Родная окраина

fb2

В книгу Михаила Колосова вошли повести и рассказы о жизни и делах людей рабочего поселка в Донбассе. Писатель в своих произведениях исследует глубинные пласты народной жизни, поднимает важные проблемы современности.

НАША УЛИЦА ШИРОКА…

Вместо предисловия

Наша улица широ́ка — Сорок сажень поперек. Наши девушки красивы — Я их сам бы всех завлек.

Такую частушку когда-то у нас пели парни под гармошку. Пели много и других, но запомнилась именно эта. Наверное, потому, что в ней все правда: и девушки на нашей улице были самые красивые, и улица наша действительно широкая. Широкая и зеленая. Длинная улица, она делится на несколько отрезков. Самый близкий от нас Куликов переулок — по фамилии хозяина углового дома. Потом — «Баня». Собственно, бани тут никакой нет и никогда не было, просто глухой переулок — тропка сквозь густой колючий кустарник спускается круто к ручью и поднимается на другой стороне на еще более крутую гору вверх. Вот и все, а почему-то «Баня». Назвали так когда-то, теперь попробуй докопайся — почему.

Далее «Речка». Это тоже переулок, но побойчее «Бани». В самом низу его, у ручья, место оживленное: сюда с одной стороны и с другой люди ходят за водой — на речку. Хотя берут воду не в ручье, а черпают ее из огромного круглого колодца с деревянным срубом метров пяти в диаметре, но все равно говорят: «Ходила на речку за водой». Вода здесь чистая, родниковая. Раньше, когда я был еще совсем мальчишкой, помню, здесь устраивались красивые зимние праздники: народу на речке собиралось видимо-невидимо, из церкви хоругви приносили, парни голубей с лентами пускали. Праздник назывался «иордань». «Воду святили», — говорила бабушка, и после у ней долго хранилась в бутылке «святая вода». И не портилась. Потом этот праздник «вынесли» из села, и воду уже «святили» в криничке, в поле. А со временем и совсем все это дело заглохло…

Следующий отрезок улицы — «Солонцы». Правда, «Солонцы» эти не на самой улице, а, как и «Речка», тоже внизу и даже за мостком через ручей. Здесь был наш своеобразный центр: тут размещались магазин, казенка, к которой, помню, всегда стояли длинные очереди, а водку там продавали в огромных бутылках, называемых четвертями. Была здесь пивная, парикмахерская и длинный, метров на десять, полок из некрашеных досок для торговок. Это значит — маленький базарчик. «Центр» этот потом, как-то быстро увял и переместился наверх — к клубу, к новой школе, к памятнику павшим революционерам. Но переместился уже без пивной и без базарчика. И с водкой ажиотаж кончился, ее стали продавать спокойно в обыкновенных магазинах.

Последний отрезок улицы — «Фонтан». Тут действительно день и ночь зимой и летом бьет из земли фонтан холодной, чистой и вкусной воды. Фонтан этот окультурен — в землю вбита толстая труба, а к ней привинчена потоньше, дугообразная, с крючком на конце, на который бабы цепляют ведро, когда приходят за водой. Ни качать, ни выкручивать воротком воду не надо, сама бьет в ведро тугой струей. Минуты не пройдет — ведро полно.

Недалеко от фонтана сооружен круглый кирпичный бассейн, накрытый большими железными клинообразными щитами, будто кепкой-восьмиклинкой. От бассейна трубы протянулись в кирпичную будку, в которой стоял движок с двумя огромными маховыми колесами. Когда движок работал, из его тонкой металлической трубы выскакивали голубые кольца дыма. Это — водокачка, она гнала воду на станцию паровозам и в больницу.

Теперь, когда паровозы уже отбегали свой век и железная дорога перешла на электрическую тягу, водокачка не только не замолкла, но стала работать еще напряженней: гонит воду той же больнице, школе, в жилые кварталы коксохимкомбината и в многочисленные колонки, разбросанные по улицам поселка…

Вот от этой водокачки, а вернее от фонтана, и начинается наша небольшая речка-безымянка, а вдоль этой речки, обросшей старыми вербами, тянется и наша улица. Тянется на много километров. Она извивается и петляет, как и сама речка. Но наша — это только конец ее, окраина, домов двадцать всего. От Куликова переулка и до конца, до самой последней хаты-землянки, которую построили «старцы».

Называли нашу улицу в разное время по-разному. Сначала никак не называли, пустырь был, потом, когда тут появились первые хаты, говорили: «У черта на куличках», потом — «Симбик». Что это означает, не знаю до сих пор. Может, это переиначенные русско-украинские слова «сей бок», «цей бік», то есть «эта сторона», а может, что-то другое означает, сейчас трудно докопаться. Попутно с «Симбиком» наша улица носила и другое название — Сивухина. Но это не от сивушного зелья. Жила на нашей улице старуха — лет сто ей было, не меньше. Я еще застал ее, помню. Скорченная в три погибели, с клюкой, белые до синевы длинные волосы распущены, нос крючковатый, сидит она, бывало, на завалинке своей покосившейся, об одно окошко хатенки и думает о чем-то. Такой она мне и запомнилась. Звали ее бабка Сивка. Опять же, не знаю, Сивка — имя это было ее или прозвище.

Имя Сивухиной наша улица носила долго, и тогда, когда ее прозвали Козлиной, и даже когда ей присвоили официальное — имени Челюскинцев. Челюскинской назвали всю улицу, а наш уголок, в отличие от остальной, в народе по-прежнему оставался Сивухиным.

Когда-то мы были селом, потом поселком, а сейчас — город. Город поднялся белостенными домами и большими корпусами коксохимкомбината за железнодорожной насыпью. Вырос он быстро — молодой, крепкий, красивый. Вырос и великодушно взял под свое покровительство весь поселок. Пристанционным улицам особенно повезло — там появился асфальт, водопровод. До нас эта цивилизация пока не дошла. Водопровод не дошел и асфальт.

Но дыхание города чувствуется и здесь: улицу замостили булыжником, и теперь уже даже в гости на другую улицу люди пешком не ходят — через каждый час, по расписанию, сюда прикатывает голубой автобус с мягкими сиденьями и за пять копеек везет вплоть до «химика». А за двугривенный так и в самый Донецк можно доехать или на Ясиноватую — большую узловую станцию, где работает большинство обитателей нашей улицы.

С автобусом связана любопытная деталь: остановки его пришлись на давние отрезки улицы. Шофер объявляет:

— «Солонцы». Следующая — «Речка».

И «Баня» и Куликов переулок — все осталось.

Может, тут ничего и нет такого особенного, а меня, когда я впервые ехал по своей улице в автобусе, это очень поразило и умилило…

Сколько я помню, и при селе, и при поселке — всегда наши работали на производстве, как здесь говорят. Кто на железной дороге, кто в шахте, кто на донецких заводах. Сначала ходили на работу пешком, потом стали ездить пригородными поездами. А теперь — автобусами да электричками, но только не пешком.

Сельским хозяйством даже при селе мало кто увлекался, иногда только, в трудные годы, вдруг переключались на землю, но потом опять забрасывали это дело и разбредались по своим местам. Один лишь Ахромей Солопихин остался верен земле — всю жизнь состоял в колхозе. Может, потому, что его хата самая крайняя и земля колхозная подходит впритык к его огороду. А может, просто такое пристрастие у человека — любовь к сельскому труду. У каждого свое.

Я давно уже не живу на своей улице, житейские волны выплеснули меня из нее. Но как и прежде, я люблю нашу улицу, помню ее и ее обитателей. И с годами они почему-то встают перед моими глазами яснее и рельефнее, хочется рассказывать о них — о каждом. Вот, к примеру, угловой дом — напротив Кулика, бабка Доня Царева живет. Вроде ничего примечательного, старуха как старуха. Но судьба у нее своя, особенно у сына ее — Тимки. Музыкант был бы, не получилось. Немцы пальцы ему попортили… Или сосед наш через дорогу — Неботов. Чудесный человек! Щедрый, общительный, а труженик — каких поискать. Детей с красавицей женой больше десятка народили, но я ни разу не слышал, чтобы они хныкали, жаловались на что-то. Всегда веселые, радостные, приветливые, гостеприимные. Всегда у них есть, что есть, и есть, что пить. И детей всех, как говорят, «довели до ума».

Через два дома от нас вверх по улице подворье Чуйкиных. Родион Чуйкин — загадка для меня. Живет вдвоем с женой, дом за высоким забором. Сад хороший, овчарок держит. Охотник. Кажется, какая у нас охота? А он повесит ружье поперек груди и идет с собакой. Смотришь, возвращается с дичью, несет то куропатку, то чирка, а то и зайчишку. Сам высокий, крепкий и суровый. С ним не разговоришься, и потому — загадка. Работает он в управлении дороги.

Симаковы — это мастера, руки золотые. И отец, и все сыновья. Умельцы — что хочешь сделают, кажется, любую машину смастерят из ничего.

Ближе к краю, домов пять — это гнездо Игнатковых. Братья. Тоже мастеровые люди. Все железнодорожники — кто машинист, кто кочегар, кто осмотрщик вагонов. И дома их, как братья-близнецы, — раскрашенные, ухоженные.

В один из моих приездов я встретил Игнаткова-младшего. Дело под вечер уже было, на Куциярской остановке, вижу: влезает в автобус пассажир с какой-то необыкновенной ношей — длинным и толстым бревном. Бревно это в автобус никак не вмещалось, но хозяин усиленно толкал его, впихивал. Шофер не ругался, терпеливо ждал, и пассажиры тоже не только не ругались, но, наоборот, помогали ему разместиться, — «Безобразие, — возмутился я про себя, — шпалу тащит в автобус». Но стерпел, смолчал.

Наконец багаж был размещен вдоль салона, один конец подсунули под заднее сиденье, другой уперся в верх шоферской кабины. Хозяин в огромном тулупе, какие носили главные кондукторы товарных поездов, распрямился, и я узнал в нем своего одногодка — Леньку Игнаткова. Занятый своим делом и одолеваемый любопытством женщин к его ноше, Ленька меня не заметил, он охотно отвечал на вопросы пассажирок.

— Очередь подошла или так, по блату?

— Открытку получили.

— Долго ждали?..

— Да нет, с год…

— А покажь!

И Ленька охотно потянулся к концу своей «шпалы», разодрал плотную бумагу, отвернул угол… И только теперь я понял, что это был… ковер! Все подались поближе, каждой хотелось пощупать ковер своими руками. Обсуждают цвет. Хвалят покупку. Ленька доволен.

На последней остановке — у Куликова переулка — все сошли, а автобус покатил дальше по улице, на самый край ее — повез Леньку с ковром до самого двора.

Или вот мой дядя Карпо Гурин — о нем могу рассказывать без конца, будто вся жизнь его на моих глазах прошла. Это не жизнь, а настоящая эпопея, да не одна, а целых три, а то и больше, исследование можно писать, честное слово. Мастеровой мужик, дома по хозяйству все сам делает. Да не какие-то там мелочи — калитку подправить или тяпку наточить. Это что! Он сам себе погреб сделал, колодец в саду выкопал, летнюю кухню соорудил, пол в хате настлал. Саму хату переделал! Пусть не всегда гладко, красиво у него получается, но зато добротно: крепко, прочно, надежно и удобно. Это для него главное.

А его жена, тетка Ульяна, моя крестная? Ух, какая боевая, шустрая бабенка! Сама маленькая, против Карпа вдвое меньше, но этой разницы не замечаешь — такая она бедовая. Последнее время они, что Карпо, что Ульяна, сдали малость, постарели. Но дело же не в том, каким человек стал внешне под старость, главное — как он жизнь свою прожил. А они — и Карпо, и Ульяна — довольны своей жизнью, говорят о себе с гордостью.

— Мы детей вырастили! Трех! — скажет Ульяна, подытоживая свои дела.

— Считай — четырех, — поправит спокойно Карпо. — Свояченицу Марью не считаешь?

— Да, четырех, четырех! — быстро соглашается Ульяна и смеется легко.

Троих детей вырастила и Павловна — вдова, соседка Карпа Гурина. Муж ее Кузьма — Карпов старший брат, погиб рано, лет тридцать ему было, не больше. В паровозном депо работал котельщиком, а послали его уполномоченным по организации колхозов — там он голову и сложил. Осталась Павловна (тогда еще она была никакая не Павловна, а просто — Нюра, Аня, Аннушка двадцати восьми лет!), — осталась с тремя детьми. И всех вырастила. Одна!

Голод, холод — все пережила. Войну — тоже, как все. Старший сын ее воевал, был на фронте, дважды ранен, но жив остался. Все дети вышли в люди, теперь живут своими семьями. Уже внучки одна за другой замуж выходят. И Павловна довольна ими — и своими детьми, и детьми детей своих. И тоже не жалуется, говорит с гордостью:

— Одна была, трудно было, а всех вырастила!

Вот какие люди живут на нашей улице. А это ведь даже еще и не вся улица, а только один кусочек ее, самая окраина ее, глухой угол.

И еще одна деталь: голуби! Ах эти голуби!.. Вечно милые и вечно гонимые… Какой мальчишка не держал их, какой родитель не противился им, какой взрослый не мечтал вернуться к ним снова! Голубиное детство, зори голубиные — их ни забыть, ни заглушить ничем нельзя, силы такой в природе нет. Голуби — это как первая любовь. А любовь эта томительно сладка, незабываема, всегда желанна, и всю жизнь она белым голубем парит в недосягаемой небесной синеве…

Хочется, очень хочется обо всех и обо всем рассказать. Со временем, может, так и сделаю. А пока лишь о некоторых: Неботовы, Чуйкины, Павловна и, конечно, Карпо Гурин.

А может, и начать с Карпа? Он все-таки мне родня, ближайший сосед, и знаю я его получше других. Пожалуй, так и сделаю, начну с Карпа, а там, глядишь, попутно еще кто-то прихватится и отдельно не придется о нем рассказывать. И повествование наше будет короче. А известно: чем короче — тем лучше, скорее прочтут, и не так надоест, если даже и не очень понравится…

КАРПОВЫ ЭПОПЕИ

Повесть

Карпова жизнь — сплошные истории. Малые и большие. Были настолько малые, что они тут же забывались. Проходные, так сказать, истории. Но были и такие, что входили в Карпово бытие прочно и помнились долго. Если выражаться языком научным и подходить к этому вопросу философски, то можно одни Карповы истории назвать случайными, эпизодическими, другие же, наоборот, — закономерными, этапными.

И разумеется, для исследования Карповой жизни логичнее было бы взять только истории, относящиеся к последней категории. Но мы этого делать не будем по той простой причине, что задача эта непомерно трудная: кто может с точностью определить, какая история главная и какая второстепенная? Это даже сам Карпо не в силах сделать. Сейчас, с оглядкой назад, он, может, и скажет: «Вот это было да! А вот это — так себе…» Однако если бы подобный вопрос задать ему в тот момент, когда история эта творилась, ответ его был бы иным — все получало бы высшую оценку: «Это — да!» Так время, удаляя от нас некоторые события, делает их ничтожно малыми, и сквозь годы видятся они нам как сквозь перевернутый бинокль.

Единственно какую сортировку Карповых историй можно сделать — так это разбить их на три группы. Такое разделение не будет искусственным, истории сами так или иначе разбиваются на три части и составляют своеобразную треногу, на которой и держится Карпова жизнь.

А еще эти группы можно сравнить с линиями. Тремя параллельными линиями они так и шли через всю Карпову жизнь. Вернее, жизнь Карпова катилась по ним, как по трехрельсовому пути.

И опять же трудно сказать, какая нога из этой треноги нужнее, какой из этих трех рельсов главный, — все они одинаково необходимы и каждый из них составил в Карповой жизни целую эпопею.

ЭПОПЕЯ СТРОИТЕЛЬНАЯ

«Спальный апартамент»

Карпо Гурин — наш сосед и родственник: он доводится мне дядей. И еще — он мой крестный. Крестил меня Карпо несколько раз: сначала по-церковному, этого я не помню. Остальные разы — по-своему, — когда заставал в своем горохе или на своей яблоне, Эти крещения запомнились.

Карпов огород межуется с нашим, а его дом выходит к нам во двор глухой стеной. Теперь она, правда, уже не глухая и зовется так по привычке. Несколько лет назад, захваченный новой модой, Карпо затеял перестройку внутри дома — делал отдельную спальню. Мудрил, мудрил и выгородил-таки в своей довольно тесной хате темную комнатенку. Тетка Ульяна — жена его, не оценила усилий мужа, назвала спальню «гадюшником». Карпо на жену не обиделся, но свое детище попытался защитить.

— Ну, а шо тебе надо? Спальня и есть спальня, чтобы спать в ней. Спят же в темноте или как? Так даже и лучче: днем можно прилечь — окно не надо закрывать. И мухи не будут кусать. — Под конец своей речи Карпо не удержался, подсмеялся над бабой: — Или, может, ты дужа культурная стала? В постелю будешь с газеткой ложиться, как Нюрка Черкашина? Так мы тебе подвесим над головой абажурчик с выкрутасами, вроде рогов у барана, и будет он тебе давать освещение. — Оглядел комнатенку еще раз, заключил: — Побелишь, и все. Потом тебя оттуда и колом не выгонишь: настоящий спальный апартамент. Шо ишо надо?

— Куда там!.. — не унималась Ульяна.

— А ты не той… Не думай только об себе, — сказал Карпо, посерьезнев. — Думаешь, для чего я это городил? — Он нагнулся к жене, зашептал: — Дети уже большие, спать с ними в одной комнате… — Карпо замялся, подыскивая подходящее слово, но, так и не найдя его, спросил: — Как ты об этом, думала?

— Во! Обиделси! — удивилась Ульяна. — Пошутковать нельзя! Да кто ж не знает, для чего спальня? Если б не знала да не думала, так разрешила б я тебе ото грязь в хате разводить?

На другой день Ульяна намесила серой глины с кизяком, замазала щели, а когда подсохло, выбелила стены и потолок мелом, подсиненным куксином, вымыла пол и осталась довольна: «А и правда — апартамент: хорошо будет. Зазря напала на мужика». И ждет Карпа не дождется, спальню показать хочется: пусть порадуется.

А он пришел с работы и опять понес инструмент в «гадюшник». И побелку не заметил, принялся прорубать окно. Пыталась Ульяна отговорить его — не надо рубить, и так, мол, хорошо, — ни в какую.

Прорубил дыру, высунул голову в наш двор, выдохнул облегченно. Дня три стена зияла после этого черным провалом. Потом Карпо вставил раму, застеклил. С наружной стороны ставню навесил. Сказал Ульяне:

— Вот и все. Теперь глядись, сколько влезет.

Мать моя поначалу чувствовала себя неловко от чужого окна, которое стало днем и ночью смотреть в наш двор. Ей казалось, что за его темными стеклами постоянно скрываются чьи-то глаза. Тогда она посадила напротив него абрикосовое деревце, думала: «Вырастет — заслонит». Деревце росло долго, так, кажется, и не выросло, а мать за это время привыкла к окну и уже не обращала на него внимания.

А может, и не привыкла, может, ее просто отвлекли другие Карповы дела, которых у него было великое множество…

Работает Карпо «на путях», он бригадир ремонтной бригады. Под его началом девчат десятка полтора. В стеганках, в штанах ватных, девчата выглядели толстозадыми коротышками. Это зимой. А летом — ничего: в блузках веселых, в косынках цветастых, они будто стайка пестрых птичек на железнодорожное полотно опустилась. Хлопочут: старые шпалы вытаскивают, новые ставят, костылями крепят, щебенку подбивают.

Карпо зимой и летом — одним цветом: в серой просторной спецовке. Зимой под нее он поддевает ватную фуфайку и ватные брюки, летом же обходится без них. Спецовка его сшита из грубой палаточной материи — брезента, и сидит она на нем «колом», как белье на морозе. На ходу Карповы штанины не шуршат, а скрежещут, будто железные.

Во время работы Карпо обычно стоит в сторонке и наблюдает. Наблюдает не столько за работой девчат, сколько за дорогой — не появился бы поезд внезапно. Если у девчат не ладится, помогает, начальника из себя не строит.

На поясе у Карпа в кожаном чехле два флажка — желтый и красный. Это с одного боку. А с другого — петарды. Три. Белые, металлические. Петарды — наша постоянная мальчишеская зависть, руки, глаза наши так и тянулись к ним. Но Карпо даже потрогать не дает: опасно.

Карпо строг. На работе тоже строг. Даже не то чтобы строг, а серьезен. Шутки об него разбиваются, как пустые бутылки о скалу. И если какая из девчат слишком уж разойдется, скажет:

— Ты ото, Настя, как зубы скалить, так лучче бы… — говорит он медленно, слова выдавливает с трудом, будто загустевшую пасту из тубы.

— Ну, что «лучче бы»? Что «лучче бы», дядя Карпо? — не унимается озорница. — Чи я плохо щебенку подбила?

Но Карпо уже выговорился, да и не хочется ему попусту языком трепать. Смотрит вдаль, откуда должен появиться поезд.

Из-за поворота, извиваясь змеей, показывается товарняк, гудит утробным басом тепловоз — требует дорогу.

— Эй, девчат, сойди!.. — кричит Карпо, а сам подходит к воткнутому между рельсами железному шесту с красным кругом на конце.

Девчата медленно разгибаются и будто нехотя сходят на самую бровку насыпи. Карпо следит за ними, и когда уже ни одной не остается на рельсах, выдергивает двумя руками ограждение и тоже сходит на бровку. Кладет ограждение на кучу щебня, вынимает из чехла желтый флажок, пропускает поезд.

После московского экспресса, если нет аварийной работы, Карпо обычно не спешит поднимать ограждение. Достает из кармашка часы на цепочке, открывает крышку и долго смотрит на неподвижные стрелки. Часы у Карпа старые, никель на них давно обшелушился, сполз, как кожица с молодой картошки, и лишь кое-где поблескивал мелкими островками на бронзовом корпусе. Часами Карпо дорожит: давняя премия начальника дороги. Но главное — не память, главное — вещь нужная, время точное показывает. А красота для Карпа никогда не имела значения.

Захлопнул крышку.

— Ну че там, дядя Карпо? Че показывают золотые? Сколько нашего? Или, может, экспресс сегодня раньше побежал?

— Ладно, — говорит Карпо. Взваливает на плечо железный шест с круглым стоп-сигналом на конце, идет к деревянному ящику для инструмента. — Шабашить будем. Пока то да се… Собирайте струмент, ничего не забывайте.

Девчата сносят ключи, лопаты, кирки. Карпо запирает ящик на замок, спускается в кювет. Там у него еще с обеда припасены доски от разбитых снегозащитных решеток. Доски аккуратно сложены и туго скручены проволокой.

— Хозяйственный вы мужик, дядя Карпо! Даже завидки берут.

— Все одно сгниють без пользы, — оправдывается он. — Валялись… Загородку поросенку надо сделать, всю изгрыз, проклятый.

— И не надоело вам ото возиться со свиньями?

— Хм… «Надоело». Можа, и надоело. А что делать? У меня семья вон какая: детей трое, да свояченица Марья — девка уже на выданье, за дочь живет, да самих двое. Ну? Всех одевать, обувать, кормить надо. А работников? Один я, считай. Марья — скольки она там получает… «Надоело?» Можа, и надоело.

Доски Карпо берет под мышку. На плечо не поднимает, чтобы не так заметно, и сразу скрывается в посадке. Идет полем и приходит домой, как всегда, с огорода. Бросил доски возле сарая, они стукнули.

По этому стуку узнал о приходе хозяина старый, лохматый и злющий кобель Буян. Загремел цепью, потрусил навстречу, заскулил приветливо. По этому стуку узнала о приходе мужа и Ульяна. Маленькая, быстрая, вытирая руки о передник, она выбежала из кухни, спросила:

— Будем обедать, чи как?..

Чаще всего после работы Карпо мастерил что-нибудь по хозяйству: дорожил светлым временем. Обедать можно и вечером, при свете, ложку мимо рта не пронесешь. Строгать же, пилить, гвозди бить — это сподручней делать днем.

Отпихнул ногой кобеля:

— Пошел, идол!..

Но Буян изучил повадки хозяина, не обижается на него и не уходит, ждет.

Карпо достал из холщовой сумки для харчей кусок хлеба, бросил Буяну.

— На, от зайца. — Сумку с пустой бутылкой из-под компота отдал жене. И только потом ответил ей: — Опосля… Надо ж тому идолу починить дверку, — кивнул он на сарай, где, услышав шум, поскуливал поросенок. — Э, звягучий какой, чтоб ему…

— А нехай, — махнула рукой Ульяна. — Это кабы б до войны такой попался.

— До войны — да, намучились ба… — Карпо направился в сарай. На пороге остановился, вспомнил что-то. — «До войны»! — проговорил он с упреком — мол, память у тебя, баба, куриная. — До войны! А опосля? Когда ты противогазом поросенка задушила?

Захихикала дробно в фартук Ульяна, закрутила головой — вспомнила, смешно ей:

— То после уже, правда твоя… После войны, да. А как до войны ото со шкурами чертовались? Тоже ж было?..

— Ну, было, — Карпо нехотя согласился с женой. — Было… да сплыло… — и скрылся в сарае, застучал топором.

Мастерить, строить Карпо любит, у него просто руки чешутся, и тоска съедает, если нечего перестраивать. Мастерит он, правда, грубо, топорно, но зато прочно, на века.

«Спальный апартамент», который он выгородил, — это всего лишь маленький эпизодик в деятельной жизни Карпа. У него бывали дела куда солидней, грандиозней и важней. Вот, например, история со шпалами.

Шпальная история

Дом у Карпа такой же, как и у многих в поселке: два окна смотрят на улицу, три — во двор, крыша под белой черепицей, стены саманные. В общем, дом как дом, не хуже других. А может, даже и получше некоторых: у него, например, ставни с запорами. Карпо сам сделал их — этакие длинные железины поперек окна на болтах. Один болт ввинчен наглухо, другой — свободно болтается, каждый вечер вдевается в отверстие внутрь дома и изнутри закрепляется шплинтом. Прочно, надежно, никакие воры не страшны.

Когда мы были еще малыми детьми, мать, уходя на работу, закрывая ставни, всякий раз сокрушалась: «Был бы отец — сделал бы такие же, и горюшка б мало: закройся и спи до утра спокойно». Но воры, наверное, знали, что ни за железными запорами у Карпа, ни тем более за расхлыстанными ставнями у нас красть было нечего, и потому ни разу не побеспокоили.

Тем не менее Карпо постепенно превращал свой дом в крепость. Выписал на работе по дешевке несколько старых шпал и сделал из них ворота — высокие, глухие, прочные. Калитку, тоже соорудил высокую, глухую, с железным засовом.

Пока строил ворота, разохотился и с получки выписал еще шпал, привезли их на двух машинах с прицепами. Увидела Ульяна, обрадовалась сначала — добра-то сколько! А когда узнала, что Карпо почти всю получку ухлопал на них, ругаться стала. Карпо и сам понял, что немножко переборщил со шпалами, но не сдавался, огрызался:

— Да? А ты пойди, купи их просто так! Не купишь. А если и найдешь где — так с тебя сдерут за них ой-ой! А тут, можно сказать, задарма столько материалу. Потому как для своих рабочих скидка существует.

— «Задарма»! — возмущалась Ульяна, тыча ему в лицо остатки от зарплаты. — Задарма, а где же деньги? Столько шпал навалил! Что делать-то с ними?

— Найдем что.

— Неужли хату перестраивать задумал?

— А что, можно и хату. Стены из шпал теплые…

— И не выдумывай! — решительно запротестовала Ульяна. — С тебя станется: развалишь хату, а потом, знаешь, сколько всего надо будет, да сколько возни?

— Знаю… Ладно. Пригодятся на что-нибудь.

После этого они с Ульяной дня три таскали шпалы с улицы во двор, укладывали в штабель на долгое хранение. Нижние шпалы уложили на камнях, чтобы от земли не прели. Поверху Карпо проволокой окрутил — не унес бы кто на дрова.

— Кому они нужны — укутываешь. Соорудил памятник дураку, — не успокаивалась Ульяна.

— Ладно, будя ругаться. Ишо спасибо скажешь, вот подожди трошки.

Утихомирилась Ульяна, доволен Карпо: лежат шпалы — богатство. Строй — не хочу.

Однако недолго богатству этому пришлось вылеживаться. Надумал Карпо построить летнюю кухню. Настоящую, как у людей. А то ведь летом в хате плиту топить — угоришь от жары. Одно дело — суп или борщ подогреть можно и во дворе на таганке, а ей, Ульяне, приходится готовить еще и поросенку. И порается, бедная, в жаре. Отсюда и мухи в хате — двери-то целыми днями настежь расхлобыстаны…

Складно в мыслях у Карпа получается насчет летней кухни, вот так бы и высказать все Ульяне, только не сможет он ей все разобъяснить, не даст она ему говорить, сразу перебьет и понесет.

Но тут Карпо ошибся, мысль о летней кухне была встречена Ульяной с пониманием и даже с восторгом. Небольшие разногласия возникли лишь из-за места, где ее ставить. Но эти разногласия были быстро улажены, и строительство началось.

