил те несколько дней, когда заходил к Адалии Львовне просто так или на перекус, и заодно обрести у нее защиту. «Как я был эгоистичен! Ведь у нее никого больше не было из родных. Она-то и была моим ангелом-хранителем. Ведь не будь тетушки, кто бы сделал документы Лавру и Залесскому? Переделал мою родословную? Кто повлиял бы на тех, кто так заинтересовался мной в тридцать восьмом году? Кто, в конце концов, порекомендовал мне “почти богиню” Ирину Аркадьевну? А ведь ее гадание в двадцать четвертом году воистину было пророческим. На мосту выбирал не только я из трех женщин одну, тогда выбирал и он, архив. Я выбрал, с кем жить, а он – с кем выжить. Я выбрал то, что не прервало мою связь с Лавром и Софьей, а он выбрал то, что не прервало ему связь с будущим. Каждый выбрал свое, а в итоге выбрали общую судьбу».

В сороковом Адалии Львовне было лет семьдесят, но выглядела она на пятьдесят. В последний раз он видел ее в гардеробе районной библиотеки. Посетители неловко подавали в окошко пальто и головные уборы, принимая тетушку, должно быть, за директора.

Суворов, несмотря на слабость, заказал в ректорате билет до Ленинграда и обратно. Навел справки, ему дали адрес, где она похоронена. «Там кладбища не осталось», – добавили при этом. Увы, для Адалии Львовны на земле не нашлось места. Тогда Суворов поехал не место дуэли брата с Залесским. «Во всем мире из всех Суворовых и Бахметьевых остался один я, – думал Георгий Николаевич. – Неужели больше никого нет? Все семьи в России как клубок, намотанный из обрывков ниток». Каково же было его удивление, когда он увидел гранитный камень, по центру камня крест, а ниже «Спите спокойно 1888—1921». И больше ничего. «Это тетушка поставила», – подумал Суворов и не смог удержать слезы. Он обошел надгробие вокруг и остановился как вкопанный. С другой стороны был точно такой же по размеру камень. На камне было выбито «Лавр—Софья—Сергей». Лавр и Сергей с краев, Софья посередине. И все вместе.

Суворов направился к домику, стоявшему неподалеку, расспросить, кто и когда поставил этот камень. Ему навстречу, словно поджидал, вышел дедок. Попросил закурить и долго и обстоятельно, под трескучий кашель, рассказывал Суворову о том, как в тридцать пятом году женщина (еще ягодка) и два мужика при ней (оба мухомора) привезли на телеге этот камень и установили его аккурат на этом самом месте, где он сейчас и находится.

– Да, на энтом самом месте, – дедок огляделся, – чтоб мне с этого места не сойти. Порох-то со всех сторон землю взрыл, вон, вон, вон, а тут чисто. Помянуть приехали? У меня у самого сегодня поминки. Маманю поминаю. Переборщила она малость: шнапсу хватила лишку и не дожила до ста четырех лет трех дней.

– Соболезную…А куда женщина делась?

– Баба-то? – хитро взглянул дедок на Суворова. – А куда бабе деться? Бабе туда-сюда, и вся ее простора действий. В пределах возможностей. Убечь… Ей никуда от своей природы не убечь. Вспрыгнула на телегу и укатила.

– И больше не приезжала?

– Ну как не приезжала? Никотином еще не побалуете? Весьма душистый от него эффект.

– Угощайтесь, – Суворов протянул пачку, – забирайте всю.

– Я их перед сном буду пользовать. Для ароматизации мозгов и внушения им легкости.

– Так как? – подбодрил он старика.

– Приезжала, – сказал дедок, уже не дурачась. – Несколько раз, в одно и то же время, по первому снежку. Всё одна, а один раз, перед войной, с какой-то гражданкой в шляпе. Чудная шляпа такая, отродясь не видывал. А война началась, и всё…

Суворов решил, что история на этом и обрывается. Старик долго примерялся к пачке, крякнул, достал коричневыми пальцами сигарету и с наслаждением закурил ее. Блаженство, как белая овечка, гуляло по его перепаханному годами лицу.

– Привезли ее осенью сорок первого, – продолжил дед, – также вот на телеге два мужика и та гражданка в шляпе, и похоронили аккурат тут, под этим камнем. В гробу. Гроб справный, с кистями, под трикотажем. Сказывали, она им за это большущие деньги дала, целый поселок можно похоронить. А та гражданка в шляпе, значит, надзирала за их усердием.

– Еще говорили что?

– Еще? Жалели, что в жизни человека хоронят один лишь раз.

Суворов передернулся и с отчаянием поглядел окрест. Не простившись, он побрел в сторону шоссе.

– Да, – вернулся он к дедку, – там три имени. Ничего не сказывали мужики?

– Ничего. А и так всё ясно, – подмигнул старик. – Как это там у вас в городе, любовный трехугольник? Вот они его и сколотили сами себе.

– А второй камень кто поставил? – спросил Георгий Николаевич.

– Это еще при Ульянове-Ленине было. Я тогда в другой стороне был. Сказывают, однако, баба. Тоже в шляпе. Может, та же? А может, которая третья средь этих. В основном бабы ставят памятники. Кому еще помнить о мужиках? Мы-то всё больше поминаем, а помнят они.

Елена поцеловала фотографию ребенка, словно это был не свекор, а ее так и не родившийся сын, и расплакалась от страшной тоски.

XLVIII

Вскоре после сеанса омоложения Надежда Алексеевна предложила мужу идти на пенсию.

– «Во всю мою жизнь я был всегда в употреблении, ныне, к постыдности моей, я захребетник!» – повторил Георгий Николаевич известную фразу своего великого предка. – Надин, договоримся:сегодня, тридцать первого декабря тысяча девятьсот семьдесят пятого года, в шестнадцать тридцать пять эту тему мы с тобой закрыли. На обсуждение подобных тем я трачу очень много сил. А я должен быть сильным, потому что слаб. И на то, чтобы быть сильным, мне надо тратить гораздо больше сил, чем молодым. Где я их беру, как ты думаешь? Дома, в семье, в душе – когда там покой. А если меня лишить покоя, я просто растаю, как тают все старики.

– Не знаю, я бы на твоем месте…

– Да, ты не знаешь. Ты не знаешь, почему Александр Васильевич Суворов не проиграл ни одной битвы. Потому что он не сражался с женщинами. И еще потому, что ни одну из них не допустил на свое место.

– Ты тоже не любишь ни в чем уступать! – в сердцах сказала Надежда Алексеевна, на что Суворов не стал ей возражать, дабы не расстраивать уж слишком свою супругу.

Георгий Николаевич стал плохо спать. «Это уже необратимо, – думал он, – атеросклероз и прочие удовольствия. Пора готовиться в путь», – решил он весной, когда увидел из своего окна необыкновенно унылую панораму весенней черно-белой распутицы. Несколько месяцев Суворов приводил в порядок свои дела и дописывал труды. Лекции уже давались ему с трудом. Тяжело было не только физически. На лекции он вдруг ни с того ни с сего начинал говорить не по теме. Это в терминах профессорско-преподавательского состава звучит безжалостным приговором:начал заговариваться.

Да и лекции его (Георгий Николаевич понимал это) уже не были так интересны студентам, как прежде. У него и голос изменился, и речь стала отрывистой и дребезжащей. Не было той остроты, изящества, эрудиции, которые так привлекали к нему еще недавно толпы почитателей. Надо уходить вовремя. Ведь этому правилу послушно даже солнце.

Слава богу, через неделю кончился учебный год, такой длинный и такой короткий, и Суворов ушел на пенсию. Это, оказывается, сделать было просто, как и всё в жизни. «Вот и старость пришла, хотя ждал отнюдь не ее. Как несправедлива к нам судьба, не дала даже оглядеться. Впрочем, следуя Сократу, разве ее справедливость была бы для нас лучше?»

С улыбкой вспомнил он то время, когда представлялся всем сыном рабочего и крестьянки. Свою склонность к иностранным языкам он тогда объяснял с политических позиций. «Так бывает, – заявлял он, – только на стыке рабоче-крестьянского происхождения». И к его заявлению благосклонно прислушивались, особенно те, в ком эта особенность не проявила себя никак. Сколько глупости делается в мире только для того, чтобы несколько дураков выглядели умными!

Суворов сидел в парке, на той же самой скамье, где несколько лет назад сидел с Дианой Горской. Где она, что с ней? Зачем она?

Георгий Николаевич посидел еще с четверть часа, пока не стало темнеть. Он посмотрел на часы – пора домой. Пригляделся к ладони. На ней, на линии судьбы, увидел знак «».

– Погадай, – попросил он всего-то полвека назад цыганку. А тетушке сказал, что цыганка не гадала. Соврал.

– Покажи ладонь, – сказала цыганка. У нее всё тело играло под шелковым платьем. – Твое счастье часы покажут.

– Часы? Какие? Когда покажут?

– Простые. Песочные. Твои часы, ничьи больше. Время – песок. Придет время – и покажут. Вот линия – линия судьбы.

Сейчас, через полвека, ну чуть больше, на ладони четко виден знак «». Как пирамида, как надгробие над всем, что ушло. А тогда, в юности, он вспомнил, был другой знак – «». Тогда он был несчастен, но именно тогда было всё хорошо.

«А вот после войны на ладони, на том месте, был другой знак (как же я забыл? ) – в виде песочных часов. Пирамидка юности соединилась с пирамидкой старости. Тогда и встретились два моих времени, а я и не придал этому значения. «Часы покажут». Что показывали они? Неужели, счастье? Пожалуй, тогда – уже нет. Может, песочные часы были уже и в начале войны, на том мосту? Так что же, счастье бывает только тогда, когда на него еще есть время? Вряд ли. Сейчас у меня совсем не осталось времени, но мне всё равно. И оттого я счастлив. Счастлив, потому что мне ничего не надо и всё у меня уже есть».

Солнце почти уже село. Пора. Пора идти. Пока мир не придавила треугольная ночь.

Заплутавший муравей полз по руке, одинокий как жизнь.

XLIX

Дома он, не ужиная и впервые не записав в дневнике ни строчки, лег в постель. Почему-то вспомнилась Прага, и нашло странное умиротворение. За пять свободных дней он вдосталь находился по улицам и площадям старинного города. К вечеру, правда, сильно уставал. Куда раньше так спешил? Все так спешат к своей старости, словно оттуда можно еще куда-то пойти. Вот он, громадный зал, бюргеры, совершенно удивительная атмосфера дружелюбия…Это был его последний день в Праге…«Странно, как всё хорошо видно, в таком ярком свете…И я всматриваюсь, словно гляжу на всё это в последний раз, – подумал Суворов. – Последний взгляд– а как первый. Почему же я раньше ни на что не обращал внимания? Потому что смотрел не на мир, а только на самого себя?..»

…Не спеша, Суворов шел по стертому булыжнику узкой извилистой улочки, ведущей, скорее всего к реке. Навстречу, также не спеша, поднимался худощавый мужчина в черном распахнутом плаще, из кармана которого торчала свернутая газета. Георгий Николаевич невольно обратил внимание на большие растопыренные уши мужчины и пронзительный взгляд настороженных черных глаз. Казалось, он впитывает, вбирает, всасывает в себя отчаяние, разлитое в воздухе и невидимое больше никому. Его глаза и уши были словно специально созданы для того, чтобы слышать и видеть одно лишь отчаяние. Суворов вспомнил портрет Кафки. Пешеход был очень похож на него. «Удивительно, Кафка начисто лишен чувства юмора. Может, потому что юмора нет в природе, и его мы придумали, как греки своих богов? Но мы явно превзошли греков». Мужчина прошел мимо Суворова, скользнув по нему невидящим взглядом. Суворову вдруг захотелось прямо там, на этой улочке, сесть где-нибудь у стены и перечитать «Замок».

– Стой! – услышал он.

«Стой – это не для меня. Меня уже не остановить», – подумал Суворов.

– Стой же! Дальше нельзя!

Георгий Николаевич оглянулся, никого не было.

– Вам попить, Георгий Николаевич? – услышал он.

– А? Что? Это ты, Лёля? Нет, благодарю. Я тебе рассказывал, как съездил в Прагу?

– Рассказывали, рассказывали. Спите. Поздно уже.

Свернув с улочки в тихий дворик, Суворов наткнулся на небольшую библиотеку, но подумал не о землемере К. , а о старосветских помещиках. Ему захотелось на часок зайти в нее и отдохнуть в тишине читального зала. Он вошел, представился на русском, французском и немецком. Сказал по-чешски:

– Рад бых видет «Замек», – и добавил по-немецки:– “DasSchlos”vonFranzKafka.

– Просим.

Библиотекарша напоминала старую книгу, достаточно интересную, но не захватанную руками. Как тот же «Замок». Она была типичная еврейка. Очень живые красивые глаза, слегка выдающаяся нижняя губа, черный с проседью вьющийся волос. Чувствовалось, что до пенсии ей осталось совсем немного, но лицо и манерыпани говорили о противном. Суворову показалось, что она как-то особенно взглянула на него. Ему даже стало не по себе. Он достал из кармана изящную матрешку миниатюрного исполнения, показал, что их пять штук, одна в другой, и подарил пани библиотекарше. Та явно растрогалась.

– Большое спасибо, – сказала она по-русски, а потом перешла на немецкий и чешский.

После краткого диалога непонятно о чем пани допустила его к книжным полкам. Суворову показалось, что она сделала это со смешанным чувством гордости за подборку книг и страхом, что этого не оценят. Так мать допускает к дочери приятного ей, но малознакомого человека. Георгий Николаевич всё время чувствовал на себе ее пристальный взгляд. Он оборачивался, улыбался ей. Она улыбалась ему в ответ и даже стала ободряюще кивать головой.

– Очень интересно, очень интересно, – бормотал Суворов, подбираясь к Кафке.

«Замок» был на немецком, чешском и, что удивительно, на русском языке. Георгий Николаевич показал пани издали книгу и прошел к столику возле окна, выходящего во дворик. Открыл с первой главы «Прибытие». Он несколько раз перечитывал этот роман и не мог понять, чем он берет его, с самого начала погружая в нереальный мир, который хотелось узнать. Краем глаза он поглядывал во дворик, а затылком чувствовал взгляд библиотекарши.

Еще раз взглянул перед собой, увидел ту же улочку, мимо шел мужчина, похожий на Кафку. «Этот нереальный мир, который я так хочу узнать, его душа, – подумал Суворов. – А может, моя?..» Он сидел на корточках, прислонившись к неровной стене, отчего камнем надавило лопатку, и читал книгу.

– Пан желает эту книгу взять домой? – раздалось у него над ухом. Уже стемнело, и в окне чернели ветви деревьев. – Или, может, пан имеет интерес прийти сюда завтра еще раз?

– Вы хорошо говорите по-русски, пани…

– Вы меня позвали, Георгий Николаевич?

– А? Что? Лёля? Я тебе говорил, что в Праге встретил…

– Говорили, говорили. Спите, спите…

– Пани…– представилась библиотекарь, имени он не разобрал, но не переспросил. – Моя дочь в школе, потом в институте учила русский, вот я и выучила вместе с ней, – она засмеялась.

– Благодарю вас. Я хотел немного окунуться в атмосферу этого романа. Понимаете?

– Очень хорошо понимаю, – ответила библиотекарша. Ее голос напоминал Суворову кого-то из институтских дам, но он не мог вспомнить, кого: – Извините, но я закрываю. Пора домой.

Суворов поблагодарил пани и вышел. Ему почему-то не хотелось покидать это место, и он сел на скамью под акацией. Его явно преследовал тот мужчина. Он снова прошел перед ним по дворику, скользнув по нему невидящим взглядом. Библиотекарша закрыла дверь и направилась через дворик к переулку, которым он спустился сюда по булыжнику.

– Извините, пани…как выйти на Карлов мост? – поднялся со скамьи Суворов.

Пани от неожиданности вздрогнула:

– Пойдемте, покажу. Это вот сюда.

Несколько шагов сделали молча, потом Суворов спросил, как здесь относятся к русским.

– К русским? По-разному. И хорошо, и плохо. К хорошим хорошо, к плохим плохо.

– Пани дипломат, – засмеялся Георгий Николаевич. – У нас так в Грузии говорят.

«С чего это я приплел Грузию? – подумал он. – А, там Вахтанг. Как он там?»

– Вы бывали в Грузии?

– Приходилось.

– И где лучше – тут или в Грузии?

– Хорошему человеку везде хорошо, – засмеялся Суворов. – А плохому везде плохо. Везде одинаково. Дома лучше всего.

– Это так, – согласилась библиотекарша. – Вам туда.

Суворов с сожалением посмотрел в направлении, куда ему надо было уйти от этой притягивающей его непонятно чем женщины, потом на нее. Она сделала шаг-другой…

– Мама! – окликнули пани сзади.

– Как там Вахтанг?

– Какой Вахтанг? Кикабидзе?

– Я ведь там, Лёля, встретил ее.

– Кого, Георгий Николаевич?

– Ее.

Суворов обернулся, и у него оборвалось сердце. К нему вприпрыжку приближалась – Инесса Рембо! Он оторопело смотрел, как она поравнялась с ним, скользнула мимо к пани и чмокнула ту в щеку. Стала что-то объяснять ей. Пани кивнула на него. Дочь посмотрела, улыбнулась и помахала рукой. Суворов подошел к женщинам.

– Это моя дочь…– представила ее пани. И опять он не разобрал имени.

– Суворов. Георгий Николаевич, – счел нужным представиться и он.

– Как? – девушка уже протягивала к нему руку, но вдруг отдернула.

Суворов повторил.

– Да, дочка. Бывает такое, – сказала по-русски пани.

Георгий Николаевич вспомнил, где он слышал этот голос. Это был голос Инессы Рембо! «Как же так, – думал он, – передо мной две женщины, и та, которая Инесса, не Инесса, а та, что явно не она, и есть Инесса Рембо?»

– Инесса, – спросил он, – почему ты не сказала мне, что…

– Что я есть я? – засмеялась пани. – Или она? Я не знаю никакой Инессы.

– Это была она, – пересохшими губами шептал Суворов, – А я, дурень…

– Бредит, – раздался над ним чей-то голос.

– Простите, не сочтите меня назойливым, но я очень хотел бы провести с вами сегодняшний вечер. Куда здесь лучше пойти?

– Сначала зайдем к нам домой, – предложила библиотекарша, а затем обратилась к дочери:

– А ведь пан Суворов так похож на твоего отца.

Суворову стало очень тревожно, перехватило дыхание, зажгло в груди. Он с трудом поспевал за пани. Дочка куда-то исчезла. Как тогда исчезла куда-то Инесса.

Быстро стало темнеть. Пани жила неподалеку от библиотеки, в двухэтажном строении прошлого века недалеко от Влтавы. Дворик был глухой. Стены и высокие деревья отделяли его от всего мира. Казалось, сумерки зарождались в этом дворе и растекались далее на весь город, а может, и на весь свет. «То-то тут шастает этот мужчина в черном плаще». Под деревьями стояли короткие скамеечки. На них сидели, тлел огонек сигареты, слышался женский смех.

– Вот здесь, – сказала пани и пропустила Суворова вперед.

Они стали подниматься на второй этаж. Ступени скрипели. Казалось, наверху за дверью их встретит Ольга или сама Фрида. Сверху спустился всё тот же мужчина. Проходя мимо библиотекарши, он приподнял шляпу. Они поднялись – и дверь тут же распахнулась, как картонка. На пороге стояла крепко сбитая миловидная девушка в коротеньком платье, похожая и не похожая на ту, что подбежала давеча к матери на той улочке. Инесса тоже была в течение одного часа совершенно разной, но одинаково пленительной.

– Одинаково…– прохрипел Георгий Николаевич.

– О Господи…

–…Просим, – пригласила она. В руках она держала тапочки, будто специально приготовленные для Суворова. Рядом с ней стояло ведро с водой. Она только что кончила мыть полы. Пол был деревянный и пах так, как может только пахнуть свежевымытый деревянный пол летним вечером.

– Нравится запах? – спросила девушка, улыбнулась и строго посмотрела на Суворова. На коленях, локтях и щеках у нее были ямочки, а между верхними передними зубками была щелочка, над которой нелепо морщился тонкий с хищными ноздрями нос.

– Очень.

– Тогда проходите, – сказала она.

Некоторые дома имеют особенность сниться потом, в слегка искаженном виде и преломленном сознанием освещении. В такой дом заходишь с бьющимся сердцем с тихой улочки, а выходишь из него на широкий залитый солнцем луг, и сердце подступает к горлу. Этот дом был из таких. Суворов смотрел на обстановку и вспоминал ее как сон. Ему часто снился этот сон. Он с Инессой. Или с Софьей? Или с Ириной? Он постоянно с кем-то, но постоянно один.

– Давайте никуда не пойдем, хорошо? – предложила пани.

