Философско-психологический роман о человеке, вся жизнь которого проходит не только в столкновении с реальными трудностями и бедами, но и в преодолении препятствий, которые он выстроил в своей воображаемой жизни. В орбиту этих событий втянуты и все его близкие и знакомые.
Быть здесь я в силах, но не хочу; там хочу, но не в силах: жалок обоюдно.
Аврелий Августин
Пролог в электричке
Вагон был переполнен. Голов хватило бы на три «Апофеоза» Верещагина. Гудя, как мошкара, все недовольно рассуждали о политике. Политика – единственное, о чем все имеют понятие. Как Аристотель. Только две дамы, как два насосика, качали городские сплетни о жизни мэрии, богемы, «черном пиаре», вперемешку с фразами о высоком. Все высокое качается из низкого.
– Аль Хафиз аль Марвази известен мне со слов Шамс ад-дина аль-Мукаддаси! – неожиданно заявила дама в брюках даме в юбке. Два длинных пролета до этого они не могли поделить что-то между замом мэра Пинским и Барухом Спинозой.
У дамы в истонченном трико, зажатой между ними, от Пинского и Баруха было дурно, а от «аль-Мукаддаси» и вовсе закатились глаза. Огрубевшими от свободы руками она вцепилась в разбитую садовую тележку, как в пулемет «Максим». Ну, еще слово, зараза, еще одно!..
В тамбуре под табличкой «Не курить» курил и надсадно кашлял свирепый штурман Билли Бонс.
– Может, все-таки бросите курить?! – строго спросила вертлявая дама, явно чужая в этом вагоне. Билли обдал ее дымом, и дама локтями пробуравила себе путь внутрь вагона. Ровно на одного человека.
– Я бы бросил, – прохрипел Билли ей вслед, – но не могу: толстая кишка тонка.
– Ага! – сказал здоровенный парень на ее пути, колыхнулся и тут же образовал вокруг себя пустое пространство. – Фу-у!.. Жара!.. – вздохнул он. На голове у парня был пробковый шлем, а от талии до колен просторные парусиновые шорты с лампасами, гульфиком и карманом. Лампасами и шлемом он напоминал генерала. В кармане было пусто, но в гульфике звенели гульдены. Парень снял шлем и вытер пот со лба и изнутри шлема, а из кармана шорт выглянул котенок. Тощий и страшный, как смерть.
– Ах, какая прелесть! – всплеснула руками дама, не отводя глаз от парусиновых шорт. Она ростом была аккурат парню подмышки. Парень сказал: «Гы!» – и погладил котенка. Тот спрятался.
Возле дверей сидел старик не от мира сего. У него вся жизнь пролетела, как один сегодняшний день, и день сегодняшний для него был, как день вчерашний. От куска хлеба в полиэтиленовом мешочке старик отщипывал крошки и бережно отправлял их в рот. Долго, сосредоточенно жевал, кивая головой, как бы оценивая вкус. Когда старик съел весь кусок, он выбрал крошки из пакетика и аккуратно свернул его. Потом бледными узловатыми, но очень крепкими пальцами собрал с пола упавшие крошки и отправил их в карман. Трапезу свою он запил водой из стеклянной бутылки. А может, и не водой. Заткнул горлышко половинкой пробки, надел кепку и, опершись подбородком на, естественно, самодельный посох, устремил свой взгляд в неизведанные дали, спрятанные, как оказалось, в стене вагона, и задумался.
Головы пассажиров поплыли, поплыли… стали отделяться от туловищ… сами собой собрались в пирамиду, которая тут же рассыпалась под ребячий смех. Напротив старика сидели подростки, самые настоящие салаги. Они смеялись всю дорогу, рассказывая друг другу что-то ужасно смешное. Им жить смешно, и жизнь их смешна. И голоса их ломались, как их судьба. Но старик, казалось, вовсе не замечал их. Может быть, они были для него, как его молодость, всего лишь тенями прошлого, но никак не будущего, от которого он уже ничего не ожидал; а звуки их голосов были лишь звуками, которые сопровождали его всю жизнь, и потому были безразличны ему. Когда человек наперед знает то, что произойдет, что скажут или как поступят, ему не интересно, что произойдет, что скажут и как поступят, ему это все равно, ибо он знает нечто большее, чем знают все остальные, которые бестолково говорят, бестолково поступают и бестолково тычутся на квадратном метре собственной жизни. Чем не то же дерево? Скажем, вяз или орешник. Любой подойдет и спилит. Или обольет мочой. Один раз только он вдруг изрек в пространство:
– Не путай работу с пьянкой, пьянку с любовью, любовь с работой! – и вспомнил что-то забавное, что для пацанов было еще до новой эры.
Пацаны подтолкнули друг друга локтями и заржали, как могут ржать только безмозглые пацаны, за которыми будущее. Они временами пытались морщить свои щенячьи лобики и сводить в поисках мысли переносицу, но лобики не морщились, переносица не сводилась.
А со всех сторон летят слова, обжигает шепот, оглушает вопль.
– Бабку нашу отмутузили в подъезде вместе с собакой! Руку сломали, а псу ухо порвали!
– Чего ты хочешь, когда могилы и те оскверняют вандалы!
Стоит людям собраться вместе, хотя бы этим пацанам, им достаточно для общения десяти процентов интеллекта, а еще важнее, души каждого. Если же и до этого в каждом из них были не больше десяти процентов интеллекта и души нормального человека, то одного процента вполне достаточно, чтобы ночью пинать ногами старушку с ее старым псом или перевернуть на кладбище могильные плиты своих отцов.
– Позвольте, никак это вы? Капитан?! – раздался вдруг от входа голос, принадлежащий энергичной женщине в годах, не расстающейся с трибуной и табаком. На ней были кимоно и шляпа. – Молодые люди, позвольте! – она смахнула одного из них с сиденья, но тот тут же втерся между двумя своими приятелями. – Это вы! – она захохотала, на удивление, лучистым взглядом оглядывая всех вокруг. – Нет, кого я вижу, вы, капитан?! Привет! Живы еще? Как я рада, кэп! Сейчас подойду! – она помахала рукой двум ученым дамам, увязшим в филологии арабского Востока и утопившим в ней даму в трико.
– Не желаете, Анна? Ключевая, – старик, вытащив зубами половинку пробки из бутылки, протянул ей воду. – Аква краната.
– Нет, это вы! – Анна не верила своим глазам.
– Да, это я, – с достоинством ответил человек, которого она упорно называла «капитаном». – И уже скоро как восемьдесят лет. Водка, – удивился он, допив воду из бутылки.
– Не напоминайте мне о моем возрасте, кэп, это нетактично. Куда путь держите, к каким сокровищам?
– К сокровищам дачного участка, сударыня. Я там двадцать лет назад зарыл пять золотых гульденов. Жду, когда прорастут.
– А! – махнула рукой Анна. – Их уж давно вырыли Алиса с Базилио. Прошу прощения, капитан, я на минутку – перекинусь словечком с барышнями. Ужасные зануды!
– Как он похож на Жана Габена, – кивнула на старика дама в брюках.
– Вы находите? – не согласилась дама в юбке. – А по-моему, на Лино Вентуру. Глаза…
– Я хорошо знаю его, – подключилась Анна. – Это настоящий капитан. Похож, похож на Габена. На Вентуру похож. Но больше на Марлона Брандо!
«Дуры! Уж скорее – на Крючкова или Утесова», – подумала дама с пулеметом.
– Мэри, тогда ты иди сюда. Садись рядом, – позвал сиплым голосом чужую даму старик. – А то без женщин одна пыль.
– Я не Мэри, – кокетливо сказала вертлявая дама, садясь, однако, на освободившееся место.
– Неважно. Франсуа Олоне. Генерал, – представился дед. – Порт приписки – Тортуга.
Молодежь зашлась в вое. Круто!
– Страшный злодей, – добавил генерал.
В ухе пирата качнулась здоровенная серьга. От нее скользнул лучик света.
– У тебя нынче не день рождения, Мэри? Я каждый день твоего рождения пою «о дальной Мэри, светлой Мэри, в чьих взорах – свет, в чьих косах – мгла», – прохрипел старик и подмигнул пацанам. Те снова завыли. Это был, воще, такой кайф!
– Это из их глоток делали корабельную сирену, – заметил Олоне, кивнув на них.
Дама пыталась сказать что-то пирату, но тот не глядел на нее. Он был во власти воспоминаний:
– Между прочим, когда мы с Мигелем Бискайским и моим помощником Антуаном дю Пюисом снарядили флотилию, насчитывавшую тысячу семьсот тридцать два молодца, и только на одном моем корабле было десять восьмифунтовых пушек!..
– Десять восьмифунтовых пушек?! – воскликнула Мэри. Она была шустрая, пестрая и красивая, как сорока. Нет бы, ей посидеть, но она вскочила с места и вертелась в проходе. Разумеется, место ее тут же занял изгнанный Анной парень.
– …вот тогда на восходе солнца корабли зашли в бухту Маракайбо у Новой Венесуэлы, проплыли между Исла-деля-Вахилией и Исла-деля-Паломасом и на следующее утро атаковали форт Эль-Фуэрте-де-ла-Барра возле селения Гибралтар. Я сам повел ребят в атаку с криком «Вперед, мои братья, за мной и не трусьте! Все люди – братья!» Ах, атака! Я рубил испанцев, как тростник – вжик! вжик! вжик!
В вагоне вдруг все стихли и слушали старого пирата. Слышно было, как подавили агитатора за блок генерала Петрова, а продавца желтой прессы вообще выкинули из вагона.
– Кстати, Мигель Бискайский и Антуан дю Пюис едут в этом вагоне. Да вон они! Привет, коллеги! – старик помахал рукой боцману и парню в пробковом шлеме.
– Адмирал! – взревели оба.
– Осторожнее, это портрет, – адмирал погладил прислоненный к стене вагона плоский и прямоугольный предмет, завернутый в мешковину.
Места рядом с Олоне тут же опустели и на них плюхнулись оба пирата. Троица предалась воспоминаниям. Антуан гладил котенка кугуара. Пацаны блестели глазами и подталкивали друг друга локтями.
– Растут, сынки! – похвалил их Билли Бонс, который Мигель.
– Когда в мае 1596 года, всего-то четыреста лет назад, всесильный испанский король, владыка полумира Филипп узнал, что тело его злейшего личного врага… Мое тело, – старик поднял кверху указательный палец и спутники его согласно закивали головами, – покоится в свинцовом гробу на дне залива, неподалеку от панамского города Номбре-де-Диос, это для него был сущий праздник. Одно это известие продлило ему на два года страданий его жизнь. Католический мир залился вином. Вся Испания ликовала, энтузиазм распирал всех, будто каждый испанец приложил руку к моей преждевременной смерти…
Экс-пират усмехнулся.
– Все просто опухли от счастья. Да, тогда была весна… Точно такая же весна, как перед этим… Мы с запада заходили в гавань вдоль узкого мыса, на котором лепился Кадис. Ослепительно белые стены домов в прозрачном воздухе как бы приподнимали город над ослепительно голубой поверхностью моря. Все было какое-то небесное. Какое было время! Какое время!.. – старик задумался. – Так вот, Севилья была залита огнем иллюминаций, число ночных любовных признаний возросло втрое, дуэлей – впятеро. И только одна женщина, богиня, прекраснейшая из прекрасных, донна Изабелла (это вот ее портрет), бросившись лицом в мавританское покрывало, не стесняясь слез своих, безутешно рыдала, рыдала первый раз в жизни, а потом в клочья разодрала покрывало, мокрое от ее слез. А какие у нее были глаза, какие глаза! Что-о-о?! Они сверкали даже во тьме! И вот эти глаза погасли, потускнели и опустели навсегда, – глаза старика засверкали, как суровое море в ночи. Салаги молчали. Когда молчишь, и набираешь рост.
А потом вагон летел на восток, а люди в нем держались мыслями за запад. Впереди были дачи, позади дома, и только у одного пирата дом там, куда он держит путь. Мысли упруго натягивались, рвались… Вот они порвались, и все замолкли. Дорога сморила всех, рядом со стариком оказалась дама, он не понял какая, то ли Анна, то ли Мэри – а, один черт! – справа был портрет у стены, сквознячок по шее, слева дама, он пригрелся к ней и уснул. Проснулся от толчка. Остановка. Дамы не было – видно, унесло сквознячком. На удивление было тихо в совершенно пустой электричке. Не было даже запаха мыслей. Неужели проспал до конечной? Вышел. Нет, остановка его. Но что это? Снег? Снег-то намел, ясно, ветер, а вот его кто принес сюда? Какой снег! Неужели пролетело полгода? Или полжизни? Моргнешь раз глазом и проморгаешь лето. Моргнешь другой и проморгаешь жизнь. «Однако чего это меня принесло сюда зимой? – подумал старик. – Ничего не поделаешь, теперь надо пробираться к домику». И он далеко в сторону отбросил ненужный теперь посох.
Снегу было по пояс. Садоводческое общество онемело под снегом. Снегу намело под застрехи домов. Так тихо, что слышно, как за рекой стрекочет сорока да товарняк за рощей отпиливает кусок пути. Снег лежал на пути, как белый дракон. Из-за поворота вышла огромная фигура, увенчанная несуразно громадным рюкзаком, да еще покрытым чем-то плоским. И только она ступила на снег, как тут же и исчезла в нем, оставив на обозрение один рюкзак с плоской крышей. Из-под рюкзака понеслись ругательства. Появились руки, голова со сдвинутой набок шапкой. Фигура вылезла на свет божий, сняла рюкзак, осторожно отцепила от него завернутый в мешковину портрет и, вытирая со лба обильный пот, пристроилась на заборе. Это был генерал Олоне. На него с любопытством уставилась сорока, прилетевшая на ругань с того берега.
– Надо ползти! – воскликнул герой Маракайбо и форта де-ла-Барра, а может, и Номбре-де-Диос, и помахал сороке шапкой. – Внучка тут не проходила? Внучка Мэри? Я подобрал ее в Каракасе.
Он нахлобучил шапку, похлопал по ней рукой, так что неясно было, что он нашел в Каракасе – внучку или эту шапку – и, прицепив к спине, как черепаха панцирь, портрет, пополз по улочке, волоча за лямки набитый рюкзак. В рюкзаке что-то позвякивало, никак не меньше сорока тысяч реалов. Пополз, скорей всего, к заливу Дарьен и дикарям индиос бравос, которые поджарят его останки, а может, на палубу флагманского корабля, с которого отправится в свой последний свинцовый путь.
– Да! – вдруг воскликнул он. – Никакой я не генерал Олоне! Олоне – щенок! Я капитан Дрейк! Даже генерал-адмирал, рыцарь английской королевы! – и он пополз дальше своей тропой. Он шел по ней, как корабль по проливу. Как английский фрегат или испанский каррак. Сорока сопровождала его, кромсая воздух, словно ножницами, острыми крыльями и резким стрекотом.
Но вот его дом. Не тот, конечно, что в Плимуте, попроще, или, как говорили в те времена на Руси, попошлее. Из снега торчит одна крыша серого шифера, который стреляет в костре, как патроны. Устроить, что ли, фейерверк? С восточной стороны, там, где крыльцо, снегу поменьше. Под крылечком была лопата, и капитан Дрейк стал откидывать снег от домика. За этим занятием незаметно пролетел день и натрудилась спина. Солнце висело с западной стороны, как икона, и Дрейку было тепло в его низких косых лучах. Вот только бы еще разогнуться, чтобы свысока взглянуть на остатки жизни. С улицы послышался чей-то возглас. Пират выглянул из-за домика. На улочке никого не было. Но голос раздался вновь, он настойчиво звал кого-то. Старик подошел к ограде и увидел напротив соседнего дома торчащую из сугроба голову в вязаной шапочке.
– Да вытащите же меня отсюда! – призывала женщина. Она вся ушла в сугроб, и Дрейку пришлось просунуть руки в снег, чтобы подцепить ее под мышки и выдернуть из ледяного плена.
– Мэри, где ты пропадала? Чайку?
Вода закипела, и Дрейк залил кипятком пакетики. Они стали греть руки о кружки. Дрейк стал рассказывать о Моисее Воклейне, по-простому, Мойше, где-то у черта на куличках, у Пуэрто-Кавальо, вожделенно взирающим на испанский корабль с двадцатью чугунными и шестнадцатью бронзовыми пушками, который сам шел ему в руки. А потом голос его смолк, и наступила тишина.
Мэри пыталась объяснить, что она не Мэри, что-то говорила про Анну, про Катю, про Фелицату, но старик не слушал и не слышал ее.
– Ведь ты не Изабелла? – только раз встревожено вскинулся он и внимательно посмотрел на нее. – Нет, не Изабелла… У меня есть ее портрет. Вон, посмотри, видишь? Правда, у нее совершенно необыкновенные глаза? А-а-а… Тогда слушай, Мэри, и не перебивай.
Произнес таким тоном, что его не перебила бы и сама королева Елизавета.
Сорока послушала его какое-то время, послушала и сорвалась с ветки, оставив в воздухе алмазную пыль. Подробности чужого, хоть и пестрого, как она сама, мира мало интересовали ее.
Сколько прошло времени? Час, два? День? Четыре века?
И вновь улочка пуста. И в доме том никого нет. Ни Мэри из Каракаса, ни Олоне, ни Дрейка, никакого другого Блада. Нет ни какао, ни кожи, ни пороха, ни индианок, нет ни пушек, ни мушкетов, ни вельвета, ни виргинского табака. Нет ни крупного города Нежинска, двухмиллионного областного центра, с оперным театром и бензозаправками, ни великого города Гондураса, ни поселений вкруг озера Никарагуа, где по улицам, вымощенным золотом, глухо катят колеса из красного дерева седра, по-испански именуемого кедрос, а по-французски – акажу. А уж звонкой монетой – реалами и песо – даже не пахнет! Пахнет морозом, пахнет зимней Русью.
Горит на солнце роскошный день января. И так тихо, так тихо, что слышно, как за рекой стрекочет сорока. Огромная глыба воздуха сверкает золотыми насечками снежинок, а земля и деревья в снегу переливаются голубоватым светом, которым впору освещать только дорогу в рай.
Счастлив тот, кто в такой день оказался на этом пути. Он то и дело слышит возглас, удивительно звонкий и молодой:
– Какие у Изабеллы глаза! Какие у нее глаза!
И тут же, тем же голосом, только уже хриплым и сиплым, в котором застряли столетья, как кость:
– К берегу! К бою! Спустить пиннасы! Пушки – заряжай! Прямой наводкой! И бей! Бей – резко – прямо – прямой левой! Ну, бей же, бей!
Глава 1. Анютины глазки
Казалось бы, встань со стула, выйди в дверь и иди себе по улице. Прямо, прямо… Пыль, гравий, пожухлая трава, гранит. Ласточки носятся с каким-то стеклянным свистом… И выйдешь к дням, которые были тридцать лет назад, ярким, как в закатном солнце стволы берез на фоне грозы, ползущей с востока. И в этих днях встретишь всех, кто навеки остался в них. Встретишь их, а они и не заметят, что не виделись с тобой тридцать лет. Кто-то спросит, а кто-то и нет: «Плохо спал?» Если же выйдешь к дням, которым уже полвека, зарябит в глазах. От дней тех идет игольчатое сверкание и сочится таинственный свет. Это не свет гнилушки или светляка, это скорее фосфорический блеск морских волн в бескрайней ночи. И на этих волнах сердце то обрывается в бездну, то подступает к горлу. Там и вовсе тебя не узнает никто и ни о чем не спросит. Не обижайся на них – это не они забыли тебя, это ты сам давным-давно забыл о них. Ну а если вообще выйдешь к годам, которым потерян счет, и там увидишь самого себя, там просто audi, vide, sile1 – так, кажется, Анна Семеновна?
Анна Семеновна, которой в глаза все говорили: «Наша вы анютины глазки!», а за глаза называли «бабой с яйцами», исполняла должность проректора по воспитательной работе, и, надо признать, исполняла с блеском. У нее каждый день был бенефис. Анна Семеновна вообще могла подавать себя исключительно и только бенефицианткой. Всю свою достаточно долгую жизнь она несла себя уверенно, гордо, независимо и с достоинством. Если бы речь шла об Англии, можно было бы сказать: это леди! С известными, разумеется, оговорками. Но раз тут не Англия, а, как говорит секретарь институтского парткома Чапчахов, – Сэсэрэ, то и оговариваться не к чему.
Это была весьма цельная натура. Разумеется, она была до кончиков ярко окрашенных ногтей человеком общественным, но в то же время это был яркий индивидуалист со сверкающим взором, пламенем речей, блеском неженского ума и страстными порывами души. Словом, самородок. Перечить ей было нельзя. Да ей никто и не перечил. Был один, так его уже нет.
Анна Семеновна умудрялась тащить целый воз обычных воспитательных проблем, а к нему и еще две тележки – два курса лекций (это полставки на кафедре) и студенческий драмтеатр. Все это забирало ее целиком. Времени на остальное просто не было.
– Свободное время?! Что такое свободное время? – восклицала она. – Нонсенс! Где вы видели свободное время? Может, там же, где и свободного человека? Так тогда вы римлянин! Патриций! Но тогда это не вы! Может, вы вообще homo novus2, новый человек?
Надо заметить, что этот термин Анна Семеновна впервые употребила лет за десять до того, как стали появляться и размножаться новые русские.
Задержавшись допоздна на репетиции очередного водевиля (ей последние десять лет лучше удавались водевили), она резонно заключала, что проще остаться в институте, чем тащиться домой, а утром обратно в институт, бросала на пол под батарею пальтецо, как когда-то в комсомольские годы бросала шинель, и располагалась на нем до утра. Кулак под головой и пустое брюхо навевают сладкие сны.
– Девки! Утром занесете мне бутерброды! – кричала она. – Минутку, не уходите! Схожу в сортир!
Если же вечер удавалось провести дома, она совмещала отдых, ванну и сон. Да – и еще увлажнение эпидермиса! Ложилась в горячую ванну, пускала тонкую струйку воды и под ее звуки засыпала на час-другой. Чтобы случайно не соскользнуть в ванну и не захлебнуться, она на шею надевала пояс от халата и привязывала его к батарее, что вилась над головой.
Ездила она в основном одним маршрутом: дом – институт – дом; а вернее: институт – дом – институт, так как дома ее уже давно никто не ждал, а институт не знал, как от нее избавиться. Ездила исключительно на такси. Случались и радиальные поездки на выездные лекции, в театр, на симфонический концерт. Она обожала Моцарта и ненавидела за это Сальери.
В такси она откидывалась на сиденье и, озорно поглядывая на водителя, закуривала папироску «Беломор». Папироска торчала между указательным и средним пальцами, а большой был перпендикулярен к ним.
– Надеюсь, вы не станете возражать даме? – говорила она таксисту и, небрежно протягивая пачку, добавляла. – Не побрезгуйте, угощайтесь!
А затем командовала:
– Форвертс! То есть вперед!
К женщинам-водителям Анна Семеновна не садилась по принципиальным соображениям.
– Я их боюсь! Их не удовлетворили, а мне рассчитывайся за это своей башкой!
В образовании Анны Семеновны решающую роль сыграл даже не университет, а классическое среднее образование, которое она успела захватить в силу того, что родилась в Петербурге, в семье известного инженера-путейца. Из тех славных времен она вынесла, благодаря хорошей памяти, все то, что отличало тогдашнего образованного человека от сегодняшнего. Знание развалин культуры Древнего мира было хорошим фундаментом критики железобетонной культуры современной. Говоря же о Греции или Риме, она употребляла только настоящее время, словно Греция и Рим располагались у нее дома.
Анне Семеновне невыносимо скучно было «просиживать штаны» на официальных собраниях и слушать всякую чушь. Если, конечно, она не выступала сама. Когда ей давали слово, а чаще она его брала сама, то закручивала отпущенное ей время в двухчасовую спираль. Понятно, институт потом два дня приходил в себя. Но даже там, где надо было просто «отсидеть время», «отметиться», она умела придать живость любой мертвечине. Зная много анекдотов и пикантных подробностей из жизни богов и героев как современного, так и древнего мира, она охотно делилась ими со своими менее просвещенными коллегами.
– Обычай изображать Гермеса с натянутой тетивой… понятно, да?.. – Анна Семеновна вздернула, как итальянец, кулак, – афиняне переняли у пеласгов, – громко шептала она на заседании Ученого совета. – Пе-лас-гов – были такие. Звон тетивы регулировался с помощью шнурков: один шнурочек вверх, другой вниз. А вслед за шнурочком натягивалась и тетива. Вот так, – снова жест.
Затем она наклонялась к соседке Софье Никитичне и, указывая острым подбородком на лысину заслуженного деятеля науки, профессора Волынцева, сидевшего впереди, шептала той что-то на ухо. Софья Никитична улыбалась. У профессора ежилась лысина, краснели уши, а голова уходила в воротник. Анна Семеновна добавляла еще пару фраз, после чего Софья Никитична доставала платочек из рукава и вытирала им слезы.
– Анна Семеновна, да уймитесь вы! У меня же глаза потекут.
– Вы же знаете, Софья Никитична. Геродот еще заметил, что в теплых краях рога растут в пять раз интенсивнее, чем в наших, и… – далее журчала нечленораздельная речь, из которой всплывали фразы «крупный рогатый скот» или «производительность труда».
Тут Софья Никитична и вовсе начинала кашлять.
– Какое-то безумие: получаем в распоряжение вечность, тратим ее по крохам, а ни на что не хватает! На дворе уже восьмидесятый год… – взглянув на часы, резко меняла тему Анна Семеновна. – А с другой стороны: сколько бы его ни было, этого времени, в конце все равно цейтнот. Спросим у шахматистов. Василий Львович, – трогала она за плечо профессора Волынцева. – А, Василий Львович!
Тот поворачивался, демонстрируя на лице отпечаток темы заседания Ученого совета.
– Василий Львович, не правда ли, в шахматах главное не умение играть, а умение вписаться в отпущенное для игры время? – подбородком Анна Семеновна указывала на председателя Ученого совета профессора Сазонтьева.
– Как вам сказать? Если не умеешь играть, не впишешься.
– А если умеешь?
– Тогда, наверное, да.
– Благодарю вас, Василий Львович. Не правда ли, Юрий Семенович сегодня бесподобен? Есть ли что лучше, чем изрекать банальности? Это самое естественное состояние человека. Нет, вы послушайте, он не может без статистики! Статистика, как проститутка, обслуживает всех.
Латинский язык она знала блестяще и доводила коллег до умоисступления крылатыми фразами и словечками. Любимыми ее выражениями были: «imago animi vultus» 3, «satis verborum» 4 и сотни других, известных не только в Древнем Риме, но и в современном мире всем образованным гражданам. «Я отношусь к числу «laudator temporis acti» 5, – любила говорить на Ученом совете Анна Семеновна, – хотя в тех былых временах я много и претерпела». Ученый совет много лет ломал голову над тем, что она хотела этим сказать. Таксистов же, как людей занятых общественно полезным делом, она неизменно приветствовала стереотипно и кратко: «Salve, голубчик!»6 Голубчики обоих таксопарков ей отвечали тем же: «Salve!»
Анна Семеновна занималась воспитательной работой на совесть. Она, конечно же, понимала, что учебная работа – главная и основная работа в вузе, но поскольку ею занималась не она, а Ядвига Леопольдовна, проректор по учебной части, то главным и основным у нее стало именно воспитание подрастающего поколения, а заодно и всего профессорско-преподавательского состава, в духе подлинного гражданства, к которому призывали еще Минин и Пожарский. Слова же великого русского поэта Некрасова о поэте и гражданине бронзовой краской были выписаны на стене ее кабинета, как напоминание всякому посетителю, который заходил к ней по своей или по ее воле.
Один только перечень дел, занятий и проблем, с которыми ежечасно сталкивалась Анна Семеновна, занимал две страницы машинописного текста. Этот перечень, за ее подписью, был вывешен на первом этаже учебного корпуса на доске с расписанием. Его дважды в день мог видеть ректор института Егор Васильевич Тугой.
Воспитательная работа включала в себя СТЭМ и КВН, общежитие и ДНД, кураторство и субботники, шефскую помощь селу и праздники, митинги и персоналии, комитет ВЛКСМ и партком, театры и концерты, выставки и стадионы, абитуриентов и интернат, стенгазеты и агитпоезда, интеротряды и мир во всем мире. Проблемы подлинного, а не квасного патриотизма, проблемы духовной и одухотворенно-половой (sic!) любви, проблемы долга и служения, духа и отчизны, проблемы мужественности и женственности, проблемы интеллектуализма и информированности, начитанности и образованности, проблемы языкознания и этимологии слов – несть им числа! Когда студенты жаловались на трудности учебного процесса, она хохотала над несчастными и громко вопрошала их:
– С чем у вас трудности? С запоминанием? А что там, в учебном процессе еще?
Но если к ней на лекции или на семинарском занятии обращались с вопросом, что такое феминизм или применима ли в условиях развитого социализма «Кама-сутра», она готова была часами рассказывать о сравнительных правах женщин у нас и в странах капитала, о возрастающем с каждым годом потенциале строителей коммунизма и об отличии любви индусов от любви тех же пеласгов, после чего у студенчества отвисала челюсть, и хотелось все испробовать самому. Анна Семеновна искрометно рассказывала о том, как она воочию видела Брюсова, Ленина, Маяковского, Коллонтай и даже императора Николая Второго.
– С Джоном Ридом я была – вот как с вами – я тут, он там. Потрясающий был мужчина! От него шла волна революционного энтузиазма! Настоящие мужчины – все революционеры, а все настоящие революционеры – мужчины! Вы думаете, чему обязана революция своим успехом? Только мужской силе пролетарского авангарда!
Ее не пугал всеобщий аскетизм, когда все обладали всеми. Ведь от этого все были безмерно счастливы. В годы немыслимой чистоты нравов, когда детей находили в гнездах аистов и в капусте, Анна Семеновна умудрялась читать спецкурс и вести кружок «Особенности брачных ритуалов и церемоний народов земли».
– Ну и ну! – удивлялись в деканатах, на кафедрах и в ректорате, а студенты так просто шалели от восторга, так как и на обычных лекциях, она чуть ли не половину времени уделяла рассказам о своей боевой молодости и всякой архаике, любви, сексе, исторических казусах, связанных с этим. Не исключено, что именно ее молитвами число бракосочетаний на младших курсах заметно возросло.
– В любви главное то, о чем вы все время думаете, – так обычно Анна Семеновна начинала первую лекцию. Она справедливо полагала, что в основе всего, даже курса политической экономии, лежит любовь. – Именно эрос. Эрос – фундамент жизни! Вам не приходилось бывать в Индии?
Хотя Анне Семеновне тоже не довелось побывать не только в Индии, но даже в Болгарии, она со знанием дела описывала храмы, статуи, обычаи индусов. Особенно нравился молодежи священный ритуал, когда царица при павшем ниц народе соединялась во имя народного счастья с быком. Разумеется, на ее лекции студенты валом валили. И когда ее пытались (единственный раз) приструнить на идеологической комиссии парткома, она вполне резонно спросила ее членов (в основном мужчин): «А скажите-ка мне своими словами, о чем таком, чего не делаете вы сами, я говорю студентам? Я им говорю о продолжении рода человеческого и о росте самосознания гражданина, а это, в конце концов, единственное верное направление в воспитании нового человека! В конце концов, чему вы обязаны своим появлением на свет? Божьему промыслу? Тот, кто бросит в меня камень – тот бросит камень в свою мать!» Камня никто не бросил. В протоколе записали: «Проведено разъяснение. Объяснением удовлетворены». Будь кто другой на ее месте, уже был бы третий.
Из всей воспитательной работы Анна Семеновна не любила только сама ходить по общежитиям и рыться в студенческом белье. Она предпочитала засылать в «бастионы коммунистической морали» своих посланцев.
– Проверять в общежитии моральный облик студентов и студенток? – восклицала она. – Зачем? Конечно же, он у них есть. Куда ему деваться, если деваться некуда? Не будете же вы у солдат проверять аппетит, а у евреев чувство юмора? И потом – кто первым бросит в бедную девушку камень, если даже и обнаружит грех? Вы мне приведите его! – с этими словами она отправляла в рейд бригаду комсомольцев-старшекурсников, в сумках которых вместо камней было вино и пиво.
Своим языком Анна Семеновна могла достать любого, оттого у нее со всеми в институте был общий язык. Напряженные отношения были лишь с Ядвигой Леопольдовной, которая на все имела свою точку зрения, а воспитательный процесс с высот учебного открыто называла профанацией.
– Нам трудно с ней найти общий язык, – вздыхала Анна Семеновна. – Мы с нею даже мыслим разными полушариями: я северным, а она южным, – а потом добавляла: – На Руси испокон веку три зверя было – Хмарь, Хмурь и Хмырь. Появился четвертый – Ядвига Леопольдовна.
И если внешней стороной Анны Семеновны был непрерывный бенефис, то внутренней – перманентная влюбленность, причем не как у чеховской «душечки» – от себя, а совсем наоборот – к себе. Она влюблялась, во-первых, в мужчин моложе и даже много моложе себя, во-вторых, влюбляла их в себя до безрассудства и, в-третьих, не брала в голову их проблемы, а, напротив, сваливала на их головы свои. Разумеется, она не превращала их всех, как волшебница Цирцея, в свиней, так как многие из них в метаморфозах не нуждались. Когда улетучивался флер первой влюбленности и замечались отнюдь не первые морщины на шее волшебницы и ее золотые зубы, и когда совершенно переставало интересовать, а что же у нее в ее бессмертной душе, они и бросали свои амурные затеи. Впрочем, Анна Семеновна бросала их за день до этого. Много семейных устоев и крепостей рухнуло под безудержным напором этой женщины, но при этом она не распылялась на очередных бастионах и редутах, а в их покорении только обретала силу и черпала энергию, поскольку ей сопутствовала одна лишь победа. Если быть точным, в последний раз это случилось лет пять, может, семь назад. Одно обстоятельство смущало Анну Семеновну: предмет любви часто оказывался неодушевленным.
В молодости она дня не могла прожить без мужчины – во всяком случае, в зрелые лета об этом было приятно вспомнить.
– Это же так естественно, – объясняла она. – Я женщина, и мне нужен мужчина. Для чего? Для того единственного, что он может хорошо делать. И это – единственное, что от него требуется. Все прочее может быть хобби. «Beati possidentes»7.
Действительно, мужчина был нужен ей такой, какой он есть: простой, как трамплин или сцена, как батут или трибуна, от которого она могла оттолкнуться, на котором могла поплясать или попрыгать, с которого могла произнести пламенную речь. Мужчины все терпели от нее, так как она ни на кого не была похожа из их куцего «списка любви». Она была как танец в Севилье. О ней ходили легенды. В нескольких областях Союза Анне посвятили стихи и песни, а один композитор, в прошлом ударник, даже кантату с преобладанием ударных инструментов и посвящением: «Тебе одной, Анна». Так когда-то в маленьких государствах Древней Греции, в одном за другим, возникал миф о богине любви Афродите.
Обычно, когда у женщины остается мало жизненных сил, она начинает отчаянно прихорашиваться, чтобы было удобнее сцапать мужчину вблизи, а не на бегу. Подобная тактика была совершенно чужда Анне Семеновне, хотя и губы у нее были всегда ярко-красными, особенно нижняя, линия бровей поднята росчерком черного карандаша, на щеках был наведен опять же губной помадой и пудрой румянец, волосы окрашены басмой. Она любила выпростать из-под длинной юбки довольно изящную ножку тридцать седьмого размера и воскликнуть: «Вчера я едва не отбросила копыта!» – и ножкой верть-верть туда-сюда.
Годы, совершенно не затронув души Анны Семеновны и не истратив ее боевого потенциала, увы, порядком потрепали лицо. Лицо ее предательски выдавало присущий ему возраст, хотя, надо сказать, и с поправкой на десять лет в сторону девичества, превратившегося уже, увы, в некую мнимую величину. Когда на кафедре (а кафедра была исключительно женской, если не брать во внимание одного доцента и двух ассистентов-мужчин) заходил разговор о морщинах или цвете лица, Анна Семеновна брала зеркало, стягивала ладонями к вискам и ушам кожу на лице – получалась совершенно страшная, немыслимая даже по восточным меркам физиономия – и вздыхала: «Почему бы лицу не быть таким?»
В компании сказать: «Я не пью» – сказать заведомую чушь. Не поймут. Ссылка в Туруханский край во все времена была понятнее, чем ссылка на здоровье или здоровый образ жизни. Анна Семеновна могла позволить себе сказать такую гадость даже в компании, где ее знали как хорошо пьющего человека. Она любила «жахнуть» что угодно из любой посуды, хоть спирт из латунной (275 мл!) кружки, но говорила исключительно о «фужерах», «шабли» и «пригубить».
– Плесните-ка мне в фужер шабли! – восклицала она, подставляя под водку граненый стакан. – Пригублю! Я совершенно перестала пить! Печень, знаете ли! Да и действует на оба полушария головного мозга! Не башка сразу, а глобус!
Печень и головной мозг позволяли ей пригубить сто пятьдесят граммов «шабли», а по государственным праздникам и все триста.
– Если мир и погибнет, то только от удовольствий! – восклицала она при этом.
Из хобби достаточно будет упомянуть грандиозный труд, создаваемый ею уже седьмой год, монографию под названием «Развитие человеческих отношений в социуме». Во второй части работы Анна Семеновна убедительно доказывала, что прогресс в развитии человеческих отношений адекватен росту благосостояния трудящихся, что и подтверждалось богатой библиографией и данными Госкомстата. В третьей, решающей, части работы автор предлагал «Концепцию нового человека». Главным в концепции, естественно, была борьба за него. Эта борьба, правда, напоминала бой с тенью, и, если выйти за рамки монографии, чем дальше продвигалась она потом, тем дальше и дальше уходил новый человек в тень. Лет через десять он вынырнул вдруг из-за угла, но это уже был совсем не тот новый человек, совсем не тот! Ну да Анна Семеновна о том тогда и подумать не могла.
Не чужда была Анна Семеновна и поэзии. Она писала много и охотно, стихов и даже поэм, и чем дальше, тем больше писала, ее произведения уже не помещались в стенгазеты и многотиражку. Выход был – выпускать собственный институтский литературный журнал. Нужен журнал? Что ж, будет! Ни с кем она еще, правда, этой мыслью не обмолвилась, что вообще-то было удивительно, так как малейшую свою мысль она любила тут же делать общим достоянием. И, надо отдать ей должное, услышав ее как первозданную из чьих-то еще уст, лишь удовлетворенно улыбалась тому, что труд ее не пропал втуне. Но при случае, который часто создавала сама, она вворачивала плагиатору шуруп, да так, что тот вынужден был публично признаться пусть в маленьком, но интеллектуальном воровстве. С годами Анна Семеновна приучила научно-педагогическую общественность института к бережному отношению к высказываемым ею словечкам и суждениям, а поскольку за ней таковых числилось великое множество, то в вузе вскоре и вовсе перестали говорить что-то самостоятельное и умное, ограничивались зачастую расхожими местами и фразами, будто бы нарочно выдернутыми из протоколов партийных или профсоюзных собраний. Разумеется, редколлегия будет состоять из институтских талантов, список которых уже был готов. Критиков, понятно, в институте, кроме нее, не было, поэтому этот крест ей придется тащить самой. А для первого номера, пока редакция не собрана, придется крапать самой, ну да ей не привыкать. К Новому году посрамим «Новый мир»!
Лиха беда начало, и она тут же уселась за стол и взялась за передовую. «Как на фронте!» – хохотнула она в нервном возбуждении. «Полный вперед!» – сам собой родился заголовок. Анна Семеновна не стала задергивать шторы от света дневного дня, как это делал Белинский, так как была уже ночь, но рука ее ничуть не уступала в скорописи руке великого русского критика. К утру статья была «сосвистана». И тут же за столом Анна Семеновна и уснула, а проснулась через некоторое время оттого, что угол стола надавил ей грудь, и из желудка к горлу поднимались пузыри воздуха, насыщенные углекислым газом. «Гадость какая!» – поморщилась она, собирая исписанные листки в стопку.
Хотя все в упор не видят друг друга, почему-то каждый думает, что изменения в его жизни замечают все вокруг. Анна Семеновна тоже вдруг решила, что все уже знают о том, что она возглавила новый литературно-публицистический журнал, и с утра ждала по этому поводу поздравлений от ректората, общественности, коллег и студенчества. Гляди, еще откуда-нибудь… Никого не было.
– Странно, – пробормотала Анна Семеновна, выглянув из кабинета. – Никто не приходил?
– Нет, Анна Семеновна. Вы кого-то ждете?
Анна Семеновна сходила на свою кафедру, но и там никто ни сном ни духом даже не подозревал о поразивших институт переменах. До вечера так никто и не пришел поздравить ее.
Ночью ей приснился сон о Кутузове. Будто в Москве идет Парад Победы. Всем вручают ордена, а Кутузов стоит в сторонке, как сирота, в каких-то белых кальсонах, светит одним глазом и смиренно ждет подношения. Как же так, воскликнула она, маршал Кутузов – и без награды? И тут же срочно несут полководцу на подушечке «Орден Победы» и с поклоном цепляют ему его на грудь, а Георгий Константинович Жуков на белом коне машет над головой шашкой.
Когда она проснулась, то вспомнила, что никому не сказала о создании журнала. С тем и помчалась на такси в родной институт.
Глава 2. Рейд Первой Конной
Ранним утром агитбригада под командованием Анны Семеновны взошла на теплоход «Клара Цеткин». Капитан теплохода Федор Иванович Дерейкин стоял на мостике, как статуя адмирала Нельсона. Анна Семеновна, естественно, заранее узнала, как его зовут. Капитан был коренаст, широкоплеч, лицо, как и положено настоящему мужчине, было сплошь в рубцах и шрамах. А голос вообще просолен, просмолен и проветрен, как у народного артиста Крючкова.
В первый же вечер капитан пригласил Анну Семеновну к себе в каюту. У него было золотое правило: инструктировать старших и ответственных за рейс в первый же день, потому что обычно в первый же день все и напивались, со всеми вытекающими из этого безобразиями.
– Я не откладываю нашу встречу на завтра, – сказал он, – так как именно в первую ночь творятся всякие безобразия на корабле.
– За вами, капитан, yus primae noctis 8.
– Что?
– Это ваше право, капитан!
– На пару слов по технике безопасности рейса. Через полчаса я буду у себя.
Поблагодарив за приглашение, Анна Семеновна опалила капитана восхищенным взглядом. Увы, тот его не заметил. Хм, подумала Анна Семеновна.
Как только Анна Семеновна постучала и вошла, капитан, словно ждал этого момента, тут же раскрыл толстый журнал, взял ручку и начал инструктаж.
– Анна Семеновна? Нам предстоит не совсем приятная процедура.
– Да? Какая? – живо отреагировала Анна Семеновна и огляделась: – Милый кабинетик! Капитанский?
– Угу, – ответил капитан. – Неприятная потому, что все к ней обычно относятся предвзято. Несколько заповедей на корабле – вам, как старшей.
– Не по возрасту! – крутнулась на пятке Анна Семеновна.
– Боже упаси! Да вы сядьте. Несколько слов о том, как себя вести.
– Капитан! Вы меня интригуете!
– Прежде всего: самое опасное на корабле – это огонь.
– Да что вы говорите! На воде?
– Увы, мадам, увы. Особенно, когда все напьются.
– Капитан, а не пригубить ли нам шабли? – Анна Семеновна заметила на полке бутылку. – Для огня. In vino veritas 9.
– Ты право, пьяное чудовище, – капитан, кряхтя, поднялся и достал бутылку и два стакана. – Прикажете плескануть?
– Приказываю! Сегодня с нами ты не пьешь, а завтра родине изменишь! Я была уверена, что на корабле главная опасность не в огне, а в женщине!
– Один черт, мадам! То есть, я хотел сказать, без разницы, – капитан налил водки. – С женщинами развлечения без вина вполне невинные развлечения.
– Да вы шалун! На донышке! На донышке!
Хлопнув по «фужеру», они добавили по другому. У капитана смягчился взгляд, а у Анны Семеновны заострился. Капитан добродушно рассказал о «сциллах и харибдах» плавания, дал авторучку Анне Семеновне, и та поставила крупную закорюку в журнале.
– На память, – неожиданно сказал капитан.
– Позвольте, а это что? Блок? – Анна Семеновна вертела в руках томик Блока. – Увлекаетесь Блоком? Ты гляди, довоенный!
– По правде говоря, глядеть тошно на тех, кто им увлекается! Блок! Цветаева! – не ясно было, вкладывал ли в эти слова капитан свой или чей-то уничижительный смысл, но говорил спокойно. – Что, спрашиваю, Блок? Что – Цветаева? Думаете, кто ответил? Было тут как-то двухнедельное «погружение». «О, это-о!..» А чего это, никто не ответил.
Анна Семеновна подхватила мысль капитана и развила ее до абсурда, заявив, что Блока можно только ненавидеть за недостижимость провозглашенного им женского идеала. Этому идеалу, конечно, могла бы соответствовать та же Марина Цветаева, но, увы, не соответствовала. Капитан, однако, не согласился с этим. «Надо же, – подумал он, – чтобы успеть за женской мыслью, надо бежать сломя голову». Интересный вышел разговор.
Так на вопросах искусства и расстались. Искусство не выносит расставаний, искусство предполагает новые встречи. А капитан тем временем сосредоточился на мысли о том, зачем старушкам ожерелья и прочие колье. Старухи в жемчугах, как сухие деревья в повители. Он вспомнил вдруг о высохших кустах вблизи своей дачи, задушенных повителью.
В первый же вечер и ночь не было ничего нового и неожиданного. Все напились, всю ночь пели, плясали, блевали за борт, а под утро расползлись по каютам. Кто-то уснул на ящике с песком.
Следующим утром случился маленький инцидент. Анна Семеновна с молодой коллегой, доцентом Блиновой, прогуливалась по палубе. Навстречу им шел капитан Дерейкин. Вдруг доценту показалось, что сбоку прошлась крыса, и она едва не бросилась со страху капитану на шею.
– Крыса! – вскрикнула она.
– Ну и что? – спросил капитан, отстраняясь. – Обыкновенная крыса. Крупная мышь.
– Разносчик заразы! – глаза дамы были круглы, как и ее рот.
– Не только, – невозмутимо ответил капитан. – Прежде всего она разносчик культуры. Чем выше культура, тем больше крыс. «Красной Москвой» изволите душиться?.. Простите, у меня дела.
– Это поразительно: его больше заботит, как себя чувствуют на корабле не женщины, а крысы! – раздался разочарованно-возмущенный голос доцента.
– Ксения Львовна, вы что, не видели крыс? – услышал капитан голос Анны Семеновны.
«Не хватает мне заботиться о чувствах дам, – подумал он. – Только начни, заботам не будет конца. Что чувствует крыса, сталкиваясь с людьми? Соглашается с ними, что она вредный грызун?»
Вечером в капитанской каюте раздался стук в дверь и зашла Анна Семеновна.
– Позвольте – на краткую ау-ди-энцию? Капитан, забыла спросить вас днем! Почему вас вчера не было видно на танцах?
– Я невидим, мадам.
– Почему бы вам не спуститься с высоты капитанского мостика на грешную палубу и не станцевать с дамой хотя бы один танец? Какую-нибудь румбу? У вас же тут сплошные румбы и ямбы. Ведь ваш корабль, капитан, создан для танцев! Он настоящая плавучая танцплощадка! – Анна Семеновна притопнула несколько раз ножкой. – Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!
– Потому и не хожу, что у нас в трюмах опасный груз.
– Невольницы?
– Пороховые бочки. А я, когда танцую, очень сильно стучу ногами о палубу. Боюсь, от детонации мы все улетим к чертовой матери!
– Ах, какая прелесть! И что удивительно, ни тени улыбки на вашем мужественном лице! Почему бы вам не улыбнуться, капитан? Улыбка так освежает! И вдохновля-а-ет дам, между прочим. Капитан, капитан, улыбнитесь!
– Ценность улыбки возросла с изобретением зубных протезов.
Капитан оскалил зубы.
– У вас прелестные зубы!
Капитан помрачнел.
– А вы все в танцах, мадам?
– Да, знаете ли, и всю жизнь!
«Стрекоза», – подумал он.
– Что же, всю жизнь так вот и пляшете?
– Сперва пела. А потом, как нас зимой взяли в прохладительную поездку, только и делаю, что пляшу.
– Как это, прохладительную?
– Этапом! В те славные еще времена. Так вот, чтобы не замерзнуть тогда в вагоне, попросту не околеть, надо было плясать сутками и неделями. Плясать, плясать, плясать! Вот и плясала. Без сна и без еды. На одном революционном энтузиазме.
– То-то вы худая такая. Стройная, – поправился капитан.
– Тот, кто хочет продать слепую лошадь, хвалит ее ноги, – говорят немцы, – рассмеялась Анна Семеновна. – От худой жизни толстой не будешь. А танцы стройнят.
Анна Семеновна бросала на пирата взгляды и прямо, и сбоку, и распахнутым глазом, и прищуром, и застывшим, и подмаргивая. Испробовала все. Гранит. А может, слеп? Она провела ладонью у лица капитана. Тот проводил ее ладонь холодным взглядом. Небольшая, но крепкая ручонка!
Капитан хорошо знал: какие бы взгляды ни бросала женщина на мужчину, какие бы комплименты ни сыпала ему, она делает все это исключительно ради собственного удовольствия или выгоды. Рациональная точка зрения, выверенная жизнью.
– Вы так скупы на слова! – сказала Анна Семеновна, вложив в них как минимум три смысла. При всей своей многословности и фееричности Анна Семеновна в мужчинах ценила сдержанность и молчаливость. Настоящий мужчина, по ее мнению, должен напоминать пограничный столб, по сию сторону от которого чувствуешь себя уверенно и дома.
– Увы, если мужчина станет говорить столько же, сколько говорит женщина, ему не хватит жизни.
– Оттого вы меньше живете! Меня звать Анна, а вас, капитан?
– Дрейк. Фрэнк Дрейк, – сипло представился капитан.
– О! – воскликнула Анна Семеновна и стала сыпать английские фразы вперемешку с латинскими, на которые капитан реагировал одинаково: никак.
Правда, один раз у нее вышла досадная осечка, но капитан, видимо, не имея классического образования, к счастью, ее не заметил. Анна Семеновна воскликнула: «Imago animi vultus» («Лицо – зеркало души»), и тут же прикусила губу. Если на опаленном огнем лице капитана остались такие рубцы, что же было у него, у бедняги, с душой? Она подавила привычку то и дело выражаться по-латыни, но не выражаться вообще.
«Аудиенция» явно затягивалась. Дрейк уже пару раз поглядывал на часы. Даже встал, прошелся по каюте взад-вперед, постучал пальцами по томику Блока.
– Позвольте, капитан? – Анна Семеновна потянулась за книгой, полистала страницы. – Я вижу, вы любите его, вон какие захватанные страницы.
– У меня руки по локоть в крови.
– Шутник! А сами не пишете стихи? У вас удивительно поэтический взгляд на мир, и у вас та-кие глаза…
– Нет, воздерживаюсь. Хотя слово люблю.
– Это заметно. Только истинно ценящий слово скуп на него. Я имею в виду, разумеется, вас, мужчин, – вздохнула Анна Семеновна. – Жаль, что не пишете, жаль. А то я организовала литературный журнал, два дня тому уже объявила всем. А в вас я вижу талант незаурядного полемиста.
– Вам дали разрешение на издание журнала?
– Разрешение? Мне? Еще нет, дадут, это тьфу, – махнула рукой будущий главный редактор. – Не берите в голову!
– Я и не беру, – усмехнулся Дрейк. – Вообще-то в юности я забавлялся пиратскими историями. На радио выступал…
Анна Семеновна даже подскочила:
– Да что вы говорите! О пиратах? На радио?! Это же колоссально! В наше-то время, когда самый большой континент – Малая земля, – это же сногсшибательно! Да меня продирает всю от одной только мысли о пиратах! Эх, к ним бы попасть, а? – Анна Семеновна кровожадно взглянула на капитана. – Все, кэп, заметано! Как только оказываемся на суше, вы тащите мне все про пиратов! Scripta manent!10
– Прошу прощения, Анна Семеновна, мне пора на подушку, Морфей ждет. Этот разбойник – почище пиратов.
– О! Уже час ночи! – ужаснулась Анна Семеновна. – Простите, капитан, я несносна! Посмотрите, какая в небе луна! Сейчас вся Япония сходит с ума по полной луне!
– Полнолуние – время безумств и лопнувших куриных яиц, – заметил Дрейк.
Под утро Дрейк вышел на палубу, сел в кресло, закурил и задумался о предстоящей пенсии. О ней он никогда раньше не думал, знал только, что она впереди по курсу, где-то потом. «Что же я буду делать на ней?» – подумал он и поежился. Предутренняя синева веяла прохладой. Теплоход, дрожа телом от натуги и старости, плелся навстречу собственной пенсии. «Странно, что сейчас можно спать», – подумал капитан. Был синий час прозрачных мыслей, чистый и светлый час. В сутках, пожалуй, нет другого такого часа.
Два дня разговоры, вернее, пикировка Анны Семеновны с капитаном при случайных, а может, и преднамеренных с ее стороны встречах носила общий характер:
– Капитан!
– Да, мадам?
– А покажите-ка мне ваш линкор изнутри!
– Вас интересует гальюн?
– Но эти ступени ведут в трюм.
– Да, мадам, в трюм.
– А эти – на мостик?
– Вы совершенно правы, на мостик.
– Помните, как у эллинов…
– Помню, очень свежо!
У боксеров, как известно, хорошая реакция сохраняется на всю жизнь. У Дрейка же, в юности занимавшегося боксом, реакция была вообще мгновенной на любой удар, даже в форме летящего язвительного слова или безобидного острого словца. Жизнь закалила. Надо отдать ему должное: при этом он вел себя великодушно, как осознающий свою силу и превосходство противник. Дрейк или уходил от удара, или упреждал его, парировал, понапрасну не оскорбляя нападающего. Он наперед знал, куда ударит противник, ибо болевых точек у человека не так уж много, и главная из них – самолюбие.
Анна Семеновна решила взять быка за рога. Пожалуй, у такого рогов никогда и не было, подумала она. И это ее вдохновило. О танцах тема исчерпала себя. Нужна новая.
– Почему вас не видно вечером на палубе, капитан?
– Мне положен отдых, мадам.
– Отдых? От чего?
– От дел.
– О, простите! А когда же вы их начинаете?
– В четыре утра, на рассвете.
– Что вы говорите? То-то вас не видно в обществе!
На следующий день Анна Семеновна с трудом продрала глаза в четыре часа ночи («утра»!) и, пошатываясь, вышла на палубу. В кресле курил мужской силуэт. В полумраке это было очень красиво.
– Позвольте огоньку? – хрипло обратилась Анна Семеновна к силуэту и: – Позволите? – села рядом.
Силуэт щелкнул зажигалкой. Колеблющийся свет упал на лицо.
– Это вы, капитан? – Анна Семеновна задула огонек. – Предпочитаю прикуривать. Старая военная привычка.
– Воевали?
– У Доватора. А вы?
– В разведке.
– Швейцария, Берн?
– В Швейцарии, точно, Берн, а в Полесье болота. «Беломор»?
– Какое зрение у вас!
– По запаху.
– «Беломор», кэп. Это, капитан, наша общая с вами судьба. Но скажи мне кто повторить ее еще раз – ни за что!
– Женщине подходит имя Нетнетнизачто, – сказал капитан. – Я несколько месяцев провел на Севере. С берега наблюдал за передвижением кораблей. У меня тогда был один только шоколад и трава. Шоколад кусковой, горький, приличный шоколад, сейчас такого нет. Мешочек сухарей. Ручей с хорошей водой. Фляжка со спиртом. И нескончаемые дни и ночи, закаты и рассветы.
– Как хорошо вот так встретить утро, рассвет… Полюбоваться луной… Завидная у вас профессия, капитан! Везет же мужчинам: вы можете быть капитанами!
– Кому везет – тот и везет.
Ответ Дрейка привел Анну Семеновну в восторг.
– Все-таки как мало у нас женщин не только капитанов, но и в политике, – продолжила она, собираясь затем перевести разговор на себя. – Оттого и безобразий много, и жизнь плоха.
– Женщины идут в политику не от хорошей жизни, а – к хорошей.
– Все-таки в политику идет больше мужчин.
– Вот не думал, что вы феминистка. Не спится?
– Да вот что-то… – Анна Семеновна сбилась с мысли, зябко поежилась. – Свежо, однако. Не мерзнете?
– Надо чем-нибудь заняться, – посоветовал капитан, – коль не спится.
– Пробовала. Не получается. Разве что – спиться?
– Понарошку пробовали, – не отреагировал Дрейк. – А вы займитесь всерьез. Прямо сейчас.
– Вы серьезно? Чем?
– Поднимайте своих олухов на генеральную репетицию! Кстати, в десять часов будем в Константиновке.
– Да что вы говорите! В десять часов? Где тут у вас колокольчик?
– Есть ревун.
– А можно?
– Почему ж нельзя? Гена! Гена! Уснул, что ли? Посмотри, там впереди никого?
– Пусто, вроде.
– Ну-ка ревани!
– Да вы что, капитан!
– Ревани, ревани! Аврал!
От рева пробудился весь корабль. Кто выскочил, кто выполз на палубу.
– Что? Что случилось? Пожар? Тонем?
– Внимание! – раздался усиленный мегафоном голос Анны Семеновны. – Начинаем генеральную репетицию! Рейд Первой Конной!
Труба разбудила мертвых. Птицы заорали по берегам.
– Первая Конная! Запе-е-вай! «Мы красная кавалерия, и про нас буденовцы речистые ведут рассказ!» – Анна Семеновна маршировала, а ей в затылок выстроились ряды горластых и не протрезвевших буденовцев. От выдыхаемого ими перегара чайки с высоты падали замертво, а внизу их добивали стальные звуки трубы и мужских глоток. Девицы от восторга шалели. Орали кавалеристы отчаянно. От топота их ног проседала палуба, и корма виляла, как зад трусливого пса. Утренняя зорька стыдливо вспыхнула, но ее тут же безжалостно смял лихой эскадрон. Эх, где там Исаак Бабель? Вниз по реке с песнями и плясками сплавлялся то ли пиратский барк, то ли баржа с анархистами. Два рыбака в плоскодонке справа по борту побросали снасти, улов и попрыгали в воду. Дрейк давно не получал такого кайфа. Разве что, когда испанское корыто делало на его глазах поворот оверкиль. А так – это скользящий на полном вооружении кильватерный строй!
– Мадам! Я немею! Я тащусь! – Дрейк удивился: откуда у него эти слова? Не иначе, от студентов набрался.
Анна Семеновна, потеряв в этом реве лет тридцать, блестела глазами и играла телом. Концы красной косынки трепетали вокруг ее головы. По швам расползалась кофтенка. Белые спортивные тапочки не поспевали за ногами. И разве прав тот брюзга, кто уверяет: чем меньше остается жить, тем меньше, кажется, жил?
Три с половиной часа корабль был в агонии генеральной репетиции. Тяжело дыша, подошли к берегу. Лягушки дружно попрыгали в воду. Пристали к острову, на котором сто двадцать лет назад беглые каторжники основали селение. Река обнимала остров, и эти объятия тянулись на двадцать верст. Ниже острова оба рукава реки встречались друг с другом и уже неразлучно текли почти до самого устья. Когда-то на острове был и лесок, и степь, и перелески, а сейчас поселок, поля подсолнечника, чахлой кукурузы, свиноферма и несколько крупных пасек.
– Константиновка!
Капитан помогал женщинам сходить по трапу на берег. Дамы, вступив на шаткий трап и балансируя на краю пропасти, вскрикивали и жадно оглядывались в ожидании помощи. Дрейк благодушно бубнил:
– Ручку, мадам. Осторожней, не оступитесь. Вашу ручку, мадам.
Анна Семеновна потом раза три воскликнула:
– Я коснулась его руки, и меня тут же пронзили десять тысяч ампер!
Не исключено, правда, что амперы прошибли ее изнутри.
На встречу «Клары Цеткин» вышло все население поселка. Агитбригаду встретили хлебом-солью, водкой и малосольными огурцами. Провели на центральную площадь. Пока вели, туда-сюда мотались пацаны, носились мотоциклы и велосипеды. Под глухой стеной спортивного зала школы были сбиты по случаю специальные подмостки для каблуков артистов из областного центра. Публика в выходных платьях и платочках лузгала семечки. Кто был в костюмах и галстуках, от семечек воздерживались. Солнце свисало над площадью, как золотой медальон. Официальное лицо, вытирая пот с красного лица, торжественно объявило начало концерта.
Несмотря на довольно-таки жаркий день, концерт удался на славу. Декламация и «речевки», гопак и трепак, хор и частушки, черные юбочки с белыми кофточками, папахи и буденовки, цыганские шали по плечам, руки в бока, шеи изгиб, ножки притоп, ручки прихлоп, глазки горят, зубки блестят, ах, молодость и задор! Зрители утирали слезы, так как было много чего и смешного, и печального. Артисты умывались соленым потом искусства. Анна Семеновна была всюду одновременно. От нее исходили энергетические потоки, на ней сходились лучи славы. «Триумф!» – раз сто воскликнула она.
После концерта часа в три пополудни состоялся грандиозный обед. Такого обеда остров не помнил уже лет сто. Последний раз так гуляли, когда на остров впервые ступила нога генерал-губернатора, от своих щедрот одарившего поселян продуктами питания, мануфактурой и выпивкой на год вперед. Странный по тем временам поступок! Он и сейчас выглядит несколько странно.
Вечером все отдыхали, а кому не моглось, уединились в зеленой зоне. Благо, остров был большой, и места всем хватило.
Анна Семеновна таки увлекла капитана на прогулку и шла рядом с ним, подпрыгивая и отмахиваясь от гнуса веточкой. Будто и не было позади репетиции, концерта, многих лет стремительно промелькнувшей жизни!
– Ах, какая прелесть! Какая первозданная прелесть! Вы только посмотрите!
– Только что посмотрел, – сказал Дрейк.
Анну Семеновну невозмутимость капитана приводила в восторг.
– Кэп! Вы прелесть что такое!
– Что такое? – поднимал седую бровь кэп.
Анна Семеновна поняла, что вот он тот единственный мужчина, который во всем мире нарасхват, вот она та самая половина, которую можно искать всю жизнь и так и не найти никогда, если только крупно не повезет хотя бы в конце жизни. Нет, не в самом конце, а где-то перед закатом. Ведь самое красивое в природе, если не брать восход, это закат. И не такое уж печальное это событие, а очень даже радостное и красивое.
– Капитан! Мне радостно сегодня! Как на катке или на параде Победы.
– Вы жили в Москве?
– Детство провела в Питере, а потом жила в Москве, Казахстане, снова в Москве. Где я только не была! В Бельгии не была, в Испании не была, в Голландии не была! Где я только не была! В Голландии в 1620 году за одну луковицу тюльпана можно было купить в Амстердаме три дома! – вспомнила вдруг Анна Семеновна.
– А я был как-то в Испании…
Глава 3. Пираты в камере
Шаги их затерялись на глухих тропинках острова, голоса заглохли, слова упали на землю и проросли корнями. Над зелеными кронами деревьев висело солнце. Птицы летали высоко в небе. До заката казалось еще далеко.
– Вот так я и оказалась тут, – закончила свою историю Анна Семеновна.
Она всю дорогу рассказывала о себе и превратностях судьбы, и ей очень хотелось оценить впечатление, которое произвел на капитана ее рассказ. Увы, похоже, никакого. Он шагал рядом в глубокой задумчивости.
– Вы не слушаете меня? – разочарованно спросила Анна Семеновна. Она-то была уверена, что рассказ о том, как ее с родителями репрессировали, заинтересует капитана. Увы, увы… Пожалуй, такого ничем не прошибешь, жаль…
– Почему же не слушаю? – возразил тот. – Очень даже внимательно слушаю. Ваша история напомнила мне историю одного семейства. Были у меня знакомые, Челышевы, – капитан посмотрел на нее, словно надеясь услышать: «Как же, знаю!» Помолчав, продолжил: – Их уже нет никого… Но сперва я вам расскажу о себе. В сороковом году меня ведь тоже арестовали, вернее, заключили под стражу. Не буду вдаваться в подробности, за что. Собственно, ни за что. Меня спасли, не поверите, мои рассказы.
– Поверю, – согласилась Анна Семеновна. – Вас сейчас спасет тоже только какой-нибудь рассказ. О пиратах!
Капитан посмотрел на нее, усмехнулся.
– О пиратах? Надо же, о пиратах. Как раз рассказы о пиратах меня и спасли. Ну не спасли, так предохранили от ряда неудобств. Тогда я, правда, был куда речистее. Ладно, попробую.
– Это репетиция. Жаль, магнитофона нет. Потом запишем – и в первый же номер журнала!
– Арестовали меня вечером, – начал капитан, – всю ночь допрашивал следователь, о чем, я так и не понял, а утром отвели в камеру, где было не меньше десяти человек. Я повалился на тюфяк и тут же уснул. Проснулся оттого, что в ногах сидел мужик и, посмеиваясь, что-то спрашивал у меня. Как зовут, понял я, и отмахнулся от него, как от мухи. Тогда он шильцем кольнул меня в ногу. Пришлось стукнуть его разок. «Ого!» – послышалось со всех сторон.
– Капитан, вы мастерски рассказываете!
– Но больше ко мне не подходили. День тянулся вечность. Я дремал, сбоку играли в карты. Проиграл тот, с шильцем. «Проиграл, Хрящ, – сказали ему. – Давай!» Он как-то затравленно взглянул на меня. Вечером на допрос меня не вызвали. Все как-то быстро угомонились и уснули. Я долго лежал без сна, но потом незаметно уснул. Засыпая, чувствовал на себе волчий взгляд. Приснилась одна знакомая. Ее звали… Фелицата было ее имя…
– Редкое имя, – Анна Семеновна посмотрела на бесстрастное лицо капитана. Ей послышалось, что голос его потеплел на этом имени.
– Редкое, – согласился Дрейк. – Она провела рукой со свечой перед моим лицом. Я вздрогнул, открыл глаза и успел перехватить руку с шилом. Это был Хрящ. Ударил его. Хорошо ударил. Никто не пошевелился, но я чувствовал взгляды из темноты. Утром его унесли. А меня только вечером вызвали к следователю.
Следователь тихим голосом задавал мне вопросы, глядел на меня тусклыми глазами и, похоже, собирался продолжать допрос до утра. Собачья работа, да к тому же ночная… Свет в кабинете, как и не свет был, а как прощание со светом. Гвоздев, его звали Гвоздев, был приятелем Ольги, а Ольга была свояченицей Изабеллы, моей… невесты…
– У ваших женщин такие красивые имена! – не удержалась Анна Семеновна.
– У каждой женщины красивое имя. Анна – чем не красивое? Прекрасное имя! Так вот, следователь ни разу не сорвался, хоть и уточнял все по три раза. Но о пиратах ни слова не спросил, хотя знал, что уж о ком, о ком, а о пиратах я много чего мог рассказать. Он даже на прощание сказал: «Это хорошо, что вы не стали заливать мне о пиратах. Мой вам совет, Дерейкин: позабавьте задержанных своими рассказами. Они это страшно любят».
На следующее утро меня окружили семь человек и молча разглядывали. Восьмой спал, а еще один лежал и поглядывал в нашу сторону. Не справиться, подумал я. Разглядывали молча, минуты три, целый раунд. «Чего молчишь? – произнес, наконец, один из них. – Давай про пиратов!» «Каких пиратов?» «Самых мерзких и отвратительных!» – захохотал тот. Ну, я и дал.
«Когда я в первый раз попал в Караибское море, – начал я, – на одном из четырех кораблей экспедиции Джона Лоувелла, я был простым матросом, хотя до этого уже плавал на пятидесятитонном барке «Юдифь» в качестве капитана и судовладельца. Сначала мы толклись возле Гвинеи, раскулачивая португальцев. Негры, воск, слоновая кость, мушкеты, женские побрякушки, всякая дребедень. Какое-то время мы пробавлялись этим, а потом подались в Караибское море. Там мы соединились с французской эскадрой под командованием Жана Бонтемпса и бросили якорь возле городка Рио-де-ла-Хача, это на колумбийском побережье, где между пальмами не поймешь, кого больше, диких свиней или алькатрасов. Городок самый паршивый, но на картах отмечен. Там Лоувелл вступил в переговоры с главой местной администрации Кастелланосом о том, как им ко взаимной выгоде оформить сделку на продажу девяноста негров. Негры все один к одному, мускулы – во и голос, как у Поля Робсона. Мы же тем временем отдыхали от изнурительного похода на берегу, предавались пьянству и чувственной неге.
У Бонтемпса был некто Рауль, его полное имя мне неизвестно. Он был чем-то вроде адъютанта. Ничего не скажешь, расторопный был малый, хват, но чрезвычайно заносчивый, как истинный француз. Мы с ним схлестнулись в первый раз в таверне старой Хуаниты из-за последней бутылки водки. Наши две армады вывернули наизнанку все закрома местных жителей, хорошо нажившихся на нас. Мы начали торговаться с четырех реалов, и дошли до четырехсот. У седой Хуаниты глаза вылезали из орбит и тряслись руки. Никогда еще она не продавала водку по такой бешеной цене. Даю голову на отсечение, у нее наверняка была еще припасена бутылочка-другая. У Рауля кончились монеты, и он попросил отложить наш аукцион, пока сбегает за кошельком. Поскольку это было не по правилам, я поклонился ему и поздравил с проигрышем. Нас окружали зеваки, большей частью британцы и несколько испанцев. Они тоже стали кривляться и раскланиваться перед французом и рвать с головы шляпы. Испанцы терпеть не могут французов-протестантов. Я отдал Хуаните четыреста семьдесят реалов и протянул бутылку Раулю, с тем, чтобы распить с ним мировую. Тот оттолкнул мою руку, резко повернулся и ушел, бормоча под нос проклятия.
Повторюсь, я в тот раз был не капитаном «Юдифи», а простым матросом, но среди экипажа меня, несмотря на мою молодость, все выделяли и никто не смел задирать меня или обходиться со мной заносчиво. Британцу я такого поведения, какое позволил себе Рауль, естественно бы не простил, но из-за французика не хотелось портить международные отношения. Вообще-то на дуэль смотрели просто, как на стаканчик эля. Хочешь на саблях биться – бейся, хочешь стреляться – стреляйся, хоть с пингвином, если у того есть оружие. Главное, не выстрелить в безоружного и, не приведи господь, в спину. Тут же вздернут на первом суку.
Так вот, во второй раз наша стычка носила уже принципиальный характер. Я бы даже сказал, религиозно-классовый. Я все-таки происхожу из семейства добропорядочных фермеров. У нас в роду были священники и капитаны, а Рауль был деревенский выскочка, и хотя он сам был вроде как протестантом, а не ревностным католиком (хотя, как мне показалось, ему было плевать на все конфессии в мире), он позволял себе открыто и довольно плоско насмехаться над протестантами-англичанами. «Простота хуже воровства», – заявил он бедняге Смиту, когда тот спьяну вздумал доказывать ему преимущества обрядов протестантской церкви над католической. Смиту бы в тот день было помолчать и отоспаться, но он распалился, вызвал Рауля на поединок, тот и прихлопнул его, как муху. Инцидент был замят в связи с отходом наших эскадр из Рио-де-ла-Хача.
Пройдя несколько десятков миль, мы заметили три испанских корабля. На двух были негры, маис, куры, тыквы, а на третьем, самом большом, серебро и богатое мужское и женское платье. Из-за этой третьей посудины мы вынуждены были остановиться и высадиться на берег, чтобы поделить между нами и французами добычу. Хотя и французы захватили корабль с серебром, по правилам дележ проводился поровну между всеми экипажами. На кораблях было пятнадцать молодых женщин. Семь достались нам, а семь французам. Из-за пятнадцатой, красавицы Изабеллы, собственно, все и произошло.
Лоувелл и Бонтемпс поступили весьма разумно, отказавшись оба от лакомой добычи, так как она могла стать источником ненужных раздоров. Как показывает опыт, ничего нет печальнее раздоров на пути домой. Очень часто успешные экспедиции заканчиваются крахом, а корабли, полные золотом, горят и идут ко дну. Лоувелл предложил Изабеллу мне, а командир французской эскадры – Раулю. Подозреваю, Бонтемпс неспроста сделал это, так как стал подозревать своего помощника в недобросовестности и надеялся с моей помощью избавиться от наглого парвеню.
Изабелла была женой владельца корабля, удачливого купца и работорговца, убитого при стычке, красавица, каких мало по обе стороны Атлантики. Впрочем, она его не любила. О, эти горделивые испанки! Помню, мы взяли в плен одного испанского дворянина. «А! Опять купец! – брезгливо бросила Изабелла. – Дворянин-торгаш – не дворянин!» «Вам милее кавалеры в лохмотьях?» – спросил я. «Мне милее их честь! – ответила она. – Наши предки – с гор Астурии! Они изгнали мавров из Кастилии и Арагона, Леона и Гранады. Все они истинные кабальеро».
Это была изнеженная красота, ей бы блистать в дворцах, пленять своей грацией грандов. Какие у нее были глаза, какие глаза!.. Ах, Изабелла, Изабелла! – Дерейкин на мгновение зажмурился и представил себе глаза Изабеллы Челышевой, огромные и страстные не по годам. – Думаю, в рощах и возле фонтанов валялся бы не один десяток ее поклонников, проткнутых более удачливой шпагой. Просто удивительно, что она делала в этих широтах под палящим солнцем и немилосердными ветрами. Как вообще она оказалась замужем за презренным торговцем? Многомесячное плавание, прямо скажем, не в аристократической компании, с дурной водой, недоброкачественной, хотя и предназначенной для стола избранных, провизией… Ну, да куда только не забросит судьба женщину, муж которой занят таким беспокойным делом, как работорговля! Ей прислуживали две рабыни. Рабыни за женщин не почитались, с ними порой обходились хуже, чем с собаками. Изабелла попросила оставить ей рабынь, что было незамедлительно исполнено. Было даже странно наблюдать такую покорность со стороны ожесточенных и очерствевших душою пиратов. Я думаю, это было сделано опять-таки из-за взаимного нежелания идти на конфликт. Нам с Раулем предложили на выбор традиционный набор средств разрешения конфликта: аукцион, договор или дуэль. Когда стороны не хотят рисковать или терять большие деньги (что, впрочем, случается крайне редко), они договариваются владеть пленницей по очереди, а потом передают ее команде или продают кому-нибудь из аборигенов, с которым она могла бы наплести не одну тысячу и одну ночь.
Рауль тут же предложил аукцион. Он на этот случай специально захватил с собой объемистый кошель со звонкой монетой, а в толпе маячил его приятель с запасным, думаю, не менее объемистым кошельком. Если бы я согласился, скорее всего, Изабелла досталась бы ему, так как со мной была явно недостаточная для выкупа сумма, всего несколько сотен реалов.
Я выбрал дуэль. Обязательным условием было непременное согласие обеих сторон с одним из вариантов. Рауль от дуэли отказался. Но отказался весьма изящным способом: он процедил, что ему жаль оставлять английскую эскадру без такого доблестного моряка, как я.
Оставался договор. Опять-таки, мы вынуждены были принять его, так как остальные возможности мы сами же и отвергли. Нас неправильно могли понять наши коллеги. Заключили договор. Договор состоял в том, что мы решали, на какой срок пленница переходит к нам, а решить, к кому ей идти первой, она должна была сама. Нет, она не падала нам в ноги, не ползала по песку, не умоляла и не рыдала, она только сказала, спокойно переводя свой взгляд с Рауля на меня и обратно:
«Я буду принадлежать тому и только тогда, кому отдам свое сердце и когда сама захочу этого. Мне все равно, кто будет первым. Первые все равно не вы! Можете тянуть жребий». Она произнесла это по-испански, а затем повторила по-английски и по-французски. Всех невольно восхитило мужество и гордость этой женщины.
«Итак, – сказал я, – непременное условие: никакого насилия над ней».
«Хорошо, – с ироничной улыбкой согласился Рауль. – Можно это даже записать, а нам расписаться. Кровью!» – рассмеялся он.
Изабелла презрительно посмотрела на него.
Жребий выпал Раулю. По договору неделю она принадлежала ему, неделю мне, а затем я, как последний ее хозяин, решал ее судьбу: оставить у себя, отдать команде или продать.
Через неделю состоялась торжественная передача пленницы. У нее был несколько изможденный вид, но красота не поблекла, а только стала еще более выразительной. Я спросил ее: было ли оказано насилие над ней со стороны первого хозяина? Если бы таковое было, по условиям договора Рауль был бы изгнан из эскадры, без права возвращения к нашей благороднейшей профессии.
«Нет, он выполнил обещание», – презрительно улыбнулась она, красноречиво поглядев на руку француза.
Его рука была перебинтована и висела на перевязи. Рауль был явно смущен этим.
Я отвел Изабеллу в дом, где располагался со своими рабами, и предоставил отдельную комнату. Она попросила меня вернуть ей двух рабынь, без которых испытывает известные затруднения.
«Разве Рауль не вернул их вам?»
«О рабынях вы с ним в своем договоре забыли упомянуть».
«О, простите нас великодушно…»
«Великодушно? Что ж, это столь редкое качество в этих краях, что я, пожалуй, прощу. Вы только не забудьте вернуть мне и Софью и Марию. А то здешний климат плохо сказывается на мужской памяти».
«Скажите, сеньора, рану Раулю нанесли вы?»
«Нет, – улыбнулась Изабелла. – Вот эта миленькая штучка».
Она вытащила из рукава стилет и провела нежным пальчиком по трем его граням.
«Ой, порезалась».
«Соблаговолите принять», – я протянул ей кружевной платок с вензелями «Ф» и «Д».
«Благодарю вас. Это излишне», – Изабелла спрятала стилет и стала поднимать порезанный палец к губам.
Я поддался порыву и перехватил ее руку. Я поднес ее к своим губам и поцеловал ранку. Кровь показалась мне сладкой.
«У вас сладкая кровь», – невольно вырвалось у меня.
«Что, у других пленников она горчит?»
Я невольно рассмеялся. Недобрый огонек в ее глазах погас. Она тоже улыбнулась.
«Довольно, мне уже не больно, – сказала она, отнимая руку от моих губ. – Вы мне предложите постель, воду и еду?»
«Он что, издевался над вами?»
«Нет, сначала он мне предложил стать его наложницей, и клялся осыпать меня золотом и изумрудами. Когда я ему отказала, он попытался овладеть мной силой, демонстрируя свои мужские достоинства и красочно расписывая утехи, которые ожидают меня, но я жестоко высмеяла его. Двое суток он потратил на уговоры, а потом распорядился давать столько еды и питья, чтобы я только не умерла с голода и от жажды. А спать разрешал не более трех часов в сутки. В остальное время меня будили его люди. Зато в последний день он заявился ко мне с царскими дарами, засыпал подарками, вниманием и обхождением. Стал угощать вином, яствами, но я сразу же почувствовала в вине привкус снотворного снадобья (я прошла эту школу в Венеции) и не стала пить. Тогда он велел мне выпить бокал, и тут я…» – Изабелла не удержала зевок.
«И тут вы вытащили эту миленькую штучку с трехгранным жалом? Вот ваше ложе, сейчас вам принесут все необходимое. Спокойной ночи, сеньора».
«Благодарю вас, – произнесла Изабелла и опустилась на ложе. – Простите меня, у меня не осталось никаких сил…»
Самое интересное началось у нас с Раулем, когда закончилось мое недельное право на пленницу. Он пожелал задать вопрос, не прибегал ли я по отношению к ней к насилию.
«Нет, не прибегал, – с насмешкой ответила Изабелла. – Разве вы не видите, его рука не болтается на тряпке».
Взбешенный Рауль занес над ней руку, но я успел перехватить ее. Француз стал вырывать свою руку из моей, но у меня рука достаточно цепкая, и я не выпустил ее. Тогда Рауль выхватил кинжал левой рукой и точно вонзил бы мне его в правый бок или в спину, но Изабелла обеими руками схватилась за него. Брызнула кровь из ее порезанных пальцев. Рауль замешкался, и я ударом кулака свалил его на землю. Зрители стали кричать: «На рею его! Повесить! Вздернуть!»