Недели две Карпо пилил, рубил, строгал шпалы, одни клал плашмя, другие ставил стоймя, скрепляя скобами, пока стала вырисовываться коробка строения. Ульяна усердно помогала мужу. Когда что-либо не ладилось — подавала советы. Карпо, как правило, их отвергал, и тут начиналась перепалка, которая кончалась тем, что Ульяна в сердцах посылала Карпа к черту и уходила, а Карпо отпускал ей вдогонку что-нибудь матерное и прекращал работу до следующего дня. На другой день как ни в чем не бывало они снова принимались за дело.

Постепенно строение обретало свои формы: стены, а в них проемы для окна и двери. Появилась и покатая крыша. Обил Карпо стены и снаружи и изнутри дранкой, и принялись женщины — Ульяна и свояченица Марья штукатурить. Пока те мазали кухню снаружи простой глиной с кизяком, Карпо соорудил плиту, вывел через потолок трубу. Закончил — затопил. Дым поклубился-поклубился внутри плиты, попытался идти внутрь кухни, но потом все-таки раздумал, нашел ход в трубе и повалил туда, куда ему и следовало. Карпо обрадовался: плита — сложная штука, но, оказывается, и печное дело ему по плечу.

Гордится мужем Ульяна, показывает соседкам кухню, демонстрирует духовку — печет пироги хорошо.

Правда, после побелки кухня получилась пятнистой, как леопард. Это сквозь глину проступала шпальная пропитка, но хозяева не огорчились: не свадьбу играть в кухне, не гостей заводить — сойдет. Главное — есть теперь летняя кухня. Как у людей.

Соорудил Карпо кухню, а шпалы еще остались. Не пропадать же добру, куда-то определить надо. А куда? Подумал, подумал — нашел! Погреб давно просит ремонта. И как это Карпо раньше о погребе не подумал! Кухня могла бы и подождать, а погреб — дело необходимое, осень скоро, заготовка овощей начнется.

Повытаскал Карпо из погреба бочки, банки, деревянные «кружки», камни-голыши, которые служат гнетом в бочках с соленьями, и раскидал землю с крыши. Зияет квадратная яма, смотрит в небо сырым своим нутром.

С погребом дело простое, это не кухня. Тут Карпо справится мигом: настелет на потолок шпалы сплошняком, завалит землей — и готово. Быстро и прочно. С творилом придется только повозиться.

Расчистил края стен, подтащил первую шпалу. Кликнул на помощь Ульяну — настилать шпалы одному несподручно. Пришла Ульяна, глянула на погреб, на шпалу и воскликнула:

— Да она ж короткая!

— Кто?

— Да шпала…

Карпо даже остолбенел — не ожидал такого. Прикинул — точно, на целый метр короче. Задумался. А Ульяна не успокаивается, костит мужа.

— Черт безголовый! Ишо б постоял погреб, так разворочал его, как боров. А теперь что? Сказано: семь раз отмерь, а один раз отрежь. А ты?

— Ладно, придумаю что-нибудь. Вот кирпич есть, можно стенку вот так выложить. Поменя малость будет твой погреб, и всего делов…

— Ага! И так не повернуться, не поставить ничего, а то совсем собачью конуру сделаешь, — запротестовала Ульяна. — Ты об чем думал, когда начал погреб раскидывать? Шоб шпалы определить или шоб польза какаясь была? Люди, у кого погреб как надо, у зиму всего наготовят и горя не знают. А тут даже капусты — и той до весны не хватает. Ребяты вон уже какие, им исть тольки давай.

Ничего не возражает Карпо, глядит молча в разрытую яму. А что возразишь? Права Ульяна: дети растут, для роста питание нужно. Погребок мал, верно. Вон у Симакова погреб — то да! Не погреб, а целое овощехранилище! Там у него не то что капуста, огурцы, помидоры да картошка, — каждую зиму огромная кадушка с солеными кавунами стоит, а еще другая, чуть поменьше, с мочеными яблоками. А Карпо ведь своих детей никогда зимой не побаловал ни кавунами, ни яблоками, все чего-то жмется: не главная, мол, то еда, баловство, гостинец. Главное — картошка, да капуста, да огурец… А был бы погреб — конечно, чего ж не наготовить всего. Жалко, что ли? Осенью ни яблоки, ни кавуны ничего не стоят, так — навоз, а зимой заместо конфетки пойдет.

А капусты этой у Симакова, не квашеной, а такой, свежей, почти до новины хватает. Выдергивает из грядки кочаны поплотнее с корнем и подвешивает на крюках в погребе, она и висит всю зиму, ничего ей не делается. Чистая, свежая, возьмет баба кочан, а он будто только с огорода.

Премудрый старик, все сделано как следует. Даже лазить в погреб удобно: вход в него сводчатый, кирпичный. Откроешь дверь и иди по ступенькам вниз. А тут — люк, лестница. Неудобно, тесно. Зимой люк снегом заносит, лестница инеем покрывается, мокреет, скользкая становится. Ульяна не один раз срывалась с этой лестницы, посуду разбивала. Хорошо, хоть себя не покалечила…

Да, сделать бы такой погреб, как у соседа! Только сумеет ли, хватит ли силенок?

Размечтался Карпо, сидит на шпалах, цигарку за цигаркой смолит, прикидывает, как погреб лучше сделать…

Думай не думай, а чего-то главного не хватает, работа остановилась. Досадно.

Пришел Неботов — сосед через дорогу, увидел развороченную яму, пошутил:

— Чи убежище задумал делать? Так войны ж вроде пока не обещают.

Как ни был раздосадован Карпо, а шутку принял.

— Когда пообещают, то уже будет поздно, — сказал он. — У меня комбат в саперном был, войну с ним кончали, дак тот все учил: «Винтовки не стреляют, должны стрелять лопаты и топоры». Укреплять, значит, оборону надо. Так и я, — кивнул Карпо на яму. — Блиндаж вот думаю соорудить.

— Ну да, ну да, — согласился Неботов и заглянул в яму. — Погреб, конечно, нужен, без него зимой хоть «караул» кричи. А сделать его — это, конечно, не блиндаж сварганить. Там что, там тяп-ляп — и укрытие готово, а тут надо, так бы сказать, поосновательнее, чтобы он годков несколько простоял.

— Да нет, не скажи, — закрутил Карпо головой. — Блиндажи мы делали на совесть. А как же? Это ж укрытие для людей от снарядов и бомб. Погреб для чего? Овощ схоронить от холода, и все. А там люди. С запасом прочности делали, никакой снаряд не брал. Вот, помню, блиндаж сделал со своим отделением. В Германии уже дело было. Приказ — в наступление, а комбат говорит: «Не хочется и вылезать из такого дворца. Будешь ты, Карпо, отвечать за срыв операции: зачем такой построил — лучше хаты? Жалко, на чужой земле останется твое строение». А блиндаж и взаправду вышел на удивление: крепкий, сухой, теплый. Оборудовали его как следовает. Жить — можно. Вот бы под погреб такой приспособить, — Карпо улыбнулся, глаза его затеплились, заблестели — нахлынули воспоминания. — А мосты какие делали? Уля!.. — позвал он жену. — Ульяна, подай письмо, што мне прислали… За портретом лежит.

Принесла Ульяна письмо, протянула Карпу.

— Хвастать будешь? — спросила она с ехидцей.

— К разговору пришлось, — сказал Карпо серьезно. Развернул листок, обратился к Неботову: — Слухай… Это пишет мне дружок, вместях воевали. В Молдавии живет. Мы там долго стояли, удар на Яссы готовили. Мосты строили для техники. Он, этот дружок, познакомился с одной бабенкой, слюбились, после войны к ней поехал, живут, пишет, хорошо…

— А ты? — спросила Ульяна.

— Шо я? — не понял Карпо.

— Про себя расскажи, шо ж ты все про друга да про друга… А ты будто святой да невинный, только мосты строил?

— Не галди, Ульяна, — отмахнулся Карпо. — Опять ты за свое… Кабы б так — так приехал бы я к тебе? Тоже туда подался б.

Ульяна перестала улыбаться, насупила брови, спросила медленно, нараспев:

— Куда б ты подался?.. — и вдруг переменила тон, сказала резко: — Попробовал бы! — Она погрозила Карпу кулаком и ушла.

— Ну, видал? — развел Карпо руками. — И я ж виноват остался.

Покрутил Неботов головой, усмехаясь, махнул рукой:

— Да ну, это ж бабы!.. Не обращай… Читай, шо там пишет дружок твой.

— А? — Карпо и забыл уже, о чем речь шла, взглянул на письмо, вспомнил: — А! За мост пишет. Слухай. — И стал читать: — «Дорогой мой фронтовой друг и товарищ Карпо! Пишет тебе Иван Копылов. Жив, здоров, чего и тебе желаю…» — Карпо помычал, пропуская какие-то места в письме, нашел нужное, сказал: — Вот. «Помнишь, мы наводили мост в наших Казанештах? Его потом все называли «Карпов мост». Так вот, нема уже того моста. В этом году разобрали и построили новый. А зовут все одно по-старому: «Карпов мост». Во какую память об себе оставил. А никто из молодых и не знает уже, почему такое название. Жинка моя да другие, кто постарше, те помнят. Приезжай к нам, всем селом встретим. Вина попьем, войну, друзей вспомним, песни попоем, поплачем…» — Голос дрогнул у Карпа, он шмурыгнул носом, сложил письмо, не стал дочитывать. — Ну вот, видал, как строили в войну? Скольки годов простоял мост! Так что мы не той, не баловались…

— Это, конечно, какое там баловство, — согласился сосед. — Война шуткувать не любит. — Помолчал. — А я к тебе, Романович, с просьбой.

— Шо такое?

— Уступи мне одну шпалу… В сарае стенка задняя стала выпирать. Подпереть — еще постоит. А нечем…

— Ха, просьба! — обрадовался чему-то Карпо. — Выбирай любую, какая на тебя глядит. Дак две ж надо, шо ж ты с одной сделаешь?

— У меня обаполок есть, к стенке приставлю, а шпалой подопру.

— А, ну то дело другое. — И Карпо сам стал выбирать шпалу. Выбрал, откатил. — Пойдет?

— Да! — обрадовался сосед. — Вот ее и продай мне. Скольки она?..

— Шо — скольки?

— Скольки положишь?

— Да ты шо? — обиделся Карпо.

— Ты ж деньги платил за них…

— Какие там деньги, — поморщился Карпо. — Шпал вон какая куча, а денег — вот такусенькая, — засмеялся, взялся за конец шпалы. — Бери, понесем.

Подхватили шпалу, понесли через улицу в Неботов двор. Вышла Ульяна на порог, смотрит им вслед, качает сокрушенно головой. А когда Карпо прибежал за топором, сказала с ехидцей:

— Ну вот, уже одну шпалу определил. Не успел во двор притащить, тут же со двора понес.

Остановился Карпо, развел руки в стороны, поднял удивленно брови:

— Да чи тебе жалко?.. Што ты их, солить будешь, чи шо? Глянь, какая куча!

— Дак ты ж что-то думал, когда покупал?..

— Ах, — досадливо крякнул Карпо и пошел к соседу.

Вернулся он после обеда, подошел к яме, постоял, почесал затылок: чужую работу сделал, своя никак не продвигается. Приуныл. А делать что-то надо, без погреба нельзя.

Вечером на другой день шел Карпо с работы и внизу, под железнодорожной насыпью, споткнулся о рельс. Вернулся, долго смотрел на него: пропадает добро, а ведь можно ж куда-то приспособить. И вдруг осенило: так вот же то, что нужно для погреба. «Матица! Положить ее по центру и сделать погреб на длину двух шпал. Один конец шпалы будет лежать на стене, а другой — на рельсе. Выдержит рельс, лучшей балки и не придумать. И ступеньки в погреб сделать, как у Симакова. А над ступеньками крышу не обязательно делать сводчатой, кирпичной, можно из шпал соорудить, вроде сарайчика, теплее даже будет, чем из кирпича. Шпал много, на все хватит, еще и останутся…»

Стоит над рельсом, размечтался. Паровозный свисток «разбудил» его, очнулся Карпо, побежал домой.

Прибежал, подхватил тачку, мобилизовал с собой домашних — жену, Марью, старшего сынишку Никиту прихватил, подались за посадку к насыпи. Взвалили с трудом рельс на тачку, везут. Ульяна попыталась охаить Карпову находку — мол, «горбатая рельса, куда она…», но он резко пресек и не допустил обсуждения. «Зато крепкая. А горбатая — разогнуть можно, это не человек, которого только могила выпрямит».

Везут, хекают. Карпо в оглоблях. На неровностях дороги мотает мужика из стороны в сторону, еле удерживает равновесие. Попадет колесо в выбоину — так всех и отбросит от тачки. Длинный, тяжелый груз, того и гляди, заденет концом кого. А не дай бог свалится да попадет кому на ногу — инвалид навеки. Но довезли благополучно, скантовали на землю — упала, бомкнула глухо тяжелая железина. Вздохнул Карпо облегченно, закрыл ворота: от чужих глаз подальше.

Теперь задача — выпрямить рельс. Поддел один конец под кухню, на другой, который торчал вверх, встал ногами, стал прыгать на нем Потрескивает кухня, пружинит рельс, но не разгибается.

— Что удумал, черт такой? — кричит на Карпа Ульяна. — Кухню развалишь. Для того ее делали, порались столько?

— Чек ругаться, иди лучче помогни.

Пришла, залезла на рельс к Карпу. Хоть и весу у нее пуда три, не больше, а все же помощь. Принялись вдвоем прыгать под Карпову команду. Прыгали, прыгали, пока не выворотился угол кухни. Полетел рельс в одну сторону, а Карпо с Ульяной — в другую. Хорошо — легко отделались, не ушибло рельсом. Ульяна только коленку сбила. Пошла в дом, захромала, ругает Карпа. А тот починяет кухню, а сам думает, куда бы еще приспособить рельс, чтобы выпрямить его. Думал, думал — придумал.

Прикантовал камень — возле шпал в заготовленное гнездо уложил его, чтобы не качался. Потом рельс подтащил, один конец занес на штабель, другой приподнял и бросил горбом на камень. Подпрыгнул рельс, бомкнул на всю округу, будто самый большой колокол на старой церкви ожил.

Постоял с минуту Карпо у затаившегося рельса и снова один конец занес на штабель, а второй приподнял и ударил о камень.

— Перестань, — крикнула Ульяна. — Придумал.

Карпо не обращал на нее внимания, заносил один конец рельса на шпалы, а другой приподнимал и бросал горбом на камень. Про себя считал — сколько раз ударил. На двадцатом ухекался, сел на камень отдохнуть, стал смотреть на рельс. И показалось ему, что кривизна стала меньше, обрадовался.

На другой день поднимали конец рельса они уже вдвоем с Ульяной, бомкали, пока не стемнело. И так — недели полторы. Соседи сначала недоумевали: что за звон несется по вечерам из Карпова двора? А потом узнали, привыкли и уже не обращали внимания. Если на окраине появлялся новичок и спрашивал, что это такое, отвечали просто: «Карпо с Ульяной рельсу распрамляють».

Однажды наступил вечер, а звон не раздался. И было всем как-то непривычно от наступившей тишины, узнавали друг у друга, в чем дело. «Неужели разогнули?» Приходили смотреть. И дивились силе человеческой и терпению: рельс уже не горбатился, — прямой, он лежал поперек ямы, где ему предстояло служить матицей до скончания века.

Построил Карпо погреб, открыл дверь, повел Ульяну вниз по ступенькам на осмотр. Осторожно ведет ее, поддерживает под руку, будто молодую в храм божий вводит. Ульяна улыбается, довольна погребом.

— Тут гостей можно заводить, есть где развернуться, — остановилась на середине, развела руки в стороны.

— В кадушки земля теперь сыпаться не будет, — сказал Карпо, взглянув на потолок. — Шпалы — само собой, а потом я ишо их сверху толью накрыл. — Подошел к Ульяне: — Ну, че ж не ругаисси?

— А че ругаться, если хорошо, — возразила добродушно Ульяна.

Карпо повернулся к стене:

— Вот тут будут стоять кадушки, насолим всего — и кавунов, и яблок. Все штоб было! В углу яма — для картошки. Тут вот будет лежать бурак, морковка и… Што там ишо такое?.. Полки сделаю — банки разные будешь ставить. А? Хватит места? Тут можно столько наготовить всего — ишо трех детей прокормим. — Карпо разошелся, привлек Ульяну к себе, заглянул ей в глаза. — А?..

— Ну, ишо што удумал! Трех! — она зарумянилась, скосила глаза на дверь — не смотрят ли на них дети, продолжала: — Одного ишо куда ни шло…

— Ладно, нехай пока одного, — согласился Карпо, нагнулся и поцеловал Ульяну в губы, поцеловал крепко, смачно, как давно уже не целовал. Ульяна от неожиданности чуть не задохнулась.

— Во, совсем ополоумел… — проговорила она, поправляя платок. — У погребе…

— А шо погреб? Ну, шо погреб, хуже твоей хаты, скажешь? — Карпо взбежал по ступенькам, закрыл дверь. В погребе стало темно. Ульяна покорно молчала, стояла, ждала Карпа. — Иде ты?.. — спросил он негромко.

— Тут… — ответила она шепотом и шагнула ему навстречу.

Построил Карпо погреб, а шпалы опять остались. Немного, правда, но лежит штабелек. Не пропадать же добру, в дело определить надо. А куда? Свояченица Марья надоумила. Пришла как-то домой, у подружки какой-то гостила, рассказывает, что видела. Больше всего пол поразил ее. Дощатый, краской выкрашен, чисто так. И «мазать» его не надо, тряпкой помоют, и он блестит, как новый.

У Карпа в доме пол «земляной», то есть глинобитный. По субботам бабы смазывают его «серой» глиной с коровяком.

Слушает рассказ Марьи, а сам думает: «А что, если пол настелить? Шпалы остались, распилить их на доски и настелить?..»

Пришла такая мысль и уже не покинула Карпову голову. Залезла и давай сверлить до того, что даже уснуть не мог: придумывал, как шпалы будет пилить, как пол будет настилать. «Сначала выдолбить надо «земь», потом песку насыпать, матицы уложить… Все это можно самому сделать, ничего хитрого нет. Шпалы вот только распилить бы. Поперечной пилой? Не с кем, другого мужика в доме нет, бабы не помощники. Хорошо бы циркульной… А как? Мотор нужен, где его возьмешь…»

Думал, думал… Думал день, другой… Придумал наконец.

У соседа за сараем свалка. Среди разного хлама остатки от лобогрейки. Когда-то Симаков, как и Карпо, «зигзаг» сделал: в разруху и голод в крестьянство подался. Клин земли заимел, завел даже кой-какой инвентарь, но потом все забросил, ушел опять на производство. С тех пор лобогрейка и ржавеет.

Полез Карпо на эту свалку, увидел широкое колесо от лобогрейки, то самое, которое с зубьями, которое косогон в движение приводит. В землю вросло колесо от времени, поржавело. Вывернул его Карпо наружу, прикинул — подойдет. Попросил у соседа:

— Верну потом, цело будет.

— Да бери, на кой оно мне?

Прикатил Карпо колесо, привалил к стене, смотрит на него, мозгует. Ульяна подошла:

— А это зачем такого чертогона приволок?

— Маховик будет. Шпалы пилить…

— Ишо что-то придумал! Ой, боже, да остепенись ты!

— Пол настелем, тебе ж легше будет. Слыхала, Марья рассказывала? Рази плохо?

В выходной Карпо съездил в город, привез круглый зубчатый диск величиной с таз. Пояснил: циркульная пила. Потом увидела Ульяна: откуда-то объявился в сарае моток широкой прорезиненной ленты. Опять пояснил: приводной ремень.

— Придумываешь черт-те што, — отмахнулась Ульяна. Однако мешать не стала — бесполезно.

Соорудил Карпо посреди двора верстак: вкопал четыре стойки, на них две шпалы положил. Не вплотную, щель между ними оставил.

На одном конце верстака ось поперек шпал укрепил, на нее колесо подвесил. К колесу ручку прикрутил, кривоколенную. Вороток. На середине верстака, между шпалами, циркульную пилу приспособил и с ней на одну ось шкив насадил. Шкив из толстого чурбака сделал. Заклинил наглухо. На шкив и на колесо ремень нацепил, соединил в одну систему, крутанул. Тяжелый маховик поворачивался туго, с трудом раскручивался, зато пила завращалась быстро, зубья слились в сплошной круг.

Доволен Карпо — вроде получилось. Притащил шпалу, положил возле верстака. Мелом шнур набелил, позвал Ульяну. Передал ей один конец шнура, другой в своей руке держит, приложил к шпале, натянул туго.

— Крепче держи, — и, насколько рука хватала, взялся двумя пальцами за шнур, оттянул его и бросил. Тугой струной ударил шнур по шпале — отпечаталась ровная белая полоса.

Разметив шпалу, поднял на верстак.

— А теперь? — нетерпеливо и недоверчиво спросила Ульяна.

— А теперь я буду крутить, а ты подталкивай шпалу потихоньку, — и пошел к маховику, взялся за ручку. — Не сразу толкай, сначала разгон возьму.

Поплевал в ладони, потер, начал раскручивать маховик. Раскрутил, кивнул — давай, мол, толкай. Толкнула Ульяна шпалу, да, видать, не рассчитала силы — резко получилось. Пила с гырком вонзилась зубьями в древесину и застряла, шкив остановился, ремень с шипеньем соскочил на землю. Освободившись от нагрузки, маховик облегченно рванулся, увлекая за собой повисшего на ручке Карпа. Еле удержал Карпо раскрутившееся колесо. Выпусти он из рук вороток и не отскочи в сторону — быть бы ему инвалидом. Оторопел Карпо, испугался, но вида не показал. Ульяна тоже напугалась, увидев, как тряхнуло ее муженька. А больше испугалась своей оплошности, чувствует: по ее вине случилась авария. Ждет упреков. Притихли у стены дети. То галдели радостно, а тут затаились, знают: когда у отца не ладится — под руку лучше не попадай, влетит.

— Ну, что ж ты?.. — проговорил Карпо, поднимая ремень. — Я ж сказал: потихоньку.

— Дак и то… А оно… — оправдывалась Ульяна, дергая шпалу на себя. Но зубья крепко вцепились, не вырвать. Помог Карпо, выдернул шпалу, нацелил меткой на пилу.

— Вот так. Только потихоньку.

Раскрутил снова Карпо маховик, кивнул — давай. Стала Ульяна подталкивать шпалу, не поддается почему-то. Поднатужилась, и опять неудачно, рывок получился: пила заела, ремень слетел. Карпо не выдержал, ругаться начал.

— Сатана безрукая!.. Мать твою… Говорю тебе — потихоньку подвигай.

Стоит Ульяна, качает укоризненно головой.

— Наверное, — говорит, — из твоего рая не выйдет… ничего.

Не мог такого вынести Карпо, схватил с земли полено, запустил в Ульяну. Та вовремя пригнулась, полено пролетело мимо, шмякнулось о стенку новой кухни, выбило штукатурку до шпал.

— Ну и чертуйся тут сам, — и пнула сердито ногой в верстак. — Подавись ты своей пилорамой, сам двигай, и крути сам, — и пошла прочь, шурша юбкой и ругаясь.

Карпо молча натягивал ремень. Натянул, поправил шпалу, оглянулся:

— Иди, Микита, попробуй ты. Ничего тут хитрого нема.

Робко подошел Никита. Волосы с левой стороны, как всегда, дыбом — то ли подушкой он их в другую сторону расти приучает, то ли от природы так, глаза припухшие, брови насуплены. Суровый мальчишка. Коренастый, низенький, он неторопливо подошел к верстаку, уперся руками и грудью в шпалу, ждал команды. И когда отец крикнул «давай!», напрягся, мешки под глазами вздулись, щеки покраснели от натуги — двинул шпалу вперед. Пила гыркнула и умолкла, а ремень, извиваясь, полетел на землю. Пока отец, силясь, останавливал маховик, Никита лихорадочно соображал, что делать: то ли бежать, то ли ждать расправы. На всякий случай присел за верстак, следил за отцом.

— Потихоньку надо, — проговорил Карпо, сдерживая гнев.

— Оно не двигается потихоньку, — сказал Никита.

Карпо взял шпалу, двинул взад-вперед несколько раз. Да, идет с трудом, заедает: поверхности не гладкие, шершавые.

— Смазать надо, — подал совет Никита.

— Че смазать? «Смазать»! Все смазано, — заворчал Карпо: мол, учить будешь…

— Под шпалой… Чтобы склизко было…

Задумался Карпо над таким советом, перевернул шпалу, прикинул. Нет, тут не смазка нужна. Пошел в сарай, принес два коротких шкворня, подложил под шпалу, катнул туда-сюда — легко подается.

— А ну теперь попробуй, — кивнул он сыну. — На катках должно быть легше.

Снова раскрутил Карпо маховик, кивнул Никите. Никита стал подталкивать шпалу — подвинулась вперед легко. Дзинькнула пила раз, другой и вдруг запела. Запела ровно и натужно, посыпались опилки. Обрадовался Карпо, крутит да покрикивает:

— Потихоньку, потихоньку, сынок!

Вот уже диск наполовину утоп в шпалу, и звон пилы стал глуше. Опилки фейерверком летят, усеивают землю, пахнут сосной. Карпо совсем уже выдохся, но крутит, не хочет останавливать машину: так здорово пошло дело!

Остановил все же, вытер пот со лба, подошел к Никите.

— Идет?

— Идет, — кивнул Никита.

Поправил Карпо шпалу, оттянул шкворни назад, проинструктировал помощника:

— Следи, чтоб пила шла прямо по метке, и смотри, чтоб шкворень в пилу не попал: зубья поломает. Ну, отдохнул? Попробуем ишо.

Дотемна Карпо с сыном грызли шпалу, успели пропилить с полметра и довольны были до крайности. Шутка ли — пила вся скрылась в прорези и только сверху зубья торчали! Чтобы пилу не зажимало и легче было крутить, Карпо клин в прорезь вбил — на ходу постигал премудрость распиловки бревен.

За ужином Ульяна смотрела на мужиков, как они умаялись, пожалела:

— Ухойдакались-то как! Пропади он пропадом и пол тот-то!

— Ну да! — возразил Карпо.

— «Ну да»! Купил ба досок, и то дешевше стало б.

— Богачка какая — «купил ба»! А где ты их купишь? Можа, ты знаешь, где их продають?

— Где-сь продають, люди покупають. Вон сколько строются: и кирпич, и шлакоблоки, и лес — все достають.

— То-то и оно: достають. А как догонють — ишо дадуть, — втолковывал Карпо жене. — На химкомбинате ворують да продають. Все до поры до времени, а то как прижучуть, что больше и не захочешь, запоешь тогда «соловки». Не хочу так доставать, понятно тебе? Был ба такой магазин, где пришел и что надо по хозяйству, то и купил: чи кирпич, чи доски, чи шифер. Нема ж такого магазина. А был бы, так я, можа, и купил ба… И все одно не дешевше б обошлось. Ты посчитай, сколько шпала стоит, сколько из ей досок выйдет. Ну? За пилу заплатил, да за ремень на поллитру дал. Вот и весь расход.

— А труда сколько — то ты не считаешь, — не унималась Ульяна.

— «Труда»! Кто ж свой труд считает? Он всегда бесплатный…

Долго и трудно перемалывал Карпо шпалы, но ни разу не пожалел о своей затее. Довел дело до конца — досок напилил, за полы в доме принялся.

Уже давно зима наступила, а он все ползал на коленках, все не мог кончить работу. То половицы подгонял да сбивал, то сверху строгал, то шпаклевал да красил. Коленки сначала до мослов стер, а потом они задубели и кожа на них стала тверже, чем на пятках.

Еле-еле к Новому году закончил.

Сохнут полы, Ульяна не налюбуется ими, не нахвалится мужем своим перед соседками. Это же такая благодать — полы! Ни пыли, ни грязи. Мокрой тряпочкой смахнула — и опять чистота. Золото, а не мужик.

На праздники созвала родню, соседей — полы «обмывать». Наготовила всего, как раз поросенка зарезали — было из чего.

Обувь гости оставляют в сенях, в комнаты идут в чулках да в носках. Боятся поскользнуться, боятся испачкать. Ходят по полу осторожно, бережно, как по стеклу. Хвалят мастера.

— Да проходите, не разувайтесь, гости дорогие! Это ж полы, не земь — че им сделается, — возбужденно шумела на гостей Ульяна. — Проходите, проходите.

А когда подвыпила, нарочно надела туфли на твердых каблуках, стала дробь выбивать. Сама себе припевает и колотит что есть мочи каблуками в крепкие доски:

Мой муж постыл На печи застыл, Шубой оделся, Никак не согрелся! И-и-и!.. Их-их-их!..

Взвизгнула на последней ноте, склонила голову, и пошла, и пошла дубасить каблуками: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та…

— Какого лешего не танцуете? — набросилась на гостей. — А ну, выходи! Все выходите — будем проверять, чи крепко сделано.

Вытащила несколько человек на круг, снова запела:

Мой муж постыл На печи застыл, А я его жинка — Уся на пружинках!