Девушка стала прибирать разбросанные вещи, а пани быстренько собрала на стол. Вечерний стол не предполагал шпикачек и кнедликов. Они сели на жесткие венские стулья, сверху свисал старинный абажур. В конусе золотого света поднимались три струйки ароматного чая и неторопливо лилась беседа на берегу пруда, имя которомуВоспоминания.

– Скажите, пани…вы Инесса?

– Так ты счастлив был со своим«надо», Георгий?

– Вам же сказали – дальше нельзя!

– Это опять вы. Я же только начал читать вашу первую главу «Прибытие».

Вечерело, но свет не зажигали. В широком окне розовело закатное небо. Улица убегала прямо в солнце. Было тихо и тепло.

Георгий и Инесса сидели перед окном на двух венских стульях. Он, размахивая руками, рассказывал ей что-то, она, глядя на несвойственную ему манеру жестикулировать, улыбалась. Произносимые слова тут же забывались, словно и не нужны были им совсем. Глядели друг на друга они почти холодно, разве что с легкой, ироничной заинтересованностью.

Совершенно случайно, жестикулируя, он коснулся своей рукой ее руки и не убрал ее, и она вроде и не заметила. Только как-то напряглась. Георгий потерял нить разговора и смолк.

Он вдруг провалился на мгновение в чудовищную даль прошлого, в тот свой первый проклятый приезд в Тифлис, и там сидел рядом с Софьей и касался локтем ее локтя!

Наклонившись к Инессе, чтобы придать своим мыслям, а значит и словам, некий разбег, он невольно прикоснулся своей ногой к ее ноге. Тут мысли его и вовсе смешались, а в глазах Инессы появился страх, как бы он не отстранился от нее. Ее страх пронзил Суворова, и он задрожал. То же самое он ощущал и в Инессе.

Георгий не чувствовал ее тела, он знал, что они касаются друг друга. Этот факт удивительным образом перечеркнул всё, что было вокруг, и оставил только одну мысль – об их близости. О тех волшебных мгновениях, когда они еще не растаяли в воздухе, не ушли в землю, а бегут, бегут сказочными, угасающими искорками по тонюсеньким нитям плоти, изливаясь в голос ночи.

L

Суворов проснулся. Он радостно открыл глаза и тут же зажмурился от тяжести света. Снова приснился этот сон, в одном и том же неизменном виде. Будто именно он являл собой то важное, что сохранилось в Суворове. От всего прочего остались одни лишь осколки, фрагменты, пятна. «Куда дену их я? Как соберу их, чтобы предстать цельным пред Богом? И что тревожно так? Будто не сделал чего-то самого главного? Не понять. Как хорошо полям под белым снегом, уютно и тепло…Что это – черные волосы, припорошенные снежком?.. И маленькой рукой, едва скрывавшей дрожь, водя по розовой щеке, чей бархат схож…»

Он лежал с закрытыми глазами и уже точно знал, что не откроет их больше никогда.

Да и стоит ли открывать глаза в мир, если обрел мир внутри самого себя? Вот только бы еще перекусить у тетушки Адалии. Да перечитать…«Старосветских помещиков».

«Но нельзя же так, нельзя! – встрепенулся Георгий Николаевич. – Кому оставить архив? Наде? Не женское это дело – охранять архив. И вообще, кому он нужен? Всем подавай лишь хлеба и зрелищ. Даже Глотову и капитану был нужен не архив, а жертва. Каждый из них поймал свою антилопу. Прости, Алексей Демьяныч, уж так получилось».

– Прости…

– Господи, прости ему!

Глотов, будто вынырнув из тумана, как и тогда, шагал впереди, то по шпалам, то, неуклюже балансируя, по рельсу. Оглядывался, о чем-то с резким смехом говорил Суворову. Он, видите ли, решил составить Суворову компанию: «вместе веселей идти». «Весельчак, – ожесточенно подумал Георгий. – Премии ему мало. “Поистратился”. Откуда узнал про архив? Откуда сволочи всё узнают? Нет, с вымогателем мне не по пути».

– Однако идешь, – ехидненько произнес чей-то голос.

Перед мостом Глотов почти театрально прислонил ухо к рельсу.

– Тихо.

– Не скачет Мамай?

– Мамай? – недоуменно выпятил нижнюю губу Глотов. – Какой Мамай? А, это аллегория?

Взошли на мост.

– Мамай и аллегория? – усмехнулся Суворов. – Знаете судьбу его?

– А чего ж не знать? Так и вы, ваше сиятельство, знаете. Но вы-то не Дмитрий Донской? Куда вам. Небось, хотите от меня малой данью откупиться? Вот вам! – и он, торжествующе улыбаясь, ткнул Георгию кукиш.

– Я Суворов, – сказал Георгий и, схватив Глотова за протянутую руку, изо всех сил рванул на себя. Глотов пролетел к ограждению, нелепо взмахнул руками и перевалился за перила. Крик длился две или три секунды. Не оглядываясь и не взглянув под мост, Суворов пошел дальше. «Еще один твой», – послал он мысль архиву.

«А вот и мой черед, – подумал Георгий Николаевич. Он чувствовал на себе взгляд и дыхание архива. – Загнал ты меня, дружок, загнал в угол. Со мной ладно, а что делать с тобой? Ты часть России, а где она, Россия? Никому ты не нужен здесь. Ты как человек, интересен лишь своей тайной. Нет ее – нет и тебя. И какая нынче тайна? ! Ни сжечь, ни порвать тебя нет уже времени, да и сил. Разве что забрать с собой? Теперь, брат, я не твой. Теперь ты – мой».

Суворов поднялся, позвонил в институт, попросил машину и грузчиков.

И туманным-туманным утром, когда всё кажется безмерным, и не разглядеть лиц, погрузил на баржу архив, взошел по шатким мосткам на борт. Баржа тихо-тихо пошла на север. На берегу был кто-то, или показалось…Мост прошли, тот самый…

«Куда в России ни пойди, повсюду север…»

– Уйти решил? – услышал Георгий Николаевич. – Куда?

– Тебя не спросил! – рассмеялся Суворов ему в лицо.

– Где? Где?

– Кто? Кто, Георгий Николаевич? О чем вы? !

–…Россия…где?..

Рысь

От сумы и от тюрьмы не зарекайся.

Русская пословица

Сума

Как сейчас помню, была пятница, тринадцатое, разгар июня… А, может, я и ошибаюсь, и был май, и вовсе не тринадцатое. Память так капризна.

Кстати, как только начинаешь вспоминать, вспоминается бог знает что, чего и близко не было. Хотя тут же готов голову дать на отсечение, что всё было именно так!

Вспомнишь эпизод, и сердце замрет, не в силах покинуть тот остановившийся навсегда момент времени.

Меня уже месяц носило по городу, в котором я никому не был нужен. Карманы и душа мои были пусты. Это только природа не терпит пустоты, а душа стерпелась. Впрочем, у меня оставалось еще немного денег, чтобы оттянуть тот момент, когда меня понесет к мусорным ящикам и урнам, как гибнущий корабль на скалы. Только вряд ли что оставили там крысы, собаки и пенсионеры. Есть еще паперть, грабеж да мысли о бессмертии. Странно, что бомжи тоже хотят жить. Собственно, что еще желать в стране, где улыбка занесена в Красную книгу?

Месяц назад я истово решал классические вопросы бытия, один за другим выдирая их с корнем из души, как сорняки. Выдрал и решил: когда виноват весь мир, значит, виноват и ты; и ничего тут не поделаешь.

И весь этот месяц я тянул, как актер, паузу и не забирал со сберкнижки последние рубли, которых могло бы вполне хватить на ритуальные услуги. Я жил случайными заработками, а ночевал на даче, которая единственная осталась у меня от прежней нормальной жизни. Чтобы избежать радостных встреч с контролерами, я с дачи уезжал первой электричкой, а возвращался последней. И с каждым днем всё больше и больше в электричках становилось людей, похожих на меня, и с каждым днем я всё меньше и меньше становился похожим на людей, от которых каждую ночь уезжал с вокзала на юго-восток. Я стал плохо спать. А если и засыпал, то во сне мчался сломя голову в грохочущем вагоне от преследующей меня темноты.

Мимо процокала девица. Мне раньше нравился июнь. В июне откуда-то появлялось много женщин. Совершенно бесполезных созданий, впрочем, как и мужчин.

Старик с седой бородой, как у Хэмингуэя, в толстом осеннем пальто и кроличьей шапке, закинув руки за спину, брел впереди, разглядывая асфальт. Поднял что-то, бросил и стал яростно пинать ногами. В мою сторону откатилась сплющенная крышечка от бутылки.

Я представил себе на миг, что буду вот так же шататься по городу в разгар лета в несуразном, но необходимом наряде, рыться на помойках и собирать бутылки, и содрогнулся от собственной грязи, словно вдруг провалился в сточную яму. Сколько дней этот старик живет внутри своего тела, внутри своей души, внутри своих мыслей, съежившись, сжавшись, замерев, лишь бы не чувствовать их грубую, грязную корку, лишь бы не касаться их границ?

Только тут я заметил, что после ночного дождя на черном асфальте много сломанных веток. У тополя конституция хрупкая, как у бродячего актера. Тополя, тополя, кто же ваш режиссер?

Я прошел мимо павильончика, на двери которого вечно висит табличка «Технический перерыв». Сейчас таблички не было.

– Пивка не желаете? – Крашеная блондинка выглянула из дверей павильона.

– На обратном пути, – сказал я.

Меня вынесло на проспект, зажатый между стенами серых зданий. Угловой дом перед площадью был безобразно громаден. В нем можно было бы запросто разместить всех бандитов и бомжей Центрального района.

– Мужик, подсоби-ка! – донеслось как из под земли. – Дверь надо открыть.

На нижней ступеньке зарешеченного спуска в подвал стоял лысый здоровяк лет шестидесяти с чучелом рыси в руках. Я спустился на пятнадцать ступенек и помог ему.

– Помоги еще, – попросил мужчина.

В подвале он зажег свет, мы прошли еще метров тридцать, и он открыл одну из многочисленных дверей. Я отдал ему чучело. На миг мне показалось, что рысь живая. Взгромоздив рысь на верстак, мужчина вытер пот со лба и потянулся к начатой бутылке пива. Сделав два глотка, он предложил мне допить бутылку.

Пиво выдохлось и было теплое. Я огляделся. Комната была заставлена чучелами. На столе лежала краюха хлеба. Я невольно проглотил слюну. Два дня назад я перешел на режим жесткой экономии и перестал ужинать и завтракать. Жизнь вприглядку – вполне сносная вещь. Некоторое время.

– Бери, – сказал мужчина. – Чай будешь? Бомж?

– Пока кандидат. Для чучела не сгожусь? Продам себя по дешевке.

Таксидермист пригляделся ко мне. После некоторого раздумья произнес:

– Место есть, разнорабочего. Здоровье как? Не музыкант? А то те руки очень уж берегут. Поешь, да к заму пойдем. Паспорт есть?

– Можно? – В дверь на уровне стола влезла голова. Между бородой и кроличьей шапкой блестели глаза.

– Федул, заползай!

Зашел старик, пинавший крышечку. Он стащил шапку и стал похож на Хемингуэя не одной бородой, а всеми чертами лица. Только лысина была пониже и сам он жизнелюбивее. Копия моего кормильца, разве что несуразная и грязная.

Таксидермист достал еще один бокал. Попробовал оттереть пальцами коричневый налет на ободке.

– Чего не был три дня? Забирали?

– Да кому я, Вова, на фиг нужен? Ты когда чучело из меня сделаешь?

– После него, – кивнул на меня таксидермист. – Жир нагуляй.

– Поздно уже нагуливать. Новенький? – обратился Федул ко мне, глядя на Вову.

– Думал долго, вот он твою строчку и занял, – ответил таксидермист.

– Так у тебя ж работать надо? Мой трудовой энтузиазм, Вова, там остался, – Федул махнул рукой в неопределенном направлении.

– До чего ж ты опустился, Федул.

– Я, Вовчик, пал, чтоб встать! Вчера полтинник стукнул! – радостно сообщил он мне и вдруг встал в боксерскую стойку и помолотил кулаками по воздуху. – Маменька с папенькой, жаль, не дожили, порадовались бы за сына. Ой, как порадовались бы!..

– Осталась строчка дворника, – сказал Вовчик.

– Сыну полтинник стукнул!.. Дворника – шутишь? А чего-нибудь для головы?

– Опять? Сдохнешь ведь с голоду!

– Ну, и живодер же ты, Вова! Сразу: «сдохнешь»!

Федул натянул шапку и, не прощаясь, вышел.

– Сволочь! – ласково произнес Вова. – Попил? Айда к Салтыкову. ГОСТа случайно не знаешь на припои? Смету составляю, а по сварке я – швах.

– На запои забыл, а на припои помню. Если классификация интересует, то ГОСТ 19248-73.

Вова ошарашенно посмотрел на меня:

– Это ты серьезно? Откуда знаешь? – он вписал в смету номер ГОСТа.

– Конечно, серьезно. Сварщик я. Не тот, что варит дугой, а тот, что варит мозгой, снс – совсем ненужный сотрудник.

Замдиректора с изможденным, но все равно круглым лицом взглянул на Вову, потом на меня, не здороваясь, протянул руку и поиграл пальцами.

Я протянул ему паспорт.

– Сварщик! – аттестовал меня таксидермист. – И к тому же старший научный сотрудник. Мозгой работает – так. ГОСТы наизусть шпарит. Как Отче наш.

Салтыков безучастно отнесся к его сообщению, изучил паспорт и протянул мне бланк типового договора. Кинул ручку. Взглянул на часы.

– У меня десять минут.

Я заполнил бланк, поставил подпись. Салтыков посмотрел и тоже расписался.

– А что там за пункт такой? – спросил я. – Третий, кажется. «После месячного испытательного срока договор пролонгируется при обоюдном согласии администрации музея и работника».

– Да, это третий пункт, – ответил зам, приглядываясь ко мне. – Не больны?

«Они тут в космос готовят, что ли», – подумал я.

Он постоял, подумал, шевеля губами, сказал:

– Вова Сергеич, расскажи тут ему… Рукавицы не забудь.

А потом обратился ко мне:

– Я зам. А Вова Сергеич мой пом. – И ушел.

Помзам Вова выдал рукавицы и повел меня по комнатам и залам. Привел куда-то.

– Вот тут будешь трудиться до обеда, – сказал он. – Науки, понятно, не много, но работа – сплошной кайф. Бери больше, тащи дальше. Из пункта А в пункт Б. Отсюда туда.

Пункт А был завален какими-то коробками. Я стал носить их в пункт Б. Основное правило несуна: если сегодня из пункта А всё перетащить в пункт Б, завтра будет что тащить из пункта Б домой. Если, конечно, есть дом.

Часам к двенадцати я справился с заданием. Вова Сергеич остался доволен.

– Завтра у нас выходной, – сказал он. – Крыша как?

Я похлопал себя по макушке.

– Да пока на месте.

– Жить, спрашиваю, где будешь? Дом есть?

– Где я, там и дом, – я на всякий случай о домике (три на четыре, с верандой, на сорок восьмой версте) умолчал.

– Прям как улитка.

Помзам задумался, погладил свою гладкую макушку. Глянул на ладонь, понюхал.

– Ладно, покумекаем ближе к вечеру. Обедать где намерен? Как выйдешь, в первый переулок свернешь, там павильон…

– Знаю.

– Так ты в него не заходи. Там все было свежее в прошлом году. И наверняка попадешь в перерыв.

– Технический.

– Да? Не замечал. Пройдешь полсотни метров, в подвале магазинчик с ненашим названием. Купи там чего-нибудь, а чай и сахар в тумбочке возьмешь. На макушке ничего нет? – Он наклонил лысину.

– Ничего.

– Да? Ладно, ступай. Будь добр, купи «СПИД-инфо» и «МК», – он протянул мне деньги. – Своих нет? Вернешь потом.

Был ослепительно ясный день. Я поймал себя на том, что впервые за этот год любуюсь ничем, просто воздухом, травой, деревьями прохожими. Сломанные ветки за день распушились, воробьи выклевывали из пуха семена. Надо же, ветки погибли, а жизнь из них так и прет.

Хорошо, благодаря Вове сэкономил сегодня на обеде.

Магазинчик, и точно, назывался не по-нашему: «Chére amie». Когда я вижу заведение с вывеской на казахском языке, я знаю – там хозяева казахи. Когда на корейском – корейцы. Но когда я вижу «Милый друг» на французском – я не уверен, что хозяева там французы. Я ткнул пальцем на весы, где вместо четырехсот было триста тридцать грамм, и спросил, в чем истина. Продавщица позвала амбала, и мы с ним представили друг другу аргументы, он весомые, я жилистые, поговорили на чистейшем русском языке и разошлись, как в случайном браке. Продавщице, правда, пришлось доложить семьдесят грамм.

Через двадцать минут я с хлебом и колбасой спускался в подвал музея. Из кармана у меня торчали газеты, которые я отродясь не читал.

– Так, я поехал на базу, – сказал Вова Сергеич. – Буду к вечеру. Тебе задание: все железо, что тут валяется, разложить вдоль стен. Справа – трубы и колена, слева – уголки и швеллеры, прутья отдельно. Только аккуратно. А доски и кирпич оттащишь ко входу. В понедельник перетащишь их в другой подвал. Извини, закрою тебя, посидишь взаперти. Туалет вон там. После обеда можешь законно покемарить. С полчасика, не более.

Помзам похлопал по продавленному старенькому дивану.

– Паспорт дай-ка. На всякий случай, – сказал Вова Сергеич. – Потом отдам. О, да ты никак спать хочешь?

– Телефона нет? – спросил я.

– Не держим, – промолвил он и ушел.

Прогрохотала входная, обитая железом дверь. Потом еще одна. И сразу стало так тихо, точно комната ушла под землю. Сейчас полезет сквозь щели всякая нечисть, подумал я. Телевизор бы тут не помешал, для дизайна. Вон в том углу. Я включил чайник и разложил на газете свой обед. Положил в бокал заварку, сахар, нарезал колбасу, отломил хлеб, понюхал его. Хлеб уже давно потерял собственный запах. Он, как женщина, пахнет не собой, а всяким бэби драй. Чего это Вова нюхал свою макушку?

Пообедав, я развернул газету, но стал зевать, погасил свет и улегся на скрипучем диване. Прислушался, было тихо, как в барокамере. Не пищали мыши, не шуршали насекомые, не звенели комары…

Разбудил меня звук, донесшийся откуда-то извне. Я это понял сквозь сон. Странно, звук проникал в сон легко, как иголка, а я из сна выходил неуклюже, как по песку. Звук был не очень громкий, но как бы целенаправленный. Я зажег свет, взглянул на часы. Часы остановились на половине первого. Первый раз остановились за все время. Я всю жизнь суеверно боялся их остановки. Сколько же я проспал? Может, вечер уже, а я не растащил железяки? Придет благодетель и попрет меня отсюда. Жаль, место-то вроде ничего.

Звук повторился. Словно кто-то стучал в дверь.

– Заходите! – крикнул я.

Никто не зашел. Стук повторился. Я встал и открыл дверь. Было пусто. Входная дверь была закрыта, а коридор терялся в темноте, растворяясь там во враждебной, как мне показалось, атмосфере. Это оттуда прилетели разбудившие меня звуки.

– Носит тут всяких! – пробормотал я, лишь бы пробормотать что-то. Начинается история про Хому Брута. Может, ночь уже, и таксидермист вообще забыл обо мне? Поехал со своей базы прямо домой?

И только я закрыл дверь и стал прибирать со стола, вновь раздался стук. Я замер. Стучали не в дверь, а в конце коридора. Может, там тоже дверь. Поколебавшись с минуту, я вышел из комнаты. В полумраке стал приглядываться к стенам, но выключателя не нашел, электрического шкафа или отдельного рубильника тоже не было. Чего же Вова не показал, где тут включается свет? Я направился вглубь коридора на стук. Пол был земляной, неровный, захламленный всем, что я должен был рассортировать и разложить вдоль стен. Теперь я отчетливо услышал, что стук идет из темноты, повторяясь со строгим интервалом. Скорее всего, это работает какой-нибудь механизм, вентсистема или бойлер, подумал я, передвигаясь в темноте на ощупь. Коридор сделал поворот и закончился тупиком с металлической (судя по звуку) дверью. Дверь была заперта.

– Извините, – сказал я двери и поворотил вспять.

Тут дверь открылась, и мне в спину ударил свет.

– Принимаете гостей? – раздался властный голос.

Я обернулся. На пороге стоял человек высокого роста. Лица его и одежды было не разглядеть.

– Милости просим, – сказал я и пошел к себе.

В комнате я разглядел незнакомца. Он оказался не таким властным, как его голос. Он был несколько полным, а полнота предполагает радушие. Гость не спешил сгладить впечатление от своего неожиданного появления в моем мире.

– Это вы стучали? – спросил я.

– На кого? Позволите? – Он опустился на диван.

– Чай? – на правах хозяина предложил я.

Незнакомец посмотрел на чайник.