Я велел позвать Бонтемпса, чтобы он забрал своего помощника и сам решил его участь.
В Изабелле я нашел самую преданную женщину, какую только мог отпустить Господь мужчине. Нет, мы не были с ней близки, как можно было предположить, но сколько интереснейших бесед провел я с ней, Бог тому свидетель. Эта Изабелла оказалась родственницей Изабеллы Розер, той самой Розер, которая помогла Игнатию Лойоле в организации ордена иезуитов. Тайком от всех я переправил потом Изабеллу на родину».
– Надо же, я помню тот рассказ слово в слово, – сказал капитан. – А ведь прошло сорок лет…
Он чувствовал дрожь в теле. Видно, вся его прошлая жизнь застоялась в нем, как дурная кровь, и искала выход.
– А дальше? – по-детски простодушно воскликнула Анна Семеновна.
– Дальше? «Нашел из-за кого на дуэли драться – из-за бабы!» – фыркнул тот, что предложил мне начинать свой рассказ. «Что?» – спросил я. «Из-за бабы…» «Предупреждаю, это Дама моего сердца». «Из-за бабы, говорю, драться! – завелся тот. Глаза его налились кровью, лицо и шея побагровели, а руками, растопырив ладони, он брезгливо мотал над землей. – Из-за сучки…» Прошу прощения, сударыня… Пришлось ударить его разок. Я сел на свое место. Воцарилось молчание.
«Там, в твоих сказках, небось, не баланду едят, а окрошку с мясом трескают?» – спросил хмурый мужик, ласково взглянув на упавшего.
«Окрошки с мясом не было, сразу должен сказать. Сало было. Сухари двойной прокалки. Черное вонючее сало, скользкое и горькое, да труха из хлебных крошек, червей и мышиного кала. А запивались эти яства зеленой водой, протухшей год назад, с амебами и инфузориями-туфельками. И вообще, быт и общий вид у нас был еще тот, – я оглядел всех. – У вас тут еще пристойно. Бурая плесень в трюмах, где белая, где зеленая, а где просто черная, прогнившая палуба, башмаки проваливались в гниль и труху, растрепанные паруса, составленные из кусков грот и бизань… И, венец вселенной, беззубые, задристанные, опухшие оборванцы, куда вам до них! Да еще к этому нескончаемые ночи. Жуткие ночи в тропиках, когда во сне оплавляешься, как свеча». А закончил я почти как Толстой: «Вообще-то пираты не делали ничего необычного, они зарабатывали на жизнь. Пират – не профессия. Пират – это образ жизни, символ несогласия с жизнью. Можно ли соглашаться с жизнью, в которой хочется стать пиратом?» Помню, после этих слов я встал. Мне вдруг показалось, что передо мной огромная масса людей. Больше, чем в зале, больше, чем на площади, наверное, больше, чем в жизни.
Анна Семеновна согласно кивнула головой. Взор ее блестел.
«Сундуки с золотом, острова сокровищ, скелеты и черепа, трюмы и бочонки с ромом – продолжил я косить подо Льва Николаевича, – такая белиберда! Но как они пленяют слух, как они будоражат воображение! Недостаток разума и воображения делает из послушного обывателя или батрака отчаянного пирата. Пардон, я отвлекся. Когда Рауль показался на набережной в сопровождении десятка головорезов, у меня сердце дрогнуло, но один только раз. Представьте: набережная, туман, не спеша, мы идем навстречу друг другу. Сошлись под фонарем. Ворвань еще не зажгли. Смеркалось… Обошлись без учтивых фраз и поклонов. Я достал саблю, намотал на левую руку платок и приготовился к обороне. Рауль жестом остановил своих бандитов и напал на меня. У меня не было сомнения в подлости Рауля, но на секунду его жест показался мне исполненным благородства. Правда, он то и дело норовил встать так, чтобы его дружки оказались за моей спиной. Долго бы я не продержался. Едва звякнули клинки, два француза уже были у меня с боков, но тут из-за поворота вывернули мои товарищи. Они молча бежали к нам. Отразив удары Рауля и великана, наседавшего слева, я запрыгнул на валун у отвесной скалы. В нем было углубление, и я мог там плясать, как в чаше, не опасаясь, что мне подрубят сбоку ноги. Когда подоспели мои товарищи, для бандитов Рауля это было полной неожиданностью, и они потеряли сразу же половину своих людей. Вторая половина тут же побросала клинки. Один Рауль с бешеной силой клацал саблей по камню. Я соскочил на землю и, дав знак своим, чтобы не встревали, напал на Рауля. Я ранил его в грудь и плечо. Чтобы не отдать свою саблю мне, он швырнул ее в воду, а руки скрестил на груди».
– Это потрясающе – Homo Fictus – вымышленный герой! – воскликнула Анна Семеновна. – С ним вы можете стать самым настоящим героем!
– А я и есть самый настоящий герой, – возразил Дрейк. – Указ Президиума Верховного Совета на подходе.
Анна Семеновна торжествовала – в первом номере журнала такая история, замечательно! Она, правда, не врубилась, где в рассказе выдумка, а где ложь. Да хоть все ложь и выдумка! Правда-то она кислая! За милую душу пойдет! На минуту ей показалось, что Дрейк сумасшедший. Да ну, нет, конечно! Выпил? Глаза блестят, но это от рассказа. Актер, стопроцентный актер, хоть в водевиль бери.
Дрейк вдруг произнес:
– Я неплохо знал Монтеня.
– Кого?
– Монтеня, – небрежно сказал капитан. Мы встретились с ним в Лукке, на водах. Это в Италии. Его мучили почки, а меня желудок.
– Значит, самого Монтеня? – сказала Анна Семеновна.
– Я ему сразу не раскрыл своего имени. У меня было от чего болеть желудку… Спирт, вода, сухари с шоколадом – да я говорил уже… – Дрейк вдруг вспомнил те несколько летних месяцев, что провел в тундре, наблюдая за передвижением вражеских судов. Кораблей было не так много, но шли они вдоль берега мучительно медленно, как и не на войне. После передачи данных он не чувствовал облегчения, так как враг приходил и уходил, доставляя ему только безмерную усталость. Чтобы не было цинги, он жевал траву и корешки, отчего у него то и дело были тщетные позывы на рвоту. За полтора месяца он перестал хотеть есть, а ложку употреблял только для того, чтобы выковыривать ею из себя какие-то козьи орешки.
– И что же вы искали, капитан, в дальних краях? – Анна Семеновна уже начала верить, что капитан и взаправду плавал по белу свету под пиратским флагом, не тогда, конечно, но очень правдоподобно, очень!
«Я очень хорошо знаю, от чего бегу, но не знаю, чего ищу, – сказал мне Монтень. И еще добавил: – Природой мне суждено жить во Франции, и я по большому счету равнодушен к иным красотам, хотя как путешественник, и пленяюсь порой ими». Я, в отличие от него, вовсе не равнодушен к красотам мира. Их и искал. Чего еще надо?
Что же с ним? Аутизм, или как там его? – стала вспоминать Анна Семеновна. – Когда грезят и бредят наяву. Однако прошел час, и капитана было не узнать. Он снова стал немногословен и, когда Анна Семеновна пыталась растормошить его игрой ума, с недоумением глядел на нее. Складывалось впечатление, что он рассказал ей о себе в некоем забытьи, словно был не в себе. Может, он и вправду был не в себе? А где тогда? Вроде не пьян.
Глава 4. Три грации
Из-за Анны Семеновны теплоход задержался на сутки.
Во время очередной остановки она повела свой выводок в лес по ягоду. Там они, видимо, заплутали и к урочному часу не вернулись. Свечерело, давно уже пора отходить, а их нет. Дали гудок, через пару часов пустили несколько ракет. Бесполезно. С полуночи до рассвета теплоход каждый час ревел белугой.
В двенадцать тридцать пополудни группа ягодников явилась, помятая, искусанная и смертельно усталая. Одежда кое на ком оборвалась, все были в листьях и паутине. Впереди с песней шагала Анна Семеновна. У нее лицо опухло от укусов, глаз не было видно, а руку перебинтовывал оторванный рукав блузки.
– До чего же хорошо кругом! – пела Анна Семеновна.
– Марш политбюро? – хмыкнул капитан. – Что с рукой?
– На медведя в малиннике напоролись. Мои испугались – медведя не видели! – и тикать, а я палку взяла и на него. Медведь – бежать! А палка одним концом в него, другим в меня – уткнулась, вот и поранила слегка. Трусливый мишка попался!
– Мужик, – вздохнул Дрейк. – Однако, на сутки вышли из графика. Что делать теперь?
– Как что? Конечно же, догонять!
– Догоним и перегоним. Стоянки придется сокращать, Анна Семеновна.
– В чем же дело? Урезать, так урезать!
– А в чем причина задержки, позвольте полюбопытствовать?
– Да в медведе же! Медведь-то в одну сторону рванул, а мои в противоположную. Пока нашли друг друга, темно стало. Вон все охрипли, орали столько! Собрались – сами не знаем, где. До утра пережидали возле костра. Столько песен спели!
– А наши гудки вы не слышали?
– Услышали. На них, как светать стало, и пошли.
К удивлению Анны Семеновны, после того, как они накануне оба рассказали друг другу столько важного и даже странного, они вновь вернулись к тому «балдежному» языку, в котором мало слов участия и на котором общается вся страна.
Опоздали на десять часов. И вместо вечера подошли к причалу рано утром.
Дрейк ночь не спал, так как Анна Семеновна устроила напоследок диспут, который, начавшись вечером, завершился на рассвете. Уснуть под него не смог бы и мертвый. Диспут сопровождался песнями, танцами и барабанной дробью.
– Капитан, я с вами не прощаюсь! – воскликнула Анна Семеновна, сходя по трапу на берег. – Я вновь на земле. Девушки, это надо отметить! Айда ко мне домой! Кэп, не желаете?
Дрейк развел руки в стороны и сделал скорбное лицо:
– У меня семья, семеро по лавкам. Ждут тятю.
– Привет вашим оглоедам! Смотрите, наведаюсь! У меня есть ваш адресок!
– Милости просим, – устало произнес Дрейк.
В первый раз он был выжат круизом, как лимон. И впрямь так захочешь на пенсию. Тут он вспомнил, что просил Зиночку оставить два билета на спектакль ленинградцев. Спектакль! В круизе, да, вот это был спектакль! Неужели она всю жизнь так живет?!
Дрейк зашел в пароходство и поднялся к секретарше. Билеты были на третий ряд.
– Я уж думала, сорвется наш выход, – сказала жена. – Позвонила Зинаиде, говорит, задерживаетесь на сутки.
– Нагнали четырнадцать часов.
Лида сделала прическу, расфрантилась. Федор посоветовал ей убрать с шеи красный платок.
– Чересчур смело, Лида. Авангард.
– Авангард? А галстук твой?
– Да он у меня один. На все времена. Ну что, айда?
– Еще два часа.
– Коньячку в буфете пропустим, пирожных с кофейком. В честь праздника.
– Какого праздника? – через двадцать минут спросила Лида.
– Праздника?
– Ты сказал, в честь праздника.
– Я вернулся, разве не праздник?
В фойе театра висели портреты ленинградской труппы. Дрейк останавливался возле каждого, а увидев Катю, вздрогнул и быстро прошел мимо.
– А это кто? – придержала его Лида. – Вроде как в кино где-то видела? Не знаешь?
Федор молча стал разглядывать портрет. Сердце его билось с такой силой, что он слышал, как оно отражается от стен холла театра.
– Туманова, – прочитал он.
– Я и сама вижу, что Туманова, – Лида подозрительно, как показалось Федору, посмотрела на него. Значит, она Туманова, подумал он, не Дерейкина, не Славская.
– Кэп! – раздалось вдруг через все фойе. – Три тысячи чертей! Вы тоже тут?
– А где же мне еще быть? – неожиданно для самого себя гаркнул Дрейк.
Все рассмеялись.
– Ты чего это? – Лида с ужасом глядела на мужа и на сумасшедшую бабку в каком-то малиновом кимоно с черным широким поясом, которая горланила через все фойе, как на пляже.
– Общаюсь, – сказал Дрейк. Он даже рад был, что появление Анны Семеновны сняло некоторую напряженность между ним и Лидией. – Подойдем, – сказал он жене. – Это проректор института. Может, поможет чем, когда Маша поступать будет.
Подошли. Дрейк представил друг другу дам. На малиновой спине проректора извивался ужасный черный дракон.
– Тут можно курить, – сказала проректор, облизнув алые губы.
– Какой милый халатик! – похвалила Лида.
– Разновидность касури. Обычно она у них белая, а эта малиновая.
– Русский вариант, – сказал Дрейк. – Дракон – это фамильный герб?
– Скорее семейное, – улыбнулась Анна Семеновна. – Кэп, позвольте папироску?
Лиде не совсем понравилась эта некоторая вольность в обращении с ее мужем.
– Дома забыла кисет! – улыбнулась Анна Семеновна Лиде. – Самокрутки не пробовали? Напрасно. Будете у меня, непременно угощу! Попробуете, не оторветесь! Подымишь, и мозги скачут, как макаки! Да, капитан, вы подумали над моим предложением?
Лида впилась взглядом в мужа.
– Что предложите в мой журнал? Может, о борьбе за мир во всем мире? Это актуально.
– Причем всегда, – согласился капитан. – От борьбы за мир, как от всякой борьбы, человек звереет, так как в борьбе надо только побеждать. Я лучше о пиратах напишу.
– О пиратах так о пиратах. Это будет романтическая история? Хроника злодейств? Публицистика?
– Это будет белый стих, мадам. Никаких рифм. Лишь аритмия океана. Белый стих размером с океан. Одно я только думаю: поместится ли на моей кухне Пегас?
– У истинного поэта даже табурет под парусом.
Дрейку показалось, что Лиду вдруг скосило всю, как кливер. Хорошо, раздался звонок.
– Надеюсь, кэп, вы в галерке?
– Нет, мадам, партер, третий ряд.
– Как вы пали! Это мелкобуржуазно!
– Зато близко, – пробормотал Дрейк.
Он почувствовал, что устал. В этом фейерверке он совсем забыл, ради чего, собственно, пришел на спектакль. Катя, подумал он, Катя. Он произнес про себя несколько раз это полузабытое имя, и оно возродило в нем, как заклятие, былое. Как на призыв «Сезам, откройся!» открывалась дверь к несметным сокровищам. Вот только остались ли они там?
Федор не слышал, что говорят актеры, что-то суетятся, балагурят. Он видел Катю, и ему казалось, что она тоже увидела и узнала его. Несколько раз он ловил ее взгляд на себе. В антракте он не встал и остался в зале. Лида увидела знакомую и вышла вместе с нею в фойе.
– Видела твою, – сказала Лида.
У Федора захолонуло сердце.
– Кого? – выдохнул он.
– Сумасшедшую в малиновом кимоно. Из свиного рыльца сшила сарафан. Ей, небось, не сказал, что авангард? А как родной жене, так на ней и рейтузы – авангард! А дракон на спине – ничего!
– Рейтузы? Нет, рейтузы не авангард. Рейтузы – анахронизм.
Спектакль закончился под гром аплодисментов.
– Ну, как? – спросила Лида
– Душно, – ответил Федор, вытирая со лба пот.
– Я про спектакль спрашиваю.
– Спектакль как спектакль.
– Как тебе твоя Туманова?
– Моя?
– А то чья же? Что же, ты думаешь, я не знаю твоей первой жены? – Лида насмешливо смотрела на супруга. – Ты, Федя, как ребенок! Смешно даже, ей-богу!
– Смешно, – согласился Федор. – Подождем, когда она выйдет.
– Подождем, – кивнула Лида. – Ты подожди, а я домой пойду. А то Машенька одна.
– Останься. Ничего с ней не сделается. А ты не ребенок?
– Кэп! Где вы были в антракте? – раздался откуда-то сверху голос Анны Семеновны.
– В антракте, мадам! – не поворачивая головы, отозвался Федор.
Лида раздраженно отняла свою руку от руки мужа.
– Стыдно же так орать! Что подумают люди?
– Что подумают, то и скажут, – ответил Федор.
– Это она пришла на спектакль? Зачем ей спектакль? Она сама спектакль! – заводилась Лида, и Федор был согласен с нею. – Знакомые у тебя, Федор! Ишь, цокает как!
Та, шумя и приветствуя знакомых, спускалась по лестнице.
– Это абзац, капитан! – подошла Анна Семеновна. – Одни знакомые! А вам как?
– Что как? – свела брови Лида.
– Спектакль.
– Спектакль как спектакль, – ответила Лида. – Полный аут!
– Вот она, афористичность! Капитан, вы почему таили от общества вашу супругу?
– Да кто ее таил? – вырвалось у Дрейка, и тут он увидел Катю в сопровождении двух мужчин. Странно, когда она успела снять грим и все такое?
– Катя! – крикнул он. – Екатерина Александровна! Туманова!
Та остановилась, удивленно посмотрела в сторону Дрейка, что-то сказала своим спутникам, те попрощались с ней, один поцеловал в щеку. Она направилась к Дрейку, который уже шел ей навстречу, бросив жену и Анну Семеновну.
Весной Лида видела, как на мосту лоб в лоб столкнулись две машины. Сейчас она увидела нечто схожее. Муж и актриса застыли на мосту своей жизни, столкнувшись лбами, и неясно было, что сталось с ними. Еще Лида увидела, сердцем почуяла, что этот миг для них длился дольше десятилетий разлуки. «Почему? Почему так? – вскричал кто-то в ее душе. – Почему так несправедливо?»
Катя протянула руку Федору. Он вспомнил ее руку за мгновение до того, как коснулся. Катя обняла Федора и поцеловала в щеку. Он неловко ткнулся ей в ухо.
– Я и не думал увидеть тебя. Думал, пока грим снимешь, то-сё…
– Это быстро делается, – улыбнулась Катя.
Не успели они вымолвить еще пару слов, как их достала Анна Семеновна.
– Как я рада видеть вас, знаменитую актрису! – послышался ее хрипловатый голос. – Капитан, познакомьте меня с народной артисткой РСФСР!
– Екатерина Александровна, это Анна Семеновна, проректор инсти…
– И прошу заметить, Екатерина Александровна, руководитель студенческого театра! Вам непременно надо посмотреть наш последний водевиль! Он вас потрясет до основания! Поехали!
– До чего? – взметнула брови артистка.
– Куда? – спросил Дрейк. – Куда, Анна Семеновна? У Екатерины Александровны свои дела.
– Какие дела? Занавес опущен, значит, никаких дел! Едем ко мне в институт. Соберу сейчас девчат, парней и содрогнутся стены! Еще бы, сдать спектакль народной артистке РСФСР!
Лида молча переводила взгляд с мужа на сумасшедшую бабу, а с нее на народную артистку, первую жену Федора. Черты лица ее заострились, а в душе была тоска: «Что же так свело нас всех в один час?!»
– Ну, что ж, дорогие рэсэфэсэрянки, – произнес Федор, – едем!
Анна Семеновна встала посреди проезжей части улицы и энергично остановила первое же свободное такси. Усадив Дерейкиных и Екатерину Александровну на заднее сиденье, сама плюхнулась на переднее и – «Salve, голубчик!» – скомандовала:
– Форвертс! Кэп, не угостите ли даму папироской? «Беломор» не мухомор, хоть и говнистая махорка.
Лида едва не сгорела со стыда. Таксист захохотал. Катя сжала руку Федора. Он так и обмер. Да что же это такое, подумал он. И, тронув таксиста за плечо, скомандовал:
– На Гончарную! Дом шесть. Со двора. Линкс, то есть слева.
– Славно, кэп! – не обиделась Анна Семеновна. – Я всем знакомым уже сказала, что в нашем городе есть один мужчина. И это – вы, капитан! Чур, сперва завезти меня. Завтра я к вам наведаюсь, Екатерина Александровна, в гостиницу. Не возражаете? У вас какой номер?
– Двести пятый.
– Меня – вот здесь. Чао! Спектакль был – полный аут! Москва столица, моя Москва! – запела Анна Семеновна.
– Федя, она всегда такая? – спросила Лида.
– Я ее вижу второй раз в жизни.
– Ты здесь так и живешь? – спросила Катя.
– А где же мне еще жить? – спросил Федор, а Лида дернулась.
– Столько лет прошло. Неужели квартиру не дали?
– Вот ее и дали, – ответил Федор. – Нормальная квартира. Две комнаты. Нас двое да внучка…
Лида стала собирать на стол.
– Я помогу вам, – предложила Катя.
– Ничего, я справлюсь, – ответила Лида. – Машенька, покажи бабе Кате рисунки.
Стервоза, подумал Федор о жене, но подумал с нежностью.
– Славная какая! – искренне сказала Катя, любуясь девчушкой. – Сколько ей?
Федор не мог вспомнить.
– Ты все такой же! – засмеялась Катя.
За столом она обмолвилась об этом, а Лида с ожесточением бросила:
– Да он во всем такой! Маша, ты показала рисунки? Где ты там?
– Она сейчас дорисует и покажет, – сказал Федор.
– Спать ей уже пора, – буркнула Лида, – а не рисунки рисовать. Маша! Неси уж, демонстрируй!
Выскочила Маша с рисунками из своей комнаты.
– Какие рисунки! – воскликнула Катя. – Корабль? И еще корабль! И еще! И все с парусами? Это деда на таком ездит?
– Ходит, – поправила ее Маша. – Да, у него корабль с парусами.
– А ты ездила на нем? Ходила?
– Да.
– И он с парусами?
– Да. А еще пушки. И бушприт.
– Она вся в тебя, – Катя положила Федору руку на плечо.
– А лицом и фигурой в меня, – сказала Лида.
– Постой, а что тут за цветы на корабле?
– Там каюта.
– С цветами?
– Да, с цветами. Цветы любит Изабелла.
– Изабелла? Изабелла – что-то я слышала о ней? – Катя взглянула на Федора, но тот никак не отреагировал на ее вопрос.
– Да, дедушка спас ее. Он отбил ее у пиратов и женится на ней.
– Так он же уже женат! – «Же-же-же, – подумала Катя. – Надо без же». – На твоей бабушке.
– Нет, это так, а там специальный брак…
– Пиратский брак на пиратском барке, – поддакнул дедушка. Поизящней, чем же-же-же.
– Не простой, как у всех советских людей. Там ничего такого нет, ни дома, ни шкафа, там Изабелла выходит на палубу, протягивает руки вперед и произносит заклинания: «Кадите мне. Цветы рассыпьте. Я в незапамятных веках была царицею в Египте. Теперь – я воск. Я тлен. Я прах».
– Да, Федя, – только и произнесла Катя.
– Вот так и живем, – вздохнула Лида.
Тут в дверь позвонили, и постучали, и вошла в сопровождении «парней» и «девок» Анна Семеновна. Она была все в том же малиновом кимоно с черным драконом.
– Явление третье, – сказала Катя и подмигнула Федору. – Те же и в малиновом берете.
– Ой, малиновая какая! – вскрикнула Маша. – Красивая!
– Краше в гроб кладут, – буркнула Лида.
– Сейчас мы сыграем водевиль! – распорядилась Анна Семеновна. – Декорации не нужны, декорации к черту! Сценой будет квартира капитана! Пол, стены, окно. Лена и Юля – туда, Петров – рядом, Гена – ложись на диван.
– Музычка не нужна? – поинтересовался Дрейк.
– Ничего. Сбренчим на губах. Тазик, разве что, или сковородку, да пару ложек.
– Это Федор Иванович дал вам наш адрес? – спросила Лида.
– Что вы! Его знает весь город! На углу у троих спросила, где живет капитан Дрейк? И все трое: Гончарная, дом шесть, фон линкс со двора.
– Водевиль одноактный? – спросила Катя.
– Трех! Летит как песня! За пару часов сбацаем!
Федор посмотрел на часы, потом на внучку.
– Маша, тебе спать пора.
– Иди, иди, девочка, – ласково сказала ей Анна Семеновна. – У тебя есть своя комнатка? Спи, моя славная, дай я тебя поцелую. Вот так. Маленькие дети – прелесть! Мои сволочи уже такими не будут!
Воспользовавшись минутной передышкой, пока Лида укладывала Машу, а Анна Семеновна делала развод своим силам, Катя с Федором ушли на кухню и сели у окна, не зажигая света. Катя верно поняла суть Анны Семеновны: той было все равно, как жить, и она жила, как хотела, она играла свою жизнь. «В ней пропала великая актриса, – подумала Катя. – Не чета мне. Эта бы точно заставила ходить «на нее» и пол-Москвы, и пол-Питера, да что там «пол» – вся Москва и весь Питер стояли бы на ушах. Хотя – что такое театр? Одни несчастные представляют других несчастных третьим несчастным». Она взглянула на Федора, тот глядел на отражение в окне и по своему обыкновению молчал.
– Где работаешь? – спросила она.
– Ты же слышала, капитаном.
– В чиновники не пошел?
– Не пошел, а не вышел, мордой. Ты-то как?
– Да так, в театре. Жизнь летит, не замечаешь, как летит. Туманов перетащил в Питер.
– Это я понял.
– Его протекция, понятно, и помогла мне устроиться в театр. Тридцать лет прошло… С ума можно сойти! Такая прорва лет…
Зажегся свет.
– Что без света? – спросила Лида.
– Комары налетят, – Федор прикрыл окно.
– Зрители! Екатерина Александровна! Капитан! Супруга капитана! Прошу вас в зрительный зал! Театр полон…
– Ты все еще любишь ее? – спросила Лида, ужасаясь тому, что задала этот вопрос.
– Я? – не менее дурацки переспросил Федор. – Кого?
До начала действа Федор обратил внимание на обувку Анны Семеновны. Черные туфли на платформе были, скорее всего, отечественные.
– Нарушаете традицию, Анна Семеновна. К кимоно хороши деревянные колодки.
– Колодки – это в Китае, кэп. А ноги обязательно бинтовать. Но это только для девочек.
– А, ну да.
Глава 5. Разговор
Когда стали расходиться, то есть уже за полночь, Анна Семеновна предложила Екатерине Александровне пройтись по ночному городу пешком, подышать свежим воздухом. «Dum spiro, spero!»11 У Кати болела голова, но отвязаться от проректора, видимо, не удастся. Вот уж, правда, репей в хвост!
– Вы там, в столицах, поди, совсем забыли воздух провинции?! – воскликнула та, как только они оказались на улице, скопившей за день весь жар и вонь лета. Екатерина Александровна сказала, что она уехала из Нежинска всего-то тридцать лет назад, но Анна Семеновна не услышала и продолжала: – Изумительный воздух! А вы, ребята, идите, идите-идите, мы сами. Правда, они у меня молодцы? Пойдемте, Екатерина Александровна! Вам – туда.
Пошли.
– Вы давно знаете капитана? – игриво спросила Анна Семеновна.
Екатерине Александровне не составило особого труда подыграть ей:
– Еще когда он ходил в нахимовцах.
– Ведь вы… жили с ним? – Анна Семеновна не была уверена, но, будучи женщиной, знала что спрашивает. – Прошу прощения, если вас это как-то смущает.
– Жили, – просто ответила Катя. – И прожили около года. Мы были женаты.
– А-а, – Анна Семеновна не поверила. – Давно?
– Сразу после войны. Тридцать пять лет прошло – даже не верится. Мне тогда этот возраст, тридцать пять лет, казался запредельным.
Анна Семеновна уныло кивнула, ей после войны как раз и было тридцать пять лет.
– И как он… в семейной жизни? – спросила она.
«Никак тетенька хочет замуж?» – удивилась Катя.
– Потрясающ. Герой-любовник.
– Да, у него это на лице написано. Не воспринимайте только меня буквально.
– Да кто ж сегодня воспринимает кого буквально? Косвенно-то порой ничего не поймешь.
– Да, молодежь сейчас по нулям. И он всегда такой?
– Какой?
– С фантазиями?
– Я думаю, это у него не фантазии. Это его мир, куда нам нет входа.
– Да? – явно озадачилась Анна Семеновна. – Таки вот и нет?
– Таки вот и нет.
Они обе рассмеялись.
– Он верит всему, – неожиданно разоткровенничалась Катя; она хотела, было, оборвать себя, но почему-то не смогла, в самой накипело. – Казалось бы, после войны, весь израненный, места живого на нем нет, семья вся погибла… Я тогда медсестрой в госпитале была.
«Вон оно что! Все понятно теперь, все понятно».
– «Дон Кихота» прочитал в двадцать пять лет, как третий раз на свет родился после второго ранения, и верит всему! Даже не «верит», он знает, что это так и было.
– Интересно, – покачала головой Анна Семеновна, – интересно…
– И знаете, что он сказал по поводу прочитанного?
– Любопытно, любопытно, что же?
– Что он – «видел» его! Видел и хорошо знает. Я ради интереса попросила описать облик Дон Кихота, не просто, что как жердь и общеизвестное, а поподробнее, любимые его словечки. Федор без труда сделал это. Я потом все это, (все!) нашла у Сервантеса. Но у Феди были еще какие-то мелочи, какие видит только очевидец. Люди театра грешат этим – «дописывают образ».
Анна Семеновна покусывала в раздумье губы.
– И я думаю сейчас, – продолжила Екатерина Александровна, – что он имел в виду себя.
– То есть как это? – вздрогнула Анна Семеновна.
– То, что он видел Дон Кихота своими глазами, а не просто прочитал о нем. Как человек театра, вы знаете, как это может быть.
– Я так и знала, я так и знала.
– Я поверила Феде после того, как он вдруг сказал: «Зря Сервантес подтрунивает над Дон-Кихотом. Дон-Кихот, на самом деле, как видит, так и поступает».
– Но при всем при том у капитана удивительное чувство юмора, – сказала Анна Семеновна.
– Я бы сказала: сарказма, – не согласилась Катя. – Юмор он допускает только к тем, кого любит, а к остальным у него сарказм. В войну он много передумал. Это даже странно было для его возраста. Я многих нагляделась в госпитале. Большинство там не то что «думали» о чем-то, большинство просто биологически существовали. Некоторые даже госпиталь воспринимали как вторую линию фронта, на которой надо элементарно, без всяких мыслей в башке и уж, конечно же, без высоких материй, выжить.
– Да, он сущий ребенок. Ваши дети с вами живут?
– Нет, – быстро ответила Катя. – А ваши?
– Мои – кто где. Все в меня, и все от разных отцов. Оно так даже спокойнее – никакой гемофилии. Денис, это сын, тоже в городе на Неве. И про пиратов он тоже рассказывал?
– Про пиратов? – не поняла Катя. – Вы имеете в виду…
– Пиратов, я имею в виду – пиратов, корсаров, буканьеров, как там их еще…
– Кажется, ничего. Про войну-то и то скупо рассказывал. Он тогда долго сжат был, как пружина. Я иногда боялась его, – вдруг призналась Катя и подумала: «А может, оттого я так легко и ушла от него?»
Глава 6. Медсестра Катя
Федор спал плохо. Было душно, были мысли, и ночь тянулась, как доклад. Да и Лида, похоже, маялась без сна, но с закрытыми глазами. Она ворочалась с боку на бок, а Федор отодвинулся на самый край кровати, чтобы не прикасаться к ней. И причиной его бессонницы была вовсе не психика, взбудораженная многодневным спектаклем. Когда проходит столько лет, начинаешь сомневаться в своих чувствах, что были тридцать три года назад – мало ли куда их за это время унесло! А когда начинаешь сомневаться в своих чувствах, начинаешь сомневаться в себе. Тридцать лет и три года, думал Федор, тридцать лет и три года прошло, а как и не было их. Может, и впрямь их нет? Как у Ильи Муромца, их никто не учитывает. Под деревом промяукала кошка: «Не-ет! Не-ет!», и тут же кто-то шуганул ее из окна. Кошка бросилась в кусты, вот и ее не стало, как тех лет…
Медсестру звали Катя. Она обслуживала две палаты: тяжелораненых и «средненьких». В первой палате был тяжелый запах, тяжелые вздохи, тяжелые взгляды и мысли, а во второй было немного светлее, но оттого и больнее сердцу. Катя не воспринимала тяжелораненых как конкретных людей, с конкретными именами и судьбами. Они были для нее все на одно лицо, и было это лицо нескончаемой боли. «Средненькие» хоть изредка улыбались, вставали, выходили покурить тайком в коридор, даже заигрывали с ней, к чему она, правда, относилась крайне отрицательно.
– Не теряйте попусту свои силы, селезни! – командовала она. – А то опять на утку посажу!
– Кря-кря! – крякали те. – Га-га-га! Га-га-га!
– Сестра! – позвал ее Федор. – А, сестра!
– Чего тебе, Дерейкин?
– Муха, птица проклятая!..
– Не придуривайся.
– Май-то погляди какой!
– Что? – не поняла Катя. – Какой май? Июнь уже вовсю.
– Май жестокий с белыми ночами! – Федор вскинул руку вверх. – Вечный стук в ворота: выходи! Голубая дымка за плечами, неизвестность, гибель впереди! Женщины с безумными очами, вечно смятой розой на груди! Пробудись! Пронзи меня мечами, от страстей моих освободи!
– Я и пришла освобождать тебя от страстей, – сказала сестра. – Готовь жопку, пронзать буду мечами!
– Всегда так, – вздохнул Федор. – Только душу распахнешь, как тебя мордой об стол.
– Мне морда твоя обгорелая с твоими стихотворными речами ни к чему, ты давай другую часть речи подставляй. Давай-давай, меня «доходяги» заждались. Вот это тебе май! Жестокий, с белыми ночами…
– Ой!
– А это… голубая дымка!
– О-ой!
– Может, еще чего почитаешь? Ты меня вдохновляешь.
Федор, почесываясь, махнул рукой – иди, мол, иди к своим «доходягам»!
– Сестра! – крикнул он ей вслед. – Выйти-то можно? На ступенечки?
– Выходи, черт с тобой! – помявшись, разрешила сестра. – Только ни-ни!
– Сестра-а!
– Унюхаю – смотри!
Федор вышел на крыльцо. От свежего воздуха, высокого неба и высокого крыльца у него закружилась голова. Он сел на ступени, обхватил голову руками. Шумели листочки, похожие на зеленые крошки, прожужжал шмель. Он словно прилетел из тех еще, довоенных лет.
На фронте ему попал в руки рассказ Алексея Толстого о танкисте, который, как и он, сжег лицо, и его не узнала даже родная мать. На Федора рассказ произвел гнетущее впечатление, и хотя лицо его было вполне нормальное, он решил в Воронеж не возвращаться. Да и к кому возвращаться? Никого из родных не осталось, а из друзей? Их много, а Челышевых – ни одного. Все неровности выжгла война. От воспоминаний уже не было больно. Стало все безразлично, что еще хуже боли.
О Фелицате последний год он даже не вспоминал, а сейчас вспомнил и почувствовал лишь дрожание сердечной мышцы. Он погладил грудь кулаком, с тоской глянув вокруг.
– Что с тобой, Дерейкин? – услышал он и вздрогнул. Сестра наклонилась над ним и ласково погладила по голове. – Ну-ну, все образуется. Тебя дома ждут. Ведь ждут?
Федор посмотрел на нее и, сжав со страшной силой зубы, помахал отрицательно головой.
– Прости, милый, прости, – Катя еще раз погладила Дерейкина по голове. – Ты сиди-сиди. Сегодня тепло.
Сестра ушла, а Федор вдруг понял, что без нее у него внутри образовалась пустота. Он посидел немного, встал, постоял, крепко схватившись за перила, и вернулся в палату.
Прошел мимо зеркала. Ему показалось, что в зеркале скользнула красная маска. «От дней войны, от «дней свободы» – Кровавый отсвет в лицах есть».
– На перевязку! – заглянула сестра в дверь. – Дерейкин! Ты сегодня первый!
– Ну что, на поправку пошли, Федя? – она в первый раз обратилась к нему по имени. – Вот и молодцом! Через месяц-другой как огурчик будешь!
– Зеленый.
– А хоть и зеленый. Живой, дурень! Жи-вой! Все! Зови следующего. Не давит?
– Терпимо, – хмуро ответил Дерейкин.
– И как это тебя, Федя, угораздило в конце войны такие раны получить? Чуть-чуть и остался бы без ног.
– Чуть-чуть не считается. Вот так и угораздило. И не в конце войны, а в начале мира. Я уж почти домой добрался от самого Будапешта. Всего-то за пару недель. Шарахнуло, можно сказать, на пороге родного дома… которого нет…
– Федя! – строго сказала сестра. – Петрова зови. Потом Шапиро.
Перед ужином сестра опять разрешила Федору выйти на крылечко.
– Ты меня там обожди. Я с тобой в парк спущусь. Один не ходи!
У Федора гулко, под горло забило сердце. Как в конце пятого раунда.
Словно на шесте, появилась нанизанная на тонкий тополек луна, бледная и широкая, как лицо одноногого пирата Джона Сильвера. Вспомнились вдруг давние, совсем не реальные времена воронежской юности, когда от жизни брал, брал, брал… Но такими же нереальными казались и дни, отданные войне. Странно, когда отдаешь, вроде должно запоминаться дольше, а все одно.
– Думаешь?
Федор вздрогнул. Сестра с улыбкой глядела ему в глаза.
– Ты глянь, у тебя глаза зеленые! А я думала, карие. Пошли, что ли? Осторожней! Держись, – она подставила ему согнутую руку.
– Прямо как до войны! – сказал Федор.
– Что? – не поняла сестра.
– Да с девушкой гуляю.
– Нашел девушку! – хмыкнула сестра. – Юноша! Соскучился, небось, по «девушкам»?
Федор молчал.
– Неулыбчивый ты, Федя! Тяжело идти? Сядем вот тут. Во-от, тут нас никто не увидит. Да и кому мы нужны! Дай причешу. Давно в зеркало смотрелся-то?
– Давно, – хмурясь, ответил Федор.
– Ну-ну, не ежься, не съем. Клади голову-то на колени. Какие они у тебя густые и почти все седые. А вот клочок не седой, и вот. Обычно седые волосы тонкие и мягкие, а у тебя толстые и сколько их! Ба, да у тебя две макушки! Вот и вот! Две жены будет. Сочувствую.
– Ага, – ответил Федор.
Сестра засмеялась неожиданно легким свободным смехом:
– Что «ага»? Что «ага»? Женат?
Федор не ответил, обнял ее руками и прижался лицом к ее ногам. Катя гладила ему волосы и ласково, как ветерок, что-то шептала ему на ухо. Так они просидели до темна.
– Ну, пойдем, молчун ты мой зеленоглазый! Я рада, что ты такой.
Она довела его до палаты и строго сказала:
– Один по лестнице не спускайся, рано еще!
– Рано еще? – подмигнули ему Шапиро с Петровым и засмеялись.
– А идите вы! – незлобиво бросил Федор и отвернулся к стене.
– Откуда Блока знаешь? – спросила она на другой день, на том же самом месте и в то же самое время.
– Еще из Воронежа. Я учился там. Нравится он мне. Я много его стихов наизусть знаю. Почитать?
– Лучше ты послушай меня, – Катя прочитала ему «Сольвейг», потом «Незнакомку», потом неизвестные Федору строки – он заворожено слушал. В ее исполнении стихи стали зримыми, плотными, не просто холодноватым синим ритмом, иногда пронизывающим до костей ледяными своими иглами, а готическими замками с башенками и подъемными мостами, наполнились совершенно другим, почти невероятным смыслом, о котором он даже не догадывался.
– Слушай, – сказал Федор, – я вот так же себя чувствовал, когда в Чехии оказался в одном замке. Замок стоял на горе, из него открывался чудный вид! Место изумительное для обороны. И такой простор, что, казалось, виден мыс Горн. А ведь я тогда чудом остался жив. Казалось бы, какой замок? Какой простор?
Катя поцеловала Федора в щеку. Федор обнял ее.
– Пойдем. Спать пора. Завтра дел много, – вздохнула она. – А ты слаб еще. Тебе надо сил набраться. Тебе что Шапиро с Петровым сказали: рано еще!
– Катя, – Федор в первый раз назвал ее по имени и почувствовал, как в нем все задрожало от возбуждения. – Катя, а ты откуда знаешь столько его стихов? И они у тебя какие-то объемные, как дома с людьми.
– Ничего особенного. Ты прав: стихи – как дома с людьми. В таком доме всегда уютно, но там нельзя становиться на постой.
– И лечиться… Нет, ты классно читаешь Блока!
– Классно! – засмеялась Катя. – Я так классно читаю потому, что я актриса, в театре работала.
– А как же…
– Как оказалась в госпитале? Так и оказалась. С труппой ездила, читала-читала стихи по госпиталям да на передовой, пока всех моих бомбой не накрыло. Тогда голос сразу и пропал. Сейчас вот с тобой прорезался вдруг, – она вытерла глаза. – Вот так вот: пела, пела, теперь пляшу. Такая моя жизнь. Наполненная страданиями. Чужие страдания, они все равно чужие. Жизнь лучше всего видна сквозь увеличительное стекло собственных страданий, пусть даже надуманных.
«Какие же они надуманные», – подумал Федор.
Шапиро с Петровым на этот раз в один голос поздравили Дерейкина с блестяще выполненной боевой задачей. Федор первый раз в этом году улыбнулся и сказал им:
– Два идиота! Ноги выдерну!
Петров подставил культю и засмеялся:
– А и черт с ней! Выдирай!
На следующий день Кати не было, ее заменяла другая сестра, а еще через день Катя вышла на работу в каком-то подавленном настроении. Раненые сразу же заметили это, но поскольку она не терпела вопросов, касающихся ее, никто задать их так и не решился. С Дерейкиным она обмолвилась парой слов, а он тоже промолчал. Вечером Федор вышел на крыльцо, но Катя так и не подошла. Федор постоял, постоял и уныло поплелся в палату. Петров с Шапиро, взглянув на него, шутить не стали.
Федор спал плохо. К нему в голову лезли всякие бесформенные мысли, и их было такое множество, что было беспокойно, как на вокзале среди множества людей: известно, что состава не будет, а его все равно ждешь. Он проворочался до утра, несколько раз вставал, выходил из палаты, считал половицы, мерил ступнями длину и ширину коридора, пересчитывал лампочки, изучал плакаты и схемы, возвращался в палату и вновь пытался уснуть. Койка была какой-то неродной, а подушка, как камень! И что удивительно, из тела ушла куда-то боль. Куда, в душу? Но при всем при том ему было безумно жаль себя и… Катю. Что с ней?
Утром Катя была как ни в чем не бывало! Федор с беспокойством посмотрел на нее, но она улыбнулась и даже послала ему воздушный поцелуй, чем ужасно вдохновила Петрова и Шапиро на разнообразные колкости. Они изощрялись до того вдохновенно, что Дерейкин убежал от них на крыльцо.
Тут же появилась Катя.
– Федя, я сейчас перемою склянки и приду. Здесь подождешь?
Минут через двадцать она появилась, и они спустились в парк.
– А со мной едва не приключилась беда, Феденька. Позавчера. Да и вчера рядом ходила.
– Сказала бы мне, помог.
Катя улыбнулась:
– Спасибо. Не помог бы. Тут только я одна могла помочь себе. Больше у меня нет никого.
«Как и у меня!» – перехватило Федору грудь. Он потер ее.
– Болит? У меня, оказывается, Колю не у… не у… – Катя заплакала навзрыд. Успокоившись, сказала: – Колю-то моего, сынишку, не убило тогда. Живой он. Его подобрал один человек и все это время кормил, воспитывал. А теперь вот этот человек нашел меня и сказал об этом.
Федор, не понимая, смотрел на нее.
– Ну и что? Где ж тут беда?
– Не отдает он мне его!
– Как не отдает? Да зачем же тогда сказал?
– Ой, Федя! Тут, как в романе, долго рассказывать. Классический любовный треугольник. Довоенный еще. Муж, я и еще некто третий. А в треугольнике, если один угол тупой, так это муж. Господи, прости меня, грешную! И так наказал меня уже на полную катушку, дальше некуда! Муж мой, царствие ему небесное, был театральным режиссером, это совсем другая жизнь, тебе ее лучше и не знать совсем. Он и от фронта-то отмазался под предлогом своего бескорыстного служения высокому искусству. Судьба, правда, мстит тому, кто с ней нечестен. Жизнь искусством не купишь. Так вот, муж был мужем мне более по обязанности, чем по сердцу, и вышла я за него, да-да, не гляди на меня так, только из соображений театральной карьеры, хоть и Коленька был от него, не думай, что я падшая женщина. Какой-никакой, но супружеский долг все-таки есть. Должен быть. Но вот этот третий меня сломал. О! Вскружил голову и увлек в пропасть. Он дирижером работал. Дирижеры, Феденька, властные люди, а этому – самому впору дирижерами руководить! С ним чувствуешь себя простой флейтой, как в «Гамлете». Что флейтой? Чувствуешь себя одинокой нотой: фальшивой и ускользающей. Когда я поняла, что фальшивых нот не бывает, что фальшивим мы, я освободилась. Перед самой войной разорвала с ним отношения. Хватило душевных сил. Я, конечно, тоже стервоза еще та. Он был убит этим, ну да музыканты от одной ноты готовы помереть, а потом от нее же воскреснуть. У них это наблюдается периодами. Словом, этот дирижер и нашел тогда моего ребенка в какой-то больнице. Когда завалы растаскивали, Колю вытащили из-под балки. Балка свалилась на него и тем самым спасла. Правда, ценой черепно-мозговой травмы. Дирижер тогда нашел (спасибо, конечно, ему) и взял Колю из больницы. А вот позавчера приехал сюда. Где-то узнал, что я тут работаю, пришел ко мне и предложил обмен. Мне – Колю. Меня – ему. Опять проклятый треугольник! И правда, самая жесткая (жестокая!) фигура. Я отказалась. С ужасом – отказалась! Его это здорово озадачило. Начал-то он с шутки. Пришел, мол, с небольшим подарком, и кто старое помянет, тому и глаз долой. Похоже, он все рассчитал, но только не мой отказ от ребенка. Нашла коса на камень. Конечно, я погорячилась, не так надо было, но уж очень все было неожиданно. Я ему: заберу Колю без всяких условий, а там посмотрим. Нет, сказал он, так не пойдет. Я на своем. Мой сын, и какое твое дело? Спас от голода, спасибо на том. Бог воздаст, и я не забуду. Но сына отдай немедленно и без всяких условий! Тут он и выдал: что я никому не докажу, что Коля мой сын; что Коля умер и это записано, где надо; что Коля просто-напросто не узнает меня после стольких лет разлуки; что сам он, в конце концов, теперь Колин отец. И показал мне справку об усыновлении мальчика-сироты Коли (без фамилии). Справка – в обмен на тебя, сказал он. Я сжала зубы и сказала: нет. Он был в ярости, но и без сил. Я готова была убить его, себя, кого угодно! Хорошо, он быстро ушел. Как ушел, у меня ноги подкосились, и я повалилась без сил. Как подумала, на краю чего была… Какая я мать – после этого?!
Федор слушал. Когда в рассказ вплелся «некто третий», он уже решил, что начинается волшебная сказка – женская исповедь о добродетели. Дамы о добродетели знают все. Но потом с изумлением почувствовал, как за считанные секунды, пока Катя рассказывала ему свою историю, у него расширилось сознание, как необъятен стал мир, как наполнился он, помимо его сугубо личных проблем и локальной его боли, множеством проблем близких и не близких, понятных и не понятных ему людей, наполнился всеобщей болью и всеобщей радостью. И он понял, что выход из его личной боли был один – это вход в боль, как в туннель, другой боли навстречу. Да так, чтобы не промчаться мимо друг друга, как два курьерских, а чтобы столкнуться на полном ходу лоб в лоб, всмятку, вдребезги! Столкнуться и ворваться в одну только радость!
Пока Катя рассказывала о себе, Федор никак не мог понять, почему ему так неспокойно, и вдруг ему очень ясно стало, что Катя говорит голосом Фелицаты, смотрит на него и видит его будущее глазами Фелицаты…
– Тебе еще нет тридцати? – спросил он.
– Нет, – засмеялась Катя. – Для тебя это важно?
– Да, – ответил Федор.
Катя хотела спросить, почему это так важно для него, но не успела.
– Все образуется, Катя, – неожиданно для себя сказал он. – Вот увидишь, все образуется. Мы с тобой поженимся, и он отдаст нам нашего ребенка. Пусть попробует не отдать! На мне не поиграешь, как… как на флейте! Вот погоди, через недельку я оклемаюсь, и мы пойдем с тобой в ЗАГС. Где тут у вас ЗАГС?
ЗАГС был неподалеку, и через два месяца они справили свадьбу. Петров с Шапиро сочинили частушки и с огоньком исполнили их. А после единственного краткого визита, который нанес бывший армейский разведчик Дерейкин Ф.И. действующему дирижеру симфонического оркестра Туманову Г.П., тот тут же вечером доставил Екатерине Александровне Дерейкиной ее семилетнего сына Николая в целости и сохранности, и в знак примирения принес коньяк и букет желтых роз. Лишь одна красная роза горела посередине, как капля крови. Туманов выглядел респектабельным, но жалким, и Катя простила его. Расстались они дружески. А Федор подумал: «В слове респектабельность есть что-то дешевое, так как оно исключает благородство».
Когда остались одни, Катя обняла Федора и в первый раз сказала ему:
– Феденька, я люблю тебя!
Глава 7. Когда уходят навсегда
В жизни горожанина, как во всякой городской улице, две стороны: солнечная и теневая. На этой улице может быть оживленное движение, а может быть тупик, новое асфальтовое покрытие или вечно вскрытый ремонтными службами асфальт, может сиять безукоризненная чистота, а может неуемный ветер непрерывно сыпать в лицо песком и обдавать выхлопными газами поток автомобилей. К жизни такой рано или поздно привыкаешь, как к будильнику в шесть утра, вечернему кефиру в санатории, а то и к супружескому долгу.
Дерейкин свернул с городских улиц к реке и вдруг оказался в другом царстве. Федор искал отдел кадров пароходства. Он был, сказали, в вагончике на задворках речпорта. Само здание речпорта стояло под лесами, и оттуда неслись какие-то дикие крики, как из леса. На самом верху, на балке, сидел парень в немецкой каске и болтал ногами.
– Где тут отдел кадров?
Парень махнул рукой куда-то вдаль.
Федор прошел всю территорию порта, пустырь, железнодорожные пути, несколько составов из теплушек и платформ, разъеденный ржой и временем катер, дымящиеся пирамиды угля. Ничего похожего на отдел кадров не было. Вывернув из-за горы металлолома, как из-за монумента войны, Дерейкин увидел на путях вагончик. С треском раскрылась дверь и, громко каркая, из вагончика вылетела большая ворона. Вид у вороны был жуткий. Тут же с проклятиями показалась косматая старуха, тоже похожая на ворону. Она яростно махала руками и что-то орала вороне вслед.
– Не скажете, где здесь отдел кадров? – спросил Федор.
– У нее вон спроси! – крикнула ведьма и с треском закрыла дверь.
Дерейкин вспомнил, что когда в помещение залетает птица – это к неблагополучию. Оттого бабка, видно, и переполошилась, подумал он и еще раз постучал в дверь вагончика.
– Чего тебе?
– Отдел кадров.
– Я же сказала: у нее спроси!
– У кого? – Дерейкин посмотрел на ворону, усевшуюся на дереве напротив.
– Вон, у девчонки! Бестолочь. Ослеп, что ли? Все слепые какие-то, глухие, и все в отдел кадров прут! Инвалиды, ёшь корень! – с треском бабка захлопнула дверь.
Тут Федор заметил маленького роста женщину. Та чистила на плоском камне рыбу. Рыба, видимо, подсохла, и женщина яростно драла ее большим ножом.
– Вы отдел кадров?
– Я, – выпрямилась женщина, но от этого выше не стала.
– Вы рыбку-то смочите, легче пойдет, – посоветовал Федор.
– Это тебе не бабу драть, смочи! – оборвала его женщина. – Чего надо?
– Это, наверное, ваша мать в вагончике?
– Моя «вашамать». А что?
– Да нет, ничего. Она порекомендовала мне обратиться к вам.
– Порекомендовала? Ладно, подождите минутку, – смилостивилась женщина и, окунув окуньков в воду, дочистила их.
– Так, значит, к нам, – женщина вытерла руки о передник и взяла документы Дерейкина. – На самоходку? Дерейкин, значит, Федор… Вот тебе, бабушка, и ваша мать! Дерейкин? Ты, что ли, Федька? Вот не узнала бы никогда! Где лицо так обжег? Меня-то не забыл? – женщина подбоченилась, вздернула кверху носик.
Дерейкин узнал страшную хохотушку Лиду, даже не из прошлой, а позапрошлой, бог знает какой, институтской еще жизни. Ко лбу ее прилипли рыбьи чешуйки.
– Лида!
– Узнал, сволочь! – Лида топнула ножкой и крутнулась на месте. – А я все та же, оторви да брось!
– Да вижу, что та же. Ты-то та же, я вот гаже.
– Пошли в помещение, записать надо и печать поставить.
– Мать не попрет?
– Не попрет. У нее там другая комната.
– У, так у тебя тут апартамент!
– А как же! Госслужба! Женат, Федя? Жена-ат… И дети есть? Е-есть… Сыночка Коля. Давно женат?
– Второй год.
– Когда ребеночка-то успел наклепать? Приемный, что ли?
– Родной.
– Рассказывай! Ты тогда не его делал. Ты тогда другим занят был.
– Лида, мне не хотелось бы омрачать радость нашей встречи грубостью.
– О, извините, извините! Покорнейше приносим извинения. Блока по-прежнему читаете или уже без него?
– Пока с ним.
– Похвально, похвально… Поматросили и бросили, поматросили и бросили… Вот вам, Федор Иванович, документики. Пойдете теперь вон туда, все время прямо, налево не надо. Там вас определят, куда надо. А со мною все, конец – делу венец!
– Зря ты так, Лида, зря.
– Ладно, ступай. Плохо будет, заглядывай. Глядишь, по старой памяти и не прогоню.
– Лоб оботри.
Отойдя шагов на двадцать, Федор оглянулся. Лида смотрела ему вслед, а из приоткрытой двери вагончика выглядывала старуха. Федор помахал им рукой. Его вдруг пронзила мысль, что он придет еще сюда. Ему даже на мгновение показалось, что это он в будущем и идет мимо черных дымящихся куч по пояс в бурьяне.
Вечером Федор сказал Кате, что на новой работе встретил довоенную знакомую. Вместе учились, почему-то сказал он. Лидка, кажется, нигде не училась, а провертелась всю молодость на танцульках, как стрекоза.
– Старые знакомые на новой работе – это хорошо, – сказала Катя. – Это хорошая примета.
Хорошая примета оказалась плохой.
Сперва умер Коля. Врачи предупреждали, что он долго не протянет, что ему надо беречься, но что это произойдет так скоро – не думал никто. Коля играл в футбол с ребятами, и мяч со страшной силой ударил его по затылку. Прошлая травма дала себя знать. Недели три Коля пролежал в больнице, потом несколько раз терял сознание, приходил в себя, а последний раз как потерял его, так и не вернулся из небытия. На Кате лица не было. На похороны пришел дирижер и, не глядя на Катю, протянул ей холодную руку. Катя не почувствовала ее. Дирижер поцеловал мальчика в лоб и, сгорбившись, вышел из комнаты.
Несколько месяцев прошли под знаком траура, и когда лето и осень завалили снега зимы, они оба почувствовали, как устали. Федор не решался сказать Кате, что не стоит больше так убиваться по Коле, слава Богу, что ее сын вообще был на свете. Ему казался убедительным такой аргумент, но он не знал, как воспримет его Катя.
Прошла зима.
Когда пришла весна и Катя перестала чувствовать угрызения совести, Федор легко вздохнул, и их совместная жизнь обрела прежний ритм и пульс.
Как-то Катя рассказала Федору сон.
– Странный сон, Феденька. Идем мы с тобой по той улице и почему-то мимо нашего дома. И сердце вдруг защемило-защемило – почему же мимо-то? Подходим к интересному зданию. Резьба, башенки. Ты спрашиваешь: что за здание? Музей дыма, говорю. Интересное здание, сказал ты. И дальше идем. А что же это мы не зашли, рассуждаешь ты, музей все-таки, да и дыма, не огня, не земли, не истории края или каких-нибудь паровозов, наверное, интересный музей. Развернулись, пошли в музей. И снова причудливые башенки, двери из дуба. Вроде и люди заходят, но тут же исчезают куда-то, как дым. Может, он потому и называется – музей дыма, размышляешь ты, и тут же сам исчезаешь куда-то, растворяешься в полутемных залах. А я иду совсем в другую сторону. И там светло, и много красок, и нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало дым. Вот разве что запах, едва уловимый. Словно где-то очень далеко, чуть ли не в соседнем доме, подгорело молоко. Где-то на седьмом небе. А может, это я на нем? И снова как схватит сердце! Да сильно так! И с каждым шагом я все дальше и дальше от нашего дома, все дальше и дальше. И тебя нигде нет…
– Грустные ты мне, Катя, истории рассказываешь, – сказал Федор. – У тебя ничего не болит?
По тому, как она задумалась и ничего не сказала, Федор догадался, что у нее болит душа. Чем же тут поможешь, вздохнул про себя Дерейкин. Не проходит у нее боль, не проходит…
– А у нас уволили одного. Зря, я бы повысил – за находчивость. Пьяным застукали его, у нас строго с этим. Заставили объяснительную написать. Написал. «Пьян стал из-за попадания спирта в организм после того, как стал полоскать им больной зуб. Синцов стукнул меня по спине кулаком и я от неожиданности спирт проглотил».
– А как тебе такой сюжет? – спросила Катя. – Сюжет из времен заката средневековья.
– Как, оно разве закончилось, средневековье?
Катя рассмеялась.
– Вот, представь. Он, барон-фанфарон, полюбил актрису милостью Божьей, Ее. Тогда уже стали появляться в труппах актрисы. Это были актрисы на все времена! Раньше-то женские роли только мужчины играли. Она была просто чудо, и чудо как хороша. Поклонники вились вокруг Нее роем. Он был тоже из их числа, разве что побогаче других. Она же делала с Ним, что хотела, третировала Его, помыкала Им, пока совсем не свела с ума (что было сделать совсем не трудно). Она была доступна для всех, но недоступна только для Него одного. Ее знала вся труппа и все поклонники. Они спорили друг с другом о форме родинки на ее бедре и цвете шрама чуть левее сердца. Она отталкивала Его, швыряла Ему в лицо Его подарки и хохотала. Однажды, застав Ее с каким-то Пьеро, Он пронзил Ее шпагой, а Себя кинжалом. Их обоих похоронили за пределами церковной ограды: Ее как актрису, Его как самоубийцу.
– Какой кошмар! И кто это тебе рассказал все эти ужасы?
Катя вспыхнула и не разговаривала с Федором весь вечер, а его словно подзуживал кто – тоже помолчит-помолчит да как рявкнет под Шаляпина: «А ночь пришла, она плясала, пила вино и хохотала! Хо-хо-та-а-ла!» А потом примется громко рассуждать о том, что трагедия в театре тем слаще, чем жутче в жизни. Когда Федор в девять часов вечера хохотал в пятый раз, Катя не выдержала и тоже расхохоталась. Подскочила к Федору и стала колошматить его кулачками.
– Ну, боксер, доставай вино! Ведь сегодня очередной день, как мы знакомы с тобой!
Федор достал две бутылки вина, они пили его, плясали, как сумасшедшие, и орали во все горло: «Хо-хо-та-а-ла!» От возбуждения оба не сомкнули глаз до утра. Один только раз продолжили начатую Катей тему.
– Все-таки в театре должны играть одни мужчины, – сказал Федор.
– Так и было когда-то, – сказала Катя.
– И играть только для женщин.
– А для кого, ты думаешь, создан театр?
– Женщине самой нельзя играть, так как это игра дьявола. Она не должна продавать ему душу.
– Женщина изначально продана ему, – сказала Катя.
– Я не об этом. В театре и так все крутится вокруг женщины. В любой пьесе женщина из мужчины делает тряпку. Из-за нее мужчины перестают быть мужчинами или становятся зверями. А если еще и сама актриса начинает крутить мужиков-актеров вокруг себя – получается одна ложь.
– Чего захотел! – усмехнулась Катя. – Правду в театре увидать! Зачем театру правда? Правду в пивнушках да на кухнях ищи. Вылей-ка мне все остатки – напиться хочу!
– Мы с тобой как будто прощались, – сказала она на рассвете.
На следующий день из театра, в котором она работала до войны, принесли записку. Приглашали на юбилей театра. Подпись «Режиссер Славский».
– Новый, не наш, – сказала Катя. – Кажется, из Горького.
– Иди, развеешься, – сказал Федор. – Надень то платье, удивительно, оно черное, но ты в нем такая прозрачная вся.
Катя ушла в чудном платье, а Федор тыкался по углам и никак не мог отделаться от фразы: «Под городом Горьким, где ясные зорьки…»
В театре после концерта все выпили, стали вспоминать тех, кого растеряла труппа за годы войны. Помянули режиссера, первого мужа Екатерины, спросили у нее, не собирается ли она вернуться на театральные подмостки. Новый режиссер все поглядывал, поглядывал на нее, а прощаясь, вдруг предложил ей роль в новой пьесе, не героини, но характерную. «У вас андалузские глаза», – сказал он. И Катя тут же согласилась.
– Феденька, мне предложили в театре роль! – возбужденно воскликнула она сразу, как вошла в дом.
«Роль – Ее?» – подумал Федор. У него все оборвалось внутри, но он виду не подал и сказал:
– Это, Катя, просто замечательно! Просто замечательно! Поздравляю. Да ты раздевайся. Чего стоишь? Или собралась еще куда идти? Давай помогу. Тебе надо развеяться… Нельзя так долго убиваться по Коле! Он уже там, где ему хорошо.
«Может, даже лучше, чем нам, – подумал Федор. И ему стало тоскливо, так как видно было, что Катя думает, конечно же, не о Коле. – Надо же, ощущения одни, когда срываешься вниз, и у тела, и у сердца; у сердца только дольше летишь».
– Феденька! А давай выпьем!
– Выпьем, так выпьем, – сказал Федор и почувствовал вдруг себя сиротой, как тогда, в майскую победную ночь под Будапештом.
Собственно, этого следовало ожидать.
Катю засосала театральная жизнь, времени на семью практически не оставалось, а если и оставалось, то в совершенно иные, не стыкующиеся с Федиными отрезками свободного времени. Да и какая семья! Возвращалась она домой за полночь.
Первое время Федор ее встречал, но через пару недель совершенно выбился из сил, и ее стал провожать домой режиссер Славский. Они иногда подолгу стояли под окнами, несмотря на мороз. Федор не прислушивался к их разговору, но голоса то и дело долетали до слуха, они много смеялись, и Федору уже хотелось только одного: чтобы жена скорее зашла домой, и он наконец-то уснул. Или уж совсем не приходила бы, подумал как-то Федор, подумал совершенно спокойно. Чему бывать, того не миновать – так говорится в сказках. Но больше месяца он каждый раз думал о том, что не выдержит больше, сорвется, начнет кричать, раз чуть не выскочил во двор – худо бы пришлось режиссеру! – но заходила Катя, и он понимал, что криком, а уж тем более руками себе не поможешь.
– Чего же он к нам не зайдет? – раз только и спросил у Кати, и весь стал как мина. – Зашел бы. Не съем, чай.
– Федя, «чай» – это вульгарно!
Странно, но мина не взорвалась.
Однажды Катя домой не пришла. Федор не спал всю ночь, а под утро уснул и проспал все на свете: и работу, и приход жены. Когда проснулся, Катя стала, было, говорить ему о том, что вчера репетиция не шла, что…
– Катя, не надо, – глухо пробормотал Федор. – Мы же договорились с тобой: не надо придумывать ничего сверх того, что было. Зачем?
– Ты прямо бегемот какой-то! – звонко воскликнула она. – Толстокожий!
«Она думает, что я сорвусь? Она хочет, чтобы я сорвался?»
– Когда с тебя сдирают шкуру, тебе все равно, толстокожий ты или тонкокожий. Толстокожему так еще и больней.
– Феденька, прости! Прости, Христа ради! Я не могу отказаться от той жизни. А хочешь, пошли работать в театр! Тебя возьмут. Осветителем или еще кем-нибудь!
В глазах ее было отчаяние и мольба. «Неужели она, в самом деле, хочет, чтобы я пошел в театр? Зачем?!»
– Не надо, Катя, спасибо тебе. Пойдем, не оглядываясь, каждый своим путем. Пусть в душе каждого из нас сохранится хоть один уголек семейного очага, который грел нас.
Катя заплакала:
– Прости меня, прости! Я себе этого никогда не прощу!
– Ну, зачем так, «никогда»? Простишь, и все будет хорошо. Ты не переживай, я завтра уйду отсюда. Мне ничего не надо. Пришел без всего, без всего и уйду. Ну а что в душе унесу, так за то только спасибо. Там после войны благодаря тебе образовалось светлое пятнышко.
И еще он сказал ей:
– Я, Катя, как стяг на башне оставленного города. Город оставили, но город остался. Что делаешь, делай скорее.
Выпадают такие дни, когда даже два близких человека чувствуют себя чужими. Им обоим одиноко и не хочется говорить ни о чем. В эти минуты как-то обостренно им обоим видится их собственная жизнь, в которой не так уж и много тепла и доброты. Это был такой день, последний день, что они провели вместе. Часа в три Катя ушла, а Федор долго смотрел из окна ей вслед. Она обернулась, помахала ему, потом еще раз, еще. Скрылась за углом. Навсегда.
«А, собственно, чего мне ждать завтра? – подумал Дерейкин. – Завтра, завтра, не сегодня – все лентяи говорят. Немецкий майор, помнится, любил эту поговорку».
Федор собрался, сунул ключ под коврик и ушел из дома в ночь. На душе было, понятно, не светло, но не безнадежно. Он побрел сначала на вокзал, думал уехать, куда глаза глядят, а потом сам не заметил, как очутился на пустыре возле реки. От белых сугробов в свете полной луны поднимался пар. Это уголь, догадался Дерейкин и прямо перед собой заметил вагончик. К нему была протоптана тропка. Федор подошел, постучал. Раз, другой, третий. Стучал сильно, словно хотел достучаться до рокового «навсегда».
– Какого черта?! – раздалось за дверью.
– Лида, открой! Это я, Федор!
Глава 8. Тихие радости
С Лидой Федор жил хорошо. Мать они сперва оставили в вагончике, а сами перебрались на частную квартиру, а потом и мать забрали к себе. Через год у них родился крепыш Васька, и дом наполнился тряпками, колготой, и в нем совсем не осталось места свободному времени.
Заработки у Федора были приличные, и Лида какое-то время могла не работать. Она поправилась, росту, правда, в ней не прибавилось, но носик вздернулся кверху еще сильнее и больше она не сквернословила. Да и Федор этого очень не любил.
– Женщине мерзость пачкать рот матерщиной и блевотиной, – грубо, но просто сказал он ей в первый же вечер в вагончике, когда Лида от радости стала пить водку из горлышка бутылки и через слово материться. Лида поняла, что это приказ, а не рассуждения, и покорилась.
– Федя, это меня война такой сделала, – оправдывалась она.
– Нет, Лида, это мы войну сделали! Мы!
Стихи Федор больше не читал. Стихи! Лишь иногда в тяжкие минуты, когда было больно, для наполнения души светом и для придания жизни призрачного смысла, про себя «проговаривал» их и даже напевал на какой-нибудь мотив. «Я помню нежность ваших плеч – они застенчивы и чутки…»
В брак с Лидией Федор вступил ровно через год после того, как был оформлен его развод с Катей. С Катей они поговорили по-хорошему, и та заботливо (в последний раз) спросила, не болит ли у него нога.
– Нога не болит, – ответил Федор.
– Славский просит моей руки, – сказала Катя. – А на той неделе он, представляешь, подрался с Тумановым!
Федор пожал плечами. Ему это было уже почти что все равно. Время драк и дуэлей для него закончилось. А в драке режиссера с дирижером было что-то жалкое и смешное. Трудно было кого-то из них представить даже Раулем. Не спектакль и не симфония, а так, толкучка на выгоне. И он чуть не сказал, едва сдержав себя: «Хорошо еще, Катя, не просит твоей ноги!»
Лида первое время, дурея от счастья, все заглядывала в глаза Федору и допытывалась у него, отчего он так изменился, не смеется, бежит шумной компании, не приглашает друзей, сам не ходит никуда. Не выпивает? Не заболел ли?
– Тебе хочется, чтобы я пропал у какой-нибудь бабы в подоле?
– Нет, Феденька, что ты! Разве я этого хочу? Не заскучал бы ты дома один.
– Я дома не один, – ответил Федор. – Нас трое, а с мамой твоей четверо. Где ж я один?
Года два у него сжималось сердце, когда он слышал обращенное к нему ласковое «Феденька», но ни разу не сорвался и не охладил искренний порыв жены грубым словом или жестом. Он решил, что в семье обязательно хоть один человек, но должен быть счастлив. А другой обязан этот огонек поддерживать всю оставшуюся жизнь. Тогда еще есть вероятность того, что и дети их и внуки не потеряют с пеленок интереса к жизни и не станут ненужными ей, как аппендикс…
Когда он шагал с работы домой, делая крюк, первое время нет-нет, да и спрашивал себя, зачем он так поступил, ведь ему, по большому счету, в тот момент никто не был нужен, а меньше всех Лида… Вообще, кто бы мог подумать, что он женится на Лидке, одной из случайных знакомых, которых у него было пруд пруди. Но когда он пробовал вспоминать, других девушек, вроде как, и не было вовсе. Все-таки у меня началось все с пиратов, думал Дрейк.
Глава 9. Первое плавание
Лет в десять Феде в руки попал «Остров сокровищ» Стивенсона. Он его зачитал до дыр, будь остров тазиком, пошел бы от такого усердия ко дну. Он даже нашел место на географической карте, где тот остров должен был располагаться. После этого Федор не просто прочел, а изучил все книги о пиратах, какие только были в сельских, а позже в городских и домашних библиотеках. Заодно он всеядно поглощал исторические монографии и беллетристику, книги по судовождению и морскому праву, каталоги с описанием парусов и словари морских терминов, географические атласы и карты морского дна, словом, все, что могло иметь хоть какое-то отношение к пиратам и их приключениям. Его интересовало любое слово, начиная со времен Гомера и Цезаря, которое соседствовало бы со словом пират, корсар, морской разбойник и еще добрым десятком подобных ключевых слов. Больше всего он интуитивно доверял старинным рассыпавшимся фолиантам из домашней библиотеки старого учителя географии. Из них он и почерпнул наиболее основательные и достоверные сведения по истории морского пиратства. Когда он прочел все книги на русском языке, стал читать на английском и испанском – в пору студенчества. Многие из этих книг выдавались только преподавателям или вообще по спецразрешению, но он добился и разрешения, и даже допуска к полкам, на которых лежали никому больше не нужные, заветные книги о пиратах всех морей и океанов. Обкладывался несколькими словарями и тут же строчил в тетрадочку перевод. Почти год он все свое свободное время проводил в читальных залах. А пользуясь своим обаянием, он радостно смотрел в глаза молоденькой библиотекарше и просил ее дать ему книгу на ночь. Грех было отказать. В читальной комнате он иногда просиживал за переводом до утра. Вскоре он довольно бегло научился читать на обоих языках, словарный запас у него вырос настолько, что он мог уже переводить, почти не заглядывая в словари. Произношение, правда, у него было ужасное. Когда он на зачете по немецкому языку похвастал, что знает еще английский и испанский, удивленная преподаватель попросила сказать что-нибудь, и когда он важно произнес что-то на обоих языках, она была в шоке. То есть, начни специально коверкать произношение, так не получится. Она похвалила полиглота и поставила ему по немецкому зачет. К третьему курсу Федор знал о Дрейке больше, чем тот сам знал о себе.
Федор Дрейк, капитан – представлялся он с тех пор. И тут же начинал рассказывать о том, как люди приветствовали его на улицах Лондона аплодисментами, или о голых туземцах, которым нипочем ни лед, ни стужа, чьи губы и носы проткнуты костяными или деревянными палочками, и которые всю жизнь проводят танцуя, а умирают опять же только от танцев.
Из поэтов Федор читал одного Блока, так как считал Блока тоже пиратом, потому что только пират мог сказать: «Как не бросить все на свете, не отчаяться во всем, если в гости ходит ветер, только дикий черный ветер, сотрясающий весь дом?» И потом, отчего возникает северное сияние, кто скажет? Так вот, если от стихотворения возникает такое же необъяснимое сияние, восхитительное и красивое, оно волнует. У Блока все стихи были такие.
В четырнадцать лет Федор окончил курсы судовождения и два лета ходил помощником на буксировщике и толкаче по Дону и Донцу. На толкаче не понравилось: надсадная работа, сизифов труд. На буксировщике было лучше. Ты впереди, баржа позади, и глаза бы на нее не глядели! Не фрегат, но и не бухгалтерский стол с корзиной у ног! В «хождениях по рекам» истории разные приключались, но пираты, похоже, все давно перевелись.
В 1938 году Дерейкин без благословения матери и без отцова разрешения в пиджачке и летних туфлях подался из своей станицы на высоком берегу Северского Донца на учебу в город Воронеж, где еще кто-то помнил самого царя Петра с его ботом под парусом. В Воронеже, понятно, пиратству не обучишься, да и негде было потом применить эти знания, но вот выучиться на механика, чтобы вся страна могла узнать о нем и восхищаться его золотыми руками, было можно. Федор тогда еще не знал, что механики изучают маятник вовсе не для того, чтобы изучить время, а для того, чтобы вычислить треугольники пространства.
К тому же, на решительный поступок его подтолкнул случай. Батя выпил и по старой памяти поднял на сына руку, но Федор перехватил ее, а отца толкнул в грудь, да так, что тот полетел вверх тормашками. В тот же вечер Федор и ушел из дома куда глаза глядят.
В университет он поступать не рискнул, вернее, и не подумал даже, а подал заявление куда попонятнее, в сельхозинститут.
– Если поступите, стипендии не будет, – предупредили его. – Ведь ваш отец специалист?
– Да, прораб на шлюзах.
При поступлении Федору пришлось не сладко. Городским лафа: они прекрасно знали то, о чем он впервые услышал лишь на консультациях. Откуда ему было знать все эти премудрости в сельской глуши? Секанс с косекансом? Хоть станица и почище иного города будет, но «провинция она и есть провинция». Эти слова он услышал ненароком о себе и весьма возгордился ими. Вообще-то ему сразу намекнули, мол, сверчок – знай свой шесток, еще при приеме документов. Совсем молодой член приемной комиссии бросил:
– У нас тут правило: брать по знаниям.
– Ничего, – ответил Федор, – у меня задница деревянная. К тому же во всяком правиле есть свои исключения, – так ему сказал как-то отец. В устах старшего Дерейкина это изречение звучало немного странно, потому, наверное, и запомнилось.
Седой мужчина за столом приемной комиссии удивленно взглянул на Дерейкина. Он снял очки и помассировал себе глаза. Может, ему и запомнился дерзкий ответ абитуриента. Как бы там ни было, в институт Федор поступил без всяких натяжек.
По осени будущий механик перебивался разгрузкой вагонов и сопутствующими яблоками, капустой да картошкой, а к зиме устроился в студенческую столовку подсобным рабочим, а заодно и слесарем с электриком и стал покрывать свои руки трудовой позолотой. Деньги были никакие, но кормежка была все же пожирнее капусты и погуще кваса, да и к февралю-марту, по расчетам, можно было набрать грошей для пальтеца на рыбьем меху и войлочных ботинок «прощай молодость».
К рождеству отец смилостивился и прислал через знакомых деньжат и одежонку, в том числе и пальто старшего брата, которого по осени забрали после отсрочки в армию, а мать просторное, на семи листах в клетку, письмо с описанием хорошо знакомых Федору повседневных забот. В письме лежала пятерка от нее. Эти пять рублей растрогали Федора до слез, так как он знал, чего они стоили ей. Поэтому первой покупкой у Федора стало не пальто, а настоящие ботинки на кожимите. Хватило денег еще и на носки, шарф (он с осени хотел купить себе шарф) и даже на обмыв покупок, что явилось практически первым для него настоящим праздником. Отметили лихо, но не дебоширили, а пели песни из кинофильмов до утра.
Комендант был очень строгий мужчина, ему бы бригадой командовать, но после тяжелого ранения он вынужден был вот уже почти двадцать лет укреплять тыл. Каждое утро он выстраивал перед входом в общежитие двух техничек, буфетчицу, дворника, начавшего свою карьеру при Александре II, одноглазого сторожа, давал им вводную, а в конце трудового дня, часов в пять вечера, собирал всех в своем кабинете, читал лекцию на произвольную тему и тут же принимал зачеты под роспись в журнале политобразования.
После того, как вверенный ему коллектив получил зачет по теме «Устройство глаза», комендант вызвал к себе Федора и строго спросил:
– Чем были вызваны песни до утра?
– Исключительно и только моей дурью, Кузьма Иваныч! – отчеканил Федор.
– Смотри, больше не дури! – пожурил комендант. По душе ему был шалопай и трудяга Дерейкин. Молоток! Только молодцы так бравируют своей дурью. Эх, эскадрон, эскадрон!
И тут Кузьма Иванович услышал такое, чего не слышал никогда.
– Когда я на семидесятитонном «Паше» и трех пиннасах покинул Сен-Бернардо и направился к Панаме, я и не предполагал, что на том пути едва не умру с голода. Тем более, что по пути мы освободили испанские склады от продовольствия, предназначенного для знатнейших фамилий Испании, от которого, думаю, и в Кремле не отказались бы, и захватили три испанских судна, на которых было свиней и кур больше, чем в учхозе. В очень удобной гавани неподалеку от Номбре-де-Диос я оставил брата Джона сторожить форт с испанским добром, продовольствием и пушками, а сам на двух пиннасах поплыл к Картахене, куда намеревался добраться меньше чем за неделю. Удача сопутствовала нам, и уже на шестой день, не заходя в порт – соваться в него было бессмысленно, мы бросили якоря. Там я подразнил испанцев, досматривая все входящие в порт суда, но не беря с них ни одного песо. О, это было для них верхом оскорбления! Некоторые Диеги и Хуаны до того были сердиты на нас, что, отплыв подальше, снимали панталоны и показывали нам голый зад. Признаться, мы потешались над ними вовсю. А Дик Мэллори соорудил мощную рогатку и попал одному из них дробью в мягкое место. За меткость я подарил Дику индийский кинжал. Потом нам наскучило это занятие, мы снялись с якоря, и подошли к городишке Санта-Марта. Там петухи задиристее солдат, но испанцы занимали с запада над заливом господствующее положение, и у них между стволами деревьев торчало не меньше сотни пушечных стволов, и, как донесли мне, арсеналы ломились от пороха и ядер. Они обстреляли нас, одно ядро снесло мне шляпу, и мы вынуждены были уйти в открытое море. Еда кончалась… Нет ничего страшнее, когда в открытом море экипаж нельзя занять едой. Он тогда от голода может съесть и капитана. Первый признак голода – болтовня. Чем меньше еды, тем больше слов. Как на собраниях… На сорок два человека оставалось всего два окорока и шестьдесят фунтов печенья. Уже несколько дней была волна. Признаться, она здорово разбалтывает нервы, когда пусто в брюхе. Команды обеих пиннас стали роптать. Я собрал на совет офицеров обоих экипажей. Будь они единодушны, я и тогда поступил бы по-своему. Но, когда я услышал, что они все желают высадиться на побережье и достать там продовольствие, только одни хотят это сделать немедленно, а другие – не рисковать и взять чуть восточнее, я приказал плыть к острову Кюросао, что находился в пятистах милях к востоку от этого полюса голода. Волна стала еще сильнее, недовольство экипажа второй пиннасы стало угрожающим, и тут Господь послал нам испанский корабль, на котором было много вина, масла, мяса, галет. Были даже фасоль, картофель, маниока, испанский перец. Когда голоден, чем проще еда – тем лучше. Мы взяли корабль на абордаж, реквизировали продовольствие и отпустили испанцев с миром. Вот и запировали. Ну, как тут было не петь песни до утра?!