Карпо сидел среди мужиков, разомлевший от самогона, довольный собой, гостями, своей работой. Глядел на Ульяну, снисходительно улыбался.

— Романович, доконають пол, ей-бо, доконають, — задорил его сосед Неботов.

— Ниче они ему не сделають, — кивал Карпо на танцующих. — Доски во какой толщины! Хватит и детям и внукам. Пущай гопають.

А Ульяна взвизгивала и припевала:

Пошли плясать, Аж пол трещить! Наше дело молодое, Нам бог простить! И-и-и!.. Их-их-их!..

Шлакобетонная история

До весны Карпо жил сравнительно спокойно, никаких больших дел не затевал, мастерил кое-что мелкое по хозяйству: закуток поросенку поправил, дверь по краям войлочной полоской обил, чтобы не дуло, уголь в сарае из одного угла в другой переложил. Отдыхал Карпо, «упорался» с полом, надолго, наверное, он ему охоту отбил к строительным делам. «И хорошо, — думала Ульяна. — А то и себя, и всех позамучил».

Но недолго наслаждалась Ульяна спокойной жизнью. С наступлением тепла Карпо снова «взбесился».

Да и как ему было не «взбеситься»? Идет по поселку, видит — строятся люди, обновляются. Тот совсем развалил свою саманку и теперь кладет шлакоблочные стены, и строит уже не хату, а настоящий дом: три, а то и четыре окна по фасаду, да столько же со двора, да еще сколько-то с других сторон, и комнат, говорят, будет не две, а целых шесть. С таким «строителем» Карпу, конечно, не тягаться. Но все же обидно… Тот навозил белого силикатного кирпича — облицовывать будет стены. Кирпич явно краденный с химкомбината, такой не продают. Карпу это тоже не подходит. А люди не боятся, покупают у прощелыг-шоферов. За рынком целая улица домов выросла из такого кирпича, и ничего… Кто-то вон черепицы запас — крышу своей хибары будет обновлять, а может, поднатужится, да и всю хату перестроит. А вот кто-то прямо на улице гору шлака навалил — шлаковать, верно, будет дом или блоки станет формовать.

Не выдержал Карпо, зашел, расспросил, что и как собирается хозяин делать. Оказывается, шлаковать. Саманные стены облицует смесью бетона со шлаком. Делается это просто: вокруг дома по самому низу из досок сооружается обруч, или «хомут» своеобразный. В пространство между досками и стеной набивается шлакобетонный раствор. Когда раствор застынет, обруч из досок приподнимается над ним и снова набивается смесью. Так идет постепенное наращивание внешней стены до самой крыши. Потом неровности заглаживаются бетоном, и все, стоит хата, как новая. Главное, такие стены никакой глиняной мазки не требуют, бабам облегчение.

Такой вариант обновления дома заинтересовал Карпа, но он не спешил, обдумывал, прикидывал — как да что. Ремонт хаты — дело не шуточное: растабаришься, а потом силенок не хватит и будешь кукарекать.

Может, Карпо так и не решился бы обновлять свою хату, но сломил его окончательно сосед Симаков, который задумал построить на месте старого новый дом. Да еще какой дом! По проекту. Показывал Карпу чертежи на вощеной бумаге и на отдельном листе нарисованный готовый дом. В натуре, какой он будет, даже с палисадником. Ну что ж — дом что надо. Самый модный теперь, таких уже много настроено в поселке. Во-первых, крыша делается не шалашиком, не двух, а четырехскатная: фронтон тоже покатый, черепицей крытый, и только под самым коньком маленький дощатый фронтончик со слуховым окошком. Окна в доме большие, просторные. Комнат, конечно, шесть да, кроме того, — теплый тамбур. Не сенцы, а тамбур. Кухня от комнат отделена. И отопляется дом хитро. На кухне в плиту вмазан невидимый котел с водой. Готовит баба, к примеру, обед, а котел сам по себе нагревается, и горячая вода растекается по трубам, греет установленные под каждым окном гармошки батарей.

Но Симакову легко: у него три сына, и все работают — два какими-то начальниками на заводе, они и мастера хорошие — по слесарному и токарному делу. Из железа какую хочешь гармошку сделают. Третий — на «химику» снабженцем. Этот, может, самый главный в таком деле — добывать материал будет. Да и сам старик по плотницкому делу мастак. Нет, Карпу с ними не тягаться.

Но сосет под ложечкой обида. Рядом с таким доминой Карпова хата совсем худо будет выглядеть. Она и сейчас-то не больно казиста. Из зимы вышла обшарпанная, будто ее черти драли. Штукатурка серыми блинами отваливается. Конечно, Ульяна сдерет отставшую штукатурку, облепит новой, побелит, и к майским дням хата будет как игрушка.

Да только к осени дожди ее опять так облупят, что и не узнать будет. И Ульяне снова придется гнуть спину, надрываться, чтобы в зиму хату пустить обмазанной и побеленной.

Старая хата, и говорить нечего, саман крошится уже, вываливается в углах. Давно ремонту требует, да Карпо с силами все никак не соберется: хату перестроить — много надо. Да и терпелось как-то: как у людей, так и у него, потому и не волновался очень.

А тут как стих какой на людей напал — почти все перестраиваются. На шлак мода пошла. Десятилетиями лежал он горами возле заводов, возле депо, где паровозы топки чистят, не знали, куда девать. А теперь тащат его и организации, и частники, машинами и тачками. Поговаривают, что «индивидуалам» скоро и давать не будут, закроют такую лавочку — только для строительных организаций. Вот дела!

Раздумывает Карпо, прикидывает.

Подогнал его случай. Завернул как-то на Карпову улицу один левак-самосвал со шлаком. Увидев Карпа, остановился:

— Шлак нужен, хозяин?

Вздрогнуло сердце у Карпа, забилось пойманным воробьем в груди: вот оно, само под ворота подъехало, не упустить бы. Но выдерживает, будто безразлично интересуется:

— А скольки ж?..

— Трояк. На поллитру.

— То дужа ты загнул, друг, — говорит Карпо.

— Ну, бутылка найдется?

— Можа, и найдется, — нехотя соглашается Карпо. — Заворачивай…

Шофер, обрадованный, быстро развернул самосвал, ссыпал шлак под самые ворота. Карпо принес из чулана зеленую бутылку с самогоном, сунул украдкой в кабину.

— Может, еще требуется, хозяин? — кивнул шофер на шлак.

— Да, пожалуй, ишо надо…

— Сколько? Один, два?

— Пожалуй, два.

— Завтра привезем. Готовь пятерку, — и укатил.

Еще пыль не осела, вышла Ульяна, увидела шлак, принялась ругать Карпа:

— Боже мой! С г. . . не расстанется! Куда тебе этот мусор? Опять что-то затевает!

— Не кричи, не кричи, — остановил ее Карпо. — А тебе ото не надоело постоянно мазать хату? Не надоело? Обшлакуем один раз — и на всю жизнь. Все равно ей надо ремонт давать, цегла уже ни к черту стала.

— Это ж на все лето грязь развезешь! — взялась за голову Ульяна.

— Ну, а ты как думала? Тяп-ляп — и в дамки? Люди вон годами строятся… Да и делов тут совсем не на все лето. Шлаку завтра ишо привезет, если не обманет. Цементу достану — за месяц можно облицевать.

Шофер не обманул Карпа: сам приехал да еще товарища с собой приволок — два самосвала шлаку свалили.

Запасся шлаком, теперь — хочешь не хочешь — действуй дальше, ищи цемент. И Карпо ищет, спрашивает, где можно разжиться. А сам время даром не теряет — постепенно подготовительные работы ведет. Откуда-то железный ящик приволок — шлаковую смесь в нем будет делать. Из досок вокруг дома «хомут» соорудил. Подготовил все, можно бы и шлаковать — за цементом остановка: не достать его — время горячее, потребность в нем большая. В одном месте «надыбал» — дорого, не стал брать.

Выручил опять лихой самосвальщик. Не тот, что со шлаком, другой. Мчится по улице, из кузова серые лепешки на дорогу шмякают — раствор везет. Остановился возле Карпового шлака (знает, что хозяину нужно), крикнул:

— Эй, дядя! Че шлак без дела лежит? Бери раствор, меси. Смотри, готовенький, как сметана.

Оробел Карпо. Шлак купить — одно дело, он даровой, за привоз заплатил — тут ничего преступного нет. А бетонный раствор — кто его знает, как оно дело обернется.

— Ну, чего раздумываешь, дядя? Бери, если нужно, не тяни. Номерной бетон. Таким облицуешь хату — атомной пушкой не пробьешь.

— «Бери»! А можа, вслед за тобой в красной фуражке на мотоцикле примчится. Тогда што?

— Да ты что, дядя! Что ж, я его украл, думаешь? На стройку привез, а там рабочий день кончился, не принимают. «Вези, говорят, обратно». Сваливать нельзя, до утра застынет — отбойным молотком не вковырнешь. Обратно везти — на бетонном заводе он тоже не нужен, да там уже и смена кончилась. Одна дорога — в провалье. Понял? Вот и поехал по улицам — может, кому требуется. Жалко добро — раствор хороший. Да ты что, не веришь? Ты пойди в провалье, посмотри, сколько там бетона. Первый раз, что ли, такая история.

Успокоился Карпо, дал себя уговорить, поверил парню. Парень-то моложавенький, глазки голубенькие, говорит застенчиво, будто Карпо его обидел. Видно, что не врет. Если так, — можно и взять раствор.

— Скольки?

— Ну, сколько! На поллитру… — сказал несмело парень.

— Одна цена у всех и за все.

— Я, что ли, устанавливал?..

Подрулил шофер самосвал, опрокинул кузов над железным ящиком — залил его весь. Расплылся бетон вокруг серым озером.

— Используйте сегодня, не оставляйте — к утру застынет, — предупредил шофер.

— Если ишо такой случай будет, так ты того, в провалье не вози, — крикнул ему Карпо.

— Ладно.

Лиха беда — начало, а потом пойдет. Откуда что берется. Искал цемент — не нашел, а он вот сам во двор приехал. Готовенький. На ловца и зверь бежит.

Вооружилась лопатами вся семья. Марью в этот вечер не пустили «на улицу» — тоже месила шлак с бетоном, носила ведром смесь Карпу. Никита помогал — в ведра лопатой накладывал. До поздней ночи возились — очень много оказалось раствору. Ульяна ругать начала мужа:

— Изгаляешься над людьми, уже ни рук, ни ног не чую, спинушка разваливается.

— Ишо трошки, — уговаривал ее Карпо. — Нельзя ж оставлять, «замерзнет» — и пропадет добро. Завтра отдохнете.

Хорошо еще, что ночь выдалась лунная, светлая, а то совсем бы плохо пришлось. Носят женщины ведрами раствор, а Карпо высыпает его за доски и трамбует, трамбует чурбаком. Часам к двум ночи только кончили они работу, залили шлаковой смесью первый круг, сровняли с краями досок. Распрямился Карпо — затрещала спина. Сказал облегченно:

— Ну, вот и все! Пущай сохнет. Идите, отдыхайте.

— А там еще раствор остался, — сказала Ульяна.

— Ладно, определю куда-нибудь. Идите, шабаш.

Давно ушли все, улеглись и свет погасили, а Карпо все еще работал, подбирал остатки уже порядком загустевшего раствора, носил во двор — мостил бетонную дорожку от порога к калитке. Не пропадать же добру, да и грязь не будет на ногах в хату тащиться.

Уже небо на востоке посерело и звезды на небе погасли, когда Карпо дотащился до кушетки и упал на нее, не раздеваясь. Спал не спал, прокинулся: на работу пора. Вышел, ступил на бетонную дорожку — не проваливается, хотя и чувствуется: сырая еще. Обошел вокруг хаты, осмотрел ночную работу, остался доволен.

Ульяна завтрак уже приготовила. Ставя перед ним тарелку, пожаловалась:

— Еле поднялась, все косточки болят.

— Ниче, отдохнешь. Зато дело какое сделали. Вроде ничего получается, а?

— Ничего, я уже смотрела.

Слой за слоем постепенно поднималась шлакобетонная облицовка. Только к середине лета подобрался Карпо под кровлю. Подобрался, думал, конец скоро. Но тут, к ужасу своему, обнаружил, что поторопился, не рассчитал. Надо было облицовку тоньше делать, а он пожадничал, потолще запустил — крепче, мол, будет. И вышло, что стены теперь получились шире крыши. Вода будет стекать в стену. Да и некрасиво. Отошел на противоположную сторону улицы, смотрит на свою хату: не то, будто на толстомордого мужика детскую пилотку надели.

Подошла Ульяна, тоже взглянула на хату со стороны и принялась ругать Карпа: и «черт безрукий», и «окаянный», и «не умеешь — не берись», и «сколько тебе говорила: семь раз отмерь, а потом режь». Чего только не услышал Карпо от нее, но в ответ ни слова не говорит: виноват. Чешет затылок, соображает.

— Ну, теперь что? — не отстает Ульяна. — Крышу пересыпать? И пальцем не притронусь, сам делай, раз до этого глаза твои были в заднице.

— Ладно, не ругайся. Что-нибудь придумаем.

— Придумаешь! — и пошла, недовольная, в дом.

А Карпо взял да и придумал.

Он снял с крыши с каждой стороны по четыре ряда черепицы, сорвал латы и как бы удлинил каждую крокву — прибил бруски с напуском над стеной. Снова положил латы и покрыл черепицей. Крыша, правда, получилась как бы вогнутой, хата словно крылышки чуть приподняла, но зато сток теперь нормальный, стены в непогоду замокать не будут.

— Уля, иди погляди, — позвал он жену, уверенный, что она одобрит его смекалку и работу.

Вышла Ульяна, встала на противоположной стороне улицы, долго смотрела молча, качала головой.

— Ну что? — не выдержал Карпо.

— Забыла как называется… У Микиты в книжке китайская хата нарисована…

— Фанза? Был в Китае в войну, видел, ну и что?

— Какая там хванза. Богода?..

— Пагода, — подсказал Карпо.

— Во-во. Так вот это ты сделал.

— Придумала, — обиделся Карпо. — И совсем непохожа. А потом, красота нам нужна чи шо? Было б крепко да тепло.

Однако критика жены задела Карпа, и вскоре он снова снял черепицу с крыши с той стороны, что выходит во двор. Удлинил еще метра на два навес — большой такой козырек получился. Снизу столбами его подпер. Пространство между столбами до половины кирпичом заложил, а верхнюю часть застеклил. Получилась веранда.

Веранду эту Карпо стеклил, уже когда белые мухи полетели. А красил только на следующее лето.

Так Карпо неожиданно в поселке обогнал многих и многих. Редко у кого веранду встретишь, а у Карпа есть. Теперь летом семье Карповой благодать: обедают и ужинают они на веранде — светло и прохладно, прямо как на даче.

На этом шлакобетонная история закончилась. Но она не последняя из строительных историй, у Карпа их было много. Можно было бы рассказать еще, как Карпо выкопал у себя в саду колодец и внутренность его облицевал цементными кольцами, которые частью сделал сам, а частью привез из оставшихся на работе. Делали под железнодорожной насыпью водоспуск — трубу из бетонно-асбестовых колец. Когда сделали, кольца остались. Какие с щербатинками, какие с трещинами. Брак, одним словом. Карпо их прибрал и определил в дело.

Можно было бы подробно рассказать о колодце, но это только удлинило бы нашу повесть. Да к тому же колодезная история у Карпа закончилась неудачей. У нас в поселке с водой плохо, во всех колодцах она жесткая, невкусная, для варева и стирки не годится. Носят воду бабы издалека — из школы, что стоит на выгоне. Там колодец глубокий, бросишь, бывало, камешек, и пройдет много времени, пока услышишь всплеск. Вот и задумал Карпо выкопать у себя такой же. Копал, копал, воду достал, но она оказалась, как и везде, — плохой.

Так что эту историю можно и опустить. Тем более что нас ждет еще другая сторона Карповой жизни.

Дело в том, что Карпо всегда держал в своем хозяйстве какую-нибудь живность: кур, корову, поросенка. Коз держал. С козами он связался, когда с коровой стало невмоготу: корм добывать стало трудно. Карпо ликвидировал корову и завел козу. Эта скотина неприхотливая, корму ей надо мало, а молока хоть немного, но дает, есть чем забелить борщ, есть чем помаслить кашу.

Кстати, в козьем деле Карпо был новатором. Потом уже и другие переняли его опыт. И переняли так, что коз на нашей улице в короткое время развелось немыслимое количество и некогда зеленая окраинная улица наша быстро превратилась в пустыню. Вся растительность в палисадниках — желтая акация, жасмин, сирень и прочее, — все было съедено начисто. Листья на деревьях остались — рукой не достать: ниже козы все ощипали, обглодали. Зато имена им давали ласковые, девичьи. Вечером, бывало, только и слышишь: «Майя, Майя!..», «Клара, Клара!..», «Феня, Феня!..» Даже Анжелика одна была — длинноногая, стройная, гордая и кокетливая. Масти она была неопределенной, вдоль белой мордашки проходила темная полоса, расходящаяся к рогам. Ресницы длинные, черные. Красавица, словом. Помнится, хозяин из-за красоты и держал ее, потому что другого проку от нее никакого, молока — как от козла.

Но козы у нас царствовали недолго, их почему-то быстро вывели. Может быть, виной тому были их прожорливость и всеядность — не знаю. А только козья эпоха вспыхнула яркой кометой на нашем небосклоне, пролетела и погасла. Лишь хвост от нее, как и положено от кометы, долго еще таял — это были козы Карпа. Он дольше всех держался за своих. Но все же в конце концов и он не выдержал напора жизни, свел их на нет.

Теперь об этих животных напоминает лишь оставшееся с тех времен прозвище нашей улицы — Козлиная.

В чем Карпо был стоек и непреклонен и в чем он не отступил ни на один шаг за всю свою жизнь — так это в свиноводстве. Свиней Карпо держал всегда, при любых обстоятельствах. Без поросенка ему, что без жены: и холодно и голодно.

ЭПОПЕЯ СВИНАЯ

Подпольный поросенок № 1

До войны дело было…

Рвется с цепи Буян, захлебывается собственной злостью — не может достать до врага. А враг, видать, лютый, ненавистный, порвись сейчас цепь — остались бы от него одни клочья: Буян расшматовал бы его, вот как эту палку, хряп, хряп, только щепки летят во все стороны. Нёбо занозилось, боль нестерпимая, отплевывается в хрипе Буян и еще больше свирепеет.

Вышла на шум Ульяна, увидела — маячит за забором голова чья-то, мужская, незнакомая. Говорит что-то, за собакой не разобрать что. Прикрикнула на Буяна — замолчал.

— Загородились, как в крепости, — ворчал гость. — Хозяин дома?

— Дома, — сказала Ульяна, силясь узнать, кто бы это мог быть и зачем.

— Войти можно?

— Можно. Отчего ж нельзя, — отодвинула засов, откинула крючок, впустила во двор незнакомца. Увидела — с портфелем, начальство, значит, какое-то. И тут же испугалась: зачем? Повела в дом.

Карпо прихворнул немного, лежал. А тут поднялся, стоял, терпеливо ждал, пока пришедший отстегивал блестящий замок потертого портфеля и вытаскивал толстую прошнурованную книгу.

— Поросят держим?

Карпо не сразу ответил, будто не понял вопроса, лихорадочно соображал, что бы это значило и что на это отвечать. Ничего не придумал, сказал невнятно:

— Как все… А шо?

— Сейчас есть?

— Да… есть…

— Много?

— Хм… Много! Один.

Гость раскрыл книгу, поставил перед собой чернильницу-невыливайку, макнул в нее несколько раз школьную ручку с пером «рондо», навострил его на пустую строчку. И только теперь счел нужным представиться:

— Я из поссовета. Уполномоченный по переписи домашних животных. А точнее — свиней. Попрошу: фамилия, имя, отчество?

— Мое? — спросил Карпо. Он еще не мог взять в толк, что это за перепись такая, и потому не спешил с ответами.

— Конечно, ваша. Поросенка, что ли?

— Мое — Карпо Гурин. По отечеству Романович… — Карпо заглядывал через плечо писаря в книгу — прочитать хотел, кто там записан перед ним, — тогда он, может, хоть что-нибудь бы сообразил насчет этой писанины. Но книга была открыта на новой странице…

— Гурин… Карп… Романович… — бормотал уполномоченный, записывая. — Так, Карп Романович.

— Не Карп, а Карпо. Карп — то рыба есть такая, а я Карпо, — поправил он писаря.

— Правильно — Карп, — уверенно и безразлично проговорил уполномоченный.

— Пиши, как знаешь, — Карпо отвернулся. — Хоть горшком зови, абы в печь не сажали. А только у меня и в пачпорте написано: «Карпо».

— Ладно. Это не важно. Так, значит, один?

— Один. Сказал же. — Карпо окончательно обиделся на этого представителя поссовета, не понравился он ему: строит из себя начальство, с портфелем ходит, а толком ничего не объяснит, что к чему. И водочкой попахивает — кто-то, наверное, уже угостил. «Можа, и мне предложить ему? На всякий случай. Все добрее будет, — соображал Карпо. — Только как к нему подступиться с этим делом? Не сплоховать бы, сурьезный дужа…»

Выручила Ульяна. Словно подслушала мысли мужа, она подошла и запросто сказала:

— Мы ишо не обедали. Дак, можа, пообедаем, а потом уже и балакать будете? Наверное, цельный день ходите, проголодались?..

— А и то!.. Давайте? — обрадовался Карпо.

Не поднимая головы, уполномоченный проговорил:

— Спасибо, не голоден.

— Вольному воля, — сказала Ульяна. Карпо скосил на нее глаза, успокоил: «Ладно, мол, пусть…»

— Значит, один? — переспросил писарь.

— Один, сказал же. Врать буду, что ли, — Карпо окончательно обиделся на уполномоченного и решил держать себя независимо: «Видали мы таких, бояться мне нечего, что я — украл того поросенка?» Осмелел, спросил: — А для чего все это?

Уполномоченный не ответил, спрашивал свое:

— Возраст?

— Возраст?.. С одна тысяча восемьсот девяносто шестого… Значит, это будет…

— Что «с одна тыща восемьсот девяносто шестого»? — поднял голову писарь.

— Что «что»? — Карпо сердился. — Ульян, достань мой пачпорт, он, кажись, в угольнике лежит. Пущай посмотрит.

— Я спрашиваю: возраст поросенка.

— Так бы и говорил, а то… — ворчал Карпо, а сам соображал, что сказать. И смекнул — не говорить правду, на всякий случай занизить возраст поросенка: с малого и спрос малый. И скостил три месяца: — Да скольки ему? — оглянулся на жену. — С месяц ему, наверное, не боле… А можа, и меньше. На базаре покупал, при рождении не присутствовал. Как сказали мне, так и я считаю. Пиши — месяц.

— Только без вранья.

— А че мне брехать! Как мне сбрехали, так и я брешу. А если ты такой неверующий и дужа большой специалист, то пойди сам и погляди, можа, узнаешь. Вон он, в сарае. А можа, он тебе и сам скажет, когда у него день рождения.

— Ладно, не грубите.

— А я и не грублю. Спросил — ответил.

— Пол?

— Че пол? У поросенка, что ли? Деревянный, конечно. Это только дурак цементный делает. Чистить, конечно, его лучше, а для здоровья он хуже. Поросенок живо простудится на таком полу.

Писарь поморщился, пояснил:

— Свинка или кабанчик?

— А-а-а… Кабанчик. Для чего все это? — опять спросил Карпо, кивнув на писанину.

— Все объясню, — уполномоченный поставил в последней клеточке птичку, двинул книгу на край стола: — Распишитесь.

Карпо дерябнул пером, чернила мелкими брызгами разлетелись вокруг подписи. Писарь выхватил у Карпа ручку, посмотрел на свет перо, покрутил головой и принялся править раздвоенный кончик его об угол стола. Поправил, успокоился.

— А теперь слушайте внимательно, — сказал он, пряча книгу в портфель. — Вышло постановление, запрещающее палить свиней. Шкуру надо сдирать и сдавать государству. За определенную плату, конечно. Слышали о таком постановлении?

— Да штось слыхал краем уха, да думал — брешуть, языки чешуть.

— Нет, не врут. Правда.

— Дак, а что ж оно?..

— Что? Государству нужна кожа — на сапоги, на разные изделия, — пояснил писарь.

— Да что ж там моя шкура помогнеть?

— Поможет! Только на вашей улице больше сотни свиней. Ну?

— А че ж кобеля не записываешь?

— Какого кобеля?

— Ну, вон, который гавкаеть…

— При чем тут кобель? — поднял строгие глаза уполномоченный.

— Ну как же? Тоже шкура. И шерсть. Доху можно исшить.

— Вы, знаете, бросьте такие шуточки! — прикрикнул уполномоченный. — Я вас всерьез предупредил, имейте в виду.

— Во! А я и не шуткую.

Карпо почесал за ухом, задумался.

— Дак, а что ж оно?.. Какое ж оно сало будет, если поросенка не смолить? Вкусу никакого… Испокон веку смолили…

— Сало есть сало. Такое и будет, только без шкурки.

— Не скажите, — вмешалась в разговор Ульяна. — Не смоленый поросенок — то уже не сало.

— Просто привычка, — стоял на своем писарь. — В Китае вон удавов едят…

— А можа, где-то и людей едять, так что? Мы ж не китайцы, — сказал Карпо.

— Ладно. Мое дело предупредить. Роспись ваша есть, — хлопнул он по портфелю. Уже в дверях поинтересовался: — Кстати, когда резать собираетесь?

— Когда! Когда вырастет. — Карпу вопрос не понравился, он думал, что писарь это уже от себя интересуется, а вовсе не для дела.

— А все-таки?

— Ну, к рожжеству… — И тут же добавил: — А можа, и к пасхе. Как покажет. Это дело такое, тут загадывать заранее нельзя. Чи на свежатину хочешь прийти? Дак приходи…

Зарезал Карпо поросенка все-таки к рождеству.

Помню, беспокойство, суматоха, подготовка к чему-то важному и тайному в Карповом доме передались и в наш. Несколько раз прибегала Ульяна, шепталась о чем-то с матерью и уходила, прихватив с собой какую-нибудь посудину. Под конец дня прибежал Никита, попросил у матери кухонный нож, унес. «Папка наточит», — сказал он, уходя, и горделиво зыркнул на меня своими припухшими глазами. Я понял — Никита в каком-то сговоре со взрослыми, и это его распирает: ему хочется и тайну сохранить и похвастаться. Через полчаса он снова примчался. Как и в первый раз, не замечая меня, обратился к матери:

— Теть, топорик дайте. Ваш, маленький.

— Так он же скидается с ручки.

— Папка клин забьет.

— Вась, найди топор, — сказала мне мать.

Я принес из чулана топор, отдал Никите и выскочил вслед за ним в сенцы.

— Че там у вас? Чего ты ножики, топоры собираешь?

— Ниче… Просто папка точит… и говорит: давай и им… вам… поточим… — Никита отвел глаза в сторону и убежал.

Спросил у матери, в чем дело, она тоже стала заикаться и, как и Никита, бормотать невнятное:

— Да… Как-то давно уже, в разговоре, попросила дядю Карпа, крестного твоего, поточить ножик… Ну, вот он и вспомнил… — И отвернулась — мол, не стоит и говорить об этом.

— А топор?

— А что топор? И топор… Был бы отец — так кто б лез в глаза к чужим людям. У отца руки были золотые, все умел делать. И по жестяному делу был мастер: чи дно в ведерко вставить, чи ушко к нему приклепать, чи прохудившуюся кастрюлю запаять — все умел. Вот часы сам починил, — кивнула она на ходики с вращающимися кошачьими глазами.

Отец — любимая материна тема, она может говорить о нем без конца, при этом будет и смеяться, и плакать — смотря что вспомнит. Но сейчас она завела речь о нем для отвода глаз, «зубы заговаривает», это я понял сразу. Потянул пальто с гвоздя, стал одеваться.

— Куда?

— Ножик принесу. Теперь крестный уже, наверное, поточил его.

— На кой он тебе сдался, тот ножик? Не ходи! Сами принесут! — Мать рассердилась на меня, не пускала. Но я не послушался, побежал.

У Карпа из летней кухни, которая зимой превращалась им в слесарно-плотницкую мастерскую, доносился скрежет. Я открыл дверь и увидел крестного, тетку Ульяну и Никиту. Тетка крутила железный вороток каменного точила, а крестный прижимал к нему лезвие топора. Никита сидел поодаль на корточках. Видать, точило крутили они с матерью попеременно. Сейчас он отдыхал — красный и запыхавшийся.

Когда я открыл дверь, они все трое вздрогнули и прекратили работу. Увидев меня, Карпо сердито пнул ногой тяжелый короб точила с водой, выругался.

— А чтоб тебя… это точило… Ты что, Василь?

— Да так. Поглядеть… — сказал я и присел на корточки.

Ульяна подхватила какую-то одежонку, валявшуюся на полу, бросила на кучу железных прутьев и остро отточенных ножей разного калибра, которые я увидел, как только вошел. Особенно поразил меня один — длинный, узкий, с острым концом и обоюдоострый. Одежонка не накрыла его весь, из-под нее виднелся конец коричневой ручки ножа с мягкими выемками для пальцев. Мои глаза словно приросли к этой ручке. Я протянул руку и вытащил нож.