– Электрический? Я больше люблю чай на костре. С дымом и комарами.

– На костре? Пожарные нагрянут. Вон датчиков сколько.

– Это я так, фигурально.

Я ополоснул бокалы и стал нарезать остатки хлеба, колбасы. Несколько минут мы оба молчали. Незнакомец приглядывался, не беря газету в руки, к подвалу последней полосы.

– Чем богаты, тем и рады. – Я широким жестом пригласил незнакомца к столу.

Тот оценил взглядом стол и сказал:

– Не буду петь осанну сей трапезе, но она заслуживает того. Любительская? Премного благодарен вам. Позвольте представиться: Верлибр Павел Петрович, директор этого федерального заведения. Сюда вас Вова Сергеич определил? Или Салтыков?

– Вова Сергеич.

– Я так и думал. Он хоть и живодер, но искренне жалеет тех, кого убивает. Натура такая… Без палача история – богадельня. История начинается с палача и заканчивается палачом. Лучше: завершается. Да… Это я обдумываю тезисы своего выступления на комитете в понедельник…

– На комитете палачей? – спросил я.

Верлибр хохотнул и зябко поежился.

– Приказ на вас я только что подписал. Люблю крепкий! – Верлибр высыпал остатки заварки в стакан и залил ее крутым кипятком. – В Москве на чайных церемониях пьют зеленый китайский чай, не помню названия. «Улюлюм» какой-то, по восемьсот баксов за такую вот пачечку. Представляете?

Я попробовал представить это, но не смог. Поэтому вместо ответа промычал. Поскольку заварки не осталось, я запивал бутерброд сладким кипятком.

Поговорим, таким образом, ни о чем и об истории, мы попили чайку, съели весь хлеб с колбасой и сидели, глядя друг на друга.

– Приятно общаться с умным человеком, – наконец произнес Павел Петрович. – Ну, не прощаюсь. Не провожайте. Перед выходными я обхожу все помещения музея. Как Александр посты.

Интересно, какого Александра он имел в виду?

– Не подскажете, который час?

Директор пожал плечами:

– Мне не нужны часы. – И покинул меня.

В дверях он обернулся, взглянул на рысь и поежился.

– Какой взгляд у нее!

Через минуту я выскочил, чтобы уточнить у него, который все-таки час, но Верлибра уже и след простыл. Я крикнул

– Павел Петрович!

А мне ответило эхо:

– Павел!.. Павел!.. Павел!..

Я вернулся в комнату таксидермиста и опять стал убирать со стола. Что я делаю? Мне же работать надо. Надо работать, но я чувствовал во всем теле страшную усталость, накопившуюся за последнее время. Не было сил пошевелить даже пальцем. Я присел на минуту на диван, закрыл глаза и отчетливо увидел Федула, пинающего крышечку. Интересно, что он делает сейчас? Я взглянул на рысь. Я не мог отделаться от впечатления, что она смотрит на меня. Ей хорошо и спокойно, у нее есть крыша. Взяв в руки газету, я стал искать место, к которому приглядывался Верлибр. Интересная фамилия, подумал я, Верлибр. Чего он там выглядывал? Среди стандартных объявлений в глаза бросилось одно. Я прочитал его один раз, другой и никак не мог схватить суть. «Меняю юг души на север можно меньше плюс вид на счастье».

– Можно меньше, – пробормотал я, отбросил газету и взял рукавицы.

И тут зашел Федул. В шапке, пальто и сапогах, а в руке он держал охапку роз.

– Привет, – сказал он. – Вот цветочница дала подержать…

– Поди, спер?

– Может, купишь? По дешевке отдам. – Он понюхал цветы и дал понюхать мне. – Как?

– Мочой отдают, – оценил я.

– Это от меня. По контрасту. Основной принцип искусства. Бомж с розами – такого даже у Ибсена нет. Слишком абстрактно. Я ведь без малого двадцать лет в театральных критиках проходил.

– Вовы Сергеича нет, на базе он, – сказал я. – Как тебе это объявление, как театральному критику?

У меня не было никаких сил начинать второй акт трудового дня, и я тянул антракт. Федул прочитал, пожевал губами.

– Как афиша на тумбу.

– Ты откуда взялся? – поинтересовался я. – Чего паришься? Снимай пальто.

– На пенсии, как дерьмо в проруби.

– Не хватает?

– Да нет, я просто бродяга по натуре. Вся жизнь в тусовках и экспедициях.

Федул скинул пальто и шапку и остался в одной майке неопределенного цвета поверх вылинявших спортивных штанов «Адидас».

– Полушинель, – с гордостью отрекомендовал он свое пальто. – Мы все вышли из полушинели.

Голос у Федула по тембру напоминал голос таксидермиста. Я пригляделся, Федул был очень похож на Вову Сергеича. Федул, заметив мой интерес, усмехнулся:

– Братья мы с Вовчиком. Я старший. Иногда по старой памяти помогу ему чем. Я ведь тоже таксидермистом был, четверть века!

– А двадцать лет в театральной критике? Сколько тебе?

– Скоро шестьдесят пять, – с гордостью произнес Федул.

– Ты ж говорил, полтинник?

– Это для прессы.

– Абсолютная свобода бомжа, – ни с того, ни с сего стал рассуждать Федул, – зиждется на его высоконравственных жизненных принципах и питается высоким моральным духом.

– Понятно! – сказал я.

– Брось, ни фига тебе не понятно. Жена есть?

– Нет.

– Ну вот, а говоришь, что тебе понятно все. Все понятно бывает только с женой. Я вот для большей ясности ее оставил одну. Ей это в самую кассу. Жены рады спровадить нас хоть в Зимбабве. Ладно, ты иди делай чего надо, а я тут вздремну пару часиков.

Он бросил в углу пальто и, кряхтя, устроился на нем и тут же уснул.

Часа два я перекладывал с места на место железо, пока не устал с непривычки и весь не перепачкался в грязи и ржавчине. Отряхнув штаны и рубашку, я вернулся в комнату таксидермиста и лег отдохнуть на диван. Федул, похоже, так и не просыпался. Не мешало бы и мне вздремнуть.

Я с завистью прислушался к его сопению Удивительно, как это я давеча закемарил на часок? Вот уже несколько дней я не могу уснуть. Видимо, бессонница приходит не от того, что нет сна, а оттого, что жизнь проходит как во сне. Я страшно вымотался, во мне накопилось столько усталости, что ею можно было усыпить целое сказочное королевство! У меня приступы бессонницы случались и прежде. Через неделю без сна у меня обычно начинались глюки, и мне порой казалось, что я раздвоился и наблюдаю за собой со стороны…

Я никак не мог уснуть и лежал с открытыми глазами. Но когда на минуту закрыл глаза и тут же открыл их, Федула в комнате не было. Не было и запаха, ему свойственного, совершенно дикого запаха воли. Меня это почему-то успокоило. Я, как в болото, проваливался словами в небытие сна: так… трубы сюда… уголки сюда… доски сю…

Вечер начался с пробуждения.

Была все та же удушливая тишина, но послышался новый звук.

Вошла Элоиза – мне теперь кажется, что я уже знал ее имя до того, как она представилась. Она вошла и воскликнула:

– А вот и Элоиза, котик! Ой, вы кто?!

– Скорей всего котик. Кипятку не желаете, Элизабет?

– У Вовчика тут, как в гражданскую, кипятком потчуют. Вообще-то я Элоиза.

– А я… – мой взгляд упал на рысь, – я Оцелот.

– Я знаю Оцелота, – сказала Элоиза, – это вождь сименонов. Читала.

Литература неисчерпаема.

– Вы, видимо, историк? – предположил я, разумея ее начитанность.

– Хранитель. Я подписываю коробочки и составляю реестры.

– Благородное занятие. И очень нужное, – искренне похвалил я.

Элоиза вспыхнула.

– Вам ли здесь судить о нас! – она брезгливо окинула взглядом помещение и ткнула пальцем в потолок.

Я поднял глаза. На низком потолке, почерневшем от времени и мрачных размышлений живодера, были прилеплены порнографические снимки.

Элоиза громко расхохоталась. В ее смехе было волнение. Волнение, рожденное чувственностью.

– Вы новенький? – спросила она, мгновенно став строгой. – Салтыков велел привести вас к нему на инструктаж. Пойдемте тут, так короче.

Мы прошли по коридору к двери, через которую вошел Верлибр, и оказались на крутой лестнице, которая, кружась, поднималась на несколько этажей. Мы взошли на второй. За дверью был коридор с опечатанными помещениями по обе стороны. Элоиза открыла единственную двухстворчатую дверь.

Помещение было светлое и просторное. Огромные окна, хоть и завешенные плотными портьерами, пропускали света столько, что экспонаты на полках и стеллажах казались залитыми золотом.

– Как у вас здесь красиво! – вырвалось у меня.

– Напоминает зоопарк, только менее зверский, – сказала Элоиза.

Я с любопытством взглянул на хранителя коробочек и заполнителя реестров. В золотом свете, льющемся из окон, ее несколько резкие для женщины черты лица смягчились, и вся она как бы округлилась и осветилась изнутри.

– Элоиза, а вы не боитесь меня? Все-таки я человек с улицы, мало ли что.

– Все мы с улицы. Образованного человека с улицы сразу видно. А мы с вами, похоже, с одной. Вы с Продольной?

– С Поперечной.

– Куда же Салтыков делся? Обождем, – Элоиза повела носом. – Вот здесь по коридору налево душ. Там мыло слева в шкафчике. Хозяйственное, не перепутайте с дегтярным. Смотрите, через час закрываемся. Вы испачкались вот тут и тут. Что же вы не переоделись?

– Не во что. Мне только рукавицы выдали.

– Жмот этот Салтык. Есть же спецовка! Ладно, вы пока помойтесь, я вам почищу ваши штаны и подберу что-нибудь для работы, хоть это и не положено. Тут всякого ненужного барахла навалом.

– Так это же экспонаты! – воскликнул я.

– Да какие там экспонаты? Списано все еще до войны. Идите, пока не передумала! Вот вам вместо полотенца. – Она протянула мне половину старого халата, пахнущего нафталином уже лет сто.

В душевой пришлось выпрямить стояк и прочистить дырочки в душе, так как под пятью рвущимися струйками, брызжущими в стену, помыться было непросто.

– Я там починил душ, ваши сантехники – бездельники, – отчитался я перед хранителем.

– Вот вам для работы спецовка, а штаны я вам почистила, вы где-то умудрились еще вляпаться и в мазут.

В этот момент и вошел Верлибр.

– Это вы? – сказал он, подозрительно оглядывая меня. – Вы, что, мылись? Федул заходил?

Я помялся, не зная, на что сперва ответить.

– Он заходил, а я мылся, – сказал я.

– Салтычиха его терпеть не может, – сказала Элоиза.

И в этот момент зашла Салтычиха.

– Вот умница! – воскликнула она. – Опять обо мне в третьем лице!

– По статусу, – заметил Верлибр.

Салтычиха, крупная черноглазая женщина, смерила взглядом директора и уставилась на меня.

– Новенький? Кто?

– К Салтыкову разнорабочим, – сказал Верлибр.

– В понедельник к девяти ко мне! – строго взглянула на меня Салтычиха.

– А вы кто? – спросил я.

Элоиза рассмеялась, а Верлибр крякнул.

Салтычиха обдала всех тяжелым взглядом и вышла.

– Под ней вся хозслужба, – сказала Элоиза,

Я вопрошающе посмотрел на директора, но тот не заметил моего взгляда. «Значит, и в самом деле, вся», – подумал я.

– Вы, я слышал, с высшим образованием? – спросил он задумчиво.

Видимо, я его чем-то заинтересовал.

– Познакомьтесь с нашим начальником охраны, – представил Верлибр коренастого мужчину в пятнистом костюме и черной перевязью на лбу, столкнувшегося в дверях с Салтычихой.

Тот подошел ко мне и, притронувшись к повязке на лбу, сказал:

– Пантелеев. Черный пояс. Там Вова Сергеич пришел, ищет вас.

– Элоиза, проводите товарища, – попросил директор. – Он тут еще плохо ориентируется.

Спустившись по лестнице в подвал, мы ткнулись в закрытую дверь.

– Кто закрыл все двери? – Элоиза рванула на себя дверь и поглядела на отвалившуюся ручку. – Ну и двери!

Я толкнул дверь плечом, она открылась. В коридоре стояла мертвая тишина. Даже шаги наши были не слышны. Дверь в комнату таксидермиста была приоткрыта. Я вошел первым. На меня с верстака прыгнула рысь.

И тут же меня выдернули за руку в коридор.

–За ТБ-то так и не расписались! – воскликнула Элоиза, захлопнув дверь. – Пошли, журнал наверху!

В дверь глухо ударилось рысь. Один раз, и вновь наступила мертвая тишина. Не может быть, подумал я, это сквозняк, от сквозняка она свалилась на пол.

– Чую, в этом году останусь без чеснока, – сказала Элоиза. – Еще в мае стал желтеть. У вас как чеснок?

– Как и лук, одни стрелки. Стрелки, стрелки, стрелки… Целый колчан.

– Нету дачи, что ли? А что делаете по выходным?

Я неопределенно пожал плечами.

– А у нас всех дачи есть. Даже у Федула. Но он летом больше на речке торчит, а на зиму запирает ее. А, может, уже и спалил, грозился все. Вовчик тоже свою терпеть не может, это у них с Федулом фамильная черта. Хотя в этом году вроде как собирается отдохнуть на ней. Он больше любит зверей да птиц стрелять или в силки ловить, чтоб не попортить… Живодер!.. А чучела лучше у Федула получаются.

– А он разве работает?

– Зимой. А летом шляется по городу и окрестностям. То рыбкой промышляет, а то и для музея зверя или птицу принесет.

– А где Вова Сергеич?

– Как где? В своем кабинете. Распишитесь в журнале. Салтыкова ждать не будем, Салтычиха за него подмахнет. Имеет право. У вас и машины, наверное, нет? – В ее голосе почувствовалось сочувствие.

– Откуда?

Мы взяли журнал, и зашли к Салтычихе. Салтычиха приседала на одной ноге, держась рукой за край стола. Потом стала приседать на другой. Она нимало не смутилась.

– Рекомендую! – воскликнула она. – Хорошо разгоняет кровь и дурные мысли! Это вам не геморрой высиживать!

Элоиза блеснула глазами, но ничего не сказала. Изгнав геморрой, Салтычиха расписалась там, куда Элоиза ткнула пальцем. А потом уселась за стол под настольной лампой с желтым абажуром и, нацепив на нос очки, стала вышивать гладью потрепанный вылинявший платок. Ей бы чепец и легкую белизну, а не красноту лицу – получился бы недурной Диккенс!

– Конец прошлого века, – пояснила она непонятно кому. – А я реставратор на полставки. Вот, полюбуйтесь, какие стежки! Лучше, чем было. Правда, плотно?

Элоиза искренне похвалила.

Пришел главный хранитель Скоробогатов. Поинтересовался секретом Салтычихиного мастерства. Хотел помочь ей и загнал иголку в палец. Элоиза щелкнула зажигалкой и прокалила иглу.

–Чтоб не подцепить какую заразу, – сказала она, подмигнув мне.

– У Семаги вот так же вот иголка застряла в щеке, – сказала Салтычиха, – а потом гуляла по всему телу. Беднягу изрезали всего! В сердце поймали.

– Как же так, в сердце?! – содрогнулся Скоробогатов.

– Да, в самом сердце. Патологоанатом поймал.

– Да не слушайте вы ее! – сказала Элоиза. – Это вовсе не Семага был, а Чистоплюев. Он от себореи загнулся.

– А это что такое?

– А я откуда знаю, себорея и себорея, как чума или простатит.

– Теперь полный порядок, – сказал главный хранитель, любуясь почерневшей иглой.

– На неделю командирую тебя в женский батальон, – сказал Салтыков. – К Скоробогатову.

– В женский? – уточнил я.

– Козьма Иванович – администратор. В непосредственное подчинение Шуваловой. Фонды надо подготовить для ремонта. Экспонатов там больше, чем у меня гвоздей.

– У меня большой опыт по части перетаскивания грузов.

– Вот и прекрасно. Где вас Вова Сергеич нашел? Обычно разнорабочие у нас все без исключения потомки Герасима.

– Рабочие, они ведь тоже разные, – возразил я. – Я, например, внук Муму.

– Ступай.

В фондах Элоиза прыгала со стремянки на стремянку, разыскивая что-то на стеллажах.

– Помочь? – спросил я, сдерживая улыбку.

– Да, пожалуйста. – Она подозрительно взглянула на меня. – Не могу найти вазочку одну.

– А другую нельзя?

Элоиза рассмеялась. Рассмеялся и я. Впервые за этот год.

– Можно, но не поймут! Выставка китайского фарфора, нужна именно та. После реставрации начальник сунул куда-то. Теперь ищи!

– Какая она?

Элоиза в воздухе нарисовала контуры вазы.

– Глазурованная. Тут синяя, а тут золотая.

Фарфором были забиты все стеллажи. Мне повезло, и я сразу же нашел вазочку. Скорее невзрачная, чем никакая. Элоиза даже пискнула от удовольствия.

– У вас легкая рука! – воскликнула она.

– Да, я пока не таскал ничего. Прислан вот потаскуном к Шуваловой.

Элоиза расхохоталась. Смешливая попалась девушка. Я тоже стал посмеиваться.

– Потаскуном, значит? Ко мне?

– Не знаю, может, и к вам. К Шуваловой.

– Шувалова в музее одна, это я.

– Ничего, если я вас буду продолжать звать Элоизой?

– Ничего, Оцелот.

Я не стал возражать против Оцелота. В мужчине должно быть что-то от дикого зверя, не запах, так хоть имя. Если он, конечно, не администратор.

– Это уникальная вазочка. – Элоиза любовалась ею. – Другой такой даже в Китае нет.

– И как он без нее?

– Вы, как я погляжу, не меньшая язва, чем я? – Элоиза поставила вазочку на тумбочку, где лежали отобранные вазы и статуэтки для выставки.

Я хотел ей сказать, что мы с нею два уникальнейших явления не только в Китае и России, а вообще во всем мире, но тут пожаловал Козьма Иванович.

– Как вам новенький? – обратился он к Элоизе, игнорируя меня взглядом.

Та снисходительно улыбнулась в ответ. Кому она предназначалась, ее снисходительность? Мне показалось, мужчинам вообще.

Я поменял стремянки местами. Скоробогатов с интересом следил за моими манипуляциями. Я потряс их для проверки устойчивости, вздохнул и стал завинчивать ослабленные винты.

– Вы к нам кем поступили? – поинтересовался Козьма Иванович.

– Разнорабочим, – сказал я.

– Вот и таскайте, разнорабочий! Шувалова, покажите ему, что надо делать. И побыстрей, сколько можно возиться с этим фарфором?

Скоробогатов вышел.

– Сволочь, – бросила Элоиза.

«Тебе виднее», – подумал я.

– Может, вы еще одну штучку найдете? Начальник сунул куда-то.

– Для маленькой девочки я обязательно найду маленькую штучку.

– Она большая, – вздохнула Элоиза. – Фарфоровая ваза, простенькая, но уникальная. Бисквит, стояла всю жизнь вот там, как урна. Начальник, может, забрал. Зачем? Второй день ищу.

– Ну, и спросите у него. Может, он знает.

– Шутите? Он же администратор! Ему не до конкретных мелочей, где они лежат и как называются. Его мечта – работать в мэрии, вот там фонды! А тут…

– Ну и не ищите тогда.

– Останусь без квартальной премии, хоть и нищенской. В лучшем случае.

– Ну и что? Останетесь. Я вам компенсирую, сколько?

– Ладно, тоже мне, князь, компенсирует. И что вы заладили: ну да ну? Давайте трудиться, как призывал Антон Павлович.

Я спросил у Элоизы, где кабинет Скоробогатова, и пошел к нему. Главного хранителя не было на месте. Я осмотрел кабинет. Вазу, совсем невзрачную, но насквозь старинную, я увидел под столом. Урна и есть урна. Интуиция не подвела меня.

– Что вам угодно? – спросил Скоробогатов. – Кто вам разрешил без спросу зайти сюда? Что вы ищете?

– Вот ее. – Я указал на вазу. – Она тут не по назначению.

– Выйдите вон! – Скоробогатов набрал номер Верлибра. – Павел Петрович! Безобразие!..

Я вышел. Элоиза, узнав о том, что ваза под столом у начальника, рассвирепела. Допек он, видно, ее! Она ворвалась к нему в кабинет, вытащила из-под стола вазу, опрокинула из нее весь мусор Скоробогатову на стол и стала трясти ею в воздухе. Я наблюдал за происходящим из дверей. Скоробогатов недоуменно взирал на свою подчиненную. Ее лицо покрылось красными пятнами.

– Пардон! Здравствуйте! – Верлибр протянул мне руку и прошел в кабинет главного хранителя. – Что тут происходит, Козьма Иванович? Элоиза, что с вами?