Комендант молча развел руками. Глаза его блестели. Потом Кузьма Иванович откашлялся и тихо посоветовал про Кремль лучше не упоминать всуе. И вообще про голод, продовольствие, собрания, да и про пиратов заодно. Лучше всего, если хочется говорить, помолчать.
– Самая характерная примета нашего времени – отсутствие всяких примет, – схватился Кузьма Иванович за эту шальную мысль, но тут же захлопнул рот и с испугом посмотрел на Федора, а потом по сторонам. – Все, иди-иди, а то тут наговоришь с тобой!
После этого у Федора и началась настоящая студенческая жизнь, на которую у него до этого не было ни минуты свободного времени. Зимнюю сессию он сдал на «отлично» и ему дали стипендию. Федор тут же написал письмо родителям и был отцом прощен вчистую. После первого курса он все лето проработал на экскаваторном заводе и к осени уже чувствовал себя совсем уверенно и ни в чем более не нуждался.
Девушки? Были и девушки, как без них? Половина человечества – девушки. На втором курсе Федор обратил на них внимание. Уж очень красивые они! Помимо всего прочего, он читал им стихи. С ним постоянно был синенький томик Блока, хотя Федор все стихи из него давно выучил наизусть. Другие поэты после Блока как-то не ложились ни на душу, ни в память, ни на язык, ни, главное, на момент. Так и читал он всем своим знакомым девушкам одного только Блока. Блок, как прелюдия, их вполне устраивал.
Природа так распорядилась, что девушкам он не мог не нравиться. Он был коренаст и широкоплеч и вообще походил на бочонок, одинаково круглый с любой точки обзора. Щекастое лицо с зелеными наивными глазами и настроенным на улыбку небольшим ртом располагало к себе открытостью и добродушием. Волнистый каштановый волос (он заметно потемнел со времен детства и был уже не такой жесткий) придавал чертам лица еще большую мягкость, и до той поры, пока у него не стали пробиваться усики, делали лицо больше похожим на девичье.
Восхищаясь Блоком, Федор был в той поре чувств, когда в каждой девушке, выворачивающей из-за угла, он видел Единственную. Поскольку в его жизни такой Единственной была первая его любовь Фелицата, недосягаемая и непостижимая, он в каждой видел одновременно Единственную и Фелицату. Но, понятно, ни одна из них не могла занять места в его сердце, за год уже привыкшему к разочарованиям. Очарование же Образа за этот год стало потихоньку угасать, так как естественный ход событий своротил его на более добрые, а значит, и более естественные отношения с девушками. Фелицаты же, увы, не было, и где она пропадала, кто ж его знает?..
Он не помнил лица Фелиции. Всякий раз, будучи еще совсем маленьким, и потом, когда стал постарше, еще даже не взглянув на нее, он слышал шепот, будто шептал ему внутренний его голос: «Она прекрасна!» – и он был согласен с ним, он был весь во власти этого голоса и своих чувств. Он этот голос слышал всякий раз, как поднимал на девушку глаза. Оттого, быть может, у него и не осталось в голове четкого облика Фелицаты, и оттого он ищет ее во всех и не может найти. А найдя то в одной, то в другой, понимает, что это не она. Что движет им – он не знает. Это не обычное чувство, какое бывает у мужчины к женщине, оно было как бы вне и выше его. Поэтичнее, если прибегнуть к высоким словам. Тут-то и ставит все на свои места Блок.
Но проза брала свое. Он уже и сам порядком устал от поэзии, бушевавшей в нем, и от девушек, которые знали много чего выше поэзии. Он более трезво стал смотреть на окружающий мир и нашел его весьма прозаическим. В первый раз прозаичное это произошло так.
В дверях на табуретке стояла малярша и широко водила кистью. Малярша была молодая, задорная и замечательного здоровья. Она с трудом помещалась на табуретке и в дверном проеме. При каждом мазке тело ее колыхалось, как краска в ведре. Федору надо было пройти мимо нее, и он ждал, когда малярша пропустит его.
– Как бы мне тут того-этого, – сказал он.
– В щелку позади проскочишь?
– Да я-то в любую щелку проскочу – не зацеплю.
– Скачи, коль не шутишь.
Федор сделал попытку проскользнуть, но малярша колыхнула телом и вдавила его в дверную коробку.
– Ой! – засмеялась малярша, и ее смех прошел по нему волной. – Зацепил! Теперь давай расцепляй, – и, повернувшись к нему передом, она сошла с табуретки, окружив его руками и бюстом.
Федор от природы обладал недюжинной силой и был чрезвычайно прыгуч. Когда он играл в футбол, то мчался к цели неукротимо, как торпеда. Никто не мог свалить его с ног или остановить. Такие спортсмены становятся героями регби. Когда он стал заниматься боксом, не многие могли ему противостоять. Будь у него руки подлиннее, кто его знает, мог бы сорвать ими даже звание олимпийского чемпиона. Шутки, прибаутки и лукавство не сходили с его лица даже во время боксерских поединков. Ему хотелось сразиться с противником, как на деревенской «улочке», в остром словце или частушке. Какой девушке не понравится, когда ее парень ни с того ни с сего делает с криком сальто, а потом одной рукой подбрасывает ее вверх? А его глаза, сияющие счастьем, щеки, как два наливных яблока, белые зубы, созданные для смеха и шуток?
Целый месяц в него была влюблена певица филармонии, красавица, каких мало. Она запросто приходила в общагу и пела старинные романсы в красном уголке, после которых комендант Кузьма Иванович запирался у себя в кабинете, а на завтра отменял занятия в сети самообразования.
– Женись, – подзуживали его приятели. – Не жизнь будет, а песня!
– И эту песню будет петь весь город, – отшучивался Федор.
Одно время он отпустил усы, но провалился как-то в полынью, подцепил насморк и сбрил их.
Глава 10. Нужна ли девушкам злость
После первой сессии Дерейкин записался в секцию бокса и уже через несколько месяцев стал по городу победителем в среднем весе. Бои он проводил легко, чересчур легко, словно они его и не касались. С самым серьезным противником он вел бой посмеиваясь. Половина боксеров возненавидела Дерейкина не за свои поражения, а за его нескончаемые издевки и подтрунивания. Тренер радовался, но и негодовал, так как именно в этот момент стал отчаянно думать о своей карьере. Парень-то далеко пойдет! И даже во сне увидел свой красивый портрет в центральной газете «Красный спорт». Портрет был четкий, а на груди орден.
– Не давай загонять себя в угол! – яростно шептал он. – Работай первым номером! Меняй темп! – обмахивая Федора полотенцем, он советовал: – Не отскакивай прямо – достанет. Вбок иди, обрати внимание на левую руку – перед ударом он играет ею. Упреждай!
– Я заметил, – кивал головой Федор.
– Почему ты не бьешь его справа? У него же подбит глаз!
– Потому и не бью!
От этих слов тренер приходил в ярость.
– Неужели в тебе нет спортивной злости? – допытывался он после поединка. – Иногда надо выйти из себя. Из трусов, конечно, не выскакивать, хладнокровно, но постоять за себя! Только так можно послать в аут того, кто сильнее тебя. Нечего очки собирать!
– Даже если выйдешь из себя, не сразу выйдешь в люди, Федотыч, – ответил Федор. От такого довода тренер дернулся, как от острого ножа.
Федор никогда не думал об исходе поединка. Он наивно полагал, что в шестом раунде выиграет бой в любом случае и у него про запас всегда останется сил. В конце концов, если даже вымотаешься, всегда можно войти в клинч, выронить изо рта капу, зависнуть на канатах, чтоб за полсекунды прийти в себя, а потом от них же резко вперед – удар получается страшный, когда идет прямо в цель. Так что все было хорошо, зря Федотыч так мандражирует. Вот когда пот ест глаза – это хуже.
Всего лишь раз забрал Дерейкина азарт боя. Но это был не спортивный азарт и даже не спортивная злость. Это была досада на собственную нерешительность. И даже не это. У него тогда не было своей позиции, а она требовалась от него именно в тот момент. Он позже прокручивал в голове возможные варианты своих слов и действий, но что толку, поезд ушел, и от этого брала еще большая досада.
Это произошло в Москве, куда тренер привез его, совершенно никому не известного боксера, на чемпионат страны. Достаточно уверенно он дошел до четверти финала. Кто-то из журналистов сравнил его с Константином Градополовым.
Перед полуфинальным поединком к нему подошли двое, штатский и военный. Штатский, высокий сухощавый мужчина, свысока оглядел Дерейкина и через губу поинтересовался его планами на будущее. Федор сказал: «Громадье». Штатский, не церемонясь, выложил:
– Чтоб воплотить их, надо Гузееву проиграть. Достаточно по очкам.
Военный холодно смотрел сквозь Федора, словно его и вовсе не было на земле.
– Это надо обдумать, – сказал Федор.
Взгляд у штатского потеплел, а военный развернулся, как циркуль, и, не прощаясь, пошел. Кивнув небрежно, словно лорд, удалился вслед за ним и штатский.
Я обдумаю, крепко обдумаю, ожесточился Федор. Пугальщики!
Гузеев был жилистый парень, ему бы не кулаками махать, а на сейнере невод руками тянуть. Он, кажется, и тянул где-то во Владивостоке. И руки у него были до пола, как у гориллы. У него был изъян: он был высокомерен, небрежно скакал перед противником, опустив одну руку, а другой не подпуская к себе для ближнего боя. Что ж, пойдем на сближение, помолотим парня вблизи, решил Федор. И он с первых же секунд предпринял бешеную атаку противника, вызвав одобрение тренера и гул зала. «Чаще бей левой», – напутствовал Федотыч. Правда, на Гузеева массированные удары Дерейкина не произвели особого впечатления. Чуть не вырвал себе левое плечо, а тому – хоть бы хны! Во втором и третьем раундах Федор продолжил атаку, нанес несколько чувствительных ударов, сбил Гузееву дыхание, но тот именно в этот момент и стал оказывать Дерейкину яростное сопротивление, будто вопрос шел о его жизни и смерти. Федор пропустил в конце пятого раунда два сильных удара и почувствовал, как в голове словно прибавилось крови, за носом и за глазами.
– Так, так, дави его, добивай! – радовался тренер. – Справа не пропускай!
Сразу же после гонга, в самом начале шестого раунда, пока Гузеев не успел даже выставить вперед руку, Федор, с непонятным ему самому ожесточением, ударом в солнечное сплетение и тут же в челюсть послал противника прямо в центре ринга в нокаут. Он смотрел на судью, который отсчитывал положенные секунды, но не слышал его, в голове шумело, словно кровь билась там в виски и в переносицу, как соленая волна о мол.
– Так обдумал, значит? – задал вопрос военный, сфокусировав на минуту взгляд на Дерейкине. – Так-так.
– Виноват, не успел! – отчеканил Федор. – Времени было мало.
– Этого у нас навалом. Хватит даже на раздумья.
– А вдруг стану чемпионом?
Военный ничего не ответил. Ушел, но тут же вернулся.
– Станешь чемпионом, вот тогда тебе точно хана.
– Это еще что за штукарь? Сватал?– спросил тренер, подозрительно глядя на Дерейкина. – Смотри! Институт надо закончить сперва.
Ну, что ты будешь делать, все предупреждают!
– Место предлагают. Наркомом бокса.
– Хватит трепаться! – оборвал тренер. – Сердце лучше прикрывай и про нос не забывай, три боковых в пятом пропустил.
– Два.
– А я говорю: три! Не увлекайся левой. Тебе скажи, так ты и рад стараться! Варфоломей посерьезней Гузеева будет. И опыта ему не занимать. К тому же, говорят, им очень заинтересованы там, – тренер бровями показал куда-то вверх, так что даже запрокинулась голова, и стал виден кадык с не выбритыми волосами.
«Гусак! С ума они, что ли, все сошли? Или мозги все вышибли? У всех есть позиции. У меня одного нет!» Голова шумела и раскалывалась от боли. Нет, лучше нос прикрывать, чем сердце.
Варфоломеев был типичный боец: две задние лытки, две передние с пудовыми кулаками, свиными глазками на обтекаемой голове и щетиной рыжих усов, а шея была, как у Ивана Заикина. Но на Дерейкина он своим грозным видом произвел скорее комическое впечатление, чем серьезное. Федор удивительно ясно решил, что с боксом надо кончать, пока тот сам не покончил с ним. Чем больше бокса, тем меньше мозгов остается. Это заметно по другим. А у этого хрячка их, похоже, и вовсе уже нет. Чемпион! «Станешь чемпионом, вот тогда тебе точно хана», – вдруг вспомнил он. Это так. Им-то вовсе не Гузеев с Дальнего Востока, им этот динамовец нужен! То ли от мыслей, то ли от ответственности момента он за минуту до боя чувствовал слабость. Дрянь дело, не успеешь мобилизовать волю в кулак. Вчера он имел мало сил даже на тренировку. А перед сном, вопреки всякому здравому смыслу, даже пропустил кружечку пива. С утра было не лучше, словно он всю ночь разгружал баржу. Прозвучал гонг. Федор, не имея никакого запала, а потому не желая рисковать, вел бой достаточно пассивно, вкладываясь не во все удары, чаще вторым номером, вычислял, ждал, когда противник раскроется, прошупывал печень, бил по затылку, проверяя больше судью, клинчевал, пытался загнать Варфоломеева в угол, но после пары пропущенных боковых и двойного апперкота во втором раунде, что случилось с ним впервые, оставил эту затею. А отказавшись от активного сближения, он лишился всякой надежды послать Варфоломея в аут. Свалить «хрячка» не удалось. А едкий пот просто-таки застилал глаза. Зря вчера выпил пива, подумал Федор. После боя, прошедшего во взаимных атаках и забравшего у него все силы, опять болело левое плечо, и противно дрожала икра левой ноги. «Какой-то я несимметричный», – подумал Федор. Из шести раундов за ним были только два. По очкам выиграл Варфоломеев. Второй номер – он и есть второй.
На другой день Дерейкин лежал на кровати и читал заметку о финальных боях. Зашел тренер.
– Читаешь? – бросил он.
– Угу, – промычал Федор.
Для того, чтобы завоевать золотую медаль, писал корреспондент, надо, оказывается, иметь не одни золотые руки, а еще и голову с понятием. А вот студенту Дерейкину из Воронежа, где бокс находится в зачаточном состоянии, пока этого не достает (по молодости, скорее всего), так как он чересчур горяч и смешлив по любому поводу. В шестом раунде (здесь корреспондент ссылался на интервью с Дерейкиным) ему вдруг, видите ли, стало отчего-то смешно. Смешинка попала, вот и схлопотал нокдаун, который решил все. А Варфоломеев в очередной раз подтвердил, что ему нет равных на ринге, и получил уже поздравительную телеграмму от…
– Пишут: серьезности во мне нет, – сказал Федор.
– Злости в тебе нет! – со злостью бросил ему Федотыч.
– Это хорошо, – сказал он. – Только в нокдауне я не был. Поскользнулся.
Тренер вышел из комнаты, треснув дверью.
«Эк его! – подумал Федор. – Ничего, девушкам моя злость ни к чему». Он закинул руки за голову и представил, как он поднимает какую-нибудь девчушку в воздух и кружит, кружит, кружит ее… Девчушка вскрикивает, а он сам заливается счастливым смехом. Был бы он у него счастливее, если бы это был смех чемпиона СССР?
Глава 11. Лида ревнивая
После второго курса Федор устроился матросом на катер. К своему дню рождения, 25 июля, он решил загореть как черт, в чем и преуспел. Отмечал его Федор под открытым небом – на берегу реки, в кругу друзей и подружек. Отдых на природе стал в последние годы очень популярен среди горожан всех возрастов и любого общественного положения, и трусы больше не вызывали беспричинного смеха и жеманства у граждан. На пикник собралось человек десять. Только прилегли да присели, словно патриции и турки, как еда с выпивкой сама попрыгала к ним в рот. Когда стали играть в волейбол, к ним примкнули еще две девушки. Одна, маленькая и смешливая, вертелась так шустро, что невозможно было уловить ни ее слов, ни черт лица. Не девушка, а пинг-понг.
– Лида! – кричали ей, пасуя мяч, а Лида за это время успевала охолонуться в воде. Она с хохотом подбегала и, падая, подставляла под мяч маленький твердый кулачок.
– Опа-на! – кричала она (что означало, видимо, – оп, она!) и очень радовалась, когда мяч улетал в воду или в кусты. Она, как козочка, подпрыгивала на месте.
Пару раз они с Федором бросались за мячом одновременно и, столкнувшись лбами в воде и в кустах, два раза расхохотались.
– Ну и хохотушка же ты! – сказал Федор.
Потом, когда они набегались, нахохотались, накупались, наелись и свалились под вербой в тени, Федор сказал Лиде:
– И я лежу, от бега задыхаясь, один, в песке. В пылающих глазах еще бежит она – и вся хохочет: хохочут волосы, хохочут ноги, хохочет платье, вздутое от бега…
– Ты чего это? – спросила Лида.
– Блок.
– А-а…
Возвращались домой уже затемно. Лида все вертелась, перескакивала с одного бока Федора на другой, дергала его то за левую руку, то за правую. Она непрерывно болтала, смеялась, пела песни или подставляла ножку. Ну, егоза, думал он, но не сердился, а расслабленно поглядывал на нее. Эта, точно, перепоет, перепляшет хоть черта!
Когда все стали расходиться по домам, Лида затащила Федора к себе «на чай». И тут же пристала с просьбой рассказать что-нибудь о себе.
– Ну что тебе рассказать? Стихи?
– Нет, о себе расскажи.
– Когда я в первый раз попал в Караибское море…
– Ты был в Караибском море?
– Когда я в первый раз попал в Караибское море в экспедиции Джона Лоувелла, я был простым матросом.
Лида молча глядела на Федора, неторопливо рассказывающего о себе. Она порывалась спросить его о чем-то, но не спросила.
– В Караибском море мы соединились с французской эскадрой под командованием Жана Бонтемпса и бросили якорь возле городка Рио-де-ла-Хача. У Бонтемпса в помощниках ошивался бешеного темперамента француз. С ним у меня было несколько стычек из-за одной красавицы, испанки. Грудь, бедра, все такое, на подъеме. Пираты, глядя на нее, тряслись от страсти. Ду-ду-ду-ду! Тридцать три человека погибли из-за нее на дуэлях! Но она не принадлежала никому! И только мне она позволяла иногда прогуляться с ней душным вечером по набережной Колумбии. Я, понятно, при полном параде, в камзоле и шляпе, она в роскошном черном платье и чудных туфельках. От нас шел жар неутоленных желаний. Поверишь ли, многие пираты салютовали нам палашами и саблями.
– Смотри, я ревнивая, – сказала Лида. – Почище твоих испанок. Как звали-то ее?
– А черт ее знает, как звали ее. В походе разве до имен?
– Развратник! – Лида дала Федору подзатыльник. – Ты же член ВЛКСМ! И что это была за испанка?
– О, это была изнеженная красота. Но и недоступная. Она была женой владельца корабля, убитого при стычке, красавица, каких мало. Три раза я дрался из-за нее на дуэли с французом, три раза ранил его, один раз серьезно, но он был живучий, как кошка. Помню, как она произнесла своим глубоким голосом: «Я буду принадлежать достойнейшему!» Она произнесла это по-испански, а затем повторила по-английски и по-французски. Это было перед нашей третьей дуэлью.
– Так она стала твоей любовницей? – спросила Лида.
– Что, ревнуешь?
– Вот еще, нашел к кому ревновать! К какой-то испанке!
– Красавице, прошу заметить. Страстной и пылкой. Хотя я не мог даже подумать о близости с ней без ее согласия. А его можно было заслужить только подвигами. Она сказала мне: «Стань английским адмиралом! Тогда я буду твоей!»
– И ты стал адмиралом? – насмешливо спросила Лида. – Английским?
– Да, стал! Но, увы, она не стала моей! Она к тому времени была уже в Испании.
– Так ты, адмирал, что, с ней ни-ни?
– Это «ни-ни» – не самое интересное в истории наших взаимоотношений.
– Да что же может быть интереснее этого «ни-ни»?
– Ну не помню, не помню, – вздохнул Федор и успокаивающе погладил Лиду. – Утехи разве вспоминаются когда? Беседы о нравственности – вот что, беседы вспоминаются с наслаждением…
– Утехи, говоришь, не вспоминаются? – спросила Лида. – Ну-ка повтори!
– Ни-ни! – расхохотался Федор от щекотки.
Как-то на семинаре по математике, когда проходили дифференциальное исчисление, Федор задумался над проблемой богатства и бедности. Не задуматься было нельзя, так как всюду только о ней и говорят – в том смысле, что ее больше нет.
Он резонно полагал, что этой проблемы на самом деле нет, и ее придумали люди непонятно зачем. Когда говорят, что Иванов живет в пять раз лучше Сидорова, а Форд в миллион раз лучше Смита, это означает, что одна хорошая жизнь равна пяти плохим, или миллиону. Жизнь – функция, а пять или миллион – всего лишь коэффициенты к ней. Если от жизни взять производную, то есть ее суть, мы получим в каждый текущий момент времени угол, под которым жизнь скользит под уклон. Так вот, угол этот от любой жизни, хорошей или плохой, один и тот же, так как жизнь одна на всех. Значит, не в богатстве или бедности дело, а в чем-то другом. В чем, в константе? Почему это жизнь у всех одна и та же, а константы разные? Когда Островский говорит, что жизнь дается один раз, он ничего не говорит про эти константы. А кто тогда будет мучительно больно переживать за бесцельно прожитые годы, тот, у кого константа единица или у кого она пять, а то и миллион?
Федор имел неосторожность спросить об этом на перемене преподавателя. Тот, улыбаясь, стал объяснять юному философу, что нельзя так вульгарно социальные проблемы сводить к высшей математике. Это делают буржуазные социологи, сказал он, но они все находятся в плену антимарксистских заблуждений и иллюзий, так как с детства живут в обществе с несправедливым классовым устройством, где Форд действительно в миллион раз богаче любого Смита, и все сводят к биологии или неокантианству. А Иванову с Петровым там вообще нет места.
Федор на следующем часе стал доводить свою мысль до логического абсурда. Любая жизнь, заключил философ, всего лишь ячейка мироздания, заполненная разумом, и только отсутствие этого разума делает одну жизнь беднее другой в пять раз (буржуазную жизнь, где контрасты меряются миллионным коэффициентом, Федор оставил за скобками рассуждений). И с этой точки зрения социализм совершенно прав, когда заботится о всеобщем среднем, а затем и высшем образовании, повышая уровень разума всех граждан до некоего среднего, а потом уже и высшего уровня. И с этой точки зрения он совершенно правильно поступит, бросив бокс…
А тут и звонок прозвенел, и прервал для Федора этот важный с точки зрения осознания им всего миропорядка мыслительный процесс. И длился он, как ему показалось, раз в пять быстрее всего остального в тот день. Но этот свой основной вывод Федор оставил при себе.
Тем не менее, года два студенты называли Дерейкина «буржуазным социологом».
– Федя, я давно хотела спросить тебя, почему ты все фантазируешь? Почему просто не расскажешь о себе, о своих родителях? Про учебу, в конце концов?
– Неужели тебе это будет интересно слушать? – Федор с недоумением смотрел на Лиду.
Спроси кто Федора, чем дался ему этот Дрейк, почему он рассказывает о нем, а не о себе или новом кинофильме, сходу бы Федор и не ответил. Почему? Потому, наверное, что Дрейк был другом его детства. Федор задумался. А почему у меня с детства интерес именно к нему? Он связан – с Фелицией? С ее рассказом о том, что она увидела непонятно где и как? Вдобавок к этому, Дрейк – единственная тема, которая не вызывает у него отрицательных чувств и не подмывает съязвить, подколоть, фыркнуть или бросить резкое слово, что сплошь бывает у него (да и у всех остальных), когда речь заходила о чем угодно другом. Федор давно уже уловил странное единство подводного мира Блока и воздушного мира Фрэнсиса Дрейка, пока не понял, что соединила их Фелицата.
Федор не помнил названий улиц, по которым ходил сотни раз, не помнил номеров домов и названий магазинов, в которых бывал каждый день, не помнил лиц и имен многих людей, с которыми жил бок о бок почти всю жизнь. То есть разово, при случае, он вспоминал их, но во всех других случаях они ему были абсолютно не нужны, а потому не имели ни лица, ни имени, ни адреса. Разумеется, то, что из внешнего мира входило в круг его интересов и обязанностей, он помнил прекрасно, это было «его» землей, и он там полностью владел ситуацией, но это была лишь небольшая часть общей земли, на которой он жил. И куда меньше его воздушно-подводного мира поэзии и мечты!
Да, люди материальны. Мечты их кристаллизуются в небесные звезды, надежды – в звезды морские, а из их одиночества сшита земная кора. И от всего этого берет иногда просто звериная тоска! Федор порой захлебывался от тоски. Он не знал, куда себя деть. То есть учеба, конечно же, занимала у него какое-то время, но душа оставалась совершенно свободной, туда не залетало, да и он не пускал сам, ни одно соображение о техническом прогрессе и прочих вещах, которые улучшают материальное благосостояние трудящихся и обороноспособность страны. Девушек тоже не было там, так как все они оставались за бортом, когда он хоть на минуту уходил от этого мира в свои фантазии и мечты. То, что ему предрекла Фелицата, ему уже стало казаться реальным и выполнимым. Оно было вот, протяни руку – и коснешься его! Еще чуть-чуть, еще чуть-чуть.
В боксе он первое время находил успокоение, так как пропускаемые им удары в буквальном смысле выбивали ему дурь из головы, но чем больше и скорее он учился этому непростому занятию, тем сильнее разочаровывался в нем. Нет, конечно же, это прекрасно – уметь постоять за себя. Быть самым сильным, самым независимым, но удары по голове загоняют всего тебя вовнутрь. А изнутри не увидишь мир. Путешествия – вот о чем мечтал Федор. Но путешествовать не за нокаутами и медалями, а просто так. Он мечтал бороздить мировой океан, он мечтал побывать там, где не ступала еще нога человека, он мечтал водружать флаги СССР всюду, где они еще только не водружены. Он даже вступил в городское географическое общество. Сначала к нему там отнеслись несерьезно, но когда он рассказал о том, что знает все о пиратах, и в подтверждение принес список книг, прочитанных и переведенных (!) им на трех языках – удивлению председателя и секретаря общества не было границ. Через месяц уже Федор сделал три доклада о пиратах, английских, испанских и португальских колониях и, отдельно, о Фрэнсисе Дрейке. А еще через полтора месяца его пригласили на радио и он там сделал две получасовые записи.
Когда Федор вернулся с чемпионата страны серебряным призером, он стал в городе на пару недель знаменитостью. Знаменитость отличается от простого человека фосфоресцирующим покрытием, а когда это покрытие захватают руками или глазами, то и не отличается больше ничем. Так и у Федора через полмесяца все опять вошло в свою колею.
В Воронеже у него состоялось несколько встреч с болельщиками, после которых он не находил себе места, словно обманул всех. То, что он занял не первое место, а второе, Федор воспринимал поначалу как случайность. Но прошел месяц, и он ясно понял, что проиграл не первенство и чемпионский титул, а проиграл самого себя. Судьба дала ему шанс, а он взашей прогнал свою удачу. Федор с досадой понял, что причина его поражения одна – отсутствие своей жизненной позиции, стержня, который может остаться от человека один, как меч Дон Кихота, но это и будет сам человек. Нельзя не иметь этого стержня даже в самом малом. Даже чихнув, ты утрешь нос либо рукою, либо платком. Вот ведь тот же Дон Кихот – что главное в его облике? Разве только то, что он напоминает собственное копье? Разве только то, что он такой же доходяга, как Росинант? Нет, главное в нем – меч в его руке! Главное – рука, которой, хоть отсеки ее, он будет поднимать меч во имя торжества справедливости! Почему же моя рука не била резко и прямо? Не била снизу и сбоку? Не била, чтобы доказать и «хрячку», и тем, кто за ним, что ей нипочем никакие угрозы?
Он был раздражен и не искал больше встреч со старыми друзьями, не жаждал новых знакомств. Если раньше его тешило и забавляло то, что он не такой, как все, теперь его это только угнетало. Он вдруг понял, что человек сам себя выделить из круга людей не может, да и не имеет на то права. Но если ему отпускается это откуда-то свыше, как подарок, то никак нельзя сомневаться в том, что делаешь, и совсем уж нельзя делать что-то вполсилы!
– Что же ты не заходишь? – попрекали его знакомые. – Зазнался, приятель!
Девушки на него тоже обижались. Сперва они досаждали ему, но потом перестали искать с ним встреч. Крайне обидчивые создания, так как заняты исключительно собой.
Воскресным утром ни свет, ни заря к Федору нагрянула Лида. Она ловко миновала дрыхнувшего при открытой двери вахтера. Проскользнула к ребятам, огляделась. Все еще спали, торчали во все стороны пятки и макушки. В открытом окне зеленел сквер. Девушка отхлебнула из графина воды, содрала с парней одеяла и обрызгала их водой. Потом с хохотом стала прыгать с кровати на кровать, увертываясь от неуклюжих объятий.
– Сволочи! Сколько спать можно! – вопила она.
А потом стала тапкой лупить студентов по чему попадя. Все четверо гуськом направились умываться, а Лида наскоро прибрала в комнате.
– Ну, братцы, и бардак у вас! – то и дело восклицала она, поглядывая в зеркало в шкафу. Зеркало не успевало скорчить ей рожу.
Все умылись, причесались, расселись по койкам и, зевая и почесываясь, таращили глаза на раннюю гостью. Что же делать в такую рань? Даже жрать везде закрыто.
– Ты чего это? – спросил Демьян. – Праздник, что ль, сегодня какой?
– Праздновать Федину победу пришла! Это ж, помереть и не встать, второе место! И где – в СССР, союзе одиннадцати республик! И кто – Федька!
Лидка взвилась и стала забрасывать парней подушками. Это продолжалось до тех пор, пока Федор не скрутил ей руки и не подмял ее под себя. Она тут же и успокоилась и стала дуть Дерейкину в ухо. Дунет и шепнет:
– Сволочь ты, Федька! Большущая сволочь! Приехал и хоть бы зашел! А вы куда? – обратилась она к парням, покидающим комнату.
– По нужде, единственно по ней, проклятой! – ответили те хором.
– Вы же уже справили ее, сволочи!
– Нужда – не Новый год, справляется чаще.
Федор усадил Лиду рядом и глубоко вздохнул.
– Некоторые празднуют ее всю жизнь, – сказал он. – Слышь, Лида, давай расстанемся по-хорошему? – и он замер, ему вдруг захотелось получить от девушки оплеуху, а потом, схватив ее за руки, сказать ей: «Прости!»
Лида дернулась, фыркнула и ушла, сдернув скатерть со стола.
Глава 12. Федя и Фелицата
Федор упал ничком на кровать, уткнулся лицом в подушку и уснул. Он не слышал, как вернулись ребята, спрашивали его о чем-то, как оделись и ушли. Проснулся он лишь к вечеру, а во сне видел Фелицату. Он и во сне не мог, как следует разглядеть ее лица, хотя она была совсем рядом с ним, как тогда, в детстве.
Много лет он никак не может вспомнить ее лица и никогда не может забыть его. Он помнит лишь необычайное волнение, когда его взгляд сливался с ее взглядом. Что чувствовала она, он не знал, так как сам не чувствовал в тот момент никакой реальности, он словно парил во сне среди поистине Блоковских видений, туманов и фантазий. Ему казалось, что один глаз у Фелицаты был приоткрыт чуть-чуть больше другого, но это, может быть, оттого, что он смотрел на нее всегда снизу вверх и сбоку…
Напротив старого приземистого дома Дерейкиных с каменной кладкой вокруг двора, за сплошным деревянным, что казалось всем станичникам просто диким, забором возвышался новый дом Вороновых, выстроенный на пустыре.
Что это была за семья, родители и двое детей, – никто толком не знал, так как Вороновы сами не ходили ни к кому и к себе никого не приглашали. А если с ними кто и заводил разговор, те смотрели на него в упор черными, бесстрастными, как у кошки, глазами и молчали. В конце концов у всех пропала охота общаться с ними.
Приехали они из Брест-Литовска еще до того, как он перешел к Польше. Говорили, что родителей их (и с его, и с ее стороны) перебили в один день то ли немцы, то ли поляки, то ли свои же, русские. А они сами успели спастись, и, похоже, не с пустыми руками, так как за три года сладили себе крепкий дом со всеми нужными в хозяйстве пристройками. И, что было редкостью, хозяин срубил даже баню. Строительного леса в их краях не было, и он привез его откуда-то на барже. И уж совсем необычно гляделся деревянный колодец с журавлем. Журавель был весь резной и венчался журавлиной головой. Его было хорошо видно, когда открывались ворота.
Воронов совмещал работу учителя и плотника, что было несколько странно, а жена хозяйничала по дому. Шептали: она могла ворожить и очаровывать. С коллегами Воронов обходился все больше молчком, и только в самом крайнем случае глухо ронял пару-другую фраз, но ни разу никого, ни о чем не попросил; хозяйка же со своим хозяйством и вовсе управлялась одна, без помощников и советников. Не иначе как хозяйство было зачаровано ею.
Гордые, видно, были люди, и потому их сразу же все невзлюбили. До того невзлюбили, что даже сплетен почти не было о них.
Пятилетний сын Вороновых вечно копошился во дворе вместе с курами, а старшая его сестра изредка выходила на улицу и, как тень, не здороваясь ни с кем и не отвечая ни на чьи взгляды, шла к реке, бродила в задумчивости возле воды, а потом так же неторопливо возвращалась домой. Она была красива, но что-то болезненное было в ее красоте, некая гордая покорность судьбе, как ни странно сочетание этих слов. И на лице ее были отсветы некой светлой тайны, спрятанной в глубине души, – завораживало это лицо!
К девушке как-то пробовали пристать подвыпившие парни, но она спокойно, насмешливо и так странно посмотрела на них, что те позабыли, куда и шли.
Дерейкины поначалу тоже пробовали сойтись с соседями (ведь жить рядом, да и хозяин учитель!), но получили отпор и, надо отдать им должное, восприняли его без особой досады. Не хотят, и не надо – насильно мил не будешь. Жаль, конечно, пацанята могли бы вместе играть, все было бы веселей. Ну да как хотят!
Федя все утро сидел на завалинке и пускал юлу. Ему сегодня не повезло: спросонья он наступил на гвоздь и пропорол ногу. Замотав ранку тряпкой, он хотел, было, податься на речку, но наступать было больно. Хорошо, нашлась юла. Федя положил на завалинку глазурованную плитку, на ней юла крутилась долго и ровно.
Сперва Федя почувствовал на себе взгляд, а потом и тень. Он поднял голову, рядом стояла дочка Вороновых и сосредоточенно смотрела на то, как юла готовится упасть: та вдруг вышла из замершего состояния, вздрогнула и стала, виляя бочками, исполнять замысловатый танец.
– Ну-ка еще раз, – попросила девушка.
Федя с готовностью ловко запустил юлу. Та замерла, и с нее срывались, вспыхивая на солнце, искорки.
– Почему она не падает?
– Подожди, сейчас, – сказал Федя. – Видишь, как я ее сильно запустил? Приловчиться надо.
Юла крутилась минуты две, а потом стала, раскачиваясь, наклоняться к плитке, пока не задела за нее бочком и с шорохом не слетела с завалинки.
– А мне можно?
– Видишь, надо как? – показал Федя и протянул юлу девушке.
Та неловко запустила ее. Юла проползла, наклонившись, по плитке и упала на землю.
– Бедненькая! – пожалела ее девушка. – У нее подбито крылышко.
Федя еще раз показал, как надо запускать. Девушка, не дожидаясь, пока юла остановится, протянула к ней руку, но юла вылетела у нее из пальцев.
– Ой! – засмеялась она. – Шустрая какая! Как змейка. А что это у тебя? – указала она на тряпку вокруг ступни.
– Да пропорол, – важно сказал Федя и махнул рукой: пустяк, мол.
– Покажи.
Федя размотал тряпку.
Девушка молча ушла. Федя пожал плечами и стал заматывать ногу.
– Погодь-ка, – сказала девушка.
Удивительно бесшумно ходила она. Как тень от облачка. В руке у нее было ведро с водой. Она омыла Феде ногу и приложила к ранке правую ладонь. Федя почувствовал тепло, и подергивающая боль куда-то ушла из стопы. Он посмотрел на руку девушки, та и не касалась его ноги, но он чувствовал ее прикосновение.
– Как это у тебя получается? – спросил Федя.
Девушка ничего не ответила. Она только подняла указательный палец левой руки и глазами приказала ему молчать. Мальчик охотно покорился. Минут через пять девушка отняла свою ладонь от его стопы, поглядела на место ранки, удовлетворенно кивнула головой и сказала:
– Теперь можешь бежать, куда хочешь.
Федя посмотрел на ранку. Она затянулась. Осторожно прикоснувшись к ней пальцем, он не почувствовал боли, только вокруг ранки чесалась кожа. Он почесал ее. Было очень приятно. Девушка улыбнулась. Федя протянул ей юлу.
– Бери.
– Я потом отдам, – сказала она.
– Нет, дарю, – Феде очень не хотелось расставаться с юлой, но он почувствовал в тот момент, что должен сделать это. Словно кто-то шепнул ему об этом на ухо. Он даже посмотрел вверх. Небо было чистое-чистое.
Девушка смотрела на него темными глазами, и Феде почудилось, что он опять слышит голос, который говорит, что он молодец и все сделал правильно.
– Пошли на речку, – предложил он.
– А ты не боишься меня?
– Как? – не понял мальчик.
– Я же сумасшедшая.
Федя знал, что сумасшедшими называют нехороших людей, людей, от которых можно иметь зло, но девушка никак не походила на злого человека.
– Я никого не боюсь, – важно сказал Федя и махнул рукой: пустяк, мол.
Девушка опять улыбнулась.
– Тогда пойдем, храбрец. Подожди, ведро занесу.
– Фелицата! – услышал Федя женский голос. – Никуда не уходи.
– Я только к реке и обратно, мама.
– Тебя как звать-то? – спросил Федя. – Меня – Федя, а тебя – не понял.
– Фелицата.
– Что-то сложно.
– Брата попроще – Евграф.
– А кликни его, вместе пойдем.
– Евграфу нельзя, – ответила Фелицата.
Федя попросил девушку повторить, как зовут ее брата. Та произнесла три раза его имя, но мальчик только понял, что какой-то граф.
– Обойдемся без графа, – сказал он. – Пойдем покажу, где можно с берега нырять, глубоко.
– Я не умею.
– А чего там уметь? Нырнул да вынырнул.
– Нырнуть-то и я смогу.
– Ну вот, а говоришь! Вон кусты, видишь, там куры несутся. Уже снеслись, слышишь, кудахчут? Знаешь что? У тебя есть спички?
– Зачем?
– Возьми спички, спечем яйца. Знаешь, как вкусно?
Фелицата снова зашла домой. О чем-то говорила с матерью. Вышла в ее сопровождении, издали показала Феде спички. Мать снова зашла во двор.
– А куры-то чьи? – спросила девушка.
– А ничьи, раз в кустах.
Они залезли в кусты и сразу оказались в глухом тенистом царстве листвы, куриных перьев и искрящейся паутины. Солнце пробивалось острыми стрелками. Кусты были пронизаны естественными коридорами, созданными из стволов и колючек кустарника, глинистой утоптанной земли.
– Вон, смотри, там, там и там. А еще вон там должно быть.
– Четыре яйца, надо же. И что, каждый день так?
– Нет, день два, а на другой четыре. Сегодня повезло.
– Ты считать умеешь?
– Умею, – важно сказал мальчик, – до пяти. Но пять еще ни разу не было.
– Если умеешь до пяти, до десяти ничего не стоит обучиться. Вот, в одной руке пять пальцев в кулачок сжал и на другой палец большой загнул – сразу шесть получится.
– А зачем? Мне до десяти ни к чему. Мне пока одного кулачка хватает. А как понадобится, долго, что ль, обучиться?
Девушка рассмеялась.
– И это место еще кто знает? – спросила она.
– Только ты теперь.
– Ты настоящий друг, – сказала Фелицата.
Федя важно протянул ей руку.
Пока Федя нырял в воду, Фелицата набрала веточек и подожгла их.
– Пусть прогорит, – посоветовал мальчик. – Надо в золу класть. Соль, забыл сказать, чтоб взяла.
– Я взяла, – улыбнулась девушка, – и хлеба краюшку.
– Тебя мать ждет.
– Ничего.
– А почему твоему графу нельзя на улицу выходить?
– Болен он.
– А ты его вылечи. Как меня. Раз рукой, и готово!
– Его не вылечишь.
– Не пробовала, наверное? Ты попробуй. Точно вылечишь. Поклянись!
– Ладно, – пообещала девушка, – попробую. Клянусь! Вкусно!
Федя гордо посмотрел на нее и вновь протянул ей руку. Фелицата со смехом пожала ее.
Дома Федя вечером сказал, что познакомился с соседкой и даже вместе с ней ходил на речку. О пикнике на берегу он, естественно, умолчал.
– С какой соседкой? – спросила мать.
Она собиралась вытряхнуть перо из подушек, чтоб завтра промыть его и просушить.
– Да что напротив. С Фелисатой. Или Фелицатой, я не понял. А брата ее вообще каким-то графом зовут.
– Сумасшедшей этой? – вырвалось у матери.
– Никакая она не сумасшедшая, – сказал мальчик. – Очень добрая. Мне вон ногу вмиг залечила. Приложила руку и, видишь, нет ничего!
– А что быть-то должно?
– Да я гвоздем пропорол утром, а она залечила.
– Ну-ка покажи! Хватит врать-то, пропорол! Где пропорол? Нет ничего.
– Да Фелицата и залечила.
Мать кивнула головой, но видно было, что не поверила.
– Чего еще говорила?
– Что брат болен. Но я заставил ее поклясться, что она его тоже вылечит. Поклялась.
– О, господи! – вздохнула мать. – Чем бы дитя ни тешилось… Принеси-ка мне из чулана простынку, там, в углу, перья поможешь вытряхнуть.
На следующий день Федя проснулся позже обычного, так как мать вчера вздумала вытряхнуть перо еще и из перины и обязательно вымыть его все в один вечер, и это веселое занятие продолжалось, пока не село солнце и не пришел с работы отец.
Федя, зевая и грызя яблоко, вышел из калитки на улицу. Влево и вправо шла посыпанная шлаком дорога, по которой было колко ходить, а над дорогой слоями перетекал нагревшийся на июльском солнце сизый воздух.
Тут же из двора Вороновых вышла Фелицата.
– Здравствуй, Феденька, – издали поздоровалась она.
– Здравствуй. Как, вылечила брата?
– Ох, и скорый же ты! Хочешь, погадаю, каким тебе быть?
– А ты гадать умеешь?
Девушка молча взяла его ладони в руки и стала пристально разглядывать их.
– Пожалуй, не стану, – сказала она. – Пошли лучше на речку. Мне понравилось с тобой ходить. Одной хуже. Тебе юла не нужна?
– Нет. А почему ты не хочешь погадать мне?
– Подрасти сперва.
Федя непостижимо для своего возраста вдруг понял, что находится на пороге будущей жизни, такой огромной, что встань он на цыпочки – не разглядеть, и которую девушка хорошо видит, но почему-то не хочет ничего рассказать о ней.
– У тебя будет долгая жизнь… – в глазах ее мальчик увидел печаль, и ему стало самому грустно.
– Ты не расстраивайся, – стал утешать он ее. – Все будет хорошо.
– Ну, айда на речку! Я спички, соль и хлеб взяла.
– Сегодня будет два яйца.
– Хватит.
Яиц оказалось шесть.
– Пора тебя обучать счету до десяти, – засмеялась Фелицата.
– Это куры сбились со счета, – буркнул Федя, вновь рассмешив девушку.
– Во наедимся от пуза! – всю дорогу восклицал мальчик и то и дело зажимал шесть пальцев. – Это мне столько лет будет через неделю.
Река горела золотым, серебряным, бирюзовым, малахитовым огнем. Вода многоцветно пылала.
– Ладно, дай руки, – вдруг сказала Фелицата. У нее разноцветно загорелись глаза.
Федя протянул ей обе ладони. Фелицата взяла их в свои руки. Взор ее затуманился. Глядя ему не на ладони и не в лицо, а как бы пронзая мальчика взглядом насквозь, будто за его спиной видела то, что говорила, она начала:
– Ты прямо вылитый пират… У тебя мужественное, с жесткими, даже с жестокими чертами лицо, тонкие усики, загнутые кверху, длинные волосы, пробор через всю голову посередине, наморщена переносица, плотно сжаты губы. Глаза скошены куда-то в сторону, вот сюда… Недобрые глаза. Не хотела бы я на них взглянуть прямо… Постой, это не ты. Ты другой, крепкий, отважный.
У Феди заблестели глазенки. Девушка с улыбкой глядела на него и долго рассказывала о том, какой он сильный и красивый.
– А вот ты под звуки труб и барабанную дробь склоняешь колено перед английской королевой с золотым мечом в руках… Она передает меч послу Франции, тот возлагает его на твое плечо…
– Это что такое ты рассказала мне? – спросил мальчик.
– То, что видела. Тебя королева Елизавета возвела в рыцарское достоинство. Ты теперь один из трехсот ее рыцарей, сэр Фрэнсис Дрейк…
Феде на день рождения отец подарил складной ножик, а мать напекла пирогов. Брат обещал привезти ему несколько рыболовных крючков. Когда все ушли на работу, он отхватил четвертушку от пирога и пошел на улицу, выщипывая из середки начинку.
Ворота напротив были открыты, Воронов заводил за уздцы лошадь, тащившую телегу с углем.
Фелицата распрягла лошадь и закрыла ворота. Потом она вышла на улицу и направилась к Феде, сидящему на завалинке.
– Будешь? – мальчик протянул ей остаток пирога.
Девушка отломила кусочек.
– Мне сегодня наконец-то исполнилось шесть лет. Всего десять лет, вот столько, – он показал десять пальцев, – и будет шестнадцать. Отец пообещал.
Фелицата, не проронив ни слова, скрылась на своем дворе. Мальчик встал на завалинку, но ничего во дворе Вороновых не разглядел. Он залез на кладку, но и оттуда было ничего не видно. Вышла Фелицата, помахала ему рукой. В руке у нее была синяя книжка.
– Это тебе, – сказала она. – Подарок.
Мальчик взял книгу в руки, как икону. Икону он как-то держал в руках, когда гостевал у бабы Алены. Бабка сняла икону с полочки, чтоб протереть, и дала подержать ему. Икона была тяжелая, но он держал ее на вытянутых руках. А вот книгу держать в руках еще не приходилось. Она была гораздо легче иконы, и в нее хотелось заглянуть, а в икону было страшно.
– Научишься читать, прочтешь в ней много интересных стихов.
– Стихов?
– Да, стихотворений. Знаешь стихи?
Мальчик напряг память, но не вспомнил, что это такое.
– Ну, например, «Вот моя деревня, вот мой дом родной…» – Фелицата прочитала все стихотворение. – Как?
– Здорово!
– Вот и там такие же стихи.
– И это?
– Еще лучше. Запомни: поэт (поэт это тот, кто пишет стихи) Блок, Александр Блок. Видишь буквы: «бэ», «эл», «о», «ка». «Бэ-лэ-о-ка», Блок, получается.
– Бэ-лэ-о-ка… – повторил мальчик. – Блок. А почему Блок, если Бэлэока? И почему лэ, ты же сперва сказала эл?
Фелицата рассмеялась.
– Почему-почему? По кочану! Запомни, главное.
– Запомню. На всю жизнь, – подумав, пообещал он.
– Давай почитаю, – Фелицата раскрыла книгу, перевернула несколько страниц, – вот. «Опять, как в годы золотые, три стертых треплются шлеи, и вязнут спицы расписные в расхлябанные колеи…»
Мальчик внимательно выслушал все стихотворение, оно совпадало с биением его сердца. Он посмотрел в глаза Фелицате и увидел в них слезы. Какое красивое у нее лицо! Такого нет ни у кого.
– Ты что? – спросил он.
– Россию жалко, – ответила та. – Некому ее, кроме меня, пожалеть.
Она вдруг засмеялась, тонко и страшно. Мороз пробрал Федю по коже.
– Ты что? – снова спросил он.
– Некому, – повторила девушка и засмеялась вновь.
– На речку пойдем?
– Мне сегодня нельзя. Прости. Я сегодня себя плохо чувствую. Пока.
Фелицата ушла, а Федя думал о том, что ей обязательно надо вылечить не только брата, но и себя. Когда с работы пришла мать, он ей выдал свою сентенцию:
– Чтобы себя хорошо чувствовать, надо не болеть! – и важно поднял кверху указательный палец. Мать едва сдержала улыбку.
Фелицата болела несколько дней.
Мальчик сначала скучал, но потом его привлекли к разным домашним делам, и на скуку времени не осталось. Он весь день резал своим складным ножом яблоки, груши на дольки и раскладывал их на щиты. А вечером отец с матерью затаскивали щиты на крышу землянки и сарая. Зимой будут компот, кисель, пироги. Одни яблоки были рыхлые и сладкие, другие приятно горчили, третьи были очень кислые и твердые. Федя выбирал три разных яблока и откусывал от них по очереди. Откусит, нарежет несколько долек…
– Режешь? – услышал он.
Подняв голову, Федя увидел над каменной кладкой Фелицату. Ее лицо над белыми и серыми камнями было до того красиво, что у мальчика навернулись слезы на глаза.
– Заходи! – позвал он. – Будешь?
Он протянул девушке яблоки. У Вороновых яблонь и груш не было.
– Дома есть кто?
– Нет. А что? – он откусил яблоко и скривился. Провел языком по передним верхним зубам.
– Оскомина? – спросила Фелицата. – Это пустяк. Это не боль. Боль, когда зуб гниет или его выбьют…
Она несколько минут подержала свою ладонь перед Фединым лицом, и через час Федя забыл про свои зубы. Может, потому еще, что она опять стала рассказывать ему о том, каким он станет через много лет.
– Графа вылечила? А себя? – Федя ногтем пощелкал по зубам, они не заныли.
– Саму себя сложно лечить. Давай подрастай, вылечишь.
– Опять вылечила! – похвастал вечером Федя матери и пощелкал себя ногтем по зубам. – Совсем не больно! Я стану адмиралом! У меня будет корабль!
Мать ничего не сказала, вздохнула и стала собирать на стол. Вечером они с отцом прикрыли дверь и о чем-то долго шептались в темноте.
Утром Федя увидел отца, выходящего из ворот Вороновых. Фелицата за весь день ни разу не появилась, ни в воротах, ни на улице, и Федя, поскучав, подался на речку, пока не вернулась с работы мать и не запрягла очередным нескончаемым делом. Где их только взрослые берут? Так посмотришь – ничего не надо делать! А они – будто другие какие, в сам деле – откуда их только не вывернут! Почему во взрослой жизни столько дел? Они, наверное, заводятся в ней, как блохи.
Не появилась Фелицата и на другой день, и на третий.
Федя прослонялся весь день по унылой улице, так что к вечеру у него от шлака стали болеть огрубевшие за лето ступни.
– Ты где шлялся? – спросила мать. – На ноги-то посмотри – как у эфиопа! Налей в таз воды, ототри! Пемза на табуретке. Не смей так в постель залазить!
– Я на полу лягу.
– Я те лягу!
Федор, бурча, долго оттирал стопы от въевшейся пыли и крошек.
– Дочка Вороновых не появлялась? – как бы между прочим спросила мать.
– Нет, а что? – спросил мальчик, почувствовав в вопросе подвох. Он стал листать книгу, на белых листиках которой черные буковки бежали ровно-ровно друг за другом, как муравьи. У них где-то должна быть своя норка. Надо же, по ним можно было читать стихи!
– Книжка откуда?
– Она дала, – важно ответил Федя. – Подарок. Учиться мне надо читать.
– Научишься.
– Не была, – услышал он вечером, когда пришел отец, и понял, что мать говорила о Фелицате.
Для Феди имя «Фелицата» ассоциировалось с исчезновением боли. Он не мог выразить это словами, но всякий раз, когда думал о девушке, эти слова, как теплые невидимые муравьи, бежали по его лицу и растягивали рот в улыбку. Вот и сейчас, услышав слова матери, он улыбнулся.
– Слава богу, отвадили! – сказал отец.
Федя услышал, как у него забилось сердце где-то в ушах. Он не понял слов отца, но уловил в них нечто для себя страшное, нечто такое, что может вдруг навсегда отнять, как отняли у него любимую козочку Маню в прошлом году. Конечно же, он не мог понять слова «навсегда» (да и кто поймет его?), но от него несло холодом, как от реки в декабре.
– Отвадили, – произнесла мать.
На следующий день Федя увидел Фелицату. Девушка медленно шла по улице по направлению к реке. Мальчик безотчетно посмотрел, нет ли кого из посторонних – никого не было, и побежал следом за ней.
– Здравствуй, Фелицата! – крикнул он.
Девушка бесстрастно взглянула на него.
– Где ты была?
Она молчала. Мальчик с улыбкой продолжал заглядывать ей в глаза. Фелицата не улыбалась. Вздохнув, она пошла своей дорогой. Мальчик растерянно глядел ей вслед. Глядел долго, пока она не спустилась к реке, потом пошла вдоль воды направо и скрылась под обрывом.
Когда Фелицата возвращалась с реки, она застала Федю на том же месте. Мальчик сидел на бугорке и гонял палочкой жука.
– Ему больно, – услышал он.
Девушка опять подошла неслышно, словно ее и не было вовсе.
– Я ему не делаю больно, – возразил мальчик и выкинул палочку.
Он впервые подумал о том, что жуку действительно может быть тоже больно.
– Почему ты бросила меня? – спросил он.
Девушка погладила его по голове и, ни слова не говоря, пошла прочь.
Через день прикатила бричка, и Воронов увез дочку в город.
Колеса мягко катили по земле, поскрипывая на песке и хрустя на камешках. Фелицате было жалко всех: и Фединых родителей, и своих, и Алексея Петровича, что служил в больнице и теперь вез ее, уныло и однообразно помахивая кнутом, и старую лошадку справа, у которой было надорвано сердце. Сильнее других ей было жаль Феденьку. Он такой беззащитный еще. Себя она не жалела, о себе она даже не думала. О себе она знала все.
Второпях забыли напоить лошадей, и, когда переправлялись через брод, Алексей Петрович позволил лошадям напиться. Бричку со всех сторон омывала вода, она журчала, сверкала на солнце, и казалось, что бричка летит куда-то к небу.
Глава 13. Там совсем не так
Фелицата в прошлое или в будущее заглядывала с легкостью, не омрачаемой вопросами – как это получается? Как ее мать доставала из погреба соленья или, прищурив глаза, выглядывала на склоне холма телку, так и Фелицата доставала из прошлого законсервированные дни или срывала не созревшие плоды грядущих. Она тогда так и ответила на вопрос Феденьки, как она не путает, где что: «Спутать сложно. Прошлое слева, будущее справа. Слева коричневые поля, справа золотисто-зеленые. По ним так хорошо скользить! Куда захочешь, туда и попадешь». И Фелицата скользила по ним с удивительной скоростью и точностью. Стоило ей подумать о том, что она хочет увидеть, и она, как в сказке, тут же оказывалась там. Настоящее не было таким плоским, оно было вздыблено и располагалось как бы перпендикулярно к Фелицате, постоянно пронизывая ее насквозь, и по нему надо было скользить не влево или вправо, а вперед или назад, вниз или вверх. Если настроить определенным образом глаза, настоящее начинало вдруг трепетать перед глазами, как под ветром громадное шелковое полотно, уходящее к горизонту. И левым глазом было видно все, что когда-то началось и уже закончилось, а правым – все, что еще продолжается, но тоже имеет свой конец. Настоящее иногда расплавлялось под взглядом, как лед, и растекалось в разные стороны, и тогда оно теряло четкие очертания, как от слез. Лучше всего Фелицата «видела» солнечным утром, когда в мире золота разлито больше, чем обещаний. «Кто рано встает, тому Бог дает», – любила говорить ее мать.
Эта способность у Фелицаты была врожденной. Ее она осознала впервые лет в пять. А в семь она убедилась в том, что люди даже не подозревают о том, что вокруг них лежит, как на ладони, весь мир и вся их жизнь. Они не видят миллионы плотно составленных друг к другу, как прозрачные чешуйки слюды, пластинок времени. Он был сразу везде, этот мир, куда ни посмотри, в нем сразу было все. Мухи в куске янтаря. Фелицата увидела как-то кусок желтой прозрачной смолы, в которой застыла муха.
– Правда, похоже? – спросила она у матери. Раньше она никогда не спрашивала об этом.
– На что? – удивилась та.
– Да на все! – воскликнула девочка.
Мать пожала плечами – вечно с причудами! Но когда вечером Фелицата стала допытываться о том, почему и «слева», и «справа» картина, вроде как, и одна, но разная, и почему слева ты, мама, маленькая, а справа уже умерла, и что это за дядя бьет тебя кулаком в живот, где лежу я, это что, дедушка? – мать с ужасом посмотрела на дочь. Ей стало страшно и за себя, и за нее, и вообще непонятно за что – за все вдруг стало страшно. Она сама умела ворожить и предсказывать, но видеть?!
Тогда она ничего не сказала Фелицате, отвлекла ее какими-то пустяками, но девочка, раз заинтересовавшись, уже не отставала и расспрашивала всех, пока у всех и не сложилось устойчивое мнение, что она сумасшедшая. То есть не такая, как они все. Кончилось тем, что родители запретили ей покидать дом. Но у девочки, что ни день, то новые вопросы:
– А вот, мама, ты с папой возле воды… Что он делает? Зачем?
Мать отвлекла девочку. Ее прошиб холодный пот. «Господи! Да что же это!» – молча восклицала она, с ужасом глядя на дочь. И оттого что восклицания уходили внутрь ее, они будили внутри нее грозное эхо.
– Мама, дедушку, что бил тебя в живот кулаком, папа зимой ударил, и он лежит в черном снегу. Вот, а перед этим дедушку бьют цыгане… Зачем они бьют его? Ведь это так больно! Он у них отобрал лошадь, которую они хотели украсть у него. А они его за это бьют… Мама, а почему то, что справа, уходит налево, а то, что слева, не уходит направо? Оно уходит еще дальше влево, как под горку, но только там ровно-ровно. И оно никуда не падает, не исчезает. Все как на тарелке, но не крутится, а как-то ползет справа налево… Странно… Вот смотри, вишни на тарелке, если я начну их подгребать к середине тарелки, смотри, – Фелицата стала ладошками подгребать вишни, не позволяя им сваливаться, к середине тарелки. Ягоды расползались, раскатывались по всей тарелке, налево, направо. – Там совсем не так.
– Где? – с замиранием сердца спросила мать. Она боялась смотреть в лицо дочке. Оно было словно озарено невидимым светом.
– Там.
Девочка задумалась.
– И почему слева и справа все так плоско, а вот здесь, прямо, все бурлит, как в чугунке. Смотри, смотри, ты сейчас будешь ругать меня… потом жаловаться отцу… не станешь выпускать меня из дома… Но я все равно выйду из него и… погибну под бомбой. Вон она как взорвалась, видишь? А ты после этого…
– Нет! – крикнула мать. – Нет! Не смей! – она одернула ее за руку. – Все, сиди в чулане до вечера! Не смей никуда выходить!
Мать захлопнула чулан и зашептала молитву. Вечером она обо всем рассказала отцу, и тот минут пять молча разглядывал дочь, но ни о чем не спросил у нее.
Маму надо слушаться, думала Фелицата. Вон бабушке Акулине девятый десяток, а она никогда ничем не болеет, бодрая, глядит на всех радостно, так интересно рассказывает обо всем. И глаза, как лучики. Фелицата спросила ее, почему она такая, а бабушка улыбнулась и ответила: «Ты сама знаешь, внученька. В детстве я во всем слушалась своих родителей, вот мне Бог и дал за это благость». Надо слушаться маму, надо, убеждала себя Фелицата. Вот только как ее слушаться, если она боится правды?
В восемь лет Фелицата с удивлением поняла, что люди видят в мире только одних себя, каждый уверен, что мир только для него одного и создан, и оттого они все страшно одиноки в нем. Ей стало жаль всех, но она не знала, как помочь им.
А когда она в церкви услышала слова батюшки: – Сердце мудрого – на правую сторону, а сердце глупого – на левую, – то поняла, что есть люди, которые видят так же, как и она. Когда батюшка шел церковным двором по своим делам, его всегда окружали прихожане. Он шел и утешал всех, и казалось, по церковному двору плывет серебристое облако.
– На какой бы путь ты ни вступил, этот путь ведет тебя на суд Божий, – говорил батюшка. – Так что от тебя зависит, каков он будет, Его суд.
Фелицата все дни проводила в созерцании жизни. Причем ей иногда казалось, что не она созерцает жизнь, а наоборот, жизнь созерцает ее. Она уже все знала обо всех родственниках и знакомых, но никому не говорила об этом, так как все панически боялись правды.
Некоторых людей она видела в разных местах, и слева, и справа, между ними были большие пространства – времени на тех бескрайних полях не было. И она стала догадываться, что все время находится в трепещущем полотне настоящего, уходящего бесконечно вдаль, вниз и вверх.
Как-то справа она увидела мальчика, с которым ей предстояло вести частые беседы. Он ей очень понравился. До этого она ни с кем так много не разговаривала из чужих людей, и удивительно, что ее родители не будут обращать на это внимание, а родители мальчика им помешают.
– Федя! – отчетливо услышала Фелицата голос матери мальчика.
Мальчик безотчетно нравился ей. Его простодушный, ясный и доверчивый взгляд с годами не изменится. Улыбка сойдет с лица, как вода сходит с берега, но она угадывается, как угадывается вода в прибрежном песке и прибрежном воздухе. А как он полюбит Блока, на всю жизнь! Он придумает себе жизнь, и будет жить в ней уютней, чем в настоящей жизни. Но и в ней будет обман.
Однажды к Фелицате подошла цыганка.
– Погадать тебе, милая?
– Спляши, цыганка, жизнь мою! – произнесла Фелицата.
– Что-что? – не поняла та.
И хотя с Фелицаты нечего было взять, цыганка привычно принялась гадать ей. Фелицата видела, с каким трудом цыганка привстает как бы на цыпочки, старясь заглянуть за порог сегодняшнего дня. Чего стараться, вот он!
– Ты неправильно делаешь, – сказала она цыганке. – Надо оторваться от земли, а ты боишься. Не бойся, у тебя получится. Будущее не на земле…
Цыганка выпустила руку девочки и со страхом уставилась ей в глаза. Девчонка заглянула ей в душу! Она действительно словно боялась оторваться от земли, так как чувствовала, что оторвись она от нее, ей очень трудно будет вернуться обратно.
– Не бойся! – повторила Фелицата. – У тебя все получится. Через семнадцать лет. Вон ты будешь даже гадать очень важному человеку – он везет тебя к себе в автомобиле. В Кремль.
Фелицата закрыла глаза.
– Там он тебе нальет красного вина, предложит виноград, груши…
Фелицата взглянула на цыганку, но той и след простыл. Она уже стояла со своими товарками и указывала на девочку, о чем-то страшно шумя и восклицая то и дело по-русски:
– В Кремле! В Кремле!..
О своем смертном часе Фелицата проговорилась лишь однажды матери. Она его четко не разглядела тогда. Не то чтобы испугалась, а… Увидела черный взрыв, взметнувший землю вверх и влево, в сторону прошлого… Нет, лучше не смотреть. Зачем?
Вначале девочке прошлое и будущее представлялись ровным полем, вообще без дорог и тропинок, и каждый человек оказывался там, где оказывался, необъяснимо и порой странно. (Федя, выслушав ее, признаться, мало чего понял, но запомнил ее слова на всю жизнь). Это было даже не поле, а скорее гладкое полотно, по которому были вышиты жизни. Со временем она научилась видеть множество дорог и тропинок, которые вели каждого человека к каким-то узловым точкам в его судьбе, жизни. Эти узелки неизменно были на одном месте, но пути к ним были, где прямее и короче, где извилистее и непроходимее, где вообще рвались и куда-то пропадали. Каждая дорога вдруг разбивалась на несколько дорожек, а каждая дорожка – на несколько тропинок, и все это, переплетаясь, но не перепутываясь, вело к узелкам, часто пропуская их и перескакивая сразу в последний узел. Гладкое полотно обернулось ковром из живых нитей и одушевленных узоров. Сказка есть о таком ковре.
Когда Фелицата в первый раз открыла книгу (ее никто не обучал читать – она увидела справа саму себя, как она читает их, и, передвигаясь потихоньку налево, дошла до сегодняшнего дня), она стала читать и все поняла. Новые и незнакомые слова не смущали и не пугали ее – она знала им цену. В большинстве своем это были все пустые слова, не имевшие никакого отношения к действительно произошедшим событиям. Люди произносят и записывают столько случайных ненужных слов! Они теряются в этих словах, как в клубах пыли. В школу ей ходить было незачем. Фелицата попросила отца привезти ей книги, и когда она перечислила ему все, что хочет прочитать, тот был глубоко поражен. Но еще сильнее был он поражен, когда она вдруг сказала: «Хотя не надо! Чего их везти, я все равно знаю, что в них написано».
– Так, может, и я так научусь читать? – спросил Федя, проглядывая листы книги в черных пятнышках и черточках.
– Так – не научишься.
Позже она убедилась, что люди не только не видят жизни вообще, но они не хотят даже видеть ее! Вернее, они ее видят такой, какой видит их сердце. Она же тогда сказала, что всей их большой семье грозит беда, и всем соседям, и что им всем надо как можно скорее уезжать из Брест-Литовска. Не послушались. И по сей день думают, что это она накаркала беду.
Вот и сейчас будущее, как всегда, незаметно приблизилось к настоящему, растворилось в нем и ползет уже налево, уносит с собой маленького Федю… Они еще встретятся. Встретятся не раз и не два, шаткие колеса брички пробегут не одну сотню верст, и развеются тонны скрипучего песка и хрустких камней, прежде чем они расстанутся навсегда…
Бедный! Всю жизнь он будет искать меня, будет жадно вглядываться в лица женщин, с которыми его сведет судьба, жадно вслушиваться в их слова и тембр голоса. Он будет страстно желать хоть издали, хоть во сне увидеть, почувствовать меня. Он будет несчастен всю жизнь, и будет всю жизнь счастливым, так как в нем до конца его дней не умрет вера в неизбежность нашей встречи. Но и сколько раз он предаст ее!
Как бы успеть сказать тебе, Феденька, что у тебя будут не только взлеты, но и падения. Как бы успеть сказать тебе, что человек поднимается до тех пор, пока он падает.
Каждый день Федя просыпался с мыслью, что сегодня увидит Фелицату. День проходил, а Фелицаты не было, и каждый вечер мальчик ложился спать в уверенности, что это случится завтра утром. Так длилось всю осень, зиму, весну. Длилось, длилось, длилось…
Когда Федя в начале июня увидел, как возле двора Вороновых остановилась подвода, на которой приехали двое, у него безотчетно сжалось сердце. Он впервые в жизни ощутил его присутствие. Федя спрятался за кладку и стал смотреть в щелку между камней, как Воронов сгружает с подводы пожитки, а к Фелицате идет, раскрыв объятья, ее мать и ковыляет Евграф. Встреча прошла на удивление молча, без обычных в таких случаях криков, причитаний, смеха и слез. Евграф только один раз воскликнул:
– Фиса, смотри-смотри, у меня нога уже сгибается!
Федя не заметил, как встал во весь рост и разглядывает соседей. Фелицата взглянула на него, но никак не отреагировала. Воронов завел лошадь и закрыл ворота.
Федя чувствовал себя обиженным. Целый год ждать этого дня, представлять его, думать, что произойдет нечто грандиозное. Что именно – он не знал, но готовился к необычайному всплеску радости во всем мире – радости будет столько, сколько света в небе, сколько воды в ливне. И он так хотел похвастать ей, что научился не только считать до тысячи, а потом и до миллиона, и до миллиарда, и до «сектильона» включительно, а еще и читать, и даже выучил большущее стихотворение на десяти страницах наизусть! Из Блока. И что же? Она даже не улыбнулась ему, даже не помахала рукой!
– Миновали случайные дни и равнодушные ночи, – вздохнул Федя. Он безотчетно чувствовал прелесть этих слов, но в чем она, не мог объяснить себе.
Весь следующий день он провел возле стены на песке, пуская по нему самодельный трактор. Федя закручивал палочкой резинку из трусов, продетую в катушку с насечками, и катушка ползла, оставляя бороздку. И пока она ползла, можно было думать о Фелицате. Фелицата так и не появилась на дворе. На второй и третий день – то же. На четвертый день мальчик в самое пекло поплелся на речку. Вид реки и коров на песке только добавил в его душу уныния. Он так мечтал прийти сюда с Фелицатой! Вон там прыгнуть в воду, накупаться до икоты и затем полежать на горячем песке! Там стояла в воде по грудь корова и лениво била по воде хвостом. А еще бы он прочел Фелицате: «Дальше вижу дружину на огромных скамьях: кто владеет в забвеньи рукоятью меча…» Федя закинул свой трактор в воду, а потом стал забрасывать его камнями. Потом брякнулся, не глядя, на песок и угодил в свежую коровью лепешку.
За лето Федя так ни разу и не увидел девушку. Ночью на улице возле их двора изредка синели какие-то тени, мыши летучие чертили в темно-синем небе черный узор, и когда они пересекали полную луну, становилось жутко…
А увез ее отец в конце августа. Был дождь, и уже вечерело. У Феди было отвратительное настроение. Он видел, как лошадь машет головой, переступая с ноги на ногу, и как молча грузятся в подводу отец с дочкой. Их никто не провожал.
Фелицата забралась в подводу, Воронов накрыл ее брезентом, вывел лошадь, закрыл ворота. Фелицата не подняла голову и не посмотрела в сторону мальчика, когда проезжала мимо.
«И Ночная Фиалка цветет», – кончил читать Федя большое стихотворение, которое выучил для Фелицаты наизусть.
Прошел еще год. Воронов опять привез в начале июня Фелицату.
Феди не было в тот день дома, он с братом собирал с утра на выгоне навоз для самана, а потом до вечера помогал ему конопатить плоскодонку.
– Сумасшедшую свою сосед привез, – как бы, между прочим, бросила мать и внимательно посмотрела на младшего сына.
Тот пропустил новость мимо ушей. Мать осталась довольной. А у Феди страшно колотилось сердце. Что такое – раз в год вдруг ни с того ни с сего оно начинало биться как бешеное?!
Федя не мог уснуть до утра. Спозаранку он вышел во двор, было тихо, свежо, только просыпались птицы. Мальчик вышел на улицу и сел на остывшую за ночь завалинку. Земля под ногами тоже была прохладная, а песок и вовсе холодный. Федя уж думал вернуться в избу за рубахой, но тут во дворе Вороновых послышался скрип, звяканье цепи и цыбарки. Видать, набирают воду, подумал Федя. Приглушенные голоса стали выяснять что-то… Мальчик на цыпочках подкрался к соседскому двору и стал выискивать щелку, чтобы подглядеть, что там делается внутри.
Внезапно раскрылась дверь, вышел Воронов.
– Ты что тут делаешь? – бросил он и, не дожидаясь ответа, быстро прошел мимо. Мальчик смотрел ему вслед.
– Федя, здравствуй! – раздалось за его спиной. Он вздрогнул.
Фелицата неулыбчиво, но ласково смотрела ему в глаза.
– Соскучился, соколик? – спросила она и погладила его по голове.
У Феди навернулись на глаза слезы. Никто никогда не называл его соколиком, а ему так хотелось этого, так хотелось, чтобы кто-нибудь ласково посмотрел на него, ласково назвал «соколик», ласково погладил по голове!
– Евграф преставился, – сказала она. – Хорошо, дождался меня. Я отца специально просила забрать меня на день раньше, прежде чем Он забрал его.
– Откуда забрать? – спросил Федя.
Девушка не ответила.
– Фелицата! – послышалось с крыльца.
Девушка скрылась за дверью.
– Евграф преставился, – сказал Федя за завтраком.
– Кто? – спросила мать.
– Евграф, брат Фелицаты.
– А ты почем знаешь?
– Она сказала, что он забрал его.
– Кто он?
Федя пожал плечами.
– Приехала? Ну, и как она?
– Никак.
Назавтра Воронов вывел подводу с гробиком. За подводой шли Фелицата с матерью. Все Вороновы бесстрастно смотрели куда-то вдаль, не глядя на встречавшихся станичников. И даже лошадь не косила глаза, а шла на удивление смирно и ровно. Федя сидел на завалинке, ему было очень грустно. Он точил один камешек о другой, пока от них не остались две тонкие пластинки. И он их ожесточенно раскрошил в ладошках.
Несколько дней Фелицата не казала носа из избы, а когда как-то ввечеру выскользнула со двора и пошла к реке, Федя припустил за ней следом.
– Фелицата! – окликнул он, оглянувшись по сторонам – никого не было.
– Что тебе? – остановилась девушка.
– Возьми меня с собой.
– Уже взяла, – улыбнулась она.
– А Евграф, отчего помер?
– От смерти.
– Как от смерти? Разве не от болезни?
– От болезни не помирают. Помирают от смерти.
– Ты его потому и не лечила?
Девушка внимательно посмотрела на мальчика.
– В городе тебе надо учиться. В институте, – сказала она. – Пропадешь здесь.
– Я буду учиться в городе!
– Я знаю.
– А какая смерть? – неожиданно спросил Федя.
– Никакая. У нее ласковый взгляд, ласковый голос и ласковые руки, – Фелицата испытующе глядела на мальчика.
– Мне кажется, я знаю, о чем ты говоришь.
– Вижу, знаешь. Это, Феденька, не все знают. Оттого сами мучаются и других мучают.
– Смотри, стрекоза какая! – воскликнул мальчик.
Огромная черная стрекоза пронеслась над зеркалом воды. Фелицата проводила ее встревоженным взглядом. Стрекоза исчезла вдали.
– Хорошо, – сказала она.
Мальчик прыгнул в речку, прорвав голубое с белыми барашками облаков полотно воды. Вот так они все прыгают в будущее, а выныривают в прошлом, подумала Фелицата.
Фелицата уселась на берегу и стала задумчиво наблюдать, как мальчик ныряет и выскакивает из воды. Ей было спокойно и светло на душе, первый раз за последние два года.
– Все, Блока наизусть знаю! – накупавшись, воскликнул Федя. Он лежал на песке и стучал зубами. Подгреб песок к себе, но песок уже стал остывать. Федя повалялся по песку, чтобы стало теплее.
– Чего ж ты так долго купался? Посинел весь… Какое самое любимое?
– «Ночная Фиалка».
– Знаю.
– А ты где живешь, когда не здесь? Далеко?
– Не очень. В Воронеже.
– А, это город, мамка говорила. Работаешь?
– Учусь, – подумав, ответила девушка.
– На шофера?
– Почему на шофера? – рассмеялась Фелицата.
– А на кого же еще?
– Можно ведь даже на поэта учиться.
– Брось! – Федя даже встал. – На Блока?
– На Блока – нет.
– А тогда зачем на поэта учиться! – пренебрежительно бросил мальчик, рассмешив Фелицату еще пуще прежнего.
– Ты-то сам как учишься?
– Отлично! Сплошь пятаки!
– Я рада за тебя. Не забудь: в городе тебе надо учиться.
– Ага, в Воронеже.
Девушка улыбнулась. Господи, счастье какое, что такое тихое небо над головой! Как хорошо, что кипящий столб мутного настоящего разлился вдруг в эту спокойную ясную синеву! Когда выдастся еще такой день?
Через день отец увез Федора с братом к своей сестре, а когда через несколько дней они вернулись, Фелицаты уже дома не оказалось.
– Заболела, кажись, – сказала мать, – в город Воронов отвез.
На следующий год Фелицата не приехала. И на следующий за ним, и потом… От жизни в прошлом остаются лужайки с зеленой травой в солнечных пятнах, там блестит роса и летают бабочки, а пространство вокруг тех лужаек – темное и непролазное. И что уж совсем странно, можно самому, как бабочке или лучику света, перепархивать с одного пятна на другое, не запутываясь и не пропадая в темноте.
Не было Фелицаты шесть лет.
Глава 14. Предчувствую Тебя
Федя девушку не забыл. Мало того, он ее вспоминал, чуть ли не ежедневно, а перед сном читал ей, закрыв глаза, стихи Блока. Он читал стихи, а ее ласковая рука гладила ему голову, и он ощущал на себе ее ласковый взгляд. И даже слышал иногда ее слова: «Я рада за тебя, Феденька».
У Феди был новый трехтомник Блока, который он купил по случаю в Воронеже, куда смотался тайком от родителей в прошлом году. (Трехтомник мусагетовского 1916 года издания; изящные книжицы в серой пергаментной обложке и заголовками красного, зеленого и синего цветов; Аполлон, словно вытканный из прозрачных стихотворных строк и туманных образов. Какие книги издавали! А какие в них печатали стихи!)
В Воронеже его едва не загребли как беспризорника. Он там искал свою Фелицату.
Поскольку Воронеж был город большой, и девушек в нем было много, постольку Фелицата была среди них. Федя весьма резонно заключил: раз город не страна, рано или поздно он найдет Фелицату.
В первый же день он спустил почти все деньги на Блока и перочинный ножик, а когда после этого впервые в жизни увидел фонарик, то в припадке отчаяния и восторга, вызванного отсутствием денег и торжеством человеческого разума, попросту стащил его с прилавка. Тут-то за ним и погнались, как за беспризорным воришкой. Хорошо, подвернулась большая труба, уходящая под железнодорожную насыпь, в которую он успел незаметно юркнуть.
Фелицату он, разумеется, не нашел, а когда через пять дней, голодный и грязный, в мазуте и соломе, вернулся домой, был встречен слезами и причитаниями матери, перемешанными с ее беспокойством о его будущем. Федор успокоил и порадовал матушку строками:
– Не может сердце жить покоем, недаром тучи собрались. Доспех тяжел, как перед боем. Теперь твой час настал. Молись!
Как раз в этот момент в дом зашел и батя. Он тихо порадовался за сына, спросив: «Помолился?», и, несмотря на то, а может, и благодаря тому, что после работы «с устатку принял», удостоил сына отменной трепкой, после которой пришлось два дня спать на животе.
Придя в норму, Федя во всеуслышание заявил родителям, что рано или поздно он Фелицату найдет и женится на ней.
– Предчувствую Тебя, – то и дело орал на всю избу Федор. – Года проходят мимо – все в облике одном предчувствую Тебя.
– Рехнулся, паря! – констатировал отец, а мать прижимала руки к груди. В глазах ее стояли слезы, а на сердце было страшное беспокойство за разум и за будущность сына.
– Ты по голове его бил, что ли? – ругала она отца, а тот кричал несвязно: «А-а-а!!!»
«Никак, заразила она его», – услышал как-то Федя вечернее сетование матери за дверью спальни. Батя лишь кряхтел и вздыхал. Что еще мужик может?!
А тут Федору попалась книга о пиратах, и у него вовсе ум за разум зашел. В соседнем поселке открылась библиотека, и Федор регулярно мотался туда, пока не проглотил весь ее литфонд. Книг о пиратах было немного, но их хватило, чтобы в его голове образовались два равновеликих мира, один из которых был населен Фелицатой и Блоком, а второй – пиратами и их приключениями. Они сперва мирно сосуществовали друг с другом, а потом незаметно для самого Феди слились в один, огромный, блистающий, таинственный. В том мире было все ясно и четко, и он был необозрим во все стороны света, во все направления времени. Передвигались там исключительно на кораблях под парусами, пили один только ром под звон дублонов и кубков, изъяснялись высоким хриплым слогом и мужественным стилем посредством сабель, пираты были в грубых башмаках и страшных шрамах, а женщины все красавицы. Фелицата была там и Девой, и парусом, и бушпритом, была она там несравненной Изабеллой, воплощением самой ласки, которую каждый благородный пират мечтал получить еще при жизни. И там совершенно не надо было собирать навоз для самана и резать яблоки на компот!