— Ого какой! А что им резать?

Увидев в моих руках нож, Карпо вскочил, выхватил его, отпихнул меня к двери.

— Обрежешься… Рази можно так? Микита, ну что вы сидите тут как старики, пошли б покатались куда, чи шо. Все ребята на ставке, а вы…

Никита встал, прошел мимо меня, буркнул:

— Пойдем.

Однако на улице он сказал, что ему неохота идти на ставок, и вернулся домой. Я хотел было идти вслед за ним, но постеснялся: так явно выпроводили, да к тому же и Карпо почему-то рассердился… Не надо мне было нож трогать… Но каков нож! От одного вида мурашки по спине забегали. А когда взялся за ручку — даже сердце захолонуло.

Нет, у Карпа явно что-то затевалось.

Вечером мать засобиралась к Ульяне.

— А вы закройтесь и спите, не ждите меня, я не скоро приду.

«Закройтесь» — это касалось главным образом меня, потому что младшие давно уже спали.

— А что ты там будешь делать?

— Да ничего, — сказала мать, — посидим с теткой Ульяной, побалакаем.

— И я с тобой.

— Во! — удивилась она. — С каких это пор ты за материну юбку стал держаться? Интересно тебе бабьи разговоры слухать?

— Я боюсь один ночью в хате… Те спят вон уже без задних ног…

— Никогда не боялся, а тут забоялся? Не выдумывай. Кого бояться? Волков у нас нема, а воры к нам не полезут — красть нечего.

Но я настаивал, и тогда мать, рассердившись, сказала:

— Ну что ты там не видел? Поросенка будут резать, просили помочь кишки разобрать. А ты? Мешать только будешь.

— Обманываешь, — не поверил я. — Почему ж они ночью будут резать? В прошлом году днем резали, на огороде палили.

— То в прошлом. А теперь запретили смолить свиней — шкуру сдирать надо и государству сдавать. Кожа нужна. А Карпо не хочет сдирать — сало будет невкусное без шкурки. Потому и скрытничают. Ну? До всего допытался. Успокоился? Ложись. Да помалкивай случаем чего. Кто будет спрашивать — ничего, мол, не знаю. Не видел, не слышал. Ложись.

«Шкурка, сало…» Что-то мать темнит, не верится. Как режут свиней, знаю, в прошлом году Карпо такого кабана завалил — как гора лежал на огороде, никакой шкуры не сдирал. А хоть и сдирать шкуру — все равно ведь любопытное зрелище! Как можно упустить такое и не посмотреть!

Но я напрасно стремился, на этот раз никакого зрелища я не увидел.

Когда мы пришли, Карпо даже не обратил на нас внимания — так он был чем-то взволнован. Он постоянно покрикивал то на Ульяну, то на свояченицу Марью, то на Никиту. Все ему казалось, что они что-то не так делают: не туда положили, не то приготовили.

— Антрациту поболя в плитку надо накласть, чтобы жару было как следовает, — ворчал он.

— Куда уж жарче, — кивала Ульяна на плиту, раскаленную добела. Однако подходила, открывала огненную пасть плиты и бросала в нее сверкающие куски антрацита.

На низенькой скамеечке сидел и молча курил Ульянин брат — кум Авдей. Его, как и мою мать, тоже пригласили помочь управиться с поросенком.

Чтобы не попасться Карпу под руку, я примостился на корточках у стенки и ждал начала.

Наконец Карпо вышел последний раз во двор, выглянул за ворота, посмотрел в одну, в другую сторону, возвратился в дом.

— Ну что, начнем с богом?..

— Да можно, — согласился Авдей и принялся гасить цигарку.

Карпо вытащил из-под кровати целое беремя железных прутьев, стал их по одному впихивать в огненное пекло плиты. К двум прутьям были приварены квадратные железные бруски величиной с папиросный коробок. Я сначала подумал, что это лопаточки, а потом рассмотрел и очень удивился таким штукам. Для чего они, я не знал. Запихавшее это в плиту, Карпо сунул один нож за голенище, другой — длинный и острый, похожий на перо, — понес в руках.

— Пошли, — кивнул он Авдею.

Как по команде, мы с Никитой бросились вслед за ними. Но Карпо нас не пустил:

— Куда? Оставайтесь в хате, там и так тесно. Вырвется кабан из-под ножика — насмерть покалечить может.

Мы скисли. Никита посмотрел на меня недружелюбно: он был уверен, что не пустили из-за меня.

Вскоре раздался короткий поросячий визг. И будто это был сигнал — в комнате все пришло в движение. Первой засуетилась Ульяна, за ней остальные — мать, Марья. Загремела посуда, заплескалась вода.

Пришел Авдей, вытащил из плиты два прута, понес в сарай. Незаметно, по одному просочились туда и мы с Никитой.

В сарае под потолком висел железнодорожный фонарь и тускло освещал двух мужиков и убитого ими кабана. Карпо и Авдей елозили раскаленными прутьями по коже кабана, щетина искрилась, трещала и едко дымила.

— Паяльной лампой скорей бы дело было, — заметил Авдей.

— Можа, и скорее, только сало ты есть не стал бы: керосином отбивает, — уверенно возразил Карпо и отдал ему свой прут: — На, неси, давай другие.

Авдей ушел, а Карпо выхватил из голенища нож и принялся им скрести опаленные места, приговаривая:

— Так, тут хорошо!.. А тут вот еще сыровато, — хлопал он ладонью по туше. — Утюжком пригладить надо. Микита, сбегай, скажи дяде Авдею — пущай утюжок прихватит.

— Какой утюжок?

— Ну какой? Он знает. А ты, Василь, за ворота выглянь.

Мы побежали. На улице было тихо, морозно. Одинокий месяц плыл в вышине, снег искрился и скрипел под ногами. Не успел я выглянуть за калитку, как вслед за мной вышел сам крестный. Постоял за воротами, озираясь, вернулся во двор.

— Иди в хату, не маячь тут, — сказал он мне.

Но я в хату не пошел, а завернул снова в сарай. Авдей принес прут и «утюжок». «Утюжком» оказалась та самая железина, которая похожа на лопаточку. Карпо гладил кабаний бок «утюжком», дым и пар с шипением вырывались из-под него, ели глаза.

Долго мы с Никитой не могли выдержать такой чад и вернулись в комнату. Я, наверное, здорово угорел, потому что вскоре меня стало клонить в сон. Как потрошили кабана, как разделывали сало, как «начиняли» колбасы — ничего этого я не видел.

Разбудили меня только утром. Будил сам крестный:

— Эй, помощник, вставай свежатину есть.

Я продрал глаза. Все уже сидели за столом и мирно беседовали. Ульяна разливала в стаканы водку. Никаких следов от ночной работы не осталось: все помыто, прибрано. Только вкусный запах свежей свинины щекотал ноздри.

В полдень, как знал, к Карпу заявился уполномоченный.

— Зарезали? — спросил он.

— Да ну где там!.. — отмахнулся Карпо и состроил на лице скорбную гримасу. — Попался какой-то невковырный: не растет — хоть ты убей. Думаем до пасхи подержать, — и повел представителя власти в сарай. Там в закутке похрюкивал полугодовалый поросенок. Откуда он взялся — я понятия не имел. Как в сказке — превращение какое-то. Уполномоченный удивленно посмотрел на Карпа:

— Не больной?

— Да нет вроде, а вот не растет. Попадется ж такой…

Недоумевая, писарь вышел из сарая, предупредил на всякий случай:

— Шкуру ж не забудьте снять.

— Помню, как же!.. — заверил его Карпо, провожая за ворота.

Но и с этого поросенка шкуру Карпо не снял. Перед самой пасхой он притащил с совхозной фермы дохлого кабанчика — купил у сторожа за гроши, будто на корм собаке, и показал ветеринару. Тот осмотрел труп и выдал справку. Карпо закопал дохлого кабана, а своего живого зарезал и «осмолил».

И вообще, сколько я знаю, Карпо ни одной шкуры государству так и не сдал, всякий раз находил способ обойти неудобный для него закон.

Подпольный поросенок № 2

Второй раз Карпо вступил в конфликт с государством на почве поросячьих дел уже лет через пятнадцать после войны. Это в то время, когда в поселках городского типа запретили рабочим держать домашний скот. Под строгий запрет подпадал и Карпов поросенок — он был приговорен к смертной казни, как не имеющий права проживать в городской местности. Лишился он этого права, потому что отрицательно влиял на Карпа — культивировал в нем психологию частника.

А Карпо свою жизнь без поросенка не мыслил. Хотя и получал он зарплату и дети уже выросли, работали, но появились внуки — целая артель. И не представляли себе Карпо с Ульяной, чем бы они кормили всю эту ораву, если бы не своя свинина — сало да мясо.

И вдруг такое постановление.

Долго кряхтел Карпо, чесал затылок — думал, как быть. Без поросенка ему никак нельзя. И тогда за садом соорудил он свинюшник, прикрыл его разным хламом — ветками, бревнами, и ночью скрытно перенес туда поросенка. А в старом закутке в сарае сложил топливо.

Когда пришел уполномоченный из поселкового Совета, Карпо показал ему пустой сарай.

— Нема. Давно не держу. Ишо того не съели. Думал купить, но раз такое дело — остепенился.

— Но вы понимаете, чем вызвано такое мероприятие? — осведомился уполномоченный.

— Ну, как же! — сказал Карпо. — Для облегчения. То чертуешься с этой скотиной — ни дня, ни ночи не видишь, А так пришел с работы и отдыхай культурно: чи газетку почитай, чи в клуб иди…

— Да, да, — подтвердила Ульяна. — Это ж стыдно сказать, перед внуками стыдно: ни одного кина после войны не видела.

— Не только поэтому, — сказал уполномоченный, хлеба много травят скоту.

— Да, можа, ваша и правда, — согласился неуверенно Карпо.

— Брехня, — решительно сказала Ульяна.

— Да, конечно, брехня, — поддержал жену Карпо.

— Как «брехня»? А чем же вы кормили свиней?

— Пойлом, картошкой, кукурузой с огорода. Ну, не без того — подправишь когда и хлебом.

— Ну, вот — видите? А говорите! — обрадовался уполномоченный.

— Кто б его кормил хлебом, если бы был комбикорм, — отмахнулся Карпо. — Ладно, нехай будет по-вашему.

От Карпа уполномоченный направился к соседу через дорогу — многодетному мужику Неботову. Тот всегда держал корову и поросенка. Но и оттуда уполномоченный вышел ни с чем. Провожая его, Неботов говорил:

— Нема, ниче нема. Все ликвидировал.

Проводил, подошел к Карпу, подал дрожащую руку — волновался Неботов.

— Пронесло, — сказал он, — а надолго ли? Ну, до зимы прокантуюсь как-то: сейчас угнал Семка корову в лес, а зимой?

— До зимы, можа, ишо десять раз перемелется. Это тут что-нибудь не так, ошибка какаясь вышла. Как же жить без поросенка? Да ишо с семьей?

— Хоть бы твои слова, так бы сказать, сбылись. А ты как с поросенком?

— Да как? Ликвидировал, — сказал Карпо и ушел.

Ульяне после этого забот прибавилось — тайком таскает еду поросенку, кормит его чаще обычного, чтобы голос не подавал.

Прошла неделя, и успокоилась Ульяна, ослабила бдительность. Как-то заболталась с бабами, не накормила вовремя прожору. А тут, как на грех, увидела — идет по улице тот самый уполномоченный. «Никак перепроверку делает?..» Метнулась во двор, прислушалась: подпольщик повизгивает, есть просит. Сунула руку в варево — горячо, нельзя давать, все нутро обожжет себе поросенок. Успокоить надо. Как? Металась, металась, увидела на гвозде в сарае с военных времен маска резиновая от противогаза висит, схватила, помчалась в подпольный свинюшник. Поросенка меж ног защемила, натянула ему на голову пыльную очкастую резину. Отпустила — мечется поросенок, хрипит, но тихо, почти не слышно. Вышла и идет по огороду, как ни в чем не бывало. Довольна своей находчивостью. Будто по делу нагнется к грядке, а сама прислушивается — не визжит ли. Нет, молчит. Выглянула за ворота — прошел мимо уполномоченный, в конец улицы к кому-то подался.

«Ну и слава богу, — думает Ульяна, — пронесло». И не торопится к поросенку: молчит и молчит. Принялась еду его студить: переливает из чугуна в ведерко, мнет рукой вареную картошку. Приготовила не спеша, понесла. Открыла дверцу, посмеялась над поросенком:

— Ну что, осохимовец? Лежишь?

«Осохимовец» не шевельнулся. Ульяна в испуге сдернула с него маску, подняла на руки еще теплое тельце, принялась тетешкать его как ребенка. Разняла пасть, в рот ему стала дуть — ничего не помогает. Принесла в хату, из бутылки молока в глотку налила — пыталась оживить. И когда убедилась, что поросенка не воскресить, заплакала, запричитала, как над покойником.

Пришел вечером Карпо с работы, узнал о беде, рассердился на жену. Обругал скверными словами, а потом хлобыстнул ее резиновой маской. Молчит Ульяна — чувствует свою вину, глаза только закрыла, чтобы не выхлестал. А Карпо не успокаивается, ярится, схватил поросенка за задние ноги, замахнулся, но не ударил, сдержался. Взял лопату, пошел в концы огородов закапывать.

В воскресенье Карпо поехал в город на базар и купил там другого поросенка. Дотемна в посадке сидел с ним, кормил, за ухом чесал, а когда стемнело, незаметно огородами пробрался к потайному свинюшнику и пустил туда притомившегося за день кабанчика.

— Иди, гуляй, да сало потолще нагуливай. Можа, ты будешь удачливый… — и, перекрестив его, закрыл тайник.

Карпу без поросенка никак нельзя.

Легальный кабан

Карпо оказался прав: вскоре все переменилось, и он перевел подпольного поросенка на полноправное жительство в сарай. Перевел открыто, гордо, даже будто с вызовом кому-то: вот, мол, говорил вам, и вышло по-моему… И вырос этот поросенок на удивление удачливым. Право, не знаю, что тут сыграло большую роль — то ли легальное положение и наступившее вольготное поросячье житье, то ли сытые харчи, то ли особый хозяйский догляд, а только вымахал этот кабан небывалых размеров.

К тому времени я уже не жил в поселке и бывал там лишь в редкие свои наезды. Один из них и пришелся как раз на последние дни жизни этого кабана. Поэтому знаю о нем не из чьих-то рассказов, не понаслышке, а сам все видел.

Карпов дом в тот день походил на муравейник. Приехал Никита с женой и детьми. Он жил и работал на руднике. Жена его простая, спокойная, безо всяких претензий женщина, вела себя у свекрови как дома: знала, «за что хвататься», то есть знала, что делать, называла Ульяну мамой, а Карпа папой, и, видать, старикам она очень нравилась.

Пришла свояченица Марья с сыном. Она давно уже замужем и живет отдельной семьей. Муж у нее поездной мастер, хотел по такому случаю отпроситься со службы, но, наверное, не удалось; ушел утром на работу и не вернулся. Так Марья толком и не знает — придет ли. Может, только вечером, к свежатине поспеет.

По такому случаю были дома и младшие Карповы дети — Глаша и Петро.

Одним словом, народу собралось много, но разговор идет редкий, не обязательный. «Семь лет не виделись, а встретились — говорить не о чем». Однако не только в этом дело, все ждут, ждут того главного, ради чего пришли. А оно не начинается.

Карпо выбрит, в клетчатой синей рубахе сидит за столом торжествен и с виду спокоен. На самом деле он волнуется, поглядывает в окно, на часы: ждет ветеринара. Без ветеринарного осмотра резать поросенка нельзя.

Что Карпо нервничает — заметно всем: в разговоре он почти не участвует, если обращаются к нему, отвечает коротко, резко, с досадой.

От нечего делать я рассматриваю своих двоюродных, давно не видел. Сначала, при первом взгляде, они показались мне сильно изменившимися, даже неузнаваемыми. Но потом все постепенно проявилось, как на фотографической бумаге, все встало на свои места. Оказывается, все такие же, как и были в детстве. Припухшие глаза и щеткой торчащие волосы с левой стороны головы у Никиты, так же худощав и застенчиво-молчалив Петро. Петро — холостяк, недавно вернулся из армии. Неизвестно в кого — Петро сызмальства как не из Карповой семьи, — белокур, синеглаз. Застенчивость его с возрастом не только не прошла, а, кажется, еще больше обострилась. Он и сейчас чувствует себя почему-то неловко, будто случайно попал на это собрание. Когда Ульяна мимоходом бросает: «Вот оженим Петра…», он краснеет и молча отмахивается.

Такой же, какой была в детстве, осталась и Глаша, хотя она уже побывала замужем, развелась и теперь с дочкой живет опять у родителей. Верткая, маленькая, даже очень маленькая, или, как говорят у нас, «дробненькая», Глаша по-прежнему деятельна и жизнерадостна. И разговаривает Глаша так же, как в детстве: концы слов глотает, будто не хватает духу выговорить слово до конца.

Здорово изменилась лишь свояченица Марья. И то внешне: раздалась вширь и ввысь, дородная стала женщина. Но голос, манера говорить — все осталось прежними…

— Пришел, кажись, — говорит Карпо, услышав лай собаки.

С появлением ветеринара в доме все приходит в движение.

Быстро облачились в рабочую одежду и ушли в сарай Карпо и Никита. Только мы с Петром не знаем, что делать. На всякий случай одеваемся и тоже идем в сарай, присоединяемся к ребятишкам, которые толпятся в углу.

Уже сутки не кормленный — очищает «унутренности», — кабан думает, что ему принесли еду, встает, радостно похрюкивая. Задирает морду, осматривает пришедших, ждет нетерпеливо. И, ничего не получив, сердито ковыряет пустое корыто рылом, с грохотом отбрасывает его к противоположной стенке.

— Вася, Вася… — говорит ему ласково Карпо и чешет за ухом. Белая, холеная спина кабана горой возвышается над досками закутка. — Ну? — Карпо кивает ветеринару и показывает на дверцу. Но ветеринар не хочет лезть в закуток, боится испачкаться, отговаривается:

— Мне надо температуру измерить, выгоняйте сюда.

Карпу это не нравится.

— А там нельзя, чи шо?

Но делать нечего, приходится выгонять животину из закутка. Осмотрелся Карпо и сердито шуганул из сарая ребятишек. Хотел и нас с Петром прогнать, но сдержался. Открыв дверцу, стал выманивать кабана:

— Вася, Вася, иди сюда… Иди, дурачок…

Но Вася, видать, не дурачок, он словно почувствовал, в чем дело, улегся на солому и только отхрюкивался на зов хозяина.

Я хотел помочь, поднял палку, подал крестному.

— Ты шо! Он и так уже нервничаеть, — Карпо сердито забросил палку в угол и продолжал вызывать кабана разными ласковыми словами.

— Кто нервничает? — спросил я шепотом у Никиты.

— Да кабан. Разнервничается, кровью сало нальется — будет невкусное, — пояснил он.

Но по-моему, кабан был абсолютно спокоен и не обращал внимания на людей. Тогда Карпо пошел на хитрость. Взял помойное ведро и погремел им. Кабан встрепенулся, захрюкал, вылез из закутка. Карпо и Никита придержали его, давая возможность ветеринару вставить термометр. Но ветеринар оплошал — термометр ткнулся в живое тело, кабан взвизгнул, крутнул мордой, и Карпо с Никитой, будто мячики, отлетели в разные стороны. Ветеринар поднял термометр, стал рассматривать его — не разбился ли. Увидев в руках ветеринара этот злополучный инструмент, Карпо выругался.

— Э, черт безрукий! Градусник встромить не может. А еще специалист. Че тут мерить, че тут мерить? Не видно, что ли, — здоровый кабан.

— Да ладно, па, не надо, — успокаивал его Никита.

Ветеринар виновато молчал, косясь на кабана сердито и укоризненно, словно на предателя. А тот, забившись в угол, поглядывал на мужиков, ожидая очередного нападения.

Нападение вскоре началось, и опять с ласки:

— Вася, Вася… — подходил к нему Карпо. Кабан недоверчиво похрюкивал, моргал редкими белесыми ресницами. — Вот уже вся кожа покраснела, — сокрушался Карпо и продолжал: — Вася, Вася…

Приблизясь к кабану, Карпо стал чесать ему за ушами и под шеей. Подошел Никита и тоже принялся почесывать, заслонив собой от глаз поросенка остальной мир.

— Ну?.. — кивнул Карпо ветеринару.

Тот на цыпочках бесшумно подобрался к кабану со стороны хвоста, изловчился и воткнул термометр. Животное даже не почувствовало и молча ожидало, что люди собираются с ним делать. А люди больше ничего не делали, они только чесали его да говорили приятные слова.

Карпо пристально следил, чтобы кабан не повернулся задом к стенке и не раздавил градусник.

Через положенное время ветеринар вытащил термометр, вытер ваткой, посмотрел на свет:

— Нормальная, — заключил он и достал из полевой сумки бланк справки. Черкнул в ней фамилию хозяина, отдал Карпу. — До свидания.

— До свидания, — буркнул Карпо и передал справку появившейся в дверях Ульяне. — Холера, а не ветинар. — Обратился к Никите: — Что делать будем?

— Я думаю, можно. Он уже успокоился, — сказал Никита.

— Не справиться нам удвох. Можа, соседа Неботова покликать?

Нас с Петром в расчет не принимали, — больше того, Карпо предупредил, чтобы мы не подходили близко: опасно. Особенно надо остерегаться задних ног кабана: может так ударить — не возрадуешься.

Неботов не заставил себя упрашивать. Тут же бросил все свои дела, схватил телогрейку, прибежал. Худенький, шустрый, он мигом определил обстановку, распорядился:

— Вожжи нужны… Или, на крайний случай, хотя бы веревку. Мы б его, так сказать, обратали за грудь и вывели б. А так не справиться. Вырвется: его ж ухватить не за что.

Веревка нашлась, и Неботов дважды обмотал ею кабана — один раз по груди, другой раз по шее, концы связал в узел. Кабан не сопротивлялся, словно покорился своей участи.

— Ну вот. А теперь можно спокойно выводить его во двор. — Неботов и Никита взялись за веревку с одной стороны, Карпо — с другой.

— Пойдем, Вася, пойдем. — Карпо легонько хлопнул кабана по широкому заду.

Кабан пошел, но в дверях, словно испугавшись снега и холода, вдруг рванулся назад. Однако мужики удержали его, а он завизжал пронзительно.

— Ну, ну, дурачок, — приговаривал Карпо, — пойдем, пойдем.

Нехотя, с трудом кабан переступил порожек, вышел во двор.

— Куда? — спросил глазами Неботов.

— За сарай, там затишней, — шепнул Карпо, словно боялся, что кабан все поймет.

За сараем стояла приготовленная копешка свежей соломы и воткнутые в нее вилы-тройчатки. Кабан увидел солому, направился к ней. Но метра за два до нее его остановили и стали опять говорить ему разные ласковые слова, почесывать за ушами, под шеей. Кабан блаженно похрюкивал, сонно смежал белесые ресницы — был доволен. И вдруг, в мгновение ока, оказался опрокинутым на правый бок, взвыл испуганно, засучил неуклюже и беспомощно задними ногами.

— Не дави, не дави коленкой — кровоподтек будет на сале! — закричал Карпо на Никиту и, выхватив из голенища нож, всадил его кабану под левую ногу.

Лицо у Карпа исказилось яростью, словно обезумевшие глаза забегали, ничего не видя, большой рот перекосился. Одной рукой он держал кабана за ногу, а другой сжимал рукоять ножа. Держал крепко, судорожно, словно боялся, что нож вырвется.

— Все, — проговорил Неботов печально, как на похоронах, и распрямился.

Ни на кого не глядя, Карпо отпустил рукоятку ножа, протянул руку. Ульяна вложила в нее завернутый в тряпочку деревянный колышек. Карпо вытащил нож, бросил на снег, кровь из раны ударила фонтаном. Карпо быстро заткнул отверстие колышком, как бочку чопом, вытер окровавленную руку о шерсть кабана.

Все стояли и молчали, избегали встречаться друг с другом глазами, словно чувствовали себя виноватыми в содеянном. Карпо все еще держал кабана за ногу и смотрел на него, скорбно склонив голову.

— Скольки я их перерезал на своем веку, а все одно не могу… всякий раз как будто впервой… — проговорил он. — Будто на немца в атаку идешь.

— А приходилось? — спросил Неботов.

— Че?

— В атаку ходить? Убивать?

— В штыковую — не, не было случая. А так — да. «Вперед!» — выскакиваешь из окопа и бежишь, на ходу стреляешь. А немец по тебе поливает из пулеметов. Самое страшное перед атакой, пока из окопа выскочишь, а потом сердце сожмется, и ничего. — Помолчал. — И убивал, наверное, а как же… Не так, конечно, — он кивнул на кабана. — Не в упор, а со всеми вместе. Все бегут, стреляют, немцы падают — кто разберет, чья пуля кого убила, может, и твоя. А в упор — не, не приходилось. — Прикинул что-то в уме, сказал: — А пришлось бы — так стрельнул бы, куда ты денешься? Не ты его, так он тебя, там дело такое.

— А когда ранило?..

— Ото ж и ранило… Один раз пулей, а другой раз осколком мины. Тоже не видал, кто по мне стрельнул. Но это было ишо до того, как сапером стал… Ну что, перевернем? — спросил Карпо угрюмо.

— Не надо, — сказал Неботов. — Все одно потом кантовать придется с боку на бок.

Карпо отпустил ногу — она только слегка качнулась и так и осталась торчать, — подошел к соломе, взял беремя и стал обкладывать кабана. Никита, Неботов принялись помогать ему. Потом Карпо присел с подветренной стороны и поджег. Желтый дымок заклубился, заплутался в золотистой соломе, выбился наверх и исчез, а вслед за ним заиграло веселое пламя. Солома вспыхнула, все отпрянули от огня, и только теперь сбежала с лиц хмурь и неловкость. Засуетились, заулыбались, заговорили. Поближе к костру придвинулись дети, стали бросать в него пучки соломы и радовались безмерно, когда пламя, лизнув их приношение, тут же с хрустом уничтожало.

— Помощники! — говорит ласково Неботов.

— Помощники… за столом, — добавляет беззлобно Карпо и отгоняет их прочь: — А ну, идолята, не мешайтесь…

Прогорела солома, смахнул Карпо вилами с обуглившейся туши пепел, и заскребли ножами с одной стороны Неботов, с другой — Никита. А Карпо похлопывал то там, то тут ладонью по туше, приговаривал:

— Вот здесь сыровато, — и подносил на вилах пучок соломы, раздувал пламя, поджаривал «сырое» место. И потом это место уже сам скреб, проверял, говорил довольный: — Хорош! — и посматривал на Неботова, на Никиту, следил, как у них идет дело. И вдруг бросился к Никите: — Пережгешь, пережгешь! Смотри, вздувается, — он отбросил горящую солому, схватил комок снега, приложил к вспухшему месту холодный компресс, растер ладонью. Шишка осела, Карпо успокоился, похлопал широким лезвием ножа, предупредил: — Хватит…

Поджаривают тушу соломой, скребут ножами. Работа идет быстро, споро, с разговорами, прибаутками.

Ребятишки ждут самого интересного и, не дождавшись, напоминают деду.

— Ах вы, идолята, — говорит Карпо и принимается скрести обуглившийся хвост. Очистив, он отхватил его по самую тушу, делит на всех. Пахнет дымком еще теплый хвост, хрустит хрящик на молодых ребячьих зубах.

— Вкусно? — спрашивает Неботов.

— Ага!

— А чего ж не вкусно? Шашлык! — Карпо оперся на вилы, закурил. — Вот, кажуть, хорошо смолить не соломой, а стружками, в каких яблоки в магазин привозють. Вроде дужа сало вкусное бываеть.

— А что, это вполне, так бы сказать, может быть, — соглашается Неботов. — Первое, стружка сама по себе хорошая — она березовая или сосновая. Ну и, второе, то, что она духом яблочным напитана.

— Так ото ж на базаре и нюхають гражданки. Подойдут и спрашивают: «А чем, дядечка, смолил поросенка? Чи соломой, чи стружкой, чи, можа, паяльной лампой?» Во как, разбираются!

Поговорили, и снова за дело. То тут, то там раздувают огонек, поджаривают сырые места, скребут ножами, похлопывают по твердой опаленной коже.

— Под «мышками» не достать, — говорит Неботов, — надо бы шкворень накалить. Есть?

— Есть, — отзывается Карпо. — Остались еще с той поры. Микита, пойди воткни в плиту два прута.

Вышла посмотреть Глаша, увидела — дочь ее грызет хвост, бросилась к ней, вырвала, забросила в снег, вытирает замызганный рот ребенку.

— Вот беда! Какие культурные стали! — возмущается Ульяна. — Небось сама никогда не ела? И никакая лихоманка не взяла! А тут — куда тебе!

А мальчишки уже съели и снова пристают к деду, просят еще.