Скоробогатов в недоумении развел руками.

– Ваза! Ваза, Павел Петрович, китайская, сто семьдесят пять дробь двести два, для выставки, у него под столом с мусором! Вот! – Элоиза протянула вазу Верлибру.

Козьма Иванович покрутил пальцем у виска.

– Павел Петрович! Мне это кажется странным…

– Элоиза, оставьте нас, будьте добры, – попросил Верлибр.

В голосе его прозвучали властные нотки. Значит, первое впечатление не обмануло меня.

Через десять минут заглянул Верлибр, покровительственно кивнул нам породистой головой и вышел.

– Хорошо! – Элоиза потерла ладони. – Поставил администратора на место! Ну и тип! Ему, и впрямь, только в мэрию!

За неделю я освободил от экспонатов две большие комнаты, перетаскал их в хранилище, разобрал стеллажи, спустил их в подвал для починки и замены отдельных деталей. Скоробогатов за неделю не появился ни разу. Зато Салтыков приходил каждый день и, прогуливаясь, как кот, вдоль опустевших стен, довольно урчал в предвкушении больших строительных работ. Смету составляют сметливые.

Вот чего я от себя никак не ожидал, так это дружеских отношений с женщиной. Я-то думал, что мои университеты давным-давно закончены и все уроки учтены, а, значит, прочно забыты. Нет, жизнь вынесла меня еще на одну женщину! Женщины, как валуны в горной реке, на какую-нибудь да наскочишь.

С Элоизой мы подружились. Это мне нравилось. Мне нравилось, что мы не позволили себе ни одной вольности, какие иногда проскальзывают сами собой в словах, жестах, поступках людей, связанных только одной работой. Но это же меня и настораживало! Мне раньше было не до сантиментов, хотя я ни разу и не был в подчинении у женщины. Видимо, раньше я этого просто не вынес бы. Неужели изменился я? Нет, скорее всего, такая женщина попалась.

Легкое ворчание Элоизы по любому поводу я почему-то воспринимал по пословице милые бранятся – только тешатся. Тем более ее ворчание всегда завершалось улыбкой или смехом, отнюдь не язвительным. Я же молчком и покорно исполнял любую ее прихоть . Мне было это приятно делать.

В среду она предложила мне пирожки, и я не отказался. Когда мы переходили с первого пирожка на второй, мы заодно перешли и на «ты». На следующий день я принес пива с копченой мойвой и закрепил наш союз.

После работы Элоиза сказала:

– У меня завтра день рождения. Прошу ко мне в семь часов. Обязательно приходи. Будут только наши. У тебя других планов нет?

– Никаких. Благодарю, непременно буду.

В обед Верлибр отпустил Элоизу домой, а мы все собрались в его кабинете. Разложили на столе лист ватмана, достали фломастеры, написали вверху «Поздравляем!», а внизу свои пожелания. Верлибр написал милые стишки, в которых Элоизу сравнил с тонкой и хрупкой вазой.

Я написал: «Желаю счастья!» и нарисовал сердце, пронзенное стрелой.

Нарисовал и подумал: «Странно, от стрелы должна быть боль, какое же тут счастье?»

– А уж думать и вовсе глупость с его стороны! – донеслись восклицания Салтычихи, когда Элоиза открыта мне дверь.

Я протянул цветы. Я опоздал, так как долго приводил себя в порядок.

– Поздравляю, Элоиза. Извини, быстрее не мог.

Элоиза тонкими пальцами поправила надломленный бутон.

За столом сидели Верлибр, Салтыков, Салтычиха, чистый Федул в чистой одежде, Вова Сергеевич, Пантелей, Скоробогатов, несколько женщин, которых я увидел впервые. Женщины сразу же стали всматриваться в меня, как в богатого родственника.

– О, какие цветы! – раздались голоса.

Элоиза усадила меня рядом с собой.

– Почему же вы, Федул Сергеич, никогда не рассказывали нам о своих юношеских похождениях? – продолжил Верлибр прерванный моим приходом разговор.

– Да ведь первый раз вот так сидим в непосредственной обстановке. Еще раз поздравляю тебя, Эля! Меня ведь, и правда, в юности называли Хэмом. Тогда все с ума сошли от Ремарка, Хемингуэя. В институте я был очень похож на него. Ростом, правда, немножко поменьше. Боксом занимался, писал рассказы, очерки…

– Тебя не Хэмом звали, – поправил брата Вова Сергеевич, – Хемчиком.

– И когда я понял, что не выйдут из меня ни репортажи, ни романы, ни рассказы, а я никогда не перерасту из Хемчиков в Хэмы, я покинул большую литературу и ушел в большой театр. Я имею в виду, искусство театра, а оно, как всякое искусство, большое. Я даже поставил оперу «Мазепа». Освистать не освистали, но ни одной рецензии, как будто никто и не слышал.

– Предлагаю тост за музей, собрание муз! – воскликнул Пантелей. – Смотрите, сколько у нас талантов!

Все с удивлением посмотрели на начальника охраны. Такие речи!

– А теперь поговорим о предстоящем Дне открытых дверей музея, – сменил тему директор. – Надо тщательно организовать его, чтобы не было эксцессов, как в прошлом году.

– Да, а где Шувалов? – спросила Элоизу одна из женщин.

– Не знаю, – пожала она плечами. – На даче, наверное. А что?

Я спросил у Верлибра, что это за День открытых дверей музея. Я и не подозревал, что это его конек.

– День открытых дверей музея, – начал Верлибр, – в первый раз отмечался после памятных событий июня девяносто третьего года. Помните, мы тогда все собрались в четвертом зале… Нет, это я его сделал «четвертым» в девяносто восьмом после дефолта, а тогда он был еще «второй», только что переименованный в «третий»… Да, собрались мы все в этом зале и решали, какую экспозицию сделать к очередному Дню города… С тех пор мы и отмечаем ежегодно День открытых дверей музея. За несколько истекших лет он превратился в самый настоящий праздник для горожан и гостей города. Приезжают даже из Питера и Амстердама, походить по залам и запасникам музея, потрогать, пощупать, примерить все, что там хранится.

– В этом году они особо не расходятся, – сказал Салтыков. – Ремонт. Площади не те.

– Кто хочет походить по площади, походит по городской, – сказал Верлибр. – По первому этажу, в конце концов, можно гулять. Он большой. Хватит на всех. Чересчур любопытных можно будет в подвал отвести.

– Там рысь, – сказала Элоиза.

– Вот и хорошо. На рысь заодно посмотрят.

– Она живая!

– Тем более. То есть как это живая? Кто оживил? Федул Сергеевич, вы?

– Наверное. Он всех их оживляет. Вова Сергеевич убьет, а он оживляет. У него там чан с живой водой.

Я с недоумением слушал их речи. Видимо, у музейных работников после энного количества грамм на грудь фантазии начинают размножаться со скоростью бактерий.

– Я там к Дню открытых дверей выделила подарки сотрудникам музея, – вспомнила Салтычиха. – Мужчинам по пакетику гвоздей и шурупов, рулетку в придачу, а женщинам в основном небольшие отрезы на платье. Я уже списала все на открытую выставку. Вы не возражаете, Павел Петрович?

– Ладно, пьем по последней – и расходимся, – сказал Верлибр. – Первый час уже. Не забыли, завтра собираемся у меня в десять часов по предстоящему Дню. За отгул.

Последними уходили женщины. Они ждали от меня действий, но я им сказал слова:

– До свидания. Очень приятно было познакомиться.

Элоиза прибирала в комнате и, казалось, не обращала на меня внимания. Я потоптался в прихожей, кашлянул.

– Ну я пошел.

– А ты куда? – спросила она меня. – Уже все электрички ушли. Оставайся. Помоги стол оттащить… И вообще, – сказала она через пять минут, – если хочешь, оставайся у меня. Этим мы никого не удивим, да и никто этому не удивится.

– Спать будешь на раскладушке, – Элоиза вытащила раскладушку из-за шкафа. – Что?

– Нет, ничего. Хорошо. Люблю спать на раскладушке.

Видно, я вымотался за рабочую неделю и тут же уснул.

Разбудил меня рев. Ревел вернувшийся с дачи Шувалов. Он был огромен и волосат. Мне вначале показалось, что я оказался на одной поляне с гориллой в лесах Экваториальной Африки. Сердце мое со сна страшно колотилось.

– А-а! – бегал по квартире Шувалов и ронял на пол шкафы. – Тебя оставь на день, так ты тут же приведешь в дом нового кобеля!

А, может, он и не горилла, а натуральный кабан? Странно, скажи «свинья» – понятно: розовая толстая самка. А скажи «кабан» – дикий черный самец.

Было два часа ночи. Самое время для параллелей.

– Простите, – подал я голос. – Мне не нравится, когда при мне говорят обо мне в третьем лице, тогда как я тут гость, лицо священное. И я отнюдь не кобель. Директор Верлибр прочит мне высокую должность.

– Мне! Обо мне! О тебе, о тебе! Священное лицо он! Это мы еще посмотрим, какое оно у тебя, твое лицо! Сейчас кое-что оторвем и подсократим твою святость! А о Верлибре вообще помолчи! У меня на него аллергия!

Свалив все шкафы на пол, Шувалов уселся напротив меня. Он сверлил меня маленькими злыми глазками. В них я не видел великодушия. Табурета не было видно под ним. Руки его были толще моих ног. Я продолжал лежать на раскладушке. Я понял, что все равно, встану я или не встану, придется снова лечь. Не на раскладушку, так на пол, как очередному шкафу.

– Сигареточки не найдется? – откашлялся я.

– Какую предпочитаете? – спросил Шувалов. – «Мальборо»? «Парламент» с угольным фильтром?

– «Приму», если не затруднит.

– «Приму» не затруднит.

– Замечательные сигареты! – Я закашлялся. – У вас хороший вкус!

– Тонкий! – уточнил Шувалов, выпуская изо рта густой дым.

– Вот дурни! – Элоиза сидела в кресле с газетой и качала головой. – Выйдите в лоджию и там смолите эту гадость! «Парламент»!

– Парламент, да, вот где гадость. Обе палаты. Выйдем, – потянул меня за руку Шувалов.

Лоджия была заставлена пустыми банками, в углу валялась старая обувь. На ней дрых перс Арамис. Мы облокотились о перила и закурили.

– А ты ничего, – одобрил мое поведение Шувалов. – Не дергаешься. Не люблю, кто дергается. Чего дергаться? Лучше застыть. Змеи – мудрые твари. Застынет, глазом не поведет. Хоть сутки будет в одну точку глядеть.

– Я ловил змей в Туркмении, – сказал я и зевнул.

– Змеелов?

– Он самый. – Я припомнил кое-какие азы из жизни змей и правил их ловли.

Шувалов обнял меня, от чего у меня согнулись ноги в коленях, и стал рассказывать, как в последний раз он ловил змей для зоопарка. Я поддакивал, где мог и такой подробностью, что в Туркмении земля от соли покрывается местами белесой коркой, а весной среди маков ползают черепашки, исторг из его глаз слезы. Видимо, лучшие его годы были связаны с Туркменией, хотя ничего хорошего о ней он мне не рассказал. Незаметно пролетело два часа. У меня уже не держалась прямо голова.

– Рад был познакомиться, – сказал Шувалов. – А это я шумел так, для острастки. Не на нее. На нее вообще бесполезно шуметь. Тебя думал попугать. А с ней мы вообще уже два года как врозь. Ну, поехал на дачу, за дрелью приезжал. Ты тут помоги Эльке шкафы обратно на ноги поставить. Извинись за меня. Ну, пока. Чао, бамбино! Да, если нижние соседи будут возникать, спусти их еще ниже.

Элоиза спала. Я растянулся на раскладушке и тут же уснул.

Утром Элоиза растормошила меня, напоила чаем и под руку мы пошли с ней к музею.

Несмотря на то, что локтем я чувствовал рядом с собой женщину, чем-то ставшую мне близкой, сказавшую вдруг: «Если хочешь, оставайся у меня», чувствовал я себя прескверно, будто и не самим собой. Во мне, казалось, сидит еще один, страшно уставший и разуверившийся во всем на свете человек. Час сна до Шувалова и несколько часов после него только усилили мою тревогу. Не то чтобы грядущее виделось мне ненадежным и зыбким, а не было спокойствия в дне сегодняшнем. Я понял причину тревоги. Если бы Элоиза сказала: «Я хочу, чтобы ты остался со мной», тревоги не было бы.

– Это ты хорошо сделал, – сказала Элоиза. – Хорошо, что не приставал ко мне. И хорошо, что мирно с Шуваловым расстались. По-другому с ним трудно разойтись.

– Хорошо, что я сошелся с тобой. Салтычиха, правда, уверяет, что еще лучше будет, когда ты и меня сошлешь на дачу, как Шувалова.

– Это лучше ей без мужика. Мне – не знаю. Тебе-то чего лучше? Со мной у тебя и крыша и корм.

– С тобой у меня полный поп-корн, – согласился я. – И крыша на месте.

– Я хочу с тобой начистоту. Недельку-другую выждем. Если все будет в порядке, начнем с тобой жить.

– Семьей?

– Это как сподобит Господь!

Элоиза, кажется, впервые произнесла это слово. Оно обнадеживало. Вот только на что?

– Шувалов больше не будет нас доставать. Мы-то с ним уж третий год, как врозь живем. Так, заглянет иногда, подурачится. Хохмач.

«От его хохм и кондрашка может хватить», – подумал я.

В павильоне опять был технический перерыв.

– Что-то часто у них технический перерыв, – сказал я. – Главное, в любое время.

Элоиза рассмеялась.

– Это к продавщице техник приходит.

– Техник?

– Да, зубной.

Так за милой трепотней мы приблизились к музею. День разгорался, и в голубоватом воздухе чертили иероглифы ласточки. Я давно не видел их в городе. К чему бы это, их китайская грамота?

– Что, приезжает китайская делегация? – машинально спросил я.

– Какая делегация? А, ты о них? – она кивнула на ласточек. – Еще полчаса. Зайдем к тебе, а потом поднимемся в фонды, – сказала Элоиза. – Чтоб ключи не брать, пошли через верх.

Мы зашли в здание, поднялись по лестнице на площадку верхнего этажа, потом через комнату Элоизы вышли на другую площадку, спустились по лестнице на первый этаж. Элоиза рассказывала о Вовчике и Федуле.

– Эту парочку хоть в книгу Гиннеса заноси. Вовчик на рысь с голыми руками ходит.

– Что-то не верится.

– А тут и не надо верить или не верить. Ходит – и все тут. Рысь видел? Какой тебе еще нужен факт?

– А это правда, будто Федул оживляет чучела?

– Кто тебе сказал эту чушь?

– Ты.

Элоиза пожала плечами. Мы открыли дверь таксидермиста. В комнате было тихо, рысь молчком стояла на верстаке.

– Забираем газеты и идем наверх, – сказала она.

Элоиза ласково (мне это показалось странным) поглядела на рысь и погладила ее по голове. Потом стала разминать ей шею. Рысь повела головой.

– Так это мы ради газет столько отмахали? – спросил я и снова взглянул на зверя. Нет, показалось.

– Я без газет не могу.

– Согласен. Население до сих пор с ними ходит даже на двор.

– Не подменяй понятия, – Элоиза похлопала Эгину по той части туловища, которая у лошадей называется крупом.

Мы поднялись по лестнице в фонды.

Мне снилась всякая чертовщина. Будто я еду, как в раскачивающейся лодке, на одногорбом верблюде по Сахаре и постоянно сползаю с горба, то вперед, то назад, а Шувалов с другого двугорбого верблюда кричит мне: «Это ничего! На горбе всяко лучше сидеть, чем на колу!» А сам так уютно пристроился, сволочь! И вот так еду я, еду и вдруг мне стало казаться, что я еду вовсе не на верблюде… И тут налетел самум…

Проснулся я оттого, что мое лицо облизывал горячий язык. Это была рысь.

– Привет, – сказал я ей и она потерлась о меня боком. – Как вас теперь называть? Скажем, Эгина. Мы теперь с тобой, Эгина, образцы смирения и послушания, и нам гарантировано все на свете. Полный пансион, как в Виндзоре. Извини, сейчас ничего нет, но через месяц будет. Получу первую зарплату, и все будет. Обещаю.

Я потрепал Эгине загривок, помял складки кожи на шее. От нее ничем диким не пахло. Рысь благодарно лизнула мне щеку шершавым языком, слегка сдавила зубами кисть руки, несколько раз прошлась мимо меня туда и обратно, прыгнула на верстак и там ровно задышала.

Я лежал на продавленном диване и смотрел в потолок с черными разводами. Фотографии я утром содрал и кинул в угол. Они там приняли более натуральный вид – грязи и мусора. Я скосил глаза. Рысь застыла на верстаке. Приснилось, наверное. Но я помнил ощущение влажного тепла, пахнувшего мне в лицо, когда Эгина стала облизывать меня своим горячим языком.

Послышались шаги. Наверное, Элоиза. Интуиция меня не обманула.

– Привет! – сказала она и чмокнула меня в щечку. Ее дыхание чем-то напомнило мне дыхание рыси. – Вздремнул?

– Привет. Вздремнул. Тут как на курорте.

– Я на рынок сбегала, купила фруктов. Айда наверх. Откуда цветы?

– Остаток Федуловых.

Элоиза взяла щетку и расчесала Эгине шерсть. Мне послышалось, как она приговаривала: «Эгина… Эгинушка…»

В помещении фондов было прибрано, пыль вытерта, полы вымыты, штукатурка и дранка выметена на лестничную площадку. Зал был наполнен светом. В чашке блестели мытыми бочками сливы и абрикосы.

Я попытался вспомнить подобный день в моей жизни и не вспомнил. Мало того, я вообще ничего не мог вспомнить. Если в жизни нечего вспомнить, была ли она?

– Что задумался? Давай ешь скорей. Через час комиссия. Будет сам мэр. Проверка готовности музея ко Дню.

Влетел Пантелеев в соломенной шляпе и круглыми глазами оглядел нас.

– Все вниз! Сбор у Салтычихи! Мэр вышел из кабинета!

– Может, он в туалет вышел, – пробурчала Элоиза, – поесть не дадут!

– Что же вы, любезный, изволите прохлаждаться? – спросила меня Салтычиха. – Вам же было сказано: в девять утра в понедельник ко мне на развод. Уже пять минут десятого.

– На развод? Мы с вами женаты? Да и встреча была, кажется, назначена на прошедший понедельник?

– Да? И почему же вас не было в прошедший понедельник?

Салтычиха оглядывала построившихся в коридоре смотрителей.

– Во втором ряду, Сухова, подравняться! Смотреть в грудь четвертого!

Двенадцать смотрительниц, в основном женщины в годах, выстроились перед нею в две шеренги.

– Мне заслоняет третья грудь! – продребезжала Сухова.

– Отставить! Кто третья грудь?

– Смотритель Шенкель! – Очень крупная женщина с крашеными в иссиня-черный цвет волосами, вторая с правого фланга, положила руку на плечо коллеги в первой шеренге, та сделала шаг вперед и в сторону и пропустила Шенкель вперед. Шенкель застыла перед строем, задрав подбородок и плотно прижав руки к бедрам.

– У вас не по годам развита грудь, Шенкель. Как и все остальное. Надо следить за собой! Придется заняться вами. Пять приседаний на одной ноге. Поочередно. Приступить.

Шенкель присела и встать не смогла. Ей помогли двое.

– Очень плохо. Смотрите! – Салтычиха присела по пять раз на правой и левой ноге. – Встать в строй!

– А вы намерены весь месяц прохлаждаться, как и прошедшую неделю? – обратилась она ко мне.

– Намерен весь месяц трудиться, товарищ начальник! Всюду, куда пошлют, товарищ начальник!

Салтычихе понравился мой ответ. Она всех распустила заниматься приборкой.

– Едет! – влетел Пантелеев, чуть не сбив Салтычиху с ног.

– Да тише ты, черт! Что тебя носит всегда? Подождет.

Мне тоже понравился ее ответ. Неужели нас начинает сближать общее видение проблемы?

Зашел Шувалов.

– А я прикорнул там на втором этаже, – хохотнул он. – Со вчерашнего вечера. Привет, дружище!

Он облапил меня.

– Пантелеев! Почему посторонний? – спросила Салтычиха.

Пантелеев наморщил лоб.

– Безобразие!

– Так точно, безобразие! – отчеканил начальник охраны.

– Опять безобразие? – появился Верлибр.

У него, как у всякого директора, было чутье на безобразия. Видимо, они подпитывали его как администратора.

– Вот, на той неделе пропали две вазы, – Салтычиха кивнула на Шувалова.

– Ну, и сволочь же ты! – бросил Шувалов Салтычихе и вышел, хрястнув дверью.

– Пантелеев! Его больше в музей не пускать!

– Даже с экскурсией?

– Даже с экскурсией! Шувалова, как ты жила с таким?