И вот спустя шесть лет после последней разлуки, достаточной, чтобы дважды обогнуть землю под парусом, Воронов привез розовым июньским вечером на подводе дочь. Федор как раз поправлял на крыше трубу. Даже удивительно, что он оказался на крыше именно в этот момент! Он сел на конек и разглядывал сверху приезжих.
Воронов подал руку Фелицате, та спрыгнула с подводы. Показалась ее мать. Они обнялись, постояли с минуту молча и молча зашли во двор. С крыши двор был хорошо виден. Воронов завел лошадь, закрыл ворота и стал распрягать лошадь. По движениям его рук Федор нутром понял, что тот волнуется. Слышно было, как он бормочет что-то. Неужели молится? И тут же Федя это волнение уловил в себе, словно оно пронзило в этот миг всю вселенную. В голове было пусто-пусто, а на ум пришла всего одна лишь строчка: «Снится, – снова я мальчик, и снова – любовник…»
Феде в этом году исполнялось четырнадцать лет. А сколько же ей лет, задумался он. Тридцати еще нет… Он решил жениться на Фелицате до того, как ей исполнится тридцать лет. Он задумался, сидя на крыше, и едва не свалился с нее, когда услышал за спиной раздраженный голос отца:
– Ты чего там, уснул? Не докличешься! Вечерять иди!
Федор вставал рано. До Семеновки, где была девятилетняя школа второй ступени, было полтора часа ходу. Скоро должны были начаться экзамены. На выходе из села он увидел девушку, которая шла впереди него. Кто это, рассеянно подумал Федор. Когда он поравнялся с ней, девушка оглянулась. Это была Фелицата.
– Ой, это ты! – воскликнул Федор.
Несмотря на сильное смущение, он не мог отвести от нее свой радостный взгляд. Девушка была прекрасна! Какие у нее огромные ласковые глаза! Она ничуть не постарела, как-то по-взрослому, с удовлетворением отметил про себя Федор.
– Здравствуй, Феденька, – ласково сказала Фелицата. – Я специально тут, чтобы поговорить с тобой. От судьбы не уйдешь, – вздохнула она.
От этих слов у Федора сладко заныло под ложечкой.
– Я знаю, бессмысленно далее таиться. Тебе скрывать свои чувства, мне свои. У меня – не они во мне, а я в них. А в тебе они глубиной во всю твою жизнь.
Федор не сомневался в этом. Он взял девушку за руку и поцеловал ее. Фелицата погладила ему голову левой рукой и произнесла:
– И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку, не дыша…
– Ты читаешь мысли?
– Я читаю Блока.
– Фелиция, любовь моя! – воскликнул Федор.
Комичность момента часто придает ему и трагичность.
– Феденька, не сейчас говори мне о любви. Я скажу, когда.
– Когда?
– Скоро. Очень скоро. Мы с тобой еще встретимся. И не раз. Отпусти руку, пожалуйста. Ты стал необыкновенно силен. Не злоупотребляй силой. Не будешь? Смотри, следы от пальцев. Не оставляй на женских руках следов от пальцев. Они не смываются.
Федя, уронив сумку с книгами, стал целовать девушке руку. Она прижала его голову к своей груди, и он услышал стук ее сердца.
– Все, Федя, ступай! Опоздаешь. Вечером – на «нашем» месте. Храни тебя Господь!
Федя поспешил в Семеновку. Он то и дело оглядывался и спотыкался. Фелицата долго смотрела ему вслед и махала рукой. Феде иногда казалось, что он летит над землей. И в этот момент он ощущал себя капитаном пиратского барка, который режет волну, поспешая на помощь захваченной врагами красавице. И, споткнувшись о корень краснотала, он видел в светло-зеленой листве куста ласковое красивое лицо Фелицаты, которая вечером будет ждать его на «их» месте. И сердце его летело дальше, а следом за ним и сам Федор.
В школе он не мог дождаться конца занятий, и по их окончании стремглав помчался домой. Ему вслед о чем-то кричали, но он отмахнулся рукой.
Дома он быстро похлебал прямо из чугунка суп и побежал на реку, на мысок, где под тенью ивы они когда-то разводили костер.
Федя выскочил к «их» месту и взглянул на него как бы другими глазами. Оно ему показалось не обычным и привычным, а необыкновенно красивым, сказочно роскошным, словно возрожденным стихами Блока и его, Федиными, чувствами к Деве Фелицате. Он скинул одежду и кинулся в воду, не замечая ее июньской прохлады.
– Не простынь, Феденька! – услышал он голос Фелицаты.
Девушка вертела в руках веточку, отбиваясь от мошки, и швыряла носком синей туфельки песок в воду.
– Залазь! – крикнул Федор, похлопав ладошкой по воде.
Фелицата поежилась, покачала головой. Федор выскочил из воды и легко подхватил девушку на руки.
– Какой ты стал сильный! – удивилась она.
– Я еще и не это могу!
– Нет, давай это, – засмеялась девушка.
У Феди то ли закружилась голова, то ли он споткнулся, но они оба рухнули в воду и со смехом стали брызгать друг в друга водой.
– Ты что это весь дрожишь? – спросила Фелицата. – Замерз?
Она прижала его к себе, и Федор почувствовал, как ее прохладные губы прикоснулись к его горячим, пылающим, как ему казалось, губам, и всего его сотрясла дрожь.
Федя закрыл глаза и счастливо улыбнулся.
– Открой, – он почувствовал, как по шее ползет муха.
Федя открыл глаза. Девушка стояла над ним и веточкой вела ему по шее.
– А ведь я, Фелиция, каждый день думал о тебе, каждый вечер читал тебе стихи. Каждую ночь ты снилась мне. И часто, как сейчас.
– Каждую?
– Почти. Не проходило дня, чтобы я не залазил на крышу и оттуда не осматривал ваш двор, не приехала ли ты…
– Скажешь, и зимой залазил?
– Зимой – нет, – признался Федя.
– Врунишка.
– А ты как… как жила? – Федя хотел спросить, думала ли она о нем, вспоминала ли его.
– Так и жила. С мыслью… о тебе. Мне ведь больше не о ком было думать. А тебе?
Федя смутился. У него уже была одна девушка, но теперь он вдруг понял, что то, чем он гордился, на самом деле стыдно.
– Чего засмущался? Рассказывай, коль начал.
– Ты смотри, звезды!
Федор не заметил, как на них пала тихая синяя звездная ночь.
– Тебя дома, наверное, ждут? – одновременно спросили они друг друга и засмеялись.
Когда они поднимались от реки в гору, Федя держал горячую руку девушки в своей руке и вперемежку со стихами планировал их совместную будущую жизнь. Свадьбу он запланировал на 26 июля тридцать седьмого года, на следующий день после своего шестнадцатилетия.
– Мне будет двадцать восемь, – сказала Фелицата со странным смехом.
– Не тридцать же! – воскликнул Федор. – А ты все так же видишь, и справа, и слева? И все, что ты тогда говорила мне, не изменилось?
– А что должно было измениться? Все неизменно.
– Но ведь ты тогда сказала, что у меня впереди жизнь капитана Дрейка, а она уже позади.
– А ты уверен, что впереди то, что будет, а не то, что было? – спросила Фелицата.
– Ты хочешь сказать, будущее продолжает прошлое?
– Ты, Феденька, прекрасно сказал! Мне порой так сложно, так сложно понять, что я вижу, – сказала Фелицата. – Существует ли оно на самом деле или только в моем уме? А вдруг я вижу то, что предназначено видеть вовсе не мне, но тогда кому? А кто предлагает мне эту картину, может, кто-то из преисподней? Имею ли я право говорить о ней кому-то еще? Может, я совершаю страшный грех? А может, мне нельзя признаться в этом даже самой себе? Одно я знаю верно: если я вижу эту картину, я обязана ее понять. В этом и состоит мой долг перед Тем, Кто дал мне жизнь… Ну, а ты как, как родители?
– Ты же лучше меня знаешь… Они стали какие-то другие. Не знаю, как сказать, мягче, что ли?
– Все равно, ты совсем другой, – сказала Фелицата. – Ни на мать, ни на отца не похожий.
– Конечно, я другой, – согласился Федя. – Я же Федор.
– Дело не в этом. Вот у них внутри все то, что и снаружи, вокруг них. Ваш дом, дорога со щебнем, почта, река…
– Я тоже вижу все это…
– Боюсь, ты не поймешь меня сейчас. На самом деле у тебя все другое. У тебя там, вроде, и есть все это, но оно не главное, оно как бы фон, атмосфера, но не земля. Потом когда-нибудь вспомнишь… Вспомнишь, обязательно вспомнишь. У тебя внутри своя земля, своя деревня, река, у них свои, только тебе известные названия. Ты там такой, каким тебя не увидит больше никто.
– Ты же видишь?
– Я вижу. А больше никто.
На следующий день Федю с Фелицатой на реке застала гроза. По небосводу быстро поползли неровные темно-синие тучи. Непрерывно светились отдаленные грозовые разряды.
– Как в театре, – сказала Фелицата.
– Я ни разу не был в театре, – сказал Федя. – Там как?
– Узнаешь еще. Театр это иллюзия. Там вроде бы все, как и в жизни, но там нельзя жить, там можно лишь играть. Если там начнешь жить, игра куда-то исчезает. А кому он нужен без игры? Там все понарошку, декорации, бутафория, чувства. Все понарошку, а люди воспринимают серьезней, чем собственные трагедии. По большому счету это смешно… Вот и сейчас все кажется бутафорским, Феденька. Словно нам кто-то разыгрывает пьесу.
И в самом деле, все казалось бутафорским: и необыкновенно чистый воздух, и шум ветра, раскачивающего вербы, и раздираемое на клочки и подсвечиваемое из-за горизонта небо, и яркие краски, и грохот, похожий на передвижку мебели или перекатывание пустых бочек за сценой. Казалось, откуда-то из-за сцены, из следующего действия, приближается игрушечная война. Иллюзия длилась до тех пор, пока гроза не вошла в зенит: молния ослепила весь край, и громадная верба рухнула на землю. После этого больше часа непрерывно продолжались грозовые разряды. Как будто небо было увешено нитями электрического накаливания, и они вспыхивали в произвольном порядке то вместе, то врозь, то и дело забиваемые мощными вспышками электродуговой сварки.
Феде казалось, что в те краткие мгновения, когда неровная молния пульсировала и дрожала два-три раза кряду, она соединяла землю и небо в одно целое через него.
Еще добрую четверть часа мир заливал дрожащий ослепительный свет и дрожащий оглушительный грохот. И дрожащий организм был открыт небу, был залит счастьем и готов был к любому чуду.
Мальчик (почти юноша!) с девушкой, наэлектризованные грозой и охватившим их волнением, не могли говорить, а забившись под плохонький навес, во все глаза глядели на грозу и изредка друг на друга. Фелиция обнимала мальчика за плечи, и ему было удивительно хорошо.
– Сейчас должен ударить гром в последний раз, – сказала Фелицата.
– Откуда ты знаешь?
– А вот посмотри!
Действительно, гром прокатился в последний раз, страшно и грозно, из края в край – слева направо – Фелиция знала, что это может означать. А прямо над головой, из немыслимого зенита, лиловая молния распорола пополам настоящее на две половинки – прошедшее и грядущее, и врезалась в землю за рекой.
На следующий день Фелицате стало плохо. Воронов привез фельдшера из Семеновки. Тот стал колдовать возле девушки. Фелицата поинтересовалась, давно ли его мучает геморрой и камень в правой почке. Фельдшер со страхом поглядел на нее и тут же укатил в Семеновку. А на другой день Воронов увез Фелицату в Воронеж.
Федор поинтересовался у ее матери, где ему можно найти в Воронеже Фелицию, но та странно посмотрела на него и коротко спросила: «А зачем?» После этого вежливо, но непреклонно выпроводила кавалера вон и закрыла за ним двери в воротах на засов.
Осенью Федор оказался в Воронеже. Два дня безуспешно разыскивал Фелицату, но официально наводить справки почему-то не додумался. Может, и правильно поступил.
Прошло еще два года. Прошли и прошли, как не было. Не принесли того, что ожидалось, и унесли все то, что не ждалось.
Двадцать пятого июля Федору отметили шестнадцать лет. Он в тот день был грустен и выпил литра два браги. Всю ночь его рвало вместе с его душой, и было тошно от самого себя. Клавка, имевшая в отношении именинника серьезные намерения, была безжалостно изгнана из покоев летней кухни, в которой отмечалось торжество.
Наутро у Федора раскалывалась голова, и от отчаяния он расколол молотом громадный кусок антрацита, который валялся уже лет пять возле стены курятника. Черные блестящие осколки разлетелись во все стороны, и Феде немного полегчало, словно он расколол его в собственной душе.
Глава 15. Искры золотые в зеленой воде
В воскресенье даже Бог отдыхает от своих дел.
Такое воскресенье выпало у Дерейкиных на последнюю неделю августа. Василий с женой во вторник должен быть отбыть в часть в Таджикистан. Елену, как практикующего врача, обещали устроить в медсанчасть, правда, пока медсестрой. Машу решили опять оставить у деда с бабкой, а там видно будет. Федор накануне вернулся из очередного «круиза» и у него было несколько свободных дней. Он понимал, что сына направляют вовсе ни в какой Таджикистан, направляют его, скорее всего, в Афганистан, похоже, завязли мы там крепко, ну да Лиде лучше про то и не знать совсем.
Вся суббота прошла в хлопотах. Василий промышлял по питьевой части, мать – по пищевой, а отец занялся бреднем, подлатал его, закрепил поплавки и грузила. Маша, чувствуя скорое расставание, вцепилась матери в подол и не отпускала ее. Их обеих отправили гулять на свежий воздух. Лидия, конечно, расстаралась вовсю: напекла десятилитровую кастрюлю беляшей, заготовила мясо для шашлыка, два раза ходила на рынок, притащила овощей и два арбуза.
– Ма! – прогудел Василий. – Ну, чо ты, ей-богу! Перла столько! Сказала бы, я-то на что?
– А я на что, сынок? – Лида утерла пот и залюбовалась красавцем сыном. Она ему была по плечо.
Ближе к вечеру Федор с сыном сходили к реке проверить, в порядке ли лодка, а заодно и оттащили арбузы, чтобы полегче было завтра с утра. Вода была теплая, вечер тихий, уже без комаров. Когда вернулись домой, Федор подумал: «Странное дело, толком не перебросились и словом, а как будто говорили много и о важном. Будто наговорились на всю оставшуюся жизнь. Странно как бывает». А еще он вспомнил свой круиз, в котором познакомился с безумной проректоршей, аврал и тот чудный вечер с тремя старушками на борту его дома. Что же я не взял у Кати ее адрес? А зачем? Да затем, что, уходя туда, надо захватить с собой все адреса, на всякий случай.
В воскресенье с утра, когда солнце только-только касалось воды, а по плечам пробегала прохлада, загрузили лодчонку провиантом, с грехом пополам разместились в утлой посудине сами и тихонько подались на заветный мысок, в заветную гавань, где под корягами делится местом с вечным покоем столетний сом.
Поначалу шутили и болтали, о чем придется, а потом засмотрелись на реку и примолкли. Борта лодки скользили над самой водой, и все старались не делать резких движений. Маша уснула на коленях матери, и все смотрели то на воду, то на них. Вася размеренно без устали греб часа полтора. В душах их были покой и радость с легкой примесью горечи расставания и тревоги.
А вот и заветное место, которое благословил для отдыха сам Господь.
На берегу была истинная благодать. У воды чистый мелкий песочек, а чуть дальше полянка с мягкой травой. Пахло земляникой. Вся живность, несмотря на воскресенье, тут же взялась помогать гостям. Сорока на всякий случай огородила от недругов полянку колючей проволокой траектории своего полета. Ворона проверила глубинными каркающими бомбами все темные подходы. Пчелы (видно, где-то была пасека), как стрелы, вжикали то тут, то там. Даже у бестолковых бабочек от усталости тряслись крылышки. А высоко в небе завис коршун и зорко следил за всем. Чтобы не дай бог к ним подкралась какая беда!
Прежде чем отдыхать, надо поработать, даже в воскресенье, и люди тоже занялись делом. Лида с Леной кашеварили. Федор с Васей заботливо утопили в воде напитки, огородили, чтобы не уплыли, арбузы. Затем натаскали веток, наломали и нарубили их, размотали бредешок и пошли браконьерствовать. Маша вырыла в песочке ямку и таскала в нее из реки воду. Уже Ильин день давно прошел, а вода была еще очень теплой. Больше всего Маше нравилось, что пока она несла новую воду, старая вся уходила в песок. От этого ее труды обретали непонятный смысл.
Обедали с царским размахом. Начали, понятно, со стопочки, а потом пошли уха, беляши, шашлык, огурцы с помидорами, лучок, арбузы, один да другой. Наелись от пуза. Маша, демонстрируя всем свой животик, сказала:
– Вот сегодня я сытая!
– А я пьяная! – засмеялась бабка.
О предстоящей разлуке не говорили, так как ее еще не было. Лида только выпила больше, чем обычно: не одну, а две стопочки. Что-то она стала часто прикладывать руку к груди – Федор обеспокоено посмотрел на жену. Лида кивнула ему – ничего, мол, не беспокойся, я в порядке! А перед тем, как сняться с этого памятного места, сказала, ни на кого не глядя:
– Я бы вас так кормила хоть каждый день!
И в зеленой воде плавали облака, гасли золотые искры тающего дня, а под корягами столетний сом щекотал усами вечный покой.
Потом два часа плыли против течения. И, казалось бы, ничего не пропало, все было выпито и съедено, но борта лодки поднялись над водой на два пальца. То ли к вечеру все становятся легче? А может, это легкие мысли уносятся вверх? Вот только ком образовывается в груди, подумал Федор. Как ветхая одежда улетевших мыслей.
Он взглянул на Машу и подмигнул ей. Маша показала деду язык.
Вернулись поздно, бабка долго еще колготилась по кухне, и когда она ложилась в постель, Федор увидел в ее глазах слезы. Зачем матери знать все, если она и так все чувствует?..
Глава 16. Страшная высота
Чтобы заслужить день отдыха, надо шесть дней трудиться. Чтобы заслужить вечный покой, надо протрудиться всю жизнь. И если смерть наступает раньше, чем закончилась жизнь, это незаслуженная смерть. О жизни своей никто никому не сообщает, разве что в редких письмах, а о смерти сразу же телеграммы летят. И прямо в цель, в десятку.
Когда погибли Василий и Елена, Федор не знал, что сказать и как утешить жену, да и самого себя. Он понимал, что Родине потребовались жизни детей, и Родина взяла эти жизни, не спросив у родителей: «Можно?» А когда она спрашивала их об этом? Слава, ведь она замешена на одной лишь крови. Мы всегда гордились тем, что идем всем смертям назло неуклонно вперед, к новым смертям. К храму Славы на крови?
Когда принесли эту весть, когда Лида зашлась отчаянным криком, когда Федор пил водку, а стакан ходуном ходил в его руке, когда внутри самого Федора все дрожало, как водка в стакане, чтобы не заплакать самому, он сказал:
– Гордись, мать! – а потом готов был вырвать свой язык!
– Чем гордиться, Федя? Нечем больше гордиться.
А когда гробы, один и другой, нырнули в землю, когда не осталось никаких надежд и никаких иллюзий, когда осталась только глина, из которой уже не слепить человека, Лида, подняв голову, как волчица, потерявшая своих детей, завыла:
– У-у, суки!
Вряд ли слышали ее жилистые и черные «духи» в Афгане. Вряд ли слышали ее рыхлые и белые тела в Кремле. Да и тут-то все заглушили неживые звуки оркестра, сухой треск выстрелов похоронной команды, крик вспугнутых птиц, бешеный стук сердца на страшной высоте смерти и в страшной глубине жизни.
И осталась над могилкой Васеньки ясноглазого верхушка лопасти вертолета «МИ-8», как часть крыла «птицы счастья завтрашнего дня», а над могилкой Елены и того не осталось… Устремилась лопасть в небо, с которого он упал, как Икар. Будут теперь по ней скользить солнечные лучи, станут стекать дождевые капли, может, когда прилетит и усядется та птица… Бурундук пробежит от одной могилки к другой, передаст привет от одного другому и сгинет в кладбищенской тени. Кто там лежит, что они хотели в той своей жизни, почем знать?
Лида не пришла в себя после похорон. Она осталась где-то там, в невозвратном прошлом. Как ни пытался Федор хоть чем-то помочь ей, чем поможешь материнскому сердцу, которое вдруг перестало быть материнским? Спрашивается, какой прок ему быть пустым? Но оно пусто! А пустота прибежище боли.
Когда в человека вселяется нескончаемая боль, время начинает идти невыносимо медленно для человека и невыносимо быстро для его близких. Боль пройдет, утешают близкие больного. Боль проходит через больного, и время его кончается.
Лида умерла, и остались Федор с Машенькой одни на всем белом свете, ставшем вдруг черным. Если отец умный, то его ум поделится между его детьми. Если отец глупый, то его глупость помножится на их число. А если детей нет, то его ум просто уничтожится его же глупостью.
Глава 17. Старое зеркало
Дрейк любил командировки в Ленинград. Плохо, что эта, скорей всего, была последняя его командировка сюда. Мадам не на шутку взялась за него. Мазепа выдаст, а эта свинья съест. В руководстве пароходства сейчас замечательный тандем, смешанно-смешная команда.
В прошлые приезды Федор, сделав дела, бродил по городу, избегая достопримечательных мест и магазинов. От сочетания камня, воды и воздуха, наполненного голосами, шумом листвы и транспорта, особенно в дни яркого, нежаркого солнца, он испытывал горькое наслаждение от каждой минуты. Если же он и заходил в магазины, то исключительно в рыбные или антикварные, либо в обычные комиссионки.
Вот и сейчас совершенно случайно на Невском он заглянул в одну из таких комиссионок и буквально застрял в дверях – напротив него было старинное зеркало, обрамленное резной рамой. В узкое высокое зарешеченное окно с улицы проникал свет и падал под углом на плоскость зеркала. Зеркало в темно-коричневом деревянном уборе мерцало и переливалось голубовато-серебристым светом, словно в нем ожили его собственные воспоминания об увиденном за многие годы. По нему, как по экрану кинотеатра, бродили тени и пульсировали проекции предметов и жизней. Дрейк подошел к зеркалу, долго разглядывал его, как художественную картину в музее. Продавец пару раз спросил, не угодно ли ему посмотреть еще что-нибудь, но Дрейк благодарил и не отходил от зеркала. По прошествии, наверное, целого часа он справился о цене и тут же выложил деньги.
Женщина, которая разглядывала за спиной Федора какие-то тряпки, неожиданно произнесла на удивление знакомым голосом:
– Не забудьте по нему пройтись свечечкой.
– Что? – спросил пораженный Федор, обернулся, но позади его никого не оказалось.
В номере гостиницы он освободил зеркало от шпагата и оберточной бумаги, поставил в кресло и долго разглядывал раму, зеркальную поверхность, тыльную сторону, постукивал костяшками пальцев по толстому гулкому стеклу. Сам собой выбился ритм фламенко. В нижнем углу рамы наискосок было выжжено по-испански слово «Севилья». Зеркалу было никак не меньше трех, а то и четырех столетий, и оно, скорее всего, столько повидало на своем веку, что уже с трудом отражало все новое. Рама местами была треснута, подклеена, подкрашена, виднелись шляпки двух-трех крохотных черных гвоздиков и блестящая шляпка нового шурупа. И вот тут, и вот тут… Само зеркало с черными пятнами по углам, трещинками и разводами, и бельмом посередине таило в себе столько прелести и тайны, что Дрейк еще добрый час разглядывал его. Ему показалось на минуту, что он всматривается в глаза старого друга, которого не видел с юности. Он не стал стирать с него пыль, так как пыль придавала некую завершенность зеркальным картинам, словно следовала замыслу невидимого художника; казалось, что она наносилась микроскопическими мазками в течение всех прошедших лет. Дрейк сориентировал зеркало по отношению к окну, как это было в комиссионке, и уселся напротив. Что меня тянет к нему, думал он, будто я должен что-то разглядеть там, и не только должен, но и смогу. Не забудьте по нему пройтись свечечкой. Нету свечечки, сударыня, нету.
Он спустился в гастроном, купил бутылку водки и расположился напротив зеркала, как напротив приятного сотрапезника. Все не в одиночку, как алкоголик какой. Подняв стакан, он перемигнулся с зеркальным Дрейком и чокнулся с ним стаканом. После смерти Лиды в нем что-то оборвалось. Он постоянно чувствовал это что-то внутри, и оно мешало спать, думать, дышать. Словно часть его самого отмерла и стала гнить. На работе как-то пошло все вкривь и вкось, и он там почти перестал общаться с коллегами. И водочка превратилась в желанного друга, который о лишнем не спросит, а о нежелательном промолчит. Когда они уже за полночь доканчивали бутылку, Дрейк в зеркале предложил Дрейку перед зеркалом спуститься на кремнистый путь Гвадалахары. Иди сюда, сказал он. Дрейк встал и подошел к зеркалу. И впрямь, далеко внизу мерцали камни под луной, а горное эхо отражало топот копыт одинокого путника. Казалось, дорога пела песню. Ведь что такое дорога? Это и есть одетая в камень и песок песня. Всадник в плаще, как в черных крыльях, летел на фоне черно-синего неба к огромной серебряной с золотым отливом луне. Небо казалось черным, но на фоне более черных гор оно синело каким-то красноватым отливом. Дорога же мерцала, как глаза дьявола. Может быть оттого, что вела к городской площади, где у статуи на плитах кусками угля чернели пятна крови, а в фонтане застыли синие водные струи. А сбоку гром белых гитар рвал в клочья черную тишину Севильи. Разорвал, и тишина вспыхнула ослепительным солнечным светом. Небо синело до рези в глазах. На подоконнике, перед открытым в сад окном, стояла ваза с увядшей розой, а под окном кареглазый ослик отгонял хвостом слепней.
Тихий голос: «Ты вернешься?» – прошелестел, унесся в поле и вернулся оттуда едва слышным вздохом:
– Ты вернешься!..
«Вернусь ли я, – думал Дрейк, – куда?..» Под мшистой пылью было стекло, с пятнами и в разводах, и в нем, как в темной воде половодья, было не разглядеть ни всадника на коне, ни крылатого его плаща, ни прошлой, ни будущей жизни.
– Послушай лучше меня, – сказал Дрейк. – Послушай о том, как я вернулся:
«Мне позарез надо было попасть в Испанию, хотя это было смертельно опасно. На любой испанской дороге, на каждом шагу я мог встретить «слуг господних», а уж они-то не выпустят меня из своих дьявольских рук. На мне была одежда испанского кавальеро, господина средней руки, испанским языком я владел как родным, и разве что не вполне испанские черты лица могли привлечь к моей особе чье-то особое внимание. Расчет мой был, как всегда, на провидение, другую сторону риска. Без риска не бывает успеха.
Из Португалии я морем достиг Испании и высадился в Кадисе. Идти по Гвадалквивиру в Севилью было безрассудно, в порту Севильи меня могли узнать многие из тех, с кем довелось столкнуться на жизненном пути, а потом счастливо разойтись. В виду гавани у меня сжалось сердце от нехорошего предчувствия, но суета на берегу отвлекла меня. Там, во дворе первой подвернувшейся таверны, я расположился в тени старого бука и подкрепился горячей ольей, в которой было больше гороха, чем мяса, и теплым пирогом с овечьим сыром. В странствиях мне всегда не хватало, пожалуй, двух вещей: горячей пищи да зеленой травы. Чтоб не искушать судьбу, я расплачивался медными реалами.
Однако и в Кадисе было небезопасно. Побережье усыпано не только торговцами, солдатами и матросами, женщинами и проходимцами всех мастей, но еще и стражниками Святого братства, а также конной береговой охраной. Я поспешил покинуть это злачное место. Когда я проходил мимо жердей, на которых просушивалась рыба, я невольно остановился, привлеченный ее запахом и видом. Рядом два мальчишки увлеченно швыряли кто дальше железный прут. Один из них тут же подскочил ко мне и уговорил купить две прозрачные от жира рыбины.
В условленном месте, в лесистом ущелье в семи милях от порта, я встретился с Изабеллой и ее немногочисленной свитой, и мы отправились на север в Севилью, в сторону пропасти Кобры, где, по слухам, в земле располагается вход в ад. Впрочем, пересекая границу Испании в любом ее месте, ты уже оказываешься в аду.
На Изабелле был пыльник и дорожные очки, защищавшие ее чудные глаза от пыли и солнечных лучей. Нам то и дело попадались навстречу повозки с быками и мулы, навьюченные солью с соляных копей.
Сделав небольшой крюк, мы добрались до Севильи в самое пекло. От ослепительно яркого солнца все казалось белым. Даже тени. Никого не было на дороге.
Родители Изабеллы приняли меня в эстрадо. Они вели себя церемонно, но в то же время и чрезвычайно радушно. Усадив меня на возвышении, устланном коврами и подушками, они весь вечер вели со мной приятную беседу, не касаясь, однако, темы, которая была в их сердцах. В их словах и взглядах нет-нет да проскальзывала искренняя благодарность за то, что я спас их дочь. Их чрезвычайно интересовали быт и нравы индейцев южных земель, флора и фауна Вест-Индии, тем не менее, они с вниманием отнеслись к моему сообщению о том, что в ближайшие месяцы в Европе поползет вверх цена на имбирь и кофе, а в Азии на порох и пушки. Хотя, чтобы ненароком не выдать государственную тайну, я тут слегка лукавил. Из индейских же историй, как ни странно, более всего их тронул мой рассказ о неприхотливости аборигенов и их нечувствительности к холоду. Их привел в содрогание мой рассказ о том, как индейцы чуть ли не с первого дня рождения смазывают тело ребенка жиром, смешанным с песком, забивая, таким образом, поры и перекрывая всякий обмен теплом с окружающим воздухом. Со временем кожа становится совершенно нечувствительной к воздействию холода и ветра, и индейцу становится все нипочем, как тюленю.
Я гостил у них две недели. Мне очень нравилось сидеть с Изабеллой в патио в зелени винограда. А со второго дня я начал по нескольку часов в день позировать известному художнику-портретисту. Отец Изабеллы обмолвился, что подарит мне портрет, как только он будет готов. Художник в небывало короткий срок справился со своей задачей. Через два сеанса он должен был показать мне свою работу, но я, к сожалению, вынужден был спешно покинуть их гостеприимный дом. Кто-то донес, что у де Сильва скрывается не испанец, и это могло роковым образом отразиться на судьбе графа и его семьи.
Я простился с Изабеллой легко, как бы на короткое время, хотя понятно было, что прощаемся мы с нею навсегда. Я сел на коня. Она несколько минут удерживала его за уздцы, потом с улыбкой помахала мне рукой, резко отвернулась и, не оглядываясь, зашла в дом.
Покидал Севилью я ночью. Луна висела прямо над головой и высвечивала камни на дороге. Из-за поворота вывернули несколько всадников и карета. Было поздно искать укрытие и я, не меняя рысь, ехал им навстречу. Карета остановилась, из нее вышел, судя по голосу, молодой мужчина. Мы поприветствовали друг друга, и он поинтересовался, не попадался ли мне по пути какой-нибудь иностранец.
– Нет, не попадался никто, – ответил я. – А что, в порту их больше нет?
Мужчина рассмеялся.
– Те, что в порту, мне не нужны. Как там Алькасар – стоит?
– Стоит! – сказал я.
Мы пожелали друг другу удачной дороги и разъехались в разные стороны.
Нехорошее предчувствие, что теснило мне грудь на подходе к берегам Испании, на этот раз, к счастью, обмануло меня. Я без помех сел на корабль, может, еще потому, что на берегу все как сошли с ума и танцевали до упаду свои южно-испанские танцы. Мое сердце всю неделю стучало в груди в ритме фламенко.
И холодные северные валы шли один за другим, шли на юг, поднимая и опуская корабль, и где-то далеко на юге, где от зноя треснула скала, и обнажился вход в ад, накрывали проклятую землю, на которой я навсегда оставил свое счастье».
– Кому мне это рассказать? – спросил Федор у себя в зеркале и, понятно, не дождался ответа.
Глава 18. Гетман Мазепа
Начальник речного пароходства Мазепа был самым крупным мужчиной порта, включая грузчиков, прозвавших его «гетманом». А еще – самым крупным докладчиком из всех, кого знавала трибуна Дома культуры пароходства. Любую свою мысль Мазепа предварял словами: «Я вот тут много думал…» Удивительно, но в годы авторитаризма у Мазепы был сладкий голос и сладкие манеры. С ними он вмешивался в любой разговор и в любую судьбу, как сахар в тесто. Это был самый деятельный начальник, когда-либо бывший на этом посту.
«Гетманом» Мазепу звали не только за фамилию. Звали так еще за пять волосков, намазанных на лысину, и за широкие штаны, висевшие на нем бесформенным кулем.
– Как в штаны наложил, – любовно говорила ему жена, дородная Дарья Семеновна, подтягивая по утрам гетманские шаровары ближе к подбородку. Мазепа ей не сопротивлялся, так как бесполезно было.
В декабре семьдесят девятого года в Москве спохватились и дали запоздалую команду: срочно внедрить в следующем году в Нежинском речном пароходстве комплексную систему управления качеством продукции (КС УКП НеРеПа). Под «продукцией» разумелось все, что только могло прийти в голову. В пароходстве систему так и называли: «КСУКА-ПЭ не репа, так …» Далее следовало неприличное слово.
Ответственным за разработку и внедрение КСУКИ-ПЭ в пароходстве была назначена бывшая работница областного центра стандартизации «мадам» Сидорова. Мазепа увидел Нину Петровну ранней весной на одном из совещаний (она была в оранжевой кофточке) и пригласил ее на работу.
В октябре восьмидесятого Дрейку сказали, что на второе место в пароходстве вышла Н.П. Сидорова.
По молодости, руководители предприятий, не говоря уж о министрах или начальниках главков, казались Дрейку богами. По мере его взросления, они из богов нисходили в ранг полубогов, героев, воинов, заурядных работяг, пока не превратились, в конце концов, в зловредных мальчиков для битья, падких до любого лакомства и больших пакостников. И чем были выше ножки у стула, тем пуще хотелось малышам сладенького. Мазепа не был исключением, но по большому счету он Федору был безразличен, так как ничем особо не навредил ему. Вот только партсобрания по его устному приказу секретарь парткома назначал на восемнадцать тридцать, чтобы трудящиеся после напряженного трудового дня успели покурить и выпить по чашечке чаю.
На партсобрании, уже по темному, обсуждали проект очередного «Руководства по качеству». Мазепа ознакомился с документом, побагровел:
– Эт-то что такое? Я спрашиваю вас, Илья Данилыч, что это такое?
Машинистка напечатала вместо «Руководство» – «Куроводство», а «Вводную часть» обозвала «Водной». Секретарь парткома Илья Данилыч стал хвататься за листочки, лежащие перед ним.
– Сами-то читали? «Водная» – ладно, но «Куроводство»? Нужное порвать! Ненужное перепечатать! – красуясь собой, скомандовал «гетман». Не иначе это про него заметил Монтень, что он отправляет свою должность, даже сидя на стульчаке.
– Нина Петровна, берите-ка все в свои руки! А то тут у нас одна вода. С курями.
Через неделю ввели новую строчку и Нину Петровну провели по приказу начальником отдела стандартизации и управления качеством. Нина Петровна начала с того, что сама наклепала с полсотни стандартов, благо в центре стандартизации их хватило бы на всю страну.
Дрейку совершенно случайно попал в руки один такой стандарт, регламентирующий работу капитана. Стандарт был просто безумный. Дрейк не знал, плакать ему или смеяться. Документ, например, вменял в обязанность капитану судна расписываться в журнале за каждый подаваемый на реке гудок. Согласно предлагаемой классификации. А целый раздел был посвящен (он так и назывался) «режиму труда и отдыха». Пленительная фраза, вобравшая в себя марксистскую диалектику и филологический бред из сочетания не сочетаемых слов. «По одним только словосочетаниям, особенностям их возникновения и исчезновения, не привлекая археологию и архивы, историки могли бы издать уникальный труд по всемирной истории. Жаль, не тем они заняты», – решил Дрейк..
Он не пожалел времени и зашел к «мадам» на прием.
– Нина Петровна, согласитесь, некоторые разделы стандарта излишни, – пробовал убедить ее Дрейк. – Ну что это? Гудок – какой гудок? Гудки – они разные…
– Дерейкин! Вы никогда не занимались стандартизацией! Занимайтесь своим делом и не мешайте мне заниматься моим!
– Но это же галиматья!
– Это процедуры! – назидательно произнесла «мадам».
– Водные?
– Все. Довольно! Стандарт уже всеми согласован и подписан. Егор Дмитриевич завтра утвердит, и будете расписывать все гудки! Как миленький!
Дрейк покинул кабинет, бросив в дверях:
– За пердеж не расписываюсь!
– Слушай, кто это такой, твой Дерейкин? Рожа страшная, пиратская! – в тот же день пристала Нина Петровна к Мазепе. – Груб, неотесан! Прямо животное! Как ты держишь его?
Мазепа пробовал отшутиться, куда там!
– Или я, или «пират»! – поставила она вопрос ребром. – Чтоб завтра же!
– Да погоди ты! Кто ж так сразу решает дела?
Под Новый год собрались в Доме культуры пароходства. Выступали приглашенные артисты. Пели, танцевали, декламировали, показывали фокусы. Известный циркач на глазах публики съел багор и не побагровел.
– Лежат холодные туманы, горят багровые костры. Душа морозная Светланы в мечтах таинственной игры, – читал звучным голосом артист драмтеатра Кукундеев.
– Жуковский! «Светлана»! – прокомментировала громким шепотом первому ряду «мадам».
Дрейк, сидящий позади ее во втором ряду, поправил:
– Какая к черту «Светлана»! Это Блок! «Ночь на Новый год»!
«Мадам» презрительно фыркнула.
Когда Кукундеев в последний раз закатил глаза, и затихло перед многоточиями последнее слово Блока, Дрейк встал и на весь зал спросил у актера:
– Прошу разрешить наш спор. Нина Петровна Сидорова уверяет, что это «Светлана» Жуковского, а я говорю, что это Блок!
– Я сожалею, мадам, – Кукундеев, не ведая того, назвал Сидорову ее прозвищем, – я сожалею, но это все-таки Блок. Вы правы, сударь. «Ночь на Новый год».
Он одобрительно чисто символически похлопал Дрейку, как знатоку русской поэзии. Зал, в пику Сидоровой, дружно и уже натурально громко поддержал Дрейка. Дрейк с Кукундеевым указывали друг на друга, зрители аплодировали, а Сидорова покинула зал. Впрочем, вскоре вернулась с припудренным личиком.
Как Новый год встретишь, так и проведешь его, говорят мудрые люди. Только не все идет их молитвами.
Еще одно столкновение с «мадам» у Дрейка произошло в приемной Мазепы в конце января. Капитан ждал, когда из кабинета выйдет диспетчер, чтобы согласовать вопросы партхозактива, выносимые на конференцию. Дрейк, как секретарь парторганизации управления пароходства, замещал попавшего в больницу секретаря парткома, поскольку не было и командированного на учебу в Москву зама по оргвопросам. Мазепа пригласил его на десять тридцать, Дрейк пришел за пять минут до назначенного. Надо было отдать Мазепе должное: он был пунктуален во всем. В кабинете был диспетчер.
– Федор Иванович, а почему вы занимаетесь этими вопросами? – поинтересовалась Зина, хотя прекрасно знала диспозицию пароходства на каждый день.
– Выбит партком и закрыт. Вот повесили на меня подготовку. Думал отдохнуть недельку.
Тут зашла Нина Петровна и, ни слова не говоря, прямиком к двери кабинета, и уже взялась за ручку.
– Товарищ Сидорова, здесь очередь! – окликнул ее Дрейк.
«Мадам», не отпуская ручку, повернула к нему свое белое лицо и снисходительно ухмыльнулась. А потом, вскинув голову, зашла в кабинет. В проеме дверей только дернулся обтянутый брюками зад. Дрейк посмотрел на секретаршу. Та вздохнула.
– Зиночка, подскажите Егору Дмитричу, пусть намекнет… «мадам», что тут не институт стандартизации, а производство.
– Я уже говорила ему, – сказала она, и Дрейк услышал в ее тоне больше, чем она произнесла. Н-да, похоже, настают в пароходстве новые времена.
Вышел диспетчер. Дрейк встал было, да вспомнил, что в кабинете находится Сидорова, снова сел. Минут двадцать прошли в ожидании. Зина перебирала корреспонденцию, изредка поглядывая на Дрейка, изучающего рисунок линолеума. Не разговаривалось. Прошло двадцать пять минут. Капитан встал. Хватит! – решил он.
– Это ч-черт знает что! – вырвалось у него, и в этот момент открылась дверь. Первой вышла грудью вперед и вверх улыбающаяся «мадам», за ней, чуть нагнувшись к ней, Мазепа.
– Егор Дмитриевич! – произнес резко Дрейк. – Вы мне назначили на десять тридцать. А уже без пяти одиннадцать. Я полагал, что партхозактив важнее вопросов стандартизации?
– Дерейкин! Вас не спрашивают! – сказала Сидорова.
– А вы, Сидорова, не лезьте в разговор мужчин! – рявкнул Дрейк.
Зиночка заметалась за столом. Мазепа стал наливаться кровью. Сидорова улыбалась, кусая губы.
– Так как, Егор Дмитриевич, партхозактив будем проводить? Может, поручим – ей?
– Заходите! – отрезал начальник, пропуская капитана в кабинет. – Зина, никого не впускать!
В феврале «Вечерка» напечатала разгромную статью о безобразиях, вскрытых комиссией горкома в одной из парторганизаций пароходства, где секретарем был товарищ Дерейкин Ф.И. На парткоме пароходства, естественно, этот факт обсудили и сделали оргвыводы. Потом начались наезды на Дрейка по хозчасти, отчетности, коллективу, в котором он был парторгом, а в марте стали разбирать и личные качества самого капитана.
Дрейк разругался вдрызг с первым секретарем парткома, вышедшим с больничного, и не сказавшим ничего вразумительного о причинах появления той статьи, пробовал несколько раз попасть на прием к Мазепе, но тот вдруг стал недосягаемым, как фюрер. Секретарь Зиночка позеленела от вранья. Ей безотчетно нравился Дрейк. Хорошо представляя всю подоплеку происходящего, Зиночка не знала, чем помочь Федору Ивановичу. Ведь выживут до выхода на пенсию, в лес не ходи, выживут!
Короче, за четыре месяца до выхода на пенсию Дрейк сам понял это, плюнул на все и без предварительного уведомления подался в бункер к Мазепе. Зиночка щебетала по телефону и проворонила Дрейка. Она пискнула, но за Дрейком уже закрылась дверь.
В кабинете никого не было. Дверь в «сераль» была закрыта. «Сералем» назывался небольшой уютный кабинет для гостей, позади основного кабинета. С диваном, креслами, торшерами, телевизором и холодильником. В «горке» сверкал хрусталь, и тускло отсвечивало серебро.
– Товарищ начальник! – громко позвал Дрейк. – Егор Дмитрич!
В «серале» кто-то был.
Была не была, решил Дрейк и постучал в дверь «сераля». Потом открыл ее. На диване сидел с безумными глазами красный Мазепа. Волосы свесились с его лысины, а «мадам», накрытая полотенчиком, лупала на Дрейка глазами. Вся ее лягушачья шкурка лежала и висела на стульчике.
– О, у вас тут, как в бане! – сказал Дрейк.
– Выйдите во-он! – побагровел «гетман».
– Успею. А то к вам не попадешь. Занято все время. Как в общем вагоне. К Гитлеру было в бункер проще попасть.
– Егор Митрич! Как вы терпите это! – ужаснулась «мадам».
– Что, мадам, – спросил Дрейк, – озябли? Грудку прикройте.
– Да как! Да как ты сме…
– Заткнись, Мазепа, – сказал Дрейк. Ему Мазепа в этот момент даже понравился. – А то Зину сейчас кликну и кого-нибудь с крыльца. Для составления акта. Акт в горком, копию Дарье Семеновне. Нина Петровна, слышал, хочет меня уволить? Так вот, я решил не увольняться. На пенсию выйду из моего славного пароходства. Нравится мне в нем! А пока посижу дома, отдохну. От вас. Значит, так, Мазепа: наезды на меня прекратить, выговоры снять, объявить благодарность, с занесением, фото на Доску почета вернуть, получку приносить на дом, с почетом проводить на пенсию 25 июля. Можно заочно на торжественном собрании. Чтоб цветы были, грамота и запись в «Книге почета»! Сушите весла, мадам!
Дрейк кончиками пальцев брезгливо подцепил одежонку «мадам», прошел, закрыв дверь «сераля», через кабинет в приемную. Раскрыв дверь кабинета, помедлил мгновение и вновь вернулся в «сераль», оставив все двери открытыми настежь.
– Да! Жена-то ваша, Егор Кузьмич, беспокоится за вас! – воскликнул он и вышел в приемную: – Зиночка! Там Дарья Семеновна спрашивала Егора Кузьмича, ой, простите, Егора Дмитрича, так он отдыхает в «серале»! Чайку организуйте ему! Две чашечки!
– Ты мне ответишь за это! – донесся из «сераля» крик начальника пароходства. – Это дело чести!
– Честь неприлична глупому, – сказал Дрейк, бросил на пол одежду Сидоровой и демонстративно вытер рядом с ней ноги. Наклонился к секретарше и, пожав ей руку, тихо сказал:
– Если б вы только знали, Зиночка, какой кайф в шантаже!
Глава 19. Лучшая подружка
В тот прелестный и жаркий июнь после небывалого половодья открылся как никогда рано пляжный сезон. Синоптики, рассчитывая на квартальную премию, грозили страшной засухой, и народ спешил понежиться под горячими лучами солнца, пока они не превратились в раскаленные клинки. Публика разоблачилась от сковывающих ее одежд и житейских проблем, выкатила на солнце свою рыхлую урбанистическую массу. Она ловила золотые лучи всей площадью белой до синевы кожи, заманивая их даже в прикрытые тканью укромные места. Лучи играли там, как котята, доводя граждан до экстаза. Люди дурели, пили квас и пропадали в кустах. Играли кто в поддавки, кто в дурака. Нравились, однако, воздушные процедуры всем.
Но вскоре наступила и обещанная жара. Земля раскалилась, растрескалась, гудела от напряжения, как вселенская ЛЭП. Воздух покрылся окисной пленкой зноя. Почернели руки, лица и тени.
Федор Иванович устроился на пляж разнорабочим. На весь сезон. Он еще в мае укатил в Волгоград, поручив соседу Рыбкину взимание по доверенности и переправку в Волгоград «мазепиной» зарплаты. За хлопоты Рыбкину шли комиссионные на «два пузыря».
В Волгограде он не был уже сто лет. Старый домишко Лидиных родителей лежал на боку, ну да им с Машенькой места хватит! Он подбил, где надо, подкрасил, выкинул ненужный хлам. Соседские дома развалились, и некому было давать отчет, кто он такой и откуда. Были бы живы, может, и вспомнили маленькую востроносую девочку Лиду. Так вот, он был ей верным и любящим мужем. Впрочем, кому он был нужен в этом заброшенном углу! Благо, до пристани было не так далеко, где-то часа полтора ходу (с учетом Машиных ножек). Привыкшему ходить это пустяк. Разве что привыкшему к пустякам – много. Спать, правда, приходилось в обрез, так как на остров надо было приехать на первом катере, а уехать, понятно, на последнем. Дел было невпроворот, но на что, спрашивается, долгий день и чем его занимать, как не работой? Не жариться же под солнцем, подобно прочим бездельникам? Можно было, не спеша, сделать все на два-три раза. Привыкшему работать и это пустяк.
На берегу было много погибшей рыбы и деревьев. Громадная белуга напоминала потерпевший кораблекрушение парусник, а громадные, как правило, раздвоенные стволы выброшенных на берег деревьев напоминали женские ноги. Что-то бесстыдное и одновременно очень естественное было в раскинувшихся стволах: там, где они сходились, в расщелине, покрытой бурым мхом, казалось, зарождалась сама жизнь. В эти дни, похоже, вся природа порождала природу: рыбы метали икру и после этого выбрасывались на берег; тополя и вербы метали тысячи тонких и гибких, словно созданных для соития, прутиков и тут же с треском ломались и глухо бились о землю, уносились водой и предавались земле, топору и огню; солнце сжигало землю, испаряло воду, и сгорало само. По берегу бродили коренастые и тяжелые, как цыгане, вороны, прыгали и летали с места на место прожорливые тонконогие чайки. В этот год им много было еды на берегу, и они все стали толстые до безобразия, даже с точки зрения людей.
Первое время внучке было непросто так резко сменить привычный образ своей детской жизни. Маша терпеливо боролась с недосыпом и отсыпалась потом на острове. Первые несколько дней ей было непривычно целый день находиться на воздухе, без своих нежинских подружек, с едой всухомятку, но через неделю она освоилась с новым местом и новым режимом и уже не представляла себе иной жизни.
– Неплохо было бы, деда, – сказала как-то она, – вообще перебраться на пляж и жить тут, а то ездить туда-обратно дорого. Да и времени столько терять!
– Не обнищаем, – засмеялся дед.
Конечно, было смешно, проезд-то ему был бесплатный, ну а с внучки кто билет спросит? «Времени столько терять!»
Маша часто смотрелась в зеркальце, потом подставляла его деду и спрашивала:
– Вот, глянь, правда же, мы похожи друг на друга?
– Правда, – соглашался дед. – Я похож на тебя. А почему ты спрашиваешь?
– Да бабушка все говорила, что я на нее похожа. А я больше на тебя обликом лица получилась!
Дед мрачнел и уходил куда-то по делам.
Гладкий песок еще не испоганенного людьми пляжа будоражил Машину душу своей чистотой, гладкостью, утренней прохладой и приятным журчанием под ногой. Она в упоении носилась по озеркам, лужам и протокам, гоняя стремительные стайки мальков. Те извивались в воде, как тугие серые знамена. Притомившись, она подзывала к себе ворон и чаек, протягивая им кусок хлеба или печенье. Вороны недоверчиво, как-то сбоку, глядели на нее и так же боком подходили совсем близко, а пугливые чайки ждали, когда она сама направится к ним, но близко не подпускали, взлетали с криком, тут же опускались неподалеку и с интересом поглядывали на загорелую девочку-хохотушку. Тогда она протягивала им хлеб, и они, перемогая свой вековой страх перед человеком, подходили и брали еду из рук. Одна ворона даже позволяла легонько гладить ее, и девочка назвала ее Марфушей. У нее был интересный хохолок на голове, светлый, вроде как, и не вороний вовсе.
Марфуша то ли отбилась от стаи, то ли просто тянулась к человеку. Несколько дней назад на острове собралась громадная стая ворон. Они все разом орали, заглушая все звуки на свете. Так орут они обычно тихим морозным утром в последние дни зимы. Каждая ворона орала «да», а вместе получалось «нет». Совсем как у людей. Орали до тех пор, пока не гаркнул их барон: «Кончай базар!» Все вдруг заткнулись, помолчали, подумали, почистили клювы о песок и палки, потом, вновь заорав, разом взлетели и подались в другой конец острова. На несколько секунд показалось, что началось солнечное затмение. Марфуша и еще несколько ворон остались и кричали вслед стае что-то вроде «Придурки! Придурки!» или чуть мягче «Дуры! Дуры!»
Марфуша всеми днями кружила около Маши, приветствуя каждый шаг девочки. Когда девочка днем спала в тени краснотала, ворона тоже кемарила где-то в тени, но стоило Маше проснуться, ворона была тут как тут, с криком летала над ней и звала девочку к реке или, наоборот, вглубь острова. А может, и вверх с собой, только вот у Маши пока это не получалось. Маше стало казаться, что она начинает понимать не только поведение птицы, но и ее язык. Когда вороне хотелось просто полетать над бегущей по песку девочкой, она кричала «Кар-кар!», а когда ей было жарко, и она не прочь была спрятаться в тени, она переходила на утиный язык: «Кря-кря!» Когда же, по мнению Марфуши, девочке угрожала опасность, она раскатисто кричала: «Кр-р! Кр-р!» Если Маша куда-то пряталась (специально или невзначай), ворона сходила с ума, металась над тем местом, где по ее разумению должна была находиться девочка и отчаянно звала: «А! А! А!» Да и ворона, что называется, с лету поняла Машин язык. Стоило Маше сказать: «Марфуша, вон там собака забрела на пляж», и ворона мчалась навстречу собаке и ругала ту, на чем свет стоит. Федор Иванович думать не думал, что вороны способны нянчиться с детьми. Такую помощницу бог послал!
Как-то раз ворона позвала Машу за собой. Девочка побежала следом. Марфуша привела ее к громадной вербе, уселась на ветку и беспокойно раскаркалась. Девочка глядела на нее. Ворона свесилась и, указывая куда-то вниз, кричала: «Там! Там!» Под деревом, в стороне, Маша увидела дохлую птицу. Это была ворона. Птицу, должно быть, кто-то убил камнем, у нее была разбита голова. Девочка подошла к ней и поглядела на Марфушу. Ворона слетела с ветки, на лету коснулась грудью трупа своего сородича и молча улетела. В этот день Маша ее не видела.
На другой день Марфуша спала рядом с Машей. Ворона сидела возле девочки, ткнув голову, как гусь, под крыло. У нее это не получалось, и было забавно смотреть, как она старается засунуть голову себе под мышку.
Федор Иванович выбрал место тихое, хоть и далеко от причала, и самое чистое. Приходилось идти, погружаясь по щиколотки в песок, не меньше четверти часа.
Вроде как вдоль реки, но сушь кругом необычайная! Ни травы, ни деревьев. Песок один. Песок, песок, песок… Еще так трудно было идти, ноги увязали по щиколотки. И в то же время слышу, вода журчит, бежит… И все мимо меня!
И так получилось, что это же место приглянулось еще пяти-шести отдыхающим, и уже к середине июня все знали друг друга не только по именам, но и по фамилиям, и своим кружком играли в волейбол, перекидывались тарелкой, бултыхались гурьбой в воде. Там было обычно два-три юноши и столько же девушек, две-три устойчивые пары не самой худшей поры человеческого времени. Девчата были из педагогического, а ребята из медицинского.
– Педики энд медики! Медагоги энд педагоги! Вставайте на ноги! Айда купаться! – орал вдруг кто-нибудь из них, и все шестеро летели в упругую воду.
Вода от неожиданности взрывалась, и до неба, обдавая летящих чаек, взлетали вопли, брызги и свет.
– Подружка? – как-то спросил самый смешливый из компании у Маши, указывая на ворону.
– Лучшая! – ответила та и добавила: – Ее звать Марфуша.
Студенты стали называть Марфушу по имени и, протягивая печенье, манить, как курицу: «Цып-цып-цып!» Ворона игнорировала все их призывы и брезговала угощением. Только строго и загадочно глядела на всех.
– Гордая! – смеялись ребята и бросали ей угощение. Подумав с минуту, Марфуша ковыляла к печенью.
Беззаботный отдых не предполагает тягостных раздумий, поэтому все шло как нельзя лучше. Федор Иванович особо не уставал от своих забот, они сваливались разве что в выходные дни, когда народу прибывало в пять-десять раз больше. А среди недели это были одни и те же отдыхающие да еще залетные гости по командировочной или по актерской части. Раза два в неделю высаживались на остров пассажиры или туристы с проходящего теплохода. На отдыхающих по путевкам была какая-то своя тайна и круглая печать, которая означала «Строго конфиденциально». В свой круг отдыхающие с теплохода, естественно, никого не допускали и довольствовались малым, но своим.
Вот и на этот раз высадились бездельники с трехпалубного теплохода. Как нарочно, студентов в тот день не было. На их месте и расположилась разношерстая компания. Марфуша восприняла незваных гостей как потенциальную опасность и просигналила Маше: «Кр-р! Кр-р!» Девочка успокоила ее. Гости, естественно, тоже обратили внимание на Марфушу и, понятно, пытались приманить ее своими подачками. Ворона не шла, и они бросили эту затею.
Когда через пару часов купания, совмещенного с возлиянием, все направились к теплоходу, несколько человек задержались, остановившись в сторонке. Они глядели на ворону, и, казалось, спорили о чем-то. Поспорив, ударили по рукам. Слышно было, как они крикнули своим: «Сейчас! Минутку!»
Марфуша подковыляла к кучке оставленных объедков и стала рыться в них. Вдруг она вскрикнула, дернулась, взлетела на метр и тут же рухнула на землю, пронзительно вскрикнула, безуспешно пытаясь взлететь, и, издав жалобный человеческий стон, замолкла.
В группе зашумели, заорали, засмеялись, кто-то захлопал в ладоши, а одна девица кинулась целовать парня в синих шортах. Ноги у парня были белые и толстые. Маша подбежала к вороне. У той уже закатывались глаза. Из клюва торчала толстая леска. Марфуша проглотила что-то, наживленное на рыболовный крючок. Конец лески был закопан в землю и не позволил взлететь.
Девочка стала биться в истерике. Отдыхающие с теплохода умолкли, лишь парень в синих шортах хлопал себя по ляжкам, довольно смеялся и покрикивал:
– Я говорил! Я говорил! Гони, Кузя, ящик пива!
Дрейк почувствовал, как у него отнимаются ноги. Он, хромая, подошел к парню и «хуком» усадил его на песок. Хотел пнуть, но вместо этого плюнул на него и, страшно выругавшись, вернулся к Маше.
У девочки был остановившийся взгляд. Она не плакала больше, молчала, смотрела на неподвижную ворону. С трудом разогнувшись, Дрейк снова подошел к туристам и, глядя в песок, тихо произнес:
– Уматывайте! А то всех убью!
Те стали пятиться и быстро ретировались. Бесчувственного парня утащили под руки.
Марфушу похоронили под тем деревом, куда она водила Машу посмотреть на убитую людьми ворону. Дед выкопал ямку, Маша положила Марфушу в свою панамку, поцеловала ее и опустила в ямку.
– Спи спокойно, Марфуша, – сказала она. – Я тебя никогда не забуду. Никогда!
Дрейк засыпал ямку и пошел выпить с рыбачившим на острове приятелем. Машу взял с собой. Она послушно поплелась за ним, как совсем еще недавно ходила и летала за Машей Марфуша. У деда не было сил вести девочку за руку. С большим трудом он преодолел песчаную пустыню острова и там, вдали от людей, хмуро чокнувшись с приятелем, выпил полный стакан теплой водки.
Глава 20. Сколько бабок надо на девок
– Федя! Федор! Дерейкин! Оглох, что ли?
Дрейк оглянулся. За крайним столиком с кружкой пива сидел лысый толстяк в речфлотовской форме. Пиво было под цвет его глаз.
– Гришка? Сто лет, сто зим! Ну, ты и раздался! Тоже за сто, наверное?
– За сто, – благодушно согласился толстяк. – Даже после бани, тэ сазать.
– В речфлоте?
– А то где же. Забыл? Я же водный после войны кончил. За эти годы поумнел и сам не заметил как. Умнеешь как-то незаметно, тэ сазать.
«Незаметно, – подумал Федор. – Вообще как-то незаметно от лет, когда о жизни знаешь очень мало, перескакиваешь к годам, когда о ней не знаешь ничего».
– Ты-то на пенсии? – поинтересовался Гришка.
Какой Гришка? Сейчас уже Григорий. Как же его по отчеству? – не мог вспомнить Дрейк.
– Сам не пойму. До пенсии еще три недели, а на пенсии уже три месяца.
– Я что-то тоже не врублюсь. Ну да ладно! А я тружусь. Не отпускает начальство, понимаешь, полезен еще, тэ сазать.
– Полезное свойство быть полезным…
– А чего тебя не видно совсем? Ты не в Волгограде, что ли, живешь?
– Да где только не мыкался, – сказал Дрейк.
– Значит, пока не вышел… Права и все такое еще действуют? Погоди, мы что-нибудь придумаем. Ты же капитан? Корочки целые? Здесь?
– Целые-то целые, и где им еще быть, раз я здесь. Боюсь, по здоровью не пройду.
– Здоровье – не твоя забота.
Дрейк усмехнулся:
– Ну, вообще-то да, не моя.
– Вот-вот. На сто не обещаю, но на девяносто пять попробую подсобить тебе. Здоровье! Шутишь? Ты еще подкову, небось, гнешь? Вон кулачища! Ты где сейчас?
Дрейку почему-то не хотелось открываться перед Григорием Расходовым. Тот был типичным середнячком, которые Дрейка всегда раздражали. Если из всех людей вычленить то типичное, что есть в каждом, и слепить из этого одного человека, получится типичный проходимец. Расходов был именно таким чуть ли не от рождения. Оттого, наверное, у него сейчас такой самодовольный вид. Расходов еще в юности собирал, как пылесос, любую информацию о всех своих знакомых и любил, при случае, пустить пыль в глаза. И Дрейк уклончиво ответил, что в Волгограде остановился у знакомых. А вообще жить ему, по большому счету, и негде, кроме как в Волгограде. И что он один, совсем один, как перст. О Маше не сказал ни слова. И о том, что у него тут домик, что он уже третий месяц живет тут и работает на пляже, тоже решил не говорить. «Странно, – почесал он себе затылок, – чего это я осторожничаю?»
– Ну, тогда тем более, раз тут и живешь. Завтра приходи в порт, на втором этаже направо мой кабинет. Табличку увидишь, не заблудишься. Сообразим тебе катерок. А то мы сразу двух капитанов лишились, понимаешь. Будешь барыг с бабьем на пляж катать.
– Перекатал я их! – сказал Дрейк. Он в этот момент необычайно ярко вспомнил, как искал отдел кадров в речпорту, вагончик, ворону, вылетевшую в дверь. Уж не Марфуша ли то была? Сколько воды утекло с той поры!
– Тем более, не привыкать! Зарплата нормальная. Как везде. Не работа, а один кайф!
– Работают лишь за малые деньги. За большие можно и не работать.
Расходова эта реплика чрезвычайно развеселила. Он даже записал ее себе на календарик. Чтоб потом при случае «тэ сазать».
И правда, с трудоустройством у Дрейка никаких проблем не возникло. Не понадобилось никому от него и волгоградской прописки. Купальный сезон был в разгаре, и Дрейк привычно катал горожан с восьми утра до десяти вечера. Больше нравилось ему работать с утра, так как и сам он был посвежее, и граждане не такие перегревшиеся и пьяные, да и жары особой не чувствовалось. Машу пришлось на время определить к давним Лидиным знакомым, жившим в центре города. Федор дал им пятьдесят рублей, на том и поладили. Маша восприняла городскую жизнь спокойнее, чем ожидал дед. У нее появились друзья, и она не скучала. Тем более, арбузы пошли, дыни, груши, виноград – поскучай тут за ними!
Несколько дней Дрейк блаженствовал в своей рубке.
По воде кверху килем плыло много осетров. Попадались даже белуги, громадные, как опрокинутые лодки. Все тут приложили руку: и плотина, и браконьеры, и тяжелые металлы на дне реки.
Каждый раз, проплывая мимо надписи на бетонной стене «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева», Дрейк сжимал губы. Каждый раз он поминал тех, кто здесь выстоял и не выжил. Среди них числил и своего сына Василия. Раз насмерть, значит, здесь.
Как-то в конце смены подошли двое.
– Поехали, старик, в затон, – не терпящим возражения тоном сказал один из них. Видок у него был: ковбой, да и только! Из «Великолепной семерки», только «шестерка».
– Какой затон, внучики? Меня бабка дома ждет.
– Бабка у него! – хмыкнул ковбой. – Слышал, Шпон? Дурень! Мы тебе таких бабок отвалим, свою позабудешь. Тебе сколько бабок надо на девок?
– Вообще-то одной хватает.
– Короче, дед, поехали! Начальство в курсе, договоренность на самом высшем уровне. За сверхурочные получишь сполна.
– Чего вам надо, ребята?
– Чего нам надо – то наша забота. А твоя – делать то, что надо нам.
– Непривычно мне это.
– А ты привыкай!
– Вень, чего-то он дюже разговорчивый! – подал голос второй.
– Это ничего, он же не знает, Шпон, кто мы такие, – успокоил приятеля ковбой Веня. – Вдруг мы с тобой замыслили что-то незаконное! Ты только не думай, дед: документов и проездных билетов мы тебе предъявлять не будем. Поехали!
На причале в планы двух приятелей, похоже, были посвящены, и никто не поинтересовался, куда пошел катер. Даже странно как-то, подумал Дрейк. Такой учет трудовым минутам и график, как на аэродроме, а тут – на тебе!
Уже в сумерках пристали к берегу. Встретили несколько человек.
– Сиди у себя, дед, и не рыпайся. Скажем, когда ехать.
Закатили несколько бочек, занесли несколько ящиков. Приказали отчаливать. В город поехало человек семь-восемь. На причале сгрузили свое добро в грузовик.
– Это тебе, – сунули пачку кредиток. Деньги пахли сыростью.
Дрейк прикинул: многовато. Полпачки вернул.
– За сверхурочные беру. Остальное не мое.
– Тут все не наше! – хохотнул Веня. – Бери!
– Тем более.
– У-у! Да он принципиальный! Слышь, Шпон? Принципиальный, говорю. Идейный. Фронтовик, небось?
– Угу, фронтовик, – Дрейка стала забирать злость.
– Ладно, некогда нам тут с тобой лясы точить! Завтра в это же время. Как штык!
С утра Дрейк зашел к Расходову.
– Твоя затея? – спросил он.
Расходов тускло посмотрел на Дрейка.
– Ты о чем?
– Без меня, меня женил?
– Женил?
– Не прикидывайся. В браконьеры кто меня записал?
– Дверь прикрой. Чего ты дергаешься? Обидели, что ли?
– Я в твоих махинациях больше не участвую!
– Вот посмотри, – Расходов протянул Дрейку фотографию. На ней Дрейк брал деньги у Вениамина. Все четко видно, как в ковбойском фильме. – Сейчас у нас, как видишь, все общее, тэ сазать, даже башли.
– Как это они умудрились сфотать?
– Спецы, черта снимут. Они не такое умеют. Советую подумать. Пару минут. У меня больше времени нет, господин поверенный посол ждет! – неожиданно захохотал Расходов.
Дрейк, не попрощавшись, вышел.
Вечером было то же самое. А потом…
– Все, дед, три дня перекур. На работу можешь не выходить. Сам сказал. На той неделе выходи в первую смену, – распорядился ковбой. – Будет спецзадание. Ответственнейшее! В плавание пойдем, почти в загранку! Планы партии, е-мое!
– Планы партии – бабки народа! – пошутил Шпон.
Во вторник пристали к острову.
– Жди нас тут. Купайся, загорай! Чего девок не захватил? – ковбой был в хорошем настроении. – Погонял бы их, голеньких! Бабка не позволяет?
– Бабки.
– О, смышленый стал! Одна ходка осталась, адмирал. А там – покой!
– С расчетом?
– Все будет: и покой, и расчет. Говоришь, прописки нет? Мы тебе и прописку организуем. А, Шпон?
– Организуем, – успокоил тот.
– Отдохну, – сказал Дрейк.
– Отдохнешь, – согласился Веня. Салага, а уже загребной!
Ковбой, Шпон и еще трое вывели из кустов моторку, и пошли вниз по течению к другому берегу.
– Жди нас в начале десятого! Во всеоружии будь! При параде! Фронтовики, наденьте ордена! – загорланил Вениамин.
Да, не выпутаться, понял Дрейк. Паршивые дела! Прописки нет волгоградской. Откуда узнали? От Расходова. От кого же еще? Пожалуй, сегодня и пропишут в волгоградской земле. Или в воде. Да, скорее в воде. Пора рвать когти! Полундра, братва! На чем же переправиться? На катере – сразу увидят. Не уйти. Дрейк на всякий случай осмотрел кусты. Лодки, разумеется, не было. Поднялся на катер. Не на круге же, в самом деле, плыть! Ножки кверху, и ручками грести. Пожарный щит, стулья, скамейки… Несерьезно как-то. Надо вплавь. Лишь бы баржа не накрыла да нога не подвела. Раненую в мае сорок пятого ногу от нагрузок часто сводило судорогой. Дрейк на всякий случай помассировал ее, присел несколько раз. Его шатнуло, и он зацепился рукой за багор. Рукав рубашки порвался, а из пореза брызнула кровь. Этого только не хватало! Дрейк оторвал рукав и обмотал порез. Вдруг ему пришла в голову спасительная мысль. Устроим-ка этим недоноскам Агату Кристи!
Дрейк нашел в трюме мешок, насыпал в него песок и волоком оттащил мешок к воде, а потом по дну реки, пока вода не стала по шею. «Смоет след, – подумал он, – а может, и останется. Не помешает». Он вытряхнул на глубине из мешка песок, а в мешок положил камень и забросил его в воду выше во течению. Несколько раз прошелся босиком и обутый вдоль следа от мешка, а на пригорке покатался по песку, поползал на коленях, бросил палку и черенок от лопаты. Тут же окровавленный рукав рубашки. Подумал и оторвал от рубашки второй рукав, а от штанов пуговицу. И даже крякнул от удовольствия. Пожалуй, одного рукава хватит, окровавленного, решил он, подобрал и засунул второй рукав в карман. Затем снял с пожарного щита кирку и стал крушить на катере все, что попадалось под руку. Опомнился, когда катер стал похож на искореженную его судьбу. Отвечать теперь придется Расходову за испорченное госимущество, подумал он. И с этой мыслью нырнул в Волгу и поплыл к городу. Катеров и пароходов на пути, вроде, не было. Только далеко внизу ползла баржа. Успею, решил Дрейк.
Когда полпути было уже пройдено, появилась посудина. Она шла по течению бесшумно, как судьба. Дрейк плыл, экономя силы и не глядя по сторонам, и почувствовал ее буквально в последнюю минуту через давление воды. Вода словно предупредила его об опасности. Дрейк даже не разглядел толком, что это было: баржа, теплоход, катер? Он успел уйти вглубь, и яростно разводя руками и ногами, как лягушка, стал огибать посудину под ее днищем. Против течения идти было тяжело. У Дрейка уже не оставалось воздуха в легких, а проклятое брюхо все ползло и ползло, ползло и ползло… Наконец появился срез посудины, буруны, черная масса отваливала в сторону. Дрейк конвульсивно глотнул воду, но удержался и не глотнул второй и третий глоток – этого вполне бы хватило на вечный покой и расчет. И тут он с ужасом почувствовал, как ему ногу свела судорога, и он не может пошевелить ею. Была бы иголка, ткнул и снял бы спазм. Дрейк согнулся и попробовал укусить себя за икру. Не получилось. Кожа была скользкой, а нога твердой, как камень. Дрейк непроизвольно сделал еще глоток воды. Судорожно взмахнул руками. Но взял себя в эти же руки и попробовал укусить сведенную судорогой ногу еще раз. На этот раз ему удалось прокусить кожу, но боли он не почувствовал. Судорога растаяла в воде вместе с темной кровью. Дрейк не понял, как очутился на поверхности. Он лег на спину и глядел в небо. Ему было все равно: надвигается ли на него новая баржа, догоняет ли катер или лодка с недоносками, или, может, его несет к срезу Ниагарского водопада… Он понял вдруг, что все они не стоят даже одной беспокойной мысли, ибо не они главное в жизни. Главное в жизни это все-таки сама жизнь. Он отдохнул и, по-прежнему не глядя по сторонам, доплыл до берега. Выбрался на песок. Выжал рубашку, вынул из брюк рукав рубашки, завернул в него камень и бросил в воду. Выжал брюки. Потом позвонил из автомата в милицию и сказал, что видел, как на Безымянном острове убили человека. Мужчину. Недалеко от причала. Да-да… А потом затащили в воду и бросили. Я как раз на моторке мимо шел. Нет, меня не заметили. От острова? Далековато был. В бинокль смотрел. Кто? Сидоров Иван Петрович. Аппаратчик химзавода. Адрес? Советский Союз.
Через пару часов Дрейк собрал нехитрый свой скарб, зашел к Лидиным знакомым, поблагодарил их и забрал Машу. На центральном телеграфе ему выдали телеграмму от Рыбкина. Дрейка, в связи с уходом на пенсию, наградили орденом «Знак почета». У всякой почетной награды привкус подачки, подумал он.
Глава 21. Запах дешевого одеколона
«Эх, Лидка-Лидка… – бормотал Федор, ворочаясь на третьей полке вагона и вспоминая тот ранний час, когда Лидка нагрянула к нему в общагу, а он ее так обидел. – Что же ты тогда ушла? Дала бы мне по морде, я и успокоился бы. Не ушла бы тогда – может, не ушла бы и сейчас? Кто его знает, как сложилась бы наша жизнь? Может, и войны не было бы? Кто ж его знает, может, это я той обидой ее развязал?»
Дрейк сполз с полки, поправил на притулившейся в углу Машеньке платьишко, вышел в тамбур, закурил. Мимо грохотала степь. «И Кати не было бы, – продолжал размышлять Федор, – и всех моих дурацких судорог потом…»
В тот день он пошел в парикмахерскую. Заняв очередь, он взял со столика журнал «Советская женщина» и уселся на стул возле раскрытого окошка. Рассеянно перелистывая журнал и думая о чем-то своем, Федор почувствовал вдруг, как у него сильно забилось сердце и всего охватило волнение. Ничего не понимая, он приподнял голову и осмотрелся.
Несколько человек сидели на стульях в ожидании своей очереди, одни листали газеты или журналы, другие глядели в просвет занавесок в женский и мужской зал. Бубнило радио, за окном слышался крик детей. Резкий запах дешевых духов и дешевого одеколона волнами гулял по помещению, подгоняемый легким дуновением ветерка из открытого настежь окна. По полу перекатывались несколько белых, рыжих и черных волос.
Ничего такого, что могло бы взбудоражить весь организм, Дерейкин не обнаружил. Он опустил глаза в журнал и вздрогнул. Со страницы на него смотрела, улыбаясь, Катя. На ней был наряд королевы, и сама она выглядела как королева…
Постой, когда же было это? – Федор задумался. В сорок восьмом? Сорок девятом, однако… Загремел за окнами мост. Под ним прохладная вода, пахнет тиной, покой…
Статья была посвящена городскому драмтеатру, главному режиссеру Славскому и приме театра Екатерине Дерейкиной. «Она что, по-прежнему Дерейкина?» – поразился Федор. Он не раз слышал от знакомых о том, что в драмтеатре ставят хорошие спектакли. Хвалили режиссера и некоторых актеров. Называли и Катю: первая твоя жена. Федор почувствовал себя уязвленным – он не предполагал, что Катя может иметь всесоюзный успех, да еще под его фамилией. «Видно, она была права, когда так рвалась в театр, а я – нет, раз ни черта не понимал тогда», – подумал он.
Дерейкин с нетерпением дождался вечера и пошел в театр.
– Я на часок, – бросил он Лиде.
На афише увидел, что сегодня премьера спектакля «Анна Каренина» и закрытие театрального сезона. «Надо же, – подумал Федор, – как все сошлось». Он удивился, что в кассе не оказалось билетов, но ему, правда, тут же повезло с «лишним билетиком». В зал он зашел со вторым звонком. Место было в седьмом ряду партера, крайнее слева. Его поразило, что собралось столько нарядно одетой публики, и все сидят с какими-то торжественными лицами. «Ничего, от меня тоже неплохо несет «Шипром», – подумал он.
Дерейкин развернул программку. В главной роли была Катя. Режиссер спектакля, понятно, Славский. Федор почувствовал волнение, ему стало вдруг неспокойно и тоскливо. «Так, должно быть, пережидают последние секунды на суде перед вынесением приговора, – подумал он. – Хорошо, что мне тогда не пришлось испытать их».
«Испытай сейчас!» – шепнул ему голос, он вздрогнул, оглянулся по сторонам. Все были заняты своим делом, заключавшимся в радостном ожидании действа. Удивительно, как у людей меняются лица, будто они снова погружаются в детство. «Может, и у меня такое же лицо?» – подумал Дерейкин и пригладил пятерней голову.
«Снится, – снова я мальчик, и снова – любовник…»
Тоска пронзила Федора насквозь, волчья тоска, как тогда, под утро, когда он отчаялся разыскать в Воронеже Фелицату, и потом, когда не знал, где искать Изабеллу.
Секунды томительно тянулись, тянулись и не рвались. Зря пришел, уже стал жалеть Дерейкин. Кто же ходит в театр один? Он как-то беспомощно (да-да, беспомощно, он это видел сам) огляделся по сторонам. В основном сидели пары, но были и одинокие зрители, как правило, женщины.
«Вот ведь интересно, – думал Федор, – можно составить столько пар из меня и любой из них, а не составишь! Кому я нужен сейчас, с моей рожей и моей жизнью? Да и кто нужен мне?» Удивительно, что он забыл о Лиде, будто ее и не было совсем! Когда он осознал это, ему стало очень стыдно.
Свет вроде стал еще ярче. Нет, одиноких женщин пруд пруди. Вон их сколько! Вон, вон и вон… Треть зала вообще состояла только из них: вдов, разведенок да незамужних. Дерейкину стало чуть-чуть спокойнее. Он только подумал: «А почему бы среди них не оказаться и Лиде, ведь она сейчас тоже одна?» Стал гаснуть свет…
Все первое действие Дерейкин чувствовал себя очень напряженно. Ему сначала казалось, что Катя заметит его с первой же минуты (хотя что ж тут такого, если б даже и заметила?), потом вдруг стало страшно, что у нее выйдет что-нибудь не так, а в конце действия он вообще запаниковал: что ему делать, если у Кати будет полный успех – подойти поздравить, передать записку? Какая записка? Это же не партсобрание! То, что он ничего не обязан делать, ему не приходило в голову. Он вдруг почувствовал себя вновь солдатом, совершающим то, что он совершает, почти бессознательно. Но что-то надо было совершить!
Последних слов со сцены и аплодисментов он не слышал, да и не видел ничего. Очнулся, когда подошла его очередь в буфете. Он выпил что-то, положил конфетку в карман и вышел в фойе.
Стены были увешены фотографиями. Ее фотография была на самом видном месте, рядом со Славским. Она на ней не была похожа на ту Катю, что была в журнале, и совсем не такой, как в сегодняшнем спектакле. Но и совсем не такая, как в госпитале или дома, на фоне раскрытого в ночь окна. Здесь она была другая.
Сегодня она играла (Федор чувствовал это) «на нерве». У нее это бывало, когда напряжение предыдущих дней, сдерживаемое ею изо всех сил, вдруг прорывалось в бурные откровения «кипящего настоящего» (так ты говорила, Фелиция?), и если кто попадал под них, его увлекал этот страстный и неудержимый поток. Со стены смотрела на Федора не Катя-актриса, не Катя-жена, смотрела на него с легкой печалью Фелиция. А может, Изабелла? Какая? Да не все ли равно! Любая из них, ведь в памяти была только одна!
Федор тряхнул головой, еще раз взглянул на стену, почувствовал страшную горечь во рту, машинально достал конфетку и ушел из театра.
Завершил он свой театральный выход бутылкой водки, чему Лида была несказанно рада, так как Федор совсем как не мужик стал – два года ни капли в рот, даже ей не позволял притронуться к алкоголю.
– Где был? – спросила после ужина Лида.
Федор посмотрел на нее, не зная, сказать или нет, поколебался пару секунд и ответил:
– К Глазычеву заходил. На пенсию мужик пошел.