— Да где ж вам набраться! — смеется Карпо. — Хвост-то у кабана один. Вот беда, — и принялся скрести кабаньи уши. Очистил, отхватил кончики ножом — одно, другое. — Нате, идолята, ешьте.

Грызут ребятишки, смеются.

Закончили «смолить», осмотрели тушу кругом, отхлопали по ней ладонями, ощупали, остались довольны: хорошо сделано.

— Ульяна, воду, — командует Карпо.

Появляется ведро с горячей водой, пар из него валит клубами. Поливают кабана кипятком, а Карпо скоблит, скоблит ножом, счищает грязь, копоть, и когда рассеивается пар, туша блестит золотистой копчено-коричневой корочкой.

Пока Карпо скоблит тушу, Неботов взял лопату, снегом засыпает черноту вокруг туши, наводит чистоту.

Упарился Карпо, пот с лица стекает, будто его самого ошпарили. Распрямился.

— Хватит, что ли? Дужа чистый будет, ишо сороки унесут.

— Хватит, а то всю шкуру сдерешь, — соглашается Неботов и уже несет охапку чистой соломы, накрывает тушу. Ульяна принесла попону и старую солдатскую шинель — все это кладут на кабана, заботливо подбивая края, будто боятся простудить.

— Садись, идолята, — разрешил Карпо, и ребятишки наперегонки полезли на тушу. Самых маленьких подсадили взрослые. — Во, вот так, чтобы сало завязывалось. В этот момент как раз у него сало растет, — говорит Карпо и улыбается хитро — шутит, но сам тоже присаживается на тушу. И Неботов садится, и Никита. Приглашают и нас с Петром. Мы подошли, облокотились.

— Зачем? — спрашиваю у Неботова.

— Примета такая… А может, чтобы сало пропарилось да шкурка отмякла.

Карпо суеверен, отвлекает от этого разговора. Ему хочется поговорить о другом — до сих пор никто не похвалил, как он ловко заколол кабана.

— Наверно, прямо в сердце попал: и не колыхнулся.

— А не попал бы, дак он нас поносил бы! Шутка — такая гора, — Неботов хлопает по туше. — Вот как Мишка Вакуленков резал! Пырнул, да не попал, а поросенок вырвался и тикать. Они за ним. Кровь течет, поросенок кричит, как паровоз, и бежит. Догнали аж у ставка. И то не догнали, а он уже сам упал от потери крови. На салазках приволокли домой.

— Да, не умеешь — не берись, — говорит Карпо. — А вон Замирякин как резал? Небольшой кабанчик, заболел. Ветинар посоветовал прирезать. Ну, прирезать — так прирезать. Заходились они вдвоем с тещей резать. Повалили. А ножик взял длинный. Как пырнеть — да того поросенка насквозь проткнул и теще — в ногу. А та как закричит, да по морде зятя — хлобысь. Теща орет, поросенок недорезанный кричить, а он ничего не поиметь, в чем дело…

Ребятишки хохочут громче всех, начинают возню, и Карпо прекращает разговоры.

— Ладно, будя.

Снова раздевают тушу и перекантовывают ее на спину на чистые доски. Карпо вооружается ножом, становится над тушей лицом к голове.

— Ну, господи благослови, — и полоснул раз, другой — сделал крестообразный надрез на груди. Потом запустил кончик ножа у шеи и провел борозду по левой стороне до самого хвоста. Возвратился и такую же борозду провел с правой стороны. И снова к шее: чик-чик ножом — белое сало сверкнуло. А Карпо режет дальше — чик-чик, чик-чик. Добрался до мяса и начал снимать сальную полосу с брюшины. Вот ему уже не удержать ее, передал под себя Неботову, а сам быстро — надрез за надрезом, надрез за надрезом, а полоса все длиннее и длиннее. Снял, передал Никите, и тот понес ее — длинную, белую, дымящуюся паром, на вытянутых руках, как полотенце с хлебом-солью.

— Пущай несуть кастрюлю под кровь, — крикнул Карпо.

— Да тут я, чего кричишь. Ослеп, что ли, — говорит Ульяна и подставляет кастрюлю.

Карпо вырезает грудную клетку и вычерпывает из нее куски крови — сначала руками, потом берет кружку и загребает кружкой, выплескивает в кастрюлю.

Кастрюля быстро наполняется, и Ульяна под ее тяжестью приседает. Наконец железная кружка начинает глухо стукаться о кости, зачерпывая последние капли крови. Скреготнул кружкой по ребрам раз-другой, и, утопив ее в кастрюле, Карпо сказал:

— Все, неси. Будет тебе на колбасы. — А сам подвинул ведро с теплой водой и стал тряпкой вымывать грудную полость.

— Мясо продавать думаешь? — спросил Неботов.

— Да, можа, придется. Куда ж его столько, все ведь не съешь. А солонина — то уже не мясо.

— Тогда надо кровь вымыть, правильно, — одобрил Неботов.

— Корыто!.. Где корыто? — закричал Карпо. — Ульяна, и што ты?.. Где корыто? Давай сюда, кишки будем вынимать.

Осторожно, чтобы не порвать, вываливают внутренности. Карпо с Неботовым, как опытные хирурги, знают, где осторожно потянуть и порвать пленку, где полоснуть ножом. И все идет у них хорошо, слаженно, все отделяется в положенном месте, без усилий, будто и не было живого организма, а была какая-то искусственно сложенная конструкция из мяса и костей.

Плюхнулось в воду серовато-стальное сплетение внутренностей, повис через край корыта конец кишки, заколыхалось все это студенисто — понесли женщины корыто в дом.

А Карпо уже вострит нож и присматривается к ножкам — как половчее их отхватить.

— Надо бы раньше их отрезать, чтоб не мешались… Ну, да ладно. — И он делает круговой надрез на ножке, и, кажется, делает его совсем не там, где надо было, не над суставом. А когда сгибает ее, оказывается, что именно тут и есть — вот он, сустав оголился — бело-розовый, округлый. Хвать, хвать ножом, и отделилась ножка, полетела в ребячью кучу: — Ловите, идолята! — За первой летит вторая, третья, четвертая. — Несите бабке, нехай холодец варит!

Побежали дети, а Карпо уже заходился возле головы — сначала ножом, а потом кончиком топора тюкнул, и упала огромная корноухая свиная голова на руки Неботову и Никите.

— Неси ее, Микита, в летней кухне подвесь, пущай пока замерзает. Холодец будет!

Попер Никита, сгибаясь от тяжелой ноши, Петро кинулся помочь брату. Догнал, а взяться не за что — голова круглая, без ушей. Прицепился кое-как, скорее для подстраховки, чем для помощи, подставил руки снизу, пошли два брата, наступая друг другу на ноги.

Пока управились с головой, а тут уже новая операция началась: полосу за полосой снимает Карпо с Неботовым сало, носить не успеваем. Носим его мы вдвоем с Петром на вытянутых руках. Белое, белее снега, рыхлое теплое сало колышется, как живое, вот-вот соскользнет с рук на землю. Носим его в дом Никите, а тот делит сало на квадраты, посыпает обильно крупной солью, складывает в ящик. Тут же в сторонке свояченица Марья разбирает кишки: распутывает, чистит, промывает, вытягивая их единой веревкой и складывая в чистую посудину.

Ульяна с кастрюлей хлопочет возле Карпа, умоляет:

— Отрежь вот этот кусочек, — и нетерпеливо дергает еще теплое мясо.

— Погоди, — отмахивается Карпо.

— Во, погоди! Чего годить? Мне ж надо сготовить, люди есть хочут. А если ждать, когда ж я управлюсь! Ну, режь, живо.

Отхватил Карпо кусок мяса, бросил в кастрюлю, но Ульяна не уходит, бродит вокруг, выискивает что-то.

— Вот ишо тут отрежь, — просит мужа.

— Не мешай, — отмахивается опять Карпо. — Сколько тебе его надо!

— А народу сколько? Надо ж и с картошкой стушить, и сжарить. Кто как любит. — И вдруг вскипает, кричит сердито: — Да ну, отрежь же, кому сказала! Выкобенивается!..

— Вот пристала, — кряхтит Карпо и отрезает. — Ну, все? Или еще?

Заглянула Ульяна в кастрюлю, встряхнула.

— Мало. Вот ишо от шеи отрежь. — Она вцепилась пятерней в болтавшийся кусок и не выпустила его, пока Карпо не отрезал.

— Пристала как банный лист. Сама и режь, сколько надо.

— У тебя ножик вострый…

Скулит, канючит запертый в конуре кобель, скребет лапами припертую тяжелым камнем затворку: слышит запах свежего мяса. Карпо не выдерживает, отрезает кусок, несет собаке. Возвратился, проговорил, оправдываясь:

— Пущай и он попробует свежатинки.

— Ему полагается, — одобрил Неботов. — Сторож.

— Да то сторож такой… — махнул Карпо на конуру. И сделал это скорее из предрассудка — не сглазить бы. — Вот у меня до войны был кобель — так это да. Ото Буян — так Буян! — Карпо всем своим собакам давал одно имя — Буян. — Ростом был с теленка, а злющий, как зверь, лютый. Таких я больше и не видел. А принес я его маленьким кутеночком, вот такусеньким, в рукаве. Сам выбрал: в роте у него нёбо было черное, как сажа, — рассказывал Карпо, сделав короткий перекур. — А окромя того, я его под железные ночвы сажал и колотил палкой — чтобы злым рос. Ну, и вырос!.

— Помню я того кобеля. Я парубковал тогда, ходил на вашу улицу, женихался. Идешь, бывало, мимо и думаешь: «Господи, пронеси…» Не дай бог, сорвется с цепи.

— Что ты! — Карпо доволен, что люди помнят его собаку, оживляется. — Злой — не приведи бог! Никого не признавал — ни своих, ни чужих. Даже на меня все время смотрел исподлоба. Погладить по шерстке и не думай: сразу схватит за руку. Во, гляди. — Карпо оголил до локтя одну руку, потом другую. Руки были усеяны белыми зажившими ранками, похожими на оспины. — Это все следы его клыков. Отвяжется, бывало, цепь перетрет или ошейник порвет, станешь привязывать, — не дается и близко не подпускает, хоть ты што. А привязать надо. Вот и подступаешь к нему разными хитрыми путями. А рази его перехитришь? Все равно укусит.

— А куда он делся? — поинтересовался Неботов.

Карпо горько усмехнулся:

— От водки помер. — И пояснил: — Ульяна сгубила. Ото ж была в бутыли наливка из вышнику. Наливку выпили, а в вышник самогону наливали — закрашивали. Самогон тоже выпили. Ну, а бутыль так и стоит. А когда новый вышник поспел, бутыль понадобилась. Ульяна и выбросила усе из бутыли вон туда, — указал за конуру. — А тот дурак, Буян, возьми да и съешь этот вышник. Понравился он ему, чи шо. И опьянел. Прихожу с работы, а он ну, как пьяный ото, ходит, качается, падает. Упадет, поднимется — «гав!» и опять упадет. А детвора и Ульяна, как маленькая, стоят и смеются, животы надрывають: Буян пьяный! Ну и я, как дурак, тоже смеюсь. А потом, гляжу, упал Буян и не поднимается, хырчить. Дужа плохо ему, видать, сделалось. Вырвать бы. А как? Не человек, пальцы в рот не заложит. Вижу такое дело и думаю: «Э-э-э, да тут не до смеху, надо собаку спасать!» Воды ему в рот налил, таскаю за цепь — ниче не помогает. Хырчить, и все. Так и сдох. — Карпо помолчал, склонив голову, добавил: — Жалко. Но Ульяне досталось, ох досталось!

— Да, — протянул Неботов задумчиво. — Интересно. Это ж, смотри: никакая животная не выдерживает той гадости, что человек потребляеть. Чи там водка, чи табак. Вот же пишуть, что лошадь от одной папиросы сдохнет. А человек пачку выкурит, и хоть бы што. А этой водки — есть по пол-литру зараз выпивають.

— Что ты! — возразил Карпо. — Вон Иван Гладкий, печник, литру, не отрываясь, выдует, рукавом закусит и только тогда начинает плитку класть. А ты — поллитру!

— Иван Гладкий — да, тот — да, тот такой, — закивал Неботов, еще больше поражаясь человеческим возможностям.

Поговорили, и снова за работу: режут, кромсают, рубят — быстро, четко, умело.

Через час-полтора все закончено. Только рыжее пятно стынет на снегу, да клочки кудреватого серого пепла от сгоревшей соломы гоняет ветер по двору. Но и эти следы Неботов старательно уничтожает: ходит с лопатой, засыпает чистым снегом, притаптывает ногами.

Вышла Ульяна — раскрасневшаяся от плиты, возбужденная от работы, приглашает:

— Ну, мужики, умывайтесь да ходите обедать. Упорались, бедные.

Неботов воткнул в сугроб лопату, осмотрел руки.

— Да че там… Дома умоюсь.

— Ну вот ишо!

— Умоюсь и приду, — пояснил он.

— Катерину не забудь позвать.

Умываться я тоже побежал домой. Ульяна прокричала вслед:

— Павловну кличь на свежатину!

— Ладно.

Мать сидела дома одна, грустная, чем-то обиженная.

— Был кабан, и нет кабана, — весело объявил я.

Она будто не услышала, молчала. Потом все же спросила:

— Сало хорошее?

— О-о! Вот такое, — я растопырил пальцы, показал, какое толстое сало, — на свежатину приглашали.

— Иди, чего ж. Заробил.

— Тебя тоже приглашали.

— А че я там не видала? Когда нужна была — приглашали, а теперь забыли, не нужна стала.

— Так не забыли ж…

— Кишки кто разматывал? Марья?

— Она.

— Ну та умеет, — смягчилась мать. — Она еще девчонкой, бывало, всегда со мной возилась, помогала. Та умеет.

Наверное, догадавшись о настроении матери, Ульяна прибежала сама.

— Ну, ходи, кума, свежатины отведаешь.

— С какими глазами я пойду? — напустилась на нее мать. — Как работать — так нема, а за стол — явилась? Или мои руки уже ни к чему не способные?

— Да тю на тебя! Да чи там нема кому работать. Полная хата народу, а нам теперь только гулять. Ходи, ходи, а то ж ждуть, проголодались.

— Ладно, приду.

Застолье у Карпа шумит. Мясо жареное, мясо тушеное, мясо вареное, с картошкой, без картошки, жирное, постное. Кровь, поджаренная на сале. Тарелки с огурцами, с помидорами. А Ульяна все хлопочет, все что-то подносит, раздвигает на столе посуду, ставит, ставит. Карпо ходит вокруг стола, наливает в граненые стопки самогона из графина. Себе — в последнюю очередь, столько же, сколько и всем, — по самые краешки.

— Ну, будя, угомонитесь, а то есть хочется.

— Чокаться не будем, — дужа полные налил.

— Ладно, так выпьем. Будьте здоровы!

Выпили по одной — притихли, принялись за еду. Хрустят огурцы, опустошаются чашки с мясом. Выпили по другой — заговорили, зашумели.

— Кузьмич, — обращается ко мне Неботов, — вот ты скажи, кому оно вред от того, что вот Карп Романович кабана заколол, и у него теперь есть мясо и сало, и он, так бы сказать, сыт, пьян и нос в табаке? И от того, что он лишнее завтра повезеть на базар и продаст там по той цене, какую установят ему, — кому хуже? Я так думаю, ото оно не вредительство, случаем, было, когда запретили худобу держать? А?

— Да ну че там об этом? — медленно, врастяжку возражает Карпо. — Жизня есть жизня, она ж не стоит на месте… Че тут балакать! — И он наполняет стопки.

Крестная затягивает песню:

В огоро-де верба ря-а-асна, Там стояла девка кра-а-асна-а-а…

Первым засобирался домой Неботов: «пойду справляться, худобу на ночь кормить: у меня ж корова, поросенок…»

Подхватилась Ульяна, сунула ему под мышку сверток со «свежатиной» — неси гостинец.

— Да не надо, — упрямится Неботов.

— Ну вот ишо! — Ульяна захмелела, теперь с ней не спорь. Кричит громко: — Бери, коли дают, а бить будут — беги. Спасибо за помочь. Пособил, спасибо.

Потом начали собираться уходить и другие: Никита с семьей, свояченица Марья — им всем на автобус надо поспеть. Женщины одевают детей, а Ульяна уже насовала им в сеточки сала, мяса, по кусочку печенки: «Пирожочков испекете».

У меня под мышкой тоже сверток, пока не знаю с чем: сало ли, мясо ли.

Из дома выходим все со свертками, пустые руки только у самих хозяев. Мать и Глаша остались дома: работы еще много — будут доводить до ума кишки: «колбасы начинять», из желудка «колобок» сделают — зельц по-городскому.

По пути к автобусу всю дорогу поют песни, а голос Ульяны звонче всех.

А встречные дивятся: что это у Карпа за торжества такие, по какому случаю гулянка?

— Кабана зарезал!

— А-а! Ну, то понятно…

В огоро-де верба ря-а-асна, Там стояла де-вка кра-а-асна-а-а…

Петро, Никита и я замыкаем шествие, не поем, стесняемся и только курим. Прощаясь, Никита говорит:

— Приезжай послезавтра на свежатину.

— Как?

— Резать кабана буду.

— И ты держишь?

— Ну, а как же! У меня ж пять человек семья. Без поросенка нельзя.

ЭПОПЕЯ ЗЕМЕЛЬНАЯ

Карпов „зигзаг“

В молодости своей однажды колебнулся Карпо, зигзаг сделал — в крестьянство подался. Не сам колебнулся, Авдей, шурин, склонил. А может, и не Авдей, может, сама жизнь толкнула, на Авдея только вину свалить проще. Время тяжелое, голодное было — двадцать первый год проползал трудно, долго. Из последних сил боролись с голодом, крыши соломенные в ступах истолкли и съели. Промышляли кто чем мог. Многие на землю кинулись: делили участки помещика Филатова, тыкали в землю любое зернышко.

Карпо тогда в депо работал — вагоны ремонтировал. Работы много, паек мал. Застолбил и себе участок на Поповой даче. Раздобыл семян фасоли, кукурузы, пшенички — сажает, сеет. Стали ночи для него коротки: рано утром до работы бежит поковыряться на участке, из депо — опять не домой, в поле торопится. И все один, все один: Ульяна — не помощница, тяжелой ходила Никитой, Марья — мала. С ног валится Карпо, но не отступает, вгрызается в землю.

Как-то пригнали в депо больной вагон, на горке при сортировке разбили. То ли случайно, то ли нарочно. Бывали и такие случаи. Пронюхают — съедобное в вагоне, толкнут его посильнее, и все, раскололся. Пока туда-сюда, а тут уже карманы набили, сумки припрятали. Голод, поэтому на что только не шли. Может, и с этим вагоном такая ж история случилась: в нем ведь зерно везли.

Как там дело было, Карпо не знал и не интересовался. Разбили, перегрузили, а пустой вагон — в депо. Тут-то Карпо первый и обнаружил, что он из-под зерна. Вооружился веничком, все уголочки, все щелочки вымел, до зернышка собрал. Доволен, что посчастливилось: шутка ли — целую сумку наскреб, с полведра будет. Несет домой, торопится — накормит семью хлебом. Но по дороге раздумал, в поле завернул. Прихватил еще участок, рассыпал по нему зерно. Хотя и поздновато было, на том клину вон уже ростки щетинкой поднялись… Но ничего, лето длинное, вырастет, чуть позднее поспеет — не беда. Зато уж потом с хлебом будет Карпо, от людей не отстанет.

А люди как муравьи на той земле. Даже солончаковый бугор за поселком, где одни только колючки и росли, и тот всковыряли, бахчу посеяли.

Бугор не делили, всей улицей так и нагрянули на него. Время уходит, делиться некогда. Да и земля не та, чтобы драться из-за нее. Ее даже и не пахали, лопатами лунки поглубже да пошире делали и прятали семена. Не очень я надеялись на что-то, но ковырялись. Уродит — хорошо, не уродит — тоже не большая беда. Семь лет мак не родил, и голоду не было. Бахча — роскошь, баловство, ею сыт не будешь. Но есть семена — надо посеять.

Не отстал от людей и тут Карпо. С лопатой до последнего дня ходил на бугор. Долбил жесткую каменистую землю, рыхлил гнездышки для семечек, бросал туда арбузные или дынные зернышки и был доволен.

Работа для Карпа никакая не в тягость, от работы Карпо не устает — был бы толк от нее.

Ходит Карпо с тяпкой на свой участок, полет, обхаживает каждый росточек. Радуется сердце, любуется глаз — растет, все растет. Та пшеничка, что позднее посеял, тоже взошла. Зеленеет, кустится.

К концу лета помощница появилась: Ульяна родила. Теперь они все вчетвером в поле. Карпо с Ульяной работают, а Марья с Никитой в тенечке сидит. Нянька из Марьи еще не очень, но все-таки: сторож, в случае чего — сигнал подает. Когда Карпо на работе, Ульяна сама на участке ковыряется.

Не обманула в тот год земля людей — все на ней уродилось небывало. Даже бахча на солончаковом бугре выдалась такой, что люди и теперь, спустя почти полсотни лет, помнят те арбузы. Будто великан какой полосатых валунов на бугор накатал. И сами ели кавуны, и впрок солили, и скотину кормили.

У Карпа тоже все хорошо уродилось, кроме той пшенички, что в вагоне наскреб. Кустилась, кустилась она, лохматилась, кудрявилась, да так и не вышла в стебель. Знающие люди потом объяснили Карпу: озимой, наверное, была. Жалел Карпо — пропало добра столько, лучше бы в муку стер да семью хлебом накормил. Пожадничал он тогда, и зря.

Но ничего, мало ли когда осталось что-то не съедено, не выпито, так что ж толку теперь горевать? Тем более — остальное уродилось хорошо. Наелись наконец досыта, ожили все.

Выручила землица, не пропали Карповы бессонные ночи, не ушел в песок труд его. Стоят в чулане мешки с зерном, ящик с фасолью, чердак забит кукурузными початками. В погребе картошка, солка разная. Во дворе два стожка — кукурузные бодылья и солома. Зачем бодылья свез, и сам не знает. Просто с перепугу перед голодом.

На следующую весну Карпо решил не надрываться с землей, хотел засеять небольшой кусочек — так, на всякий случай. Жизнь вроде налаживаться стала.

Вот тут-то и явился Авдей — шурин. Пришел как змей-искуситель, стал уговаривать прочнее цепляться за землю. Выгодное это дело. Кто не дремал да поболе засеял — теперь только в потолок поплевывает.

— Ты мне отдай Ульянину швейную машинку, я ее обменяю на коня, — предложил Авдей.

— Машинка-то ее приданое, — сказал Карпо, — пущай сама… А потом — на кой нам конь?

— Глупый ты, Карпо. Ты смотри, как люди делают. Вон хоть твой сосед Григорий Иванович. Земли сколько нахватал? И лошадку купил уже. А он мужик умный, не то что мы с тобой.

Авдей моложе Карпа, но шустрее его. Низенький, лицо простачка, глаза плутоватые, он шел по жизни как-то несерьезно, искал, где полегче да повыгоднее. Потому Карпо не очень доверял шурину.

— Григорий Иванович — старик. Ему в самый раз в навозе копаться, — сказал Карпо. — А я и в депе свой хлеб зароблю.

— На кой тебе то депо! — воскликнул Авдей. — Вставай, беги на работу по гудку, гни там целый день спину. А тут сам себе хозяин, никто тебе не указ.

Видать, здорово Авдея схватила за душу щедрость земли, учуял легкую жизнь на ней. Слушает его Карпо и где-то в душе начинает склоняться в его сторону. Вспоминаются весенние дни в поле, вечерняя летняя прохлада, запах скошенной травы, запах поспевающего хлеба. Конечно, все это ни с чем не сравнимо, в депо такого нет. Припомнился ему зайчонок. Маленький, большеголовый, с кулак ростом. Карпо его шапкой накрыл, поймал. Домой принес. Лето держал, кормил. Думал: «Вырастет — зарежу, все мясо будет». А осенью уже наелись всего, зайца жалко стало, отпустил на волю.

И еще вспоминается. Это когда уже хлеб пололи с Ульяной. Вспугнули перепелку с выводком. Брызнули в разные стороны желтые комочки — перепелята. Пропали, исчезли, сквозь землю провалились. А потом чуть не наступил Карпо на одного. Затаился бедняжка под листочком — ни жив ни мертв. Взял его Карпо, опустил в кепку, понес Марье показать.

Как радовалась Марья пушистому живому комочку, как бережно держала в пригоршеньке своей, как вымостила в пустом глиняном горшке травяное гнездышко для птенца и как плакала вечером, когда не обнаружила перепеленка в горшке, — вспомнилось все это Карпу, и на душе у него стало теплее, легче, сердце сделалось уступчивее.

Кончилось все тем, что Авдей унес Ульянину машинку.

Ульяна не очень возражала мужикам. Вытерла с машинки пыль, завязала ее в узел из старой скатерти, — бери.

— Не горюй, сестра, — ободрил ее Авдей. — Разбогатеем — ишо не такую купим. Ножную, ногой крутить будешь, а руки свободные.

Ульяна только рукой махнула, не очень она надеялась на своего брата.

Но тот, видать, на этот раз знал, что делал. Не обманул и не промахнулся. Недели на две скрылся с машинкой куда-то из поселка и вернулся с лошадью. Привел Карпу во двор, завел в маленький, не приспособленный для этого сарай, привязал.

— Ну, вот, — сказал Авдей, — будет нам на двоих. А живет пущай у тебя.

Растопырился Карпо, раскорячился: одной ногой в депо стоит, другой — на Поповой даче. Не знает, на какую ногу опереться, не решит, какую ногу снять, к какой приставить. Там привык, сроднился, жизни без депо не мыслил. А оказывается, можно и иначе хлеб свой добывать — прямо самому, на земле. И кроме всего, на земле как-то вольготней, свой труд виднее…

Раздирается Карпо на две половины: все больше в землю врастает и за депо держится, не отцепится никак.

Но земля все же оказалась сильнее, бросил Карпо депо, сделался целиком крестьянином. В хлеву поросенок, телка-первогодка завелась, купил кой-какой инвентарь: плужок, борону с чудным названием «зиг-заг».

Года три или четыре хозяйничал Карпо, привыкать уже стал, как вдруг жизнь подбросила ему новую задачу: объединяться в ТОЗ начали. Пришли и к Карпу представители, объясняют, спрашивают.

— ТОЗ организуется. Ты как? Будешь единоличником или со всеми вместе?

Трудно Карпу решить такую задачу: он и единоличником-то стал совсем недавно, только-только научился землю кое-как понимать… Чешет затылок.

— Кабы б знать, как оно лучче будет…

— Гуртом и батьку легче бить.

— Батьку-то да, легче… — Поинтересовался: — А люди как, записываются?

— Кто как. Ахромей Солопихин записался.

— Ахромей? — удивился Карпо. — И его принимають у гурт? А вы видали, какая у него земля? Его клин за буерачком, издаля можно узнать: весь бурьяном зарос. Утром идет туда как человек — на работу, а сам весь день проспит в холодочку. А дети голодають. Лодырь несусветный. Земля тольки пропадает, жалко. Рази можно так к земле относиться? За такое по морде бить надо. — Карпо разгорячился, но вдруг подумал, что горячится по делу, которое его не касается, умолк, задумался. Однако заговорил опять об Ахромее. — Его нельзя примать. А землю отобрать надо, чтобы зазря не мучилась.

— Ладно — с Ахромеем. Ты-то как?

— Как же «ладно»? — удивился Карпо. — Мне ж с ним, можно сказать, в одной семье жить придется: одну работу робить, из одного котла хлебать. А он такой: на работе его не найдешь, а у котла за ним не захватишь. Это уж я знаю. Тут вон когда спрягаешься на сев чи на уборку — и то выбираешь, с каким соседом сподручней: чтоб его не перешло к тебе и ты чтоб горб не гнул на него. Под стать себе и напарника шукаешь.

— Ну и тут напарников найдешь — народу много. Тракторов, машин разных накупим. Каждому найдется работа по способности, по уменью.

— Ха! «По уменью»! А шо, к примеру, умеет делать Ахромей? Он, гляди, ишо в командиры выйдет. Слыхал, будто бегает по другим улицам, тоже агитирует? То дужа поганый агитатор по такому делу: такой сагитирует не вперед, а взад.

— Дался тебе этот Ахромей! Ты-то сам как?

— С кондачка такое дело не решишь. Посоветоваться надо…

— С кем советоваться будешь? Советчики разные бывают, смотря, куда дух направлен.

— Как с кем? А хочь бы вон с жинкой, — кивнул на Ульяну. — У нас с ею дух одинаковый, на всю жизнь спряглись. Покумекать надо.

«Кумекал» Карпо не с одной Ульяной. К соседу Симакову Григорию Ивановичу пошел. Тот справным хозяином стал, крепенько зажил. Уже пару лошадей завел, инвентарь кой-какой приобрел, даже лобогрейку купил. Старик ушлый, не промахнется. Как он, что думает?

— Коней продал, — объявил ему старик, — на завод возвертаюсь. Там погода или непогодь, а мое отдай. Зарплата, паек. А тут круглый год дрожи, поглядай на небо — моли то дождика, то солнышка, — рассудительно и спокойно говорил Григорий Иванович.