– Приехал! – ужасным шепотом прошипела из входной двери Шенкель. – Мэр приехал!

Салтычиха зыркнула по сторонам. Холл тут же опустел. Остались четверо: директор, Салтычиха, Элоиза и я. Директор придержал меня за рукав. Хороший сигнал. Видимо, меня ждет повышение. Чем-то я ему импонировал.

Вошел мэр в сопровождении свиты.

Мэр был деловит. Ему сегодня еще предстояло побывать на трех рухнувших и сгоревших объектах, пяти стройках, презентации казино «С бодуна», закладке часовни, на выставке детского рисунка, в прокуратуре, а вечером на балете «Коппелия». Досужие языки еще приписывали ему интимную связь с примадонной то ли оперного, то ли театра оперетты, но это они напрасно, поскольку у мэра не оставалось даже нескольких минут для этого. Он поздоровался с каждым за руку. Огляделся по сторонам, что-то соображая.

– Так! – сказал он, потирая руки. – Очень хорошо. Вот тут и соорудите, – обратился он к своему заму по культуре.

Он взял Верлибра под руку, провел его в угол и сказал:

– Вот здесь мы планируем поставить киоск с шапочками и пакетами «Гринпис». А там я вам привез ко Дню, как и обещал, шапочки и значки.

Мэр стоял сытый, довольный собой и готовый к продолжению такой жизни. Постояв, он отъехал дальше по своим делам. Зам по культуре остался и пошел с Верлибром по этажам, засвидетельствовать свое почтение музейным потребностям. Он все время кивал головой и, как иностранец, повторял: да-да-да!.. да-да-да!.. – и, ни разу не сказав «нет», распрощался.

– Уехал! – ужасным шепотом прошипела от входа Шенкель.

– Теперь до следующего года можно и расслабиться, – сказала Салтычиха. – Чего-нибудь пообещал?

– Всё. Но это хуже, чем ничего, – ответил Верлибр. – Из ничего и не выйдет ничего, а из всего неизвестно чего ждать. Утром надо вовремя открыть двери, а то снесут. Граждане знают, что будут бесплатные шапочки и значки.

Я не заметил в них обоих особого напряжения от встречи, значит, он действительно для них был общим местом. Все равно, выкатили бы пивка для расслабления, что ли. Был бы Шувалов директором, точно выкатил бы. Потому и не директор.

Пиво не выкатили, а послали всех сотрудников музея выносить мусор. Через три часа все мусорные контейнеры были переполнены, и Салтыков никак не мог дозвониться до соответствующих служб, чтобы они скорей вывезли их на свалку.

– Я теперь знаю, что мне делать, – сказала Элоиза, глядя на Салтычиху.

– Ты на что намекаешь? – вздохнула та и подошла к окну. Кряхтя, она взгромоздилась на подоконник. – О, народу сколько! Как бы нам, к чертовой матери, не снесли двери. Пора открывать. Где там Пантелеев?

Мы все влезли на громадный подоконник и отодвинули портьеру. Сверху все было отлично видно. Вся площадь перед музеем кишела людьми. Толпа, предчувствуя скорое начало празднества, гудела и билась о серые стены здания, как волна. Снизу неслись крики, смех, музыка. Больше всего было подростков и пенсионеров.

– Гражданам все равно что, – сказал я, – демонстрация или гулянка, лишь бы вместе побыть.

– Им-то, зачем значки, пенсионерам? – спросила Элоиза.

– Им шапочки нужны, он солнца, – разъяснила Салтычиха.

Пантелев открыл дверь. Толпа хлынула в музей.

– Началось! – Салтычиха перекрестилась.

– Какая панорама! Сюда бы Эйзенштейна, – сказал появившийся откуда-то Федул Сергеевич, театральный критик и вообще не чуждый искусству человек.

Мы спустились на первый этаж. Внизу, на возвышении, как на лобном месте, стоял директор. Под ним выстроилась очередь за сувенирами.

Ко Дню открытых дверей музея в залах первого этажа была сооружена выставка, наглядно представляющая стремительное восхождение человека от первобытного состояния до современного.

Первый зал занимало жилище первобытного человека: громадный ствол могучего дерева, толстые лианы, пещера, посередине ее костер, шкуры, бивни, дубины… Гражданам почему-то этот зал нравился больше других, и они по два-три раза возвращались в него. Ближе к обеду некоторые посетители уже не в силах были сдерживать себя, залезли на дерево и повисли, раскачиваясь, на лианах, а в пещере, разлегшись на шкурах, пили пиво и пепси, стучали дубинами по бивням и, врубив на всю мощь магнитофоны, пели дурными голосами. Словом, горожане вполне чувствовали себя в своей тарелке.

– Сколько на завтра будет работы! Сколько работы! – то и дело восклицал Салтыков.

– Да не стони ты! – прервала его супруга. – Ты, что ли, будешь работать? Расстонался! Уберут, не в первый раз.

– И дай бог, не в последний, – вздохнул Верлибр. – Единственный источник поступлений остался. Ты Василий Иванович, смотри, не забудь в смету включить подвал и чердак.

День открытых дверей музея закончился в шесть вечера, и двери закрыли. Допоздна приводили здание в порядок. Все по домам разошлись после десяти часов.

С утра все собрались у Верлибра. Скоробогатов представил смету убытков, нанесенных музею праздничными толпами. Директор просмотрел ее, ткнул пальцем:

– Добавь также туалет на втором этаже и душевую в фондах. И все умножь на два.

– На два? Не дадут.

– Дадут-дадут. Они как раз все заявки на два и делят.

Тюрьма

Тут Скоробогатов вспомнил, что сегодня приезжает фотохудожник Перхота с выставкой.

– Как же так! – то и дело бил он себя по лбу. – Забыл! Начисто забыл! Старею, черт возьми!

Элоиза поежилась:

– Что-то зябко, дует.

– Брось, дует! Духота такая. Хорошо, я все подготовил, и место, и рамки, и стекла, даже веревочки, – успокоил сам себя главный хранитель.

– Всё готово? – строго спросил Верлибр. – А то, смотри, сам рекомендовал.

– Кто такой? – спросил я у Скоробогатова.

–Знаменитость. Фотохудожник. Последний писк. Известен в Европе, Америке, даже в Японии. Да он выставлялся уже у нас, и не раз.

Элоиза, обняв себя за плечи, вышла из комнаты. Верлибр кивнул ей вслед и укоризненно бросил главному хранителю:

– Ну, что ж ты так, Козьма Иванович, без подготовки?

Только его помянули, как он и приехал, Перхота. На «Газели» с двумя помощниками. Они нас не заметили и стали выгружать ящики с работами и реквизитом. Приехавшим помогали две девочки из выставочного сектора. Пересчитав ящики, фотограф увидел нас и направился к нам. Подойдя, он кивнул головой и стал здороваться со всеми за руку. Его живые влажные глаза, обегающие всех, вдруг замерли, встретившись с глазами Элоизы. Они поздоровались, как старые знакомые.

Занесли ящики. Стали вынимать фотографии, рамки, стекла, специальные лампы подсветки. Фотографии сверяли с «Перечнем» и раскладывали по темам на столах. Впрочем, тема была одна: женская натура, которую разнообразили лишь разные формы, позы и ракурсы, естественное или искусственное освещение.

Перхота прославился тем, что на смену убогим, синюшным, плоскозадым женским образам времен перестройки дал миру живую, округлую, трепещущую плоть, которую хотелось потрогать руками. Его называли Новым Рубенсом. В работах Нового Рубенса были две фишки: во-первых, он любил изображать женщин сзади, на фоне ивы, камыша или полной луны, и, во-вторых, непременно с бабочкой, стрекозой или летучей мышью на ягодице. А еще часто на фоне женского белоснежного зада была мужская черная рука с разрезанным пополам гранатом или очищенным бананом. Художник умудрился нащелкать столько картин, сколько не приснится трем батальонам новобранцев за целый месяц.

Перхота оторвался от созерцания своих шедевров, встряхнул черными кудрями, подошел к Элоизе и спросил:

– Размещать будем в том же зале? Пойдем?

Элоиза повела его в выставочный зал. Перхота шел походкой Жана Маре.

Салтычиха через час послала меня за ними, так как все фотографии вытащили и рассортировали. Я застал их осматривающими стены и планшеты. Оба смеялись. Я впервые увидел Элоизу просто смеющейся, у нее была открытая приятная улыбка.

– Вас зовут, – сказал я.

Они оба с неохотой, как мне показалось, отвлеклись от планирования на местности и спустились в холл на первый этаж.

– На колени! – услышали мы, заходя в холл. – Ме-едленно, плечи расправить…

Салтычиха нависла над Шенкель. Та тряслась и тихо опускалась на колени. Салтычиха, не обращая на нас внимания, командовала:

– А теперь медленно вста-ать… Повторить! Ну, – обратилась она к нам, – место облюбовали? Шенкель, еще раз! Тренирую вот, совсем жидкий стал народ. Нам просто пенсионеры не нужны, их пруд пруди, бездельников! Нам нужны пенсионеры с зарядом и запалом.

– С зарядом и запалом, пожалуй, и рванет, – улыбнулся Перхота.

– Утаскивайте, утаскивайте отсюда, – заторопила его Салтычиха. – Скоро раствор привезут, некуда будет ставить. Да, в субботу едем на прополку картошки! Лопаты свои.

– У меня нет, – сказал я.

– Возьмешь мою, – сказала Элоиза. – Помоги мне, котик.

«Котик» – неприятно резануло мне слух.

– Котик? Ты с кем-то меня спутала.

– Брось! У меня все мужчины котики. А кто же вы? Котики и есть. Правда? – обратилась она к Перхоте, помогая тому поднять пустую коробку.

– Да-да, конечно же, мы все котики! – Фотохудожник блеснул глазами. – Ну так как насчет съемки?

Элоиза промолчала.

Остаток дня я посвятил попеременно то мусору, то раствору. К вечеру, вспомнив об Элоизе и фотографе, я поднялся в выставочный зал.

Три стены уже были увешены фотографиями. Перхота с двумя помощниками и Элоиза возились с последней стеной.

Я прошелся вдоль фотографий. Голые женщины вызвали во мне только чувство досады. Если сюда придут мужики после работы (а кому они еще нужны, эти бабы?), вряд ли их вдохновят эти ненатуральные позы и бабочки на ягодицах, подумал я. А приходить смотреть на них людям праздным тоже какой смысл? Живая натура – она куда приятней. Я вспомнил рысь и посмотрел на Элоизу. От суматошного дня она слегка раскраснелась и похорошела. Очевидно, на нее падал свет фотоискусства.

Перхота откидывал голову, так что тряслись его кудри, и любовался своими творениями. Интересно, что испытывает он и фотомодель в момент запечатления, в момент перехода натуры в образ? Содрогание? Экстаз? Скорее всего, ничего не испытывают. В лучшем случае, то же самое, что испытывал я, перетаскивая волоком мешки со штукатуркой: ждал, когда это всё кончится.

Я ждал от Элоизы специального приглашения домой, так как мне стало казаться, что все, что случилось со мной с утра позапрошлой пятницы, варилось исключительно в моей голове.

– Ну, что пошли? – сказала мне Элоиза.

– Куда?

– Домой. Надо купить еще хлеба, яиц и масла. Да, не забудь, соль еще. Неделю без соли.

– Купим сразу пуд.

– Пачки хватит, йодированной.

– Что-то я устала сегодня, котик, – сказала она после ужина. – Умираю, хочу спать. Мы с тобой собирались через неделю-другую начать семейную жизнь…

– Да, полноценную.

– Осталось немного. – Она поцеловала меня в щеку и пошла в ванную простирнуть кое-что на завтра. Я обратил внимание, какие у нее правильные, красивые черты лица. Почему они мне показались вначале резкими?

Элоиза что-то сказала.

– Что? – не расслышал я.

Я встал, подошел к ванной.

– Пусть годы проходят… живет на земле любовь… и там, где расстались… мы встретимся нынче вновь… – пела Элоиза. У нее был удивительно задушевный голос.

Я улегся на раскладушке. В дверь спальни я видел, как Элоиза разделась и легла на кровать. Бог ты мой, да она писаная красавица! Неделю-другую, неделю-другую, неделю-другую… Я стал дремать и сквозь сон услышал бормотание Элоизы:

– Завтра… завтра, котик…

Как в песне, утро нас встретило прохладой. Я проснулся под ритмичное дыхание Элоизы. Она отжималась от пола. Тюль на открытом окне ходил волнами.

– Вставай, лежебока! – Она стащила с меня простыню. – Восьмой час. Я ведь совсем не знаю твоих привычек. Ты что делаешь по утрам?

– То же, что и по вечерам, ничего. Можно с пивом. Любимое мое занятие.

– Придется переучиваться.

– Не поздно?

– Никогда не поздно. Вставай, делай, что надо, и у меня тебе задание.

Я встал, сделал, что надо, и пришел за заданием.

– Вот пылесос. Пропылесось.

Из задания самое интересное было гонять кота по всей квартире.

Элоиза смеялась:

– Единственное, чего он боится, это пылесоса. Удивительно!

Мне стало тоже радостно. Улыбка на ее лице была точь-в-точь вчерашней улыбкой. Значит, она не от Перхоты, а от нее самой. Значит, и ее вчерашние слова «завтра, завтра, котик» не от сомнений, а от усталости. Я обнял Элоизу и погладил ее, как ребенка, по голове. Она с удивлением посмотрела на меня.

– Вот не думала, что ты способен на это. Тебе сколько лет? Пятьдесят есть?

– Дурак – и в пятьдесят дурак.

– А дети?

Что я скажу ей? И я ничего не сказал ей.

– Ты гимнастка?

– Акробатка. Смотри! – Она ловко сделала сальто с места. – Но это все в прошлом. Форму поддерживаю.

– Салтычиха заставляет?

– Куда ей? Но она молодец баба. Под шестьдесят, а любого мужика за пояс заткнет.

– А тебе сколько? Тридцать пять, сорок?

– А ты как думаешь?!

– Шестнадцать!

Перхота встретил нас в холле. Он поздоровался с нами и задержал на Элоизе взгляд чуть дольше, чем позволяли приличия.

– Как мое вчерашнее предложение? – спросил он.

Голос его вибрировал тоже чуть сильнее, чем требовали обстоятельства. Господи, сколько можно проходить одно и тоже? Повторение, говорят неумные люди, мать учения.

– Какое? – удивилась Элоиза.

Удивился и я. Тому, что она удивилась.

– Пойдем, я хочу с тобой посоветоваться. По освещению. Там, на левой стене, той, что на проспект… – Перхота взял ее под руку и повел в выставочный зал.

Что ж, вот они и на «ты». Кто там шел на вы? Надо сразу во всем идти на ты. Мне надо было готовить к ремонту помещение первого этажа.

Однажды я вернулся домой из командировки и не застал дома ни семьи, ни мебели, ни записки. Как будто не три недели отсутствовал, а тридцать лет и три года. Лишь лет через десять объявилась дочь. Объявилась и тут же выскочила замуж за благополучного немца. Как только я пытаюсь представить себе его, мне в нос бьет запах баварского пива. А жена как сквозь землю провалилась.

О чем я рассказал бы Элоизе? Я сам уже все забыл и ничего не хочу вспоминать. Начинать – так начинать сначала. Лишь бы только эти фотоужимки не погубили в зародыше то легкое, пока неуловимое, но очень светлое мое чувство к Элоизе. Что она чувствовала ко мне, я мог только догадываться, но ей видимо, тоже досталось немало в жизни и хотелось чего-нибудь без повтора пройденного и без нового анализа грамматических ошибок судьбы.

О чем я сказал бы Элоизе? О том, что женился второй раз, что был женат условно, поскольку в паспорте никто не отменил моих обязательств перед первой женой, искать которую не стал бы даже Интерпол. Скорее всего, она тоже в Германии, пришла мне мысль, и я одобрил ее. Пусть живет там. Да и дочь с внуками под боком. Чего еще женщине надо?

Вторая жена от меня ушла к третьему мужу, а мне оставила ребенка от первого, которого воспитывает моя одинокая шестидесятилетняя, больная насквозь и вся светлая сестра. Сестренка, сколько же я не был у тебя? Пять, шесть лет? Как быстро летят годы, особенно когда они несут нас вниз.

С работой у меня и вовсе вышел смех. Была работа, и я, как всякий счастливый человек, довольный своей работой, о ней не думал. А как началось всеобщее затемнение нравов и мозгов, бросил ее, кинулся сломя голову в новую, и не сломал ее (голову) только потому, что продал все, что оставалось у меня от прежней жизни: дом, мебель, шмотки, книги… Расплатился со всеми, кто оказался умнее меня, и вышел на городские площади, на которых голуби – самые счастливые создания на свете и с которых без лишних хлопот удобнее всего отправляться на вечный покой.

Меня мучила ревность, и я поднялся в выставочный зал. Там было все тихо, навешивали и наклеивали ярлычки к рамкам и планшетам, технички вытирали пыль, смотрители прохаживались на выходе из зала. Зал был пронизан светом, и в нем, просвечиваемые насквозь, стояли Элоиза и Перхота. Фотограф, тем не менее, казался черным пятном, он что-то рассказывал Элоизе, то и дело кивая на фотографию. Меня они, наверное, не заметили, так как я был против света. Я невольно залюбовался Элоизой. Свет пронизывал ее легкое платье, и ее фигура действительно могла украсить любую выставку. Я спустился вниз. Пыль и цемент были, видно, моим уделом. Что ж, заслужил, что заслужил.

– Вадим предложил мне сфотографироваться, – вечером сообщила Элоиза. – А я сказала, что подумаю.

– Вадим?

– Да, фотограф. Перхота.

– А-а.

По телевизору женщины спорили с мужчинами, а ведущий принимал то одну сторону, то другую. Скорее всего, он был тем, кого называют словом, похожим на слово «транзит», то есть, ни тут и ни там.

– Тебе это нравится? – спросил я.

– Нет, но другого ничего нет.

Я уснул опять на раскладушке и уже не видел, как раздевалась и ложилась в постель Элоиза. У меня полностью нормализовался сон, и полностью покинула нужда, в чем бы то ни было – ничего не надо было!

Лет до сорока мне снилось, что я летаю. Сначала снилось часто, потом все реже и реже, а лет десять назад и вовсе перестало сниться. Как я это воспринял? Никак. Даже не обратил внимания. Сколько можно летать? Но спустя лет пять после того, как я в последний раз забрался на горную кручу и с нее совершил удивительный полет над долиной в цветах, в красноярской гостинице на рассвете я сквозь сон услышал удивительную мелодию, напоминавшую мне мой полет во сне. Мой номер был на пятом этаже, и мелодия поднималась с земли, залетала в мой номер в открытое окно, кружила по комнате, вытягивалась во всю длину моей жизни и вылетала в окно, уносясь куда-то в неведомые дали, для которых, очевидно, и звучала.

Я, не открывая глаз, с замирание сердца слушал ее. Больше всего я не хотел, чтобы она кончилась или прервалась. Я вдруг понял, что она представляет для меня не меньшую ценность, чем моя жизнь. Женский голос, чистый до прозрачности, без напряжения вел мелодию, поднимаясь до небесных высот гармонии и до небесных высот моей души.

Я не встал с постели, не выглянул в окно, чтобы посмотреть, откуда идет этот голос. Музыки, в ее банальном смысле, не было. Не было музыкальных инструментов, не было в мелодии даже слов или отдельных звуков, которые можно было бы привязать к буквам, слогам, словам… Был один лишь божественный голос и божественная мелодия. В слиянии они совершили чудо. В тот момент я, кажется, понял, смысл божественной любви. И тогда же я вспомнил, что уже пять лет, как перестал летать во сне. Стал совсем взрослым, с иронией подумал я, и вспомнил о моей покойной матушке. Царствие ей Небесное! Не ее ли голос звучал мне в предутренней синеве?

Спустя два или три года я снова услышал эту мелодию и этот голос часа в три-четыре ночи, и тоже в гостинице, в Чите, когда я был так же одинок и неприкаян. И опять я не выглянул в окно. Мне тогда было очень плохо. Я даже подумал, что это подарок судьбы и последние мои минуты окрашены в такие пленительные звуки.

Когда мне стало совсем туго, и я с трудом вырывался из цепких объятий моих кредиторов, мелодия стала звучать чуть ли не каждый месяц. Я стал нервным, вскакивал с постели и выглядывал в окно. Разумеется, я ничего не видел. Мелодия пропала, и вот уже больше года я не слышу ее.

Да, подумал я, она была дана мне вместо моих полетов во сне. Может быть, была их продолжением. В этом продолжении летал уже не я, а нечто более тонкое и вечное, что было во мне. Душа? Скорее всего, у мелодии и полетов источник один. И мне вдруг словно шепнул кто: еще раз услышишь ее, это будет твой последний полет, после которого ты совершишь первую посадку во сне…

Первое, что я сделал в среду, это поднялся в выставочный зал и подошел к фотографии, возле которой стояли вчера Элоиза и фотограф. Фотография, ничего не скажешь, была выполнена мастерски. Женщина, очень похожая на Элоизу, предположительно моложе ее лет на десять, стояла обнаженная возле окна, растворенного настежь. Она и сама была растворена настежь. Фотография была напитана светом, который лился из окна, наполнял женщину, и она светилась как святая. Что ж, на такую фотку можно и согласиться, подумал я. Вряд ли в жизни Элоизы было что краше, да и вряд ли что будет.