Глава 22. На глухом полустанке
Лида легла спать, а Федор вышел в коридор и стал просматривать под тусклой лампочкой газету. Газета невыносимо громко шуршала, он свернул ее и засунул за ящик. Выкурил уже три папироски, но домой заходить медлил. Дерейкин чувствовал, что его начинает забирать. Два раза он молчком уходил из дома в подобном состоянии «на улицу», кантовался у приятелей или в сквере, а через несколько дней так же молчком возвращался. Лида ни о чем его не расспрашивала, и Федор был благодарен ей за это. Он не оправдывался, не старался смягчить обстановку, он продолжал жить так, как будто она, его жизнь, никак и не прерывалась. А Лида все несла в себе, и ей было жалко и себя, и – она ничего не могла поделать с собой – Федора.
Она и в первый раз, и в другой хотела сказать ему, что он свободен и волен поступать, как ему угодно. Но он возвращался, пару дней молчал, что-то переваривал в своей душе, а потом все возвращалось на круги своя. И он не вспоминал, не хмурился, и она ни словом, ни жестом не выдала сжигавших ее чувств. Ей, конечно, хотелось узнать, по каким дворам мыкается ее муж, и чья юбка у его ног, но вполне вероятно, он и не по бабам ходит, и даже не по дружкам своим, которых у него, кстати, не так уж и много. Да и все они мужчины серьезные, семейные – кто же это из них станет у себя принимать беглеца из чужой семьи?
Лиде было очень больно. То счастье, которое надеялась она получить, выйдя замуж за основательного мужика, а Федор был очень основательный – и образован, и грамотен, и силища какая, и должностями бог не обидел, – но вот переперчил Создатель его организм чем-то пряным, не житейским совсем. Мечтательности в нем, фантазий неуемных – как в ребенке! Иногда кажется, что он и не взрослой жизнью живет, а той, что у него в детстве была. Разве можно так, Господи? Кто бы подсказал – что делать? А и подскажи, Федор вряд ли послушается, будет жить по-своему, как оно только одному ему видится. Господи, за что мне судьба такая? – убивалась Лида, но тут же просила у Бога прощения за то, что чересчур жадна до чужой души.
Она еще до войны знала все и о его институтских девушках, и о трагедии, постигшей его невесту, у нее еще имя такое интересное было, Эсмеральда, кажется. Ой, какая Эсмеральда? Он же про Изабеллу все рассказывал – Изабелла! Знала и о первой его жене Екатерине, актрисе театра, догадывалась и о присутствии еще одной, а может, и нескольких женщин, которые опалили ему душу почище его лица и теперь уже никогда не оставят его в покое. Одно было странно ей, что он по натуре своей не был кобелем каким или, как это красиво говорят, Дон Жуаном. Самый простой парень, мужик, каких тысячи, но что-то в нем было не совсем простое, что-то тянуло к нему даже тех женщин, к которым он сам был глубоко безразличен. Да ему вообще бабы не нужны! – как-то пришла ей в голову шальная мысль, и она так крепко застряла у нее в голове, что со временем благодаря ей Лида успокоилась и вообще перестала переживать по поводу Фединых «бегств» из дому. А с годами он и вовсе перестал отлучаться куда. Ему вполне хватало уединения во время его рейсов по Неже, которые занимали иногда несколько недель. Было у него там чего с кем на его теплоходе, не было – Лиду уже по большому счету и не волновало. Зарплата в дом поступает, мужик ухожен, уважаем – чего еще бабе надо? Приласкает иногда, никогда не обидит, слова обидного не произнесет. Одна помощь по дому и зависть от окружающих баб.
Да, и сейчас его забрало. Он вышел из дома и побрел в сторону вокзала. На вокзале купил водку, хватило на чекушку, выпил ее из горла, отломил веточку пихты и закусил горько-кислой хвоей. Уже за полночь он попал на какой-то глухой полустанок. Три скамейки, пара домишек, здание станции, как спичечный коробок. Жить не хотелось. Переночевать он решил на скамейке. Но сон долго не шел. Круглые часы уже показывали третий час. Сон, как робкий щенок, боится спрятанной ярости. Федор усмехнулся, подумав об этом. И тут же размягчился. Лег на жесткие брусья скамейки, подложил под голову кулак и закрыл глаза. Незаметно задремал. Почувствовав на себе взгляд, он открыл глаза и увидел трех парней, усевшихся на соседнюю скамью. Никого больше не было вокруг. Федор закрыл глаза, сдерживая себя, на счет десять внезапно открыл их. Троица была рядом. И один из них уже наклонился над ним. Федор встретил его сосредоточенное лицо коротким прямым ударом, и лицо запрокинулось и упало сбоку вместе с обмякшим телом. Дерейкин сел и стал ждать продолжения событий. Продолжения не последовало. Воинство ретировалось, оставив на полу свою треть.
– Сволочи, спать не дадут, – пробурчал Федор. – Вставай, чего лежишь? Вставай, говорю! Ты живой?
Пострадавший приподнял голову, мутно посмотрел на Дерейкина.
– Что же друзья твои бросили тебя? Не дорог ты им. Как звать-то?
– Федор.
– Федор. Что же ты, Федор, хотел от меня?
Тезка молчал. Федор лег и продолжил:
– Это ты напрасно возжелал, я пуст, как и ты. В кармане вошь на аркане. Да блоха на гребешке. А в душу так вообще не советую заглядывать ко мне. Очень не советую!
Глава 23. Полкило печенья
Однажды в картинной галерее, куда он заглянул по пути на реку совершенно случайно, так как после войны перестал интересоваться живописью, он увидел портрет из кабинета Рамона Карловича. Конечно же, это был другой портрет. Откуда бы тут взялся тот? Тем не менее, Федор не мог оторвать от него взгляд. Он притягивал его к себе. Многие портреты сегодня достаточно пошлы, то ли из-за руки художника, то ли из-за лица, а скорее души модели, то ли из-за дурацкой бравады, которая пропитала всю жизнь. А вот в старинных портретах этой житейской пошлости нет. Видно, она растворилась без остатка в годах.
Дрейк стал с интересом разглядывать портрет и вдруг понял, что интерес его не пустой, и не связанный только с тем, что он напомнил ему о былом, а рожден странным чувством, какое возникает, когда разглядываешь собственные фотографии, сделанные много лет назад. На портрете был изображен мужчина средних лет, а в глазах его странным образом художнику удалось передать сразу и восторг, и муку. Видимо, эффект возникал от блестящих пятнышек в уголках глаз. Но отчего иные люди также излучают свет? Тоже от каких-то своих пятнышек? Вряд ли. Свет идет из глубин их души. Выходит, и у портрета есть душа. Где она? Она, скорее всего, в его тайне, в его истории. Нет, это именно тот портрет, что висел в кабинете Челышева.
Федор поинтересовался у экскурсовода, чей это портрет, кто художник, и как портрет попал в картинную галерею. Худой пожилой мужчина чуть устало рассказал ему о том, что это портрет неизвестного мужчины неизвестного художника конца шестнадцатого века.
– И неизвестно, как попал к вам? – спросил Федор. Видимо, Рамон Карлович сам принес его сюда. А куда делись еще три портрета?
– Совершенно верно: и неизвестно, как попал к нам.
– Но художник – испанец?
– Да, скорее всего – испанец. Во всяком случае, чувствуется испанская школа. Вот видите… И тут есть часть подписи «..н Ферн…», «Дон Фернан», скорее всего. Он у нас пока так условно и занесен… – экскурсовод вдруг стал присматриваться к Федору.
– Это ожог, – сказал Федор. – В танке.
– Вы удивительно похожи на этого дона Фернана, – задумчиво произнес экскурсовод.
– Да? – удивился Федор, поблагодарил его и вышел из галереи. День был никакой, потому что воскресный, а перед этим никакая ночь, мыслей никаких, желаний тоже. Ничего удивительного: таких дней в жизни много. Лида с утра занялась стиркой, а он пошел проконопатить паклей пазы в лодке. Он дошел до речпорта, потом до своей лодки. Работы было на час.
Федор заглянул в магазинчик, открытый еще зимой. Его можно было тогда же зимой и закрыть, так как в нем было все то, что было и везде, то есть, ровным счетом – ничего. Стоял он на отшибе, покупателей было мало, так что работа – зашибись. Хоть самому в грузчики иди. Федор никогда не гнушался тяжелой физической работы.
Кто-то возился за занавеской, и Федор, скользнув взглядом по полкам, поворотил уж было идти прочь, но тут из-за занавески выглянула продавщица и спросила:
– Вы что-то хотели купить?
– Нет, благодарю вас, – ответил Федор и застыл пораженный. Перед ним была Фелицата!
Продавщица улыбнулась.
– Так вам чего?
– Того, – Федор ткнул на печенье. – Полкило.
– Это галеты.
«Неужели не узнала?» – зашумело у Федора в голове.
Он смотрел, как продавщица черпает совком печенье, поправляя чашечки весов, и соображал, сколько же сейчас Фелицате должно быть лет.
– Что вы так смотрите на меня?
Так улыбаются тридцатилетние! Она ловко скрутила из куска плотной бумаги кулек и всыпала в него печенье.
– Сахар нужен? Есть рафинад, – она протянула Федору кулек.
– Пожалуй, да, – его рука коснулась руки продавщицы, щелкнул разряд.
– Ой! – отдернула та руку. – Стреляет как из вас!
– С чего вы решили, что это из меня. Может, из вас?
– Нет, женщины стреляют только глазами.
– Извините, – Федор помялся. – Вас… случайно, не Фелицатой зовут?
– Ларисой, – слегка запнувшись, ответила продавщица.
Федор услышал биение своего сердца.
– А вы Дерейкин, – неожиданно сказала Лариса.
– Откуда вы знаете меня?
– С Доски почета.
Федору показалось, что Лариса загадочно улыбнулась. Он насторожился. Приглядевшись к ней, он готов был поклясться, что это Фелицата. Если б не возраст и… и потом – она же погибла тогда, когда прогремел тот черный взрыв. Или мне показалось? И я был уже в беспамятстве? А может, то и не она вовсе была?
Федор достал из кулька печенье, машинально откусил от него.
– Как? – спросила Лариса.
Федор не понял, о чем она спрашивает.
Продавщица подала ему кулек с сахаром.
Федор расплатился и попрощался с продавщицей, не спрашивая больше ни о чем. Когда он оказался на улице, почувствовал, что дрожит от возбуждения. Кульки мешали ему сосредоточиться, и он положил их в кусты, думая забрать потом. Глядя в землю, он побрел к реке, напряженно стараясь припомнить лицо Фелицаты. Да нет, это она, копия!
Возле реки никого не было. Денек с утра был пасмурный. Ветерок поднял рябь на воде, и оттого казалось, что вода очень тяжелая и холодная. Федор присел на корточки, потрогал воду. Она была очень теплой. Он услышал шаги сзади, но продолжал сидеть и черпать ладонью воду.
– Теплая?
– Что? – спросил он, не поднимая головы.
– Вода теплая? – это был голос Фелицаты. – Я тут недалеко живу.
Он встал, поглядел на Ларису. Перед ним стояла вылитая Фелицата.
– Очень.
– А где кульки?
– Кульки? – Федор недоуменно смотрел на Ларису, совершенно забыв о спрятанных в кустах кульках.
Лариса пожала плечами и направилась к магазинчику. И фигура у нее была точь-в-точь как у Фелицаты.
Возле кустов две собаки доедали его галеты. Федор забрал нетронутый кулек с сахаром и пошел домой.
Лиды дома не было, и это к лучшему. Федор попил чайку с куском хлеба и вернулся к реке.
К вечеру тучи рассеялись. В лучах заходящего солнца все, что было против него, казалось черным. Федор вспомнил, как именно в этот час, словно из самого солнца, из вспыхивающей черноты, выныривали немецкие самолеты. И через пару минут землю вдруг начинала бить дрожь. Была степь, и некуда было скрыться. И дрожь земли передавалась телу. А когда самолеты улетали, хотелось от бессильной ярости взорвать вместе с собой весь мир. Орал, но не слышал себя.
Федор взглянул на часы и поспешил к закрытию магазина, но опоздал. Лариса будто специально поджидала его возле крылечка.
– Я так и думала, – сказала она.
– Да?
– По глазам догадалась.
– Куда пойдем?
– Куда? Ко мне, конечно. Можно под руку взять? Тяжело – целый день на ногах.
Дрейк подумал, глядя на закат, что день на брюхе в грязи совсем не легче.
– Вы что же, каждый день – по двенадцать часов?
– По двенадцать.
– Меняетесь через неделю?
– С кем меняться? Одна я.
– А как же дом, семья? Личная жизнь?
Лариса рассмеялась.
– А все тут у меня: и дом, и семья, и личная жизнь. Не жизнь, а сказка! Кульки-то нашел?
– Нашел. Печенье собаки сожрали.
Лариса рассмеялась.
Поднялись на набережную. Дом Ларисы был крайним к реке.
– Хорошо тут, вода и воздух! – сказала она, оглянувшись и любуясь видом реки, залитой золотом заходящего солнца. – Мне кажется, такой свет у старости, – она с любопытством приглядывалась к Федору. Он чувствовал это.
– Это далеко, – снисходительно бросил он.
– Разве? Все рядом, под рукой.
– Фелицата, – тихо позвал ее Федор.
– А? – машинально откликнулась Лариса. – Ты мне? Вот мой подъезд. Осторожно, ступенька, не споткнись.
Федор споткнулся.
– Я же предупреждала! – рассмеялась Лариса.
– Хуже нет – предупреждать под руку, – пробурчал Федор.
– Под ногу, – продолжала веселиться Лариса, и Федор тоже улыбнулся.
Комната была угловая, с двумя окнами, во двор и на реку. Со второго этажа была видна вся река, во всю ширину и далеко вверх и вниз по течению.
– Загляденье тут у тебя, – сказал Федор. – Я люблю смотреть на реку.
– А я на огонь, особенно в декабре, – махнула рукой Лариса на круглую черную печь. – Но вода мне тоже нравится.
Федор огляделся и вздрогнул, увидев возле зеркала портрет старинной работы, на котором была изображена… Изабелла!.. из кабинета Рамона Карловича!
– Это… это старинный портрет? – он облизнул губы. – Я попью?
– Есть компот.
Федор помотал головой. Лариса подала ему воду.
– А откуда он у тебя? – спросил он, вытирая тыльной стороной ладони рот.
– От прежних жильцов. Тут до меня, говорят, иностранка жила. То ли испанка, то ли негритянка.
На портрете в правом углу по-испански было написано «Изабелла».
– Изабелла.
– Да, там написано.
Помнишь, Феденька, ты обещал ждать меня, ждать, несмотря ни на что?
– Смотаюсь-ка я за пузырем, – сказал Федор.
– Не надо, – Лариса достала из шкафа бутылку портвейна. – Борщ разогреть? Вчерашний. Не скис еще. Горячего-то не ел?
Лариса ушла на кухню, зашумел газ. Федор стал рассматривать портрет. Да, именно он и висел в кабинете Рамона Карловича.
– Лариса, а ведь это ты была в том поселке?
– В поселке? Каком?
– Во время войны. Суп кандей – помнишь?
– Нет, это не я была. Я всю жизнь тут прожила, никуда не выезжала.
– Не может быть!
– Может, еще как может. Ты думаешь – первый такой?
– Какой? – недовольно пробурчал Федор.
– Обны-кновенный! Которому все бабы на одно лицо. Во время войны мы все для вас на одно лицо.
– Война-то закончилась…
– Для кого? Для кого-то и закончилась, только, видно, не для тебя.
– Подобный портрет я видел в картинной галерее. Мужской. Кабальеро Дон Фернан.
– По галереям ходишь? – удивилась Лариса. – Ну, ты даешь! Гля-гля в окно – красота какая!
Утром Федор лежал на койке и глядел на портрет.
– Лариса, подари мне портрет, – попросил он. – Я тебе за него шкаф отдам.
– Шкаф? Какой?
– Платяной.
– Забирай. Мне шкаф нужнее. А испаночка-то – ничего? – засмеялась Лариса. – Не прогадаешь. Вставай, мне идти пора. В обед можешь зайти.
Домой Федору идти не хотелось. Пошел в пароходство и там просидел несколько часов в библиотеке.
– Чего изучаешь? – спросили у него знакомые. – У тебя отгул?
– За прогул… Изучаю вот… – задумчиво произнес Дерейкин.
В обед Федор зашел к Ларисе и подарил ей вышитую блузку, которую купил по пути. Лариса тут же надела ее. Повертелась перед зеркалом, расцеловала Федора и, взглянув на часы, закрыла дверь на задвижку, хотя вряд ли кто сегодня мог заглянуть сюда. Но потом она будто решила что-то, взглянула на свои владения и произнесла:
– А ну его все! Пошли ко мне!
Вечером, глядя на реку и на солнце над рекой, Федор подумал: «Как там Лида?» – и ему стало страшно беспокойно и совестно оттого, что он так безжалостно поступил с нею.
– Лариса, прости меня, но я пойду к себе. А шкаф я тебе привезу завтра.
Лариса вздохнула.
– Бог с тобой, Федор. Конечно, иди. Заходи в любой час. Забирай картину, любуйся ею. Мне она – до ручки. А шкаф – когда привезешь, тогда привезешь. Не к спеху он мне. Все равно туда класть нечего! Блузку эту разве что…
Ужинали молча. Лида не стала расспрашивать, где он мотался два дня, и даже не поинтересовалась, что за сверток такой припер и положил на шкаф. Но когда на следующий вечер вместо старого добротного шкафа она увидела голую стену с портретом какой-то цыганки, а вещи висящими на самодельных вешалках, она не выдержала и стала кричать, что ей это все надоело и, если он (Федор) не хочет больше жить в семье, пусть катится на все четыре стороны.
– Вместе с этой! – с ненавистью она глядела на портрет.
–Да охолони ты, дуреха. Ты погляди, портрет какой – ему ж цены нет! Шестнадцатый век, испанская школа!
– Опять за своего Дрейка с Блоком взялся?! Запомни: я русскую школу кончала, третью!
– Хорошо, хорошо, – неожиданно улыбнулся Федор. – Верю. Аттестат показывать не надо. А шкаф я тебе через месяц новый куплю. Краше старого!
– Прости, Лариса, – сказал Федор на другой день, – ты мне так напомнила одну женщину, что я едва не бросил семью. Прости, я семью бросить не могу. Там у меня две живые души.
Глава 24. Где ты там, Фелиция
Чего там, тяжело, конечно, и бросать живые души, и терять их. Особенно когда теряешь, воистину становишься безумен. Когда находишься в эпицентре безумств, кажется, что все плохо, и нет доли несчастней твоей. И лишь когда безумства уходят, понимаешь, что по-настоящему счастлив и был в те минуты. Потому что истинное счастье в безумии. Ум и счастье – из разных миров. Хорошо, что он понял это еще в Воронеже.
Казалось бы, абитуриенту – до безумств ли? Когда безумие – уже само желание деревенского парня поступить в вуз. Как только Федор приехал в Воронеж, он прежде всего купил две карты – города и пригорода. Обе были достаточно подробные, со всеми улицами и маршрутами городского транспорта. Повесив карты над своей кроватью, он в перерыве между экзаменами изучал их, а параллельно просматривал газеты в красном уголке. Таким образом он намечал будущие маршруты поисков Фелицаты. «Сдам экзамены и начну искать», – решил он. Как только Федора зачислили в институт, он подменил дворника, за что его оставили на пару дней (а потом и вообще) в общежитии, и кинулся искать свою незабвенную Фелицату.
Сорок дней Федор искал Фелицату по всем учреждениям, заводам, организациям, наводил справки в милиции и загсах, побывал в больницах и стационарах, в моргах и на кладбищах. Ее не было нигде! Он нашел сто тридцать пять Вороновых, восемь Фелицат – но это все были не они!
– Фелицата Воронова! Не может быть, чтобы вы не знали, где она! Ей нет еще и тридцати! Ей только двадцать девять! – восклицал он везде, и везде ему отвечали, что не знают, где находится Фелицата Воронова, и ему следует перестать искать ее и наводить о ней справки. Видимо, слух о сумасшедшем, который ищет какую-то Фелицату Воронову, бежал уже впереди него. В милиции Федора подробно расспросили, но не о Фелицате, а о нем самом и его родителях. Правда, отпустили без лишних проволочек.
Федор исхудал, осунулся, глаза его лихорадочно блестели. Переживания, пот и пыль делали его лицо серым. Спать он приходил в общежитие в любые часы, падал, не раздеваясь, на койку и тут же отрубался на несколько часов. После тяжелого сна отмечал на картах крестиком места, в которых побывал, и опять устремлялся на поиски Фелицаты. Через три недели он ориентировался в Воронеже не хуже старожила. Он не запоминал названий улиц, он их помнил по аромату, как стихи. Вступаешь на улочку – пахнет липой, а здесь сиренью, а здесь отчаянием неразделенной любви.
Как-то ему показалось, что на одной из таких улочек Фелицата идет по другой стороне.
– Фелицата! – истошно заорал он, растолкал пассажиров и выпрыгнул на ходу из трамвая. Приземлился он неудачно и подвернул ногу. Прыгая на одной ноге, он доскакал до угла, за которым скрылась Фелицата, но за углом ее не было.
– Где? Где она? Вы не видели здесь девушку? Черненькую? Красивую? – приставал он к прохожим, но те только пожимали плечами.
– Красивые перевелись, молодой человек, в девятнадцатом столетии, – сухо заметила ему старушка с кожаной сумкой.
Однажды две женщины в отделе кадров сказали ему:
– Фелицата Воронова? Лет тридцати? Есть такая! – и ухмыльнулись.
У Федора едва не разорвалось сердце от счастья. Почему, почему они ухмыльнулись?! Ухмыльнись мужчина, Федор убил бы его на месте! Немедленно, как он хотел, к Фелицате его не пустили.
– Ждите конца смены, – сказали ему. – Остался какой-то час.
Более долгого часа Федор в своей жизни не знал. Все часы в мире остановились, все приостановило свой ход, а каждый миг отдавался у него в висках. Ветер стих, замер воздух, люди застыли в своих вечных заботах. Солнце расплавилось и залило землю вязким сиропом. Заводская проходная стала размером с египетскую пирамиду.
Федор изучил каждую щелку в деревянном заборе, он уже хотел перемахнуть через него, но вовремя увидел, что за ним наблюдают из окошка отдела кадров. Федор чувствовал себя трансформатором, который минуту превращает в год. От напряжения его стало всего трясти. Через полвека ожиданий за забором началось движение. Федор не находил себе места.
Когда смена серой массой вывалила из проходной, Федор, дрожа всем телом, жадно выглядывал свою Фелицату. Прошло уже сотни две мужчин и женщин, но ее среди них не было! Поток рабочих стал истекать. У Федора бешено колотилось сердце. Он беспомощно оглядывался по сторонам.
– Вы ищете меня? – услышал он женский голос, взглянул на полную блондинку и ничего не ответил ей.
– Вы ищете Фелицату Воронову? – повторила блондинка. – Это я.
С ужасом Федор взглянул на подошедшую женщину, будто на его глазах та убила его Фелицату. Чужая Фелицата Воронова, сужая и расширяя, как кошка, глаза, с любопытством смотрела на молодого человека. Грудь ее разрывала белое полотно. Он тогда еще подумал: как паруса.
– Вы что, не узнаете меня? – она взяла Федора за руку. Федор выдернул ее.
– Вы Фелицата? Воронова?.. Не может быть! – воскликнул Федор и в отчаянии бросился бежать от проклятой проходной, где его жизнь остановилась на час, а пропала навсегда!
– Заполошный какой-то! – услышал он. – Точно не от мира сего.
Он вспомнил об этих словах через сорок лет и подумал: «Все мы живем в двух мирах, внешнем и внутреннем. Это банально. Эти два мира – два сообщающихся сосуда, и мы убегаем из одного в другой, когда нам надоедают другие люди или мы сами себе».
А тогда ему было не до мыслей, тогда, сорок лет назад, он до вечера в отчаянии бродил вдоль реки, бормоча одну только фразу: «Что же делать? Что же делать? Что же делать?..» Пришел в себя он, проснувшись на рассвете в незнакомом месте. «Я проснулся на мглистом рассвете Неизвестно которого дня», – раз сто повторил он, пока не рассвело. Он замерз и, чтобы согреться, побежал в общежитие.
На следующий день он продолжил поиски, но в них появилась уже обреченность. Так ищут пропавших без вести. Когда Федор в очередной раз слышал, что «означенной вами гражданки у нас не водится», он, ни слова не говоря, тут же устремлялся в другое место.
«Еще неделя – и я загремлю в психушку», – как-то подумал Дерейкин. И тут ему ударило в голову, что Фелицата должна быть на тихой улочке, в доме под громадными кленами, непременно двухэтажном и деревянном, на втором этаже, куда ведет скрипучая лестница. А может, это приснилось ему, он не мог точно вспомнить, так как потерял грань между сном и явью.
Однажды ночью Федор забрел в глухой переулок. Фонарей не было, впереди чернел двухэтажный особняк. Это тот самый дом, решил он. Номера на нем не было, вывески тоже. Судя по облику дома, это было общественное учреждение, в котором люди не только работают, но и живут. На втором этаже в двух окошках горел свет. Остальные окна были черны. Черные же кроны деревьев шумели вверху. Их чернота делала черное небо в провалах черных облаков темно-синим. Белая луна прыгала вверху, и ее безмолвные прыжки выглядели удручающе.
Федор постучал в дверь. Никто не ответил. Он взялся за ручку. Дверь легко открылась наружу. Федор зашел. Было темно и затхло. Федор сделал два шага и споткнулся, вверх шли ступени. Вот она, деревянная лестница, подумал он. На мгновение он поколебался, уж не схожу ли я с ума, подумал он, но тут же прогнал эту мысль и стал подниматься по лестнице. Ступени скрипели под его ногами. Спиной Федор чувствовал взгляд. Взгляд жег ему между лопаток, но он не оглянулся. Из темноты Федор поднялся в такую же темноту. Второй этаж растекался в обе стороны. Направо была комната, в которой светились два окна. Но полоски света под дверью не было. Видимо, свет потушили, когда он поднимался наверх. Может, услышали скрип лестницы и испугались, подумал он. Он подошел к двери и, не раздумывая, толкнул ее. Дверь тихо открылась. Странно, что половицы и ступени в этом старом доме скрипят, а двери даже не пискнут, будто кто их специально смазал, подумал Федор. Он слышал стук своего сердца как бы отраженным от стен.
– Есть кто? – глухо прозвучал будто и не его голос.
Молчание было в ответ.
– Есть кто? – повторил он громче.
Ни звука, ни тени в ответ. Но в темноте чувствовался звук, а в тишине виднелся силуэт.
– Кто ты? – произнес Федор.
И снова молчание, снова только ощущение присутствия.
– Ты же здесь? Ответь!
Ему показалось, что лица его коснулась как бы легкая-легкая ткань, но в следующее же мгновение он ударился лбом о какое-то препятствие и пришел в себя.
Что я делаю, ужаснулся он, куда я зашел? Зажгут свет, увидят меня, что подумают? Решат, что я вор! Волосы его от ужаса встали дыбом.
Федор на цыпочках вышел из комнаты, спустился по скрипучей лестнице, открыл бесшумную входную дверь и выскользнул на улицу, над которой клены черными ветками разгоняли черные же тучи, стремясь схватить ускользающую от них белую луну.
Он не помнил, как шел, куда шел, очнулся неподалеку от общежития. И когда заходил в него, понял, что Фелицата была в той комнате, она ждала, когда он зажжет свет. Она была уверена, что я найду ее! Чего я испугался? Собственных мыслей? Я предал, я предал ее!
Федор кинулся на улицу. Побежал налево, вернулся, кинулся направо, потом перемахнул через забор и побежал к железной дороге. В той стороне резкие одинокие свистки паровозов пронзали тьму. Тьма, как куски антрацита, крошилась под ними, взрывалась и рассыпалась на черные блестящие куски. Ему показалось, что этими кусками завалено все пространство от земли до неба, и оно поблескивает, вспыхивает черными искрами, и каждая искра острая, как игла. Это были куски его светлой надежды, это были иглы его отчаяния. Он упал на скамейку и стал припоминать местоположение того дома. Где же, где он, в какой стороне города, в какой стороне света, черт бы ее побрал?! Федор встал и пошел к реке, и там неприкаянно ходил по берегу до утра.
Когда первые лучи света косо упали на землю, Федору стало до того грустно, что он почувствовал, что умирает. Ему стало все равно. Ничто не удерживало его на земле. Он лег на нее (она была холодная) и понял, что земля, только одна земля удерживает его на себе. Свет разливался по земле все сильнее, Федор чувствовал смертельную усталость. Он выдрал с корнем какое-то растение, посмотрел на него, отбросил в сторону и побрел в общагу. Упал на койку и отсыпался ровно двое суток. Когда он проснулся – он проснулся другим человеком, все в нем словно замерло, и это замершее напоминало бумагу, которую весной сдирают с окон. Но когда он открыл глаза и взглянул на мир, тот не показался ему таким весенним и наполненным радостными ожиданиями, каким казался всего полтора месяца назад.
Федор долго не находил себе места. Часто в самый неподходящий момент замирал, отрешенно глядя в точку, не видя и не слыша ничего. Больше месяца никакие занятия не шли ему впрок. Он ничего не мог запомнить, усвоить, благо, не наступило время коллоквиумов и зачетов. Только ближе к середине семестра он спохватился и взялся за ум. Пришлось все свободное время «нагонять». «Как бы не пришлось мне гнаться за собой всю мою жизнь? – подумал он в смятении. – Ведь что упустишь, того не вернешь».
Фелицаты не было нигде, но он все еще подспудно верил, что найдет ее, хотя и гнал из себя эту надежду. Как-то, когда им овладел приступ овладения «пиратской» литературой, ему в библиотеке попались гравюры Гюстава Доре, и он стал просматривать их. Когда он увидел гравюру «Иисус Христос и Самарянка», то даже вздрогнул. Федора поразил даже не сам Христос, в котором Доре и впрямь удалось передать нечто божественное, а Самарянка с кувшином. Свободные одежды только подчеркивали неземную красоту ее удивительно притягательной плоти. Она задумчиво внимала Господу, и во взоре ее Федор увидел то же, что и в глазах Фелицаты: знание тайны. И при всем при том, только Он один, наверное, не обращал внимания на то, как она по-женски хороша! Фелицата, где же ты? Где?! Федор был в отчаянии, так как понял, что его в Фелицате притягивало не только ее знание тайны, но и таинственная, непознанная никем плоть.
Глава 25. Изабелла
Дерейкин и Челышев учились на одном потоке, больше полутора лет никак не общаясь друг с другом. Борис был старше Федора года на три, и у него был свой круг друзей. В том кругу Бориса уважали – и за знания, и за характер, и за нерусскую резкую красоту. Сошелся с ним ближе Федор на Новый год на втором курсе. Все началось с недоразумения.
В спортивный зал Федор пришел уже в разгар танцулек. Толком не разглядев, он подхватил на танец совсем молоденькую девчушку (лет тринадцать – страшно браться за такую!), из зеленых, которые отираются бог весть зачем вдоль стен и с которыми потом не оберешься хлопот. Во время танца от их тоненьких, как у птенчика, косточек, заходит такая зеленая тоска, что сводит скулы, как от кислых яблок. Она, конечно, хорошенькая, волос отливает синевой, глазища, ножки, туфельки классные, все такое, но куда ее, хорошенькую, положишь?
Под первые такты фокстрота Федор положил руку девчушке чуть ниже поясницы, не без удовольствия ощутив гибкость ее стана. Однако тут же поднял руку выше и загасил свой энтузиазм. Во время танца он пристрелялся к пухленькой Соньке с третьего курса и готов уже был распрощаться с «хорошенькой» навеки не навеки, а хотя бы годика на два, как вдруг почувствовал на своем плече руку. Федор скинул руку и широко улыбнулся Борису, дозволившему себе нетактичность. Широкая улыбка у Федора не предвещала ничего доброго. Обычно он просто смеялся или хохотал. А по-доброму смотрел только на обидчиков, ожидая, что те, гляди, передумают и принесут извинения. С изящным поклоном, приподняв край шляпы, и учтиво до зубовной боли: «Сударь, я поступил так вовсе не из желания искать с вами ссоры. Приношу свои глубочайшие извинения, милорд!» И тут же, протягивая две кружки с жигулевским пивом: «Вот вам моя рука, в ней кубок с благороднейшим напитком. Не соблаговолите ли, милостивый государь, распить его со мной в знак мира и согласия?»
Приносить извинения Челышев, похоже, не собирался. Чего ему надо?
– Ты, почему обнимал ее так? – строго спросил он.
Федор всего ожидал, но тут опешил.
– Как? – у него прошла вспыхнувшая злость.
– Да так, как обнимают баб на сеновале!
Дерейкину стало смешно:
– Их разве можно обнимать как-то по-другому?
– Это моя сестра, и ей всего пятнадцать лет!
– Это я понял, что ей пятнадцать лет. Я вообще подумал, тринадцать. Забирай свою сестру в целости и сохранности. Извини, если что не так.
Извинение, хоть без «милордов» и «милостивых государей», было принято. «Черт, извиняться-то не я должен был, а он!» – Федор рассмеялся.
– Пойдем пивка вмажем, Борис! – предложил он.
Борис согласился.
– Изабелла, пошли с нами, – он взял сестру за руку.
– Изабелла? Редкое имя, – сказал Федор.
– Оно редко подходит кому, – девчушка хитро подмигнула Дерейкину, и он с удивлением увидел в ее выразительных глазах страсть.
Они направились в буфет, и Федор то и дело поглядывал на Изабеллу в надежде увидеть еще раз огонек в ее глазах. «Надо же, зацепила, – подумал он. – Изабелла, и придумывать нечего».
– Учится? – спросил он у Бориса, кивая на сестру.
– Учится, – в один голос ответили брат и сестра и все трое рассмеялись.
– На первом курсе универа, – добавила Изабелла. Голос у нее был ниже, чем думалось, глядя на ее тонкие черты лица и хрупкую фигуру.
– В пятнадцать лет? А я не рискнул поступать в универ, – простодушно сказал Федор.
– А я не забоялась и поступила, – в тон ему сказала девушка и посмотрела на него чуть насмешливо, но и как на своего.
– Белла, ты – воду? – спросил Челышев.
Он пошел к буфету. Федор с Изабеллой уселись за столик.
– Ты тот самый Дерейкин?
Федор удивился – о нем уже говорят «тот самый»?
– Тот самый, – засмеялся он. – А что за «самый»?
– Боксер, второе место по Союзу? О тебе девчата несколько раз трепались. Будто бы тебе звание чемпиона прочат.
– Прочить можно что угодно, – усмехнулся Федор. – Ничего такого радостного в этом нет. Подумаешь, чемпион! Ни один чемпион не напишет, например, так: «В густой траве пропадешь с головой. В тихий дом войдешь, не стучась… Обнимет рукой, оплетет косой И, статная, скажет: – Здравствуй, князь.»
– Есенин?
– Блок.
– На Есенина похоже.
– Ты на маму похожа или мама на тебя?
– Я на маму.
– Вот. Блок ни на кого не похож.
– Я Блока мало читала.
– Какие твои годы! – засмеялся Дерейкин.
– Ты страдаешь по ком-то?
– С чего ты взяла? – вздрогнул Федор.
– С тебя! – засмеялась Изабелла.
– Смеетесь? – Челышев принес пиво и воду с пирожным.
– Изабелла – редкое имя, – сказал Федор, – красивое. Женщина с таким именем обязательно должна быть красавицей. У меня была знакомая, Изабелла.
– Испанка? – Борис подмигнул Дерейкину. – Хорошее пиво.
– Испанка, – Федор посмотрел на Челышева. – А ты почем знаешь?
– Она тоже испанка, – Борис кивнул на сестру.
– Ты хочешь сказать, что и ты испанец?
– Ну что, потанцуем? – Борис отер губы. – Я туда, вон в уголку скучает девушка моей мечты, а вы как хотите.
– Пригласи Ольгу к нам. А мы тоже потанцуем, – Изабелла взяла Федора за руку. Он с удовольствием ощутил прикосновение ее легких пальчиков.
– Ты, наверное, музыкой занимаешься? – спросил он.
– Да, на фортепьяно.
– Там же надо пальцы сильные иметь!
– Они у меня, знаешь, какие? – Изабелла сжала обеими руками ладонь Федора. – Ну, и лопата у тебя!
– Мне пытался ее сломать как-то Рауль. Кстати, из-за Изабеллы, – в голове у Федора вдруг возник целый сюжет с Изабеллой и Раулем, куда более захватывающий, чем он рассказывал Лиде.
– Расскажи! – она блеснула глазами.
– После танцев.
Федор танцевал только с Изабеллой, забыв о ее брате. Да он куда-то исчез, видно, с «девушкой его мечты».
– Он собирается жениться на Ольге, – сказала Изабелла. – Они уже два года ходят.
– Два года? – удивился Федор.
Объявили последний танец, «белое танго». Изабелла пригласила Федора. Ему казалось, что они с Изабеллой сломя голову понеслись по ледяному желобу мелодии, и кровь в жилах стучала в ритме две четверти.
Он проводил Изабеллу до дома, она жила недалеко от университета, подождал, когда за ней на втором этаже закроется дверь и, счастливый, направился в общежитие. Поглядел на себя в зеркале, понравился сам себе здоровым румянцем и слегка шальными от бессонной ночи глазами и упал на койку. Все уже спали.
Спал он недолго, проснулся и до света думал о Изабелле. А когда забрезжил свет, в полудреме, как это часто бывало у него в последнее время, облик Изабеллы вдруг сменился обликом Фелицаты (а может, слился с ним?), отчего стало томительно и тревожно в груди.
Ему казалось, что он долго-долго идет босиком по песку, потом по шлаку, подходит к дому Вороновых, медленно открывает дверь в воротах, поднимается на крыльцо, стучит в дверь. Выходит мать Фелиции, похожая на повзрослевшую Изабеллу. Он спрашивает у нее, где ему можно найти в Воронеже Фелицию, не Изабелла ли она? Мать странно смотрит на него и, коротко спросив: «А зачем?» – вежливо, но непреклонно выпроваживает его вон и закрывает за ним двери в воротах на засов.
Глава 26. Портреты на стенах
В дверях деканата Федор столкнулся с Челышевым буквально лоб в лоб.
– Ты чего носишься так? – спросил Дерейкин, почесывая лоб.
– Тебя искал, – ответил Борис. – На свою голову.
Они вышли из деканата и направились в аудиторию на консультацию.
– Подготовился? – спросил Борис.
– Чего там готовиться? Учебник с конспектами полистал, и вся готовка!
Челышев покивал головой. Он знал цену отличным отметкам и настоящую цену студенческой браваде. Ему, как и Дерейкину, учеба давалась легко, но сама легкость доставалась тяжело, как посмеивалась Изабелла, «невидимой миру зубрежкой».
– Тебе от Беллы привет.
– Спасибо. Ей тоже.
В аудитории они сели рядом, а после консультации вместе спустились в раздевалку и вышли на улицу. День был ясный, горевший на солнце снег выбивал из глаз слезу.
– День-то какой! – прищурился Челышев. – А вон и Белла.
Федор резко обернулся и увидел ее глаза, одни только глаза, словно они одни и были на свете.
– Привет, механики! Чего задержались?
– Не озябла? – заботливо спросил Борис.
Федора удивила такая чувствительность. В семье Дерейкиных было не до сантиментов.
– Нет, – ответила девушка, не попадая зуб на зуб. – Но горячего чайку выпью с удовольствием.
– Айда к нам! – пригласил Борис Федора и, заметив его нерешительность, взял за руку.
У Челышевых была четырехкомнатная квартира с просторным холлом и огромной кухней, на которой все собирались вечером за ужином. Дерейкин впервые увидел такое жилье в городе. Он полагал, что в Воронеже люди больше заторканы в бараки, общаги да коммуналки.
– Вот это моя комната, это Беллы, папин кабинет, а там спальня родителей, – как-то очень тепло сказал Борис.
– Папа у нас часто по командировкам ездит, и дома любит мир и покой, – сказала Изабелла. – Хотя сам такой заводной! Петь любит! Он сейчас на Урале.
В голосе ее Федор услышал любовь, и ему стало грустно при виде квартиры, в которой нельзя было не любить и не заботиться друг о друге. Нет, решил он, не так. Скорее наоборот: раз они все так любят друг друга, им и квартира за это такая. Эх, давали бы квартиры по любви!
Чай внакладку Федору показался чересчур сладким и вторую чашку он пил вприкуску. Чай в фарфоровой чашечке имел совсем другой вкус, он словно приобретал прелесть и тонкость самой чашки. Федор выпил и повертел полупрозрачную чашечку в руках, разглядывая узор и клеймо фирмы.
– Это наш семейный фарфор, – сказала Изабелла. – Видишь, вот тут написано, что произведено в Валенсии.
– На испанском, – сказал Федор.
– Ты знаешь испанский?
– Немного. Я думал, испанцы на грузин похожи.
– Больше на арабов. Хотя там живут и грузины.
– Да, испанская культура мне напоминает искры, летящие от двух клинков в смертельном поединке.
Борис одобрительно посмотрел на Дерейкина, а Изабелла взволнованно пожала ему руку.
– Да-да, – продолжил Федор. – Христианство и ислам, римляне и арабы, когда они соприкасаются, искры летят. Это даже и не бьющиеся клинки, а два провода под током, когда их соединишь. Искры, и трясет всего.
– Замкнулось на нас с Изабеллой, – рассмеялся Борис.
После зимней сессии Борис и Ольга поженились. Ольга с пожитками переехала к Челышевым, принявшим ее радушно и как свою.
День рождения Изабеллы отмечали 16 февраля. Пригласили Федора.
– Мне кажется, человек, рожденный именно 16 февраля, счастлив, – сказал Федор, подняв бокал с вином. – Счастлив потому, что он всем вокруг приносит одно лишь счастье! За тебя, Изабелла, за восторг, который охватывает, когда подумаешь, что тебе шестнадцать лет! За твое двойное шестнадцать!
Родители с улыбкой переглянулись.
– Да ты, Федя, оратор, – сказала Агнесса Петровна, а Рамон Карлович одобрительно похлопал Дерейкина по руке.
– Спасибо, Феденька, – Изабелла выпила вино.
– А ты, Оля, что не пьешь? – спросил Федор.
– Боюсь, напьюсь и стану буянить, я ведь из Молдавии, там вино, как воду пьют, – сказала Ольга.
– Нас вином тоже не испугаешь, – возразил Челышев. – Я еще помню виноградники, помнишь, Агнесса?
Мать кивнула головой, на мгновение вспомнив виноградные галереи на склонах вблизи их городка.
Изабелла шепнула Федору:
– Оля бе-ре-еменна…
– Уже?
Девушка прыснула.
– А почему ваша фамилия Челышевы? – спросил Федор.
– Потому что Челышевы, – ответил отец. – Не нравится?
– Напротив, очень нравится. Гораздо больше, чем моя, Дерейкин.
– Это вы напрасно, молодой человек! Фамилия – это отчасти и душа человека.
– А если душа больше расположена к другому имени?
– И какому же?
– Мне нравится Дрейк.
– А-а… Право, не знаю, – сказал Рамон Карлович. – Мне кажется, это лучше понимают женщины. Ведь это они то и дело меняют свои фамилии. Вон у Ольги лучше спроси.
Он подмигнул жене, а потом дочери.
– Булахова очень хорошая фамилия, – сказала Агнесса Петровна. – А вот Оленька ее сменила на Челышеву.
– Да, Булахов – был такой композитор, – Изабелла прыгнула за фортепиано и сыграла романс «Гори, гори, моя звезда».
Челышев выслушал дочь, а потом запел приятным голосом: «Не пробуждай воспоминанья минувших дней, минувших дней…»
– Тоже Булахов, – сказала Изабелла и подыграла отцу.
– А хотите, я вам как-нибудь расскажу о Дрейке? Я так много знаю о нем!
– Что ж, давайте как-нибудь приходите пораньше, с удовольствием послушаем, – сказал Рамон Карлович. – А вы, молодой человек, случайно не встречались с Монтенем? – улыбнулся он.
– С Монтенем?
– Да, он жил в те же годы, что и Дрейк, только во Франции. Хотите почитать его?
– Да, с удовольствием, – сказал Федор.
– Белла, соблаговоли дать Федору Монтеня. Почитайте, это чтение весьма возвышает дух.
Изабелла показала Федору комнаты. Они были просторные, с огромными окнами. Федор заглянул в кабинет Рамона Карловича. Там у окна стоял широкий стол, а на стенах висели четыре портрета. В комнате было темно, но Федору показалось, что на картинах изображены гранды и одна дама.
– Эти картины настоящие? – шепотом спросил он.
– Настоящие! – шепотом ответила Изабелла и рассмеялась. – Других не бывает. Постой, Монтеня дам.
– А ты сама читала?
– Нет еще. Но там что-то жутко умное. А написано хорошо.
Федор на английском произнес одну из фраз, запомнившихся ему во множестве. Потом повторил ее на испанском. Изабелла рассмеялась.
– У тебя ужасное произношение английского, – сказала Изабелла. – Да и испанского не лучше. Ты где учился произношению?
– Нигде. Сам.
Дерейкин раз-два в месяц бывал у Челышевых в гостях. Его приходу всегда были рады, угощали пирогами, а он угощал историями о капитане Дрейке от первого лица, либо читал стихи Блока. Но рассказы ему удавались лучше, так как они были свои, а стихи все же чужие. Челышевы замечательно исполняли песни или романсы, ясными и сильными голосами. В доме Челышевых Федор ни разу не услышал ни одного злословия.
Зацвели яблони. Очень душевно отметили день рождения Агнессы Петровны. Ей исполнилось сорок три, но она выглядела удивительно молодо и была очень хороша собой. Федор вспомнил, что видел ее в том сне, когда мать Фелиции спросила его: «А зачем?» Это была она…
Рамон Карлович, волнуясь, сказал:
– Я не хочу пить за сегодняшний день. Он самый обычный. Даже для тебя, Агнес. Он ничего не добавит к жизни и ничего от нее не заберет. Жизнь сплошь состоит из таких дней. Они пронеслись, как мгновение. Даже быстрей. Я не хочу пить за жизнь, наполненную днями. Я хочу пить за мгновение жизни. За мгновение, озаренное светом, за мгновение, наполненное радостью, за мгновение, переполненное любовью.
Незаметно пролетела весна. После летней сессии Федор уехал на сборы, а когда вернулся, сказали, что Ольга скоро рожает. В начале октября родился мальчик, назвали его Семеном.
Глава 27. Ждать, несмотря ни на что
Отметили первую годовщину свадьбы Бориса и Ольги. Гости разошлись уже за полночь. Федора пригласили прийти вечером, «на доедание» – столько осталось пирогов и всего прочего!
Изабелла проснулась ночью. Будто кто-то провел перед ее лицом черной широкой рукой. Открыла глаза, а напротив нее – кто-то огромный, под потолок, в полстены шириной, черный, с горящими глазами. Обмерла Изабелла, не может пошевелить ни рукой, ни ногой, ни вскрикнуть, и глаза закрыть боится. И циклоп тоже застыл, точно ждет, как зверь или паук, когда она пошевелится сама, чтобы тут же броситься на нее. Сердце девушки готово было выскочить из груди. Она потихоньку натянула на лицо одеяло и одним глазом следила в щелку за чудовищем. Оно не шевелилось. Стоило ей моргнуть, как тут же чудище приближалось к ней на сантиметр. Девушка не знала, что ей делать. Она образумила себя простым соображением, что все обойдется. Через минуту глаза циклопа погасли. Изабелла отвернула голову немного в сторону и поняла, что перед нею шкаф, залитый светом полной луны, на шкафу огромный чемодан с двумя металлическими застежками замков, которые и горят, как глаза, когда на них падает лунный свет.
– Феденька, это шкаф! – вслух произнесла она и рассмеялась. Но в душе остался неприятный осадок, как перед бедой…
– Я сегодня всю ночь не спала, – сказала она вечером. – Так перепугалась.
– Что? Почему? – стали спрашивать ее.
Изабелла рассказала. Голос у девушки был низкий, грудной, завораживающий. Она удивительным образом могла передать двумя-тремя фразами всю глубину переживаемых ею чувств. Федор невольно отметил это и подумал: «Вот ведь как надо заинтересовывать слушателей – не стесняться говорить им о своих чувствах».
– Прелестный рассказ! – подтвердил его вывод одобрительный возглас Бориса.
Агнесса Петровна любовалась своими детьми.
Федор подумал о том, что быть достойным их не так уж и просто. Он посмотрел на Ольгу. Та не была чужой в семье Челышевых. «А чем я хуже?» – подумал Дерейкин.
Изабелла весь вечер заливалась счастливым смехом и то и дело прыгала из-за стола к фортепиано. Пели романсы, песни, а Рамон Карлович исполнил даже пару арий из опер Доницетти.
Удивительно, умяли все пироги и закуски.
– Я думала, их еще на неделю хватит! – смеялась Агнесса Петровна. Она помолодела и вполне могла сойти за старшую сестру Изабеллы.
– Под такую музыку да не есть! – восклицал Рамон Карлович. Он раскраснелся, даже распетушился, из его глаз ушла тревога, обосновавшаяся там в последнее время. – Вот погодите, на Новый год исполню арию Эскамильо! Под нее быка можно не убить, так съесть!
Радость родителей была понятна. Дети же между музыкой не болтали, больше слушали взрослых. А потом Федор вдруг спросил:
– Помните, Рамон Карлович, вы спросил, не был ли я знаком с Монтенем? Вы знаете – был. Хотите, расскажу, как познакомился с ним на водах в Лукке, где врачи славились тем, что давали больным самые противоречивые указания по методам лечения? Когда я впервые увидел его, то подумал, что у него, как у всякого француза, жало во всем – во взгляде, в слове, в шпаге.
Федор только что еще раз прочел «Опыты» Монтеня и решил, что Рамон Карлович прав, два таких человека, как Дрейк и Монтень, не могли не познакомиться друг с другом. И лучше всего – на водах в Италии. Почему бы и не встретиться им там?
– Мы случайно оказались рядом, разговорились о камнях в почках, об испорченном в путешествиях желудке, сошлись и провели два вечера, наполненных запоминающейся беседой, о которой, однако, оба предпочли в дальнейшем умолчать – Дрейк в своих устных рассказах и Монтень в тех же «Опытах». К сожалению, я не о всем могу рассказать вам. Это тайна великая еси, – небрежно бросил он, вызвав одобрительную улыбку Рамона Карловича.
Через минуту Федора «понесло». Конечно же, это был пересказ, но какой! Федор сам не предполагал, что так много запомнит из Монтеня того, что нашло отклик в его душе. И он не только запомнил, но и добавил его собой. Перед взором Феди была стена, увитая виноградом, источник минеральной воды, каменный стол, скамья, господин, лицо которого предполагало ироничный ум, а одежда – приличный достаток.
– Не для того ли и предпринимаются путешествия, чтобы, в конце концов, вернуться домой? – так начал Федор, подняв, как японец, бровь. – Что такое дом – понимаешь не покидая, а возвращаясь в него. Но иногда в путешествиях находишь такое, чего никогда не встретишь дома.
– Аллигатора, например, – прыснула Изабелла и тоже сыграла бровью. Федор кивнул ей с улыбкой и продолжил под переглядывание родителей:
– Не правда ли, безумно ловить ускользающее здоровье? – обратился ко мне господин с кружкой.
Радушный широкий жест приглашал к разговору. У кружки был причудливый, повторяющий нос господина, длинный с горбинкой носик. Я едва сдержал улыбку. У кружки не хватало только усов. У господина был пытливый взгляд, лоб высокий, с залысинами. Вообще он имел вид незаурядного человека. Переносица была отмечена индивидуальным знаком: треугольником, вершиной вниз. Я никак не мог вспомнить, что бы это могло значить по законам физиономистики. Небольшой рот, с хорошо обозначенной, выпяченной чуть-чуть вперед нижней губой, говорил о том, что его владелец балагур и гурман, большой любитель поговорить за хорошим вином и доброй закуской.
– Не правда ли, безумно ловить ускользающее здоровье? – повторил он вопрос.
– Все равно, что ловить ускользающую любовь, – откликнулся я, толком не успев продумать ответ.
– Да? Вас интересует любовь? По вам этого не скажешь.
– Почему же, позвольте узнать? – полюбопытствовал я. – Я вроде еще молод и обеспечен, и в амурах могу позволить себе невинную шалость.
– Позволить – да, но не ловить. Из ваших рук вряд ли что выскочит.
Я, признаться, с любопытством посмотрел на свои руки.
– Вот никогда так не думал.
– Потому и не думали. У кого такие руки, тот не думает. Незачем.
Мне невольно бросились в глаза его изнеженные руки с тонкими длинными пальцами.
– А вы много думаете? – не совсем тактично спросил я. Однако господин не оскорбился, что говорило о большом миролюбии его характера. – Простите.
– Много, – просто ответил он. – Я Мишель Монтень. Слышали обо мне?
– Да, вы, кажется, мэр какого-то города? – разумеется, я знал о нем.
Монтень помолчал с минуту.
– Да-да, мэр города Бордо, это на Гаронне.
– Я принадлежу тоже к известному роду, – сказал я, чтобы как-то продолжить беседу. Должен признаться, меня ошеломила эта новость – сам Мишель Монтень! Я, конечно, знал о нем все, ценил и ценю его по сию пору гораздо больше всех остальных мыслителей планеты. – Мое имя носит известный род в Англии. Но я не хотел бы сейчас называть себя. Я обещаю вам раскрыть свое имя, когда мы покинем это место. Я слышал, вы родом из купеческой семьи? – поинтересовался я, и опять понял, что поступил нетактично. Мне не всегда хватало французской виртуозности в ведении беседы.
– О, очень дальний, – слегка стушевался Монтень. Ему было немного не по себе и от невольной лжи, и от необходимости вспоминать, что он происходит из купеческой семьи. – Настолько дальний, что быть или не быть членом ее – уже и безразлично.
Чтобы как-то сгладить неловкость, я сказал:
– «Быть или не быть?» – не кажется ли вам, что это прекрасная фраза для трагедии?
– Чтобы быть, надо есть, – заметил Монтень. – Пойдемте перекусим, тут есть одно чудненькое местечко. Блинная! (Федор не выдержал и захохотал. За ним засмеялись все).
– Ваша фраза больше подходит для комедии.
Монтень довольно рассмеялся.
– В комедии подчас больше смысла. Пойдемте! Стоит мне только подумать о вине или еде, как тут же начинает сосать!
За хорошим обедом, мы, как и положено двум умудренным мужам, повели беседу не о еде с выпивкой и связанных с ними гастрите и почечных камнях, а о власти и государстве, монархе и толпе.
– Нет ничего презреннее, нежели мнение толпы, – убежденно заявил он, одобрительно кивая третьей бутылке отменного вина. (Такой же вот, – Федор указал на бутылку перед ним.)
– Да, вещь не постыдная становится постыдной, когда ее прославляет толпа, – согласился я.
– С вами мне нечего опасаться, вы не побежите в Коллегию. Должен вам признаться: я не верю в истинность законов Моисея.
– Тем не менее, мне как-то рукоплескала огромная толпа, – произнес я и понял, что передернул что-то в разговоре. Мне явно не хватало цепкости его ума. – Я имел в виду мое триумфальное возвращение в Лондон.
– Сочувствую вам, – ограничился Монтень скупым замечанием.
После этого на короткое время наш разговор неожиданно принял резкую форму – не из-за каких-то взаимных обид или недоразумений, а из-за разного понимания мира. Ведь когда твердая земля, нужны острые лопаты. Это случилось после очередного моего замечания, которому я не придал особого смысла:
– Мы все гости в этом мире, а ведем себя нагло, как невежественные хозяева, – сказал я. – Мы забыли, а может, и не думали никогда, что у мира хозяин уже есть.
– Он не хозяин, – заметил Монтень. – Он допустил к управлению хозяйством нас, людей.
– Он допустил непоправимую ошибку, – уперся я.
– Поправимую, – усмехнулся Монтень. – Мы же, люди, ее и исправляем.
– Как? Как мы можем исправить то, что не в наших силах?
– В силах человека все. Я убежден в этом. Надо только каждому из нас выбрать образец для подражания. И подражать ему. Тогда не надо будет исправлять ничего.
Мне с детства не нравилось, когда мне ставили в упрек (так мне казалось), что я подражаю кому-то.
– Не знаю, – возразил я, – я никому не подражаю, я подражаю лишь тому, что у меня в душе. Куда душа зовет меня, туда и направляюсь. Что она велит мне делать, то и делаю. И еще не разу не ошибся ни в направлении, ни в деянии.
– Вы счастливец, в вашей душе Бог, – мне послышалась ирония в его словах.
– Нет, – резко сказал я.
– Знаете что? Хочу вас отвлечь одним замечанием. Как вы думаете, что такое диалог?
– Беседа на равных, как у нас с вами, разве нет?
– Я не о нашей беседе. Я вообще. Мне диалог напоминает два монолога глухих или умалишенных, а еще словесную дуэль, в которой чаще всего вылетает слово «нет». И если «да» – это нападение, то «нет» – скорее защита. Не станем нападать и защищаться. Давайте вложим шпаги в ножны и заключим перемирие.
– Не мир? – мне по-прежнему хотелось предложить что-то более существенное, чем сам Монтень.
– Хотя бы перемирие. Я просто хотел сказать вам о том, что если бы каждый из нас заходил в этот мир осторожно и осторожно шел по нему, боясь уронить статуи тех самых образцов для подражания, и не протягивал руки к тому, что «плохо» лежит, с миром ничего плохого не случилось бы. Когда я утверждаю, что диалог это два монолога глухих, я утверждаю только то, что мы глухи к голосу мира и слышим только самих себя.
«Чем больше скитаешься по свету, тем больше понимаешь, что занимаешься не тем», – подумал я тогда. После этого у нас разговор зашел об оружии, тонкий такой вопрос о том, какая нация предпочитает какой вид оружия и почему.
– Из всех видов оружия я лично предпочитаю меч, – сказал я. – Он будто сделан по моей руке. Не правда ли, есть что-то в том, что у римлян короткие мечи, у турок ятаганы, а у французских дворян шпаги? – вообще-то я и не думал сказать колкость, она выскочила сама собой.
– Вы не лишены наблюдательности, – сухо заметил Монтень. – Французские дворяне рождаются с жалом.
– И даже умирают, – мне, к сожалению, не удалось удержать насмешки.
– У англичан, слышал, еще есть и мушкеты, – довольно язвительно произнес француз.
– Это чтоб поставить в споре точку.
Да-да, именно после этого, обменявшись любезностями, мы поклонились друг другу и расстались до вечера. Странно, что нас сильно волновали такие пустяки. Особенно его…
Федор посмотрел на часы. Чем прелестней вечер, тем быстрее настает ночь. Время приближалось к полуночи.
– О, прошу прощения, – засобирался он. – О том, как проистекала наша встреча с Монтенем, я вам расскажу в следующий раз.
Все с сожалением вздохнули, но возражать не стали, завтра рано вставать. Борис с Ольгой ушли в свою комнату. Изабелла накинула пальто и вышла проводить Федора на улицу.
– Вы где? – послышалось сверху.
– Мы тут, мама! – отозвалась Изабелла.
Какой голос у нее, какой голос! Он весь как «Любовный напиток»!
– Далеко не ходи!
– Мы тут, мы никуда не пойдем, Агнесса Петровна! – крикнул Федор.
Он вдруг почувствовал, что и его голос тоже наполнен музыкой. Слышно было, как форточка закрылось. В окне погас свет, и золотистый снег стал серебристым.
– Феденька! – обратилась девушка к Дерейкину. Он вздрогнул. Сколько лет прошло уже, «Феденька»?
– Что, Изабелла?
– Пообещай мне, Феденька, ждать меня, ждать, несмотря ни на что!
– На что несмотря? – спросил Федор, улыбаясь ей в темноте. И такая была на сердце тревога!
Он приблизил к ее лицу свое. Изабелла глядела на него с любовью. Восхищение переполнило его грудь. Он так и не решился поцеловать ее.
– На все, – ответила Изабелла, быстро поцеловала его и скрылась в доме.
Глава 28. Проигрыш Хряща
Когда Федор зашел в общежитие, он почувствовал что-то неладное. Ни с того ни с сего засуетился сверх меры вахтер, выглянул с покашливанием из своей комнаты комендант Кузьма Иваныч. В коридоре встретился староста этажа и как-то странно посмотрел на него. Многозначительно и как бы предупреждая о чем-то. Но при этом не проронил ни слова.
Когда Дерейкин вошел в комнату, его там ждали. Ребята сидели по койкам, гости, не снимая шляп, за столом. Ему достаточно вежливо предложили проехать вместе с ними.
Минут пятнадцать он не чувствовал ничего, кроме стыда и стука крови в висках. Он понял, что его взяли за какой-то очень серьезный проступок. Какой – он не мог сообразить. Его мучила мысль: что подумают теперь о нем ребята, Челышевы, родители, педагоги? Потом уже, когда он оказался в небольшом кабинете, и к нему вернулось хладнокровие, Федор подумал, что произошло какое-то очевидное недоразумение, сейчас все прояснится, и он пойдет к себе. Там ляжет на кровать и уснет до утра. И будет думать про Изабеллу и про то, как он любит ее. Странно, он видел любовь, как карандашный набросок. Почему-то он решил, что любовь в красках – вовсе и не любовь. Потом уже он понял, что воспринимал ее такой, какой ему дано было воспринять ее.
К себе его не отпустили и до утра ему спать не дали. Невзрачный, очень худой и долговязый следователь Гвоздев тихим голосом долго и нудно говорил о чем-то несущественном. Он предупредил его о чем-то, что-то пообещал, но из-за шума в голове Федор ничего не воспринял и не запомнил, а только несколько раз, соглашаясь, кивнул головой. Потом подписал какую-то бумажку, опять же не вникнув в ее содержание. Уже на рассвете Федор убедился в том, что его расспрашивают не о чем-то конкретном, а вообще обо всей жизни, о которой он большей частью ничего не знал и, как оказалось сейчас, никогда не задумывался. Во всяком случае, о пиратах и незнакомках Блока он знал неизмеримо больше, чем о знакомых ему женщинах и мужчинах, а портовые акватории Караибского моря и расположение Соловьиного сада Блока представлял куда конкретнее, чем структуру власти и государственное устройство страны. У следователя Гвоздева это, естественно, вызывало недоверие и настороженность, так как в ответах Дерейкина не стыковалась его информированность по общим и частным вопросам сознания и бытия.
Утром его отвели в камеру, где было не меньше десяти человек. Он тут же уснул. Проснулся оттого, что у него в ногах сидел невзрачный, но жуткого вида мужичонка, который, сипло смеясь, спрашивал у него, как его зовут. Федор отмахнулся от него. Мужичонка достал шильце и кольнул Федора в ногу. Дерейкин взвился, как пружина, и, схватив мужика за грудки, швырнул его через всю камеру в противоположный угол. Тот мягко, как кошка, приземлился на пол и рванул зубами рукав своей куртки.
– Ого! – послышалось со всех сторон…
…Во сне Фелицата провела рукой со свечой перед самым его лицом. Федор вздрогнул и проснулся. Он скорее машинально успел перехватить руку, сжимавшую шило. С яростью, от которой у него внутри стало все ослепительно светло, он рванул руку на себя и сломал ее о свое колено. Мужичонка не успел даже заорать, как Федор страшным ударом кинул его на каменную стенку, к которой тот буквально прилип на пару секунд, как кусок грязи. В камере никто не пикнул.
Вечером Гвоздев методично и сухо, тихим невзрачным голосом задавал вопросы, глядел на Дерейкина тусклыми, ничего не выражающими, кроме безмерной усталости, глазами, и готов был, казалось, продолжать допрос еще целую вечность. И хотя своей конституцией следователь меньше всего походил на металлическое орудие, он напоминал крестьянский плуг, который долго и ровно вспахивает черную землю, в железной своей уверенности, что через несколько месяцев на ней обязательно будет урожай.
– Это хорошо, что вы не стали заливать мне о пиратах, – на прощание сказал Гвоздев. – Тут не радио и не народный комиссариат связи. Вас сейчас отведут, мой вам совет: позабавьте там всех своими рассказами. Они это страшно любят. Пайку отдадут, лишь бы послушать. Они, кстати, ждут ваших историй.
Дерейкина вернули в камеру и с этого вечера и начались его рассказы о пиратах и Дрейке. Историям не было конца, и одна не походила на другую. С каждой историей Дерейкин все больше и больше фантазировал и входил в раж, пока все не убедились, что он и на самом деле Фрэнсис Дрейк. Другого немыслимо было представить, чтобы совсем молодой человек знал столько, да еще в таких подробностях. А выдумать такое – просто невозможно!
Глава 29. Освобождение
«В то время, как капитан Дрейк для всех непосвященных отбыл по торговым делам в Александрию, именно в это самое время адмирал Дрейк на своем стотонном «Пеликане», «Мэригольде», новехонькой «Елизавете» и еще двух вспомогательных судах с припасами, пушками и разобранными четырьмя быстрыми ботами (все это было спрятано в трюмах), захватив с собой изрядный запас солонины, сухарей, сыра, меда, чернослива, весной 1577 года отправился совсем в другую сторону. «Пеликан» был водоизмещением сто тонн, а мне потом приписали бог весть что – будто я на нем вывез из испанских колоний одного только золота больше двухсот сорока тонн! Испанские чиновники заработали на мне немалый куш.
Незадолго до плавания мне удалось приобрести у знаменитого картографа Дураде новейшую подробную карту, а к ней и общее руководство для португальских лоцманов. Они весьма пригодились мне в моем кругосветном путешествии. Жаль, конечно, что мне не удалось добыть в Португалии, куда я ездил с огромным риском, тайных лоцманских карт у португальских штурманов и картографов, но и без них, как видите, я не пропал. У картографов Испании карты, конечно, были понадежнее, но путь в Испанию мне тогда был заказан. Хотя как-то мне достались карты известного испанского картографа Педро де Сарминенто. На них были изображены Большая и Малая Атлантиды и Город Солнца. Как я узнал потом, карты составлял вовсе не Педро, а неизвестно кто. Может даже, сами атланты. Испанцу они достались от пленного англичанина, сбежавшего от португальца. Запутанная история! Так вот, обе Атлантиды были выделены зеленым цветом, а Город Солнца желтым. На карте, почти в самом низу, был нарисован маленький островок конусом, а над ним сияние.
Признаюсь, на меня любая географическая карта оказывала поистине магическое воздействие. И чем грубее была она, недостовернее, тем сильнее хотелось мне попасть в те места, которые только угадывались под покровом слов и чисел. Я с ними разговаривал, как со своими помощниками. В конце концов, они и были моими настоящими помощниками и верными друзьями, так как никогда не предали меня. Иногда меня охватывал страх перед картой, какой кролик испытывает перед удавом. Она в первое мгновение могла парализовать мою волю, но затем наполнить небывалой силой и желанием освоить новые моря и земли. Помню, на одной карте был изображен остров, который картограф просто придумал и назвал его по просьбе своей невесты Золотой Землей. Это был небольшой островок на юге, куда я ни разу еще не забирался, но куда и держал курс. Кстати, неподалеку от Города Солнца. Но обо всем по порядку.
На острове Елизаветы я встретил туземцев, чьи тела от головы до ног были разрисованы, как картины художников. У одних была нарисована всякая живность: рыбы, птицы, звери. У других был незамысловатый орнамент: стрелы, волны, кружочки. У третьих совершенно фантастический небосвод с лунами, солнцами, птицами, облаками, даже у рыб были крылья. Мы много видели таких. За время путешествия я столько насмотрелся всего, что, казалось, ничем меня уже было не удивить. Но каково же было мое изумление, когда на спине одного пожилого индейца я увидел золотой остров. Остров конусом был устремлен из воды к небу и напоминал вулкан, из жерла которого шел свет, точь-в-точь, как от Города Солнца. Я подарил туземцам несколько ножей, чему они были несказанно рады, так как вместо них они используют остро заточенные раковины. Я разговорился с пожилым индейцем (он сносно говорил по-испански) и спросил, что за рисунок у него на спине.
– Золотая Земля, – ответил индеец. – А я Дух Золотой Земли.
– О боги! – воскликнул я. – А я Покоритель Золотой Земли! Мы теперь с тобой братья!
Я подарил индейцу саблю и попросил рассказать его подробнее о Золотой Земле.
– Золотая Земля располагается сейчас там, – индеец указал на юго-запад. – За Воротами Дьявола. Когда ты пройдешь их и выйдешь на большую воду, на тебя с неба обрушится еще одна большая вода, и свирепые ветры сразу со всех сторон закружат тебя, подхватят и понесут к Золотой Земле.
– А почему ты сказал сейчас? – прервал я его. – Остров меняет свое место?
– Да, – ответил индеец, – он ходит по воде, как луна по небу. Ураган будет длиться долго. Луна и солнце сменят друг друга столько раз, что можно будет два раза умереть с голоду. Но ты их не увидишь ни разу, ни луны, ни солнца. Неба и дня не будет. Будет только ночь и вода. Когда ветры бросят тебя и вернутся в Ворота Дьявола, ты увидишь Золотую Землю. Она из белого льда с золотой вершиной.
Индеец растопырил пальцы на обеих руках.
– За столько дней ты по ступеням взойдешь на вершину.
– Нарубим,– сказал я.
– Ступени придется рубить самому. Чтобы не ослепнуть, на глаза надо будет натянуть темную пленку.
– Там сияние? – спросил я.
– Да, как во мне Дух, – ответил индеец.
Потом он рассказал о том, что индейцы живут без вождей, а тому, в ком видят Дух, на спине рисуют Золотую Землю и дают ему имя Дух Золотой Земли. Ему рисуют Золотую Землю до тех пор, пока Дух есть в нем. Он может до глубокой старости носить на себе рисунок, и даже уйти вместе с ним в могилу. Я спросил, давно ли знают в их племени об этом острове. Индеец недоуменно посмотрел на меня:
– Давно? Мы знаем о нем всегда.
После этого индеец сказал, что я волен делать, что угодно: могу вовсе не покорять Золотую Землю и уйти прочь, могу заставить всю команду рубить ступени, могу стрелять по ней из громов (так он называл пушки), но покорю я ее только тогда, когда один поднимусь наверх, не зная сна и отдыха, пренебрегая едой и питьем, думая только о цели, которую поставил себе сам. А на прощание произнес:
– Поимевший малость, хочет большего, а поимевший большее, хочет все. Это самый короткий путь к нищете, – в их языке нет слова нищета, и он указал мне на моих спутников, для которых в жизни ничего не было главней наживы.
В мире так все неопределенно, исключая, разве, прогноз погоды: если вам обещают местами и временами дождь, будьте уверены – вы попадете под него. Это замечательно, что в те времена не было прогноза погоды – с ним я вряд ли решился бы обогнуть землю. Но ведь как индеец оказался прав! Едва мы преодолели Ворота Дьявола, нас подхватил страшнейший ураган, какого я не видывал ни до, ни после этого. Пятьдесят два дня мы провели в аду. Мне они показались пятьюдесятью годами. Я до сих пор не пойму, как после такой трепки корабли не разлетелись в щепки, а люди не вывернулись наизнанку. За эти дни я выучился главному в жизни – терпению.
Когда ураган стих, мы какое-то время словно летали – приходили в себя, отсыпались, кайфовали, оттого что линия горизонта оставалась на месте. И вот однажды горизонт осветился необыкновенным золотым заревом. Я понял, что это Золотая Земля.
Я построил команду, сказал, что впереди по курсу земля, которую могу покорить только один я. На ее вершине громадные сокровища. Когда я взойду на нее, они станут достоянием английской королевы. Половина сокровищ будет ее, а остальные, за вычетом кредитов, будут мои и всей моей команды. Команда дружно рявкнула ура. Со всех членов команды, офицеров и матросов (побожился даже пастор Флетчер), я взял клятву в том, что все они будут немы, как рыба. Одному Богу известно, смогу ли я попасть на вершину. Если не смогу, для всего мира эта земля должна остаться тайной. Даже если я погибну, тайна уйдет вместе со мной, как с единственным Покорителем Золотой Земли. Если наша экспедиция не увенчается успехом на этот раз, я все равно вернусь сюда, и рано или поздно сокровища будут наши, и их получат все, кто дал сейчас клятву.
С каждым часом сияние становилось все нестерпимее. Я вспомнил одну старинную историю о древнем мореплавателе Одиссее, которого пытались соблазнить хищные сирены. Он приказал привязать себя к мачте, чтобы не поддаться соблазну, а я, напротив, пошел ему навстречу. Когда свет стал ярче света солнца, мы все надели на глаза темные пленки. Золотая Земля представляла собой небольшой остров, конусом возвышаясь футов на двести. Его вершина была выше грот-мачты. И тут, впервые за многие дни, заштилело.
Я сошел с корабля на лед. Со мной была кирка, савок и запас провианта. Было очень скользко, и я мог в любое мгновение свалиться в воду. Я сразу же вырубил площадку, с которой и устремился наверх. За первый день я вырубил двенадцать ступеней и поднялся метров на шесть. С корабля команда приветствовала меня выстрелами и криками. Они держались от острова на расстоянии, чтобы не напороться на подводные выступы. Я врубался в лед со всей неистовостью молодости и первопроходца. Но продвигался медленно, с большим трудом, как в тумане. Вершины снизу я не видел. Может, она вообще недосягаема, пришла вдруг мне мысль, но я усилием воли прогнал ее.
Индеец предупреждал, чем выше я поднимусь, тем больше потребуется от меня присутствия духа, тем большие сомнения станут охватывать меня, тем больший ужас скует меня. Он сказал: «Если тебе будет очень тяжело идти, представь, что это не ты идешь, а я, и тебе сразу же станет легче». Было несколько моментов, когда я чувствовал себя тем индейцем, и только благодаря этому шел к вершине. Когда я хотел пить, я сосал лед. Когда я хотел есть, я грыз лед. Когда я хотел спать, я тер льдом лицо…»
– Так ты дошел до вершины? – спросил кто-то нетерпеливый.
Дерейкин не успел ответить, его повели к следователю. Надо не забыть, после допроса рассказать о том, как на вершине ледяной скалы его глазам предстал великолепный город, с высокими стенами, башнями, садами и рощами, вершины деревьев которых поднимались выше высоких городских стен. Город сиял на солнце до нестерпимой рези в глазах, и только зелень спасала глаза от слепоты. Золотая Земля оказалась Городом Солнца.
Прошло уже много дней, Федор потерял им счет, как ледяным ступеням, а следователь каждый раз задавал одни и те же вопросы, в разной последовательности, с разными акцентами, очевидно ловя его на несуразностях или противоречиях. Хотя один раз Федору показалось, что он просто тянет время, клинчует. Федор старался говорить одно и то же.
– Как вам, Дерейкин, вот это: «…упомянутый выше Дрейк, он же Дерейкин, замечен был в рассказах о его якобы имевших место путешествиях в страны латинского региона в составе и даже предводителем банды пиратов…»
– О якобы имевших место путешествиях? – Федор подчеркнул «якобы».
Гвоздев уловил новый оттенок в показаниях, у него даже блеснули глаза, но он не стал углублять тему латинского региона.
– Хорошо, а как вы прокомментируете вот эту запись? «Упомянутый Дрейк, он же Дерейкин, демонстрировал собравшимся шарф, якобы подаренный ему империалистической королевой Великобритании, шитый золотом».
– Опять якобы подаренный? Выходит, не подаренный.
– Ну, а как вы относитесь к буржуазной социологии?
– Социологией не интересуюсь. Меня больше занимают машины и механизмы. Там социология не нужна. Там все железно.
– А говорите, не интересуетесь, – сказал Гвоздев. – Рассуждаете, как типичный буржуазный социолог. Винтик к винтику может быть как раз только в социальном механизме. Ну да ладно, отнесем это на счет вашего незаконченного высшего образования. Можете продолжать брать свои производные, они никак не скажутся на рабоче-крестьянском единстве нашего народа. Оно неизменно и постоянно… Хорошо, а что вы знаете о Сильве? – вдруг спросил он.
– О ком? – удивился Дерейкин. Этого вопроса следователь не задавал еще ни разу.
– О Сильве, – повторил следователь, испытующе глядя ему в глаза.
– Это оперетта такая? Ничего не знаю. Не люблю оперетту.
– Челышева знаете?
– Челышева – знаю.
– А говорите, не знаете.
– Ну почему же не знаю? Знаю!
– Прекрасно, так и запишем. Знает. Челышева (Сильву) зна-ает.
– Про Сильву первый раз слышу.
– Это неважно, – отмахнулся следователь. – Выходит, знаете и семью Челышевых?..
– Конечно, знаю, – с недоумением ответил Федор.
– И дома у них бывали?
– Бывал.
– Портреты на стенах видели?
– Какие портреты? А, предков их, видел.
– Значит, были портреты? Сколько?
– Три или четыре, не помню.
– Три или четыре, прекрасно. Че-ты-ре… Что ж, портреты были – да сплыли, – нараспев протянул следователь, любуясь записью. – Что ж, благодарю вас за исполненный гражданский долг. Вы помогли следствию. Это вы отправили «Хряща» туда? – Гвоздев ткнул пальцем в потолок.
– Хряща? – Дерейкин посмотрел на потолок. Удивительно, потолка словно и не было. Над головой бледнел только круг света.
– Хряща, Хряща. Помните, в первую вашу ночь? У него инсульт был тогда. Удар, иначе говоря. Вот ваш пропуск, Дерейкин. Сдадите дежурному. Пожитки будете забирать с собой?
– Я свободен?
– Это вам виднее. Свобода, Дерейкин, это осознанная необходимость.
– Я осознал ее. Хорошо осознал, – он вспомнил ночь, шило, руку Фелицаты со свечой во сне.
– Смотрите, у Хряща дружки на воле остались, – предупредил Гвоздев.
– Хорошо, я посмотрю на них, – не удержался Дерейкин. – Я свободен?
– Да-да, можете идти. Да, совсем забыл, это не имеет к делу никакого касательства – что за Фелицату Воронову разыскивали вы?
– Воронову? Привет ей хотел передать, от ее родителей. Соседи наши, – у Федора потемнело на минуту в глазах. – Кстати о Сильве, – Федор пришел в себя. – Я вспомнил. У меня был один знакомый, Нуньеш да Сильва. Лучшего штурмана я не знал. Я с ним работал пятнадцать месяцев. Он, как «Отче наш», знал побережье Бразилии. А как он провел мою флотилию в страшнейшую бурю по отмелям устья Ла-Платы! Такого шторма я больше и не припомню. Это даже не шторм был, а пляски дьявола. Да Сильва, кстати, называл этот берег Землей Дьявола. Вдруг, как в пустыне, нас осыпал песок с берега, на палубе его было по щиколотку, потом как из ведра хлынул дождь, в тумане не было видно руки, а ветер (я с таким столкнулся впервые) стал, как резиновый шланг. Мы попали в жуткую воронку стихии. Стало темно, как ночью, и вода душила, как удав. Волны играли нами, как щепкой. Днища кораблей бились о землю, а мачты чиркали по небосводу. Если бы не Нуньеш, я не сидел бы сейчас перед вами. Шестьдесят лет было португальцу, а живчик, каких мало. Как он нас вел, как вел! Это был дирижер, он бурей дирижировал, как симфонией. Смуглый, плотный как жгут. Он любил одежду из вельвета (ему шел красный вельвет) и доверял только португальским картам. Я его расцеловал, хоть он был и враг королеве Англии. Говорил ему: оставайся, свои же засудят. Нет, предпочел свободу. Будто я ему ее как-то ограничивал! Выбрал своего Бога, как будто Он разный!
– Попал к инквизиторам?
– Да, к мексиканцам. От них разве спрячешься где? Засудили беднягу. Ну я пошел?
– Как же теперь они будут без ваших историй жить, а? – Гвоздев озадаченно смотрел Федору в глаза. – Не губите свой талант, мой вам совет. Как вы сказали: «Народ, как паук, ловит в паутину власти самого себя»?.. Один мудрец сказал: «Не выставляй себя слишком мудрым: зачем тебе губить себя?» Прощайте!
– Жаль, не досказал им одну историю, – сказал Федор.
– О Золотой Земле?
– Нет, другую.
– Можете досказать, – вдруг разрешил Гвоздев. – Как закончите, постучите в дверь.