Откровенно сказать, Карпо от него не ожидал такого поворота и даже растерялся немного.

— А земля как же?

— Отказался. Пущай берут в ТОЗ.

— Жалко. Привык уже к ей.

— Жалко… — согласился старик. — А шо делать? Она была не наша, и пущай на ней робить тот, кто понимаеть в этом деле.

— А вы шо ж, не понимаете?

— Не в том дело. Кто понимаеть, куда дело клонится? Для меня той ТОЗ — темный лес пока — куда оно, как будет. А на заводе мне все ясно.

— Это-то да! — обрадовался чему-то Карпо. — Как в депе, к примеру: я там все, кажись, на сто лет наперед знаю! Другой раз вспомню за депо, заноет вот тут, будто по дому соскучился — за депом.

Вечером пришел Авдей с вопросом: «Шо делать будем?»

— Да я, наверно, опять в депо подамся, — сказал Карпо. — А ты как хочешь. Забирай коняку и хозяйнуй. Когда-нибудь отдашь мою долю. А не хочешь — отведи его да продай.

Домой от Карпа Авдей поехал на бричке. Хлестнул остервенело гнедого, затарахтел по улице. Он был недоволен зятем: сам для себя решил, а ты как хочешь. «Ну, гляди у меня, получишь свою долю, как же!»

Оттарахтела бричка, и будто легче Карпу сделалось, будто груз какой сняли с него, будто выздоровел человек. Стоит у ворот, наслаждается свободой, легкостью душевной. И вдруг услышал что-то родное. Прислушался и угадал: издалека, со станции, доносится деповский гудок — очередную смену сзывает. Удивился Карпо: раньше, кажется, сюда и не слышно было. Другой поставили, что ли, сильнее. Гудит так тревожно и долго, вынимает Карпово сердце.

На другой день подался в депо. Но его не взяли — места не было. Поступил временно в путейные ремонтники. Временно, временно, да так до самой пенсии и оттрубил на путях. Сначала простым рабочим, потом в бригадиры выбился.

Виноградный хмыз

Летит время, мчится быстротечное. Год за годом, год за годом… Сначала удивляешься седине в висках ровесника, потом с тоскливой грустью узнаешь, что твоя соученица стала бабушкой. Присмотришься — ан и сам уже сед и лыс, и дочь твоя уже стесняется звать тебя папой, а называет снисходительно-шутливо — «старик» или «предок» и в один прекрасный день приводит в дом парнишку и говорит:

— Это мой знакомый — Гена. Мы учимся на одном курсе, любим друг друга и хотим пожениться.

О, время, время! И что за штука такая, это время? Оно и радует, оно и печалит; оно молодит, оно же и старит; оно дает силы, оно же и обессиливает; оно врачует, и оно же убивает. Время — это бог, всесильный, всемогущий, всеобъемлющий. Все и вся подвластно времени.

И только, кажется, один Карпо ему не подвластен. Правда, я его давно не видел, о последних делах его знаю лишь из писем матери. Знаю, конечно, далеко не все, запомнилось то, что удивило. Но и этого достаточно, чтобы сказать: «Карпо живет! Карпо борется! Карпо не сдается!»

Судите сами. Вот документ:

«Карпо и Ульяна — твои крестные — живуть по-прежнему, барахтаются, ниче им не делается, хоть ты об них и спрашиваешь, — писала мать. — Карпо теперь на пензии и сидит цельное лето в винограде. Мода у нас пошла на сады да на виноград. Вот и Карпо пол-огорода засадил им разным: какой на кышмыш сушить, какой на вино давить, а какой в готовом виде есть или продавать. Поэтому они подружились с Чуйкиными, а ко мне совсем не ходят и забыли, что я есть на свете. А че им со мной, старой, делать? Чуйкин тоже виноград разводит, и у него есть разные книжки по этому делу. И чертуется Карпо с виноградом цельное лето: то зеленой водой на него брызгает, то загораживает от курей, то ветки подвешивает, то осенью в землю их закапывает и навозом закрывает… Он, виноград тот-то, дужа боится холоду, а особливо морозу.

А че ему не возиться? Время есть, и силов еще много. Был бы жив отец, так и у нас бы было получче. А то и вы все разбеглись кто куда. У Карпа в саду свой колодезь, мотор тарахтит и воду качает. Карпо только держит за длинную кишку и направляеть воду, куда следовает, а на наш огород никогда не направит, воды не хватает. А я цельное лето таскаю на коромысле, аж плечи горять. А лето жаркое, дожжу нема и в помине, помидорчики пожухли, и огурцы тоже. Будуть, нет ли — не знаю, а за картошку дак и писать нечего, нужен дож, на коромысле воды на все не наносишься. Наверно, на зиму картошку придется куплять, своей не будет, а она сейчас на базаре молодая по 2 р. за кг и мелкая. А у Карпа уже цветет и стоит зеленая, как будто у него на огороде другой климант… А зима мне теперь не страшная — топливо есть, цельную машину угля купила. Привез шофер, перекинул возле двора самосвал — гору целую. Таскать бы мне — не перетаскать тот уголь в сарай. Спасибо Карпу — помогнул. Уголь перенес, дверь в сарае починил, а потом разохотился и столбик в загородке заменил. Тот совсем уже сгнил, так он свой принес, вкопал. Теперь хорошо, и меня переживет тот-то столбик. Ульяна, может, и обиделась за это. Пришла и вроде как в шутку: «Отпусти мово мужика хоть пообедать». А я ей: «Да кто ж работника отпускает без обеда? Приходи и ты, он много делов наделал и на тебя обед заработал». Пришла, да еще бутыль свойского вина принесла. Дак мы ото посидели. Ничего, все хорошо, жалиться не приходится…»

Вот это меня и удивило: Карпо и виноград. Карпо, который, наверное, никогда и не видел, как растет это нежное, капризное южное растение, вдруг постиг его премудрую тонкость, покорил и развел целую плантацию. Да еще в нашем степном крае!

Конечно, нельзя сказать, что Карпо никогда не занимался огородом или садом. Огород для Карпа, как и поросенок, — что воздух: с огорода он кормится сам и вскармливает скотину. Огород дает ему картошку — второй хлеб. Сад же для Карпа никогда не был чем-то серьезным, сад он считал непозволительной роскошью. То, что называлось на его огороде садом, было оставлено для забавы детям, чтобы меньше лазили по чужим. Насколько я теперь понимаю, ни вишни, ни сливы, что росли на его участке, никем не сажались, они появились сами собой: либо от косточек, либо перешли корнями через межу из соседского сада. Появившийся молодняк Карпо не выполол, оставил, и деревья у него росли беспорядочно, и были они самого разного возраста. Только вдоль межи кусты крыжовника и смородины были высажены Карпом. Но это было сделано им скорее для размежевания с соседом, как изгородь, никакого другого практического значения этим кустам Карпо не придавал.

Росли в его саду и благородные деревья: одна яблоня и две груши. Какого сорта эта яблоня — никто не знал, потому что плоды с нее мы объедали еще в завязи. Груши же сначала долго росли дичками, а однажды Карпо взял и привил к ним по нескольку черенков. Перевязал больные веточки белыми тряпками, и стояли эти груши все лето забинтованные, как раненые бойцы. И мы, ребятишки, относились к ним уважительно и бережно: ни разу не развязали ни одну тряпку и не заглянули, что делается под ней.

К нашему удивлению, привои прижились и быстро пошли в рост. Года через два Карпо обрезал все ветки с этих груш и оставил только привитые. Так на высоких, уже немолодых и корявых стволах дичков появились стройные молодые побеги культурной груши. Сорт, правда, оказался неудачный: плоды они давали твердые и невкусные, как древесина. Наверное, это были очень поздние зимние сорта, и дождаться им своего срока, чтобы созреть, как и яблокам, никогда не удавалось.

Так что сад для Карпа хотя и не был окончательно противопоказан, но занимался он им между делом, и предположить, что Карпо вдруг станет виноградарем и виноделом, было очень трудно.

Когда я последний раз ехал в родной поселок, мне не терпелось встретиться с крестным.

Приехал и первым делом на окно взглянул, что из Карповой спальни в наш двор выходит. Надеялся кого-нибудь увидеть. Но окно было наглухо закрыто ставней.

Немного погодя, осторожно, чтобы не обидеть мать, я отпросился у нее:

— Ма, схожу к крестному на минутку, проведаю.

— До Карпа? — уточнила она, и я увидел в ее глазах массу противоречивых и сложных чувств: удивление, обида, грусть, надежда, радость и, наконец, одобрение, — все это промелькнуло в ее глазах в какую-то долю секунды. Я догадался: наверное, как-нибудь ненароком обидел ее Карпо. Но расспрашивать, в чем дело, не стал, верно, какая-то безделица: старики, они ведь обидчивы.

— Сходи, как же, — проговорила она. — А то скажуть — приехал и не идет. Обида будет. Только Карпа, кажись, дома нема, слыхала — потарахтел на своем мотоцикле. Наверно, в школу за водой поехал. А можа, то он обратно приехал. Уже на всех улицах колонки стоят, вода с водокачки — хорошая! А тут приходится до сих пор на коромысле аж из школы носить. Ближний свет! Пока донесешь — плечи горять. С колодезя — ну никуда не годится вода — ни постирать, ни голову помыть. Борщ, — так тем более не сваришь — есть не будешь. Ульяне хорошо: Карпо две канистры привезет — и полоскайся, делай, что хочешь.

Когда я уже был на крыльце, выглянула в дверь, предупредила:

— Улицей иди, а то через огород не пройдешь: тут Карпо все позагородил. Проволокой, хмызом — до самого сада. Отгородился.

Ну, вот она и нашлась — причина обиды! Эх, мама, мама… Полвека живешь по соседству с Карпом, а все не привыкнешь к нему. Да ведь уверен, — городил он этот забор просто потому, что ему зачем-то это понадобилось, а вовсе не для того, чтобы причинить тебе обиду… Хмыз, наверное, некуда было девать.

Боясь нарваться на собаку, я постучал в калитку, но в ответ никто не отозвался. Тогда я открыл калитку, вошел во двор и постучал в дверь на веранду — никакого ответа. Так я по очереди стучал во все двери и потом открывал их: в сени, на кухню… Прошел через переднюю, заглянул в горницу и только там увидел крестную. Ульяна перебирала какие-то шмутки — то ли гладить собиралась, то ли просто ревизовала свое добро, и так увлеклась этим занятием, что ничего не слышала.

— Здравствуйте, крестная!

Встрепенулась, заулыбалась, расставила руки для объятия, вытерла фартуком рот, встала на цыпочки, поцеловала. Задирает голову, рассматривает. Наверное, и глаза и уши слабеть стали.

Маленькая, седая старушонка, Ульяна по-прежнему бодра и жизнерадостна. Голос только немного сел — хрипит, как после праздника, где она обычно надрывала его в общем хоре застольных песенников. Но теперь охрип он не от песен, видать, это было уже старческое.

Кинулась в спальню, растормошила Карпа.

— Да вставай же, во! Уже храпить! Тольки лег — уже храпить, совсем остарел.

Заворчал Карпо, недовольный, поднялся, вышел на свет, протирая глаза. Взъерошенный, заросший седой щетиной, он посмотрел на меня и медленно проговорил:

— А, Василь приехал. Ну, здрастуй. — Подошел, подал руку, а потом так же не спеша прильнул к моему рту жирными, пахнущими свежим борщом губами. Поцеловал и вытер ладонью губы. — А мы только пообедали, да, думаю, дай трошки прилягу. Прилег и уснул. Слышу: бабка будит, — рассказывал он так, будто это событие было многолетней давности.

Я заметил в доме какое-то запустение и догадался — старики живут одни.

— Да, одни, — весело подтвердила Ульяна. — Микита — тот же давно живет отдельно. На руднику. Там и построился. А Глаша… Ото ж неудачно у нее с тем идиотом получилось, так она с девочкой жила у нас, а теперь опять вышла замуж. Хороший мужик попался. На «химдыме» работает. — И засмеялась: — И я зову «химдым»! То ж прозвали так новый химкомбинат. Там же такое настроили — город целый! Трамваи, магазины, театры. Автобус же теперь аж до нас докатывается. Во! Пешком не ходим, не-е! Пять копеек — и куда хочешь: хоть на базар, хоть в гости, хоть в больницу. Благодать! А думали мы, что на нашу окраину автобус придеть? Ну вот, так ото им там и квартиру дали, на «химику». Внучка, старшая, уже в школу ходит. Хорошо у них — центральное отопление, с углем, как мы, не чертуются: готовят на газу.

— А Петро? — напомнил Карпо.

— Что Петро?

— Ну тоже ж оженился…

— А то я не знаю, — отмахнулась Ульяна сердито. — Дойдет очередь и до Петра. — И опять ко мне: — Оженился и Петро. К ней жить пошел.

Видать, Петро чем-то старикам испортил настроение. А чем — спрашивать неудобно, захотят, думаю, сами расскажут. А они не хотели говорить, молчали. Карпо философски подытожил:

— Да то нехай. Ихнее дело. Как хотять, так и пущай живуть. Силком рази удержишь.

— А я што, налыгачем ее привязывала? Не ндравится — и проваливай, скатертью дорожка! Кума с воза, кобыле лекше, — распалилась Ульяна. — Тоже мне, была заботушка держать!..

Мало-помалу угомонилась, разговор пошел спокойнее. Под конец Карпо сказал:

— Завтра всех повидаешь, поприходють. Воскресенье…

— Поприходють, разевай рот шире, — возразила Ульяна, — Петькина гадюка уже объявила: «Возьмёжно, будем заняты», — передразнила она невестку, смешно собрав губы в трубочку.

— Поприходють, никуда не денутца, — сказал Карпо уверенно.

— Строили, строили, колготились, — жаловалась Ульяна. — Все думали, детям будет, а они, как и вы, выросли и разлетелись. Никому это не нужно, свое нажили.

— Ниче, не горюй, кому-нибудь сгодится. Жизнь — ее не угадаешь, когда и с какого боку она клюнет. Можа, из внуков кто вернется, — успокоил ее Карпо. — Хата пустовать не будет, не беспокойся.

Помолчали.

— На пенсии, значит?

— На пенсии! — сказал Карпо весело, будто его повысили в должности. — Ну, не без того, приробляю. — И предложил: — Пойдем на двор, покурим.

Вышли, сели на крылечко. Я смотрю на Карпа — постарел: суше стал, посерел, и уже какой-то по-старчески свалявшийся. Нет, оказывается, время работает и над Карпом…

С привязанными на багажнике двумя канистрами стоит, привалившись к стенке, мотоцикл.

— Вот голова садовая: привез и бросил нагреваться на солнце, — обругал себя Карпо и пояснил: — То ж со школы вода, перед обедом привез, — встал, снял канистры, отнес в веранду. — Нехай пока там, потом в погреб спущу. — Мотоцикл поставил в тень.

Мотоцикл этот у Карпа с давних-предавних времен, и выглядит он как автомобиль прошлого века в сравнении с нынешними машинами: руль тонкий, высокий, растопыренный, колеса тоже узкие и высокие, с длинными и тонкими, как у велосипеда, спицами. Когда Карпо едет на нем, сидит он прямо, будто аршин проглотил.

Откуда у Карпа взялся мотоцикл — не знаю, думаю, что он его сам собрал из деталей машин самого разного назначения. Как незаконно появилась на свет эта машина, так и живет всю жизнь никем не признанной: мотоцикл нигде не зарегистрирован и бегает, как беспаспортный бродяга, без номера. Да Карпо не очень и стремился его узаконить: сам он ездит на нем, не имея прав на вождение.

— До сих пор без номера?

— Нема, — улыбается Карпо. — И без правов.

— Не штрафуют?

— Не. А я не ездю туда, где штрафують. Я знаю, где они стоять, и объезжаю. — И стал рассказывать: — Один раз еду с огорода. У меня участочек был за посадкой. Два мешка картошки везу. Еду. Туда-сюда глянул — вроде не видать красной фуражки. Думаю, проскочу. Только я на саше, а он тут как тут. И показываеть так, становись, мол, на обочину. Стал. «Ну что, дед, опять ездишь на своем драндулете?» — «Так, кажу, а что делать? Картошку с огорода надо перевезть?» А сам лезу в карман, там у меня рубиль на всякий случай приготовлен. «Больше не буду, кажу, я и так тольки по огородам и езжу», — сказал так, а сам ему рубиль сую. А он: «Что это такое?» Обиделся. Так и не взял. — Карпо затоптал окурок, заключил: — Побалакали с ним, отпустил.

— Слышал, виноградник развели?..

Карпо как-то неопределенно отмахнулся, поднялся тяжело, потирая поясницу.

— Пойдем в сад, там прохладнее. — Когда зашли за сарай, он указал на несколько кустов у самой межи с нашим огородом. — Вон остатки от виноградника. Оставил по кусту самого луччего, а остальной вырубил, из хмыза загородку сделал. А эти пущай, детям.

На шпалерах висели тяжелые гроздья винограда, и по этим нескольким кустам я легко представил себе, какой была плантация.

— Зачем же вы уничтожили?

— Нема корысти от него, — сказал спокойно Карпо. — На юге он раньше поспевает, всякие-разные привозють, цену сбивають. А для вина — мы не привычные к нему, самогон лучче. Да и мороки с виноградом много, а я уже остарел. Оставил ото кусточки унукам, пущай балуются. А тут вон насадил яблоньки и груши. С ними меньше хлопот. Вырастут — фрукта будет. Хватит и себе, и унукам, а можа, и на продажу.

Только теперь я заметил маленькие пушистые саженцы, натыканные по всему огороду в шахматном порядке. Карпо подошел к одному деревцу, потрепал его ласково за листья, как мальчишку за вихры, проговорил:

— Хорошо принялись. Скоро сад будет.

Из-за сарая выбежал и вдруг остановился, словно споткнулся, белоголовый парнишка. Поколебавшись с минуту, он медленно, обходя стороной и косясь на меня, приблизился к Карпу, стал по-кутячьи тереться о его штаны.

— А-а, Миколка прибежал! — обрадовался Карпо. — Сам дорогу нашел, чи, можа, с кем приехал?

Мальчишка ничего не ответил, поглядывая сурово на меня. По вздыбленным волосам над левым ухом, по припухлым подглазьям я сразу узнал Никитину породу — его сынишка.

— Да ты шо, оглох? — удивлялся Карпо. — Испугался? Да то ж наш, — кивнул Карпо на меня. — Дядя Вася, бабушки Анюты сын. Чи не узнал? Ну?

На мальчишку Карповы слова не подействовали, и взгляд его не подобрел. Он приподнялся на цыпочки и зашептал что-то на ухо нагнувшемуся деду.

— Во! — удивился тот. — Откуда ж я знал? Он же говорил с понедельника, а теперь… — Карпо обернулся ко мне: — Микита ремонт затеял — полы перестилает, паркету достал. Договорились на послезавтра начать все, а ему уже сегодня дали отгул. — Карпо положил руку мальчишке на плечо. — Не, скажи отцу, не могу приехать: у меня свои планы. Завтра с утра приеду, а сегодня уже пообещал людям. — Карпо выпрямился, объяснил мне: — В школе, директорше обещал колодец починить. Ты ж знаешь, какой там колодец? Глубокий! Воды почти и не видно, вот такусенькой копеечкой блестит. А ребятишкам интересно, игру затевают — камни в него бросают. Бросят и смотрят, когда долетит. Покажется рябь на воде — значит, долетел, и тут же начинают считать, за сколько звук дойдет от воды вверх. Оно-то интересно, да тольки плохая игра. Колодец засоряют, а главное — далеко ли до беды? Завозятся, подтолкнут друг дружку, сковырнется какой туда — вот тогда и считай. Давно я хотел крышку сделать, да все руки не доходили. А сегодня встретил директоршу и говорю ей: так и так, мол. Обрадовалась. «Очень хорошо, говорит, сделайте — спасибо скажем. Надоело отгонять детей от колодца». — Карпо нагнулся к внуку: — Так што занятый я сегодня. Пущай отец все приготовит, а завтря с утра и начнем.

Карпо повел нас с огорода. Возле сарайчика задержался. Разговаривая со мной, он стал отбирать доски — почище и поровнее, стопкой складывал в сторонке. Отложил, связал проволокой, понес к мотоциклу.

Возле крыльца Ульяна уже хлопотала — навязывала узелок с гостинцами «унукам». Карпо вывел мотоцикл, приторочил доски на багажник, крикнул жене:

— Ульян, подай ящик со струментом.

— Во, да чи у Микиты своего нема? — удивилась Ульяна.

— А я до Микиты завтря поеду. Успеем. Директорше пообещал крышку на колодец сделать.

— Ото давно пора! — обрадованно откликнулась Ульяна, вынося тяжелый ящик с инструментом. — Там и сруб надо починить, увесь расшатался.

— И сруб — тоже, — согласился Карпо, укрепляя поверх досок ящик.

— Полслободы ходит в школу за водой, а починить некому, — пожаловалась Ульяна.

— Да че там некому. Просто людям некогда, — возразил Карпо и обратился ко мне: — Ты вечером никуда не убегаешь? Ну, вот и ладно. Побалакаем ишо. Миколка, передай отцу, шоб вечерить до нас приходил. Скажи, дядя Вася приехал.

Николка, размахивая узелком, деловито направился к калитке.

— Погоди, — остановил его Карпо. — Иди сюда, до остановки подброшу.

Обрадовался мальчишка, вернулся. Карпо посадил его на бензобак к рулю, сам перекинул ногу, оседлал свою машину.

— Задержат без номера, — сказал я.

Карпо снисходительно улыбнулся:

— Не задержуть! Ты лучче подмогни нам, подтолкни. — Карпо схватился за руль и, упершись ногами в землю, сдвинул мотоцикл с места, пошагал враскорячку над ним. Я уперся руками в седло, толкнул. Мотоцикл стрельнул раза три голубым облаком, застрекотал резко и помчался по улице, оставляя за собой пыльное облако.

— Вот неугомонный, — усмехнулась добродушно Ульяна. — Хлебом не корми, на край света побежит, только дай что-нибудь сделать. Ото Неботов — такой же заполошный, — кивнула она на дом через дорогу. — Все что-то делает, делает, и там успевает, и там. Детей, наверно, душ десять наплодили — всех в люди выводят. Ночью сторожует, днем бежит в лесхоз — лес сажает. Я дак и не знаю, спит он когда-нибудь. Вот мужики наши русскаи… Двужильные они, што ли? Ну, такие ж работящие, такие работящие!.. И за што ни возьмутся — сами докумекают и сделают. — Вспомнив что-то, засмеялась Ульяна, закрутила головой. — Я тут как-то своему сказала: «И што б тебе, Карпо, на инженера выучиться? Ей-бо, ты был бы космонавтом». Пошуткувала. А он рассердился: «А на земле кто работать будет? Шо я, руками мало пользы делаю? Или, может, я иждивенцем у государства на шее сижу?» Обиделся. Вот чудак-то…

НЕБОТОВ

Рассказ

— Федь, глянь, никак Василь до Павловной приехал? Вон по двору ходит. А ее ж дома нема. Вот будет горевать — не встретила сыночка. А он, наверное, не знает, где и ключ-то она хоронит. Пойду, а вы тут сами. — Неботова набросила на плечи мужнину телогрейку, накинула платок на голову, побежала.

Многочисленная детвора сыпанула от стола к окнам, отпихивая друг друга, прилипла лбами к стеклам. Неботов положил ложку и, вытирая шершавой ладонью обветренные губы, тоже подошел к окну.

— Па, а кто там?

— Мать же сказала: сын к бабушке Нюше приехал.

— А где он был?

— «Где, где», — мягко заворчал отец. — Будто не знаете. Где наш Терешка?

— У городе. Так Терешка там живет и работает.

— Ну и он, — Неботов кивнул на окно, в которое был виден дом стареющей в одиночестве вдовы Павловны.

Пустой двор ее, без обычных пристроек — сараев и сараюшек, без стожков сена и навозных куч, без ворот, просвечивал насквозь. Летом его затеняли развесистый клен и несколько деревьев белой акации.

Теперь деревья голы, почки еще не проклюнулись, и вся усадьба выглядит необжитой, заброшенной, и человек, слоняющийся по двору, кажется чужим, случайным. Дети обсуждают одежду и каждый шаг гостя. Им в диковинку его черный блестящий дождевик — «как клеенка». Особенно детально обговаривается берет на его голове: «Чудная кепка какая-то: тоже из клеенки и без козырька. На бабу похож».

— Па, а он что, тоже в Донецке живет?

— Да нет! — решительно возражает единственная среди ребят девочка. — Он в Москве аж. Правда, пап?

— Правда, — неохотно отзывается отец: он о чем-то думает, и дети мешают ему.

— А, я знаю! — обрадованно тянет кто-то. — Это тот, что заметки в газету сочиняет! Тот, па?

— Да.

— Я читал одну заметку! — В голосе полно гордости и торжества.

— Чи-итал! — возмущается почему-то девочка. — Где ты читал?

— Читал! Бабушка Нюша маме показывала газету. Вот такая заметка, большущая. Про шпионов, которые границу переходили.

— Ну ладно, будя вам, — пресек спор Неботов.

Ребята притихли, смотрят, шушукаются.

— Па, а че он по ставням лазит?

— Ключ, наверное, шукает. — Неботов, проследив, как его жена, широко ступая и прыгая с кочки на кочку, перебралась через раскисшую дорогу на другую сторону улицы, отошел от окна. Открыл средний ящик комода, сунул глубоко под белье руку. На ощупь выбрал трешку, позвал самого большего: — Коль, оденься, сбегай на Баню, пока открыто.

Мальчишка нехотя оторвался от окна, по-деловому возразил:

— А рази она мне даст?

— Даст. Скажи, до Павловной сын приехал — дядя Вася. Она знает. Даст. Беги. А ты, Валь, со стола быстренько убери, посуду помой да пол подмети. А вы, Серег, Гриш, Вань, игрушки свои куда-нибудь приберите. Разбросали — пройти негде. Сколько можно говорить! Федор, поросенку вынеси.

Отхлынули от окна, засуетились ребятишки. Хлопнув дверью, первым побежал в магазин Коля. Выскочив за ворота, тут же вернулся.

— Па, а какую брать?

— Не знаешь, что ли? Белую.

Понял, помчался.

Федор сунул руку в помойное ведро, стал мять еще теплую картошку. Дух свиного варева распространился по всему дому.

Неботов поморщился:

— Да там помял бы!.. В сарае места мало, что ли…

Подхватил ведро мальчишка, потащил к двери:

— А корову поить?

— Не надо. Уже поил.

— Па, а что он, к нам придет? — спросила Валя.

— Не знаю. — Неботов выдвинул самый нижний ящик, достал желтые с красным отливом широконосые туфли. Крупный белый шов на рантах сверкал магазинной чистотой. Смахнув рукавом невидимую пыль с носков, поставил туфли на пол.

Пошарив по ставням и не найдя ключ в тех местах, куда его обычно прятали когда-то, Гурин решил, что мать взяла его с собой. Потрогал замок — плоский, маленький — и понял: под дождем ему мокнуть не придется: фигастенький замочек он легко откроет гвоздем или куском проволоки. «И хорошо, — успокоил он себя, — посмотрю, как мать живет».

В редкие свои наезды ему как-то никогда не удавалось разглядеть ее обычную жизнь. К его приезду она всегда готовилась, и он постоянно встречал здесь уют и тепло. Чистые полы, чистая посуда, много угощений — все это быстро развеивало мрачные догадки о том, что по такому случаю мать, наверное, собирала все свои ресурсы и влезала в долги. Гурин верил в лучшее: мать живет совсем неплохо. «В самом деле, много ли старухе надо?.. — думал он, сравнивая ее запросы со своими. — Теперь вот застал врасплох, погляжу на ее житье-бытье…»

Гурин спустился с крылечка и, шаря глазами по двору, искал гвоздь. Но гвоздя не нашел, увидел щепочку, поднял — принялся чистить ботинки. Присел на осклизлый камень-голыш и в прозрачной лужище стал сосредоточенно, медленно мыть обувь. Спешить все равно некуда. Медлил он еще и потому, что боялся увидеть крайнюю бедность матери, оттягивал эту минуту, надеялся на лучшее, а готовил себя к худшему, пытался что-то заранее придумать — то ли оправдание себе, то ли какие-то меры…

— Приехал?.. — раздалось совсем рядом.

Столкнулись, рассыпались мысли, разбежались так торопливо, что даже голове стало больно. Вскочив, Гурин — большой, грузный мужик — растерянно смотрел на Неботову, будто та застала его за чем-то постыдным.

— Не забываете мамку? Молодцы.

— Да… Вот приехал… Здравствуйте, тетя Катя, — он протянул было ей руку, но увидел, что рука грязная и с нее стекают мутные капли, опустил. — Извините…

— Ничего, мы привыкшие к грязи, — сказала она и поцеловала его по-родственному в губы. — С приездом!

Гурин двумя пальцами достал из кармана платок, вытер им руку и, как бы случайно, смахнул с губ холодеющий на ветру влажный отпечаток. Смотрел на худую, бледнолицую женщину и сквозь какие-то невидимые черты смутно угадывал в ней ту молодую девушку Катю, которую запомнил с давнего своего детства.