Всю среду я был сам не свой. Иногда встретишь кого-нибудь, вроде и знаком тебе, а не вспомнишь. И под этим впечатлением ходишь весь день. Вот так же я ходил после того, как увидел фотографию той женщины у окна.

В обед мы встретились с Элоизой в закусочной, как договаривались утром. До обеда я съездил с Салтыковым и Вовой Сергеичем на центральные склады за металлоконструкциями и метизами. Натаскался до того, что тянули руки.

– Я согласилась, – сказала Элоиза.

– На что? – Я сделал вид, что не понял.

– Сфотографироваться у Вадима. Всего один раз.

– Ну чего ж, всего один раз, чего ж не сфотографироваться? Покажешь?.. Я имею в виду фотографию.

– Обязательно.

– И где… как он хочет тебя снимать.

– Возле окна.

– Понятно. Вечером?

– Нет, днем. Завтра. Сейчас хорошее освещение. Столько солнца.

– Да, хорошая должна получиться фотография. Я после обеда опять на склады. Уже за материей. Хорошо, а то ящики с болтами и гайками тяжеленные и жарко…

– Думаешь, рулоны материи легче? – Видно было, что Элоиза думает о чем-то своем. Лицо ее было переполнено светом и покоем, а под ними угадывалась громадная стихия замерших на минуту чувств. Такие лица я видел только на старинных портретах.

– Да, не легче, – согласился я. – Материя, она тяжелее сознания. Нет, спутал. Первичней.

Элоиза кивала красивой головой, видимо, соглашаясь со мной. И от ее красоты в меня вошла тревога. Тревога – младшая сестра красоты.

До вечера я натаскался с материей, Элоиза с сознанием, и мы оба после ужина и невзрачной домашней суеты без сил упали, она на кровать, я на раскладушку, и тут же уснули.

Перхота пригласил Элоизу фотографироваться в свою студию в десять часов утра.

– Это лучшее время суток в июне, с десяти до одиннадцати. Освещение просто сказочное, – услышал я, – оно в этот час способно проникнуть в самое сердце.

Слова его впились в мое сердце раскаленной иглой.

Когда человек в пятьдесят лет терзается проблемами двадцатилетнего, он, скорее всего, проскочил свои двадцать лет без остановок. И вот теперь, когда с риском для жизни он спрыгнул не туда, куда ему надо было, конечно, берет досада. Да еще какая!

– Моя студия располагается вон в том доме, над гастрономом, центральный подъезд, как поднимешься, направо. Пять минут ходу. Запомнила?

Элоиза кивала головой, не глядя на него.

– Значит, через час. Жду.

Это были последние слова его.

Я пошел к Салтычихе за заданием, и тут же от нее к ее супругу.

– Он просил меня сделать кое-какую перестановку в его кабинете, – сказал я ей.

– Да не спешите, он придет около десяти.

– Хорошо, надо подготовить инструмент и вытащить кое-какой мусор.

Салтычихе была по нутру моя расторопность.

Без четверти десять я вынес мусор в мусорный ящик и догнал в дверях Салтыкова. Навстречу нам шла Элоиза.

– Я к фотографу, – сказала она. – Меня отпустили до двенадцати.

Она не вернулась до вечера.

Я шел домой, и сердце мое страшно билось. Я хотел и боялся увидеть Элоизу. Меня пронзило вдруг страшное сожаление о том, что я связал ее судьбу со своей… Но теперь уже было поздно что-либо перекраивать в наших судьбах.

Она лежала на кровати и, кажется, спала. Я погладил вышедшего мне навстречу кота и тихо прошел в ванную. Помывшись, я сел на кухне возле окна и закурил. Есть не хотелось. Сейчас бы я выпил, но, зная себя, я боялся сорваться и безвозвратно погибнуть не только в ее, но и в своих глазах.

– Куришь? – услышал я и вздрогнул.

Голос ее был глухой, чужой и наполненный страданием и страхом. Я с удивлением посмотрел на нее. Глаза ее были опухшие от слез, и в них несмываемым пятном застыл ужас.

– Что с тобой? – Я встал с табуретки и взял ее за плечи.

Элоиза с рыданиями упала мне на грудь.

– Успокойся… успокойся… – у меня не поворачивался язык сказать слово «милая», но про себя я повторял только его одно.

– Сфо… сфотографировалась? – выдавил я из себя.

Она молча замотала головой. Я предложил ей попить чай. Мы пошли на кухню. Элоиза зашла в ванную и умылась холодной водой.

Я залил пакетики кипятком, положил ломтики лимона, сахар. Покрутили ложечками, подавили лимон, молча выпили, не замечая вкуса чая и не глядя друг другу в глаза.

Я включил телевизор. На всех каналах дикторы с выпученными от новостей глазами спешили наперебой сообщить очередные ужасы. Какими глазами, и какими словами передать мне ужас души моей?

В пятницу Элоиза не встала с постели, лежа написала заявление на административный и попросила передать его Салтычихе.

Весь день я таскал с двумя рабочими из пятого зала в тринадцатый щиты и подиумы, которые позавчера притащил в пятый зал из двенадцатого. Двенадцатый и тринадцатый залы были смежными помещениями и сообщались проходом.

– Так у нас никогда не кончится работа, – сказал я вечером.

Рабочие согласились и пригласили меня распить с ними пива.

Перед уходом я поднялся в выставочный зал. Выставка уже экспонировалась. Появились первые восторженные отзывы о фотографиях. Особо отмечали женщину у окна, освещенную солнцем, похожую на Элоизу. Перхота, сказали, в этот день в музее не появлялся.

Я не помню, как добрался домой. А утром меня растолкала Элоиза. У нее были сухие красные глаза, говорившие о бессонной ночи.

– Вставай, сегодня едем полоть картошку.

Если я ей неприятен, думал я, почему она не прогонит меня. Сказала бы: ступай, куда глаза глядят – и я пошел бы туда, не зная куда. Не говорит, однако, не говорит. И, похоже, не скажет. Ей теперь страшно остаться одной.

Весь музей уже сидел в автобусе. Каждому работнику (огородная комиссия всем распределила поровну) предстояло прополоть пять соток. На переднем сидении расположился Верлибр. За ним супруги Салтыковы.

– Зачем Верлибру одному столько картошки? – спросил я.

– У него две семьи, – сказала Элоиза. – Ты думаешь, с пяти соток будет много картошки? Пять мешков. Мелкой, курживой, с проволочником и фитофторой.

– И зачем же она такая? – риторически спросил я.

Под обжигающим солнцем июня граждане стали дружно вскапывать сухую раскаленную землю, тюкать тяпками по толстым жилистым сорнякам. В глазах их было то темно, то ярко. Люди ворошили землю, словно готовили ее для себя.

У Элоизы был участок, вообще не годный для картошки. Глина глиной. Я яростно углубился в глину. Словно из этой глины хотел создать человека в себе. Элоиза перевязала лицо, как казачка, белым платком, и размеренными сильными движениями полола траву и окапывала картошку. Себя я почувствовал колоссом на глиняных ногах. Я отшвырнул сигарету и подошел к Элоизе.

– Тут же одна глина, – сказал я ей.

– А в жизни нашей разве что-то другое? – спросила она.

В город мы вернулись в пятом часу, на градуснике было тридцать четыре градуса. Все тело мое покалывало от укусов солнца и слепней. И ноги подкашивались, как у того самого колосса. Мы вышли неподалеку от дома Элоизы. В глазах моих было темно. В глотке пересохло.

– Купим водки, – предложила Элоиза.

На площадке возле квартиры курил незнакомый мужчина. Второй сидел на подоконнике. Явно, они поджидали нас. У меня дрогнуло сердце.

– Шувалова? – мужчина показал красное удостоверение. – Разрешите?

– Мы с картошки. Подождите минутку, ополоснемся, – устало сказала Элоиза.

Мужчины, поглядев на часы, прошли в комнату и уселись на диван. К ним подошел кот, и они стали по очереди гладить его, разглядывая обстановку. Перебросились парой слов.

– Кто такие? – спросил я в ванной Элоизу.

– Следователи. Скорее всего, нашли украденное из музея в День открытых дверей. Каждый год так. Я с картошки, а они уже тут как тут.

– Может, с картошкой завязать?

Вопрос мой рассмешил Элоизу, и она истерически рассмеялась, но тут же и замолкла, вытолкнув меня из ванной. Через пять минут я сменил ее, а когда вышел, она сидела напротив следователя и смеялась вместе с ним. Второй гость с серьезным видом гладил кота.

– Вот пришли, интересуются, знаю ли я что-нибудь о фотографе? Говорят, с четверга нет его нигде – ни дома, ни в студии. Он в пятницу был в музее?

– Не был.

Следователь с помощником распрощались, отказавшись от чая.

Мы с Элоизой распили водку. Я сразу же отключился и очнулся под утро оттого, что меня тряс Верлибр и кричал.

– Где Перхота? Куда вы дели Перхоту?

Элоиза сидела на кровати, скрестив под собой ноги. Голая грудь ее просилась в работу фотомастера класса Перхоты.

– Прикрылась бы хоть, – бросил ей Верлибр.

– А зачем? – парировала она. – Перхота хочет снять меня с голой грудью. Где он? Пантелеев!

В дверь без стука вошел Пантелеев. На нем были только трусы в цветочек. Начальник охраны зевал и чесался.

– Пантелеев, как тебе моя грудь?

– Круто! – рявкнул Пантелеев. – Не откажусь!

– Потому и не предлагаю. А вот он, – Элоиза ткнула пальцем в Верлибра, – хочет ее прикрыть. Перхота где?

– Из эбсэнд! Настоятельно рекомендуется обождать! До девяти ноль-ноль!

– Грудь не ждет, грудь со временем превращается в груди. Найти Перхоту!

– Слшс! – Пантелеев, раздирая рот в зевке, ушел.

– Пантелеев! – вернула его Элоиза.

– Чего изволите? – спросил тот из коридора.

– Для иллюстрации доставить сюда Шенкель.

Начальник охраны зашел в комнату, взял листок бумаги, записал на нем «1. Перхота 2. Шенкель», протянул его Элоизе: «Распишитесь!» Элоиза расписалась, и он ушел. Вернулся: «Дату еще! И расшифровку подписи».

Первой он привел Шенкель. Та была в просторной ночной рубашке. Элоиза стащила с нее через голову рубашку и усадила рядом с собой.

– Ну как, права я?

– Так точно, груди! – рявкнул Пантелеев.

– Дать ей шенкеля! Перхоту ко мне!

Быстро с Перхотой не получилось. Рассвело, а Пантелеева все не было. Верлибр стал дремать. Элоиза стояла у трюмо и рассматривала свою грудь. Мне она нравилась со всех сторон.

– Что-то нет Пантелеева, – сказал я.

– А его и не будет, – бросила Элоиза.

– Как не будет? – встрепенулся Верлибр.

– Так. Не будет – и все. Перхоты нет – значит, не будет и Пантелеева.

– Где он?

– Почем я знаю? Где-нибудь. В мастерской или на пленэре. Он свободный художник. Для него любая баба – мастерская и пленэр.

В семь утра Элоиза стала делать утреннюю гимнастику. Верлибр с интересом следил за ее грудью. Когда Элоиза стала отжиматься, Верлибр вскочил петушком и тоже попробовал отжаться, но на втором отжиме стукнулся носом об пол. Из носа у него потекла кровь.

– Нет в жизни счастья. Прав был кореш Вася. Как жаль, что сгнил, бедняга, в лагерях, – гнусаво пропел Верлибр.

И тут я проснулся.

В двенадцать ноль-ноль были: Верлибр, Салтычиха, Салтыков, Вова Сергеич, Скоробогатов, Пантелеев, Элоиза; из приглашенных: я, Шувалов, Шенкель. Федул где-то загулял. Вел заседание следователь Куксо, секретарем был его помощник Усть-Кут.

Я опоздал на несколько минут. Куксо продемонстрировал мне красное удостоверение.

– Сядьте! Вы нам тоже понадобитесь. Кстати, не помешало бы взглянуть на ваш паспорт.

Я вспомнил, что у меня его забрал Вова Сергеич, обещал вернуть еще в прошлый понедельник и не вернул.

– Первый раз слышу о каком-то паспорте, – пожал плечами Вовчик.

– Ограничимся этим, – сказал Куксо. – В повестке вопрос один: о Перхоте. Для ясности: нам стало доподлинно известно, господа, что Перхота… убит.

Следователь цепко впился сразу во всех взглядом, вдруг кто вздрогнет или крикнет: я, я убил! Зря старался, мент! Эта новость протухла еще вчера.

– Труп пока не обнаружен. В четверг, после утреннего общения со всеми вами Перхота как в воду канул. Вышел из музея и никуда не пришел, ни домой, ни в студию, ни к одной из своих тринадцати любовниц.

– На чем основано ваше убеждение, что Перхота убит? – спросил Верлибр.

Для директора главное уметь сформулировать вопрос и внятно произнести его.

– На тринадцати любовницах? – предположил Скоробогатов.

– Ни на чем, – ответил Куксо. – Найден кусок его разодранной рубашки в крови.

– Где? – Верлибр нахмурил брови.

– Тайна следствия. Неподалеку.

– Почему именно его? Рубашка может быть чья угодно.

– Может, но она его. У нас криминалисты деньги за так не получают.

– Как и наши специалисты, могу заверить вас.

– Сочтемся амбициями потом. – Следователю, похоже, надоели пустые препирательства. – Пусть каждый вспомнит, о чем и когда он в последний раз разговаривал с Перхотой. Во всех подробностях, пожалуйста. Во избежание повторения – матери учения.

Разумеется, все припомнили мельчайшие подробности, опровергнуть или подтвердить которые мог только Перхота.

Если сложить всё, что все припомнили, получалась полная неразбериха, как в атомной физике. Перхота одновременно находился на разных этажах музея, но только с половины девятого до девяти, а после этого провалился как сквозь землю.

– Может, действительно, того… провалился? – задумался следователь. – Так, прервемся. Где у вас колодцы, ливнёвка?

Следователь, Верлибр и я спустились вниз. В колодцах и прочих сливных местах музея Перхоты не оказалось.

– Да и чего ему там делать? – спросил Верлибр.

– А тут что у вас? – ткнул Куксо на вход в подвал.

– Там хранилища, лаборатория, таксидермия, экспедиционный инструмент, – важно ответил Верлибр.

Куксо на мгновение задумался. Отпуск похерен, хоть выходные погулять, подумал он.

– Потом. Что-то душно. Продолжим в понедельник.

В понедельник нашли Перхоту.

Вова Сергеич пришел на работу, как обычно, к половине девятого, не спеша спустился в подвал, открыл настежь входные двери, подпер их деревянными брусками, проверил печати на дверях складов и экспедиционной, осмотрел разные закоулки, а потом только зашел к себе. И тут же вылетел наружу, вытолкнутый запахом разложения.

Вызвали следователя, выдернули с утреннего заседания комитета Верлибра.

На полу лежал растерзанный труп мужчины. В нем нельзя было признать Перхоту, но все признали именно его. Даже следователь, никогда в жизни не видевший его.

Включили вентиляцию на полную мощь.

После этого за дело взялись криминалисты, которые установили, что Перхота скончался от потери крови в результате тяжких телесных повреждений. Множественные рваные раны предположительно были нанесены хищным зверем. В кулаке Перхоты был зажат клок рыжей шерсти, принадлежащий скорее всего рыси. Прилипшие к убитому отдельные волоски тоже принадлежали рыси. Вова Сергеич квалифицированно подтвердил это еще до результатов экспертизы. В помещении были обнаружены многочисленные следы зверя, но в коридоре не было и малейших свидетельств его присутствия.

– Это что такое? – следователь ткнул пальцем в ствол дерева, прислоненный к стене.

– Карагач.

– Я вижу, что карагач. Что он изодран так, вроде как когтями? Вон кора валяется, щепки… Драл кто?

– Да кто ж его знает, кто?

Куксо задумчиво смотрел на чучело рыси. Он не знал, что сказать. Можно, конечно, было говорить, что угодно, но получалась сплошная белиберда. Вдруг он обратил внимание на темные пятна на морде рыси. Установили: это была кровь Перхоты. Была кровь и на когтях чучела.

– Как вы объясните это? – устало спросил следователь у таксидермиста. Он понял, что дело швах. Тут не несчастный случай, а умышленное, с особой жестокостью… Быстро не свернешь. Отпуска летом опять не видать. Кровь нанесли на пасть и на когти специально, чтобы завести следствие в тупик. Ладно!

– Никак, – пожал Вова Сергеич плечами. – Чучело не кусается.

– А почему у него кровь на пасти?

– Хищник, – ответил Вовчик.

Куксо велел Вовчику раздеться и всю одежду передал криминалистам. Вовчик сидел в трусах и думал о скором отпуске, который он проведет в деревне. На губах его играла улыбка, а в глазах мерцал дьявольский огонек. Куксо возненавидел его в этот момент, как личного врага.

Элоиза была мрачна. Ей не шло быть мрачной, но пришлось. Она стала такой после того, как Куксо показал ей фотографию с женщиной возле окна и спросил, кто это.

– Не знаю, – ответила Элоиза.

На фотографию обратил внимание Усть-Кут и показал Куксо. Он долго нашептывал что-то ему на ухо, кивая на Элизу. У Куксо в глазу, обращенном к Элоизе, росла заинтересованность, а в глазу, обращенном на меньшого брата по цеху, нарастало раздражение. Боюсь, Усть-Кута ждет участь Моцарта при начальнике Сальери. Тот высказал свои соображения о том, что растерзала Перхоту рысь, а из нее потом Вовчик сделал чучело.

Фотографию сняли, лишив выставку если не сердца, то нерва. А на ее месте повесили белые ягодицы, с замершим на них желто-черным махаоном.

Криминалисты взялись изучать фотографию, но установили одно, что есть абрис, и нет плоти, один свет. Собственно, это и так было видно. Они долго спорили, пока не забыли о предмете спора. Остались одни очертания версий.

– Так на фотографии она? – допытывался у них Куксо.

– С вероятностью шестьдесят процентов, – ответили криминалисты.

Куксо явно пребывал в растерянности, нет-нет, да мелькавшей в его глазах и съежившейся фигуре. Следователей несет и раздувает от версий, а без них они, как воздушный шар без горячего воздуха. Да, паря, не просто тебе, версии ни одной. Хотя рысь и факт, но факт, прямо скажем, скорее мистический, чем исторический, с которым лучше к руководству не соваться. А оно уж наверняка торопит и интересуется. В милицейских буднях ничего интересного, но почему они всех интересуют?

После обеда Куксо добили информацией о том, что у чучела между когтями куски мышечной ткани убитого, которые искусственно попасть туда никак не могли.

Весь вечер Элоиза провозилась на кухне, и когда я заходил туда, прятала от меня глаза. Я старался не досаждать ей и тупо смотрел в телевизор. Уже часов в девять она позвала меня ужинать. Макароны, запеченные с сыром, мы ели сосредоточенно, как будто это была костистая щука. Я сдержанно, но часто нахваливал блюдо.

– Много лет назад он заметил меня на пляже, – сказала вдруг Элоиза, – познакомился, проводил до остановки и пригласил домой.

Элоиза не сказала, кто «он», но было ясно и без слов. Я чувствовал, что краснею, и видел, что она заметила это.

– Нет-нет, не подумай чего, – сказал она, – ничего такого не было. Впрочем, думай, что хочешь, дело прошлое. Все было ужасно целомудренно, просто уму непостижимо! Но для меня тогда это было так естественно. Родители мои были известными людьми. Отец – замдиректора академического института, мама – начальник отдела в этом же институте. Они воспитывали меня в строгой приверженности к четким формулам и константам морали и порядочности, и я впитала их, они стали моей сутью.

– Математики?

– Я не сказала? Химики. Они были очень недовольны, что я пошла не в химию, а в музейное дело. Ко мне в музее было особое отношение, не знаю и почему. Все как-то бережно обращались со мной, как с фарфоровой статуэткой. Меня любили все. За что?.. Несколько дней он изящно ухаживал за мной, дарил цветы, говорил много об искусстве Возрождения, о фресках, статуях, музеях, картинах и судьбах живописцев. Каждый вечер приглашал меня в театр, в филармонию, на выставку. Я, привыкшая к изяществу точных наук и гармонии хрусталя и оружия (хотя какая гармония в оружии?), открывала для себя как бы новый мир. Я была благодарна ему за это. Он подарил мне на День рождения чудесное черное платье, в котором я была неотразима. Цвет платья был необыкновенно глубок. Оно скоро покрылось мужскими взглядами, как сажей.