Глава 30. Пролив Доути
«В недобрый час высадился я с двенадцатью матросами на перуанский берег. У нас были только щиты и мечи, мушкеты мы не взяли, так как шли с дружественным визитом. Перед этим мы договорились с индейцами о встрече и обменялись подарками. Ничто не предвещало драмы, которая разыгралась буквально в считанные минуты. Только мы вылезли из шлюпки, как не меньше четырехсот дикарей выскочили из зарослей тростника, схватили двух моих матросов, а нас осыпали стрелами. Одна стрела мне вонзилась в лицо, вот сюда, и мы все были, как ежики, утыканы стрелами. Я уж решил, что и помолиться не успею. Хорошо, перерубили мечом канат, и шлюпку отнесла от берега волна. С этого дня у меня пошла полоса неудач.
У меня был друг. Но что значит друг, когда разговор идет о королеве? Я был ее подданный, я был полномочный ее представитель в обоих полушариях земли. И единственный в этом качестве. Елизавета на последней аудиенции подарила мне меч и сказала: «Мы считаем, что тот, кто нанесет удар тебе, Дрейк, нанесет его нам». В ее глазах я увидел, что она доверяет мне больше, чем поручила. Друга моего звали Томас Доути. Он был истинный джентльмен, каких не так уж много, из знатной и богатой английской семьи. Несмотря на свою молодость, он весьма преуспел не только в своих познаниях и навыках, но и на поприще политики. Одно время он был секретарем знатнейшего и сказочно богатого графа Эссекса, его настойчиво приглашал к себе личным секретарем сам канцлер лорд Берли. Томас стал моей правой рукой. Это был сильный и бесстрашный моряк. Он был мне не просто симпатичен, я его искренне полюбил, как может полюбить один молодой человек другого. Я был, разумеется, старше его, и по возрасту, и по званию. Но в дружбе это не имеет никакого значения. Во всяком случае, я так думал. До того, как эту дружбу пришлось испытать на прочность. А оселком для этого явилось не что-нибудь, а сама королева Елизавета и моя святая родина. Елизавета, помимо прочего, подарила мне зеленый шарф из шелка. По нему золотом были вышиты истинно золотые слова: «Пусть всегда хранит и направляет тебя Бог». Меня потом обвиняли в самочинстве, но меня направлял сам Господь. Цель нашей экспедиции, как мне ее определила королева, была единственная – нанести удар Испании в самой чувствительной и обширной области, в области ее колониальных владений.
Кстати, я сам посоветовал ей нанести удар по испанской Индии, когда она стала уверять меня, что я единственный человек, который может отомстить королю Испании за обиды, нанесенные ей. Цель, маршрут и дата начала экспедиции находились под строжайшим секретом. Внутри самой Англии назревал заговор. Елизавету готовились убить, а на английский престол возвести шотландскую королеву Марию Стюарт. Неспокойное было тогда время.
Так вот, моя флотилия насчитывала пять кораблей. И вот когда мы были уже на пороге Магелланова пролива, тех самых Ворот Дьявола, я узнал о предательстве. Это было даже не предательство, а спланированная акция, направленная против королевы и интересов Англии. Об этом я догадывался давно. Мне еще в Лондоне донесли о том, что Доути имел сношения с лордом Берли, ярым противником английской экспансии на территории Испании. Лорд Берли всячески хотел сорвать экспедицию. Я тогда не поверил доносу. Но чувство долга заставило… Ужасное чувство! Только став его рабом, становишься свободным!
Сперва от флотилии отстал корабль «Лебедь», которым командовал Доути, а потом и «Златоцвет». Они не потерялись, они просто скрылись из глаз. Я понял, что экспедиции грозит крах. Это могло нанести непоправимый ущерб королеве и Англии! Представляю восторг наших врагов!
Я незамедлительно предпринял поиски пропавших кораблей. Мне удалось найти оба корабля. «Лебедь» я приказал потопить, а Доути судить. Он убил меня фразой: «Жертвовать собой за отечество – не безумие ли, когда отечество уже пожертвовало тобой?» Я отдал должное справедливости его слов, но мне казалось тогда, что я от них негодую. Я потом не мог простить себе этого. Он признался в злокозненности, был единогласно приговорен к смерти и казнен. Смерть он принял, как подобает джентльмену. Что я пережил, одному Богу ведомо. Я провел много бессонных ночей. С тех пор у меня нет друзей.
Судили его сорок судей. Я ему лишь предложил на выбор: остаться навеки здесь, на небольшом островке в заливе порта Святого Юлиана, или вернуться на большие острова Англии и быть казненным палачом Тайного совета королевы. Он осознал свою вину в совершении тяжкого греха, повинился, ему было мучительно стыдно за свои поступки, но это был гордый и мужественный человек! Он сказал, что путь в Англию лишь продлит его душевные муки от сознания своей тяжкой вины, и потому он больше всего озабочен сейчас спасением собственной души и хочет умереть христианином на этом островке, который просит назвать Островом Истинной Справедливости. Остров теперь носит это имя. Расстались мы с ним друзьями. И по сей день я его считаю своим единственным другом. На дружбу не должны влиять приговоры.
Томас перед смертью пожелал причаститься. Его просьба была удовлетворена. На следующее утро нас обоих причастил священник Флетчер. А потом мы с Томасом вместе пообедали. Это было незабываемое прощание. Мы шутили, наливали друг другу вино, даже спели шотландскую песенку о пастушке и глупенькой Мэри. Он всячески подбадривал меня в моем нелегком предприятии и прочил мне всемирную славу, а Англии мировое владычество на морях и на суше.
Доути признался мне, что лучшего моряка, чем я, он не знавал. «И уже никогда не узнаю, да и знать не хочу!» – рассмеялся он. Я же искренне говорил о том, что он останется мне навеки другом, что потомки запомнят его имя не как государственного преступника и злодея, а как доблестного английского офицера и джентльмена. Я поклялся честно доложить обо всем королеве и просить ее не мстить его близким, что и было мной сделано.
Когда приблизился час казни, солнце клонилось к закату… Сердце мое сжимала тревога, но это была уже не тревога от сознания того, что мне надо было быть судьей, это была тревога от прощания с братом. Мы выпили с ним «на посошок», пожелали друг другу удачного пути, обнялись, простили друг другу все наши обиды и простились навеки. Я пошел к Магелланову проливу, а он своим проливом, проливом Доути, которым больше никто не пройдет…»
Как они все сентиментальны, подумал Федор, оглядывая всех в последний раз. Как же с такими строить реальную жизнь?
Глава 31. Здравствуй, князь
Дерейкин возвращался домой, не веря самому себе. Он словно заново родился. Федор не думал о нескольких месяцах следствия, их словно и не было в его жизни, он не мог забыть той первой ночи, в которую его спасла Фелиция.
Как наяву, видит Федор: свеча перед глазами, шило прорывает мякоть ладони, Хрящ летит к стене, темнота, пронизанная взглядами и дыханием…
«Спасла ты меня, Фелиция, спасла, – подумал Федор. – В тихой траве пропадешь с головой. В тихий дом войдешь, не стучась… Обнимет рукой, оплетет косой И, статная, скажет: – Здравствуй, князь. Где ты, тихая высокая трава? Где ты, тихий дом? Где ты, моя статная Фелиция? Где ты, моя ненаглядная Изабелла?»
«А где ты, князь?» – отчетливо услышал Федор голос Фелиции.
С первого же дня, как Гвоздев стал выпытывать у него всякую ахинею про перемену фамилии, буржуазную социологию, портреты и какого-то Сильву, Дерейкин был уверен, что это с ним расправились тот военный и штатский за то, что он заартачился и не проиграл им полуфинал в Москве.
На дворе была весна, весна сорок первого. В общежитии ему вроде как и обрадовались, но обрадовались с оглядкой. За несколько месяцев Федор стал более зорким. Он не обиделся на своих приятелей и знакомых, так как знал уже цену чрезмерной искренности.
Федор привел себя в порядок и направился к Челышевым. Он спешил к их дому вслед за своим сердцем. Сердце его летело и гулко билось в грудную перегородку: «Иза-белла! Иза-белла! Иза-белла!»
«Что они подумают обо мне? Что скажут? Как посмотрит на меня Изабелла?» – думал он.
В квартире Челышевых он увидел незнакомых людей. На его вопрос:
– А где Изабелла? А Борис? А Ольга? А Рамон Карлович? А Агнесса Петровна? – пять раз пожали плечами и пять раз ответили: «Представления не имеем!» А потом объяснили, что вселились сюда еще зимой, и тут никого не было, даже вещей.
– Вот фотокарточка девушки, не она? – Федору протянули маленькую фотографию с уголком. Он взял ее. Изабелла глядела ему в глаза и задавала вопрос: «Ты не забудешь меня?»
Когда он шел по улице, он то и дело вынимал фотокарточку, с которой Изабелла улыбалась ему и говорила: «Пообещай мне, Феденька, ждать меня, ждать, несмотря ни на что!»
Он шагал, не видя пути, а в ушах его таяло продолжение его диалога с Монтенем, о котором он так и не успел рассказать Челышевым, и расскажет ли теперь вообще кому-нибудь?
«Монтень с горящими глазами убеждал меня:
– Пифагор покупал у рыбаков рыб, у птицеловов птиц, чтобы отпустить их. Для меня невыносимое зрелище, когда добивают загнанного оленя и я вижу слезы на его глазах, молящих о пощаде. Так и люди убивают часто друг друга лишь затем, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Жестокость убивает меня. В меня, должно быть, вселилась душа одного из этих убитых оленей.
– Вы сострадаете всем?
– Да, я сострадаю всем, и хочу успеть сказать об этом всем еще при жизни…
А при расставании, когда я ему открылся, кто я есть, он обнял меня и растроганно произнес:
– Я так и думал, что вы не простой человек. Нет, над вами летает ореол – я вижу его. Не могу не сказать вам на прощание: меня занимают постоянно те души, которые хладнокровно видят блеск обнаженных мечей, которые способны бесстрашно встретить и естественную, и насильственную смерть. Храни вас Господь!
А я на прощание, как мальчик, хотел убедить его в том, каков я есть, хотя он лучше меня знал, каков я.
– Я благоговею перед всем в этом мире, – убеждал я его. – Перед этой географической картой, перед океаном, перед испанцами, которые хотят убить меня, перед королевой Елизаветой, благословившей меня на все преступления, перед самим собой, которого я не могу понять, перед своим ненасытным желанием побывать всюду, где еще не побывал. Весь этот мир и подвластен, и неподвластен мне, но я не его господин и не его раб, я и есть этот мир. Даже если меня схватит инквизиция, в ее застенках я буду свободнее, чем в водах Атлантики.
Больше мы не виделись. Из наших бесед я уяснил главное: злоупотреблять властью то же, что злоупотреблять вином – тошнит и кружится голова. Но от вина плохо только тебе, а от власти – всем остальным. Увы, по собственной глупости все это я испытал на собственной шкуре».
Федор справился о Челышевых уже у всех. Никто ничего не знал. У него голова шла кругом. Хотел даже позвонить Гвоздеву, но что-то удержало его.
На третий день ему шепотом подсказали, где можно найти Ольгу Челышеву. Федор с удивлением посмотрел на незнакомого мужчину, пытаясь запомнить его лицо, но не запомнил.
Федор тут же побежал к ней. По шаткой лесенке поднялся на крылечко, постучал в дверь. Не дождавшись ответа, толкнул дверь и вошел сразу же в крохотную комнатенку, в углу которой Ольга чавкала в корыте детское белье. Сенька спал на общей с матерью кровати. Из мебели были еще столик, вторая табуретка (на первой табуретке стояло корыто) и сундучок. На сундучке на фанерке располагались керогаз и чугунок со сковородкой. Противоположный угол перегораживало подобие ширмочки, за которой был рукомойник, а под ним ведро. Это как-то все разом бросилось Федору в глаза. Все, что имело отношение к поиску Изабеллы, приобрело для него исключительную важность.
– Оля! – с порога крикнул Дерейкин. – Меня выпустили!
Ольга без сил опустилась на пол возле корыта. И тут Федор понял, что свобода – фикция, лишенная всякой свободы, зависящая только от силы взрыва каждой секунды бытия.
– Где все? Почему? Как ты тут оказалась? – Федор недоуменно оглядел клетушку.
– Их всех, Федя, – бодро начала Ольга и сорвалась на шепот, – арестовали.
– Как арестовали? – шепотом переспросил Дерейкин. – Всех?
Он вдруг все понял. Его как обухом ударило по голове. От меня-то только и ждали компромата именно на Челышевых! Раз выпустили, значит, я им его дал! Правый висок пронзила боль. Но что я им такого сказал? Да нет, это во мне сидит из романа «Овод»! Ничего я не сказал ему!
Федор стал вспоминать вопросы, которые задавал следователь, и подумал, что из Сильвы, без особой фантазии, легко получался Челышев. Портреты, что-то он спрашивал у меня про портреты?
– Оля, а что за портреты висели в кабинете у Рамона Карловича?
– Это старинные портреты. Кажется, шестнадцатого века. Предки по линии Рамона Карловича. Их фамилия была Сильва. Это знаменитая испанская фамилия.
– А что… какое отношение они имели ко всем им?
– Дело в том, – вздохнула Ольга, – что и сегодня в Испании есть их родственники, мне рассказал об этом Борис, которые как-то посодействовали приходу к власти генерала Франко.
Потом Ольга рассказала, что портреты и послужили следствию одной из основных улик принадлежности Челышевых к этой знаменитой испанской фамилии. За день до ареста Челышевых портреты куда-то пропали. Ольга протирала пыль, смотрит, портретов нет. Хотела спросить, где они, да замешкалась и позабыла. Скорее всего, их спрятал сам Рамон Карлович. Но их пропажа только усугубило вину семейства. Их всех обвинили, чуть ли не в организации военно-фашистского мятежа против Испанской республики. А то обстоятельство, что Челышевы приехали в Россию еще при царском режиме, позволило обвинению приплести к приговору еще и организацию этого заговора на территории СССР.
– Да ну, чушь какая-то! Откуда ты узнала это? – спросил Федор.
– Следователь Гвоздев, его воспитывала моя тетка в Страшенах, рассказал мне. Ему, я думаю, обязана тем, что меня не арестовали вместе со всеми. Тебя что, спрашивали о тех портретах?
– Да нет, это я так, – ответил Федор.
«То-то он ломал комедию со мной, – подумал Дерейкин. – Хотя и я, может быть, обязан по гроб жизни ему, что сижу сейчас вот здесь, а не там».
– Как малыш? – поинтересовался он.
– Как надо, как же еще.
– А какую фамилию будет носить он? – не удержался Дерейкин.
– Как какую? – удивилась Ольга. – Челышев.
– Про портреты спрашивали?
– Спрашивали. Сказала: были какие-то, но какие – не знаю. Зря, наверное, сказала.
Еще Ольга рассказала сон, который видела Изабелла за сутки до ареста.
– Я его, Федя, помню, словно сама видела. Слово в слово помню! Белла рассказала мне его утром. Не надо было ей его рассказывать! Ну, да теперь!.. Бедненькая, глаза во все лицо, а в них жар, сухой жар. Я такой испытала как-то в Калмыкии, в июле вдруг свалилась с какой-то лихоманкой. Температура – что снаружи, что внутри – за сорок градусов. И никакой надежды на улучшение! А тут, представляешь, я такой же точно жар увидела в ее глазах! Жар и страдание. Как она переживала за тебя, как переживала! Всю неделю она не находила себе места. Не ела, не спала. Почернела, осунулась, бедняжка. Куда они только с Борисом не мотались в поисках хоть каких-то известий о тебе!
«Сон приснился мне почти мистический, – это ее слова; она сбивчиво говорила, скажет и задумается, повторит, и видно было, что думает только о тебе. – Будто бы где-то я гуляю до утра. Одна. Вроде как вдоль реки, но сушь кругом необычайная! Ни травы, ни деревьев. Песок один. Песок, песок, песок… Еще так трудно было идти, ноги увязали по щиколотки. И в то же время слышу: вода журчит, бежит… И все мимо меня! И так тревожно на душе, так тревожно! Гуляю, а самой кажется, что со мной в это же самое время еще что-то происходит. И я вроде как там должна быть, но не могу вырваться из этого песка. Хочу побежать, и только увязаю. Ощущаю физически, конкретно до ужаса, а все остальное как-то неосязаемо, неуловимо… Вырвалась, наконец. Дома вроде как оказалась. А он-то и не дом, а то ли общежитие, то ли гостиница. И вроде как еще ночь, но уже и утро. Так сине и тревожно. Воздух дрожит. И я вся дрожу, даже зубы стучат. И я знаю, что вот оно, сейчас произойдет ЭТО. И это предчувствие все сильней и сильней давит на меня, вот так обхватывает и не дает дышать. Так и есть. Вот мой номер. Мне прямо изнутри кто-то так и сказал: вот твой номер, там все! Дверь. Под дверью красное. Как томатная паста. И на нее свет падает. Тут же горничная вертится, еще кто-то.
– Там трупы? – спрашиваю ее.
– Да, трупы.
– Сколько? Два?
– Да, четверо.
– Не пятеро? – уточняю.
– Пятого нет.
– И мой?
– Да, и ваш, – и горничная падает в обморок».
Дерейкина восстановили в институте, в городской команде по боксу, и даже устно принесли извинения за «случайное недоразумение». Федор не удержался и пробормотал: «Закономерное». Он воспринял все это, как должное, скорее даже машинально, и не как благорасположение судьбы, а как заглаживание досадных ее промахов. Прошедшие дни были похожи на бой с мешком, который выматывает, но не приносит победы, после которого сами собой опускаются руки.
Пришлось наверстывать упущенное, много заниматься, много тренироваться. Полдня забирала работа. Лишь по субботам он позволял себе короткий отдых, проведывал Ольгу, приносил Семену подарки.
После консультации он накупил продуктов и пошел к Ольге. Она кормила малыша кашей с мелко натертой морковкой. Федор протянул ей сетку с продуктами. Ольга стала отказываться, но он выложил из сетки продукты на стол и уселся на табуретку напротив ребенка.
– Как аппетит? Смотри, даже на лбу каша.
– Да, неспокойный, руками машет, – улыбнулась Ольга. – А то еще ногой поддаст, так вся с головы до ног в его еде.
– Работаешь?
– Подрабатываю. Пока держат, не выгнали.
– А с ним как?
Малыш доверчиво переводил глаза с матери на Дерейкина, а у Федора теснилась грудь. Где сейчас Борис? Где Изабелла?
– Одного оставляю.
– И как?
– А что как? Так.
– Вести есть?
Ольга молча помотала головой.
– Квас будешь? – она кончила кормить ребенка, утерла ему полотенцем личико, посадила в кроватку. – Хочешь окрошку? Редиска первая пошла. Колбасы только нет.
– Колбаса вон, – Федор развернул бумагу. – Батон.
– Спасибо, Федя. Не знаю, как и отблагодарить тебя.
– Никак. Брось это. Я же работаю.
– Не тяжело?
– Не думал как-то.
Ольга приготовила окрошку, они молча похлебали ее. В глазах ее стояли слезы. Федор не знал, что сказать.
– Тяжелей всего кушать одной, – сказала Ольга. – Как сяду, так о нем думаю. И вообще, всех их жалко.
Федор отвернулся и стал смотреть в окно. Во дворе бегали дети, и они ничего не знали о жизни. Ничего!
– Ты когда в последний раз ходила? – глухо спросил он.
– Во вторник. Сказали: не ходите. Сами, мол, сообщат, если будет что нового.
– Ты, правда, лучше лишний раз не мозоль им глаза, – с трудом произнес Дерейкин.
– Война, говорят, скоро? – Федор удивился, заметив в ее глазах огонек. – Может, выпустят?
– Их и без войны выпустят! – постарался произнести как можно тверже Федор.
После каждого посещения Ольги он целый день не мог найти себе места. И хотя Федор был уверен, что Челышевых арестовали по ошибке, он смирился с тем, что, видимо, уже никогда не увидит больше их, ни Борьку, ни его родителей, ни Изабеллу…
Он подмигнул, прощаясь, Семену, пожал руку Ольге и с тяжелой душой подался в институт.
Казалось бы, на третьем курсе учиться стало интереснее, так как шли уже специальные дисциплины, но Федору вдруг стало казаться, что за учебой и вообще за жизнью незаметно уходит куда-то мимо него то настоящее и, может быть, великое, ради чего он и был призван на землю. Он в такие минуты чувствовал страшное смятение, не знал, что ему делать, поскольку делать ничего не хотелось, любое дело казалось мелким и недостойным ни его мальчишеского восхищения пиратами, ни его вечной любви к Фелицате, ни его острой тоски по Борису и Изабелле. «Может, оттого и плохо мне, что нет со мной никого, кого хочу видеть? Сойтись с кем-нибудь? Или, наоборот, уйти от всех?» – думал Федор.
О Челышевых ни Дерейкин, ни Ольга больше ничего не слышали. Гвоздев куда-то исчез, и тонюсенький ручеек пусть даже мутных сведений пересох навсегда.
В начале июня Федору приснился сон, в котором он долго и неторопливо вел беседу с Фелицатой. Он ясно видел ее лицо, слышал ее голос. И, странно, лицо и голос Фелиции незаметно стали лицом и голосом Изабеллы, а вроде как ничего и не изменилось. Федор проснулся в страшном смятении.
Несколько раз он проведывал Ольгу, приносил Семену подарки.
– А ты знаешь, за что тебя взяли? – спросила как-то Ольга.
– Откуда?
– Это я тоже узнала от него. После чемпионата тобою заинтересовались где-то выше некуда. Обратились к твоему Федотычу с вопросом: «Потянет Дерейкин на чемпиона или нет?» «Не знаю, – ответил тот. – Все данные есть, но мало злости». «Добавим, – пообещали те. – Мы его у вас заберем на сборы, на пару месяцев, питание, все такое, по высшему разряду будет».
– Так было? – спросил Федор у Федотыча.
Тренер отвел глаза:
– Так. Почти так. Я-то думал, что тебя возьмут в спортивный лагерь. Догляд, все такое…
– А я в таком и был. Санаторий! – сказал Федор и покинул большой спорт и «все такое» навсегда.
Глава 32. «Дюймовочка»
После генеральной репетиции водевиля состоялось обсуждение. Чего обсуждать, студенты поймали кураж. Но зам по идеологии о чем-то привычно гундел. Анна Семеновна, чтобы не терять попусту время, приоткрыла створку окна и, облокотившись о подоконник, закурила папироску. Сколько же на свете дураков! По улице шел мужчина с девочкой, а позади них женщина с мальчиком. Они перебрасывались словами и смеялись чему-то. Анна Семеновна вдруг вспомнила, как отец повез всю семью в Крым. Она никогда не была на Черном море. Балтийское море было холодное и сердитое, а Черное, говорили все, такое ласковое и теплое. Пока ехали степью, ожидание моря и сухой горячий воздух не по-детски сильно волновали ее, и когда море вдруг выросло перед ней, у нее закружилась голова. «Я чувствую!» – крикнула она. Взрослые долго еще подтрунивали над ней. А она и по сей день не может забыть тогдашнее свое ошеломление.
Краем уха Анна Семеновна услышала, что зам недоволен «переизбытком чувств», и громко произнесла:
– Ну это только единственно из-за переизбытка ума!
Мужчины всю жизнь пили в автомате газировку, а на кафедре чай. Для чая им достаточно было иметь заварку и сахар, которые им со дня основания кафедры одалживали женщины. У женщин же чаепитие с годами превратилось в культ.
В большую перемену на кафедре обычно собирались все, кто в этот день вел занятия. Женщины извлекали из сумочек всевозможную выпечку, в основном пирожки и так называемые «язычки» из слоеного теста, и приступали к «языческому» обряду. Часть выпечки доставалась мужчинам.
Попировав две-три недели, женщины в один из понедельников резко бросались на диету, а после праздников и вовсе на голодание. Странно, но они видели в диетах и голодании какой-то прок. К концу рабочей недели женщины худели, становились раздражительными, колкими и смотрели на пьющих чай мужчин, как на интервентов. Едва дождавшись конца рабочего дня, они спешили в кулинарию. Выходные разговлялись, и с понедельника вновь ударялись в «язычество». Разумеется, талии только росли, и это сильно расстраивало дам, так как снижало, по их мнению, общую телесную привлекательность. Женщины вообще глубоко заблуждаются, полагая, что, худея или надевая бусы, они повышает свою привлекательность. Большинство мужчин не в состоянии заметить такую мелочь.
Анна Семеновна, хотя и не была склонна к полноте, как всякая женщина, была нацелена на похудение. О своих истинных размерах (из-за малой заинтересованности в последние пять лет) она скорее догадывалась, чем знала. Разумеется, она знала, что обувь ей подходит тридцать седьмого, а импортная тридцать восьмого размера, и одежда сорок шестого, а зимняя сорок восьмого, но, сколько это будет в сантиметрах, она никогда не задумывалась. «Сколько будет – все мое», – заявляла она.
Как-то секретарша Ларочка принесла на кафедру статью из рижского журнала о «золотых» женских пропорциях. У коллег на сей счет были и свои соображения, адекватные собственным пропорциям. Все навскидку стали оглядывать и определять размер друг друга. Анне Семеновне в тот день было некогда заниматься этой белибердой, но в памяти осело.
Дома после вечернего чая она вдруг вспомнила о «примерке», нашла вытертый временем матерчатый полутораметровый «сантиметр» и тщетно пыталась поймать им свои основные размеры. Размеры не прочитывались даже сквозь очки. Цифры на «сантиметре» выцвели еще до войны, но от них хоть остались пятна, а черточек, похоже, не было и до революции. Свои дни «сантиметр» окончил в помойном ведре, а Анне Семеновне приснилась «Карнавальная ночь» и будто она Людмила Гурченко.
Утром Анна Семеновна купила в универмаге трехметровый «сантиметр» с большими жирными черточками и цифрами. Придя домой, она тут же обмерила себя и все размеры записала на листочек. Чего там девки мололи: 90-60-90? Раблезианки! Вечно напутают все! Когда на следующий день она показала листочек коллегам, никто не поверил. Даже мужчины. Женщины же вообще мотали головой.
– Не может этого быть! Это же лилипут какой-то!
– Как не может?! Какой лилипут? Я лилипут? – восклицала Анна Семеновна. – Вот, пожалуйста, тридцать сантиметров!
– Не может этого быть! Не может талия равняться тридцати сантиметрам! У Гурченко в «Карнавальной ночи» больше!
Вот он, сон в руку!
– Тридцать шесть сантиметров! – заверила доцент Колобродова, первая завистница неувядаемой красоты и женственности Анны Семеновны.
Коллеги с недоверием посмотрели на Колобродову и пальцами пробежались вокруг своих талий.
– Не знаю, как у Гурченко, а у меня вот, смотрите, – Анна Семеновна, втянув живот, измерила себе талию. – Пожалуйста! Тридцать сантиметров, даже чуточку меньше. А грудь вот, – Анна Семеновна распрямила спину, – тридцать пять с половиной.
– Это что же у вас за сантиметры такие, Анна Семеновна? – не унималась Колобродова.
– Самые обычные сантиметры, Ксения Львовна, вот они арабские циферки, пожалуйста, – Анна Семеновна еще раз наложила на талию «сантиметр».
– Арабские-то они арабские, да какие-то чересчур широкие! У арабов потоньше будут.
Анна Семеновна окинула Колобродову торжествующим взглядом.
– На моей талии самые обычные цифры кажутся широкими!
– Это не сантиметры! – не унималась Ксения Львовна. – Сантиметры вот они, с другой стороны. А это что-то другое, шире в три раза.
– У вас, Ксения Львовна, наверное, не объем груди, а охват.
– И протяженностью в два лье на ней жемчужное колье, – задумчиво произнес ассистент Гремин.
Коллеги заинтересовались.
– Да это же дюймы, – сообразил знаток Шерстнев. – Помните фильм «Последний дюйм»? Один дюйм где-то два с половиной сантиметра.
– Два пятьдесят четыре, – подправил Гремин.
– Да, одна двенадцатая фута, – уточнил Шерстнев.
– Или одна восемьдесят четвертая сажени, – поставил в споре точку Гремин.
Анна Семеновна с досадой махнула на математиков рукой – жужжат тут, понимаешь!
– Какой там самый «золотой» размер? – спросила она у Ларочки.
– Ваш, – ответила умненькая секретарша.
Анну Семеновну многие стали звать после этого «Дюймовочкой», а в институтской многотиражке шутник Колосов написал: «Дамы! Измеряя себя в дюймах, вы можете существенно сэкономить на одежде». В холле на доске объявлений появилась записочка: «Желающие похудеть, могут приобрести в ректорате дюймометр».
Глава 33. Подвиги шкафоборца
Анна Семеновна по блату купила стенку местной мебельной фабрики и решила собирать ее сама. С мужиков проку, как с козла молока. А пои да корми каждого, как быка, да непременно мясом. Сама справлюсь, а что, тридцать лет назад сама поменяла шурупы в дверцах шкафа? – поменяла; последние пять лет сколачивала стулья и шкафы гвоздями? – сколачивала. И ничего, до сих пор держатся.
Она разложила на полу чертежи и два часа изучала конструкцию стенки, пока не убедилась, что ничего не может понять в ней. Эти конструкторы или разгильдяи, или бестолочи. Кругом одни двоечники, господи, страна двоечников! Все можно было сделать куда проще и доступнее. Спрашивается, зачем было огород городить, где надо просто закрывать дверку? То-то Свиридов, инженер авиаполка, негодовал на конструкторов КБ, занимающихся разработкой вертолетов.
– Голым еще можно залезть в хвост, он узкий, а зимой?! Как в шубе проверить фильтры или троса?! – восклицал Свиридов. – А контрить?
Анна Семеновна стала слово «контрить» употреблять в смысле «выступать против».
Сборка стенки оказалась сложнее регламента вертолета. Конструкция ладно, черт с ней, но шкафы-то надо собрать! Несмотря на все усилия Анны Семеновны, шкафы не собирались, либо собирались в совершенно немыслимые, несуразные ящики. Вот уж точно контры! Собрав один такой, Анна Семеновна решила, что конструкторы, вероятно, и задумывали такой шкаф. Однако на чертеже ничего подобного не было. Тогда Анна Семеновна вспомнила о Дрейке (собственно, она и не забывала о нем). «Если что, дайте мне телеграмму СОС», – сказал он ей однажды на прощание.
– СОС! – воскликнула Анна Семеновна по телефону. – Срочно нужна помощь! ЭС-ЭН-ПЭ!
Дрейк не стал спрашивать, что случилось, и вскоре был у нее.
Анна Семеновна открыла дверь и тут же сделала вводную:
– Купила стенку, не могу собрать по чертежам!
– Посмотрим-посмотрим, – сказал Дрейк. – О, у вас тут красный фонарь!
– Красный фонарь не обязательно означает публичный дом, кэп. В Японии, например, он указывал место трамвайной остановки. Прошу в мой кабинет.
– Что ж, зайдем в трамвай, раз указывает, – Дрейк прошел в кабинет.
Пораженный, он пару минут взирал на чудо сборки. Потом сказал:
– Вы вот это собрали из трех разных шкафов.
Он взглянул на разостланные чертежи, прижатые по углам флаконами из-под духов, и, указывая на пузырьки, спросил:
– Ничего, если я эти французские духи уберу?
– Да ради бога! Это не французские. Я французские терпеть не могу! Они напрочь забивают аромат женского тела. Куда лучше «Кармен» с цветком в башке, – Анна Семеновна изобразила кровожадную Кармен, – или «Огни Москвы» в синем флаконе! Вон «Кармен» и «Огни Москвы», а вон то «Серебристый ландыш».
– «Красную Москву» не пользуете?
– Ее мне дарят на Новый год. Не осталось. Вылила всю на Первомай.
– Вылили? Куда?
– На себя, капитан.
«То-то за версту несет», – подумал он. Сдвинул флаконы и чертежи ногой в угол, снял рубашку и, глядя на хозяйку, спросил:
– Тут не только конструкция, тут и технология сборки, прямо скажем, через… колено. Придется попотеть.
– Да вы спортивны, капитан!
– Остатки былой роскоши, – буркнул Дрейк.
– С вас можно хоть сейчас лепить скульптуру!
– Шкафоборца. Та-ак, разберем-ка это и соберем снова. С водичкой как у вас?
– Сок! Есть сок! Пиво! Коньяк!
– Достаточно воды из крана. Это… потом. Часика через три. Ну, четыре.
– Как, неужели вы с этим справитесь в три часа? Я думала, вам придется пожить у меня до конца недели!
– Это смотря чем заниматься. С вашей помощью, Анна Семеновна, мы черта одолеем! Спасибо за водичку. Теперь мне нужны отвертки, простая и крестом, молоток, шило и пассатижи. И клещи, вытащить эти гвозди. Это вы забили? Зачем?
– Все, все есть, кэп!
– Вы рачительная хозяйка – у вас все есть.
– О, я весьма рачительна! – Анна Семеновна зарделась от похвалы.
– Я этот коврик тоже скатаю? – Дрейк указал на выбитый временем и ногами коврик.
– Это татами. Скатайте!
Кэп за десять минут разобрал уродину, которую Анна Семеновна собирала полдня, и за три часа действительно собрал три шкафа – посудный, платяной и книжный.
– Я теперь все эти шкафы заполню книгами! – воскликнула Анна Семеновна. – А то они у меня свалены вон в той комнате.
– А как же одежда и посуда? – спросил Дрейк. – Тоже в углу?
– Нет, посуда хороша в музее, а одежда моя, вон, помещается вся на оленьих рогах!
– У вас все просто, но со вкусом. Чувствуется рука дизайнера.
– Да, Сеня Кригер, доктор с универа, прибивал рога.
– Оно и чувствуется, университетский подход, – сказал Дрейк и легонько пошатал рога. Рога остались у него в руках, посыпалась штукатурка. – На голове они прочнее.
Он вздохнул, взял табуретку и прибил вешалку к стене в новом месте.
– Как у вас все спорится в руках – любо глядеть! А у меня: за что ни возьмусь – не рыдай, моя мать!
– Не скромничайте, под вашу дудку пляшут флотилии, – сказал Дрейк.
Анна Семеновна зарделась повторно.
– Помыться бы как?
– О, извините, кэп. Вот сюда, прошу вас. Полотенчик.
Ванная была еще довоенного образца. Бедняга, пожалел Дрейк непонятно кого – ванную или Анну Семеновну.
– Замечательная у вас ванная, – сказал Дрейк, выйдя из ванной.
– Вы мне льстите, капитан.
Не вам, а ванной, подумал Дрейк.
– Пивко, коньячок?
– Водочки нет?
– Почему же нет? Есть. Водочка всегда есть! У меня, как в армии, на все один ответ: «Есть!» Мы сейчас с вами организуем, капитан, роскошный стол. На кухне, если не возражаете?
Роскошный стол организовался из горбушки черного хлеба, помидоров с лучком и постным маслом, а из горячих блюд очень хороша была яичница на шкварках сала. Водочка ж была, как всегда, чистая слеза.
– Жратва готова! – сказала Анна Семеновна и пригласила гостя за стол.
С криком «Дзабутон!» она кинула на табуретку плоскую подушечку. Дрейк взял ее в руки и сел за стол. Повертев подушечку, он положил ее себе на колени.
– Встаньте! – Анна Семеновна взяла у него из рук подушечку и положила на табуретку. – Теперь сядьте! Дзабутон – так называется в Стране Восходящего Солнца подушка для сиденья.
– Она из Японии? – спросил Дрейк. Он достал ее из-под себя и с интересом изучил цвет и фактуру ткани. В уголку было проштамповано: «ОТК № 7».
– По лицензии.
– Удобная подушечка, – одобрил Дрейк. – Надо достать где-нибудь.
– Дарю! Она ваша. Очень хороша при геморрое.
– Вас что-то связывает с Японией?
– Только общность культур. А еще профессор Тануки из Токийского университета. У нас с ним давние приятельские отношения. Он там ведет кружок русской хоровой песни.
– У вас тут ель, – обратил внимание Дрейк на елку с пятью шарами. Половина иголок с нее давно опала.
– А! – отмахнулась от нее Анна Семеновна. – С Нового года стоит. Все некогда убрать.
– А зачем? Пусть стоит. Она… освежает. Да и вообще, скоро опять Новый год. Я бы не убирал.
– Да, вы правы. Пусть стоит!
После первой рюмки Анну Семеновну потянуло на поэзию.
– «Старый пруд. Прыгнула в воду лягушка. Всплеск в тишине». Как? – с восторгом взглянула она на капитана. В этот момент она готова была поклясться, что весь огромный каменно-железобетонный мир занимал в ней места меньше, чем лягушка, прыгнувшая в пруд.
– Знакомо, – согласился тот.
– Басё!
Дрейк слышал где-то эту фамилию.
– Японец?
– Да, триста лет тому написал. А как современно!
– Это время Богдана Хмельницкого? – уточнил Дрейк, наливая по второй. – Есть улица такая. Ну, без «б», за Богдана и Басё.
– А вот еще одно: «Снова весна. Приходит новая глупость старой на смену». Правда, замечательно верно? Профессор Тануки от нее без ума!
– Прямо-таки без ума? Что касается глупости – это верно. В Японии, если судить по стихотворению, она приходит только весной, чего не скажешь о нас. У нас она круглый год.
– Как вы правы! Как правы!
– Анна Семеновна. Родился экспромт. На типично российские темы. Вот: «Тучное поле ждет хлебопашца. Трактора нет!»
Анна Семеновна расхохоталась.
– Прелестно! И неоднозначно. В нем бездна вариантов. Третья строчка, пожалуйста: «Нету бензина!»
– «Дороги размыло!» – поддержал Дрейк.
– Хорошо! «Хрен дождется!»
– Ага. «Хлебопашец запил!»
Они целый час изгалялись над третьей строкой одного из первых российско-японских трехстиший, пока не перебрали сотни две вариантов.
Дрейк резко повернулся и почувствовал боль в пояснице.
– Что с вами? – обеспокоено спросила Анна Семеновна.
– Да побаливает немного. Радикулит или как там его…
– К врачу не обращались?
– Что к ним обращаться? В руках скальпель, на языке латынь.
– Да-да-да, я тоже не обращаюсь. Я «от спины» ложусь на стол и задираю ноги. Боль сама сползает. Кстати, где вы пропадали столько времени?
– Пропадал я весьма некстати, Анна Семеновна.
– Зовите меня Анна! При чем тут Семеновна? Если уж на то пошло, мой отец вообще был Зигфрид. А может, и Никифор. Да и вообще, когда вы обращаетесь ко мне, при чем тут мой отец? Я вас тоже буду звать Федором.
– Можно и Фрэнком, – разрешил Дрейк. – Пропадал я потому, что жена моя, царствие ей небесное, преставилась этой зимой. Через три месяца после того, как погибли наш сын со снохой. Весь год прошел «некстати».
– О, простите меня, кэп, – только и смогла вымолвить Анна Семеновна.
Помолчав, она долго разглядывала пространство, что было в коридоре выше головы, вздохнула:
– У моих знакомых, профессора Сазонтьева, вот так и так идут замечательные антресоли…
– Чем же они замечательны? – поинтересовался Дрейк. – Инкрустацией?
– На них покоится хлам династии Сазонтьевых за много-много лет.
– Зачем хранить хлам?
– Как же, архив, фотографии, те же обои… – Анна Семеновна смолкла.
– И что? – не выдержал паузы капитан.
– Я вот подумала: а не заказать ли и мне такие же?
– Вам? Зачем? У вас и так прекрасно все хранится, – Дрейк обвел взглядом комнату. – Все под рукой. А на антресоли лезть надо. Убьетесь еще.
– Хочется, – призналась Анна Семеновна, – давно хочется. Мечта детства. Для полного счастья всегда не хватает капельки.
– Хорошо. Нужны три доски и уголок. Еще дрель, ножовка, молоток, отвертка – нарисую, как в сказке. Гвозди да шурупы. Можно фанеру, если желаете с дверкой.
– Кэп, я ваша невольница! Делайте со мной, что хотите!
– Ну зачем же? – ухмыльнулся Дрейк. – Свобода – главное завоевание женщин в нашей стране.
– Увы, – вынуждена была согласиться Анна Семеновна, – и единственное.
Они еще много говорили о здоровье, семье, молодости, словом о том, чего больше не было, и оттого обоим было немного грустно, но и хорошо. Они будто в четыре руки ткали одно полотно под названием «Вечер».
– Ну мне пора, – Дрейк посмотрел на часы.
– Я вас провожу, мне надо купить папирос.
– Возьмите мои.
– Благодарю. Я хочу проводить вас, Федор. Какое небо сегодня!
– Выше семи небес счастья.
Глава 34. На острове Валькирий
Потом лето ушло, а вместе с ним пропала куда-то и Анна Семеновна. Будто эмигрировала в Новую Каледонию. Как потом выяснилось, Анна Семеновна, разочаровавшись в издании литературно-публицистического журнала, ушла в полугодовой «творческий» отпуск. Натащила из институтской библиотеки гору книг и журналов, закупила сахар, соль, рыбные консервы, лук, томатную пасту, картошку, макароны, и три месяца, не выходя из дома, по восемнадцать часов в сутки писала книгу о влиянии студенческого театра на уровень высшей нервной деятельности студентов и профессорско-преподавательского состава, а также высшего образования в целом. «В последнее время я крепко подружилась с вечерним светом, – говорила она по телефону. – В Японии это означает, корпеть допоздна». Ею были привлечены новейшие данные педагогики, психологии, медицины, множества социологических опросов, а также криминалистики и театрального искусства. Монография, по ее оценкам, «тянула» на шестьдесят печатных листов. Бумагой был завален весь угол комнаты, которую до двенадцати часов ночи она называла «кабинетом», а после двенадцати – «будуаром». А в целом, следуя японской традиции, помещение называлось «Ветка сакуры», что и подтверждала веточка облепихи в бутылке из-под кефира.
– Надо гнать из себя лень, решительно гнать! – убеждала Анна Семеновна перед сном собственное отражение в зеркале. Потом раскланивалась перед будуарным кабинетом: – Потерпи, дружок! Твои стены еще увидят стиль Людовика Четырнадцатого!
Когда Дрейк в ноябре столкнулся с нею возле ЦУМа, он даже вздрогнул – так решительно она бросилась посреди улицы ему на шею.
– Это вы, кэп! – воскликнула она.
– Это я, мадам, – сознался Дрейк.
– Нет, это вы? – не верила Анна Семеновна своим глазам. – Где вы столько пропадали?
Граждане обтекали их стороной, бросая косые взгляды. Уж очень непривычно и неприлично для пожилых солидных людей стоять посреди улицы на оживленном месте и орать, что ни попадя!
Удивительно, почему я начинаю нести всякую чушь, подумал Дрейк. Она, ладно, ей, как женщине, не внове, но я-то, чего я так завожусь? Но, вспомнив своих знакомых, он пришел к выводу, что все они рядом с любой женщиной из нормального человека превращаются в заводную игрушку.
– Что же вы теперь, вдвоем с Машей? – неожиданно другим тоном и даже голосом спросила Анна Семеновна.
Дрейк с удивлением посмотрел на нее.
– Вдвоем, Анна Семеновна.
– Мы же договаривались: Анна.
– Вдвоем, Анна.
– А пригласите, Федор, меня к себе. Я вас не оторву от дел?
– Да какие у меня дела? – вырвалось у Дрейка. – Разве в женских силах оторвать мужика от дел?
– Браво, Федор! – восхитилась Анна.
– Маша будет очень рада. Пойдемте. Возьму только водку и торт.
– Можно, торт куплю я?
Маша встретила гостью восторженно. Она помнила жуткий тарарам, когда к бабе Лиде в гости пришли баба Катя и баба Аня, а с ними еще четверо студентов. Студенты с воплями так брякались на пол, что прибежал перепуганный дед Рыбкин, а баба Аня орала в это время: «Повторить! Вашу мать! Убедительней!» Тогда ей было не до сна, она сидела у деда на коленях и слышала его шепот: «Вот, посмотри, Машенька, три бабушки, три бабы, троебабство какое-то!» «Деда, – спросила она тогда. – А что такое троебабство? Это три бабы?» «Это царство такое, Маша», – сказала баба Аня и расхохоталась.
– Показать рисунки? – сразу же спросила девочка.
– Покажи. Это тебе подарок. Торт и вот, лимонад. Нас угостишь? Обожаю сладкое!
– Я тоже обожаю, баба Аня.
– Ты помнишь, как меня зовут? Умница, – у Анны Семеновны на глаза навернулись слезы. – Что-то жалко мне стало, Федор, вас. Простите. Давайте выпьем. Ой, какие рисунки! Нет, я вполне серьезно. Да ты художница, Маша! Ты продолжаешь рисовать корабли?
– Да, вот это «Золотая Лань» в проливе Магеллана, а вот это «Бонавентура».
– Как, как? Вентура? Актер есть такой, Лино Вентура. Копия – твой дедушка!
– Да, «Бонавентура». На нем дедушка работал генерал-адмиралом.
– До того, как стал капитаном теплохода «Клара Цеткин»?
– Да, зря только с «Клары Цеткин» сняли пушки и паруса.
– Это тебе дедушка рассказал?
– Да, он мне столько всего рассказал о кораблях, что я тоже решила стать адмиралом.
– Станешь, – сказала баба Аня. – Главное, хотеть. Кто хочет, тот и может. Знаешь что? Я решила организовать в институте, где я работаю адмиралом, выставку детского рисунка. И начнем с твоих, а? Ты как, не против? Дашь мне на время рисунки?
– Дам. У меня их пятьдесят четыре.
– Все пятьдесят четыре давай!
Баба Аня до того заболталась с Федором и Машей, что спохватилась только за полночь.
– Ой, Машенька, что же это я, дура старая? Тебе спать давно пора! Да и вам, Федор, с утра на работу; это у меня вечер длится всю ночь, а утро начинается в полдень. Простите, ради бога!
– Да что вы, что вы! Оставайтесь у нас. У Маши есть место.
– Оставайтесь, баба Аня! Я вам еще что расскажу! – и она прошептала на ухо Анне Семеновне: – Но это страшный секрет!
Анна Семеновна удивилась самой себе. Ей и хотелось, и было неудобно. Поколебавшись с минуту, она осталась. Еще добрый час девочка поверяла ей свои «страшные» тайны, рассказывала о длинном-длинном Волгограде, большущем пляже, золотом скрипучем песке, о громадных рыбах и деревьях, выброшенных на берег, о теплой и мягкой воде, которая быстро несет тебя на круге вдоль берега, о чайках-подружках и лучшей из всех вороне Марфуше…
По весне Дрейк пригласил Анну Семеновну на дачу. Участок еще был покрыт снегом. И пока Дрейк отгребал снег от домика и наполнял им бочки для грядущих поливов, Анна Семеновна оттащила на середину участка топчан, скинула с себя одежду и улеглась загорать на топчане. То и дело, протягивая руки к солнцу, она восклицала:
– Как хорошо-то, господи!
Когда встречаются два пожилых человека, они куда обостреннее молодых понимают, что этой встречи в их жизни могло и не быть, а случись она, скажем, через пару лет, ее могло и вовсе не случиться.
После этого пару месяцев они не виделись. Как-то незаметно промелькнули дни.
Уже июньским утром Дрейк поехал на лодке на островок, облюбованный им еще в шестидесятые годы, высадился там, нашел местечко в тени ивы, опустил в воду банку с пивом и собрался рыбачить.
Вдруг он заметил вдали на песке женщину. «А это еще откуда?» – подумал он. Женщина на острове – к полному безрыбью. Женщина встала и направилась в его сторону. Дрейк сделал вид, что не заметил ее.
– О, и вы тут, на острове Валькирий! – послышался знакомый голос.
Анна Семеновна глядела на капитана с воодушевлением. «Неужели опять будут ужимки и прыжки, – подумал он. – Ведь это мы уже проходили!»
– Валькирий? – поднял седую бровь капитан.
– Да, их тут видели как-то в тумане. Двенадцать или тринадцать гигантских теней.
– Пьяные студенты? – уточнил Дрейк. – Отдыхаете?
– Да, от учебного процесса…
– От валькирий. А, простите, как оказались тут? Одна?
– Я тут уже три дня. Друзья забросили на недельку. У меня вон там палатка. Пойдемте, чайку попьем.
Они пили чай, а в небе парил коршун. На фоне серого неба он казался черным. Коршун парил кругами, изредка помогая себе одним-двумя взмахами крыла переместиться с одной воздушной струи на другую. Он летал долго, высматривая на земле добычу и не обращая внимания на птиц, летающих вокруг него. Потом упал и больше не появлялся.
– Вот и все, – пробормотал Дрейк.
– Что? – спросила Анна Семеновна, думая о том же, о чем подумал капитан.
– Коршун в небе чертой вертикальной чью-то жизнь зачеркнул.
Анна Семеновна увидела в этой фразе структуру трехстишия и от восторга у нее едва не брызнули слезы из глаз.
Капитан, вытащив за день всего три рыбешки, но зато, наговорившись с Анной Семеновной обо всем, что произошло у нее за два месяца, поспешил на закате к голодной внучке. А назавтра высадился вместе с Машей на острове Валькирий. День был ясный, в голубом небе чернели ласточки. Когда они пролетали над головой, было видно, что их крылья снизу белые.
Глава 35.Во мгле таинственных желаний, во мгле восторгов молодых
Анна Семеновна с удивлением разглядывала себя в зеркале: она робела перед мужчиной, стойким и яростным, но и ранимым и хрупким, как она сама! К тому же моложе ее на десять лет! Это судьба, решила она, благосклонная судьба. Себя она испросила уже сотни раз: «Он ли?», и внутренний голос сотни раз ей ответил: «Ой, он!» Оставалось выяснить намерения капитана. Пленительные картины супружеского счастья впервые коснулись ее задолго до их наступления. Обычно перерыв между замыслом и воплощением у нее измерялся днями, редко – неделями. А тут – уже и забыла, когда началось. И странно, Анна Семеновна, наряду с планированием «земного» отрезка пути, заглядывала еще и в «небесный», то есть не в буквальном смысле, куда пойдут или полетят их души, вместе или порознь, а как они будут потом.
Анне Семеновне было горько вспоминать о некоторых своих годах – и она старалась о них не вспоминать. Она загнала их глубоко внутрь себя, хотя думала, что, напротив, изгнала их из себя, и они с годами превратились в нечто гомеопатическое, только не оздоровляя организм, а отравляя его с каждым днем все сильнее и сильнее. Так, она долго не могла признаться самой себе, что у нее ужасный, неуживчивый характер, она считала всегда, что он такой у ее мужчин.
Что первый, что второй, что третий муж доставали Анну Семеновну тем, что думали о себе больше, чем о ней. Ладно бы думали – они и заботились только о самих себе любимых. «На кой черт он мне нужен, если я не нужна ему? – всякий раз спрашивала она себя, и всякий раз отвечала: – Конечно, не нужен!» В результате она распрощалась со всеми, оставив от каждого по ребенку. Потом дети вырастали и, не в силах выносить более деспотичный характер матери, один за другим покидали ее навсегда, подтверждая тем самым справедливость поговорки: как аукнется – так и откликнется. С детьми ей не ладилось, скорее всего, по той же самой причине, что и с мужьями: они думали о себе больше, чем о ней, а она всю свою жизнь боролась с проявлением эгоизма во всех его формах. Уже под старость, когда никого не осталось и никого нельзя было вернуть, она поняла, что всю свою жизнь не могла взять в толк простой истины: все остальные точно так же любили и ценили, прежде всего, самих себя, а уж потом всех остальных. А чем, собственно, занималась я сама? За что же я боролась? Ее ошеломила эта простая истина, как в детстве ошеломило Черное море.
Анна Семеновна, прожив жизнь яркую, наполненную событиями, запомнившуюся всем, кто ее окружал, на склоне лет все чаще предавалась в одиночестве своего неустроенного жилища меланхолии. Если бы ее увидели в этот момент коллеги или знакомые, право, они удивились бы, они просто не узнали бы ее! Под утро Анна Семеновна часто чувствовала себя плохо. Ей становилось очень тяжело. Неужели вот так же, думала она, тяжело всем одиноким женщинам? Что же тогда должна испытывать земля, будучи женщиной? А она, как мать, несет в себе не только свою, но и тяжесть всех женщин. Может, от этого на ней творятся всякие катаклизмы и стихийные бедствия?
«Однако, какое счастье, что судьба свела меня с этим пиратом!» – думала Анна Семеновна. Думала она об этом не один день и не одну неделю, прежде чем решила соединить свою жизнь с капитаном. Впервые она так тщательно взвешивала все pro и contra. Уйду на пенсию, решила она, продадим обе наших квартиры в Нежинске и купим одну где-нибудь в Крыму, на скалах или на море. И была не была, в последний раз, ошибка так ошибка! Совершать ошибки в старости не страшно, так как они не успеют уже состариться вместе с нами. Главное, не забыть, что мужчина в состоянии выносить любые женские причуды, кроме тех, что ограничивают его собственные.
То, что она несчастна, Анна Семеновна поняла, когда увидела Дрейка. И не потому, что судьба не свела их тогда, когда сводит людей для счастья, а что она сама по себе, и только из-за своего характера, одинока и несчастна. Ей не на кого опереться в жизни и некому подставить плечо, в доме некому забить гвоздь, а ей некому вставить шпильку. Не с кем потешиться, не с кем поругаться, некого обмануть, не с кем обмануться. Она поняла это, увидев в Дрейке неистребимое его одиночество, невостребованную душу, не нужную никому жизнь. Какой мужик пропадает! Да что же делается такое в мире: как мужик не мужик и баба не баба, так на тебе – и женаты, и замужем; а как что стоящее – так врозь и бесплатно! Несправедливо, Господи! Одинокая женщина особенно остро чувствует свое одиночество тогда, когда встречает такого же одинокого мужчину. И эта острота чувств подчас помогают ей (и ему) избавиться хотя бы на время от одиночества.
Анна Семеновна зашла в зал и едва не упала, поскользнувшись на полу. Потекла батарея – этого только не хватало! Нет, это черт знает что! Ни на что не хватает времени! Даже на самое заурядное домашнее хозяйство. Не она занималась хозяйством, а хозяйство занималось ею. Домашнее хозяйство, лишившись призора, дичает и становится опасным. И стоит его задвинуть на второй план, как оно тут же выдвинет себя на первый: потечет кран, засорится канализация, затопят сверху, перегорит лампочка, сломается в замке ключ, в щели начнет свистеть декабрьский ветер. Анне Семеновне, понятно, приходилось все бросать и, чертыхаясь, спасать себя и квартиру. Вот тут-то самое место мужику с руками.
Конечно, хорошо пишется, когда никто не мешает, не снует перед глазами, не задает дурацких вопросов, не храпит, не просит, как кукушонок, еды, не лезет с приставаниями. Просто хорошо, когда можно походить в неглиже, и поесть, когда и что вздумается, и лечь спать и проснуться, где угодно и как угодно. Вообще, свобода – выдумка мужчин, которой по-настоящему могут пользоваться только умные женщины. Вот только пользоваться ею что-то не всегда хочется!
В прошлом было столько радости и света, подумала вдруг она. И от этой мысли ей стало до того не по себе, что белый свет весь покрылся словно бы мелкими мошками, от которых не было никакого спасения. Когда же было это прошлое? В детстве? И только? А потом? Потом было много чего, но не хотелось вспоминать. Так что же, вспомнить нечего? Не может быть! От такой яркой, ослепительной жизни вообще все может вокруг померкнуть. Но почему же, оглядываясь на собственную жизнь, после детства весь путь теряется в полумраке, мраке или густом тумане? Что это я рассиропилась? Отставить! Выше нос, сударыня!
Анна Семеновна представила пикник, лодку, капитана за веслами… лодка от уверенных гребков летит по зеленой воде… коряга опрокидывает их… капитан спасает ее… выносит на руках на берег… искусственное дыхание… она приходит в чувства… чувства перехлестывают их обоих… сцена признания… тихая вода реки, буря чувств… замечательно! А на следующий день подаем заявления в ЗАГС… Начнем все, все-все-все с чистого листа! Все чистое надо обязательно начинать с чистого листа.
«Tabula rasa»12 Анна Семеновна решила начать с привлечения капитана лектором в общество «Знание». Когда она сказала Дрейку о том, что общество «Знание» запланировало ему, начиная с октября, цикл лекций, капитан воспринял это без энтузиазма.
– Цикл лекций – о чем?
– Тема очень интересная: «Положение угнетенных народов Латинской Америки в период первоначального накопления капитала».
– Никогда не интересовался положением угнетенных народов. Оно у них тоже бывает интересным?
– Пять рублей час.
– Да? – аргумент был убедительный. – Стиральная машина, однако, нужна. Старой каюк. Часов сорок придется рассказывать.
– Капитан, вы любите кого-нибудь? – наконец решилась спросить Анна Семеновна. – Я имею в виду – женщину, даму.
– Люблю? Бог с вами, сударыня. О чем вы?
Анна Семеновна глядела на капитана, как Джульетта Мазина, взгляд которой она сохранила на всю свою жизнь. Не только в душе, но и в ответственные минуты на лице. Капитан этим взглядом был сражен. Она удовлетворилась достигнутым и быстро сменила тему. «Они все такие бестолочи! – вздохнула про себя Анна Семеновна. – Их всему надо обучать. Даже тому, что должен делать мужчина, когда он остается наедине с женщиной. Неужели это так трудно запомнить с первого раза? Или они сразу всё начинали со второго?»
Нет, у него такой пронзительный взгляд из-под насупленных бровей, и сколько в его глазах иронии, ума! А какая у него пластическая походка, он грациозен, как леопард! «Черт возьми! – взволнованно подумала Анна Семеновна. – Какие образы посещают меня! Это неспроста». Сравнение Дрейка с диким зверем вторично натолкнуло ее на мысль, что с ним неплохо было бы выехать на дикую природу. Ведь как тогда было хорошо в круизе! И хорошо, что она уже тогда заложила фундамент их отношений. Трудностей с выбором места не будет – можно ехать в любую сторону света, места у нас все дикие. Она тут же позвонила Дрейку и пригласила его отметить завершение работы над очередной монографией.
– У вас дома или в кабаке? – спросил капитан.
– Я хочу отметить это на природе. Будет кафедра и вы. У вас есть лодка?
– Моторка.
– Прекрасно. Провизия за кафедрой. В четверг устроит?
– Хоть в среду.
Выехали в четверг с утра. Когда отошли от города и моторка пошла против течения вдоль противоположного берега, Дрейку вдруг стало невмоготу. Он необычайно ясно вспомнил тот день, когда два года назад они всей семьей ехали на остров. И день был до того ясный, что ясней и не бывает. Сын греб, и каждый гребок был тогда, как гребок к несчастью. Когда возвращались, эта тревога притупилась и лишь резанула перед сном, когда он увидел на глазах Лиды слезы. С тех пор эта тревога поселилась в нем и временами давала знать себя, и тогда ему перехватывало грудь. Он подмигнул внучке, та махнула ему головой и продолжала о чем-то увлеченно разговаривать с Анной Семеновной – они сидели напротив, рядышком, как две сударушки-болтушки.
– У вас давно эта лодка? – крикнула Анна Семеновна.
– Нет, – крикнул капитан. – Второй год. До этого весельная была, украли. А у этой трое хозяев – на паях.
Мимо упруго неслась вода, та самая живая вода, которую ищут в сказках и не находят в жизни. Вода не меняется со временем – и это залог вечной молодости души. И ничто не засорит ее, так как засорить ее невозможно. Вода всегда остается водой, источником жизни.
Лодка подошла к берегу, и Дрейк понял, что против желания подогнал ее к тому самому месту, где они были тогда, в последний раз все вместе.
– Ах, какое чудное место! Какая прелесть! – запричитали все, сразу же стали ставить палатку и отправились за хворостом и палками для костра.
– А мы тут были уже, – услышал Дрейк голос внучки.
– С дедушкой? – спросила Анна Семеновна.
– Тогда было так хорошо!
– Сейчас будет еще лучше, пошли притащим вон ту ветку.
После того, как пропустили по три стопочки, Дрейк, раздираемый тревогой, стал рассказывать одну из своих историй.
– Точно к такому же острову мы пристали в 1582 году. Я оставил часть команды – ровно столько, сколько надо было, чтобы отремонтировать и починить снасти и паруса, а сам с остальными направился вглубь острова…
Ничего нового Дрейк не стал придумывать, рассказал одну из своих многочисленных историй. И впервые поймал себя на том, что устал. Устал настолько, что мысль его уже не играла, а воображение не звало за собой. Он «вспоминал» – это было уже сродни графомании. Тем не менее, собравшиеся были очарованы рассказом и, подогретые выпивкой, требовали продолжения и подробностей. У капитана их было много.
Анна Семеновна загодя предупредила коллег о некоторой странности капитана, но все восприняли его рассказ, как естественную метафору. Авторское право, в конце концов.
– Вы, Федор Иванович, наверняка пишете морские рассказы, под каким псевдонимом?
– Станюкович, – ответил капитан.
И только доцент Блинова пару раз воскликнула с деланным ужасом:
– Но это же злодейство! Грабежи, убийство, насилие! Как можно?
– Как можно, Ксения Львовна, так и нужно, – афористично парировал капитан. Анна Семеновна вскрикнула от восторга, как чайка, и все рассмеялись. – Не вы, так вас.
– Но согласитесь, тогда было очень рискованно путешествовать? Можно было легко потерять все свои деньги.
– Не только, – заметил Дрейк. – Можно было потерять еще и жизнь, и честь. Если она была.
– Здоровье! Здоровье можно было потерять. Я читал, я читал, какие там были антисанитарные условия и никакой гигиены! – с ужасом произнес супруг Блиновой, известный архитектор.
– Кипяченой воды не было, зеленки тоже, – усмехнулся Дрейк. – Вам не приходилось, есть потаж?
– Потаж? Потаж… Это от слова эпатаж?
– Скорее, эпатаж от него. Объедки за неделю, кости, огрызки, ошметки бухали в общий котел и варили. Это и называлось потаж.
Анна Семеновна поморщилась. Она очень хорошо помнила лагерные трапезы. Остальные с восхищением глядели на Дрейка. Неискушенных людей восхищают неизведанные ими гадости.
– Потом матросы садились вокруг котла и вылавливали, кто что подцепит. Кто кусок мяса, кто рыбий хвост, а кто и крысу или дважды обглоданную кость.
– И вы тоже питались так?
– Питался, – усмехнулся капитан. – Жрать все одинаково хотят. После такой диеты обязательно кто-нибудь отбрасывал, пардон, копыта и сходил с корабля досрочно, да не по трапу, а прямиком через релинги. Надо сказать, рыбам доставался не самый лакомый кусок.
После рассказов Дрейка все помолчали несколько минут и потихоньку запели песни Визбора, Высоцкого, Кима – кто какие знал. И каждый пел и невольно думал о своем будущем, о котором человек продолжает думать даже тогда, когда оно оказывается позади. Маша сморилась, и ее уложили спать. Было светло – луна казалась близкой, как близкая родственница, и оттого не такой поэтической. Хотелось бы, чтобы все было как-то повыше от земли.
Анна Семеновна заметила, как капитан встал, потянулся и побрел в темноту. Его не было несколько минут. Она тоже встала и пошла в ту же сторону.
– Капитан, вы где? – громким шепотом произнесла она.
Из кустов появилась тень.
– О, простите, капитан. Я, кажется, потревожила вас в неподходящий момент…
– Момент истины, – произнесла тень голосом Дрейка.
Анна Семеновна расхохоталась:
– Капитан, я расскажу! – Анна Семеновна пошла к костру сообщить об очередном словце капитана. От смеха взлетели искры в костре.
Дрейк подошел к костру. Сел поближе к огню. «Как это правильно: языки пламени», – подумал он. Он ощущал эти языки на лице, горячие и живые. Они же лизали и его сердце.
– Капитан, – услышал он шепот. Анна Семеновна наклонилась к нему. – Я имею вам что сообщить.
Дрейк кивнул головой – говорите, мол, я слушаю.
– Не здесь. Потом.
Вечер уже, можно сказать, заканчивался, а никаких опасностей не разыгралось и, судя по всему, не предвиделось. Анна Семеновна решила просто поговорить с капитаном начисто и откровенно, как взрослый человек с взрослым человеком. Им обоим надо было как-то определиться. Нельзя же встречаться столько времени просто так. Времени-то, в конце концов, осталось совсем немного – во всяком случае «земного времени»! «Потом» – это ладно, это будем потом. А «сейчас» надо делать сейчас. Если ты не сделаешь его, оно сделает тебя.
– Пойдемте, капитан.
– Во мглу таинственных желаний, во мглу восторгов молодых?
– Блок?
– Экспромт.
– Держите меня, я упаду, – она взяла капитана под руку.
– Не надо удерживать женщин от падения. Это аморально.
– Как вы смотрите на то, чтобы с Машенькой… переехать ко мне? – пауза. – Капитан, я спросила?
– Капитан думает. Как смотрю? Переезд – это обновление…
– Вы правы.
– И большая морока.
– Вы заблуждаетесь, какая же в нем морока?
– Ну, как? Машина, вещи, этажи, а мой рояль?
– Рояль? Откуда у вас рояль? Вы шутите! Вы вечно шутите! – Анна Семеновна чувствовала судороги в горле. В глазах ее стояли слезы, сквозь них предутренний мир казался обновленным и каким-то двойным.
Есть ли более странный предмет, чем писать о любви пожилых людей? Но о любви салаг написана «Ромео и Джульетта», и тема исчерпала себя, так как в этом возрасте ничего другого нет. А вот писать о любви стариков, когда любовь насыщена такими испарениями жизни, что можно задохнуться, писать решится не каждый, хотя бы из чисто эстетических соображений, или боясь выказать себя совершеннейшим болваном. Не будем рисковать и мы.
Переехать, никто ни к кому не переехал, все откладывалось, откладывалось, и до осени Анна Семеновна часто наведывалась к Федору с Машей, а их приглашала несколько раз к себе. Все шло хорошо, но в октябре она заболела и на семьдесят втором году жизни не справилась с заурядным воспалением легких. Яростно жить, чтобы умереть – не в этом ли насмешка судьбы? Это вообще. А в частности, очень больно. Так больно, что вообще уже ни до чего нет дела. Пожилые встречаются не к любви, пожилые встречаются к разлуке.
Маша нарисовала бабу Аню, в малиновом кимоно, в бочке на верхушке мачты парусника «Salve, голубчик!», разрезающего воды Индийского океана. Над ней, словно только что взлетел с кимоно, несся черный дракон. В зубах его была зажата папироска «Беломор».
Глава 36. В станице
Если и привыкаешь к чему-то в жизни, так это к потерям. Но каково же было удивление Дрейка, когда он узнал, что Анна Семеновна завещала свою квартиру не сестре, проживающей в коммуналке, и не племяннику, мыкающемуся по углам необъятного Союза, а «партии». В завещании так и было написано: «Квартиру свою отдаю партии, делу которой я была верна всю свою жизнь».
– Она верна делу партии и после своей смерти, царствие ей небесное, – вздохнула на поминках сестра и тут же поправилась: – Да будет ей земля пухом.
«Нельзя от дел партии отойти прямо в царствие небесное, – подумал Дрейк. – Должен быть какой-то шлюз между ними. Да и там, в этом царствии, до земных «дел» никому нет никакого дела». То Царствие Небесное, о котором он столько знал в детстве и которое чувствовал, как песчаную косу или выгон, в старости превратилось, чуть ли не в зарубежную страну, откуда «челноки» везли тюки со шмотками. А песчаную косу и выгон на краю станицы он, кстати, вспомнил в прошлом году на волгоградском пляже, уже после всей этой истории с вороной. Он тогда в первый раз не взял с собой внучку, а пристроил ее к знакомым. Стояла невыносимая жара, как в год поджариваемых грешников.
Прогорклое сизое марево висело в воздухе с утра. Ни облачка, ни единого движения ветерка. Немилосердное солнце раскалило небо до голубого сияния. Нигде нельзя было спрятаться от его жгучих лучей. Тень под деревом или навесом не спасала. Вода теплая, как парное молоко, не освежала, а лишь расслабляла еще сильнее. В такую жару не хотелось даже пива, так как от него тут же покрывался испариной. Дрейк обливался потом в черных брюках и байковой рубашке. А в соломенной шляпе было, как в шапке-ушанке. Синоптики обещали с утра дождь, ураганный ветер и резкое похолодание, но все получилось наоборот. Что же это будет днем, думал Федор. Конец света? Если судить по тому, что света было уже столько, что невыносимо глядеть на воду, на песок и на листву, а еще только десять часов утра, это не конец света, а только самое его начало.
Хорошо, что с утра, по относительному холодку, он успел сделать самое необходимое: расставил урны, закрепил флажки, навесы, поправил стационарные лежаки. Сегодня вряд ли будет много народа, подумал Дрейк, отсижусь в кустах. Он нашел тенек, небольшой, аккурат для одного человека, и так, чтобы его через час-другой не вытеснило солнце, разделся до трусов, сгреб ладонями верхний легкий песочек и с наслаждением растянулся на влажном и прохладном песке, устремив взгляд сквозь прорехи в листве в синее небо. Здесь было тоже жарко, но терпимо. В полудреме ему показалось, что он забрел в кипящий ручей. Он выскочил из воды и проснулся. Пока он спал, ступни его ног оказались под солнцем. Ну и печет, пробормотал он про себя и сел. Лицо заливал пот, а голова была тяжелая и шумела. Зря уснул, подумал он. Буду теперь мучиться головой. И таблеток нет никаких. Пойти, разве что, охолонуться? Он выглянул из кустов. Народу на песке было немного. Все попрятались, кто в кусты, кто в воду. Да, вот так же было в боях на Донце, вспомнил он.
Они тогда ночью загнали с берега танк в яр, закидали его ветками верб и краснотала и весь следующий день вели редкий огонь по наступающим на левом фланге с другой стороны реки фрицам. Станица занимала выгодное положение на высоком берегу, так что оборона могла быть какое-то время эффективной. Во дворах подальше от реки поставили «сорокапятки», поближе – пару оставшихся минометов, а четыре уцелевших танка перебросили на край станицы – три на левый фланг, где был пологий берег, а Дерейкинский на правый. Боекомплекта остался половинный запас, и дай бог продержаться хотя бы несколько часов. В десять часов утра немцы организовали переправу на левом фланге. Их мины и снаряды ложились далеко в стороне от танка Федора, а бризантные гранаты рвались над станицей. Странно, что не было налетов немецкой авиации. Немцы три раза предпринимали достаточно вялые попытки переправиться, но все атаки захлебнулись. Видно, основные их силы прошли стороной. Как бы в окружение не попасть.
Была страшная жара, за сорок, в танке нельзя было ни к чему прикоснуться, а ничего нельзя было выпускать из рук. Ближе к вечеру, когда стало ясно, что атак немцев больше не будет, экипаж вылез из танка, и тут же все уснули рядом с ним. Когда проснулись, на небо уже высыпали звезды. Они вывели танк из укрытия, отогнали его к штабу и отправились к реке. Пространство, которое казалось еще больше из-за того, что они спускались с бугра к мерцающей реке, было пронизано трескотней, словно насекомые затеяли ожесточенный ночной бой, в котором никогда не бывает потерь. Хэбэшка на танкистах от грязи, масла и пота стояла колом. Было противно, и все тело нестерпимо зудело и чесалось. Так в одежде они и забрели в Донец, а потом стали стаскивать с себя и чавкать в воде грубую ткань. Молчали. Побросав на берег «отстиранную» одежду, долго лежали в теплой, маслянистой на ощупь воде. Раскинув руки, глядели на усыпанное мелкими звездами черное небо и ни о чем не думали. Возле того берега раздавались голоса, немцы тоже охлаждались в воде, но Федора в тот миг охватило глубочайшее безразличие ко всему. Будто и нет войны, смерти, боли, а там в двухстах метрах врага, будто он только что выкарабкался из ада на волю и сделал первый ее глоток.
– Может, шарахнем по фрицам? – лениво спросил Костя-наводчик.
Дурень, подумал Федор, из чего ты шарахнешь?
– Шарахай! – хохотнул механик. – Залезь повыше и шарахни! Только не промажь!
Когда они вышли из воды, стали одолевать комары. Пришлось натянуть мокрое облегающее обмундирование и, чтобы скорее привыкнуть к нему, сделать несколько энергичных движений руками.
– Надо же, будто и не было пекла, – сказал, чихнув, наводчик.
Его никто не поддержал. Двухнедельное отступление и зной лишили всех последних слов.
– Чего молчите? Жрать-то будем? А то сосет.
Федор положил ему руку на плечо.
– Кость, хватит трепаться. Побереги силы.
– Для чего? Для чего мне их беречь? Завтра сдохнешь, куда твои силы возьмешь?!
– С собой и возьмешь, – сказал Дрейк, похлопав Костю по плечу.
Тот сбросил руку Федора.
– Ладно, айда в штаб. Может, остался какой харч, – сказал Дрейк. – Костя, успокойся. Это ж только начало войны. А ты уже хоронишь себя, а заодно и нас всех. Рано ты засобирался туда… Не спеши, успеем.
Часовой осветил их фонариком, молча пропустил. В доме было темно, но когда поднялись на крылечко, увидели, что сидят двое. В темноте тлел огонек папиросы.
– Дерейкин? – Федор узнал голос майора Храпова.
– Он самый.
– Голодные поди?
– Не без того.
– Там оставили для вас. А где Самойленко?
– Не видел.
– Чугунок на скамье, а на столе тарелка с хлебом. Дом-то свой нашел?
– Нету дома. Совсем нет.
От двух домов, Дерейкиных и Вороновых, осталась каменная кладка с завалинкой да колодец с обгоревшим журавлем. «Фелиция, ты должна видеть меня, я снова тут».
После ужина Федор провалился в неспокойный сон. Его бил озноб.
– Федя, Феденька, – услышал он и замер. – Это я, Фелиция. Посмотри сюда.
Федор глянул в темноту. Ничего не было видно!
– Где ты? – хрипло произнес он.
– Я тут, тут.
– Где?!
– Да тише ты, чего разорался? – толкал в бок Федора Костя. – Приснилось что?
– Приснилось, – проворчал Федор и снова закрыл глаза. И только он их закрыл, как вновь услышал ее голос. Он звал откуда-то из темноты, в которой, он был уверен, ее не было! Но он звал, звал, звал!
– Да тут я, тут! – не выдержал и заорал он.
– Сдурел? – Костя толкал командира в бок. – Чего орешь?
Федор встал и вышел на улицу. Ночь была в полном разгаре. Но утро уже угадывалось по тонюсенькой полоске на востоке. Туда и подрапаем, подумал он. И никто не остановит их. Кто же остановит нас, чтобы мы остановили их?
Он закурил и тут же услышал:
– Федя, Феденька!
Он выпрямился на завалинке, спиной ощущая остывший камень кладки, и стал всматриваться в темноту. Ему показалось, что слева от него темный силуэт. Женщина.
– Ты? – обратился к ней Федор.
– А ты как думаешь? – спросила женщина. Голос был Фелицаты.
– Ты откуда взялась? Как ты нашла меня?
– Я тебя не искала. Я ниоткуда не бралась. Ты сам нашел меня. Я все время была тут.
– А почему же ты не звала меня раньше?
– Я звала тебя, но ты не слышал. Ты был оглушен войной. Ты вечно чем-то оглушен.
– Да, от снарядов по башне глохнешь… И что, все время ты была тут? со мной?
– Все время. Оно, это все время, было в одном месте. Помнишь, я тебе говорила?
– Помню, я все помню…
– С кем это ты, Дерейкин? – послышался голос майора.
– Да так, сам с собой.
– Ты это того, не злоупотребляй, сам с собой!
– Не так понял, майор. Где я возьму это самое?
– Не знаю, не велика хитрость.
– А у тебя, случаем, нет?
– Ну, есть…
– Так доставай! Накипело.
– Ну, смотри, лейтенант, спать-то, когда будешь?
«На том свете», – хотел сказать Федор, но не сказал.
– Отосплюсь как-нибудь.
А через год он таки встретил ее в небольшом поселке, который только что оставили немцы. Еще догорали дома, еще не завяла вырванная с корнем трава. Еще не все убрали трупы, и даже раненые, кто передвигался сам, не все ушли в лазарет. Федор шагал к колодцу с ведром и вдруг столкнулся с женщиной, словно выросшей из-под земли. Он даже вздрогнул.
– Задумался, соколик? – услышал он знакомый голос, глянул и обомлел: перед ним была Фелицата!
Он бросил ведро и схватил ее за руки.
– Да отпусти ты! Не сбегу. Ну и лапищи у тебя.
Федор отпустил одну руку, а вторую никак не мог выпустить из своей руки.
– Да отпусти, отпусти, – засмеялась Фелиция. – Откуда ты такой прыткий? В первый раз видит, и сразу же цапает. Орел!
– Фелиция, – сказал Дерейкин. – Это же я, Федор.
– Фелиция? – женщина подняла брови. – Я Лариса. А вы, значит, Федор? Ну, что ж, пойдем, если хочешь. Побуду часок Фелицией. За водой идешь? Не бери тут, туда немцы селитру бросили. Пойдем ко мне, мой дом – вон он.
– Но ты так похожа на Фелицию.
– А ты на Лешеньку, моего мужа… Царствие ему небесное. Все мы на войне похожи на тех, кого уже нет.
– Фелиция есть! – воскликнул Дерейкин.
– Есть, есть, – погладила его по руке Лариса. – Конечно же, есть. Куда она денется, если есть? Если есть, значит, есть всегда. На всю жизнь.
– Да, на всю жизнь, – сказал Федор.
– Вот мой дом. Заходи. А воду, давай ведро, я сама наберу. Проходи, проходи. Располагайся там.
В избе было две комнаты и прихожая. Стол, скамья и три табуретки были вся мебель. В углу на полочке стояла икона Николая чудотворца. Перед ней надломанная восковая свечечка. Федор подошел к иконе, посмотрел в глаза чудотворцу, и ему показалось, что святой Николай тоже посмотрел ему в глаза. Федор сел на табуретку, вытянув ноги. Зашла хозяйка. Спросила что-то, но Федор не понял, так как оказался во власти ее голоса, который был точная копия голоса Фелицаты.
– Нет, никакая ты не Лариса. Ты Фелицата.
– Хорошо, Фелицата так Фелицата, – устало улыбнулась хозяйка. – Есть-то будешь? Голодный, поди? Щас супец поедим. Суп кандей. На свежей крапиве, с мукой, луком. А для сытости сальцом заправим, вот он, гляди, шмат какой, – Лариса достала из чугунка завернутый в кальку кусок сала. – Смотри, даже прожилочки есть. Вот, две, три… пять прожилок!
– Калька откуда? – удивился Федор.
– Оттель, еще с до войны, – сказала Лариса. – Из города в сороковом привезла цельный рулон, вон по сей день пользую. Калька для еды, что бинт для раны, одна дезинфекция.
– Погоди-ка, Лариса, схожу за шнапсом, – встал Федор. Встал и подумал: а ведь это я лишь бы уйти, где я шнапсу сейчас найду?
– Куда ты? Куда? – испугалась Лариса. – Сиди. Шнапс есть, такого отродясь не пробовал. Из слив сама гнала, сахарку бы сюда, да ничего, и так шибает крепко, небосвод двойным кажется, а звезд и вовсе не счесть.
– Что, голову не поднять?
– Если и поднимешь да считать начнешь, в два раза больше насчитаешь.
– Поглядим, – усмехнулся Федор.
– А чего глядеть? Знаешь, сколько людей считать пробовало?
Федора перестал волновать голос Ларисы, он уловил в нем другие нотки, которых не было у Фелицаты. Но внешность ее, с поправкой на семь минувших лет, говорила за то, что она Фелицата. Нет, не она, убеждал себя Федор. Раз она говорит, что это не она, значит, не она.