Их окраина славилась тогда обилием девчат, в каждом доме было по две, по три девушки. Со всего поселка ребята сходились сюда «на улицу», и редкий вечер обходился без драки. Этим особенно отличались парни с Куцего Яра. Большой ватагой, подвыпившие, с ножами, куцеярцы наводили страх на все девчачье племя. Глазуновские ребята были совсем другими. Красавцы, как на подбор, озорники, они вечно подшучивали над простодушными и доверчивыми девчатами. С Баевой улицы парни приходили с гармошками. Пьяные, они горланили срамные частушки или дрались с куцеярцами. И только с Чечеткиной улицы Федор Неботов — тихий юноша — ходил всегда один. Ухаживал он за самой красивой девушкой — скромной и застенчивой Катей Софроновой. И удивительно: никто не пытался «отбить» у него эту красавицу, и он ни разу ни с кем не подрался, со всеми умел обходиться — и с хулиганистыми куцеярцами, и с насмешливыми глазуновцами, и с беспутными баевцами.

Однажды Павловна поддалась на уговоры девчат и разрешила им собрать в своем доме вечеринку.

Неприглашенные куцеярцы обиделись и устроили настоящую осаду дома. Они стучали в окна, в дверь, требовали то одну, то другую девушку для переговоров, грозили всем самыми страшными карами.

Гурин хорошо запомнил тот вечер. В страхе забился он тогда в угол на лежанке, ждал кровавой развязки. Но развязка была самой мирной. Из комнаты вышел Неботов и долго о чем-то разговаривал с буйными куцеярцами. А Катя все время мяла на груди платок, прислушивалась к разговору на улице и посматривала на ребят, прося их выйти и помочь Феде.

Куцеярцы постепенно угомонились и ушли, а Неботов возвратился в комнату целым и невредимым, и было ему немножко неловко от пристальных взглядов, устремленных на него.

— Подвыпили ребята… — оправдывал он куцеярцев. — Бывает.

После оказалось, что осаждавшие дом сорвали створку одной ставни и куда-то унесли. Мать Гурина сильно опечалилась. Но на другой же день, вечером, Неботов принес новую створку и навесил. Эта створка и до сих пор служит, от времени она сильно перекосилась, но все еще жива…

— Надолго ж, чи как? А чего ж один, без жинки?

— Проездом я, теть Кать, в командировку еду. Решил заглянуть. А вы постарели… И худая почему-то…

— Так годов-то сколько прошло! — сказала она весело. — И ты вон какой толстый стал да солидный. Ключ-то нашел?

— Пока нет.

— Она его в погребе хоронит, за дверкой сразу, на гвозде.

Гурин заглянул в погреб и, увидев ключ, почему-то сильно обрадовался, захотелось побыть дома одному. Но Неботова не уходила, она рассказывала, что Павловна ушла к какому-то дальнему родственнику. У того недавно умерла жена, сегодня как раз исполнилось сорок дней, так она пошла помочь ему организовать поминки.

— Можа, к нам пойдем, пообедаем? Как раз Федор пришел… — предложила она несмело.

— Нет, теть, спасибо. Я не голоден, в самолете кормили.

— Кормят в самолете? — удивилась она. — Ото там едят?

— Кормят. И чаем поят. Я отдохну, пока мать придет. Устал.

Она помолчала, что-то прикидывая.

— Ну ладно, отдыхайте, — вдруг перешла на «вы». — А я сбегаю за ней, покличу. А то ж ей будет обидно: сыночек дома, а она там сидит.

— Не надо! — решительно запротестовал Гурин. — В такую даль, по такой грязи! Что вы! Не стоит. — Ему не хотелось, чтобы по поселку тотчас разнеслась весть о его приезде. — Очень прошу, тетя Катя, не ходите. Что, у вас дома дел нет?

— Да дела всегда найдутся… Только обидно ей будет: сыночек дома, а она там сидит. Ну ладно. — Нехотя согласившись, Неботова ушла.

Гурин вошел в сени — на него пахнуло нежилой чистотой, прибранностью и прохладой. В комнате тоже было зябко, — видать, здесь уже давно не топилось. Осторожно ступая, как в храме, он прошел из комнаты в комнату, включил и выключил зачем-то свет, взял с этажерки книгу. «Родная речь» — его учебник, сохранился. В красном углу на угольничке валялись граненые стопки. Одна из них была наполнена перловой крупой, и в ней торчала тонкая церковная свечка…

Кто-то без стука открыл дверь. Гурин обернулся и увидел Неботову. Она с трудом совладала с дверной защепкой — руки ее были заняты. В одной она держала большую эмалированную миску, наполненную крупными чистыми яйцами, а в другой — хозяйственную сумку.

— Наверное, есть все-таки хочется, а Павловна, может, ничего и не готовила, не ждала ведь. — Виновато улыбаясь, Неботова поставила на стол миску, нашла тарелки и стала выкладывать из сумки тугие красные помидоры и маленькие, в пупырышках, огурцы. Аппетитный запах соленого укропа разлился по комнате. — Какой обед в самолете? Там и кусок в рот не полезет — страх один.

— Теть Кать, ну зачем вы все это? — обиженно сказал Гурин.

— Ничего, ничего. Это ж все свое. Такого давно, наверное, не ели?

Гурин не успел ответить, в сенях кто-то зашаркал, вытирая ноги, и еще за дверью послышалось:

— Можно, Кузьмич? — В комнату вошел Неботов. На обветренном морщинистом лице его резко выделялись белые зубы. В глубоких темных впадинах сверкали веселые глаза. — С приездом! — Он протянул Гурину двупалую руку и тут же стал разгружать вместительные карманы брезентового плаща. Из одного достал стеклянную банку мясных консервов, из другого — завернутый в газету четырехдольный кирпич сала. Из-за пазухи извлек поллитровку, осторожно отнес ее в горницу, поставил в центр стола. Снял плащ и, скомкав, бросил на пол у двери. Гурин кинулся было повесить его, но Неботов не дал: — Да то одежа такая… — махнул он на плащ и повел Гурина в горницу. — Ну, садись, рассказывай: какими путями, так бы сказать, и надолго?

Гурину не хотелось ничего рассказывать, он с трудом подавлял в себе неприятное чувство от вторгшихся в дом людей. Но когда выпили, подобрел, размягчился, и люди эти стали казаться хорошими, родными. Расчувствовался даже, в воспоминания ударился.

— Дядя Федя, почему вы так быстро постарели? Я ведь помню, как вы ухаживали за самой красивой девушкой на нашей улице — за тетей Катей.

Неботова зарделась, замахала руками:

— То ж когда было!

— И ставню помню… — продолжал Гурин.

— Да вы ешьте, ешьте, — угощала Неботова ласково. — Мясо вот. Это ж свои консервы. Бычка осенью зарезали…

— Как, сами мясные консервы делаете? — удивился Гурин.

— Навучились! — сказала она, довольная.

«Навучились», — повторил Гурин мысленно. — Неужели она так говорила и тогда, когда была молодой и красивой?»

Неботов налил в стопки, поднял свою:

— Ну, с приездом!

— Уже ж пили за приезд, — укоризненно сказала Неботова и толкнула мужа в плечо. — И опять?

— Ну а за что ж еще? — Неботов ласково посмотрел на жену.

— За гостя… Во, не знает.

— Да откуда ж знать? Мы люди, так бы сказать, простые. А Кузьмич — свой, не осудит. Верно, Кузьмич?

— Верно, дядя Федя. За ваше здоровье с тетей Катей. Хорошие вы люди, спасибо вам. — И, не дожидаясь ответа, Гурин выпил. Закусывая, спросил: — Как вы живете, дядя Федя?

— Хорошо живем, — сказал тот просто и, подумав, подтвердил: — Хорошо. Ото как разрешили скотинку держать — хорошо стало. То ж оно как было? Все с базара да с магазина. На все нужна копейка. А где наберешься? Пенсия — сам знаешь какая, — Неботов выбросил беспалую руку.

— Где это вам? На войне?

— Не. Это ж когда я работал на сортировочной горке башмачником, тогда и отхватило. — Он полюбовался рукой и спрятал ее под стол.

— На одной пенсии живете?

Неботов улыбнулся:

— Рази можно мою ораву пенсией прокормить? На заводе в охране работаю. А дома коровенка, поросенка каждый год режем. Хорошо живем. Как разрешили, сразу по-другому пошло. И на базаре — что сало, что мясо — все стало дешевле.

— Если б не хозяйство, дак кукарекали б, — вмешалась Неботова. — А сейчас хорошо, жалиться не приходится.

Неботов выслушал жену, кивнул согласно:

— Хорошо. Что правда — то правда.

— А корм как добываете? Корове ж корм нужен.

Понравился Неботову такой вопрос — понимает, что к чему, хоть и живет в городе. «Корм, верно, трудно добывать».

— Да ничего, как-то выкручиваемся. Ото ж ночью сторожую, а днем в совхозе работаю за корм. А сейчас у нас организовался, так бы сказать, лесхоз. За путями ж химкомбинат строится, ну а кругом лес должен быть. Для воздуху, так бы сказать. Бугор, поле — кругом лес будет. Люди в лесхозе берут участки — сажают лес. А за это им разрешается между деревцами посадить картошку, фасольку. Ну, кто что. И должен ухаживать за лесом на своем участке. Ну и я взял, — понизил он голос и доверительно пояснил: — Нужна земля, одним словом. На ней что ни вырастет — все, так бы сказать, в дело пойдет: трава или огородина какая. — Помолчал и заключил: — Сейчас хорошо: и со скотиной вольней, и с кормом полегчало. Хорошо.

Гурин смотрел на Неботовых, и ему почему-то жаль стало этих людей: заботы их казались никчемными, их житейское счастье заземленным, маленьким, совсем не таким, о каком мечтает он.

— Зимой тоже прирабатываю, — продолжал Неботов. — На керамзаводе лед заготовлял.

— Лед! Молчи уж… — усмехнулась Неботова. — Лед… — И пояснила Гурину: — Искупался в ставке. Дети теперь «спортсменом» его зовут, а Терешка, так тот — «моржом». Это есть вроде такие, что и зимой купаются в проруби.

Неботов слушал жену, мял подбородок, ухмыляясь, вспоминал подробности.

— Было дело… — сказал он. — Тебе рази Павловна не писала? Нет? Ну ты гляди, какая терпеливая! — Обернулся к жене: — Это ж она не хотела беспокоить. Раскрою секрет. — Неботов тронул Гурина за руку. — С ею ж несчастье тут приключилось.

— Какое? — насторожился Гурин.

— Слушай. Утром, значит, побег я на «керамик». Лед заготовлять. Жинка положила в сумку бутылку молока, шманделок сала — харчей, так бы сказать, на целый день. Побег. А лед решили рубить в этом верхнем ставочке. А какой там лед? Грязный, ну прямо комья грязи. Это ж безобразие: лед-то заготовляют для столовки. Я и говорю бригадиру: «А почему тут решили рубить, а не в Щербаковском ставке? Возить, правда, чуть подальше, но зато ж там лед чистенький, как стеклышко». — «А што его, в борщ класть? — отвечает бригадир. — Бочку с пивом обложить — и такой сойдет». Ну раз так — дело твое. Тут дак тут…

— Да ты ближе к делу, — толкнула его жена. — Не развози…

— А это не дело? — обернулся Неботов к жене. — Ты б посмотрела, какой лед. А он же для столовки. Ну ладно. Стали рубить. И Антон Рябой с нами в бригаде. Гляжу — рубит такие глыбы, ну, чтоб тебе не соврать, вот как этот стол. «Да ты что думаешь? — подошел я к нему. — Как ты такую глыбу на машину подсадишь? Ну мы, мужики, может, как-нибудь и вскантуем. А в подвале что с ней будет делать повариха или та же буфетчица, что пивом торгует?» — «То не мое дело», — отвечает. «Эх ты!» — думаю. Взял лом и стал я те глыбы раскалывать. Да и ошархнулся — и прямо в воду. Воды там, правда, мало, но все ж до пояса достала. Выскочил и бегом домой. Прибегаю, а тут такое дело…

— Да что случилось? — не выдержал Гурин.

— Да што… В тот день как раз выпал снежок. Ну бабы, известное дело, стали собирать его, топить. Снеговая вода — для стирки, голову помыть… Ну и Павловна тоже. Один тазик набрала, отнесла. Другой. Спешит запастись, пока снег не растаял. И осклизнулась на порожке. Упала прямо на чищелку, что обувь чистят у порога, и сбрушила себе ногу. И я тут как раз после купели. Побег к соседу, по телефону «скорую» вызвал. Быстро, правда, приехала. Увезла Павловну. Тогда уже сам разулся, стал сушиться. А вечером пошли в больницу проведать Павловну. Все хорошо, обошлось. Уколы вовремя сделали.

— Прихрамывает до сих пор, — сказала Неботова, — увидите.

— Да, прихрамывает чуток. Но это пройдет.

— Ничего не писала, — покачал головой Гурин. — Скрыла. Ну а вы как, не простудились?

— Не! Никакая холера не взяла! Вгорячах, наверное, потому што.

— Сколько у вас детей, дядя Федя?

— Скоро на руках пальцев не хватит!

— На твоих уже давно не хватает, — пошутила жена.

— Человек десять?

— Не. Восемь… — не совсем уверенно проговорил Неботов и оглянулся за поддержкой к жене.

— Во! — толкнула та в плечо мужа. — Да чи правда — забыл, сколько? Девять же!

— Дак то с Терешкой, я его уже не считаю. Тот, так бы сказать, уже на своих харчах.

— «На своих»… — не согласилась Неботова.

— Ну а куда ты денешься, Кузьмич? — обратился Неботов к Гурину. — Свое ж дитя, правда? А в городе ж все купи, все купи. Приедут, мать нагрузит им в сумку из погреба — поехали, довольные. Это, так бы сказать, и не считается.

— Кабы б только из погреба. Квартиру им помогли купить.

— Ну помогли, ну что? А куда ты денешься? — развел руками Неботов, ища у Гурина сочувствия. — Жить же людям надо. Кооперативную купили. Ничего квартирка. А теперь вот забота — Сеньку женить. Совсем парень с панталыку собьется. Попивать стал. Тут вот недавно аварию сделал, права у него отобрали — выпивши за руль сел. Ну что делать? Взял я четвертной в зубы, пошел, принес ему права. Ну а женить — надо ж и хату, чтобы оно сразу у них, так бы сказать, по-самостоятельному дело пошло. Надыбал домик, может, сторгуемся.

— Все надо, все надо, — вздохнула Неботова.

— Ну, а куда ты денешься? Если б ничего не надо было, так и жить тогда незачем, и интересу, так бы сказать, никакого не было б. Верно, Кузьмич? — Довольный своей речью, Неботов засмеялся. — Еще по одной? — Он поднял на уровень глаз бутылку, качнул: — Да тут больше и не будет.

— Ты не пей, будя. — Неботова отодвинула от мужа стопку. — Тебе скоро идти справляться — скотину кормить…

— Ничего не будет до самой смерти! — проговорил Неботов и снова засмеялся. Налил Гурину до краев, остаток выплеснул в свою стопку. — Ну, вот. Поехали.

Неботова не возражала, смотрела на мужа, ласково улыбаясь. Подвинула Гурину тарелку с мясом.

— Так ничего и не скажете — не понравились, наверное, самоделковые консервы? А нашим нравится — как холодец получилось.

— Все очень здорово, теть Катя! Очень здорово. — Он потянулся вилкой к холодцу, долго тыкал ею в мутное желе, пока нащупал кусок мяса. Перенес его в свою тарелку и забыл о нем. Помолчав, неожиданно спросил: — Ну а мать наша как тут живет?

— Павловна? — уточнил зачем-то Неботов и обвел глазами комнату, словно взвешивая все. — Ничего живет.

— Она вами довольна, — сказала Неботова, — хвалится.

Гурин поморщился.

— А что? Есть чем. Другие вон совсем отца-мать забывают…

— Ничего живет, — повторил Неботов. — Да много ли старому человеку надо? Это молодым — другое дело. Вот Терешка наш. Он работает, жена, получают втрое больше, чем я, а не хватает. Я тебе, Кузьмич, так скажу: денег — их сколько ни дай — все одно не хватит. Это ж дело такое, так бы сказать: больше денег — больше расход…

Разговор о матери не получился, свернул куда-то в сторону. И то, что Неботов сказал его же словами — много ли старухе надо, — Гурина покоробило, будто Неботов передразнил его.

Проснулся Гурин от неумолчного переругивания воробьев и синиц в палисаднике. Сквозь щели в закрытых ставнях с улицы били упругие струи солнечного света. Косые лезвия лучей разрезали комнатный мрак на причудливые треугольники, мириады пылинок совершали в них свой беспорядочный танец.

Птицы внезапно умолкли, кем-то вспугнутые, и звенящая тишина стала давить на уши.

— Федор-то твой дома? — послышался голос матери.

— Нема, — ответила Неботова. — Побег в лесхоз. Пересказали, чтобы пришел, лесоматериал привезли, раздавать будут. Вот он и побег. А тут Вася ваш солнышко привез, так он обрадовался: можа, сажать начнет.

— И к обеду не вернется? — разочарованно спросила мать.

— Придет, как же. Сказал: приду обязательно.

— Ну, глядите ж, обедать приходите до нас.

— Так понятно. Он потому и побег пораньше.

Полежал немного Гурин, встал. Сквозь форточку двинул кулаком в створки, открыл ставню. Яркий свет ударил в глаза. Раскрыв рот, Гурин прильнул к форточке, глотнул свежего воздуху, словно напился, оглянулся. На угольничке стопки сверкали прозрачностью стекла, свечки не было и в помине. Гурин улыбнулся и вышел на кухню. За паром и чадом он не сразу рассмотрел мать. Она стояла у плиты, колдовала над кастрюлями и сковородами, в которых что-то булькало, шкварчало, потрескивало, издавая вкусный запах.

— Долго спишь, племянничек…

Только теперь Гурин заметил у самой двери на маленькой скамеечке материну сестру — тетю Груню. В черной бархатной куртке и в фестивальном платочке, завязанном под подбородком, она поднялась ему навстречу.

— С приездом, — сказала она и, не зная, о чем говорить дальше, повторила с шутливым упреком: — Долго, долго спишь.

Из облака пара показалась мать, тем же шутливым тоном защитила сына:

— Не нападай на сыночка. У мамы только и выспаться.

Гурин понимал, что им приятно видеть его, что они шутят, но он давно отвык от таких шуток и потому улыбался сконфуженно, натянуто. Подошел к столу, на котором высились горы разной снеди — мясо, рыба, сметана, арбузы соленые, помидоры, пироги. Невольно удивился, спросил:

— Откуда все это, мать?

— Ха, тебе все знать надо! Из погреба, откуда ж, — задорно проговорила тетя Груня.

— Свадьба, что ли, затевается?

— Тебя думаем женить, — опять задорно, с подковыркой сказала тетя Груня. — На нашей женим, чтобы тут остался. А то матери скучно одной. Повырастила, а вы разбежались. Рази наши девки хуже городских?

— Ну что ты пристала? — замахала на сестру Павловна.

— А ты уж сразу защищать! Он не из обидчивых. Правда, племянничек? Ну, побегу домой. Посмотрела — побегу. А то сижу, сижу. Идтить надо, и не хочется, не поглядевшись на тебя. А будить — мать не дает. Ишь какой ты белый да чистенький! В холодочке, видать, работа твоя, и ветер в спину. Не сердись, не сердись на тетку… Побегу.

— Оставайтесь завтракать, — пригласил Гурин.

— Обедать придем. Всем кагалом. Зятья поприходють с работы, невестка. Иван должен к тому времени освободиться. Он тоже, как Неботов, с лесхозом связался: нахватал земли, теперь дома никому покоя не дает — то копать, то сажать. А потом полоть. И так до белых мух чертуемся. Вот жизнь у нас, правда? Молодец, что уехал! Ну, побегу. — И она побежала огородной тропинкой — веселая, озорная, неунывающая, — мать и бабушка большого семейства.

Обрадовавшись солнечному деньку, на коньке крыши чистил перышки скворец. На грудке и на шее перья переливались всеми цветами радуги, и, словно зная о такой своей красоте, скворец принимал горделивый вид, осматривался вокруг, посвистывал звонко и протяжно, прохаживался в одну, другую сторону и снова принимался за свой туалет.

Полюбовавшись скворушкой, Гурин хотел вернуться к матери и, пока они вдвоем, поговорить с ней о своих делах. Но тут из-за сарая показалась соседка — маленькая, шустрая. Словно колобок, перекатываясь, она торопливо бежала на гуринский двор. Еще издали закричала громким, чуть надтреснутым голосом:

— Приехал, сынка! А где твоя жинка?

— Ой, крестная! Вы до сих пор стихами говорите!

— А думал как — мы уж тут совсем?.. — Она пыталась жестикулировать, но не могла — мешали пузатый графин с мутной жидкостью, который она тащила за узкое горло, словно убитого гуся за шею, и газетный сверток. — Эй, девка! — крикнула. — Где ты там спряталась? Принимай и мой пай. — Она развернула сверток, чтобы показать Гурину свою ношу.

На газете лежали две маленькие разделанные птичьи тушки.

— Что это, куропатки?

— Придумал! Голубятки это, — сказала ласково Ульяна и передала матери. — Ты их в картошку, стуши.

— Представляю Натку: ни за что бы не стала есть! — сказал Гурин.

— Твоя женка — пижонка, — рифмованно обругала крестная жену Гурина. — Ее жареный гусь ишо не клевал в одно место, вот она и кочевряжится. А чего брезгать? Голубь — птица чистая, мясо получше куриного. У нас сизарей испокон держали для еды. Песня даже есть. — И запела, приплясывая: — «Теща моя — голубятница, наварила голубей — завтра пятница». Вот так-то, — с упреком закончила она. — Дужа ученаи стали, брезгают…

— Да я ничего…

— Еще б и ты загордился да позабыл, из какого дерьма вырос.

— Ну, крестная!..

— Ульяна, да ты никак уже выпила? — отозвалась из кухни мать.

— А чего ж не выпить! У тебя радость, и у меня радость: он мой крестник. Сынка, дай я тебя поцелую. — Она вытерла передником рот, поцеловала Гурина и почему-то прослезилась. — Не суди нас, сынка. — И тут же снова засмеялась, стала рассказывать громко, разухабисто: — Полезла это, значит, я в погреб — в графин налить самогону, ну и попробовала — не прокис ли. Приложилась, да не сразу оторвалась. А что? Свое, не краденое.

К обеду собралось большое застолье — тетки, дядья, двоюродные. Торжественно, как на празднество, пришли Неботовы. Она — в новенькой блузке и белом платочке шалашиком, он — в чистой рубахе, застегнутой на все пуговицы, и в ярких, с зубчатыми рантами туфлях. Как и вчера, Неботов поставил на центр стола поллитровку и, заправив под пиджак выбившийся острый угол воротничка, который тут же снова выбился наружу, сказал, как бы оправдываясь:

— Все ж таки магазинная чище.

Все пили самогон и только Гурину наливали водки из неботовской бутылки. Он пробовал протестовать, но все сказали, что они привыкли к самогонке, а ему, наверное, привычнее водка — так что тут ничего такого нет: каждый пьет, что ему нравится. После второй стопки захмелевшие гости загомонили, а крестная пыталась запеть, но ее никто не поддержал. Гурин смотрел на дядю своего, Ивана Михайловича, — высокого сухопарого мужика с большим горбатым носом — и, вспомнив что-то, улыбнулся.

— Крестная, а вы с дядей Иваном сегодня не будете представление устраивать?

— Э-э, вспомнил! — махнула Ульяна рукой энергично. — Я уж и бороду свою давно кудась выбросила. Прошло времечко, — с грустью сказала она.

— Жаль… Здорово получалось у вас.

Ему живо припомнилась завершающая сценка всех вот таких застолий. Длиннющий Иван Михайлович переодевался в женскую одежду, повязывал платок и, сделав каменное лицо, мигом преображался в эдакую здоровенную бабу-дылду. Рядом с бабой гоношился маленький, шустренький старичок — крестная. Седая бородка, шапка-капелюха, штаны — все это делало ее совершенно неузнаваемой. Старичок старался всячески расшевелить свою супругу, но та стояла неподвижно, как скала. И тогда он начинал рассказывать грустную и смешную историю своей женитьбы:

…Как разделась моя Вера, Стал я бледен, как холера,              Как холера.

В конце поэмы мораль — не женитесь опрометчиво, «смотрите, что берете».

После декламации шла импровизация, в которой участвовали все. Кто что ни придумает — все принималось. Неизменным был лишь финал — сцена с поцелуем. Под крики «горько!» маленький старичок безуспешно пытался поцеловать свою длиннющую супругу. При этом он изобретал разные способы, пока жена не брала его под мышки и не ставила на табуретку. Но тут супруга вдруг делала вид, что стесняется, вытягивала шею, и старичок, даже стоя на табуретке, не мог дотянуться до губ. Тогда он прыгал ей на грудь, обвивал руками шею, и впившись в ее губы, сучил, довольный, ногами.

Мужики при этом выкрикивали озорные шутки, женщины валились друг на дружку, смеялись до слез, дети прыгали и визжали от удовольствия…

— Жаль, — повторил Гурин. — А может, изобразили б, дядя Ваня?

— Да ну, что ты, — отозвался тот, смущаясь. — У меня вон уже внуки какие, засмеют деда.

— Не выдумывай, — заступилась за мужа тетя Груня. — Ишо опишешь в газете — опозоришь на всю селенную моего муженька.

Трезвее и рассудительнее всех за столом, как всегда, был Неботов. Он то и дело останавливал разговоры и направлял их в желаемое русло:

— Да ну, завели — опять за завод, за коров, за участки. Надоело. Давайте лучче послухаем Кузьмича, — и он заинтересованно подвигался к Гурину. — Расскажи, Кузьмич, о своей работе. Интересная она у тебя — ездишь везде. Много небось повидал городов, деревень?

— Повидал, — соглашался Гурин и пояснял с сожалением в голосе: — Раньше ездил, сейчас реже стал: к столу прикован — отделом заведую. Но езжу, приходится.

— Ну и как там люди живут? Тоже, как мы, — чертуются с коровами, с кормом? Или, можа, трошки лучче?

— По-разному живут. На Кубани — получше, на севере — похуже.

— А почему, в чем причина? Государство эн одно?

Гурин усмехнулся:

— Государство-то одно, да земля разная.

Притихшие было гости оживились: правильно ответил Гурин — вся причина в земле: какая она — чернозем ли, песок, глина — от этого многое зависит.

— Ну да, ну да… — закивал и Неботов. — А теперь скажи мне вот такую вещь: когда ты приезжаешь куда-нибудь там, ну к чужим людям, так бы сказать, как ты начинаешь разговаривать? Прямо, или как это делается? Люди-то разные.

Гурину льстит, что его слушают, интересуются, охотно отвечает Неботову:

— Люди, собственно, везде одинаковы. Но, конечно, психология разная. Тут помогает чутье — к кому как подойти. Это уже профессиональное. Вот был у меня такой случай…

Затаились, слушают, шикают друг на друга — не мешай, мол. Мать с тарелкой в руке стоит — принесла да и боится поставить ее на стол: вдруг спугнет разговор. Самой тоже любопытно — нечасто на такой разговор раскачаешь сына. Кончил Гурин рассказ, загомонили гости, как потревоженный улей, а Неботов снова с вопросом, да поинтересней прежнего:

— А вот те, что книжки пишут, — так то как? Откуда они берут все это? Придумывают из головы, так бы сказать, или тоже ездиють?

Вздохнул Гурин — затронул сокровенное. Подмывает сказать, да поймут ли, не сочтут ли хвастунишкой? Не выдержал, начал издалека, уклончиво:

— Кто как, дядя Федя. Одни выдумывают, другие из жизни берут материал.

— Ну а ты, к примеру, смог бы?

Тряхнул головой Гурин — смог бы. Переглянулись гости — не верят. Гордая, но настороженная заиграла улыбка на лице матери. Подвинулся ближе Неботов — ждет подробного ответа: в чем же дело, почему не напишешь, раз можешь.

— Времени не хватает, — проговорил Гурин и пояснил: — У меня накопилось очень много интересного материала: садись и пиши. Но чтобы засесть за книгу, надо оставить работу. По крайней мере на год. А оставить работу я не могу… Хотя бы потому, что должен регулярно помогать матери, к примеру…

Заморгала растерянно мать, забегала глазами по гостям, с трудом совладала с собой, сказала весело, бесшабашно:

— Сама чую — зажилась я на этом свете. В тягость уже сама себе стала, а детям — так и говорить не приходится. А что я сделаю — нет смерти, и все. Тут вот как-то живот прихватило, ну, думаю, слава богу, помру. Нет, отпустило.