Он показал свои фотоработы. Они мне понравились. В них была, как бы это сказать, страсть. В них была страсть познавания. Это надо было видеть…

– Ограничимся словами, – сказал я.

Я пожалел о сказанном, но слова уже улетели и зажили где-то самостоятельной жизнью.

– Он и не упрашивал меня. Как-то так получилось само собой, он стал снимать меня. Много, меня одну. Отдельно лицо, глаза, изгиб шеи, руки, плечо, колени, даже родинку на запястье, всю издали… Потом, когда мы стали близки, он фотографировал меня по-всякому. Я испытывала наслаждение, так как он, я чувствовала это, тоже испытывал наслаждения от того, что обладал мною не только в жизни, а еще и в своем искусстве. Фотография – дьявольское искусство. Недаром некоторые религии запрещают фотографировать человека… Так продолжалось с полгода. А потом он все эти фотографии разместил на своей первой персональной выставке в нашем музее. Размазал меня по стене. У входа висели мои глаза, руки, родинка на запястье, потом мое тело, а потом пошла композиция и детализация, как на плакатах в мясном отделе гастронома, с премилыми названиями: «Лотос семнадцатой встречи», «Райская чаща»… Он назвал выставку «Продвижение». Выставка произвела фурор, она была в жилу в конце восьмидесятых. Публика роняла слюну…

Я не знала ничего, так как была в отпуске. Мне рассказала Салтычиха. Специально приехала после работы. Она тогда была простой кладовщицей. Я бы его задушила, паразита, сказала она тогда мне. А когда я пришла на работу, все зашумели: ну, Элька, даешь, мы и не знали, что ты такая!

Когда я в первый раз пришла на выставку, я себя не узнала. Я пробежала, ничего не соображая, взглядом по фотографиям, надписям под ними. А после этого весь мир задрожал, как будто его трясла лихорадка, как при землетрясении. Я почувствовала себя плохо и очнулась только дома. Первое, о чем я подумала, – куда бы убежать? Убежать даже из жизни. Мне тогда было все равно. Я не ложилась спать, а ходила по комнате, как зверь по клетке.

На следующий день я собралась с духом и пришла на выставку. Когда я смотрела на фотографии, вывешенные все сразу, я не верила, что на них я. У меня в глазах стояли слезы, так они были великолепны. Они были, как роскошные наряды. Мое черное платье было ничто в сравнении с фотографией, где я была без него. Ты знаешь, что такое роскошный наряд для женщины? Но когда я их примеряла к себе, они сразу же становились мерзкими. И мерзкой становилась я. И тот, кто поставил меня в это унизительное положение. И хотя было больно ловить на себе взгляды и слышать шепот за спиной: это та, та самая! – не это было самым унизительным и обидным. В конце концов красота – не самое худшее, что есть в женщине. Сильнее всего меня задели его подлость и безжалостность. О, в каком ужасном смятении я была! Я сгорала от стыда. Мне было ужасно обидно. Мне не хотелось жить. Я разуверилась во всем. Я не знала, что мне делать. Я не знала, к кому мне пойти, к кому броситься рассказать, рассказать, что я не такая, что я его искренне любила, что только от любви дарила ему себя для этих снимков, что в них больше моей души, чем тела… и что он растоптал мою любовь.

Отец как-то брезгливо стал разговаривать со мной, а мать совсем убила меня, когда стала жалеть меня и пошла выяснять отношения к нему домой.

Я уехала из города, несколько лет провела… в разных местах. Потом жизнь обкатала меня, я вернулась, устроилась в музей… Верлибр, он в начале девяностых стал директором музея, взял меня к себе. До этого он заведовал выставочной деятельностью. Через него Перхота и организовал выставку, не сказав, разумеется, кто на снимках. Я тут недавно совершенно случайно узнала, что Верлибр после этого случая вызвал Перхоту на дуэль. В музее навалом всякого оружия и не только со сточенными бойками. Он предлагал ему стреляться через платок в двенадцатом зале. Секундантами согласились быть Вовчик с Федулом.

– Ну, и что, стрелялись?

– Нет, Перхота поднял Верлибра на смех. Почти, как Арбенин в «Маскараде». Вот только он был не Арбенин. Верлибр в ярости разодрал все фотографии. Перхоте удалось спасти лишь одну. Да, ту самую. Перхота пожаловался. Верлибра, понятно, уволили. Вернее, он сам написал заявление. А потом, в девяносто третьем ему предложили директорское место.

– Как же он согласился сейчас на выставку Перхоты, после всего?

– А кто его спрашивал? Ему предложил тот, кто сделал его директором. За все надо платить. Тут не до старых счетов. Да и для музея, согласись, честь – выставить мировую известность.

Элоиза задумалась. Я ее не торопил.

– Девичья ранняя красота, что красота одуванчика, – продолжила она. – Дунет ветер – и нет ее… В фотографиях разве что и остается. Не обращал внимания, сколько в старых фотографиях тоски? Фотографируют радостное лицо, а через пятьдесят или сто лет одно отчаяние и тоска! После этого я вышла за Шувалова. Увы, Шувалов не создан для семейной жизни. Он крупноват для нее, он создан, наверное, только для бизнеса и для пива. Бизнес ему, кстати, и ни к чему, он ему только помеха. «Я организовал дело, – то и дело говорил он, – оно теперь само крутится, а я могу и пивка попить». Он всегда искренне недоумевал, как можно столько драгоценного времени проводить в библиотеках или на теннисных кортах, когда есть пиво и вяленая мойва.

Элоиза вновь замолчала, мысли ее, похоже, были далеко-далеко… А может, она собирала их обрывки, как обрывки тех старых фотографий, в которые изначально была заложена одна тоска? Быть может, она хотела вновь сделать из них нечто цельное? Ведь даже из слова «нитка» при желании можно получить «ткани».

–Это ты? – спросил я.

Она странно взглянула на меня, и у нее загорелись глаза, словно ей в голову пришла очень интересная мысль. Она ничего не ответила, но по шевельнувшимся губам я догадался, что она прошептала:

– Я.

– Есть любят старух, – сказал Вовчик. – Как же их называют, слово еще такое интересное… Педофилы, не то зоофилы? Бабкофилы, словом. Раз в экспедицию затесался Пантелей, не помню кем, может, охранником. А он без баб никак.

– Бабофил, – уточнил я.

– Дичает, зверем смотрит и бормочет: по бабам, по бабам, по бабам…

– Я обратил внимание, – сказал я, – он когда нервничает, все время так говорит.

– А в тот год в экспедиции, как на грех, одни мужики были да Салтычиха. С Салтычихи, как с козла молока. Не вытерпел Пантелей, ночью полез к одной местной бабке на телегу и растормошил ее на подвиг. Утром все проснулись, молодые на телеге в обнимку спят. Ну и пошла потеха. Понятно, бюро. Салтычиха молнии мечет. Юпитер в юбке. Моральный облик и прочее. Спрашивает: как же так, не видел, что ли, с кем лег? Темно было, отвечает, а как проснулся, поздно уже, светло. А ты что молчала? – спрашивает бабку, как потерпевшую. А та: счастью своему не верила, думала, снится.

Зашел Куксо с Усть-Кутом. Не здороваясь, задал вопрос:

– Как объясните, что на вашей одежде обнаружены волосы рыси?

– Там можно и мои найти при желании, и еще чьи-нибудь, – спокойно ответил Вовчик.

У живодеров, я замечал, терпение, как у паука. У следователя его было явно меньше, но он сдержал себя.

– Зря шутите, вопрос-то серьезный. Знаете, наверное, как легко свидетелю стать подозреваемым, а потом и обвиняемым.

– Ну если следователь станет прокурором, то представляю.

– Это, наверное, только в музейной карьере возможны такие зигзаги, – буркнул Куксо. – По сути, пожалуйста. По сути моего вопроса.

– Это почему ее волосы на моей одежде? Ничего удивительного, я ее таскал на руках полдня, вон спросите его.

Я подтвердил.

– Хорошо, тогда вопрос к вам, – обратился Куксо ко мне. – Что вы делали в это время?

– Какое?

– В четверг между девятью и десятью часами утра.

– Много чего, – стал припоминать я. – Чего только не делал.

– Ну?

– Не делал ничего по выставочной части, это точно.

– А по какой делали?

– Да я со всеми встречался: и с директором, и с Салтыковой, и с ее супругом, и с Вовой Сергеичем, и с Скоробогатовым, и даже, кажется, с Шенкель.

– С Элоизой Шуваловой и художником Перхотой контактировали?

– Контактировал.

– О чем разговаривали?

– Ни о чем. Друг на друга поглядели и разошлись. О чем нам с ним разговаривать? Мы с ним разные люди.

– А с Элоизой?

– Шуваловой? С ней разговаривал. По всяким личным делам. Она все-таки невеста мне. Интересует, о чем?

– Бросьте паясничать, – поморщился Куксо. – Какие вы все тут нежные! Смотрите, будет хоть один факт против вас, возьму подписку о невыезде.

Приехали, подумал я. Самые мрачные мои подозрения подтвердились. Причем, я не замыкал преступную группу, а уверенно вошел в тройку ее лидеров.

В конце рабочего дня я сказал Элоизе, что сегодня останусь ночевать у Вовчика. Что-то у меня неспокойно и тревожно на душе, добавил я. Не надо, сказала она. Но я остался. Тем более с комнаты таксидермиста сняли печать.

Эгина спала вечным сном в неизменной миролюбивой позе. Что-то роднит ее с Элоизой, затаившаяся страсть? Уснул и я. Я почти физически ощутил, как мысли мои улетели к Элоизе, к тем дням, когда я еще не знал ее, и когда она была так счастлива и одинока.

Все прошло спокойно, только под утро что-то ужасное разбудило меня и я услышал вой, рвущийся из меня наружу.

Презентация выставки должна была состояться в понедельник, но из-за случившегося ее перенесли на среду. На презентации Верлибр проникновенно говорил о безвременно покинувшем всех нас талантливом фотохудожнике, и, прохаживаясь мимо фотографий, застыл как вкопанный перед махаоном. Подошел к Элоизе и спросил ее:

– А где ты?

– Аналитиков спросите. – она кивнула головой на Куксо с Усть-Кутом.

Верлибр важно (у него это иногда получалось даже величественно) обратился к следователю с просьбой разъяснить ему, на каком основании и с чьего согласия была изъята лучшая фоторабота несравненного мастера Вадима Перхоты.

– Не соблаговолите ли, любезнейший, приоткрыть нам завесу… – так начал он.

Куксо по-простому, но тем не менее весьма доходчиво объяснил директору, что основание и согласие при следствии всегда находятся в одних руках, и, чтобы поставить Верлибра на место, показал ему свои руки и предупредил:

– У меня еще к вам будет несколько вопросов. Готовьтесь.

А после директора под его легкую руку попали и все остальные: Салтыков с Салтычихой, Скоробогатов, Пантелей, Шувалов и даже Шенкель. А когда Куксо увидел Федула, тут же едва не взял с него подписку о невыезде.

– Какой невыезд? – сказал Федул. – У меня на трамвай-то и то денег нет!

– Я слышал, вы оживляете трупы? Будто у вас где-то чан с живой водой? – обратился следователь к Федулу.

У того от ужаса остановились глаза и пропал дар речи.

– Изыди! – махнул он рукой на Куксо.

События развивались стремительно. Даже удивительно, как быстро сменяли они одно другое, словно мы очутились в какой-то латиноамериканской стране, где после обеда одновременно занимаются любовью, спят и убивают друг друга.

Куксо, скорее всего, практику проходил в швейцарском кантоне, так как вел следствие по швейцарским канонам: во всяком случае, допрос всех свидетелей и подозреваемых он осуществлял одновременно и в одном помещении. А может, начитался детективов?

Элоиза проговорилась (я понял, она это нарочно), что последней, кто видел Перхоту, была она, и Куксо впился в нее, как клещ.

– Я ему сказала, что хочу сфотографироваться рядом с рысью, и мы спустились в подвал.

Салтычиха громко крикнула Элоизе:

– Ну, что ты мелешь? Никуда ты не спускалась! Ты же все утро не отходила от меня!

Элоиза тут же, торопясь и сбиваясь, стала рассказывать, как она натравила на Перхоту рысь. Куксо недоумевал.

– Рысь? Ту, что в подвале? – два раза переспросил он.

– Да, что в подвале.

– Вы меня за кого принимаете? За идиота? Какая рысь? Чучело на верстаке?

И тогда я воскликнул:

– Нет, этого не может быть! Фотографа убил я.

Я никогда раньше не был участником следствия. Мне оно напомнило танцы моей юности, кого пригласишь, с тем и танцуешь. А белый танец танцуешь с тем, кто пригласит тебя. Удивительно безмозглое занятие! Так вот, я сейчас пригласил Куксо на белый танец. Он и обрадовался. Он думал, я счастлив потанцевать с ним.

Следователю я честно признался, что убил Перхоту в припадке безумной ревности, в состоянии аффекта, а более интеллигентному Усть-Куту «проговорился» во время перекура на лестнице, что я не мог простить Перхоте его грубых пальцев, которыми он снял, как с крылышек бабочки, с души моей будущей жены золотую пыльцу вечной женственности.

Когда мы вернулись в комнату, Усть-Кут стал что-то нашептывать Куксо. Тот фыркнул:

– Да ну, чепуха какая-то! Какая душа? Тут натуральный висяк.

Когда он стал у меня допытываться, как я убил Перхоту, я сказал, что заманил художника в подвал под предлогом подобрать необходимую ему для презентации осветительную аппаратуру.

– Что у него, своей нет? – недоверчиво посмотрел на меня Куксо. – И как же вы… разделались с ним?

– Бил чем-то, вроде грабелек, – сказал я. – Плохо помню. Пелена.

– А, пелена… И где же они, ваши грабельки?

– Выбросил. С моста в реку.

– Угу, концы в воду, куда же еще? А как же рысь? Кровь на ней?

– Да я и сделал.

– Это помните?

– Это помню. На меня находили периоды как бы просветления.

– Нет, – покачал головой Куксо, – грабельки, конечно, интересный предмет, особенно, когда его нет, но мне кажется, что тут замешана все-таки рысь. Где вы ее и когда убили? – неожиданно обратился он к Вовчику.

Вовчик долго рассказывал об охотничьих тропах и таежных заповедных местах. Усть-Кут слушал с интересом, а Куксо то и дело перебивал его, пока вовсе не приказал замолчать и воскликнул:

– Нет! Ее определенно кто-то из вас оживил! – и стал сверлить глазами Федула, но тот был как алмаз.

Вовчик нашептывал Усть-Куту продолжение своих охотничьих историй. У того блестели глаза.

–А, может, это и вы… – задумчиво взглянул на меня Куксо. – Вот тут показания у меня, позавчерашние. Салтыков, Салтыкова, Верлибр подтвердили, что именно в четверг утром, когда исчез Перхота, вы метались по всему музею, как безумный. У вас горели глаза, говорили путано, отвечали не к месту и невпопад.

Тут неожиданно за меня вступилась Шенкель:

– Да он все утро, товарищ следователь, был в музее на первом этаже. Я все время стояла в первом зале, справа. Извините, даже в туалет не отлучалась ни по какой надобности. И он то и дело таскал мимо меня то планшеты, то мешки, то стекла, то мусор всякий, то слева направо, то справа налево, то....

– Достаточно! – прервал ее Куксо.

Он был явно уверен, что преступник один из нас.

У Куксо голова шла кругом, так как дни шли, а следствие не продвинулось ни на шаг. А Вовчик вдруг ударил себя по лбу и вскинулся:

– Есть же еще пара свидетелей!

Куксо насторожился:

– Кто такие?

– Сам Перхота с рысью!

Тут зазвенел комар. Он летал вокруг всех нас по очереди, большой и звонкий, и все провожали его глазами и махали руками. Верлибр вдруг крякнул и стащил через голову рубашку. Куксо с недоумением уставился на него. Шувалов тоже крякнул от удовольствия. Комар уселся на полное плечо директора и стал пить директорскую кровь. Верлибр терпел. Все затаили дыхание. Когда комар всласть напился и собирался уже взлетать, Верлибр ласково придавил его. Из комара брызнула директорская кровь.

– Чтобы кого-то поймать с поличным, – сказал Верлибр, – надо позволить ему увлечься своим делом.

Угу, подумал я, так хорошо ловить упырей.

– Ты зачем призналась? – спросил я.

– В чем? – удивилась Элоиза. – Сон мне приснился чудной. Будто я на поводке прогуливаю страуса. Совсем как собаку. Быстрый черт и сильный, бегает, и я за ним. Куда там афгану или гончей! Чего бегали? Набегались, наконец, и только я думаю, вот сейчас отдохну – планерка! А на планерке один вопрос: Вовчик должен сделать из страуса двугорбое чучело, вроде верблюда, а Федул потом должен оживить его, чтоб можно было на страусе ездить верхом сразу вдвоем. Во чушь!

– Ты зачем призналась? – повторил я вопрос.

– Да ни в чем я не признавалась! – отмахнулась от меня Элоиза. – Пойдем, покажу, где какой ключ от комнат и чуланов. А то Вовчик с завтрашнего дня в отпуске. Ты за него остаешься.

Элоиза провела меня по всем этажам, показывая помещения. Оказывается, был еще один подвал, куда можно было спуститься только из седьмого зала, отодвинув подиум. Куксо вряд ли здесь побывал, подумал я. И никто ему не сказал об этом. Правильно, в музее должна быть хоть одна тайна.

– Тут тоже хранилища, архивы, материалы экспедиций, – сказала Элоиза.

– А это что за чулан? – спросил я, когда она провела меня мимо небольшой двери, не открыв ее.

– От нее ключей нет.

Когда мы поднялись наверх, Элоиза сказала:

– Ты везде ходи, за всем присматривай, только сюда лучше не заходи, тут долговременное хранение, и не ищи ключи от того чулана. Пусто там.

Всё сходилось на том, что убила Элоиза. Я пытался уже в какой раз доказать, что это сделал я, но после следственного эксперимента Куксо пригрозил мне статьей за дачу заведомо ложных показаний и вплотную занялся Элоизой.

Верлибр заставил Элоизу написать заявление на недельный административный отпуск за ранее отработанное время и приказал в музее не появляться, пока идет следствие. Следователю пришлось вызывать ее к себе либо самому со своим помощником наведываться к ней домой.

Куксо это не нравилось, так как в музее работать было сподручнее, поскольку все были под рукой. Швейцарец!

Верлибр, видимо, тоже считал, что Перхоту убила Элоиза. Во всяком случае, он не видел в этом ничего противоестественного. И даже как-то проговорился об этом. Для следствия проговорки и оговорки не менее важны, чем в психоанализе. Это-то и было главным аргументом следователя. Куксо убедился, что Перхота был хоть и мировая известность, но мерзавец, каких еще надо поискать, и потому вполне мог стать жертвой своих собственных жертв. Собственно, вся мировая криминалистика держится на этом.

– Когда делили совесть, его дома не оказалось, – как-то бросил следователь.

Верлибр собирал планерки, на которых долго и нудно решали, как можно спасти Элоизу. И все время допытывался у меня, как у «всё-таки-ее-почти-мужа», какие у нее могут быть зацепки и когда приедут шуваловские адвокаты.

Из Куксо вышел бы неплохой историк. Ему вскоре стали известны кое-какие сведения о контрах Шувалова и Перхоты – по предпринимательской части, Верлибра и Перхоты – из-за Элоизы и даже Салтычихи и Перхоты, но там было всё покрыто мраком (Салтычиха умела напустить тень на плетень). Куксо не ясна до конца была роль Вовчика с Федулом,. Эти явно что-то крутят с рысью. А, может, и…

– Может, у вас еще где одна? – стал допытываться он.

– Ты иди поймай хоть одну, потом спрашивай! – отвечали дуэтом братья, приводя следователя в тихую ярость.

Пантелеев хоть и был в отгуле после Дня открытых дверей, «зализывал раны», но вполне мог свести счеты с Перхотой. (А может, и специально взял отгул?) У него был зуб на Перхоту, десять лет назад предоставившего в суд фотографию, на которой Пантелеев с братьями избивал двух подонков. Если бы не фотография (непонятно как появившаяся на свет), Пантелею не пришлось бы платить по иску, а через несколько лет снова организовывать частное сыскное бюро. Он потом узнал, что подонки были приятелями Перхоты.

Даже у Шенкель было рыльце в пушку. Вернее, зад с глазами. Как уж так получилось, неведомо, но в архивах фотографа нашли смачную фотографию, на обороте которой было написано рукой Перхоты: «Шенкель требует свой зад обратно– щас!!!» Подпись и дата. Это был, пожалуй, единственный достоверный документ в руках следствия. На фотографии были запечатлены пышные ягодицы, украшенные широко раскрытыми карими глазами Шенкель. Странно, но при взгляде на фотографию и без подписи было ясно, что на ней Шенкель. Классический мотив преступления. Да, Шенкель меньше кого-либо вязалась с убийством и особенно с рысью. Хотя вот такие пугливые и порождают самые запутанные дела.