На следующий день после похорон Анны Семеновны, ровно в семь утра (он невольно обратил на это внимание, так как стало пикать радио), шквал ветра согнул деревья, взметнул пыль до неба и, переломав все и перемешав, что только можно было переломать и перемешать, унесся прочь. «Вот ведь странно, – думал Дрейк, – было тихое спокойное утро. Вдруг налетел вихрь, натворил столько всего – и снова тихо, как ничего и не было. Зачем был ветер? Откуда он пришел и куда унесся? Какая высшая цель преследовала его, или какую высшую цель преследовал он? Или у ветра, как и у человека, нет никакой цели, а если и есть, то она, очевидно, только в том, чтобы всю жизнь, не утихая ни на минуту, носиться по свету, переворачивая все вверх дном. Беда – противостоять этому ветру, горе – оседлать его, но и далеко не счастье – прятаться от него».
Днем он сходил на кладбище, притоптал вокруг могилки не притоптанную землю и, ощущая отсутствие Анны, как пустоту в груди, прикрепил к пирамидке временного памятника картонку со стихами, что сочинили они с Анной тогда на кухне.
Глава 36. Прыжок, и зубы полетели
На девять дней Дрейк помянул Анну, сел перед ее фотокарточкой и с вздохом сказал:
– Теперь тебе, что я, что он – все едино. Вот и послушай тогда о нем. Родился Дрейк 25 июля 1921 года. Ведь ты не знала, когда он родился? Жизнь без рождения и смерти, вроде как, и не жизнь. Дата рождения и дата смерти больше жизни, это я точно знаю. Как границы государства больше самого государства. Федором его назвали в честь деда. А родителей звали Иваном и Евгенией Дерейкиными. Двоюродная бабка Махора стала его крестной. По обычаю выпили на крестинах, разошлись и позабыли, как всякое благое дело.
Заговорил Федя поздно, в три года. Все уж думали, так немым и помрет. Как-то пришла родня на праздник, а мать, вместо того, чтобы собирать на стол, ну рассказывать про валенки на чердаке, про дожди и про плесень, которой покрылось все. Феде очень хотелось есть. С утра, чем только не пахло в доме! Ждал он, ждал, и не вытерпел. «Сколько можно трепаться?» – были первые его слова. А вторые, третьи и так далее уже никто специально не запомнил.
Федя учился с охотой, и наравне со взрослыми еще и работал с весны до осени. Так в трудовом порыве и прошла у Фединых родителей жизнь, а его детство с разгону уперлось в юность. После школы он поступил в институт. Не успел закончить его, не успел пожить, как началась война. В войну, после краткосрочных курсов, Дрейк ворвался на танке Т-34 и уже в июле героически горел под Бобруйском, но, к счастью, успел вывалиться из люка возле какой-то лужи, в которой и катался на спине, как собака, пока не потерял сознание. Подлечился, и снова на танк. Полгода проползли в грохоте, глухоте, огненных вспышках и темноте. Когда Федор под Новый год пил в блиндаже водку от «штабных», у него к ободку кружки прихватило губы, а мозги и утроба будто продолжали трястись в танке. В августе сорок второго он опять горел в танке. Лихо, как спичка. Из экипажа выжил он один. Потом до зимы болтался по госпиталям, а когда вернулся в строй, никто из однополчан и знакомых при встрече не мог с первого взгляда признать в нем веселого красивого Федора. И девчата не стреляли, как прежде, глазками.
В танке ему отказали, весной обучили кое-чему и направили в тундру северней Мурманска, где он, меняя дислокацию, провел в одиночестве несколько летних месяцев. Потом его сменил другой «сыч». После лечения его определили в роту разведчиков, да так в ней и оставили до конца войны. Поскольку он был при силе, прыгучий и кулаком мог быка повалить, тут же стали натаскивать его на «языка». Натаскивал Колька Жуков, профессиональный армейский разведчик. Начал с того, что указал ему на увесистое бревно, велел взвалить его на плечи и начать приседать. В первый раз присел Федор сорок семь раз и больше не смог.
– Надо пятьсот, – приказал Жуков. – Тренируйся. Отъедайся. Через пару месяцев проверю.
Осенью Федор в один день узнал, что остался круглым сиротой. Ивана Федоровича и Евгению Петровну Дерейкиных, счастливо спасшихся на хуторе у сватов от бомбежки, во время которой был разрушен их дом, расстреляли каратели за то, что они спрятали у себя пленных, убежавших из проходящей мимо колонны. Старший же брат Николай пропал без вести еще в августе сорок первого, так что известие шло до Федора целых два года.
Федор, казалось, спокойно воспринял эти трагические известия, просто сжав губы, стал приседать с бревном на плечах. Присел четыреста раз и свалился без сил. Но уже вскоре мог присесть семьсот, а потом и больше тысячи раз, причем после приседаний ноги у него не дрожали, а на другой день не отнимались.
– Ты у нас теперь главный приседала фронта, – балагурили ребята. – Готовься к всесоюзным соревнованиям, без золотого бревна не возвращайся! И не пей, а то на рекорд не сможешь пойти. Так что того, нам отливай, у нас не прокиснет.
Шутки шутками, так как и пить-то было нечего! Где они, наркомовские сто грамм, узнать бы, да спросить не у кого. Федор не отшучивался и практически перестал разговаривать. Односложно говорил, как отстреливался последними патронами: да, нет, есть, никак нет, так точно, отставить. Внутри себя он прокручивал и монологи, и диалоги, и свои выступления, но они не поднимались выше сердца, все они были похоронены в жуткой глубине черного одинокого отчаяния. И он, когда все же удавалось раздобыть шнапсу, у тех же плененных фрицев, то напивался мертвецки пьяным, то вдруг выливал фляжку на землю – и никто не решался попенять ему на это.
Самым надежным оружием для взятия «языка» был свинцовый шарик специального изготовления, размером и по форме чуть больше куриного яйца, ближе к утиному. Чтобы взять «языка», надо было бесшумно подползти к нему, как пружина взвиться перед ним и, пока он не пришел в себя от изумления, наотмашь загнать ему в рот этот шарик вместе с его изумлением и зубами. Безотказный способ. Не было у Федора за многие дни и ночи разведок ни одного срыва или неудачи. Ни один «язык» даже не пикнул, валился, как сноп, парализованный болью.
В разведку всегда ходили группой из трех человек. Брал «языка» только Федор, а двое других его подстраховывали. Так уж получилось. Жуков натаскивал Федора месяца два, а потом полностью передоверил ему это дьявольское занятие. Он сразу же понял, что Федора уже ничему не научишь, его уже всему научила война. Сам Жуков до победы не дотянул, погиб в Венгрии, и у Федора после этого вообще никого в жизни из близких не осталось.
Ночь Победы он встретил под Будапештом и растерянно смотрел на сошедших с ума от радости однополчан и прочих иностранных граждан. Пальба была такая, что мало никому не показалось. И орали так, что заглушали даже пальбу. А под утро он лежал без сна, уткнувшись лицом в какую-то тряпку, и тряпка была мокрая от его слез, хоть выжимай. И в голове было пусто-пусто, как от слов «вечная память».
И всю войну, огромную и безбрежную, заслонили – один лишь день, когда он спаслись с Жуковым, и всего один лишь взрыв в самом начале войны, тот самый.
Глава 37. Тот самый взрыв
Очнулся Федор в какой-то луже рядом с кустами. Собственно, от кустов остались одни лишь обгоревшие прутья. Первое, о чем он подумал, оглядевшись: «Валяюсь тут, как дохлая собака». Ему стало жаль себя, он попытался встать, но от боли потерял сознание.
В чувство его привели огненные всполохи в мозгу. Он их видел как бы со стороны. Голова пылала адской болью. В глазах был туман, а в тумане нечеткие контуры, то ли леса, то ли кустов. Дерейкин несколько раз медленно поморгал глазами, причиняя себе этим какую-то запредельную боль, и взглянул на мир, который пытался вышвырнуть его из себя вон. Мир был все тот же, и в нем не было мира. Справа (Федор скосил глаза) был его подбитый танк, возле танка валялось несколько трупов. Он попытался перевернуться на живот и снова от боли потерял сознание.
Слабак, выругался он, когда пришел в себя. Но выругался беззлобно, вяло и безразлично. Он в третий раз попытался перевернуться на живот, от бессильно падающей руки летели брызги, и тут – увидел ее!
– Фелиция-а!.. – сколько хватало сил позвал он.
Над ним склонилась санитарка.
– Давай, давай, миленький, давай вот так, – ласково сказала она. – Голову можешь приподнять? – голос у нее был простуженный, и она, помогая ему, закашлялась.
Федор попробовал, но не смог.
– Я жив, Фелиция! – просипел Федор. – Фелиция, я жив!
– Жив-жив, – ответила та. – Я позову наших, потерпи. Мы сейчас с носилками придем.
Она подняла ему голову, чтобы подложить под нее что-то. Федору это причинило невыносимую боль. Ему показалось, что Фелиция стала ускользать от него, как по воде.
– Фелиция, не оставляй меня одного, – Федор, превозмогая боль, повернул голову и, прищурившись, смотрел, как санитарка идет, оступаясь, вдаль по черной искореженной гусеницами и взрывами земле… вот она поравнялась с кустами… вдруг она исчезла из глаз… снова появилась… (Федору показалось, что в этот момент ощущение счастья бытия достигло у него невозможного в простой жизни пика)… стала заворачивать за кусты… и тут – прогремел взрыв. На том самом месте, где только что была Фелицата… Тот самый взрыв, о котором она говорила ему столько лет назад. Скорее всего, Фелицата в раннем детстве была при смерти, побродила там, была и здесь, чудом вернулась к жизни и не забыла пути, по которому прошла дважды. И по этой тропе потом и ходила туда-сюда, сколько заблагорассудится. Может, и сейчас – она вернется, вывернет из этого взрыва? Ей же не составляет никакого труда находиться одновременно и тут, и там. Он даже «знал» сейчас, как она делает это. Она просто ходит, туда-сюда, туда-сюда. Где же она сейчас?.. Все это в долю секунды пронеслось в его мозгу – взрыв еще висел в воздухе…
Тот самый!!!
Черный взрыв закрыл небо, а его огненные всполохи отозвались у Федора в голове адской болью и сбросили его в бесцветное небытие, заполненное одной лишь соленой жидкостью. Он захлебнулся в ней, а когда очнулся, то решил, что очнулся в Китае. Перед его взором было синее-синее небо, что было над Золотой Землей, как гулкий колокол, а справа говорили китайцы. Оглядевшись, он понял, что синее небо виднеется в проходе огромной палатки, а китайцами оказались двое мужчин в белых халатах. На стульчике у изголовья стоял граненый стакан, по которому ползала муха. Санитарка склонилась над ним. Она была похожа на ту… Но это была не Фелицата.
Глава 38. Тот самый день
В тот самый день им не повезло с самого начала. С утра была мерзкая погода, сеял противный дождь, которому, казалось, не будет конца. Получив задание, быстренько повечеряли, собрались и пошли. Путь предстоял неблизкий, верст пятнадцать по труднопроходимым местам. У Киселева, как назло, заболел живот, и он то и дело отбегал в сторонку. Жуков нервничал, до места надо было дойти до полуночи, чтобы успеть вернуться к рассвету.
– Признавайся, что сожрал, Киселев? Небось, колбасу?
– Колбасу! Ага! Копченую!
– Чего ж молчал?
– Да, вам скажи! Взяли бы другого, а мне без вас никак нельзя!
Киселев был славный парень, смелый и рассудительный не по годам.
– Мы счастливы, – бурчал Жуков.
Когда прошли уже полпути и оказались прямо-таки в сказочной глухомани, в месте, где, казалось, отродясь не было человека, Киселева угораздило напороться на мину. Он не успел сказать даже мама. И ухнуло-то как-то по игрушечному, а Петьки нет. По правилам, Жуков с Дрейком должны были вернуться в часть, но после того, как они закопали молоденького Петьку в грязь, их обоих забрала такая злость и безразличие ко всем правилам на свете, что они, не обмолвившись ни словом, двинули дальше. Злость и безразличие и сбили их с пути. Забрели они вовсе не туда, куда направлялись. Чудом избежав встречи с большой группой немцев, под утро они возвращались к себе измотанные и не выполнив задания.
Федор почувствовал неладное, когда услышал, как в кустах хрустнула веточка. И тут же под деревьями послышался плеск в луже. Он тронул за плечо Жукова, и они несколько минут стояли не шевелясь, прислушиваясь к собственному дыханию да к ветру с дождем.
И только они тронулись, Дрейку показалось, что деревья, как в «Макбете», ожили, тоже тронулись с места, а потом превратились в людей. Все это длилось какое-то мгновение. На них набросилось сразу несколько человек. Очевидно, хотели взять живьем. И фашисты, и Дрейк с Жуковым дрались молча, ожесточенно, и на удивление долго. Потом в темноте вспыхнули огни – немцы не выдержали первыми, и началась беспорядочная стрельба. Жуков упал, Федор кинулся к нему, но тут же от удара по голове потерял сознание.
Очнулся он в темном помещении. Позвал Жукова. Ответа не последовало. Федор вяло отмахнулся от комара. Оказалось, то были едва слышные звуки губной гармоники за стеной. «Не убит», – подумал Федор, но отнесся к этому безучастно. От слабости, боли и мокрой холодной одежды его всего лихорадило. «Видимо, не так уж долго я здесь лежу, – подумал он, – раз ничуть не обсох. Неужто каюк?»
На какое-то время Федор забылся от боли, которая была всюду, где он ощущал себя собой. Эта боль была вообще во всем мире, одна лишь боль… Когда он очнулся, первое, о чем подумал – оказывается, можно заснуть даже при нестерпимой боли. Дрейк представил, что боль не его, что это боль того индейца с татуировкой Золотой Земли на спине. На минуту-другую ему полегчало, но тут же стало стыдно от собственного малодушия. Герой! Свалил свою беду на другого. Тут, брат, как с Варфоломеем, не пройдет. Тут надо выложиться до конца. На этом свете одно лишь место – первое. Ну а на том – нам и второго не надо. Пленение – это еще не наказание, это лишь испытание. Врешь, фриц, не возьмешь, я тебе не губная гармошка!
Он ощупал себя, с облегчением убедившись, что цел. Побит, как пес, значит, и заживет, как на псе. По башке хорошо стукнули да кинжалом по плечу скользнули, а остальное все так. Главное, руки-ноги на месте. Надо же – и свинцовый шарик цел в кармане! Прорвемся! Дрейк на ощупь изучил помещение. Окон не обнаружил. Надавил плечом на дверь – дверь была закрыта.
Он разбежался и ударил в дверь здоровым плечом. Доля секунды – и он оказался в соседней комнате. Еще секунду Федор ничего не видел от света, прямо бьющего в глаза из низкого окна. На всякий случай он упал и покатился по полу к стене. Потом, как кошка, подпрыгнул на руках и ногах, огляделся. На него изумленно таращил глаза совсем молоденький немчик. Он даже привстал с лавки, отвесив губу. Из соседней комнаты доносились музыка и громкие голоса. Федор сунул руку в карман, зажал «снаряд». Солдатик стал медленно вставать со скамьи, а Федор уже летел к нему по воздуху, и его было уже ничем не остановить…
Дрейк с автоматом влетел в соседнюю комнату. Один фриц сидел у двери, остальные за столом о чем-то спорили. Один из них как раз поднялся. Федор в упор выстрелил в него и дал две очереди по комнате, потом без сил упал на скамью. Пять человек лежали неподвижно, шестой шевелился. Дрейк спросил его:
– Где Жуков?
– Вас? – спросил тот.
Федор подошел к нему, увидел его глаза, в которых была одна боль, произнес:
– Черт с тобой, живи! Помни нас.
В соседней комнате послышался стук. Дверь туда была раскрыта, на пороге ничком лежал фриц с простреленной головой. Федор не стал рисковать, выскочил на улицу, прополз под окнами и, не раздумывая, прыгнул в окно. Что удержало его, чтоб не нажать на гашетку? В комнате был Жуков. Он был привязан к койке. Рука и плечо в крови, лицо – сплошной кровоподтек.
Дрейк развязал Жукова. Они обнялись.
– Жив? – спросили они друг друга и оба, каркая, рассмеялись.
– Немцы – есть еще? – Федор подошел к окну.
– Нет, только те, что были там.
– Да, скрутили нас с тобой.
Жуков скрипнул зубами:
– Я уж и руку почти вытащил. Думал, того вон придушу веревкой, а потом – как бог даст.
– Меня тоже караулил… немчик один. Молоденький… как Петька… Ну, Жуков, тебя, красавицу, хоть сейчас под венец!
У Жукова на лице не было видно его выражения, но смех из разбитого рта прохрипел почти как из невестиного.
Всю дорогу молчали. Когда должны уже были появиться свои, Жуков придержал Федора за рукав.
– Об этом – молчим? Дерейкин? – он напряженно ждал ответа.
– Молчим.
– Тебе, наверное, интересно, что сталось с Изабеллой, нашел ли я ее? Так ведь, Анна? Ольгу я увидел лишь после войны, в сорок шестом. Она так ничего и не узнала ни о ком из Челышевых. «Без права переписки. Не знаю, что и думать. Жду, когда разрешат переписываться», – сказала она. «А где они, не знаешь?» – спросил я. «Не говорят».
Я пытался разыскать следы семейства Челышевых, но Ольга вскоре узнала от кого-то, что их лучше не искать больше. Нет их больше на свете!
В сорок седьмой голодный год, уже зимой, Ольга умерла. Последний свой заработок она отдала за килограмм картошки, накормила Сеню, а сама съела кожуру и очистки, и запила соленой водой. Еще сказала: «Досыта поела». Так получилось, что я тогда был в Воронеже. Похоронил я ее, а Семена взял с собой. Лида с первого дня приняла мальчика как родного. Семен был слабенький, как птенчик. Он жил у нас два года, а потом под фамилией Челышев поступил в суворовское училище. Я тогда не мог взять в толк, как это не обратили внимания на то, что его отец был враг народа, но, видно, в любой машине бывает сбой, и любой сбой в машине делает ее более человечной. Он погиб в Чехословакии, в шестьдесят восьмом, не успев еще и жениться…
Федор и не заметил, что стал разговаривать с Анной, как с живой, – от первого лица.
Глава 39. Птицы перелетные
Этим летом всякий раз, как Дрейк подходил к своему дому, у него сжималось сердце. В нем будто просыпалось предчувствие той минуты, когда возвращаться уже будет некуда. «Сколько же ему, этому дому? – соображал он. – С двадцать шестого (неужели тогда строили дома?) – уже семьдесят лет. Нет, брат, ты меня все равно не перегонишь!»
Двухэтажный бревенчатый дом с резными деревяшечками на окнах и дверях, охраняемый государством, уютно располагался в зеленом оазисе старой части города, на которую уже наступали со всех сторон красные кирпичные дома и коттеджи. Они наступал волной, очередной волной, от которой через сто лет не останется и следа.
Дрейк полюбовался своим домом. На втором этаже из окошка выглядывала Петровна. На скамейке «отдыхали» Рыбкин и Сеня из ЖЭУ. Они пили водку с пивом и прогнозировали очередные шаги «новых» русских, которым позарез понадобился их дом. Речь свою они мастерски вышивали народными словцами и ненормативной лексикой. Нормальный разговор русских мужиков – через слово мат. Они привыкли в жизни к непрерывному чередованию всего, и половина всего нормальное, а половина – совсем непотребного содержания. Удали мат из его речи – и отрежешь полмужика. Он наполовину его суть, он наполовину его содержание, он наполовину его судьба.
Дрейк на пару минут присоединился к ним.
– Водку не буду, – сказал Дрейк (он не любил пить на халяву). – Пивка глоток. Зря, Гриша, ты им половину первого этажа под склады отдал. У них теперь есть хорошая зацепка.
– Зря! Скажешь, зря! Да я на эти деньги за аренду хоть жить стал нормально! Зря! Да и все равно, Федя, это же не их дом! – завелся Рыбкин.
– ЖЭУ на стреме! – сказал Сеня из ЖЭУ.
– Как Петр? – поинтересовался Дрейк.
– В Германию едет, оформляют паспорта.
– Пригодился немецкий.
– А як же! – засмеялся Рыбкин.
Младший сын Рыбкина, Петр, в школе учил немецкий. Рыбкин сказал ему: «Не забивай себе башку, Петька, мы их победили, и у них скоро национальным будет язык русский». Петя это учел и язык не учил. На выпускных экзаменах его спросили: «Шпрехен зи дойч, Петер?» – и он ответил: «А як же!»
Дрейк жил как раз над складом, а в другой половине дома располагалась Петровна, одинокая душевная женщина. Рыбкин с семейством жил под ней и занимал весь первый этаж и глухую пристройку, в которой он организовал кладовку.
Дрейк выпил стаканчик пива, поднялся к себе и сел у раскрытого окна. Приближался закат, и, глядя на небо, Дрейк почувствовал, что в его жизни заканчивается тоже какая-то важная полоса. Он безотчетно чувствовал, что такого вечера больше не будет. Почему его не покидала эта мысль? Она, наверное, соткалась из розовых и голубых нитей июльского вечернего воздуха.
Рыбкин с Сеней вступили в завершающую стадию встречи. Дрейк из окна с удовольствием взирал на живописную жанровую картинку эпохи демократических перемен. На обрывке «Вечерки» еще оставался литр пива, изуродованная горбушка «бородинского», половина рыбца, несколько перышек лука, горстка соли. Граненый стакан, от времени и от пальцев ставший круглым, то и дело переходил из рук в руки. На скамейке стоял транзисторный приемник, из него неслись новости. Под скамейкой, в теньке, чтоб не задели ногами, стояла початая «Русская». Рядом поблескивала пустая бутылка. В двух шагах от пьющих лежал пес. Приемник сообщил, что на Нью-Йоркской бирже резко упал индекс Доу Джонса. Сеня налил.
– И чего теперь делать? – спросил он тревожно Рыбкина.
– Ну, за индекс! – ответил Рыбкин. – Чтоб был, как у него!
Он кивнул на пса и, жмурясь и оттопырив мизинец, стал аккуратно пить. Каждый глоток делал разрез глаз Рыбкина уже и уже, а с последним глотком глаза и вовсе закрылись. Пес смотрел на него. Сеня, чтобы как-то отвлечь себя, разгладил газету и стал разгадывать кроссворд.
– Жидкость для сливания в унитаз.
– Сколько букв? – тонко спросил Рыбкин и макнул лук в соль. Пес задумался, положил голову на лапы и закрыл глаза.
– Четыре.
– По горизонтали? – жевал Рыбкин.
– Нет, по вертикали.
– Моча! Моча, бестолочи! – раздалось сверху.
– Петровна, привет! – помахал рукой, не поднимая головы, Рыбкин. У него второй день клинило шею. – Стакан не дашь? Ключи дома забыл. Выскочил, понимаешь.
– Твои не приехали? Бери.
– Возьми мой! – крикнул Дрейк, но Рыбкин, скользнув по бутылке «Русской» внимательным взглядом, уже зашел в подъезд. Пес последовал за ним.
– Горите? – послышалось на втором этаже.
– Горим, Петровна, горим!
– Не протирай, мытый. А ты, Черчилль, жди здесь!
Слышно было, как пес вздохнул, сел, пару раз ударил хвостом по полу.
Сеня, воровато озираясь, допил бутылку. Спустился Рыбкин. За ним следом, запрокинув голову, вышел Черчилль. В пасти он бережно, как сигару, нес говяжью кость.
– Где ты взял «для сливания»? – Рыбкин кивнул головой. – Там «для смывания». Пиво, наверное. Налей-ка пивка, – он вытер пот со лба. – Припекает сегодня.
Пес положил кость на скамью и грыз.
– Тоже человек, – одобрил Сеня.
Пес широко облизнулся.
– Молодец! Уважаю! Дай укусить.
У пса задрожала верхняя губа, оголив крепкие, удивительно белые зубы.
– Ну-ну, я пошутил, вдвойне уважаю. Шуток не понимает. Сурьезный черт!
Рыбкин выпил пива, протянул Сене стакан.
– А теперь ее, родимую.
Тот развел руками и, выпятив нижнюю губу, отрицательно помотал головой.
– Не понял, – произнес Рыбкин. – Выпил? Отвечай, Сеня! Выпил? Поклянись начальником ЖЭУ!
– Клянусь его светлым образом!
– Паразиты! – незлобиво выругалась в открытое окно Петровна. – Смотрите, мух мне не разведите под окном! Светлый образ!
– Петровна, ни в жисть! – помахал Рыбкин растопыренной пятерней.
Его уже хорошо развезло, возраст все же был для этого подходящий. Сеня, конечно, покрепче мужик, но тоже был хорош, поскольку «принял» больше Рыбкина.
– Они на юг подались. Мухи, то есть. Летят перелетные птицы!– неожиданно грянул песню Рыбкин.
Сеня подхватил:
– Прошедшее лето искать!..
– Летят они в дальние страны.
– А я – не хочу! улетать!
– Хорошо поете, голуби! – Петровна прикрыла окно.
Окно снова раскрылось:
– Закусывайте тщательней! – и закрылось.
– «Дирол» не забудьте! – выкрикнула она в третий раз. – «Дирол», как его, «китс»!
Дрейк продекламировал:
– Чей там запах? Кто проказник? Чьим весельем я разбужен? Это бомж устроил праздник. У него сегодня ужин.
Перелетные птицы под окнами летали по кругу и никак не могли добраться до турецкого берега. С каждым разом перелеты становились все короче и короче, пока не замерли где-то в кустах.
– Слава богу! – послышалось со второго этажа. – Угомонились пташки! Пойти стакан забрать?
Петровна была одновременно и щедрая, и зажимистая тетка, а какой еще быть по нашим временам? Ей вполне хватило бы пенсии, но она все лето, как молодая, корячилась на своем огороде, по трамваю до конца. Зачем ей это надо? Все равно половину раздавала на закуску тому же Сене с Рыбкиным. У нас дай каждому дворец с парком, он к ним прирежет еще шесть соток никуда не годной земли, и будет возделывать их всю свою жизнь. Непонятно зачем.
Дрейк сел за стол. На столе две мухи занимались зарядкой. Он смахнул их рукой. Крохотный паучок спустился на левую руку. Дрейк поднес к нему палец – тот встал в оборонительную позу, точь-в-точь как япошка из боевика.
– А мы за что пить будем? – спросил Федор у зеркала, наливая в кружку чай.
– За перелетных птиц, – ответил тот изнутри. – Они не все долетают до своего берега.
– Хорошо, – Дрейк внимательно посмотрел на него, вздохнул, – за них, родимых. Кстати, мне пенсия тоже напоминает юг, куда осенью улетают птицы. Он заманчив, но не все долетают до него.
– Ты же долетел, – сказал тот из зеркала.
В окне они оба увидели вдали за логом белые-белые дома Зыряновского жилмассива. Порой томительным июльским вечером удивительно красивы бывают белые здания, освещенные заходящим солнцем, на фоне темно-синего неба – они похожи в этот момент на белые морские корабли, плывущие за богатствами Востока. Корабли плывут куда-то, может, себе на погибель, не ведая, что главное богатство осталось дома.
Пришло семейство Рыбкиных, и сперва во дворе, а потом и в недрах старого дома образовался дикий гвалт с припевом: «Сколько можно?!» Рыбкин вяло оправдывался.
Дрейку тоже захотелось с кем-нибудь поговорить, и он сел писать письмо в Госдуму. Написав «Уважаемый товарищ спикер!», он зачеркнул слово «товарищ», написал «господин», снова зачеркнул, подумал и написал «сударь». «Сударь» уже предполагает слово «уважаемый», подумал он и зачеркнул слово «уважаемый». Долго смотрел на словосочетание «Сударь спикер!» и не мог взять в толк, что оно означает. Зачеркивая то «сударя», то «спикера», Дрейк получал вообще одну белиберду, то ли чистое «западничество», то ли чистое «славянофильство». Тогда он разодрал листок и на другом решительно вывел: «Господин Президент!» Подумал, написал: «Сэр!» Еще подумал и дописал: «Или Вы еще сударь?» – и разодрал и второй лист. Взял третий лист. Написал что-то на нем, всунул в конверт, подписал «РФ Москва Кому угодно», запечатал и бросил в мусорное ведро. А на листе том было:
«М.М. Г.Г.13 Сеньоры! Только что мне в руки попало объявление о том, что можно бесплатно обучиться «новой» профессии, которая будет досыта кормить меня до самой смерти. Вообще-то я уже всем сыт, а до смерти четыре шага. Было время собирать деньги, и было время разбрасывать их. А у меня не хватило на это времени и зарплаты, да и пенсией особо не разбросаешься. Настали новые времена, и теперь учителя и ученики поменялись местами.
А теперь изложу тезисно.
Вот уже какой год меня пытаются убедить, что я несвободен. Не согласен. Когда из страны устраивают базарную площадь, на которой скотобойня сменяется карнавалом, разве это не свобода? Хотя у Сервантеса, например, свобода есть только для Санчо Панса, а для Дон-Кихота ее нет. Ибо вся она – в служении чему-то такому, что выше ее самой и чему нет слов. Но это вовсе не значит, что у нас одни лишь Дон-Кихоты.
Следующий тезис. Когда-то несколько кучек бандитов завоевали Азию, Африку и Америку. Сегодня они завоевали нас. Как туземцев, которых привлекают одни лишь побрякушки, которые стали по-новому называть «ценностями». Вечером они одни, а утром другие.
Третий. Что ждет впереди страну жуликов? Да ничего, так как жулики украли у страны даже ее будущее. Правда, жуликам невдомек, что они украли лишь то, что плохо лежит. Другого они не увидели. И не могут увидеть, так как смотрят только в чужой карман.
Четвертый. Жутко одно. Народ безмолвствует у телеэкранов. Россия – это Герасим, который утопит хоть родную мать, если ему об этом скажет барыня. Лишь бы ему не мешали смотреть на свечение нереальной жизни.
И последний. Зло неуничтожимо, как сорняк. Жизнь дается только затем, чтобы всю жизнь побеждать в себе зло. Победишь его и думаешь, что оно ушло из тебя. Ан нет, ушло оно на дно души, и от нее душа то ли слюда, то ли антрацит.
P.S. Если кому-то понадобится мой монолог, достаньте его из мусорного ведра».
Глава 40. Нужен ли консенсус с бельдюгами
В общем-то, собаки не мешают жить, особенно какие-нибудь таксочки с пудельками. Вон как тот пудель с бантиком на макушке, неприступный в своей красоте, по кличке Магарадж, из шестого дома. Он даже свои «колбаски» закапывает с таким видом, будто это продукт его мыслительной деятельности, а потом удаляется, мелко семеня ножками, как Эркюль Пуаро.
Плохо, что в городе развелось много других собак, черных, не иначе из Кении, мускулистых и злобных. От злости на них даже вылезла шерсть. Порода такая, специальная – человек вывел. И хозяева, гордо идущие рядом с грозными псами, выглядят такими жалкими! Их, этих собак и хозяев, Дрейк называл бельдюгами.
Он еще издали увидел их: кобеля с хозяином. Они вышли, словно не из соседнего подъезда, а из полотна какого-нибудь голландца. С ними никто не связывался, так как мужик был с апломбом, «крутой» и на джипе, а пес настоящий цербер. Кобель погадил прямо на асфальт, под ноги хозяину. Когда пес сделал свои дела, хозяин снял с него цепочку и стал бросать ему палку.
Палка упала у ног Дрейка. Он пнул по ней и пошел дальше. Краем глаза он увидел, как на него сзади летит пес. В этом было что-то непорядочное. Дрейк обернулся назад. Хозяин, довольный, стоял по ту сторону дороги. Дрейк поднял увесистый камень. Но он не стал загонять его вместе с собачьими зубами псу в пасть, а позволил схватить себя за левую руку (благо, была надета толстая куртка), и, бросив камень, ребром правой руки ударил пса по шее.
– Фу! – гаркнул Дрейк.
Пес закашлял и, недоуменно глядя на Дрейка, плюхнулся на зад.
– Ты чего это, дед? Ты чего?! – подскочил хозяин, но тут же и осекся, понял, что дедок не из трусливых. Тем более, он опять поднял камень.
– Грант! Пошли! – матерясь, он удалился.
В дверях подъезда, повернувшись в сторону Дрейка, он прокричал еще что-то.
Собака лает, ветер носит, подумал Дрейк.
Когда Дрейк снял дома куртку, то увидел на руке кровь. Йода не было, пришлось залить ранку водкой. От бешенства это первая вещь.
Вскоре произошел один случай, весьма озадачивший Дрейка. Он вдруг понял, что последние годы жизни влили в него такую порцию злобы, какой не было даже в годы войны.
«Неужели и правда: война всегда на первом месте, а на втором мир?» – подумал он.
Получив пенсию, Дрейк запасся на рынке продуктами впрок. Проехав пару остановок на трамвае, он вышел возле парка. Прошел мимо почтамта. На глухой стене висел громадный конверт с адресами отправления и доставки, и Дрейк вдруг почувствовал невыразимую тоску оттого, что не отправил и уже не отправит никому уйму писем. Конверт, как плоский прямоугольный корабль, подхватил и понес его в холод ненаселенного никем космоса. И оттуда уже не было возврата.
Убедившись, что машин нет, он пошел через дорогу.
На той стороне улицы маячила парочка из соседнего подъезда: хозяин джипа с «капитаном» Грантом. Не разойтись, подумал Дрейк. Вдруг из-за угла дома на дикой скорости выскочила «Хонда», с визгом затормозила и, вильнув, остановилась перед Дрейком поперек дороги. Машина задела за ручку рюкзака, и Дрейк упал на землю. Из «Хонды» вылез молокосос, осмотрел на обшивке царапину от ручки рюкзака и вразвалку, покручивая цепочкой, направился к Дрейку. Дрейк поднялся, стал отряхивать брюки. Удачно упал, подумал он, продевая руку в лямки рюкзака. Красивая машина, однако «Золотая лань» побаще будет… В названии сама легкость! А как она летит по волнам!
Парень подошел и, ни слова не говоря, цепочкой наотмашь ударил Дрейка по лицу.
– Это мы царапинками сквитались, – сказал он. – А моральный ущерб ты мне, дед, боюсь, будешь выплачивать весь остаток жизни. Твоей, разумеется!
Дрейк задохнулся. Он снял рюкзак, аккуратно поставил его возле ног, увидел круглый камень размером с утиное яйцо, взял его в руку. Выпрямился, достал левой рукой платок, вытер кровь со щеки. Парень крутил цепочку и ухмылялся.
«Ну, Господи, это последний мой фашист!» – произнес про себя Дрейк. Парень, не пикнув, упал на асфальт. Из «Хонды» выскочили двое.
Дрейк поднес рюкзак к дереву, повесил его на сучок, продел руки в лямки и побрел домой. Оглянулся. Двое смотрели деду вслед. Парень лежал в пыли, как плевок. «Крутой» держал своего кобеля на коротком поводке и дернул его в сторону, уступая дорогу Дрейку.
– Привет, – сказал Дрейк.
– Здравствуйте, – растерянно поздоровался с Дрейком хозяин Гранта. Он не мог оторвать взгляда от лежащего парня.
Дрейк тоже посмотрел в ту сторону, на мгновение представил, как он еще раз бьет парня, и почувствовал необычайный прилив сил, столько энергии и столько сил, что мурашки пошли по телу, и стало жутко. Дьявол ближе, чем Бог, подумал он, потому что Бог нас всех отпустил на свободу, а дьявол постоянно держит в рабстве. Ему захотелось вернуться и, чего бы там ни было, извиниться перед парнем. Если он, конечно, пришел в себя. Но не позволила гордыня.
Глава 41. Что чувствуешь и о чем думаешь, выйдя на пенсию
Дрейк переводил взгляд с портрета Изабеллы на свое отражение в зеркале и пытался разобраться в самом себе. Когда пятнадцать лет назад он вышел на пенсию, то все, что было смыслом его жизни – награды, регалии, достижения, планы, надежды, мечты, удовольствия – все это, как пыль, было в одночасье стерто с доски судьбы. Хоть начинай по новой!
«Сколько же я мыкался по разным углам! – думал Дрейк. – Полжизни у меня не было своего отдельного жилья. И у внучки, похоже, будет то же самое, пока жизнь не загонит и ее в угол. Полжизни – ни дома, ни семьи. Монтень полагал, что после себя лучше оставлять не детей, а книги. От меня – ни детей, ни книг. Столько женщин вокруг, а детей не оставил. Столько слов во мне, а ничего не написал. Надо же, когда-то пенсию воспринимал, чуть ли не как тот свет. До нее казалось страшно далеко. А оказалось – страшно близко. Сколько раз в жизни я раскаивался, сколько раз негодовал на самого себя и на судьбу. И ни разу не задумался о том, что судьба дала мне лишь то, что я сам взял у нее. Теперь я внутри себя разбил сад. Душа – это сад страданий. Прошло пятнадцать лет, как я на пенсии, в стране изменилось все, а внутри меня не изменилось ничего. То, что я вынес из прежней жизни, то и со мной. Ничего нового».
До пенсии Дрейк думал, что на пенсии будет много читать. Столько библиотек вокруг, тысячи томов! Вернувшись из Волгограда в Нежинск, он записался в три библиотеки, набрал книг. Прочел одну, другую, а на третьей застрял, причем так крепко, что почувствовал уныние и разочарование, как будто оказался на вершине горы, выше которой было только небо, а он по инерции рвался вверх. А взял Блока и, как встарь, забыл обо всем. И столько вспомнилось всего! Воспоминания, как груда камней, лежали в нем. Как та груда камней, что он приготовил на даче для дорожки, по которой должна была заезжать «Волга», которую он так никогда и не купил.
Чтения не получалось. Ни на завтра, ни через неделю, ни через месяц. Разве что урывками, минут по двадцать, больше не позволяла душа. Она отторгала написанное слово, потому, наверное, что исстрадалась по живому. Чтобы совсем не скиснуть, он вынужден был заниматься любым практическим делом: быть сторожем, грузчиком, истопником – в любом из них было мало знаний, но много житейской мудрости. От скуки попробовал писать, но от одной только скуки не пишется. Вести дневник – вообще что-то школьное. От газет и детективов лишь лихорадило. Помимо Блока, спасал еще Монтень, и то небольшими порциями. «Я не могу заниматься тем, в правильности чего сомневаюсь, – пожаловался он Монтеню. – Мой девиз – что-то одно: или делай, или сомневайся». «А разве наша жизнь – не произведение сомнения и действия?» – спросил Монтень.
Когда времени его осталось мало, Дрейк понял, что все оно было предназначено ему, чтобы стать тем, кем он не стал.
Дрейк сидел у зеркала, как перед экраном телевизора. «Выйти на пенсию, – продолжал размышлять он, – шаг более серьезный, чем для женщины выйти замуж. Из замужества можно вернуться назад, из пенсии выход только вперед. Смешно представлять себе Цезаря или Гомера на пенсии. Не представляются. Пенсия – это маленькое напоминание о том, что ты мог стать большим человеком и прекрасно обойтись без нее. На пенсии понимаешь одно: что всю жизнь разглядывал в микроскопе инфузорий, а потом вдруг в телескопе увидел сияние звезд. Увидел это сияние и понял, что осваивал мир, как мушка дрозофилы – мусорное ведро. Она осваивает его всю свою жизнь и умирает в сознании, что исполнила свое предназначение».
В зеркале отражался портрет, который так много значил в его судьбе. Судьба – что есть судьба? Реализованная (или нереализованная) жизнь. «Попробую восстановить хотя бы основные вехи моей жизнь, – думал он. – с самого рождения. А может, раньше?» Вехи не выстраивались. Дрейк рассеянно глядел в зеркало и не видел в нем ничего.
Он отварил картошку и стал пить бульон, сохранивший ему жизнь в лихую годину – с годами картофельный бульон не изменил своего вкуса. Не найди он тогда трех картошин, старых, сморщенных, с проросшими ростками, похожими на белые усы ведьм шестнадцатого века, может, и его сейчас не было бы самого. Его бы дать попить Дрейку, когда того изнутри сжигал ледяной жар, дать бы ему кружку картофельного бульона в конце января 1596 года! Вехи-вехи, какие вехи, когда он не может даже отделить текущий час 1996 года, который обманчиво замер на циферблате настенных часов, от того же детства, в котором навсегда осталась Фелицата.
Портрет таил в себе, ни много, ни мало, четыре столетия. Изображенная на нем женщина осталась, разумеется, в веке шестнадцатом, но она присутствовала и в веке двадцатом, умудрившись протащить через непробиваемую взором толщу веков свою жизнь. При взгляде на портрет Дрейк понимал, что безумие того века ничем не отличается от безумия века нынешнего, разве что тогда была другая мода на слова и платье. В портрет можно было проникнуть на любую глубину, можно было рискнуть вообще уйти в такие неоглядные дали, которые выводили к кремнистой дороге под ледяными звездами или к влажной духоте, в которой летал гнус и гнусно кричали пьяные пираты.
Дрейк зажег свет. В зеркале тоже был портрет, но это был другой портрет, и женщина там была другая. Ничего удивительного. В зеркале прячется то, что человек хотел увидеть в нем; и когда этого хотело множество людей, тогда в зеркале возникает новый мир. И этот мир населен красавицами и героями, в нем чудесные страны и высокие небеса, там чистота и святость, там то, чего нет по эту сторону зеркала никогда. Тысячи женщин хотели видеть в нем красавиц и видели их. Тысячи мужчин мечтали увидеть в нем доблестных героев и видели их. Сколько глаз с напряжением всматривались в него, сколько сердец замирало у его поверхности, сколько чувств пронизали и затерялись в его глубине. Зеркало жадно по своей сути и спешит утащить в свои недра все, что хоть на миг появляется перед ним. Это безжалостный хищник, которого человек наивно думает обмануть. В зеркале – то, что дополняет реальность по эту сторону зеркала. В сумме они дают то, что называется жизнью. Зеркало – прообраз Страшного суда, на котором каждого судят не по степени его деяний, а по степени его ухода от них, судят по его фантазиям, надеждам, мечтаниям, с которыми улетела часть его души. В зеркале с той стороны умершие смотрят на нас, а мы смотрим на них, но мы не видим друг друга.
Дрейк потушил свет. Стало очень темно. Светлым оставалась лишь поверхность зеркала – и это было странным. Будто кто-то нарочно подсвечивал грань двух миров, отражающих друг в друге малейшее волнение и шевеление жизни. Федор долго приглядывался, но так и не сообразил, откуда идет свет. По здравому размышлению, его не должно было быть. Он поднялся со стула, подошел к зеркалу, но себя в нем не увидел. Была плотная на взгляд, темная плоскость – и больше ничего. Но когда он поднес к зеркалу руку, ему стало не по себе: в зеркале, как бы из ничего появилась рука. И она была освещена тем светом, который давеча он видел с того места. Он резко повернулся. Нет, никакой подсветки, лампочки не горят, с улицы свет сюда тоже не проникает. На ладони были четко видны все линии, из которых цыганки плетут любую приглянувшуюся им судьбу. Интересно, что же там? Он поднес обе руки ладонями к зеркалу. На каждой руке были свои линии, не повторяющие линии другой руки. Что это – две судьбы или судьба, расщепленная жизнью на две части? Он повернул ладони к себе, но они пропали в темноте.
Федор поводил руками возле самого зеркала и убедился, что свет идет изнутри, светится само зеркало. Он приблизил к нему свое лицо, появилось лицо и в зеркале, а сквозь него, как сквозь марлю или тонкую ткань, были видны очертания другой жизни. Что-то шевелилось за его спиной. Он вздрогнул, обернулся – за спиной его была темнота, в которой, приглядевшись, можно было увидеть на стене вешалку с его курткой, портрет и больше ничего.
Он снова всмотрелся в зеркало и увидел дорогу, спускавшуюся вниз. Справа была круча, слева пропасть, на дне которой ползла белая змея. Это ручей или река, догадался Федор. Ему было неудобно стоять, от напряжения заныла спина. Он сделал шаг и очутился на той дороге, под ногами почувствовал камешки, а пространство было наполнено новыми звуками, трескотней, пощелкиванием и свистом.
Вот там Кадис, подумал он. Да-да, я был уже тут. Но он совсем по-иному смотрится с берега, нежели с моря. В Кадисе так празднично сверкают и горят небеса, вода и даже сам камень. С этим блеском может спорить разве что блеск глаз грациозных испанок.
Но что это? Порывы знойного ветра перехватывают дыхание, и на все живое ложится мертвенный оттенок, а по свинцовому морю под совершенно ясным голубым небом идут серые горы волн – это с пустыни налетел самум! Пройдет час и из Африки прилетит, как саранча, серая пыль, она напитает воздух, осядет на всем пространстве, закат побагровеет, тусклый вечер сменится серою ночью, на горизонте то и дело будут вспыхивать безмолвные зарницы. Весь организм напряжется, как парус. Того и гляди, он порвется, и не дай бог, с кем-либо схлестнуться в этот момент в смертельной схватке – пощады не будет никому!
Но нет, самум прошел стороной. Какое пекло, однако. Надо спрятаться в тени. Но дорога пустынна и уныла. Спрятаться негде, надо спускаться вниз или подниматься вверх в гору. В такую жару плестись вверх – убийственно. Да и куда? Странно, под Кадисом вроде как нет никаких гор. «Может, я что-то перепутал, – подумал он. – Бог ты мой, неужели это я подошел тогда к этому берегу? Зачем? Ради чего? Ради королевы Елизаветы и своего непомерного тщеславия? Ради того, чтобы победить, настоять на своем? Чтобы упрочить мощь Англии, чтобы прославить Англию во всем мире, чтобы самому стать адмиралом на все времена? Нет, завоевать пространство можно, но время – не завоевать. Да и пространство будет твоим какой-то миг, а затем вновь вернется к своим временам, к самому себе, туда, где владыка один».
Проснулся Федор от чьих-то голосов, которые он услышал во сне. Он прислушался к ним, стараясь разобрать, о чем говорят, и проснулся. Он лежал лицом в подушку. Переговаривались где-то в комнате, но в то же время как бы и на улице. Так переговариваются из открытых окон через небольшую кривую улочку, которых множество в Севилье. «Что это я, – подумал он, – какая Севилья?» Не шевелясь, он прислушался к разговору. Два женских голоса и один мужской. От женского (более молодого) у него в груди страшно заныло.
– Ваш кавалер весьма галантен и искушен, – произнес грудной женский голос, судя по всему принадлежащий почтенной сеньоре в возрасте.
– Да-да, – поддакнул глуховатый, но сильный мужской голос.
– Этого у него не отнять, – со смехом произнес молодой, волнующий Федора голос. Такой голос может принадлежать лишь небесному созданию. Они там все чудо как хороши. Хорошенькую девушку там называют мучача…
Он оглянулся, дико глядя в пустой объем комнаты, наполненный тишиной и летающими в луче света пылинками.
– Он англичанин? – спросила матрона.
– Да, – опять ее голос.
– Хорошо говорит по-испански. А вы не боитесь, что об этом узнают…
– Никто не узнает!
Мужской голос произнес:
– Кхм… Я никогда не мог понять человека, его звериной устремленности вовне. Ему бы с этой энергией обратиться к самому себе и, вместо того чтобы мир расчленить числом, внести мир в свою наполненную числами душу.
«Нет, я прожил бы другую жизнь, даже если вынужден был ходить по свету, завоевывая все новые и новые земли для моей английской королевы, – продолжал думать он. – Королеве моей души я подарил бы Город Солнца, чтобы Изабелла вечно ждала меня там, а моему другу – пролив, которым Доути мог бы уйти навсегда от казни и от позора. Нет, позор был не ему, позор был мне».
– Я обогнул землю, – громко ответил он тому мужскому голосу. – Надо мной много лет было небо, подо мной океан. Я постиг безмерность того и другого. Но меня никогда не покидало чувство, что я центр всего и вокруг меня вертится весь мир. Я никогда не чувствовал себя пылинкой или винтиком. И никогда не был рабом чьей-то (даже королевской) воли. Мне не нужна была свобода, так как я и без нее был свободен. Мне не нужна была истина, так как она была во мне.
– Кхм, – вновь произнес глуховатый голос, – простите, мы, кажется, вас разбудили.
Федор даже подскочил на кровати. Он подошел к окну, распахнул его. Глазам его предстал глухой переулок. Тихо было в нем и пустынно. И – ни звука. Там, где трасса, жужжит и шипит жизнь. Ну да она чужая. В траве темнеет что-то… А, это спит одному Богу нужный бомж. Привык, бедолага. А впереди холода. Что это я – жалею хищника? Ведь любой бомж – хищник. Хищник появляется лишь тогда, когда есть жертва. Нет, тихо вокруг, послышалось, успокоил Федор сам себя, но не успокоился. Неспокойно, а отчего – не понять. И мыслей вроде никаких, странно даже. А это и хорошо. Чего думать лишний раз? Думают – о чем? О будущем да о деньгах. У меня – ни того, ни другого.
Дрейк все время ощущал себя кораблем, попавшим в шторм, там, у Золотой земли. Стихия ревела, словно именно в этом месте нос корабля нанес ей смертельную рану. И – кто кого?! Фрегат то с треском прыгал по волнам, то тяжко ухал в пропасть, со страшным скрипом выползая из нее на борту, а то и вовсе чуть ли не вверх днищем. Его по ют заваливала то ледяная вода, то шипящая белая пена. Мачты гнулись, как прутья, паруса лопались от натуги, фрегат била предсмертная дрожь. Грохот стоял такой, что не слышен был собственный трехпалубный мат. От шквалистого ветра и стужи горело заледеневшее, как сосулька, тело. И так неделя за неделей, и не видно было этому конца! И сил уже нет никаких, и деваться некуда. Одно веселит душу – пропал ко всем чертям всякий страх!
Дрейк не мог остановиться, не мог отдохнуть и привести в порядок дела и мысли. Странным казался тот день, когда был бриз и спокойный синий ледяной кошмар, от холода которого хотелось только спать, забыться и уснуть. Да был ли он вообще? Сейчас его гнала суета, а еще яростнее собственная неудовлетворенность, и он понимал, что любое его сопротивление, минутное замешательство или остановка опрокинут его на полном ходу, ветер располосует паруса, порвет их в клочья и унесет к чертовой матери, а мачты просто слижет как языком, и сам корабль под жуткий хрип шторма пойдет ко дну, кто его знает, может, и впрямь успокоившись. Ну а шторм успокоится лишь тогда, наверное, когда всех отправит на дно.
Глава 42. Инфраструктура беды
Всю осень и зиму приезжали непонятные люди и осматривали дом, как свой собственный. Фотографировали, щурились, глядели в зенит, измеряли окрестности шагами, совещались.
– Чего надо изволите? – поинтересовался как-то пьяный Рыбкин, но его не удостоили даже взглядом.
– Сволочи! – констатировал Рыбкин. Он, как консерватор, вообще недолюбливал всех «новых». – Столько лет, столько жизней отдали за нового человека, – восклицал он, – и что в итоге? В итоге ноль! А кто виноват? Кто математик?
– Чего орешь? Новый и появился, – как-то возразил ему Дрейк. – Только не такой, за какого боролись. И в том нет ничьей вины. В том есть лишь одна всеобщая глупость. И вообще, «новые» русские – это хорошо забытые старые.
Где-то перед Днем защитника отечества, 23 февраля «по-старому», заявилась целая делегация. Сначала к Петровне, потом к Рыбкину, а напоследок и к Дрейку.
– Кто такие? – спрашивала Петровна из-за дверей, но непрошеных гостей в двери так и не пустила. Делегация спустилась во двор, выстроилась перед окнами, задрала головы и сняла шапки.
– Я вас не звала! – крикнула в фортку Петровна и задернула занавески в голубой горошек.
Рыбкина уговаривали долго по причине его достаточно сильного опьянения и природной глухоты к любому заманчивому предложению. «Чего надо изволите?» – дурачась, спрашивал он.
– А где остальные члены вашей семьи? – на свою голову, спросили у него.
– Нет, это вы мне ответьте: где они все?! – пристал к ним Рыбкин и даже одного гражданина попытался взять за грудки. Но тот стряхнул его. Битый час делегация уговаривала его перебраться из этой деревянной развалюхи в новый дом на Зыряновском жилмассиве.
– Там ванна, лифт и телефон!
– И что?!
– Там инфраструктура! – восклицали в раздражении голоса.
– А тут сортир во дворе! В два параллельных очка!
– Мы вас и перевезем, и подъемные дадим, – тонко намекали паразиты.
– Тут родился, тут и помру! – заявил Рыбкин. – Какие подъемные, мне опускные нужны! Ишь, из центра к черту на кулички! Вот вам!
– Какие кулички? Вон, отсюда видно! – пробовали возражать представители непонятно кого, но Рыбкин был злопамятный.
– Какие? Щас пенделя организую – враз до них долетите!
Делегаты с треском закрыли рыбкинскую дверь. Зашли к Дрейку. Поскольку тот не предложил им ни раздеться, ни сесть, они тут же предложили ему двухкомнатную квартиру на девятом этаже. Дрейку было все равно.
– Я как все. Они как? Нет? Нет, так нет. И я, значит, нет. Мне и тут хорошо.
– Хорошо? – сказали взбешенные члены делегации. – Будет еще лучше!
Лучше стало мартовской ночью, когда коты превращаются в тигров, а люди в волков.
Загорелся склад под Рыбкиным в три часа, то ли утра, то ли ночи, фиг поймешь. Особенно, когда спросонья горишь. Горели хорошо. Занялось все разом и пылало, как свеча. Петровна носилась с рассадой, пока не задохнулась, а Рыбкин со своими и Дрейк оказались синим рассветом на черно-белом снегу двора, в чем мама родила. Похватали наспех кто что успел, и то хорошо. Федор вытащил под мышками зеркало и портрет.
– С ума сошел? – спросил Рыбкин. – Зачем они тебе?
Дрейк молча гладил спасенные предметы, будто успокаивал своих детей.
Когда дом догорал, и ничего уже нельзя было спасти, Дрейк глядел на пожар и повторял одно и то же: я стою среди пожарищ, обожженный языками преисподнего огня.
Пожарные все залили водой. Образовался каток, и не было смысла спасать хоть что-то из того, чего нельзя было уже спасти. Петровну жаль. Душевная была женщина. А сейчас никакая. Осмотрели, засунули и увезли. Дрейк смотрел на то, как ее повезли в последний путь, и ему казалось, что он все еще на войне, где трупы только мешали всем продвигаться вперед, но все продвигались вперед только по трупам.
Забрезжил рассвет. Картина была мрачная. Бревна, пепел и гарь. И ни шиша. Что делать – никто не знал. Дрейк радовался, что спас не только портрет с зеркалом, но и паспорт, пенсионное удостоверение и кое-какие бумаги, без чего можно было бы уже и не жить, так как восстановить все это не хватило бы ни сил, ни жизни. В танке горел, на барже горел, в лесу горел, теперь вот и в доме горел, думал он. Осталось лишь в аду погореть.
Невыспавшийся представитель мэрии («Исполняющий обязанности начальника отдела Пинский», – важно представился он) деловито опросил погорельцев, назначил им время и место сбора в мэрии, пообещал приют и призор.
– А пока поедем в мэрию. Там придется подождать.
– Нет, спасибо, мы перекантуемся в ЖЭУ, – ответил за всех старший Рыбкин. – У меня там кореш.
Представитель уехал досыпать прерванный сон.
– Айда в ЖЭУ! – сказал Рыбкин. – Чего мерзнуть тут? Да и чего ждать? Дома все равно не вернуть. Там сегодня Сеня с утра. Может, придумает что-нибудь. А там!.. Подамся-ка я, Федя, на свой Днепр. Там дом, если не развалился, еще стоит. Сад, не знаю, остался? Горилка там, буряки, сало. На фиг нам эта Россия? Гори оно тут все синим пламенем! Хорошо горит. Что-то у меня самого с трех утра душа горит. Залить чем-нибудь, так ни копья! Эх, Петровна, Петровна! Сдались тебе сто лет эти помидоры! Сколько говорил ей: брось ты их! Чего мучаешься? Урожая нет – плохо. Есть – еще хуже: возить, горбатым станешь. А силы где? Эх, Петровна, Петровна, не послушалась умного совета! – Рыбкин смахнул слезу. – Хорошая бабка была, чего там!
В ЖЭУ заахала, запричитала дежурная:
– О, господи! Сгорели! С какого? Насмерть? Ой-ой-ой! – воскликнула она.
Усадила всех по стенам ближе к батареям. Вскипятила чаю.
– О, господи! Да как же это вы! Пейте, пейте! Вон сахарок, сухарики! Вон телогрейка, укройся. Ноги-то на батарею положи, разуйся! Страховка-то была? Ой-ой-ой!
– Какая там страховка, мать! Да и чего страховка?
Полвосьмого заявился первый посетитель ЖЭУ, задумчивого вида старуха с клюкой.
– Тебя не хватало! – громко прошептала диспетчер. – Вам кого? Их еще никого!
Бабка была, видно, глухая. И к тому же еще и слепая. На углу стола стоял бюст пионера, которого несколько лет назад приперли два сантехника и электрик из парка. Бабка стала кланяться пионеру от входа:
– Здравствуй, мил человек. Где тут заявку можно подать?
Подходит ближе, кланяется еще раз:
– Заявку тут, где можно подать?
Когда она подошла к пионеру вплотную и сунула ему бумажку под нос, тогда только увидела, что он до пояса человек, а ниже – стол. Бабка отшатнулась, сказав: «О, господи!», и быстро-быстро, забыв про заявку и зажав клюку под мышкой, ушла прочь. В дверях она столкнулась с Сеней и прянула от него в сторону.
Сеня сразу же повел всю ораву к себе домой.
– Располагайтесь в этих двух комнатах, а мои в спальню пойдут. Так, мужики, айда на кухню, надо это дело спрыснуть. С новосельем! – нервно хохотнул он. – Жаль Петровну. Не чокаемся.
– А подамся-ка я на Украину, – сказал вдруг Рыбкин. – Там наш дом еще целый, садик. Поехали, Федя?
– А что? – сказал Дрейк. – Где наша не пропадала!
Рыбкин, умильно глядя на Сеню, произнес:
– Может, и ты с нами поедешь, Сеня?
– Ты уж прости мне мой долг, – сказал ему Сеня, – я сейчас тебе не смогу отдать.
– Чего там! – махнул рукой Рыбкин. – У тебя ж все равно нет карбованцев!
Выпив, уже шутили, будто пожар случился вовсе и не с ними. Шутили, а души их трепались на пронизывающем ветру старости, как выстиранные временем никому не нужные тряпки, но оберегаемые ими, как боевые знамена.
Глава 43. Киевский вальс
За сорок минут до станции по радио зазвучала «Верховина». Потом «Песня о Днепре», «Киевский вальс»…
– Ах, как хорошо! – качал головой Рыбкин. – Федя, а? Как хорошо! Ночи соловьиные… теплые звезды… каштаны цветут … слышится плеск Днепра… молодость наша… Ах, как хорошо!
Федор молчал.
– Ну, что ты, Федя, такой молчаливый? Точно в рабство едешь.
– Не в рабство, – вздохнул Дрейк, – но и не на волю. Моя воля на реке осталась.
– А тут? Не река? Днепр! Чуден Днепр… О, тут такая воля! Сечь Запорожская видна! Я детство-то на Днепре провел, лучших дней не было!
– Это понятно, что не было, – согласился Федор. – И не будет.
– Будет! Будет, Федя! Вот увидишь!
– Дывлюсь я на нибо, Григорий. Вроде и старик ты уже, а все какие-то планы строишь!
– Да как же их не строить? Зачем тогда вообще жить?
– Вот и я о том.
– Знаешь что, Федя, договорились: выходим из поезда, и ты свою тоску-печаль здесь в вагоне оставляй, на новое место нечего ее заносить. Сорная трава она, не выдерешь потом.
– Хорошо, – согласился Дрейк. – оставлю в багажном отделении. Там самое ей место. Вместе с нажитым за всю жизнь добром.
– А где портрет с зеркалом? Загнал? Бабки хорошие?
Федор похлопал себя по карману, вытащил из него сложенный вчетверо листок бумаги, протянул Рыбкину. Тот удивленно взглянул на него, развернул и прочел:
«Настоящим удостоверяется, что мною, Дерейкиным Федором Ивановичем, в присутствии государственного нотариуса Сухаревой Елены Васильевны, переданы in deposito (на временное хранение) Пинскому Илье Владимировичу, а им получены испанское зеркало (XVI в.) и картина неизвестного испанского художника Изабелла (XVI в.)…»
– У! Да у тебя это были раритеты? – удивился Рыбкин, а Дрейк удивился, что Рыбкин знает это слово. – А кто такой Пинский?
– Чиновник из мэрии. Ну помнишь, приезжал на пожар?
– А, проходец еще тот.
– Кто?
– Проходец. Жулик. Расписка какая-то не такая.
– И такая сойдет. Спасибо, хоть пристроил у себя мое барахло.
– Этот спасибом не наестся, – Рыбкин не верил даже самому себе.
Устроились на новом месте вполне сносно. Рыбкин с семейством в заброшенном курене чуть ли не прошлого века, в котором жили еще его дед с бабкой, выходцы то ли с Кубани, то ли с Рязани, а Федор в крохотном флигельке у самой воды. Домишко, правда, надо было привести в божеский вид, так как лет двадцать в нем обретались только жабы да бездомные кошки.
Рыбкин как-то запросто решил все чиновничьи формальности. Оно и так: от любого чиновника одна лишь польза, так как у него, как у пчелы, смысл труда – во взятке.
Федор первые две-три недели жил в курене, пока приводили его всем гуртом в порядок, а когда дом, ограда, земля и постройки приобрели более-менее цивильный вид, все дружно навалились на флигель, и через несколько дней Федор въехал в «хоромы», с трудом вместившие кровать с шарами на металлических спинках, колченогий стол, табурет и рукомойник с тазиком и зеркальцем.
Надо было остаться на даче, подумал Федор, оставшись один. Он вспомнил свою дачу, и ему стало совестно, словно он бросил ее одну на произвол судьбы. Кому она теперь нужна? Разве бомжи залезут в поисках медяшек и водки, или пацаны с девками.
Ночь была черная, без теплых звезд, пронизанная стрекотаньем, сомнениями, бессонная и безрадостная ночь. Плеска Днепра не слышалось, а будущее представлялось таким же черным, глубоким, наполненным тревогой и неизвестностью. Хотя ,что неизвестного могло быть в его жизни? Все уже известно на сто раз! Зря послушался Рыбкина, дурак! Рыбкины тут свои, а я им все равно чужой. На даче лето бы протянул, а там… Там можно было и ноги протянуть. Не к Маше же ехать на шею, в самом деле? Она сама там, в Питере, на птичьих правах.
Он вспомнил свои студенческие годы в Воронеже, темную ночь, двухэтажный дом со скрипучей лестницей, чьи-то глаза в спину. Странно, подумал он, когда будущее было у меня все впереди, я не думал столько о нем, как сейчас, когда оно уже все позади.
На следующий день он заглянул к Рыбкиным. Те спросили, как он устроился и провел первую ночь.
– Замечательно, – сказал он. – Как молодожен первую брачную ночь. Не сомкнул глаз.
А когда пришел к ним назавтра, обычного непринужденного разговора ни о чем уже не получилось. Он посидел пять минут и ушел, а потом не появлялся у Рыбкиных три дня. К нему ни разу никто не заглянул. Я знал это, подумал Дрейк. Но и в этом есть своя прелесть. Буду тут тлеть, пока не погасну. Тихо и незаметно. Останется кучка пепла. Славно так… Лишь бы лихоманка какая не взяла.
Он подошел к тополю, оперся на него рукой и явственно услышал звуки моря и ветра в парусах. Тополь медленно ходил взад-вперед, как мачта. Слова мачта и мечта очень близки, подумал Дрейк. Оба влекут в неизведанное, обе высоки и хрупки под напором стихии.
Глава 44. Речной волк и днепровский тигр
На берегу Днепра построили «Пиццерию», и теперь пьяные почитатели Гоголя швыряют с причала твердую, как подошва, пиццу в воду и с хохотом орут:
– Редкая пицца долетит до середины реки!
Дерейкин на прошлой неделе ниже пристани выловил буханку не совсем еще размякшего хлеба. Ее кинули с отходящего катера, на котором разместились молодожены и гости. Буханка, как крейсер, шла мимо Дерейкина – лови на водах хлеб свой! Удочку кинул и зацепил.
А вчера его нашла повестка из Нежинского суда. Вызывали, как потерпевшего, на суд. Поджигателей взяли на аналогичном деле в другом районе. Дрейк не хотел принюхиваться к тюремной вони, которая разит от любого суда, и послал на последние гроши телеграмму: «Смертельно болен приветствую расстрел преступников при стечении народа на площади Революции капитан Дрейк».
«Стать, что ли, бомжем? – подумал Дрейк. – Такой же человек и даже может образовать семью. А зимой, как у Диогена, будет целый гарем снежных баб. Вполне достойное словечко бомж. В нем есть что-то от удара в треснутый колокол – «Бом-м-ж!..», или от взрыва заряда в осенней грязи – «Б-бо-мж!..». А прислушаться, так «Боже-ж-мой!..» Бомжи, в отличие от нищих, не просят подаяния. Они избавлены от этого ужаса. Ведь весь ужас не в том, что одни протягивают руку другим, прося подаяние, весь ужас в том, что они братья».
Темные волны накатывали на берег, белели, вскипали и поднимались на камнях, как молоко. Где это было? В Гурзуфе? На Волге?.. Тогда – точно! – не сидел он вот так, как сирота, на опрокинутой лодке возле реки, не колупал смолу с днища. Когда глядишь на воду – все равно, Волга это или Днепр, вода она всюду вода, и всюду она живая и всегда ее много, и берега, как плечи, один выше, другой ниже. Когда глядишь на себя, как бы с неба – видишь себя один раз выше, а другой раз ниже. И что удивительно, в последний год стало уже и безразлично, как видишь себя. Вот только сегодня что-то сердце дает себя знать. Будто сказать что хочет. Напомнить о том времени, когда я, отправляясь вглубь острова, на кораблях оставлял ровно столько пиратов, сколько было нужно для того, чтобы просмолить борта и выполнить все прочие ремонтные работы. Кому бы рассказать об этом? Некому…
После реки Дерейкин заваривал чаек и вспоминал, какая вода была в детстве и тминный хлеб в юности. Странно, столько было всего, а из всего запомнилось только это.
Дерейкин почувствовал на себе взгляд и обернулся. На него уставился белый, как лунь, старик. Они подмигнули друг другу. Дерейкин вытер у старика пыль со лба и поставил зеркальце на место.
Зашла дочка Рыбкина, позвала на ужин.
Бог послал выпивку, приличную закуску: картошку, рыбку, огурчики, лучок, сало. Грех жаловаться. Водочка-то с годами вроде как крепче должна стать, а стала – как вода. Водой меня не удивишь, подумал Дерейкин.
Очнулся он от скрежета семилетней Катьки. Она возила ложкой по сковородке с остатками картошки и приговаривала:
– Сейчас папка Рыбкин проснется, башка трещит, а гости всю картошку сожрали!
Дерейкину сдавило грудь, и было неспокойно, будто его где-то заждались.
Он вышел на улицу, а там тигр. Огромный. Кажется, что вся улица урчит и в рыжую полоску. Пусто, никого нет. Ни собак, ни людей, ни кур. Один дурачок местный сидит на скамейке и тигру этому что-то рассказывает. А тигр сидит, как собака, перед ним и слушает. Дурачок рассказывает и сам себе смеется, заливается. Тигр одно ухо подожмет, а другое оттопырит, потом наоборот, забавно так. А хвостом – послушает-послушает – и пыль с земли поднимает. И слушает, наверное, только потому, что никак не поймет, чего этот дурачок хочет от него и что означает его дурацкий смех. Хвост у тигра, в конце концов, в вопросительный знак превратился.
Глядит Дерейкин на тигра и думает: а действительно, зачем человеку смех? Он без сил присел на землю и понял, что встать с нее сил уже нет… И даже улыбнуться не получилось на прощание. Тигру хотел улыбнуться, но не от слабости, а по-свойски. Не получилось… Теплая такая земля, а холодно…
Глава 45. Голос одиночества
В Петербург приехали поездом. Дерейкин чувствовал страшную слабость. Ему было тяжело лежать, и он сидел в углу купе. Хорошо, Маша приехала, забрала его из больницы да повезла к себе. В коридоре совсем тошно лежать было. Когда он увидел ее, то спросил:
– Что, замуж выходишь?
Внучка расхохоталась:
– Все подруги развелись, а я все замуж никак не выйду. Здоров, значит, деданчик, раз про свадьбу спрашиваешь.
Он сидел в углу купе и всю дорогу думал о том, что хватит носиться по свету. Людей по свету носит одно лишь их одиночество. Люди опадают, как листья, и никому они не нужны, думал он. В поезде, зажатом тисками рельсов, он всегда ощущал себя сиротой, как тогда, под Будапештом, в ночь на девятое мая.
Дерейкин уже много лет жил один, не обращая на свое одиночество никакого внимания, будто оно было и не его. Но иногда под утро, раза два-три в год, ему снилось, что он дремлет, а его тихо зовет из другой комнаты женский голос:
– Федя, Феденька.
Сердце начинает страшно биться, и тоска пронзает грудь.
– Что? Что с тобой? – спрашивает он у нее.
Не дождавшись ответа, говорит:
– Это послышалось, этого не может быть, успокойся…
Кому говорит? Зачем?
У него перехватывает дыхание, и он поднимается, лежать не может уже физически. Кажется, пролежи он еще минуту, и из него уйдет жизнь.
Он спешил выйти на улицу, но ничто не успокаивало его. Утро в эти дни было невыносимо тоскливым, и он радовался, когда ему попадался дворник или кто-то знакомый с собакой. Они начинали говорить о погоде или собаках, и Дерейкин понемногу приходил в себя. Он шел домой, боль уходила из груди и оставляла ватную пустоту. Но в груди, почему-то справа, он постоянно ощущал как бы кусок льда. Он давно смирился с ним. Он был уверен, что куска того уже ничем не растопить.
Но чаще всего он своего одиночества не замечал. Собственно, что его замечать? Одиночество замечаешь, когда оно отражается в глазах окружающих тебя людей. А когда один, все, что всплывает изнутри тебя, из пучины твоего естества, колышется какое-то время на поверхности, а потом уходит обратно на страшную глубину. И все мы плаваем, как в морях, в одиночествах друг друга.
Покидаешь этот мир в считанные мгновения, а отсутствуешь в нем вечность. А что такое одиночество, поделенное на бесконечность? Ноль, нет его, так стоит ли столько говорить о нем? Как жаль, что не взял он с собой зеркала. Ничего не жаль, а что зеркала нет – жаль безумно! Без него словно и прошлой жизни не было…
Первые два дня прошли приятно, а на третий Дрейк заметил, что внучка грустна. Он спросил, что с ней, и она вдруг разрыдалась. Он утешил Машу, как мог, вытащил ее в парк, и там на скамеечке, невидяще глядя на осеннюю красоту, она призналась ему, что разуверилась во всем, жизнь ей больше не мила, и ничего она не хочет больше от жизни. И никаких подробностей она не желала говорить.
Весь вечер сидели они в парке, и весь вечер он рассказывал ей о своей жизни: и о той, что он прожил, и о той, что придумал и тоже, в конце концов, прожил. Признаться, он сам о многом никогда не задумывался ранее, но сейчас, когда от его слов зависело спасение родной ему души, он понял, что спасти эту душу, кроме него – некому. И самым убедительным, как потом ему показалось, был его рассказ не о себе, а об одной женщине, о которой он прочитал где-то лет двадцать назад.
Она была слепоглухонемой от рождения. Для окружающих – почти неодушевленный предмет. Она была лишена всякой радости. Себя саму она постигала в абсолютной темноте чувств, в полной изоляции от всего. К счастью, нашелся человек, который помог ей выйти к людям. Это был врач, а по большому счету – Учитель. С его помощью она постигла мир, она отделила в нем дневных бабочек от летучих мышей, она услышала в нем цвета, она увидела в нем звуки, она испила обжигающие душу слова. Она научилась понимать мир людей, многие из которых разучились его даже ощущать. Окончила школу, институт, защитила диссертацию. И в минуты озарения писала стихи о солнце, ласточках над кручей реки, облаках на горизонте – да так ярко и светло, будто тянулась к ним не из топи бесчувствия, а любовалась ими с горной кручи, на которую дано взлететь только сильному духу!
– Я видел ее, – сказал Дрейк, и внучка поверила ему, так как глаза деда в этот миг светились восторгом.
«А ведь это же самое сделала Фелицата со мной! Я был точно такой же, слепоглухонемой, и остался бы им на всю жизнь, если бы не она!»
Глава 46. Кто выигрывает в споре, тот проигрывает жизнь
Дрейк с Машей сидели на набережной. Маша ковыряла мороженое, потягивала коктейль, дед цедил пиво, бросая в кружку по два-три кристаллика соли. От кристаллика соли, идущего ко дну пивной кружки, точно такой же след, как в океане от корабля. Оба молчали. Нева несла перед ними широкие воды свои. Эти серые и, казалось, глубокие воды наполняли их сердца неким скрытым от них смыслом и вселяли надежду непонятно на что. Они оба чувствовали это и в себе, и друг в друге. И именно этот скрытый смысл и непонятная надежда давали радостно-горькое ощущение бескрайности жизни.
– Федя? Феденька? – послышалось сбоку.
Дрейк посмотрел налево. За соседним столиком сидела благообразная старушка с седыми буклями, в очках. Довольно милое, хоть и скромное платье было ей к лицу, отметила Маша. Дрейк молчал, он вдруг забыл все слова.
– Федя! – произнесла дама. – Не узнаешь?
– Почему же? – откашлялся Дрейк. – Узнаю.
Дрейк встал и жестом пригласил Катю за столик.
– Машенька, возьми… тебе мороженое?.. возьми мороженое.
«Не до нас ей, жизни торопливой, И мечта права, что нам лгала.– Все-таки когда-нибудь счастливой Разве ты со мною не была?» – сами собой припомнились строки, которые он читал сам себе целый год после того, как они расстались. Вернее, Кате, которая осталась в нем.
– Разве ты со мною не была? – невольно произнес он вслух.
– Была, – ответила Катя. – Как живешь, Федя?
– Ты хочешь сказать: как жил? Как жил, так уж не живу.
– Ты по-прежнему мрачен. А я на пенсии, Федя. Тридцать семь ролей отбабахала. А самую важную, как оказалось, и не сыграла – саму себя! Да-да, Феденька, тридцать семь ролей! Зачем они мне? Только сейчас поняла, что они растащили меня, не позволив ни разу остаться самой собой.
– Это ты сейчас так говоришь. Нужны были, раз играла.
– В этом числе, конечно, есть своя прелесть, в нем столько еще молодости… Его я похоронила семь лет назад, – видимо, на лице Федора был вопрос, и она ответила. – Детей, Федя, нет. Внучка? – обратилась она к молчавшей Маше. – Ну да. Да-да, Маша?
– Да, Маша. А вы Екатерина Александровна?
Душа – геометрическое место точек, равноудаленных от органов чувств. И если любой из этих органов в любой своей точке вдруг почувствует боль, боль эта тут же отдается в душе.
Катя вопросительно взглянула на Федора. Тот кивнул ей головой: мол, рассказал, что ж тут такого? Он невольно обратил внимание, как часто Катя произносит его имя.
– Я вас себе именно такой и представляла, – сказала Маша.
– Старой?
– Нет, такой. Я помню, конечно, вас по тому вечеру.
– Да, помню, шумно было… Весь вечер орали и били в сковородку. В театре всегда есть такие.
– Где живешь, Катя?
– На Вознесенском, Феденька. Дом старый. Скоро сто пятьдесят лет. Я себя в нем чувствую вполне молодой. Окна в дворик. Три дерева, кошки, голоса до утра. Что примечательно, Федя, совершенно не слышно шума проспекта. Магазин в соседнем доме. Две комнаты. А вы, Маша, работаете? Учитесь? Какая она у тебя, Федя, славная!
– Работаю. В фирме одной. В Пушкине.
– Каждый день ездите?!
– У меня машина.
– Вы совсем не похожи на секретаршу.
– А я и не секретарша. Я исполнительный директор.
– Да? – удивилась Катя. – А сколько вам лет?
– Двадцать пять.
– Как бежит время! Как оно бежит, боже мой!
– Как? – спросил Федор.
Катя ничего не ответила.
– Поехали в парк Победы, – предложила Маша. – Покатаемся на лодке. Я буду грести. Я люблю грести.
– Лучше бродить парком, нежели душою, – сказала Катя.
В парке они взяли напрокат лодку. Катя уселась на корме. Федор на носу. А Маша с веслами, между ними. Невольно все замолчали, поддавшись очарованию уходящего дня. Федор вспомнил вдруг тот золотой день, когда они всей семьей скользили в лодке куда-то вдаль, туда, где, казалось, нет никакой пристани. Ее там и не оказалось…
Дрейк обратил внимание, что на стволе старого дерева растут побеги. И кажется, что это не побеги растут, а старое дерево убегает от самого себя, от своей старости. «Вот ведь оно нашло выход», – подумал он.
– Жить бы вон в том доме, – нарушила молчание Маша. – Можно было бы завести собаку и выводить ее на прогулку в этот парк…
– Вы любите собак? – оживилась Катя. – А я не могу с ними.
– А чего с ними мочь? – грубовато спросил Федор.
– Не получается у меня с ними. Они требуют много времени, усиленного к себе внимания.
– Они ничего не требуют, – сказал Федор. – Их просто надо любить.
– Просто любить – это, наверное, самое сложное, – задумчиво сказала Катя. – А знаете что, пойдем ко мне домой! Чайком побалуемся. У меня прекрасное варенье из айвы и сухарики с орехами и изюмом. Хрустят! Мой рецепт. У вас никаких планов? – обратилась она к Маше.
Федор подумал, что возвышенное чувство может, как спящая царевна, пролежать полвека и ничуть не состариться, так как оно никому не было нужно. И, без всякой связи с этим, он вдруг понял, чего не хватало ему много лет: ему не хватало человека, с которым можно было бы уютно молчать. Как молчал он с Машей в летнем кафе. Как они молчали все четверть часа на лодке. Эти пятнадцать минут сделали меня мудрее на пятнадцать веков, подумал Дрейк. Но они не искоренили до конца мою глупость.
– Катя, ты…
– Вспоминала, Федя.
– Долго жила с ним?
– «Долго» не получилось ни с кем. Дело, наверное, в том, что у меня, как у всякой женщины, обостренное чувство пространства, а у мужчин, с которыми меня сводила судьба, наоборот, было обостренное чувство времени. Эти два чувства невозможно было состыковать.
– Почему? – спросил Федор.
– Да взять элементарный порядок в доме. Ты знаешь: я, хоть и взбалмошная, но люблю, чтобы все было по полочкам, на своем месте, стопочками, в рядок. Только я организую свое пространство, а он придет и вмиг разрушит его, раскидает, разбросает. А начнешь убирать, претензии вместо благодарности – почему и куда убрала?
– Ну а время?
– Время? Я никогда не могла понять, чего вы, мужчины, ждете от будущего? Ведь вот оно, пришло, ваше будущее, а что в нем? Гипертония? И под этим высоким давлением жить всю жизнь?
– Поэтому то время, которое организуют мужчины, вы так легко и разрушаете.
Зачем было состыковывать время и пространство, думал Дрейк. Зачем свою разодранную жизнь латать этими суровыми, но гнилыми нитками? Зачем этим заниматься на старости лет?
В старости человеку его собственный мир может видеться земным шаром или храмом, который покоится, естественно, на незыблемых основаниях: китах или колоннах. Но сколько же людей до глубокой старости пребывают в воздушных замках, возведенных на сваях вечных иллюзий!
Маша разговаривала с кем-то по телефону, а они сидели в креслах напротив друг друга, и им было немного неловко, впрочем, непонятно почему.
– А ее родители где? Сын?
– Она сирота.
– Прости. Может, выпьем? У меня есть. Правда, сухое. Как?
– Если пьется, можно и сухое… Кстати, наше будущее, я имею в виду мужчин, оно ведь и ваше будущее, то есть женщин. Жаль, что им не положено лежать рядом на одной полочке.