Тем не менее, получилась форменная Агата Кристи. Мог убить любой, а могли убить и все вместе. Куксо покрывался от подозрений холодной испариной.

Он было запретил всем нам собираться вместе, но сам же всех собирал в пятом зале и вел следствие. Явно он нервничал. Усть-Куту он категорически запретил хоть как-то комментировать ход следствия и выдвигать собственные версии.

Куксо нужна была правда и одна только правда. А где она? У Куксо был провальный второй квартал. Третий, похоже, начнется не лучше. Сплошная непруха! А тут к непрухе еще и Перхота!

Мне так и не удалось поговорить с Элоизой. Она не звала меня, во всяком случае, не позвонила ни разу. Может, она просто ждала меня, надеялась, что я сам приду, как и приходят домой, без звонка и приглашения? Когда она вышла на работу, пролетела уже целая неделя. Я смотрел на нее, искал в ее глазах намек на прежние добрые чувства, но видел лишь безразличие. Я не пробовал заговорить с ней.

Почему она изменилась так за неделю? Неужели следователь раздобыл неопровержимые улики против нее?

Потом у меня дни смотались в клубок, вперемежку с мыслями и обрывками чувств. Все покатилось под гору. Мы хорошо чувствуем и держим линию горизонта, но когда нас начинает нести вниз, для поддержания равновесия мы лишь убыстряем ход, как будто бежим сами с собой наперегонки.

Шувалов бывал в музее каждый день. Он забросил свою работу. Впрочем, она в нем и не нуждалась. Она крутилась сама по себе. Эх, кто-то там все доказывает, что нет вечного двигателя? У бездельников вечно ничего нет! Шувалов перестал пить даже пиво. И, кажется, ничего не ел, по крайней мере, в музее. Он похудел, осунулся, красные глаза горели сухим блеском, и он то и дело тер их кулаком (видно, его тоже мучила бессонница). Он ужом увивался вокруг Элоизы и часами сидел в ее кабинете, поджидая, когда она справится с делами. Как ни странно, ко мне он относился терпимо и даже по-приятельски, может, потому, что я почти не общался с Элоизой.

Однажды проходя мимо закутка художника, я услышал там голоса Шувалова и Элоизы. Я хотел уже зайти к ним, но меня поразил ее выкрик:

– Ну, что ты наделал?! Как ты мог?! Кто тебя просил об этом?! – и дальше послышались такие безутешные, воющие рыдания, что я невольно поспешил покинуть помещение. Потом долго не мог успокоиться.

Я приглядывался к лицам смотрителей и техничек, но они, видимо, ничего не слышали. А, может, это обычное дело, крики и рыдания в закутке?

Я мог только догадываться о причинах ее эмоционального взрыва.

Эти несколько сумасшедших дней в музее, когда всё было так странно, ничего не рассказали мне о ней, наша предстоящая «женитьба» оказалась фикцией, о которой больно думать, наши доверительные разговоры и некоторая забота друг о друге были нужны обоим постольку, поскольку мы оказались рядом на пустой площади. Столько дней я стучался в запертую дверь. Хотя, может, ее никто и не запирал? Во всяком случае, я хотел, чтобы она меня поняла, старался показать ей это. Как это смешно! Смешно быть светофором в безлюдном переулке, куда машина сворачивает раз в три дня. Кому мигать, кому ты нужен?

Смирись, говорил я себе. И не мог смириться. Я был на грани отчаяния.

И вдруг ко мне в подвал заглянул Шувалов.

– Больше мне идти не к кому, – сказал он. – Ты один, с кем у меня есть что-то общее… с ней. Но она… она больше не желает видеть меня. Знаешь, почему? Потому что я убил Перхоту.

Когда он только зашел в комнату и с отчаянием взглянул на Эгину, я понял, что он мне скажет именно это.

Элоиза исчезла… Она не пришла на работу, и ее не было нигде. Странно, что она исчезла после того, как все успокоилось. Куксо собрал всех нас в конце рабочего дня и официально объявил, что дело закрыто и он благодарит всех за помощь. Перхота погиб при невыясненных обстоятельствах. Что же касается версии о рыси, то она не выдерживает никакой критики. Словом, Куксо был удручен. Выслушав Куксо, Элоиза долго глядела на меня, потом на Шувалова, в этот день тоже оказавшегося в музее, обвела взглядом всех остальных и, не сказав ни слова, вышла, обняв себя за плечи. Ее, видимо, стал пробирать озноб. В дверях она оглянулась.

Последнее, что я заметил, был ее взгляд, устремленный на меня. Он спрашивал меня о чем-то, но я не успел понять, о чем. Потом уже я понял, что он молил меня не отпускать ее.

Шувалов снова пришел ко мне в подвал, на этот раз с ящиком водки и буханкой бородинского хлеба. Он бросил ящик на стол, так что одна бутылка сразу разбилась, взял бутылку, большим пальцем сковырнул крышечку, крутанул в руке и влил водку в себя, не глотая. После этого отломил уголок хлеба, долго нюхал его и стал отправлять в рот по крошке. После трех минут молчания взял новую бутылку, протянул ее мне, себе взял третью.

– Я никогда не мог простить ему, что он отравил ее навсегда, напитал своим ядом, забрал у нее из души свет, – наконец заговорил он. – Когда она была со мной, она все равно принадлежала ему. Когда она была с тобой, она тоже принадлежала ему. В первый раз она безоглядно отдалась вся ему. После этого, ты знаешь, прокляла его. Когда он позвал ее за собой во второй раз, она сломя голову опять бросилась за ним. Это было со мной. Снова прокляла. И вот он позвал ее в третий раз, она вновь кинулась в омут. Так было с тобой. Сколько же можно проклинать?! И не оттого, что у нее не было гордости, чести, порядочности. Этого у нее на всех хватит! Что-о? Ты сомневаешься?

– Да успокойся ты! – сказал я. – С чего ты это взял?

– Все дело в том, что она была отравлена им, как наркотиком, который кляла и без которого не могла прожить и дня. Он изъял из нее ее душу, он обнажил ее и показал всему свету. Она была бы навечно в его кабале. Она сама ни за что не высвободилась бы из нее.

Шувалов подошел к рыси и стал гладить ее:

– Что, милая, что, Эгинушка, одни мы с тобой?

Бог ты мой, пронзило меня, откуда он знает, что ее зовут Эгина? Ведь даже Элоиза не знала об этом.

Нет, знала, вспомнил я. «Эгина, Эгинушка», – приговаривала она, расчесывая рысь.

Рысь блеснула глазами. Свет попал?

Начну работать, думал я, перестану думать. Не тут-то было! Думалось, и чем ближе к вечеру, тем острей.

Весь день я таскал подиумы, трапециевидные трехметровые, сбитые из ДСП и обтянутые холщовой материей темно-серого или темно-зеленого цвета. Подиумы были неподъемны, каждый весил не меньше полутора центнеров, но я умудрился таскать их один, без посторонней помощи. Из первых трех залов, где закончилась выставка, я таскал их в седьмой зал, предназначенный для хранения подиумов, стеллажей и витрин.

За день удалось перетащить тридцать два подиума.

Утром я не думал, что так сильно устану. Да, братишка, думал я, сдал ты, сдал. Закусив зубами спичку, я, как раб, таскал и таскал, забыв о перекурах. Рабы создали работу, и работа нуждается в рабах. Спички хватало на один подиум. Кто пятьдесят лет таскает подиумы, тот не перетаскает их и в сто. Обо мне сказано: таскать тебе, не перетаскать.

Куксо несколько раз проходил мимо меня, не спрашивая ни о чем. Он хоть и закрыл дело, но бродил по музею, словно успокаивал совесть. Похоже, его мучили догадки, но он боялся их разгадывать. Мой вид и мое усердие, видимо, не располагали к доверительной беседе. В работе следователя, конечно же, нет этой изматывающей чистоты, в ней нет очищения потом, в ней нет бешеного пульса и циркуляции крови. Но она тоже вся состоит из неподъемных глыб человеческой породы. Мы чувствовали симпатию друг к другу. Надо сильно устать на своей работе, чтобы с уважением отнестись к другой.

Куксо каждому из нас сказал:

– Я подозревал всех, теперь я не подозреваю никого. Это мог быть любой из вас, но это были не вы. Увы, я бессилен. Но никогда я еще не был так силен. Вам не нужен в музее столяр? Я классный столяр.

После работы я сел на скамейке и с апатией, исполненной наслаждения, наблюдал трясогузок, девочек в нарядных платьишках, муравьев на земле.

С тополя, который был от пуха скорее белый, чем зеленый, срывались пушинки. Они без ветра, сами собой медленно всплывали в воздух. Они были совершенно невесомы, с темным семечком внутри. Семя срывало пушинку с места, несло его подальше от тополя. Пушинки напоминали тоненьких девушек в свадебных платьях, устремившихся из отчего дома прочь. Безветренно и душно. У тополя нет сил помахать им вслед своими ветвями. Он знает, что ночью будет от отчаяния ломать себе руки. Ночью будет гроза, ливень. Большинство из пушинок обречено на гибель. Их обрушит на землю и смоет стихия. И даст ли из них хоть одна достойное потомство?

Подсел Шувалов с ящиком пива, протянул бутылку.

– Вид у тебя что-то уставший… Я тогда вел себя очень гнусно, – сказал он. – Я тогда был страшно жесток. Как пират. Даже к женщине. Период первоначального накопления капитала, что тут поделаешь! Сейчас бы я не отпустил ее. Да и она не ушла бы от меня, не ушла…

Ушла, подумал я. И от тебя ушла, и от меня, и вообще от всех. Куда? Зачем?

Я не показал Шувалову записку, которую она оставила мне: «Не ищи меня».

Шувалов за несколько глотков выпивал бутылку, швырял ее в мусорный ящик, открывал о скамейку новую и глотал, глотал, глотал… По лицу его ползли крупные, как глотки, слезы.

По выходным я выхожу из себя, и не могу нигде найти себе места. Места для меня нигде нет. Было оно, было в доме у Элоизы, несколько денечков, и теперь его нет.

Сегодня с утра небо посинело, как будто в приступе удушья. На юге по нему то и дело чиркала лиловая молния, и вслед ей глухо урчал гром.

К обеду приступ удушья разрядился страшной грозой. Молнии разодрали темно-синее небо, разнесли его в клочья. Лиловый свет не угасал ни на минуту, небосвод трещал, как от вселенской головной боли. Рухнуло несколько тополей, ветками были усыпаны все тротуары и улицы. Собаки, обезумев, метались по городу, скулили и тряслись. Потом всё залил ливень.

У меня тоже были круглые глаза, и я тоже трясся от возбуждения, но это был не страх, а ярость на несправедливость судьбы. Бедняга! Я думал, что хоть что-то значу в расстановке людей на шахматной доске человечества. Меня на той доске не было! Там никого не было. Не было самой доски.

В молодости я наивно думал, что человечество – дом для людей. Оказалось, пристанище для бездомных. Человечество не может быть человеку домом, ибо оно выдумка гуманистов.

Человечество лишь тогда станет домом человеку, когда перестанет взимать с него непосильную плату за аренду жилья. Иначе человек так и будет обходиться без человечества, ютясь на пунктах бесконечных пересадок к будущему.

В громадной стихии, объемлющей весь мир, не было для меня ни одного разряда, ни одной вспышки света, ни одного прозрения или ослепления, чтобы мне стать спокойным и уравновешенным, чтобы стать самим собой, чтобы принадлежать только самому себе… Нет, я не мог принадлежать себе, так как не было никого, кому принадлежал я. Вещь в себе не самодостаточна, вопреки распространенному мнению, она крайне ущербна. Вещь самодостаточна не тогда, когда ее хватает себе самой, а тогда, когда ее не хватает другому. Вот почему достаточно в мире одной любви, чтобы наступил тот самый мир во всем мире.

Три дня я искал Элоизу. Я обегал весь город, всех ее приятелей и знакомых, дальних родственников и бывших сослуживцев. Я был во всех больницах и моргах, отделениях милиции и муниципальных службах. Я одновременно бывал в нескольких местах. Мне помогал весь музей. Шувалов намотал на машине по городу за три дня полторы тысячи километров. Даже мэр дал соответствующие распоряжения. Но все было безрезультатно. Элоиза исчезла, ее не было нигде. Красота появляется из ничего и в никуда уходит.

Для сильных чувств достаточно быть слабым. Для непосильных мыслей лучше всего подходит пустая голова. Для счастья нужен всего лишь повод быть счастливым. Если его нет, счастью некуда приткнуться. Я был слаб, опустошен, неприкаян.

Безграничность дня заключена в клетке, на которой написано «Буду через десять минут». Но эти десять минут длятся вечно. И не наступает день, а лишь длится его ожидание. Я дрожал от этого тянущегося и никак не рвущегося ожидания. Оно звенело во мне пронзительной нотой, оно пронизывало меня, как игла бабочку, как фотовспышка женскую красоту.

Безусловно, Перхота был обаятельный человек, в краткие минуты апатичного покоя думал я. Но неужели это смогло пересилить мое чувство, неужели обаяние – это единственное, что нужно человеку для того, чтобы подчинить себе другого человека? Может, он и впрямь был творческой личностью? Что, что мне с того?!

Я иногда видел Элоизу в толпе. «Что делать, Элоиза?» – в отчаянии спрашивал я ее. Она отвечала, но я не помню что. В другой раз я не спрашивал ее, а лишь жадно следил за тем, чтобы она не потерялась из поля зрения, и она молчала, и я знаю, о чем. Она молчала обо мне, она мысленно задавала мне один и тот же вопрос: «Ну, что же ты молчишь? Позови меня!» Элоиза исчезала, но я еще несколько часов помнил ее голос. Он гулял во мне, как звук скрипки, загнанный в душу. Ее отсутствие я ощущал физически.

Наверное, потому, что раньше она не принадлежала мне, а сейчас, когда ее нет, безраздельно принадлежит мне, и только мне одному. Что больнее, кто скажет?

О Господи, если мысли – это мой дом, то почему мне в нем так неуютно?

Когда я совершенно отчаялся найти Элоизу, Вовчик затащил меня к себе домой. Федул уже был там. На кухонном столе была классика: бутылка белой (вторая в холодильнике), три пива, лук, помидоры, хлеб. Федул дорезал колбасу.

Пили молча и сосредоточенно, как могут пить только на русской кухне. Когда от второй бутылки осталась половина, начались разговоры.

Вовчик и Федул вдруг ударились в синхронное плавание воспоминаний.

– Какая это была женщина! – дуэтом восклицали они. – Совершенно изумительная, неземная, нереальная женщина! Язык не поворачивается назвать ее бабой! Умом понимаем – баба, а язык произносит – женщина! Как она заботилась о нас! Она была нам даже не сестра, она нам была мать! А ведь она намного моложе нас!

– Да что же это вы, как на поминках? – содрогнулся я.

Они не слышали меня. Они пребывали в своем неизбывном горе.

– А какая красавица! Какие у нее руки! Ты обращал внимание, какие у нее руки? Не уберегли, не уберегли!

– Да что вы убиваетесь? – пытался возражать я. – Что вы заладили: не уберегли, не уберегли! Как бы я ее уберег, если она была вне меня?

– Не о тебе речь, – произнесли они. – Речь о нас. Не уберегли ее мы! Она доверилась нам, как мужчинам. В первый раз, когда она наглоталась таблеток и тут же прибежала к нам, мы отпоили ее, и она сказала нам – вы теперь мои старшие братья, защищайте меня, и мы поклялись ей – пальцем больше никто не тронет тебя, мы ей даже подарили рысь, чтобы она защищала и охраняла ее! Не уберегли!..

Я не помнил, сколько еще мы сидели и куда я пошел потом.

Эпилог

Хочу подвести черту – в будущем, господа, если что и сохранится от нашей жизни, так разве что в музее. Прошлое хорошо раскладывается по всяким коробочкам и витринам. Я бы, не раздумывая, положил свою жизнь в музей на сохранение, пока она не разродилась новыми ужасами или не выкинула очередной фортель.

В принципе, каждый человек – музей.

Он многослоен, многоэтажен. В нем есть администрация, которая берет больше, чем дает, ибо заботится о развитии; есть историки и искусствоведы, которые обоснуют необходимость либо полную ненужность любого экспоната или события; есть хранители, реставраторы, смотрители, которые отвечают за то, что уже собрано, пылится и гниет; есть исследователи, которые неустанно рыщут, пополняя запасы, предела которым не ведает их страсть; есть таксидермисты, которые из любого, даже безобразного живого создания сделают прелестное чучело; есть электрики, слесари и разнорабочие, которые сделают все, что им ни прикажут, и которые не будут делать ничего, если о них вдруг забыть.

В нем есть закуток художника, где тот держит краски, кисточки, фартук и прочие аксессуары своей деятельности и куда изредка любит забредать вдохновение. Там есть конура, куда фотограф приводит девиц и снимает с них всё, что только снимается. А в тихой уютной библиотеке совсем старые книги десятилетиями прислушиваются к женским голосам историков и хранителей, неизменно говорящих о жизни, любви и булочках с маком. В нем есть пыльный, пустой чердак, в котором просторно мыслям, и подвал, где тесно от чувств.

Есть в нем еще что-то невидимое, заключенное в слоях и грудах неподвижных вещей. Это нечто заставляет снимать шляпу и не повышать голос, даже если ты полновластный хозяин этого дома. Он многослоен еще и слоями каждого экспоната, которые составляют его суть и которым только он продлевает жизнь.

А еще в подвале долговременного хранения есть чулан, от дверей которого потерян ключ, в котором ждет своего часа чучело двугорбого страуса. Я заглянул туда как-то, заглянул…

Единственное, чего я не нашел, это чана с живой водой. Найди я его, думаю, открыл бы секрет души. Куда его запрятал Федул?

Если бы дано было увидеть это сооружение сразу во всех срезах и сечениях, взору предстало бы величественная и неуклюжая конструкция человеческого тщеславия, суетности и эгоизма, безобразная и прекрасная одновременно, гранитные и мраморные залы которой набиты не только памятниками гения, а и всяким хламьем.

Он выставляет наружу то, что считает ценным сегодня, и прячет в своих фондах то, что пригодится потом. Он сдает часть своих площадей в аренду тем, кого, не будь нужды, близко не допустил бы к себе. Он постоянно разрывается между желанием накопить и желанием поделиться накопленным со всеми. Он скуп и щедр одновременно. Он нужен всем и он не нужен никому.

У него есть непререкаемый, признаваемый во всем мире День рождения 18 мая и есть сокрытый пока во мгле будущего День смерти – скорее всего он придется на День всеобщей гибели человечества.

Может, оттого людей и тянет в музей – увидеть то, чего там еще нет, но для чего приготовлено место?

Я остался навсегда в музее. По третьему пункту типового контракта и я, и администрация согласились на пролонгацию. Верлибр передал мне часть своих функций. Он теперь не ходит по музею и не пьет с нанимаемыми работниками чай. Он не знает теперь, где засорился унитаз или рожок душа. Он пишет докторскую диссертацию (а, может, роман?) о хранителях ценностей. За сохранность всех экспонатов теперь отвечаю я. Пантелей уволился и сопровождает чужие грузы в Казахстан и Туркмению. В Россию он неизменно возвращается со словами: «По бабам, по бабам, по бабам!» и через пару дней заявляет: «Таких баб, как у нас, во всей Азии нет! Да и в остальных частях света».

Иногда по понедельникам, когда музей закрыт на профилактику, когда я один в залах или фондах громадного здания, а остальные сотрудники в отгулах или сидят по кабинетам, когда мой затуманенный взор ищет в сизоватом воздухе душных и гулких помещений очертания былого, я слышу очень тихий голос Элоизы, почти шепот.

– Котик, – обращается она ко мне.

Я начинаю беспокойно ходить по помещениям, с этажа на этаж, из зала в зал, из комнаты в комнату, бегаю по закуткам и закоулкам, по лестничным маршам, подвальным клетушкам и комнатам, взбираюсь на огромный чердак, на котором спит не одна уставшая от жизни история, и не могу понять, то ли я догоняю звук ее голоса, то ли ее голос гонится за мной. Я знаю одно: скорость звука ее голоса равна скорости света ее жизни. И еще чуть-чуть, еще чуть-чуть, и я услышу ту мелодию, мелодию божественной любви…

И только когда музей засыпает, и по всему многоэтажному зданию разливается вязкая, тягучая тьма, на верстаке в подвале у Вовчика, на своем вечном месте открывает глаза рысь, потягивается, дерет когтями прислоненный к стене ствол карагача… Перед нею распахиваются все двери, и она, как душа музея, неслышно прогуливается по всем его гулким, наполненным воспоминаниями помещениям, и музей замирает до утра и никто не может разбудить в нем зверя, ибо этот зверь охраняет его.