Катя не стала возражать. Она подошла к зеркалу и стала разглядывать себя. Федор понял, что она любуется собой. «Странно, – подумал он. – Актриса не должна любоваться собой. Чем больше она любуется собой, тем меньше оставляет другим. Хотя – она скорее всего любуется собой, как женщиной. Она еще может позволить себе делать это».
– Давно хотел спросить у тебя, еще тогда: что ты все смотришься в зеркало? Хочешь увидеть что-то новое?
– А зачем же еще смотрится женщина в зеркало? – ответила вопросом на вопрос Катя.
– Вот взрослая собака никогда не смотрится в зеркало, – сказал Федор, – потому что она еще в щенячестве усвоила, что в зеркале не она.
– Видишь ли, Феденька, мы, женщины, проскакиваем щенячий возраст без особых мыслей, – вздохнула Катя. – Давайте-ка, я вас завтра свожу в театр.
Федору показалось, что Кате не понравился этот краткий диалог.
Потом Катя показывала гостям альбомы с фотографиями, подарки от организаций и поклонников, афишки и программки, адреса, посвящения и даже орден. Она заметно оживилась, передвигалась легко и бесшумно. Память у нее, как у идеальной актрисы, была идеальной. Показала третье прижизненное издание «Стихотворений» Блока.
– С автографом? – спросил Федор.
– Вот во втором и третьем томе, здесь, здесь, здесь, вон там исправления, сделанные рукой Блока. Георгий Павлович говорил, что лично «знавал» Блока. Я ему верила и не верила. Как и во всем остальном.
И в главном, хотел спросить Федор, но не спросил. Когда Катя ушла к Славскому, Федор искренне недоумевал, что может быть такого в другом мужчине, чего не было в нем. Разумеется, вопрос этот не имел никакого отношения к естественно-интимным вещам или житейским подробностям. В молодости, особенно после войны, такими вопросами не задавались. Вопрос этот тогда имел для Федора неизмеримо большую философскую глубину и мировоззренческую высоту. Но он не нашел на него ответа. Он не мог тогда понять того, что для женщины часто привлекательнее не сила духа конкретного мужчины, а реальная власть над душами других людей, которой, кстати, могут обладать и весьма низкие душонки. Славский и Туманов были наделены природой этой властью и распоряжались ею вполне умело. Не мог тогда Федор постичь того факта, что в споре искусства с жизнью тактически всегда побеждает искусство, а стратегически – жизнь.
Глава 47. Театр и музыка
Ночью Маше позвонили, и она спозаранок улетела в Москву. Дрейк до обеда пролежал на диване, так как уснул только под утро, а ночью ему приснилась Фелиция. Будто бы он сидит где-то в одном из павильончиков, что на канале Грибоедова. Рядом Маша, но как-то сбоку, вся не видна. Он сидит, покачиваясь, в легком кресле и смотрит по своему обыкновению на воду, которая в очередной раз несет мимо него свои загадки и вовсе не нуждается ни в каких отгадках. Он задумался о чем-то и чувствует, как его гладит по голове легкая рука и голос тихо, как из глубин памяти, говорит ему:
– А вот и я, Феденька, дождался меня…
Дрейк медленно-медленно поднимает голову… небо стремительно скользит мимо него куда-то вбок, как огромная синяя пластина с белыми разводами облаков… поднимает-поднимает… и просыпается на диване.
– Фелиция, – шепчет он.
– Что, Феденька? – тает ее голос в легком свисте в ушах. То огромная синяя пластина со свистом проскользнула в бездну…
В театр прибыли за полчаса до спектакля. В фойе долговязые девицы с мороженым в руках разглядывали портреты артистов. У артистов, которых он знал по фильмам, оказались совсем другие лица. Вовсе не артистические. И почти все лица окрасила тревога, истоки которой были непонятно где. Дрейк был благодарен Кате, что она не стала ни с кем знакомить его.
Народ стал прибывать, но малыми порциями. За пятнадцать минут до начала зрителей запустили в зал. Сели, огляделись. Зал был занят менее чем наполовину.
– Что-то народу маловато, – сказал Дрейк, а поскольку Катя никак не отреагировала на его слова, повторил. – Мало народу как.
– Придут еще, – отозвалась она.
Заходили по двое, по трое. И всё женщины. Наконец мелькнул мужчина. Дрейк прикинул, в зале мужчин было раз в десять меньше, чем женщин. Опять зашло несколько группок дам, с ними один мужчина. Уже один на девять. Потом две женщины, три, еще две, восьмой – мужчина. В нашем полку прибыло, с удовлетворением подумал Дрейк. Шесть женщин вразнобой, седьмой – мужчина. К тому времени, когда зал наполнился, стали заходить три-пять женщин, с ними один мужчина. Видимо, загодя приезжают одинокие дамы – в расчете на авось. Авось повезет. Везти, правда, не с кем. Мужчин – ни одиноких, ни обремененных семьей – хоть шаром покати. Значит, загодя приезжают идеалистки. А перед самым началом – материалистки, которые уже успели подцепить себе пару или вцепиться в мужскую руку.
– Театр напоминает курятник, – сказал Дрейк. Он вспомнил сегодняшний сон, и его вдруг разобрала злость.
– Да? – удивилась Катя. – Вот не замечала!
– Посмотри, сколько мужчин и сколько женщин.
– Так их всегда столько.
– Вот я и говорю: курятник. Один петух, остальные квочки.
– Ах, вон ты о чем! – рассмеялась Катя. – Мужчины создают, женщины потребляют.
– Ты хочешь сказать: все мужики, которых здесь нет, сейчас что-то создают? Они, скорее всего, сейчас именно… потребляют, – Дрейк с удивлением услышал, как голос его дрогнул. Сейчас сорвусь, подумал он.
– Я не то хотела сказать. Ты, как всегда, прав.
Федор было вскинулся, из него едва не вылетело грубое слово, но он пересилил себя и вдруг равнодушно подумал: «Чего я прицепился к ней? Что она знает о моей жизни?»
Когда они вышли из театра, и Катя спросила, как ему понравилась главная героиня, Федор не мог вспомнить из спектакля ничего.
– Она на своем месте, – ответил он.
Кате Федор когда-то представлялся Гамлетом. Во всяком случае, даже то, что он был боксером, и неплохим, говорило о том, что он наверняка с юности задумывался об ударах судьбы и о том, что достойнее: уходить от них или вступать с ними в бой. Лицо он подставлял, лишь когда мог тут же дать сдачи. Не по-христиански, конечно, но разве можно ждать от нас истинно христианских поступков? Неизвестно, что сталось бы с Гамлетом, доживи он до преклонных лет или попади в Россию, а вот Федя и по сию пору все тот же. «Неужели он наконец-то захотел удержать меня? – подумала она. – Его мысли заняты только мной».
Проводив Катю домой, Федор не стал заходить к ней, сел на трамвай и добрался до дома. Ему было очень тяжело. Лед был уже не просто справа, где он у него был всю жизнь, льдом обложило ему всю грудь и спину, отдавало в ноги и в голову, и всего знобило. Он прилег на диван, укрылся одеялом и тут же уснул.
Проснулся он от звонка. Была полночь.
– Дедуля, это я? Не спишь еще?
– Нет, – ответил Дрейк. – Телевизор смотрю.
Он нажал на кнопку пульта. Телевизор взревел боевиком.
Маша рассмеялась в далекой Москве. Дрейк выключил телевизор и вздохнул. Хорошо, не жмет грудь.
– Как ты там? – спросил он.
– Все так же! Ну, пока. Завтра вернусь. Вечерним.
– Мы вечером с Екатериной Александровной идем на концерт.
– Деду-уля!
Дрейк опять проворочался до рассвета, но на внучку не досадовал, так как от ее звонка ему стало легче. Он вдруг понял: не разбуди она его, он бы больше и не проснулся.
Катя позвонила сама, и они договорились встретиться в летнем кафе рядом с концертным залом. Она была пунктуальна и пришла всего на пять минут позже условленного времени. Они посидели за мороженым, перекинулись незначащими словами, которые старались наполнить чем-то более содержательным, чем они в принципе могли быть, и зашли в зал.
– Красивый зал. А почему столько светильников над сценой? – спросил Дрейк.
– Чтобы музыкантам было лучше читать ноты, – ответила Катя.
– Они разве пришли сюда читать?
– Я без концертов уже и жить не могу, – заявила, укоризненно взглянув на Федора, Катя. – Во втором отделении будет знаменитый скрипач.
Давненько же я не был на концерте, подумал Дрейк, лет двадцать, наверное. И ничего, жив.
У дирижера были такие руки и такие движения, что готовь он на кухне блюда, их не стал бы есть. Почему он вызывает во мне неприязнь, ломал голову Дрейк. Вроде всем нормальный мужик. А-а… он похож на Туманова…
С трудом Дрейк отмахнулся от навязчивых мыслей, признаться, удививших его, и прислушался к музыке. Во всяком случае, он попытался соорудить на своей физиономии то внимание и почтительность, которые усмотрел у слушателей по бокам от него. Катя, как ни странно, тоже не слушала.
Оркестранты упругими смычками извлекали из женского по своей сути и даже внешнему подобию естества скрипок, альтов, виолончелей, контрабасов нескончаемую мелодию страсти. А в трубах духовых инструментов, через которые легкие музыкантов гоняли один лишь воздух, эта неудовлетворенная страсть выла, рыдала и неистово клокотала. Тарелки и барабаны бились в безумном отчаянии вечного одиночества. Звуки стонали и безумствовали, воссоздавая вакханалию, распятую на нотном стане, царившую в душе композитора и терзавшую его плоть. Дирижер напоминал пастуха над взбесившимся стадом. Музыка кончилась резко. Аплодисменты зала показались тихими. В них была какая-то настороженность.
– Следующую вещь я не знаю, – шепотом произнесла Катя.
– Я тоже, – кивнул Федор.
Следующая мелодия, восточная, местами напоминала струящийся шелк, местами халву, местами несущийся к горизонту ветер, но цельной картины одиночества песка, смешанной с гордыней верблюда, не получалось. Не получалось и зноя пустыни с томлением наложницы, ждущей под опахалом своего повелителя. Получались картинки с витрины универмага восточных товаров или бюро путешествий. Получалось не очарование Востока, а разочарование. Дирижер вел послушное стадо музыкантов к финалу. Следом плелись и слушатели. До конца пришлось слушать еще минут двадцать. В Дрейке росло раздражение. Закончили, наконец. С воодушевлением, но жидко, похлопали. Дирижер пожал руку первой скрипке. Оркестр побрел к выходу. Скрипач и скрипачка о чем-то спорили на ходу. «Если для них предмет спора важнее музыки, то почему я жду почтения к музыке от себя?»
В перерыве Дрейк с Катей перекинулись парой слов и в своем молчании не заметили, как пролетел перерыв.
– Ты смотри, быстро как, – сказала Катя. – Интересно, что он исполнит в конце?
«Неужели еще слушать целый час?» – подумал Дрейк. Он уже жалел, что позволил Кате увлечь себя на концерт. Она тоже не очень-то сегодня веселая. Но когда на сцену вышел скрипач, все вдруг сразу изменилось. Он повел за собой не только музыкантов и слушателей, не только дирижера, но и сам концерт. У Кати поднялась голова, заблестели глаза. Не только Дрейк, а и очень многие слушатели впервые увидели музыканта, который больше музыки. Не в сравнении с композитором, а в сравнении с той ролью, которая была ему композитором отпущена. Он не вмещался в рамки музыкального канона, он был шире, он был выше их. Казалось, музыка причиняет ему невыразимые страдания, она со струн скрипки скользила по его лицу, рукам, всей фигуре, а уж потом взлетала вверх. Мелодия источалась не из-под смычка, мелодия источалась из него самого, как паутина из паука. И даже если она рвалась, если даже вступал оркестр, она незримо присутствовала в зале, она серебрилась, клейкая, волшебная и губительная. Казалось, смычком водит сам дьявол. Вернее, он играет самим скрипачом. Если бы Дрейк встречал раньше Паганини, скорее всего, он узнал бы в нем его. И при всем своем нечеловеческом мастерстве скрипач избежал искушения украсить мелодию каким-нибудь изыском или финтифлюшкой. Он тянул свою мелодию так, как можно тянуть свою жизнь, срываясь в пропасть.
Дрейк физически ощутил, как его душа разделилась пополам, и одна половина переполнилась восторгом, а вторая пустотой. Он ощутил также, что в первой половине пребывает скрипач, а во второй он сам. Он гений, подумал с тоской Дрейк и посмотрел на Катю. Ее переполняли такие же чувства. Сейчас кончится концерт, мы выйдем на улицу, продолжал думать Дрейк, обе половины моей души сольются, и там, где был только я и одна пустота, будет его гений и восторг.
– Как? – спросила Катя и смахнула платочком слезинку с глаз.
Дрейк одобрительно покивал головой, кивнув на скрипача. Ему перехватило горло и не хотелось уходить из зала.
– Я давно хотела его послушать. А вот довелось первый раз, – сказала Катя. – Он сейчас больше концертирует за границей… Федя, а не пойти ли нам ко мне?
– Поздно, Катя.
– Тебе что, завтра на работу? – спросила она. – «Поздно»! Поздно, когда идти некуда.
Дрейк вынужден был согласиться с ее доводами, и они поехали к Кате на проспект Вознесенского. Вот уж верно так верно: в прошлое вернуться никогда не поздно! Странно, что через столько лет их дороги вновь пересеклись. Он позвонил от Кати домой. Маша еще не приехала. Только положил трубку, раздался звонок.
– Это я, деданчик! Ты звонил? Я дверь открывала, звонок был. Только что зашла. За тобой заехать? Когда?
Дрейк взглянул на Катю. Та расставляла на столе чайные пары.
– Через часок, Маша. Спать не будешь?
– Что ты! Какое спать! У меня дел до утра. Заеду!
– Федя, я давно хотела спросить тебя…
– Давно? – усмехнулся Дрейк. – Полвека назад?
– Я серьезно. У тебя в жизни была неразделенная любовь?
– С чего ты взяла?
– Варенье вот попробуй, айвовое, с того года еще, но аромат! Когда у мужчины неладно с первой любовью, неладно потом всю жизнь. Извини, если что.
– Этот вопрос ты лучше Тургеневу задай.
Неужели он все тот же, подумала она и неожиданно для самой себя спросила:
– Неужели ты всю жизнь так и прожил в своих… фантазиях?
– А что тут такого? – ответил Дрейк. – Ты вот захотела стать актрисой – и стала. И прожила ею всю свою жизнь. Ну там за вычетом какого-то пустяка.
– Ты жесток…
Федор пропустил ее реплику мимо ушей.
– Да и не только, и не столько свою прожила, а… сколько их у тебя было? этих? ролей? двадцать семь?.. тридцать семь? Да хоть сто тридцать семь чьих-то фантазий. И они были для тебя важнее твоей собственной жизни. И жизни тех, кто был рядом с тобой. Разве не так? Чего ж ты теперь сетуешь? На тридцать семь отшлифованных тобой жизней?
– Я сетую? – возмутилась Катя. – С чего ты взял? Я его спросила: неужели ты прожил всю свою жизнь в своих дурацких фантазиях – а он меня же и упрекает!
– Кого его? Оттого и спросила, – усмехнулся Дрейк, – что сама запуталась в чужих фантазиях. Чужие страсти – они всегда чужие. От них одна сажа на душе, и та как камень. Пигмалион – шиворот-навыворот. Ладно, не будем об этом. Свои не изменишь, а чужие и подавно.
Катя не смогла удержать слезинку из левого глаза – он у нее всегда был слаб. «Надо же, не могу сдержать себя. Это правильно, что я ушла из театра», – подумала она.
– Займись лучше мемуарами, Катя. Сейчас все пишут, даже кто не умеет. Напиши о жизни, отданной театру. Так и назови: «Жизнь, отданная театру». У меня была одна знакомая… да ты ее знаешь, Анна Семеновна – помнишь, выступала со студентами? Она тоже отдала свою жизнь без остатка делу партии. За что на нее тоже как-то завели дело, по которому она загремела на Соловки. Это еще почище театра. Так, не поверишь, после всех своих мытарств свою трехкомнатную квартиру она завещала – знаешь кому? – партии. А у нее сестра, племянник мыкаются по углам.
– Это ее дело.
– Ее, чье же еще? Ее сестра на поминках сказала о ней столько хороших слов, – Федор и не хотел говорить ничего этого об Анне, но против желания говорил, его, словно подмывал кто-то, и оттого он чувствовал на себя сильную досаду.
– Это наш менталитет, Федя.
– Да, воровству и глупости лучше подходит слово менталитет. Так вот, я докончу, последние три года она писала монографию, она их писала сразу несколько, под заглавием «Моя жизнь», прям как Чехов, и основные главы там были о призывах партии, не первомайских, а вообще, и ее, Анны Семеновны, зовах сердца, в частности. Вся изюминка состояла в том, что призывы и зовы совпадали во времени. И вот она писала, писала, писала… Ей даже семьей некогда было заняться. Не успела дописать. Может, и правильно. Потомкам-то сейчас вообще на все начхать.
Федор напрягся, почувствовал, что Катя станет возражать. Он и говорил ей это потому, что хотел получить отпор. Ему очень хотелось, чтобы Катя возразила ему, чтобы она почувствовала, что помимо ролей и книг есть еще и более хрупкое создание – жизнь. Ему хотелось напомнить ей, что все эти годы он был, жил, существовал на самом деле, а не на подмостках ее театра. И уж ни одна из ее тридцати, будь они неладны, семи ролей и близко не отразила того, что было у него в душе!
– Нет, ты жесток. Несправедлив, и прежде всего, к самому себе, – возразила, но мягко, Катя.
– А что же ты хочешь? – у Федора запал пропал. – Жизнь такая. Жизнь пирата, – лениво закончил он мысль.
– Нет, ты все такой же…
– С годами лучше становится лишь коньяк, – буркнул Федор.
– И скрипка.
Не успели они выпить по второй чашечке чая, как раздался звонок в дверь.
– Неужели час прошел? – удивилась Катя. Ей было тревожно.
Зашла Маша. Екатерина Александровна не стала слушать ее возражений, усадила за стол и напоила чаем.
– Деда, а это что за фотка? – спросила Маша.
– Это когда мы с твоим дедушкой были женаты, незадолго до того, как я снова вернулась в театр. Рядом с нами открыли фотографию. Помнишь?
– Помню, – кивнул дед, не взглянув на фотографию.
Екатерину Александровну кольнуло это небрежение – ведь он ни разу не видел этот снимок. На ней фотограф умело направил свет и потом отретушировал, так что на лице Федора не были заметны ожоги и рубцы. «А что ты хотела, голубушка? – спросила она себя. – Чтобы он в слезах и соплях кинулся ее разглядывать?»
Маше в этот момент стало очень жаль стариков.
– А поехали завтра в Пушкин! – воскликнула она. – Поедете, развеетесь. У вас есть свободное время, Екатерина Александровна?
– О, вот что у меня теперь есть, так это время. Сколько есть – все мое. И оно, как я, свободно.
– Только вам придется встать пораньше, поедем в восемь часов, – предупредила Маша.
Когда сели в машину, Дрейк подумал о том, что вот, еще один день закончился. Вроде только что всматривался в него, планировал… Жизнь забавна одним: тем, что кончается. Куда уносится музыка, куда улетает ветер, куда уносятся годы? Где это место, откуда мы все идем, и куда все улетает от нас? Интересно, если вернуться в те мгновения, когда мы слушали музыку, застанем ли мы ее там или она растворилась и растаяла без следа? А застанем ли мы там самих себя?
Спросить бы у скрипача – живет ли он полной жизнью и любит ли он себя? Или, как я, преисполнен к себе одного лишь презрения? Жить полной жизнью можно только в ее начале, когда ничего не знаешь о ней. А в конце, когда о ней знаешь все, довольствуешься крохами с праздника жизни. Но насколько же эти крохи слаще целого пирога! Не знаю, любит себя скрипач или презирает – все-таки презирать себя достойнее, чем любить. Презирающий себя знает, что он презирает. Любящий себя совершенно не знает предмета своей любви. Презирающий растет. Да, он себя должен презирать, хотя бы за то, что он так чудовищно искажает мелодию Бога.
Дрейк глядел на огни города, и они ему казались чужими мыслями. Они наполняли светом и смыслом городскую ночь. Надо чтоб от мыслей всегда шел свет. Тогда хоть видна дорога. Когда поднимались к Маше на этаж, он себя почувствовал немного лучше. А когда лег, то задумался (впервые за последние пять-семь лет) о роли искусства в его, Федора, жизни. И мысли его были на удивление светлыми и высокими!
«Удивительно, – думал он, – человек живет в прекрасном мире, он органичен с ним, он растворен в нем, он в нем естествен и гармоничен. Он пребывает в нем отпущенную ему бесконечность – всю свою жизнь. Так почему же он не довольствуется тем, что ему дано? Почему он жаден до удовольствия узнать еще чей-то, чаще всего чуждый ему, взгляд на этот же самый мир – мгновенный, мимолетный, суетный, стремящийся в слове, ноте, мазке, линии или жесте выразить то смутное, что он сам не осознал до конца? В песне, танце, игре актера, поэме или натюрморте, в симфонии, наконец, неуловимо самое главное: ощущение моей собственной жизни. Неужели тот мир, который во мне, который окружает меня, – более иллюзорен, чем любое произведение искусства? А может, это иллюзорен я сам, и в произведениях искусства, как в зеркалах, учусь видеть, узнавать и находить себя? Себя, как невидимую пылинку в золотом воздухе бытия, нет-нет да вспыхивающую искрой жизни. Вот я все, что нужно моей душе, нахожу у Блока – а кто ему диктовал божественные строки? Кто внутри него любовался созданным им образом или звуком? Кто с негодованием отбрасывал и вычеркивал лишние слова? Он сам? Или та частица Бога, которую поэт иным образом и не заметил бы в себе?»
Он машинально включил телевизор. Дирижер, который сегодня дирижировал оркестром, давал интервью.
– А на селе бываете? Много слушателей? – задавал совершенно дурацкие вопросы ведущий.
– В медвежьих углах приходилось бывать. Но там на концерты ходят те, кому еще нет десяти, да те, кому уже за восемьдесят.
– Почему так?
– Да потому что до десяти еще не пьют, а после восьмидесяти – уже.
После этого Дрейк впервые за многие месяцы уснул сразу и спал до утра.
Глава 48. О большом чувстве гордости
Находившись по достопримечательным местам Пушкина, Катя и Федор не чуяли под собой ног. Остался парадный зал Екатерининского дворца, а потом можно будет и отдохнуть, думал Дрейк. Признаться, дворец его несколько разочаровал. И он об этом сказал Кате.
– А ты ничуть не изменился, – задумчиво произнесла она.
«Почему в девяностые годы я должен стать другим, чем в шестидесятые или сороковые? Разве что-то изменилось? Вот сегодня, например, мы с утра идем из зала в зал, от одной безделушки к другой, ничуть не меняясь при этом. Разве что только устали, так как не в свое время взялись собирать впечатления. Сколько вокруг иностранцев, и все, как я, мухоморы! Неужели им милее это золотое шитье, чем река, возле которой они провели детство? Впечатлений надо набираться сызмальства, чтобы в холодной старости было что бросать в очаг, как дрова. А собирать их, когда спина уже не гнется?.. Да и не согревают уже они…»
И тут его вынесло, как на край водопада, в парадный зал, и он забыл обо всем.
Он испытал потрясение. По глазам ударил свет. Перед ним заблестело и заревело золотое великолепие, умноженное сотнями бездонных зеркал. И великолепие это, казалось, сверкало и жило последнюю секунду, за которой должен был следовать обрыв в бездну. Иностранцы, попадая в зал после анфилады крохотных кабинетов и будуаров, набитых всякими безделушками, жались, как котята, к стене, внезапно оказавшись на краю пропасти. Куда пропадали их апломб и фанаберия?! Они, похоже, безвозвратно срывались в пучину их прошлых предрассудков.
– Как же это я раньше никогда не был тут! – сказал Дрейк. – Екатерина Александровна, ведь я снова горд за мою страну!
– Я счастлива, – отозвалась Катя, – и тоже горда.
Ну да, это же ее был дворец, Екатерининский!
Глава 49. Ты плачешь
На канале Грибоедова зашли в летний ресторанчик, который располагался на понтоне. Тут же приставали прогулочные катера и лодки. Сели за крайний столик. Маша отошла к стойке, а Дрейк задумчиво смотрел на воду и думал, что жизнь имеет форму воды. «Похоже, я уже не избавлюсь от этих мыслей», – думал он. Вода, казалось, несла мимо него нечто настолько важное и одновременно искусительное, что он едва не поддался почти юношескому искушению прыгнуть с борта вниз головой, чтобы скорее почувствовать упругость воды, упругость жизни, поглотившей его мысли.
– Что ни говорите, но раньше было намного лучше! – убеждал мужской голос за спиной.
«Если прежде было лучше, чем сейчас, ты глуп, приятель», – подумал дед и вспомнил себя пятилетним пацаном перед широко разлившейся рекой. По воде плыли черные деревья, льдины, желтая пена, стебли камыша. Он глядел с бугра на холодную муть половодья, и ему было радостно оттого, что впереди лето, жара и арбузы.
– В жизни люблю только такие минутные удовольствия! – произнес женский голос.
«Разменивать жизнь на минутные удовольствия тоже глупо. Мелочь она и есть мелочь. Хотя для женщины – это самое то. Для мужика – вопрос».
«Как хорошо, – думал он, – смотришь на все спокойно: на еду, на выпивку, на девушек. Знаешь, что все это не твое… Даже твою глупость уже повторяют другие. Как хорошо, что я тут один с Машей. Мне ведь никто не нужен больше. Перед Катей как-то неудобно, словно ее должник. Странно, пятьдесят лет ничего не был должен, и вдруг должен! Хорошо, что я тут наконец-то один. Да и ей, наверное, лучше одной. Пятьдесят лет… пятьдесят лет, как я не был на могиле родителей…»
Его охватывало порой пронзительное чувство жалости по своей уходящей жизни. Причем Дрейк испытывал его не тогда, когда думал о себе, а когда думал о своих близких, ушедших из жизни давным-давно.
На другой стороне канала, возле строительных плит, огораживающих стену «Книжного мира», возбужденно спорили женщина с девочкой и парень. Женщина верещала на одной ноте, парень отрывисто и зло бухал, а девочка односложно вскрикивала.
Дрейк почувствовал смутное беспокойство. Парень вдруг ухватился за женскую сумку и стал вырывать ее. Женщина замолчала, вцепилась мертвой хваткой в сумку и стала плевать парню в лицо. Со стороны это было даже смешно. Девочка с криком вцепилась парню в руку. Парень резко отмахнулся от нее. Девочка отлетела в сторону. Женщина закричала. Парень продолжал ожесточенно рвать сумку у нее из рук. Рядом остановились несколько человек и с любопытством взирали на происходящее. Женщины возмущались, мужчины смотрели как-то «насквозь», словно и не видели того, что видели.
Дрейк от слабости не мог даже привстать со стула, но вдруг почувствовал необыкновенную ярость. И тут же свет и боль. Они шли на него сверху, вливались в грудь, вздымали грудь и перехватывали дыхание. Они прошли по его душе, отделив юное от дряхлого, несокрушимое от побежденного. Он видел как бы со стороны – как он вскочил со стульчика… взлетел по лесенке… промчался по мосту на другой берег канала… подскочил к безликому парню… схватил его за шиворот… вздернул кверху… отобрал сумочку… а самого, передернувшись от гадливости, бросил в канал, как самую последнюю гадость… Воды канала разошлись и поглотили подонка. И чистая вода взметнулась выше фонарей…
Женщина со слезами на глазах стала проверять содержимое сумочки и причитать:
– У меня же там все деньги! Все деньги!
Маша увидела в глазах деда слезы. Он полулежал на столе, положив голову на руки и смотрел в сторону «Книжного мира».
– Деда, что с тобой? Ты плачешь? Что с тобой, милый мой?
– Больно, Маша, больно смотреть…
Маша вызвала скорую, и та увезла деда в больницу. Врач сказал, что третьего раза старик не вынесет.
Через месяц Дрейк пришел в себя. До зимы он бродил по коврам внучкиной квартиры, по небольшому дворику, усыпанному листвой, сидел на мягком диване возле телевизора, на жесткой скамеечке под кленом, и когда выпал первый снег, а на телевидение вернулись депутаты, решил вернуться домой. Несмотря ни на какие уговоры, оставаться в Питере он больше не желал.
Запомни – в этом мире ты никому ничего не должен. В этом мире все равны. И если кто-то дал тебе что-то, это его руками дал тебе Господь. Не мучайся, если не можешь вернуть это или отплатить добром за добро. Если же с тебя свой долг возьмет силой тот, кто дал, с того спросит Господь. Спросит с него вдвойне, ибо то не его были даяния, они в равной степени принадлежали и тебе.
Кате на вокзале он сказал:
– Не поминай меня лихом! Если приедешь вдруг, заходи. У меня места много. Целая комната! Лично мэр выделил, как участнику войны. Недалеко от нашего старого дома. А еще диван с комплектом белья и холодильник с телевизором. Не жизнь, а малина!
– Прощай, Феденька! Ради Бога, прости меня, – попрощалась с ним Катя.
Она знала – навсегда.
Глава 50.Экс
На другой же день после приезда в Нежинск Дрейк позвонил Пинскому, но того не оказалось дома. Отвечала жена. Судя по голосу, это была полная, рыхлая, не очень приятная особа.
– А когда я могу увидеться с Ильей Владимировичем? – спросил Дрейк.
После некоторого молчания жена ответила:
– Боюсь, что никогда. Мы с ним больше не живем. Он уехал. Совсем.
Дрейк заволновался не на шутку и стал торопливо объяснять, что два года назад, около двух лет назад, передал Пинскому на временное хранение картину и зеркало, вот и расписка имеется…
– Приходите, – сказала жена, – поищем. Запишите адрес, – послышался зевок.
Зеркало стояло в «тещиной» комнате, оно было завалено какими-то узелками, коробками, а портрета Изабеллы не было.
– И что мне теперь делать? – спросил Дрейк.
– А я почем знаю? – зевнула, пожав полными плечами, жена.
– Он точно не вернется?
– Точно! – она надавила на старика грудью, выталкивая его в дверь. «Вот пристал! – было написано на ее лице. – Мне бы твои проблемы!»
Когда Дрейк уже загрузил в такси зеркало, выскочила супруга Пинского:
– А расписка?!
– Щас! – ответил Дрейк, протянув к ней руку. – Сперва «Изабеллу»! Поехали!
Каким-то образом Пинская узнала его адрес и пришла к нему за распиской. Но Дрейк расписку не вернул, а оформил в нотариальной конторе новую, о том, что получил обратно зеркало.
– А портрет, сударыня, пусть повисит пока на вашем супруге.
– Он не мой супруг!
– На Илье Владимировиче. Я на той неделе ему счетчик включил. Полагаю, он все-таки еще вернется в наш славный город. Вы уж, будьте добры, сообщите мне, если он сам не пожелает. Я ведь все равно узнаю.
Зима и весна пролетели незаметно. Дрейк редко выходил из дома. Сперва хотел устроиться куда-нибудь сторожем или еще кем, но хандра и недомогания не отпускали его, и несколько месяцев он провел за пасьянсом и телевизором. А когда началось лето, Дрейк стал каждый день прогуливаться по городу, ради «моциона». Чаще всего он ездил на троллейбусе к реке и там подолгу гулял по набережной или сидел за кружкой пива. По сравнению с прошлым, катеров было очень мало, а теплоходов и вообще не осталось, оттого было не по себе, будто у него украли не только портрет Изабеллы, а и всю его прошлую жизнь.
Как-то в воскресенье он решил побывать в картинной галерее. Посмотрю-ка «Дона Фернана», как он там? Тоже постарел, наверное. Галерея располагалась на двух этажах особняка дореволюционной постройки, недалеко от набережной, и Дрейк пешочком добрался до нее за полчаса. В скверике рядом с особняком Федор уютно расположился на скамейке, просмотрел газетку, покурил, поглядел на девочек, играющих в «классики», затем сунул свернутую газету в урну и зашел в галерею. Давненько же он не был тут. «Странно, – подумал он, разглядывая просторный, но темноватый холл, – что же я сюда не хожу? Нехорошо. Надо образовывать себя. Кто бы вытащил меня хоть разок еще и в консерваторию…»
Дрейк прошелся по первому этажу, ничем особо не удивившему его. Вопреки правилу располагать от входа мумии и древние иконы, да потрескавшиеся от времени доски и полотна, в залах экспонировались две выставки современных городских художников, на одной из которых Федор едва удержался от зевка. Нарочито упрощенные фигуры и искусственно сведенная к двум-трем цветам палитра не делали живопись более богатой, а впечатление оставляли, как от посещения лечебницы. Были и реалистические полотна, и художнические химеры из кубиков и цветовых пятен, но это все было вторично, и Дрейк уже где-то когда-то видел не раз. «Меня, как гражданина великой страны, это не вдохновляет ни на что, даже на трудовой подвиг, – сказал он себе и пожалел, что больше сказать об этом некому. – Наверное, не я один не хожу по галереям».
Дрейк поднялся по широким гранитным ступеням лестницы с широкими же дубовыми перилами на второй этаж. Лестница ему чрезвычайно понравилась, и он некоторое время стоял на площадке, глядя в громадное окно на прыгающих по асфальту девчушек и поглаживая отполированное руками дерево.
В первом зале было шесть-семь женских портретов и парочка мужских. Сразу же бросилась в глаза интересная манера художников располагать женщин спиной к зрителю. Почти половину полотна занимала обнаженная спина, но при этом голова красавицы была неестественно и как-то судорожно повернута назад, как у гусыни, а в кротких глазах читалось удивление, что на ее спину так бесцеремонно уставились, и любопытство – а что же за сим последует? Между двумя такими спинами Федор и увидел Изабеллу. Он с минуту оцепенело глядел ей в глаза, резко развернулся и почти сбежал по гранитным ступеням вниз, удивившись собственной прыти. Тут же, на другой стене, отметил его взгляд, располагался «Дон Фернан». «Наконец-то они рядом», – мелькнула у него безумная мысль.
– Вы напишете о новых вы…? – крикнул ему вслед женский голос, но тут же и стих, задавленный тяжелой входной дверью.
Дрейк сел на скамью, вытащил из урны газету, уставился в нее, снова свернул и засунул в урну, закурил. Девчата расчертили мелками весь асфальт и неутомимо прыгали и прыгали по расчерченным квадратикам. «Вот что надо рисовать, – подумал Федор, любуясь угловатыми созданиями. – Асфальт и девчушек. Как же мне вызволить тебя оттуда?» Первым импульсом было идти к Пинской и выяснить, по какому праву его картина оказалась в галерее. «Бесполезно, – решил он, – будут одни зевки и плечи. К ней ходить без пользы. Жаль, Пинского нет. Вот же сволочь, наверняка загнал за приличную сумму. Ну что ж, нужен экс, адмирал. Без экса добра не вернуть добром».
Легко сказать: экс. Времена Камо давно минули, «Камо грядеши» тем более. С наганом не налетишь, на коне не ускачешь. Сейчас, наверное, на каждой картине сигнализация, а в каждом зале лазеры и глаза секьюрити.
Дрейк потерял покой и сон. Мысленно он перебрал десятки способов изъятия картины, от трогательно наивных (он остается на ночь за портьерой и потом уносит портрет) до голливудски масштабных. И тут вспомнил о Сене из ЖЭУ. Он его недолюбливал, и теперь, после Киева, знал, за что. За то, наверное, за что его так любил Рыбкин. Этот подскажет, решил Дрейк, и это было главное, что ему нужно было от Сени.
– А за сколько? – деловито осведомился Сеня, как только «просек проблему».
– Что за сколько? – не понял Федор.
– Сколько отвалишь за нее, за картину свою?
– Все, что есть, все отдам.
– «Все»! Много у тебя всего! – хмыкнул Сеня. – У тебя вот комната…
– Ну?
– Вот и давай бартер. Портрет на комнату. Сколько метров, семнадцать? Возле ЦУМа? Очень выгодная сделка! – Сеня потер руки.
– Сбрендил? Как я буду без комнаты?
– Не знаю, Федор Иваныч, это уж ты сам выбирай: комната тебе нужна или портрет. Портрет-то старинный – я знаю. Сейчас цена на них о-го-го как выросла! И не прибедняйся, у тебя дача на тридцать восьмом, из бруса, печь затопил и хоть зиму живи.
– Неужели это возможно? – спросил Дрейк.
– Это уже май проблемз. Пинский где живет?
– Проспект Революции, семь, квартира шесть. Вот телефон.
– Все, Иваныч, процесс пошел.
– Картина чтоб в раме была.
– Хоть с бантиком.
Глава 51. Зубы болят – сердцу легче
К осени у него разболелись зубы. Он уже не знал, куда себя деть. Сходил в библиотеку и взял «Дневники» Толстого. В течение жизни, превратившейся из одной иллюзорности в другую, он частенько думал о том, что неплохо было бы почитать их на сон грядущий. Но все было как-то недосуг, все забирала суета дня. Настал, видно, и вечер, раз потянулась к нему рука. Он нагрел соль, ссыпал ее в мешочек, приложил к щеке и лег на диван. Для пробы раскрыл наугад.
«Нездоровится, лихорадка и зубы». Чуть далее: «Несмотря на бессонницу и зубную боль…» Перевернул страницу: «Зубы болят и лихорадка».
Дрейк закрыл том.
«У Толстого, как видно, были те же проблемы, – подумал он. – Интересно, а отчего у графа была бессонница? Бессонница – такое же социальное явление, как и безработица. И развиваются они по одним законам, и симптомы у них одни, и последствия. И как то, так и это, в принципе, неизлечимо».
Ночь Дрейк промаялся с зубами и в пять утра пошел в клинику занимать очередь. К его удивлению, он оказался не первым. На ступеньках, спасаясь от утреннего холода, уже подпрыгивали три бедолаги. Тут еще четверо, предупредили они.
– Когда откроют? – спросил он.
– Через два часа.
Через час прыгающими и застывшими гражданами были заполнены все ступени стоматологической поликлиники. Все шутили. Шутки были обычные: пронзительные, как зубная боль, и плоские, как ступени.
– Давай, давай, открывай! – зашумели все, когда в окошке появился заспанный охранник. Тот зевнул, поглядел на часы и ушел.
Ровно в половине восьмого людей запустили. Холл наполнился осенним холодом, оживлением и двумя сотнями больных зубов. У охранника по индукции заныли все зубы.
Все стали выстраиваться в две основные очереди: на лечение и на протезирование. Была еще третья, но никто не знал, куда. А еще что-то говорили про «плюсики». Каждая очередь, в свою очередь, состояла из двух категорий граждан: тех, кто лечился бесплатно, и тех, кто рассчитывался наличными.
– Вы страховой полис взяли? – спросила женщина, у которой Дрейк поинтересовался, возьмут ли с него, как пенсионера, деньги или нет. – Вы что же, никогда у врача не были?
– Никогда, – сказал Дрейк. – Правительство обещало пенсионерам все бесплатно. Вот этот? – он вытащил из паспорта свернутый полис.
– Да, он. У вас никогда зубы не болели?
– Болели, – сказал Дрейк. – Да мало ли что болит. Сердце болит, я же не иду его драть.
«Здоровье, как кот. Чем больше забот о нем, тем оно привередливее».
Без пяти восемь люди сбились к окошкам, разбивая друг друга по половому признаку:
– Мужчина с усами, вы за мной!
– Дама с пером, разрешите протиснуться!
– Мужик, куда прешь? Прешь куда? Стань тенью!
– Женщина в коже, вас здесь не стояло! Вы вон за тем дядечкой были.
– Пропустите многодетную беременную женщину, участницу Чернобыля, интернационалистку!
– Ты, участница Бородино, тебе не зубы, тебе голову лечить надо!
Впереди Дрейка явный изувер с шальными от боли глазами доверительно сообщил своей соседке, что он подравнял себе зубы сам. Напильником. «Вот!» – показал он. Дрейк забыл о зубной боли.
– Вы с плюсиком? – из кабинета выглянула сестра. – Проходите без очереди…
– Галь, да не он! Не видишь, что ли? – послышалось из кабинета.
«Это хорошо, что я – не он, – подумал Дрейк. – А то, глядишь, без очереди в расход пустят».
Когда стоматолог занималась его зубами, Дрейк, чтобы отвлечься от дергающей и тупой боли, стал считать ворон на скате крыши напротив. Насчитал семь штук. Восьмая была не ворона. Когда с зубами было покончено, и врач вынесла вердикт: «Н-да-а!..», Дрейк с полным ртом слюны сказал:
– Воронам хорошо!
– Что?
– Воронам, говорю, хорошо! – Дрейк выплюнул кровь. – У них зубов нет.
– Вам не о воронах, вам о своих зубах надо подумать! Вы когда в последний раз были у зубного?
– В последний? Сегодня.
– Оно и видно, – сказала врач. – Чего же мне делать с вами?
– А ничего, – ответил Дрейк. – Я же без вас обходился до сих пор. И дальше обойдусь.
– Это мы всегда успеем! А вас, голубчик, мы лечить будем. Как участника войны. Вот вам талончик ко мне, это к хирургу, а это к гигиенисту. Но прежде сделаете снимок. На третьем этаже. Там живая очередь.
Живая еще – это хорошо. Дрейку стало жаль ее.
– Следующий! – бесстрастно пригласили очередного бедолагу.
Мимо Дрейка с тоской в глазах метнулась беременная участница Бородино. Как историческая тень.
Глава 52. Зачем так много требуется слов
– Что известно о России? – спросил дед, указывая на ведущую телепрограммы, терзавшую банальными вопросами видного академика. – Вот эта соглашается, что высокая духовность. Но главнее, говорит она, что воруют и дороги плохие. Эту новость еще в прошлом веке выкинули. Плохие дороги, как мне кажется, метафора вообще плохой дороги, которой идет Россия.
– Я не согласна, – возразила Маша. – Если у России высокая духовность, она не может идти плохой дорогой.
– Не может, но идет. Как раз в этом и проявляется ее высокая духовность. То, что она еще идет.
– Ты себя плохо чувствуешь? – Маша положила руку ему на лоб.
– Как тебе сказать?.. У нас – чем хуже, тем лучше.
– Деда! Выкинь дурные мысли!
– Ты права, Машенька. Но чтобы отвлечься от дурных мыслей, надо сменить их на добрые. Сейчас поищу их. Где-то они у меня были…
В дверь кто-то постучал. Или в окошко? Тук-тук-тук! Маша открыла дверь – никого. Выключила свет, выглянула в окошко. Тоже никого.
– Ты чего? – спросил дед.
– Постучал кто-то.
– Да, я слышал. Может, соседи? Есть кто?
– Нет никого.
По поверьям, вспомнила Маша, к больным накануне смерти является смерть. Тихо-тихо подойдет к двери, если не сказать – подкрадется, постучит легонько тук-тук-тук, а дверь откроешь – нет никого! У Маши мороз пробежал по коже. Неужели это она?
Маша еще раз открыла дверь, вышла на площадку. Ей вдруг стало страшно тревожно, и она никак не могла совладать с волнением. Несколько раз сделал глубокий вдох и шумный выдох. Хорошо все-таки, что она вырвалась к деду на пару дней! С его болезнями…
– Кто там?
– Кошка.
Я-то и не увижу никого, пришло ей в голову. Это дед сам должен выйти и взглянуть, кто там стучит. Да что же это такое!
– Деда, я выпью! – она налила себе коньяку и выпила. Немного успокоилась.
Может, кто-то уже стоит у его изголовья и шепчет что-то на ухо? Маша подошла к деду, обошла его вокруг. Ничего не почувствовала. Дед удивленно посмотрел на нее.
– Ты чего?
– Вспоминаю, как в детстве кружилась возле тебя.
«А то еще птица в дом залетит, чаще всего в облике сороки», – вдруг отчетливо услышала Маша голос бабы Лиды. Бабка много чего рассказывала ей о сороках и воронах. Уверяла, что они забирают души людей. Маша поглядела в окно. Ей показалось, что за ним промелькнула какая-то большая птица. На сороку похожа. Может, все-таки голубь?
Она вдруг вспомнила свой последний разговор с Екатериной Александровной.
«Его всю жизнь обманывают, – с горечью призналась она тете Кате, с горечью и сожалением. – А он всю жизнь говорит: не может быть!»
«А мне кажется, он даже рад этому, – возразила Екатерина Александровна. – Он провоцирует всех на обман, и от него уходит в себя. И чем сильнее обманывают его… или он сам себя… тем глубже уходит. Он не борется, как Дон Кихот с ветряными мельницами, он создает эти «мельницы»: каравеллы всякие, Монтеня, Изабеллу. Но он не страус, не еж, не улитка, нет, он какой-то неведомый мне зверь».
«Все мы такие», – вздохнула Маша, страшно удивив старую актрису.
– Слышь, Маш, – позвал ее Дрейк, – а у меня скоро будет портрет Изабеллы. Рано или поздно будет.
Дрейк закрыл глаза и попытался зримо представить будущее. Будущее представлялось проявляемой фотографией. Будет портрет, не станет комнаты. Зато будет портрет, и есть еще дача. Он вспомнил свою дачу. Очень ясно вспомнил дачные звуки: громкие, четкие звуки Лидиных шагов, захлебывающийся, торжественный звук язычка в рукомойнике, изящный цокот коготков собаки и совсем женские ее вздохи, звуки кастрюлек, мух, шелеста газет и пакетиков, кипящей кастрюли, а еще непонятные шорохи, потрескивания, пощелкивания, посвистывания… Все невидимо – искорки паутинок, звенящие траектории мух, произнесенные слова, хрустальные молоточки кузнечиков, легкие, с ленцой мысли – все невидимо, но все есть. Видимо, счастье тогда, когда оно невидимо.
Он вспомнил ворону, вылетевшую из вагончика, Лиду, всю жизнь напряженно всматривающуюся в него, Катю уходящую зимним двором в холодное навсегда… У женщин три дара: дар любви, дар семьи и дар несчастий, но мне почему-то больше перепало последнего. Сам виноват.
Потом перед его глазами всплыла картинка: Питер, набережная, за столиком он и Катя… Ясный, тихий и теплый вечер. В небе появились первые звездочки. Тут же другая картинка: они у раскрытого окна, выходящего во двор. Очень тепло, все окна в доме распахнуты, из них несутся голоса, музыка, льется свет. Удивительно спокойно и тревожно одновременно. Спокойно, что уже все позади, а тревожно, что с этим надо будет скоро прощаться.
– За окном, как тогда, огоньки, – сказал он.
– Милый друг, мы с тобой старики, – отозвалась Катя.
В тот вечер выпал первый снег…
Глава 53. Ступеньки вниз, ведущие вверх
В ту зиму снегу намело немало, и город распался на бело-черные плоскости. Казалось, все было двухцветным: и тишина, и мысли, и сама жизнь. Но нет, были и другие цвета. Над белым с красноватыми прожилками берез снегом висела белая с голубыми прожилками кровеносных сосудов луна. Луна казалась ближе дальних деревьев, до нее можно было дотянуться рукой.
Дрейк получил пенсию, взял к ужину чекушку. Ужин, как всегда, состоял из покупных пельменей. Лег на диван, раскрыл «Дневники» Толстого и уснул. Несколько предыдущих бессонных ночей, заполненных зубной болью, изрядно вымотали его. Засыпая, думал про зубы и лихорадку Толстого. Зачем писать об этом? Написал бы про спокойный сон и уснул спокойно. Нет, надо было потравить себя и все человечество. Дневники печатать нельзя! Он решил не заводить дневники в семьдесят восемь лет. Поздновато как-то…
В эту зиму Дрейку часто снились сны про зубы.
Проснулся он ранним воскресным утром. Фелицата во сне понуждала его проснуться и зажить реальной жизнью. Проснувшись, он никак не мог понять, что же ему делать для этого. С самим собой лучше всего разбираться ранним утром, когда никого вокруг больше нет. И то не разберешься.
Дрейк походил, не зажигая свет, по комнате, поглядел в окно. На улице было еще темно, но в то же время от снега светло, и потому было немного тревожно. Дрейк припомнил ощущения детства, когда он ранним зимним утром отодвигал беленькую занавеску на маленьком окошке, дыханием и пальцем отогревал дырочку в замерзшем окне и глядел в нее на синюю улицу. Окно было низкое, и за ночь иногда снегу наметало столько, что он полностью скрывал дом Вороновых… Сейчас ни того дома нет, ни другого.
Зажег свет. Взглянул на карту, занимавшую полстены. В церковь, что ли, сходить?
Он правильно полагал, что сны его корнями уходят в совесть. В конце концов, разве не совесть ждет нас в конце нашего света? И разве муки совести слабее мук преисподней? Сколько зубов он вышиб за годы войны! Вот теперь они и ноют. Фантомные ощущения. А муки совести – фантомные чувства. Тогда, после известий о смерти родных, Федор иногда боялся самого себя: столько в нем было злобы ко всему миру, который вывернулся наизнанку войной. Он будто и сам вывернулся наизнанку. Когда он на первых порах взлетал из травы, из кустов, из ямы или из ручья, стремительный, безжалостный, когда он вкладывал в удар всю силу, «язык» валился замертво и был уже бесполезен.
– Федя, угомонись, ты что-то совсем озверел, – сдерживали его ребята.
Он пробовал «угомониться», но для этого приходилось взлетать и бить врага даже не в полсилы, а в четверть силы, в одну шестнадцатую злости. Он тогда впервые задумался, откуда у людей вдруг берется сразу столько сил на злость? Где они их берут – в самих себе или друг в друге?
В тот день Дрейк сходил в церковь. Думал покаяться, но каяться не стал, поскольку в буйстве света, золота и молитв не разобрал, как же это незаметнее сделать. За закрытыми дверями. А вокруг него горели надеждой и раскаянием глаза грешников и страдальцев. Поставил свечки за всех убиенных и изуродованных в войну, своих и чужих, подумал о том, что они теперь все уже Его, помолился, как мог, про себя, перекрестился в душе своей, поплакал невидимыми миру слезами и поворотил домой. Людей было очень много. Досадно много. К Богу надо приходить в одиночестве. Что они собираются все? Разве у них у каждого нет своего дома?
Когда он шел церковным двором, то увидел священника, беседующего со старушками, совсем еще молодого. Удивительно было, с каким вниманием старушки слушали его и как светились счастьем их глаза.
– Во дни благополучия пользуйтесь благом, – говорил священник, – а во дни несчастия размышляйте.
Дрейк вспомнил вдруг камеру с заключенными, свои рассказы о пиратах. Он тогда пробовал размышлять, просто не всегда получалось. Эта жалкая попытка самооправдания, как ни странно, настроила его на иронический лад и излечила от мрачных мыслей.
Сны стали сниться реже, но вовсе не оставили его. А может, ему казалось, что это были сны, может, это были воспоминания? Воспоминания, что ни говори, так похожи на сны. И все это так напоминает фантомные мысли.
И как-то раз, после того, как он промаялся до пяти часов утра и не смог уснуть, он взял саперную лопатку, оделся потеплее и еще затемно пошел на спуск в лог. Там между гаражами была короткая дорога через лог из Центрального района города в Зыряновский, и очень много людей ходило ею, так как она экономила им полчаса времени. Там ходили студенты, врачи и пациенты горбольницы, мамаши с детьми, пенсионеры. Все ходили и все падали. Спуск был крутой и постоянно обледенелый. Никто, разумеется, его никогда не чистил. В лучшем случае кто-нибудь сыпанет из гаражей песок или мусор, и вся недолга.
Дрейк упал и едва не скатился вниз, и ему стало смешно на самого себя. Поделом, старый пень! Встал, покряхтел и стал готовить первую ступеньку. На нее ушло минут пять от силы. Это хорошо, обрадовался Дрейк, дело спорится. Вторая и третья ступеньки также пошли довольно легко: они были широкие, неглубокие, и приходилось резать лопаткой плотный снег. Но уже с четвертой ступеньки на ее дне появился лед, и его пришлось долбить довольно долго. После четвертой ступеньки Дрейк с трудом разогнулся и решил сменить саперную лопатку на штыковую. С его спиной внаклонку много не наработаешь. Да еще если сплошной лед пошел. Он тяжело дышал и был весь мокрый от пота. Не простыть бы, подумал он.
Дома Дрейк попил чаю и сморился сном прямо на табуретке. Потом проснулся, взглянул на себя в зеркало и не понравился себе – не брит уже несколько дней. Он тут же побрился и с удовольствием похлопал по гладким щекам ладонями. Когда он был еще совсем юн и только-только начинал бриться в парикмахерских, его спрашивали: вас освежить? Интересно, сейчас спросят так, если я пойду в парикмахерскую? Вряд ли…
С этого дня у Дрейка появился некий смысл в жизни. На следующее утро он взял штыковую лопату (весь вечер он точил ее напильником и камнем) и пошел на спуск в лог. Ночью снега не было, и четыре ступеньки были как новые. Видно было, что на них уже наступила не одна нога. Дрейк стал долбить ступеньки. На пятую и шестую у него ушло около получаса, после чего он минут десять приходил в себя, куря и кашляя. Болела спина. И сил никаких не осталось. Что ж это ты привязалась ко мне, проклятая старость! Я не звал тебя!
– Врешь, не возьмешь! Я не твой! – яростно сказал Дрейк.
– Я твоя, – ласково шепнула старость.
Лопата затупилась. «Зачем же я столько точил ее? – подумал он. – Затем! И еще наточу!»
Для седьмой ступеньки он рационализировал рабочее место. Притащил ящичек, положил его на шестую ступеньку, сел на него и сидя стал ковырять и долбить лед. Таким способом было работать в два раза дольше, не хватало удара и азарта, рожденного болью в спине, но так можно было дольше продержаться на дистанции. Когда я хотел пить, я сосал лед. Когда я хотел есть, я грыз лед. Когда я хотел спать, я тер льдом лицо. На пятнадцатой ступеньке Дрейк понял, что надо уходить, иначе у него не останется сил ни на то, чтобы разогнуться, ни на то, чтобы дойти домой. Ноги тряслись, и слабовато было с дыханием. Это хорошо. Благодарю тебя, Господи, что надоумил меня на это, неожиданно подумал он.
– Стар! Стар! – проорала над головой ворона.
– Да иди ты! – отмахнулся Дрейк. – И без тебя знаю.
Назавтра он докончил спуск. Последние четыре ступени были тоже мелкие и широкие, но, правда, ледяные. Получилось тридцать две ступени.
Дома он сварил пельмени, но пить не стал, поглядел на водку и отставил на завтра. Он сел перед телевизором, убавил до минимума звук и стал убеждать диктора в пользе физического труда. Корреспондент щедрого телосложения, с круглым лицом и круглыми глазками шевелил румяными губами на фоне Эйфелевой башни, а Дрейк ему на вилке протягивал очередной пельмень – бери, мол, угощаю. Корреспондент на пельмени не реагировал, так как объяснял европейскую политику, покрывшую его лицо сытым несмываемым восторгом. Дрейк вздохнул, налил сто грамм и сказал корреспонденту:
– Ладно, черт с тобой! За консенсус! Привет де Голлю! Или кто там сейчас у них, тебе лучше знать.
Под утро он физически явно ощутил реальность того небесного царства, где покоятся светлые души близких людей. Самые близкие уходят далеко-далеко, дальше всех. Как там уютно и хорошо, подумал он, тепло и никуда больше не хочется идти. Он встал, умылся, стал скоблить себя бритвой и удивился, какой он стал старый, как выцвели у него глаза и без того белые волосы, какие тонкие стали пальцы (как они дрожат!), губы, как щелка, какой пергаментный отсвет пал на его бледное и сухое, но как бы и влажное, лицо. Он первый раз за последние годы обратил внимание на то, что ожоги и рубцы с войны стали почти незаметны. Перебрались, наверное, в грудь да в голову. Ему вдруг стало нестерпимо жаль самого себя, будто он на мгновение превратился в другого близкого самому себе человека.
Чем меньше оставалось ему жить, тем чаще он стал задумываться о быстротечности бытия. В самой непрерывности, быстротечности бытия, думал он, и заключена главная каверза бытия, направленная на то, чтобы не заметить ее вообще. Скользнуть вместе с ней из небытия в небытие. Бытие похоже на просвет в бесконечности. Мы самим своим существованием разрываем бесконечность, которой принадлежим. И тогда самый естественный итог бытия – забвение, поскольку тот краткий разрыв затягивается сам собой с нашим уходом.
В марте Дрейк каждый день ходил на спуск и готовил его «к эксплуатации». Его уже знало полгорода, и все здоровались с ним и желали здоровья. Два парня регулярно угощали хорошими сигаретами, а он и не отказывался. Не просил, сами давали – от чистого сердца!
– Спасибо тебе, дед, – сказал один из них, тогда еще, в первый раз. – Ты тут классно подготовил место для спуска! Путем.
– Путем, путем, – кивнул Дрейк. – У меня все путем.
– Я Федор, а он Илья. Куришь? Бери.
– И я Федор. Федор Дрейк. Спасибо на добром слове. Пираты ценили доброе слово, хоть и были злодеи.
Скоро апрель, думал Дрейк, и не надо будет больше рубить ступени. Спилы и дупла деревьев окрасят в зеленый цвет, мусорные ящики в синий, и лужи будут, как слюда. Чем заняться тогда?
И тут ему пришло в голову, что количество ступенек в его ледяной лестнице и число зубов у человека одно и то же: тридцать два. Вспомнил, как яростно приседал он с бревном на плечах. Рекорд – тысяча двести раз. А сколько зубов он вышиб? Неужели и там он поставил рекорд? Удивленное личико немчика, который без спросу вошел в его дом и остался в его душе…
Он вдруг вспомнил о своих юношеских метаниях, когда никак не мог решить: имеет право человек сам себя выделить из круга людей или не имеет, отпускается ему это откуда-то свыше, как подарок, или не отпускается? Хорошо метаться и решать, когда все, что отпускается или не отпускается, впереди, справа. Дрейк инстинктивно посмотрел направо и увидел там стену металлического гаража.
Дрейк сидел на ящичке и смотрел на гаражи, обыкновенные металлические гаражи, спускавшиеся каскадом в лог, но они вдруг напомнили ему иконы в церкви на иконостасе.
Что такое жизнь? Зимний узор на стекле вечности.
На той стороне лога появились два знакомых парня. Они помахали ему рукой и покатились по дороге вниз. Потом стали подниматься по ступеням вверх и что-то кричать Дрейку. Их радостные лица…
– Подарок хочу подарить тебе, Феденька. Хороший подарок. Какая у тебя ближайшая круглая дата?
– Сто лет.
Когда стихают чужие голоса, извне и изнутри тебя, слышишь, кто бы ты ни был, один и тот же Голос, в котором неизведанная еще тобой ласка:
– Ну что, убедился, дурачок, что все суета?
– Да, убедился, – неслышно отвечаешь ты.
– И как ты теперь посмотришь на все, что так волновало тебя, на все, что ты оставил?
– С улыбкой, Господи!
И лицо твое, искаженное, казалось бы, неизбывными страданиями, светлеет, и на месте гримасы и морщин появляется детская улыбка. Как над невинной шуткой.
Человеческая жизнь – это шутка, которую позволяет тебе Господь.
Парни стояли перед ним. Они растерянно смотрели на него, и если бы он взглянул на их лица, то признал бы сразу в обоих лицо того немчика. Позади них бежали вниз ступеньки, ведущие вверх.
Парни не знали, что им лучше сперва сделать. Один из них положил руку ему на плечо и риторически спросил:
– Дед, как звали-то тебя? Кажется, тоже Федор?
– Да живой я, живой, – очнулся Дрейк. – Что ты думаешь, я помер? Не на такого она напала! Даже если Россию ждет катастрофа – со мной, ребята, ничего не будет, так как я – черный, несгораемый ящик России.
Он задумался, парни помялись и собрались уже было идти своим путем, как он вдруг спросил их:
– А хотите, я вам расскажу, как Дрейк рубил ледяные ступени на Золотой Земле? Вы больше ни от кого это не услышите.
«Незадолго до плавания, ребята… ага, дайте мне закурить… незадолго до плавания мне удалось приобрести у знаменитого картографа Дураде новейшую подробную карту, а к ней и общее руководство для португальских лоцманов…»
Дрейк глядел перед собой, и взгляд его улетал все дальше и дальше. Вот исчез овраг, роща, горбольница вдали, стерлись вырубленные им во льду ступени между гаражами, пропали оба парня, которым он вел рассказ, и все ярче и ярче наливался золотом воздух, пока не стал прозрачнее рассветного воздуха в Караибском море перед приближением страшного ветра с материковых гор…
Что это, ночью прошел дождь? Красные, желтые, зеленые столбы на черном асфальте, попеременно сменяющие друг друга. Это огни светофора. Как незаметно пролетело полгода! Моргнешь лишний раз глазом и проморгаешь зиму. И белый лед вдруг прорастет зеленой травой. Улица от потока света снова выйдет из берегов, а мир пылает июлем и слепит глаза.
Глава 54. «Осенние листья» в ритме летнего фламенко
– А пойдем на танцы! – вдруг предложил Дрейк. – Там классный баянист, Борька Блюм.
– Что? На какие танцы? – спросила Катя.
– На самые обыкновенные танцы. На танцплощадке которые. На площадке танцевальной духовой оркестр… – пропел он. – Нет, лучше эта: осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду.
– Пойдем. А мы найдем ее? Тридцать лет прошло. А может, и все пятьдесят?
– Найдем! – уверенно заявил Федор. – Переодевайся.
– Ты не станешь возражать?.. – Катя достала из шкафа черное платье и надела его.
– Неужели ты забыла танцплощадки? – Федор любовался Катей. Черный цвет платья был глубок, как небо. А лицо и взгляд ее сияли, тоже как небо. От восторга у него в груди образовался комок.
– Оно, конечно, не модно, сойдет?
– Что ты говоришь! Что ты говоришь! Оно божественно!
– Дурачок, ему завтра будет сто лет.
– Значит, только в нем и искать пропавшие танцплощадки. А во что переодеться мне?
Катя достала с антресолей чемодан, вытащила из него слежавшиеся черные брюки с широкими штанинами и манжетами и белую рубашку с длинными рукавами.
– Хорошо, моль не побила. Влезешь? Примерь.
– Вот тут прогладить бы…
Катя сбрызнула водой рубашку и брюки, погладила их. В комнате запахло старой одеждой и старым временем.
– Запашок, прямо скажем, музейный, – покачала головой Катя. – Ничего, девушки меньше липнуть будут. Танцевать-то, сударь, со мной будете или?..
– Вы спрашиваете, синьорина?
Был вечер. Из открытых окон неслась музыка. Над головой шелестела летняя листва. В ней летела, обгоняя Катю с Федором, белая луна. Проходящие мимо парочки громко переговаривались друг с другом и смеялись счастливым смехом. У Федора сжалось сердце. Он шагал рядом с Катей и не верил своим глазам.
Возле танцплощадки было много народа. Сидели на скамейках, толпились у входа. Женщины все были в длинных платьях «солнце-клеш» с фонариками или крылышками на рукавах, с буфами, в горошек или цветочек, а больше чисто белыми. На ножках их были туфельки или парусиновые тапочки. Многие мужчины были в военной форме, штатские в черно-белых нарядах, а кто в пиджаках, непременно с отложным воротником на лацканах. Сквозь решетку площадки глядели пацаны. Двое или трое расположились на дереве. В сторонке от них сгрудились девчата. Они хихикали и постреливали глазками на сверстников. На площадку пускали только взрослых. Странно, подумал Федор, странно, что взрослые хотят танцевать. В крытом павильоне продавали мороженое в вафельных стаканчиках. Все женщины были с мороженым, а мужчины с «Беломором».
Федор купил два билета, и они прошли на площадку. Он держал пальцами билеты и ощущал, как бумага пропитана ожиданием, которое, как яд, просачивается в пальцы и растворяется в крови.
Танцы вот-вот должны были начаться. Трио баянистов исполняло «Турецкий марш».
– Вон он, средний, – Федор показал Кате на Борьку Блюма.
– Кучерявенький! – засмеялась она и подмигнула Борьке Блюму.
После марша два баяниста ушли, остался один Борька Блюм. На площадку обрушилось стрекотанье цикад и восхищенный шепот листвы. Собрался оркестр и заиграл вальс. Все закружились, подхваченные музыкой. Как странно, думал Федор, стоит услышать музыку, и тут же видишь время, в какое она возникла. Или наоборот?
Они кружились с Катей. Он впервые в жизни не чувствовал под собой ног. Он чувствовал шелковистую ткань на талии Кати. Она одна была в черном платье. Но как она была хороша! Он не смотрел по сторонам, но знал, как ею любуются все. Его рука, поддерживающая ее руку, чуть-чуть дрожала. В глазах ее проносились огоньки фонарей, легкая беззаботная улыбка не сходила с лица. Их тела то и дело соприкасались в танце. Они касались друг друга легко, как ласточка поверхности воды. Было томительно и тревожно, как в юности, и всего переполняли, как в юности, восторг и радость. И руки их стали мокрыми от жара тел.
Они шептались непонятно о чем, смеялись непонятно чему, они были счастливы, как дети…
Кто-то толкнул Федора как бы случайно. Он понял: это вызов.
– Катька наша! – весело сказал кучерявый парень Борька Блюм, а по бокам у Федора возникли еще двое баянистов.
– Была, да вся вышла! – тоже весело сказал он.
Он вдруг увидел себя эдаким квадратным бычком (выше и шире, чем он был) с лохматыми бровями и густыми усами, синим раздвоенным подбородком, в широкополой шляпе и сапогах с короткими голенищами. Во рту не «Беломор», а сигара, и крупные зубы, как белый фаянс. То ли ковбой, то ли касик с хребтов Сьерра-Мадре. И с ног валил запах табака, конского пота и алкогольного перегара. Это впечатляло.
Катя положила голову на его покрытое славой и пылью плечо.
– Не смейте! – сказала она. – Я теперь его. А твоя, Борька, музыка!
И глаза ее блеснули, как два изогнутых ножа.
– После танцев пойдем к реке, – шепнула ему Катя, и он снова забыл о земле.
Промелькнула афишка: «Премьера комедии «Весна».
И снова они танцуют, шепчутся и смеются. И тела их, соприкоснувшись, испуганно отталкиваются, и тут же их снова тянет друг к другу…
И так до тех пор, пока он не очнулся на скамейке в глухом углу заброшенного парка, где и пять, и тридцать, и пятьдесят лет назад луна заливала светом опустевшую после танцев деревянную танцплощадку, где она летела и никак не могла догнать убегающее от нее время. В голове его, как свеча на ветру, мигала и угасала мелодия.
… пусть годы летят… но светится взгляд… и листья над нами шумят…
А под тем деревом еще бледнела тень, качаясь в воздухе, словно уходила в темную воду, пока не исчезла из глаз.
Фелиция, где ты? Куда ты пропала? Вернись!
И когда только у Дрейка запершило горло, он понял, что кричит, бросает слова, как жизнь, на ветер.
Глава 55. Самый короткий путь в воздушные замки
Хоть раз в жизни, да попадаешь в свое прошлое. Идешь себе по улице, глубоко задумавшись, и вдруг видишь мостик через овраг, за ним два тополя, взгорок, переулочек, и вон ты сам, и тебе всего-то тридцать лет. В этот момент в себе ощущаешь такой взрыв молодости, что мир молодеет вокруг. Однако со временем лучше не шутить.
На даче совсем другое время. В него попадаешь незаметно, как калика бездомный. Толком не разобрался еще ни в чем, а тебя уже спрашивает непонятно кто: «Ты чего-нибудь видел? Ты чего-нибудь видел? – и тут же отвечает: – Ничего!» И так без устали заливается в шесть утра соловей, а может, и другая какая, не из простых, птаха. Послушаешь, послушаешь ее и понимаешь, что действительно ничего еще не видел в этой жизни. Целое утро можешь искать эту птицу и не найдешь. И только махнешь на нее рукой, как она вновь спрашивает тебя: «Ты чего-нибудь видел?.. Ты чего-нибудь видел?.. Ничего!» На даче попадаешь в то время, в котором живут птицы и звери, насекомые и деревья – во время, не имеющее протяженности, в которое есть только вход и нет выхода. В него входишь и попадаешь в вечность.
Как там моя дача, подумал Дрейк. Давно я там не был. Цела ли? Он сел на электричку и поехал. И пока ехал, душа была не на месте. Слава богу, на месте оказалась дача. И, похоже, она простила. Заглохла, бедняга, без призору, заросла бурьяном, но не умерла. Завалился забор, подгнили мосточки, ступени, домик скривился и почернел. Но лопата была там же, под крыльцом, и ею можно было летом отвести воду с участка, а зимой отбросить в сторону снег.
Трава была выше роста. Он взял серп и стал жать траву. На серп налипала трава, обильно тек сок, кружила мошка. Руки были по локоть в зеленой крови.
Послышались голоса. Это шли с очередной электрички люди. А ведь еще такая рань, часов шесть! Ай, как слепит солнце глаза! На восходе темно-зеленая, тяжелая, облитая золотом и в то же время прозрачная листва. Лиц идущих не видать. Вокруг голов идущих – нимб, будто идут навстречу не грешники, а святые. И птицы с утра прозрачно поют. Их речь уже почти понятна.
Солнце как-то скачком поднялось вверх, и высоко в небе стали видны летающие птицы. Самое сильное впечатление от них, понял Федор, безмолвие их полета. Вот так и жить надо, подумал он, высоко, бесшумно, легко.
Вдруг он почувствовал, что к калитке кто-то подошел. Даже не подошел, а возле оказался. Он посмотрел в сторону калитки. Там была Фелицата. Она строго глядела на него. Глаза ее, взгляд были те же.
– Пустишь? – спросила она.
– Заходи, – срывая дыхание, произнес Федор. – Я добиваю дорожку.
– Я пришла за тобой.
– Нет, я отсюда никуда не уйду. Некуда.
– А и не надо отсюда никуда уходить. Снегу-то сколько намело!
Снег, откуда снег? Дрейк поглядел вслед сороке, которая улетала от него, будто нехотя…
В последнее время он целыми днями лежал, закрыв глаза, и фантазировал. Иногда ему казалось, что он, и взаправду, где-то бывает в эти часы. Никто его не отвлекал, но никто не мог и подтвердить, что он действительно куда-то ездил, во всяком случае, отсутствовал дома. Некому было подумать, откуда у него на это элементарные физические силы. До трех ночи Дрейк думал о том, что жизнь имеет асимметричную форму, так как нигде посередине ее нет точки, в которой прошлое уравновешивало бы будущее. Видимо, только смерть вносит в душу покой, а в жизнь симметрию.
В три часа ночи он перестал чувствовать жизнь и почувствовал, как она, вся прошлая его жизнь, как бы повисла у него на шее, душит его и тянет назад. Она будто хотела сделать из него симметричную фигуру, наподобие египетской пирамиды. С ним было уже дважды такое, когда тигру хотел улыбнуться и когда парня хотел бросить в канал. Тогда выкарабкался и сейчас выкарабкается. Надо с широкой улыбкой сказать не «Чи-и-из», а «Жи-и-ить». Его покрыл холодный липкий пот. Слабость страшная была в теле. Ничего, оклемаюсь сейчас – внушал он себе, и часам к пяти действительно оклемался. И снова вспомнил о Фелицате. Как же так, с тех пор он никогда не искал ее? Да он ее и не терял. И вообще, почему бы ему не вернуться к своим фантазиям, ведь их столько было у него? Можно было бы рассказы или пьесу написать. Об Англии? Что писать о ней? Вся Англия какая-то кукольная. Домики, палисадники, цветочки. Нет ни одного невозделанного клочка земли, отчего и себя чувствуешь возделанным на английский манер. Нет, правильно, что он ничего не написал об Англии. О России надо писать.
«Напишешь?» – послышался ему голос Фелицаты. В нем было сомнение.
– Дрейк не любил писать! – резко и громко произнес он. И это была правда, но это была и ложь, так как Фелицате был глубоко безразличен тот Дрейк, она жалела лишь о Федоре. И тут же Федор понял, что этой своей резкой фразой он навсегда прощается с той, которая охраняла его всю жизнь, навсегда теряет ее голос. Он это почувствовал почти физически: будто между ним и ею, тою, что оставалась в памяти, кто-то натянул плотное полотно, прочнее того, что шло на парус, и чернее, чем взрыв, закрывший небо. «Чем дальше ребенок уходит от матери, тем больше она ощущает себя его матерью. Так и я думаю о тебе тем больше, чем дальше ты уходишь от меня, – вспомнил он слова Фелицаты, но уже не как ее голос, а как знаки на сердце. – Я радуюсь твоему отсутствию. Радуйся и ты. Отсутствие всегда выше присутствия на величину плоти».
«Значит, пришла моя пора, – понял Дрейк. – Теперь надо дотянуть до берега. Покоиться все-таки лучше на земле. С нее ближе к небу».
– Не уходи, – прошептал он, почувствовав на глазах своих слезы.
С дачи, оказывается, самый короткий путь в воздушные замки. Воздушные замки куда прочнее и надежнее земных. Воздушные замки доступны всем и не принадлежат никому. Они вечны, ибо наполнены мечтой.
Эпилог со стаканом в руке
И вот, когда утро было больше, чем день, пришел Сеня из ЖЭУ и принес портрет. В серой мешковине, стянутой крест-накрест розовой лентой с огромным бантом. Стихийно заговорил стихом:
– Все, как обещано – по высшему разряду! Теперь ваш ход, товарищ капитан!
– Хорошо, Сеня, после обеда идем оформлять. Картину-то тут оставь, не съем.
Сеня недоверчиво взглянул на Дрейка, но картину оставил. Условились встретиться у нотариуса в три часа. Сеня ушел, весело крикнув:
– Пузырь не забудь! «Флагман»! Ноль семьдесят пять!
Его веселье передалось и Дрейку. Пользуясь тем, что соседей не было, он долго, с удовольствием стоял под горячим душем и пел. Пел, чередуя «Она хохотала» с «Осенним вальсом». «Осенний вальс» получался лучше, а «Она хохотала» громче. Но когда он прислушался к себе и услышал старческие рыдания, то рассмеялся. А потом заварил чай, не в стакане, а в чайничке, и попил из блюдечка чай с баранками. Портрет стоял перед ним на столе, с него глядела ему в глаза Изабелла, словно собиралась куда-то уйти. «Ничего, – пробормотал Дрейк, – осталось немного, и ты уйдешь».
«Странно, – подумал он, – столько позади всякой мерзости, а память, как у младенца. Когда я осваивал мир, я был зол, как младенец, а сейчас, когда он освоен, я добр, как тот же младенец. Я все тот же, и словно ничего и не было. Ничего не было, а утерян мир». Ему захотелось выпить, чтобы вернуть в душу мир. «Это что же получается, – доставая из холодильника чекушку, задал он этикетке вопрос, – мир в душу приходит только с тобой? Это же нездоровое пристрастие!»
«Видимо, так, – кивнул он себе головой. – А и пусть нездоровое. Зато нормальное». И он взял гладкий стакан (граненый хорош, когда надо напиться), налил в него сто грамм водки, поднес стакан к глазам, поглядел на мир сначала сквозь жидкость – и мир был просто бел и размыт, а затем сквозь стекло – и мир приобретал контуры и цвета, выпил, снова поглядел на мир сквозь стекло по всей высоте стакана и убедился, что мир действительно имеет свою окраску и свои границы даже после того, как выпьешь.
«Злость, – думал он, жуя сырок, – те же сто грамм, сквозь них ничего не видать, а проглотил их, и только согрелся от них, и вновь мир чист. Главное, не брать злость в голову. Если что, она и сама стукнет». А потом надел пиджак с орденами и медалями и полевую фуражку.
– Я не стал Дрейком не потому, что у меня не было своего корабля, мне некуда было плыть! – произнес он, обращаясь к тому в зеркале, став по стойке смирно и отдавая ему честь.
Да и зачем он, корабль? В принципе, жизнь – это и есть путешествие. Знания носят нас в холодных широтах, чувства забрасывают в тропики. Думай о хорошем, и плохое не найдет тебя. А ко дну идти все равно где. Дно везде одно и то же. Так ведь, Изабелла?
Он выдрал из тетрадки листок в клетку и написал на нем: «Передать в картинную галерею города Нежинска», расписался, поставил дату, и приколол кнопкой этот листок и обе расписки, Пинского и копию своей, к тыльной стороне картины. А потом прилег на кровать (до трех часов еще было время) и благодушно сказал сам себе: «Нет, я не помню и не хочу помнить ничего дурного, что свершалось мной, со мной и надо мной».
Он, разумеется, все хорошо помнил, но, вот ведь странно, ничего это не волновало его так, как прежде, и ничего не причиняло боли или досады. И он ни в чем не раскаивался. Раскаяние, особенно в конце жизни, лишний раз говорит человеку, что он никто. Зачем человеку знать это? Пусть он пребывает в уверенности, что он всё. Дрейку было благостно вспоминать. И не оттого, что он выпил полстакана водки, а оттого, что испил по самый рубчик жизнь…
…Но вот он подводит к городу свой фрегат, к городу, которому отдал жизнь. Под парусом тугим дрожит корабль, как сердце в Караибском море. Вон мост, речпорт, а вон гора укатана асфальтом, и по нему всего-то четверть часа до дома, которого больше нет. «Никто не встретит меня на берегу…»
Он зашел в свою каюту, переоделся в чистое белье, поцеловал меч, взглянул на портрет Изабеллы, потом в зеркало, и увидел там и там Фелицату. Она с портрета шагнула на залитую луной дорогу, стала удаляться синей тенью и не оглянулась ни разу… «Прощай!»
Дрейк открыл древнюю индийскую шкатулку, принадлежавшую когда-то чуть ли не самому Васко да Гаме, вынул из нее скрученный в трубочку тугой бежевый лист самой лучшей бумаги, убедился, что все в нем написано правильно, и портрет Изабеллы передается Нежинской картинной галерее, а зеркало – историческому музею, скрутил лист в трубочку, перевязал его шнурком, поставил личную печать и вложил его обратно в шкатулку, закрыл ее, оставив в ней ключик, и поставил к зеркалу, в котором не было больше никого.
Когда он вышел на палубу, не было ни города, ни корабля, ни воды, ни неба, перед ним и вокруг него трепетал ослепительно синий шелк настоящего, который ветер сдирал с него, как кожу. «Это меня открывают на площади, – усмехнулся Дрейк, – и сдирают с меня брезент».
«Кончай травить, отдать швартовы! Довольно фэнтези, сэр Дрейк! Наконец-то этот городишко будет мой!» В глазах капитана плясал черт, а из души рвался Васко да Гама. А может, и еще какой зверь. Пощады не будет никому. Потому что никого уже в том городе не осталось, даже тополей и безмозглых собак, даже простеньких добрых воспоминаний. Там только, в стороне, за оврагом, ютятся по кухням воздушных замков всякие консерватории и выставки – их он не тронет, их и тронуть-то не за что! Он пробовал найти в душе хоть каплю теплого чувства к месту, в котором жил, и не нашел. Только что он был в этом городе и не узнал его: город чужой, товары чужие, чужие машины, чужая реклама, язык чужой и люди чужие! Небритые, похожие на заводных бандитиков, Мальборо и Фабрицио, зовут с громадных плакатов и витрин наших девушек к себе, за собой, а те прыгают к ним в седло, прижимаются к пропитому не нашим вином, прокуренному не нашим табаком, пропотевшему не нашим потом, такому чужому, еще более чужому, чем кентавр или гризли, ковбою. И мужиков-то нет, чтобы их удержать, а одни лишь салаги! Нет, бельдюги, я вас завоевывал не для того, чтобы вы завоевали меня! Со мной это у вас не получится!
– К берегу! К бою! – отдал он приказ. – Спустить пиннасы! Пушки – заряжай! Прямой наводкой! И бей! Бей – резко – прямо – прямой левой! Ну, бей же, бей!
И не сдавайся – сожми губы – коль кровь во рту!
Не дрейфь – Фрэнк Дрейк – и выплюнь капу – коль стало жить – невмоготу!
2002 г.