— Да о чем ты, мать? — поморщился Гурин, заметив, как налились слезами ее глаза, как сразу потеряли к нему интерес гости: тетя Груня занялась внучками, крестная засобиралась домой, Иван Михайлович допил из стопки и, нанизав на вилку огурец, селедку, лук, бережно нес все это в заранее раскрытый рот. Один Неботов не сдвинулся с места, задумался. — Ма, — не унимался Гурин, — ну, я просто так сказал, просто мыслями поделился…

— Кузьмич, — поднял голову Неботов, — а ты садись за книжку, если так обстоит дело. Павловну мы не дадим в обиду, пусть ко мне идет жить. Гуртом — оно всегда лучче. Будет за детишками приглядывать, а я возьму участок под лес побольше — и на Катерину, так бы сказать. Теть Нюш, как вы, согласны?

— Дак и хату тогда возьмите, Сеньке будет, — отозвалась Павловна.

— Нет, хата пусть остается как есть — за вами. Мало ли что может случиться? — рассудительно говорил Неботов. — Может, вам у нас не понравится, а может, у ваших ребят не заладится, вернутся домой… Нет, хату трогать нельзя. Квартирантов пустите…

Неботов не кончил. Прибежала дочь и торопливо, захлебываясь, прошептала что-то ему на ухо. Он вскочил, кивнул на ходу жене, и они помчались домой.

Гурина мутило, вышел на крыльцо, повис на перильцах.

Гости постарше медленно и незаметно расходились. Помоложе еще сидели, разомлели, разговорились, обсуждали проблемы большие, государственные. Гурин слышал сквозь открытое окно этот разговор и почему-то сердился, сплевывая в палисадник горькую табачную слюну. И вдруг он увидел внизу ноги, обутые в широконосые желтые туфли. Это были неботовские туфли, но — боже мой! — на что они стали похожи! В грязи, с налипшей соломой, измазанные кизяком, в них с трудом угадывались те блестящие туфли с таким прекрасным рантом.

Гурин поднял голову — перед ним стоял заляпанный грязью Неботов. Руки у него тряслись, губы подергивались, словно у обиженного ребенка, лицо искажено, как от нестерпимой боли в животе. За его спиной без кровинки в лице терзала концы платочка Неботова. Взрослое горе отпечаталось в глазах девочки, которая поддерживала под локоть мать. А из неботовского двора, словно кто сыпанул их оттуда из лукошка, торопились ребятишки. На какое-то мгновение они скучивались у одной, потом у другой разбитой колеи, преодолевали препятствия и, выбравшись на простор, мчались во двор к Гуриным. Старшие вырывались вперед, младшие отставали, но, упорно ковыляя кривыми и неуклюжими ножонками, все стремились к цели. Гурин засмотрелся на этот десант и не расслышал, что говорил Неботов. И только когда последний из форсировавших улицу благополучно достиг гуринских ворот, прислушался.

— Кузьмич, помоги… — проговорил Неботов в который раз и сбивчиво стал пересказывать свою беду.

Гурин стоял на крылечке — на возвышении, а снизу, как на Иисуса, на него был устремлен добрый десяток пар умоляющих глаз. В дверях столпились гости и тоже смотрели на Гурина, молчали, чего-то ждали. Хмель быстро выдуло, и до него стал доходить смысл случившейся беды. Погибает корова — не может растелиться: теленок неправильно идет. А ветеринар, к которому Неботов уже сбегал, отказался прийти — у него выходной, и он не обязан заниматься делами. В клинике, мол, есть дежурный врач, и пусть Неботов туда и обращается. А клиника в центре, а центр теперь в новом городе, аж за путями. Пока туда да обратно… А этот рядом, вон на той улице живет, и домик его виден… Он бы и пришел, так жена почему-то упрямится. А жена ветеринарова вроде дальняя родственница Гуриным — Верка Злобина, а муж ее — Женя Чечеткин. Гурин, наверное, помнит его, отец его живет у семафора. Неправильно ветеринар поступает, у него ведь работа такая — как у людского врача: случилась беда, должен помочь. Профессия, так бы сказать…

— Помоги, Кузьмич…

Сошел Гурин с крыльца, взял за плечо ближайшего мальчишку:

— Пойдем, покажешь, где живет этот Айболит.

— Иди, Коля, проводи дядю, — оживилась, запричитала Неботова. — Пойди, сыночек. Прямо через огороды…

А Коля и сам уже направился за ворота. Оглянулся — идет ли Гурин — и подался дальше. Так и шел впереди всю дорогу. За несколько шагов до ветеринарова дома остановился, кивнул головой в сторону новенького, с узорчатыми наличниками особнячка:

— Вот ихняя хата…

— Пойдем, чего ты?

— Не… — заупрямился мальчишка. — Там тетка злая, у нее, кажуть, нёбо черное.

Гурин прошел чистым двориком, постучал сначала в дверь, потом в окно, но ему никто не ответил. Плотные занавески не позволяли заглянуть в комнаты. Чувствуя, что обитатели дома затаились и не хотят открывать, Гурин рассердился, стал колотить в дверь каблуком. Наконец где-то внутри стукнуло, скрипнуло, лязгнул откинутый крючок, щелкнул замок, и на пороге появилась тощая нервная женщина с налитыми гневом глазами. Она хотела наброситься на стучавшего с бранью, но, увидев незнакомого, одетого по-городскому, солидного мужчину, отступила внутрь коридора. Гурин решительно последовал за ней, заслонил своей мощной фигурой дверной проем, строго спросил:

— Вы что же это? — но тут же смягчил голос, улыбнулся, вроде пошутил он строгостью. — Говорят, родственники, а в дом пустить не хотите. А?

Она смотрела на гостя, мучительно вспоминая, кто он, но, так и не вспомнив, решила все же оправдаться:

— Мы спали… Пообедали и прилегли…

— Сам-то дома?

— Дома…

И тут же, словно по сигналу, появился «сам». Молодой, розовощекий, как яблочко, ветеринар смущенно топтался за спиной жены. Гурин протянул руку для приветствия и вытащил ветеринара в коридор. Не выпуская руки, он положил левую ладонь ему на плечо, обнял. Заметно присев под гуринской тяжестью, ветеринар растерянно моргал детскими глазами, покорно ждал, чем все кончится.

— Помоги, друг… — задышал ему в ухо Гурин. — Неботову помоги. Ребятишек его пожалей…

Поняв, в чем дело, завизжала ветеринарова жена, набросилась с упреками на Гурина:

— У всех выходной, а мы что — не люди? Идут и идут разные… — Большой рот ее плаксиво перекосился, и Гурину показалось, что он видит ее черное нёбо.

— Детей пожалейте, — проговорил Гурин твердо, с укоризной, — детей. Ведь там около десятка.

— Ну и что! А у меня не дети? У меня тоже ребенок. А он как пойдет, так пьяным приходит — угощают. Думаете, интересно?

Тут ее муж пошевелился, и Гурин отпустил его. Освободившись, ветеринар скользнул мимо своей супруги и скрылся в комнате. Через минуту он возвратился с облезлым чемоданчиком, прошел мимо Гурина, медленно спустился с крылечка и поплелся не оглядываясь.

Гурин хотел последовать за ним, но Злобина не отпускала его, она без передыху все что-то говорила, жаловалась, скулила. Ветеринарша уже страшно надоела, ему хотелось сказать ей что-то обидное. Но ветеринар был еще совсем близко, а перед глазами стояла вся неботовская семья, и Гурин махнул рукой, повернулся и ушел.

Возле Неботовых толпился народ — тихо и безмолвно, как на похоронах.

Гурин прошел к себе в дом. В нем — ни души. Лишь теплый, тяжелый дух от пиршества говорил о том, что здесь были люди. Налив в стакан из графина самогонки, Гурин выпил одним духом, взял вилку, поискал, чем бы закусить, не нашел, бросил вилку на стол. Какая-то посудина звякнула, разлетевшись. Гурин схватил пятерней правой руки свое лицо, сжал его, будто раздавить хотел, упал на диван, застонал пьяно.

Пришла Павловна, увидела такое, засуетилась, рушничок намочила, на лоб ему положила.

— Бедный мальчик… То-то пить непривычный… Если б тебя вырвало — оно б сразу полегчало. Постарайся уснуть, сынок. Давай я тебе ботинки сниму. Вот беда, а нашим мужикам хоть бы што.

Утром, чуть свет, Павловна несмело будила сына. Она осторожно гладила его круглое плечо и ласково просила:

— Вставай, сынок… Неботовы кликали — молозиво есть. Уже два раза приходили — и он, и она. Сходи, сыночек, они дужа просили. Потом доспишь, днем, ставни закрою — и доспишь, а то Федору надо в лесхоз бежать. Люди уже все подались, а он задержался — хочется ему тебя молозивом угостить. Я просила: подождали б до вечера. Дак нельзя ему — вечером на дежурство заступает. А день упускать тоже жалко, лес сажать надо. Не посадит — землю отберут.

Гурин с трудом продрал глаза. Вставать не хотелось. Голова разламывалась, рот будто сухими опилками набит, на душе скверно. Скверно и стыдно от чего-то. От чего — не припомнит.

— Вставай, сынок… Неботовы кликали тебя теленка «обмывать».

Гурин поморщился.

— Сходи, а то неудобно. Теленочка посмотришь, — добавила она и улыбнулась как маленькому.

— Сейчас, — выдавил из себя Гурин.

— Сходи, сходи, сынок…

Встал, умылся, нехотя поплелся через улицу.

У Неботовых в передней, на соломе в углу, лежал темно-бурый теленок. Шерстка на нем блестела и курчавилась, как на барашке. Вокруг него тесным кольцом сидела детвора, каждому хотелось погладить малыша. Теленок робко тянул мордочку к рукам, ловил ребячьи пальцы, пытался сосать. Дети вскрикивали от восторга:

— Ма, ма! Смотри, он уже все понимает!

— Палец сосет! Во!

— Кусает, а не больно!

— Он, наверное, есть хочет.

И вдруг теленок зашевелился, подогнул передние ножки, оперся на колени, стал подниматься. Детвора отхлынула, а он, качаясь на непрочных ногах, встал и оттопырил хвостик. Самый младший из ребят вскочил и как раз вовремя подставил горшок — тонкая струйка ударила в эмалированное донышко и весело зазвенела.

Гурин потрепал вихрастую голову мальчишки, удивился:

— И откуда он все знает? Подхватил горшок!..

— Это мой голсок, — сказал мальчишка, насупив брови.

Подошла Неботова, улыбаясь, кивнула на теленка, сказала радостно:

— Девка! Коровой будет. — Нагнулась и поцеловала телочку в беленькое пятнышко на лбу, где вороночкой завихривалась шерсть.

— Да, вырастет — будет коровой, — подтвердил Неботов. — Смена, так бы сказать, та уже старовата. Ну, Кузьмич, пойдем за стол, а то завтрак простывает.

Гурин прошел в горницу. Стол был уже накрыт. Среди разной снеди в центре его стояло глубокое блюдо, а в нем бугрилось комкастое сваренное молозиво — белое и легкое, как застывшая пена.

Возле комода поблескивали начищенные ярко-желтые широконосые туфли.

ГАВРЮШКИНА ЛЮБОВЬ

Повесть

1

Мне кто-то навалился на ноги, и я проснулся. В комнате было темно. Значит, «улица» уже кончилась, и все разошлись. Мы спали на одной кровати втроем: возле стенки Танька, посредине маленький Алешка, с краю я — стерег, чтобы они не свалились. Я считался уже большим, хотя в школу еще не ходил. Пощупал головы брата и сестры — все на месте. Попытался выпростать ноги — не удалось, на них лежал кто-то тяжелый. Послышался горячий шепот:

— Не надо… Вася, кажись, проснулся… — последнее слово было смято, будто говорящему зажали рот. Кровать тихо скрипнула, и все надолго затихло. Потом раздался поцелуй и сильный вздох. — Фух, сумасшедший…

Голос Ленки Симаковой. Значит, она сегодня у нас «домоседует». Когда мать работает в ночную смену, она просит кого-нибудь из девчат ночевать с нами, чтобы мы не боялись. «Домоседуют» девчата охотно, по очереди. Сейчас Ленкина очередь. А значит, с нею Гаврюшка — мамин брат, он за Ленкой ухаживает. Когда «домоседует» Катя Софронова, то остается Федор Неботов с Чечеткиной улицы — тихий, скромный парень; когда Геня Толбатова — с нею бывает Иван Глазунов, другой мамин брат, помладше Гаврюшки…

Все знаю — кто за кем ухаживает, кто кому и что нашептывает вперемежку с поцелуями, кто по ком вздыхает. Все вижу, все слышу. Девчата почему-то меня не стесняются, наверное, думают, что я маленький и ничего не понимаю. А может, привыкли.

Уходя на работу, мать всякий раз предупреждает девчат, чтобы они не устраивали «улицу» — боится: вдруг ввалятся пьяные куцеярцы, поднимут дебош и нас перепугают. Но «улица» все равно собирается. Девчата рады случаю, готовятся к нему, особенно зимой: есть теплая хата для посиделок.

В такие вечера я долго не сплю, смотрю на парней, завидую их взрослости. Чего тут только не увидишь, чего не наслушаешься! Начнут в «подкидного дурака» дуться, обыгрывают девчат, заставляют их в наказание кукарекать, мяукать, лаять или под стол лазить. Надоест в карты — затеют игру «в бутылочку». Крутят ее на полу, на кого горлышко покажет — выходи, целуй. Или «в ремня». Бьют ремнем девчачьи ладони безжалостно, нажарят так, что огнем горят, а девчата только вскрикивают да смеются. Весело им. И мне с ними весело. Люблю я эти вечера.

Расходится «улица» поздно, за полночь, остается только «дежурная» пара. Все уйдут, а эти прикрутят фитиль в лампе, посидят немного, затаившись, а потом парень фукнет в закопченное горлышко стеклянного пузыря, погасит лампу, пошепчутся в темноте, пока я усну, и тут же разбудят, придавив мне ноги. И так каждый раз. Кто бы ни остался — Гаврюшка ли с Ленкой, Федор ли с Катей, Иван ли с Геней, — все одинаковы: не сидится им на стульях, повалятся на кровать и целуются.

Вот и сейчас Гаврюшка с Ленкой навалились мне на ноги.

— Да будя, — шепчет Ленка. — Губы распухли уже, мама заругает.

— Так люблю ж я тебя, — отвечает Гаврюшка.

— Любишь, — упрекает его Ленка. — А сам надсмехаешься. Косу привязал к стулу и ремнем больно ударил.

— Так то ж я любя, — говорит Гаврюшка и снова целует Ленку, а у меня непонятно почему комок к горлу подступает, в теле появляется какая-то пружинистость, хочется вытянуться во всю длину. Не выдерживаю, двигаю ногами.

— Не надо… Вася не спит, — шепчет Ленка.

— Да спит он.

— Не. То храпел, а теперь перестал.

Я начинаю усиленно посапывать, делаю вид, что сплю. Пусть целуются, от их поцелуев, от их трепетного шепота мне тоже хорошо. В такие минуты я думаю о Паше Симаковой, младшей Ленкиной сестре.

Ленка рослая, дебелая, красивая девка. Глаза большие, черные брови шнурочком, тяжелая коса оттягивает ее голову назад, придавая Ленке горделивый вид. Паша — уменьшенная копия своей сестры: она похожа на Ленку, только худенькая и росточком маленькая. И носик у нее маленький, остренький, и косичка тоненькая, как хвостик. Паша ласковая, приветливая. И веселая. Прижмет меня, бывало, поцелует в губы — крепко, горячо, скажет:

— Ох и люблю ж я тебя, Васек! Ну, почему ты так медленно растешь? Был бы мне женихом.

И мне хочется быть взрослым, хочется быть ее женихом, целовать ее. Но за Пашей уже ухаживает Федор Баев, и я страшно ревную. Когда Паша у нас «домоседует», я не даю им целоваться, постоянно ворочаюсь, кашляю, расталкиваю Алешку, чтобы он заревел.

Баев — хулиганистый парень, задира, особенно когда выпьет. Кепка на нем никогда не сидит нормально, козырек всегда повернут набок, висит над ухом, а с другого бока на левый глаз спадает челка длинных волос. Баева кепка даже в поговорку вошла. Если я, бывало, надену свою чуть набок, мать тут же скажет:

— Ты что это кепку надел, как Баев?

Но зато Баев гармонист, он учит меня играть на гармошке. Однако я не могу уступить ему Пашу даже за гармошку. «Ну, почему бы ему не ухаживать за Донькой? — думал я. — Хорошая девка, и никого у нее нет…»

Как-то, помню, были мы в поле. Не знаю уж, каким образом я туда попал. Наверное, мать помогала Симаковым хлеб убирать — у них тогда на Поповой даче клин был, старик Симаков крестьянством еще занимался. Помню, жара стояла, женщины, и Паша в том числе, снопы вяжут, а мы, ребятишки, в холодке сидим или бегаем, перепелят гоняем. В полдень обедать все собрались. Молодежь к ставку подалась — купаться. И я увязался с ними. Там я увидел Пашу раздетой. Вышла она из кустов в одних трусиках — стройненькая, маленькие грудки топорщатся коричневыми сосками. Гляжу я на нее и глаз оторвать не могу. А Паша спрашивает:

— Красивая я, Васек, правда?

Я кивнул и тихо сказал: «Да».

— Нравлюсь я тебе-е? Ой, батюшки! — Подбежала ко мне, прижала мое лицо к своему животу — теплому, ласковому — и держит так. Стою я, не дышу, обомлел весь, сердце зашлось, ноги дрожат. Наконец отпустила: — Глупенький ты мой!.. — сказала Паша и прыгнула в воду.

Забегая вперед, скажу, что Паша не стала ждать, когда я вырасту, вышла замуж за Федора Баева. У нее родились две девочки, а вскоре она заболела и умерла. Жалел я ее очень и ругал Федора — не уберег мою первую мальчишескую любовь.

Но это потом случилось, а тут лежу и думаю, представляю себя с Пашей. А Гаврюшка с Ленкой шепчутся да целуются.

Ушел Гаврюшка уже перед рассветом, на работу ему надо. Проводила его Ленка, постелила себе на полу, легла спать. Уснул и я.

Утром, как проснулся, сразу побежал к Симаковым. У них мне всех интересней. Дядя Гриша с сыновьями обязательно что-нибудь мастерит — кует, клепает, точит. То косу отбивают, то примутся свою крупорушку делать, то пресс — масло из подсолнечных семечек давить, — с других улиц даже потом идут к ним, несут в оклунках семечки, а обратно уходят с бидончиками и кусками пахучей, еще теплой макухи. Горн за сараем у них никогда не остывает.

Дадут подержать какую железину или горн доверят раздуть — я и счастлив.

А еще сам Григорий Иванович большой мастер по сапожному делу. Ленка и Паша всегда щеголяют в лодочках отцовской работы. На ребятах хромовые сапоги с утиными носками — тоже не купленные, свои. Но сапожным делом он занимается зимой, а летом у него разных других забот хватает…

Прибежал, вижу, тетка Маришка ходит по двору, сердится, ворчит на своих девок — на Ленку да на Пашу, недовольна чем-то. Тихо остановился я в сторонке, чтобы под руку не попасть ей, подпер дерево плечом. Увидела Паша, подбежала:

— А, женишок мой пришел, — и чмок меня в щеку.

— Перестань, дуреха, — заругалась на нее мать, — совсем взбесились, окаянные, уему на вас нема. Гулены бесстыжие…

Паша в ответ только посмеивалась, а Ленка в летней кухне молча месила тесто — помогала матери. Коса ее уложена вокруг головы венчиком, и от этого Ленка кажется еще выше и красивее, чем обычно.

— Долго вчера клубились? — спросила у меня тетка Маришка.

Я поднял глаза и через дверь в кухню увидел, что Ленка смотрит на меня и, подмигивая, делает знаки — не говори, мол.

— Не, — покрутил я головой.

— «Не», — передразнила тетка Маришка, а Паша залилась звонким смехом. Тетка продолжала ворчать: — Вот дотерплю до осени и повыдаю замуж. Обрыдли вы мне, хуже горькой редьки.

— А мы не пойдем, — задорно сказала Паша.

— Отдам, — стояла на своем мать. — Тебя первой. Хоть за этого беспутника, матерщинника, анчихриста Баева, а отдам. Узнаешь тогда! За непочтение родителей будет тебе наказание. И тебя — тоже, — кивнула она на Ленку.

— Во, пристали! — огрызнулась Ленка. — Сказала же: армию отбудет…

— «Армию». Морочит голову дуре, а она верит, — не унималась тетка Маришка. — «Армию»… Не будет моего согласия на него, не дам. Озорник он. Только и знает, что насмешничать, лихоманка его забей, азият. Это ж они повесили объявление на магазине: «Продается по дешевке за ненадобностью дом на снос». И адрес указан свата нашего. А какиясь дураки нашлись, рады — «по дешевке», пришли с ломами, готовы хату разбирать. Они?

Ленка засмеялась:

— А можа, и не они. Почем я знаю…

— «Не они». Кому ж еще? Гаврюшка твой да Иван Черный, больше некому. Опозорили свата. Ишь придумали: «за ненадобностью»! Ну, запустил сват хату, так что? Его хата — его и дело, а не их, озорников.

Горько мне слушать слова тетки Маришки, обидно, что она собирается отдать Пашу замуж за Баева, обидно, что ругает Гаврюшку. Из всех своих дядей и парней, какие ходят на нашу улицу, Гаврюшку я люблю больше всех.

Что озорник он — то правда, мне самому не раз доставалось от него. Вот только недавно он надо мной подшутил.

Разобрали мы старый сарай, решили переделать его — совсем разваливался. Пришли помогать нам мамины братья — Петро, Иван и Гаврюшка. Вырыли они во дворе две ямы, в одной грязь замесили погуще — раствор, саман класть, в другой — пожиже, заливка, щели в стене между саманными кирпичами заливать. Заливку делал Гаврюшка, вымесил ее хорошо — ни комочка, ни камешка, как сметана сделалась. Отложил в сторону тяпку, которой грязь размешивал, и ко мне:

— Ну что, архаровец? Лезь, купайся.

— Ну да, — кивнул я недоверчиво — знаю, мол, тебя, не проведешь, — и отступил от него на всякий случай, чтобы, чего доброго, в яму не столкнул.

— Во, «ну да», — удивился Гаврюшка. — Это ж лечебная грязь. Вон в больницу черт-те откуда возють такую. Наливают в ванны, и люди сидять в них, лечатся. Грязелечебница, слыхал? А ты — «ну да».

О грязелечебнице в нашей больнице я слышал, о ней много говорили, когда открыли. Может, думаю, и прав Гаврюшка. А он продолжает всерьез:

— Погляди, какой ты худой. И не растешь, а раза три примешь такую процедуру, сразу станешь сильным и большим.

Вырасти побыстрее и быть сильным мне хотелось больше всего в жизни. Тем более Паша постоянно говорит: «Расти скорее, моим женихом будешь».

Уговорил меня Гаврюшка. Разделся я и полез в яму. Утоп в прохладной жиже по самую шею, только голова торчит из грязи. Лежу довольный, улыбаюсь.

— Нюр, — кликнул Гаврюшка маму, — иди погляди, Василь лечится, ревматизм изгоняет из суставов.

Пришла мать, увидела, заругалась на меня:

— Ой, дурак ты, дурак!.. Когда ты уже ума наберешься, головушка моя горькая!.. Вылазь сейчас же, поросенок ты эдакий…

Вылез я, сконфуженный, из ямы, обмываюсь возле бочки с водой, а дядья от смеха покатываются.

А то случай был, получше заливки. Как-то гостил я у бабушки. Зимой дело было. Захотелось на двор, выбежал из хаты, а уборная далеко — за садом. Идти не хочется, холодно. Попрыгал, попрыгал я да и юркнул в сарай. Корова повернула голову, перестала жевать, наверное, подумала, я к ней пришел, принес что-нибудь. А я огляделся и направился в дальний темный угол. Спустил штаны и присел. И вдруг вижу — тень в дверях. Гаврюшка. Затаился я, не дышу. «Хоть бы не увидел», — думаю.

Гаврюшка по-хозяйски подобрал сено, разбросанное коровой по полу, положил его в ясли. Потом зашел с другой стороны, поближе ко мне, потрепал корову по шее, уходить собрался. Обрадовался я: слава богу, не заметил. И тут-то, когда я уже совсем успокоился, он неожиданно толкнул меня в голову. Сильно толкнул, даже придержал рукой, чтобы я не сразу вскочил, и как ни в чем не бывало, будто случайно задел что-то, повернулся и ушел.

Что делать? Заплакал я от обиды. Вытираюсь сеном, а сам плачу. На счастье бабушка пришла, выручила. Ругает Гаврюшку:

— Ах озорник он окаянный, ах озорник. — В хату пришла, набросилась на него. А он плечами пожимает: ничего, мол, не знаю. И усмехается.

А то еще был случай… Да мало ли их было, обо всех и не расскажешь. А все равно Гаврюшку я почему-то люблю больше других своих дядей.

Иван — моя «няня». Когда я был маленьким, он жил у нас и нянчил меня. Помню, он купил мне вязенки — варежки ручной вязки, а Петро подарил коньки-снегурки, Гаврюшка же никогда ничего мне не покупал и не дарил, а вот чем-то он притягивал к себе. Да разве только меня одного? Все ребята, товарищи его, просто липли к нему. Иван Черный — цыганистый парень, так тот как привязанный — куда Гаврюшка, туда и он. Предан был как собачонка. Гаврюшка и над ним подшучивал, а он не обижался, будто так и надо.

Гаврюшка — высокий, стройный, чуб у него кудрявый, из-под кепки большим пучком выбивается. Красавец. Недаром Ленка за ним убивается. Мне хочется, чтобы они поженились и всегда были вместе. И вдруг тетка Маришка так настроена против него. Обидно.

Дня два или три носил я в себе горечь от слов Ленкиной матери, пока снова не пришел к нам Гаврюшка. Пришел он днем и, как всегда, с Иваном Черным. Пришли они прямо из военкомата и были возбуждены и недовольны. Оказалось, им снова дали от армии отсрочку: Ивану по молодости, а Гаврюшке — как железнодорожнику. Гаврюшка работал в сортировочном парке составителем поездов и был «забронирован».

— Эй, Васька-де-Гама, у тебя найдется какая-нибудь закуска? — спросил у меня Гаврюшка.

Никогда не назовет он меня просто так, обязательно что-нибудь придумает. Но я не обижался на эти его прозвища, тем более что, как правило, не знал, что они означают, а кроме того, Гаврюшка так часто менял их, что ни одно не успевало прижиться. Ваську-де-Гаму я встретил гораздо позднее, в школе, — это был учитель географии Василий Павлович. Вскоре, однако, выяснилось, что и он не настоящий Васька-де-Гама…

— Борщ мама сварила, — сказал я.

— Во, вот это закуска! — усмехнулся Гаврюшка. — Чудак! Тащи помидоры, соль, хлеб. — Он достал из кармана четвертинку, поставил на стол, подмигнул: — Давай, Василис Прекрасный, побыстрей!

Я метнулся в сарай — там на соломе дозревали последки помидоров. Взял штуки три побуревших помидора, на ходу вытер их о штаны, положил на стол. Пока я бегал, Гаврюшка сам нашел и выставил хлеб, солонку с крупной серой солью, два граненых стакана и стоя разливал водку. Увидев меня, приподнял бутылку, качнул ее на свет, спросил:

— И тебе, что ли?

— Не, — отмахнулся я.

— А то давай?

— Не…

— Ну ладно, за тебя Иван причастится. — И он выплеснул ему в стакан остатки из бутылки. — Давай, Иван, чтоб броня та размочилась.

Иван выпил, с хрустом откусил тугой помидор, прожевал и только потом ответил:

— Ниче… Погуляем с полгодика.

— Погуляешь!.. Эй, Василий Блаженный, а шо ж ты борщом похвалился, а не даешь? Налей нам борща, а то Иван прямо с работы, видишь, весь черный, даже не умывался еще.

Иван привык к постоянным Гаврюшкиным шуткам по поводу его черной кожи, подтвердил с серьезным видом:

— Точно. — А потом не выдержал, обнажил в улыбке белые зубы.

Налил я в эмалированную миску борща, подал. Едят они, похваливают.

— А борщ-то, видать, с мясом варился, — говорит Гаврюшка.

— Ага, с курятиной, — добавляет Иван.

Знаю — шутят: никакого мяса в борще не было. Но Гаврюшка не унимается:

— А может, молодая поросятинка… Эй, кот Васька, где мясо с этого борща? Покажи хоть…

— Нема, — улыбаюсь я.

— Ну вот, нема! Даже показать жалко. А еще родич называется.

— То у Симаковых борщ завсегда с мясом, — сказал я.

Иван взглянул на меня, подмигнул: молодец, хорошо поддел Гаврюшку. А я и не думал «поддевать», сказал, что есть. Но Гаврюшка тоже, оказывается, понял мои слова, как и Иван, и даже обиделся.

— Но-но! — погрозил он мне.

Мне бы прикусить язык после этого и помолчать, а я, подзадоренный Иваном, не унимался и брякнул:

— Все равно за тебя Ленку не отдадут.

Ложка в Гаврюшкиной руке остановилась на полпути, и он долго смотрел на меня — не ослышался ли. Иван тоже притих — ждал, что будет. Отступив от стола, я продолжал:

— Да, сам слышал, как тетка Маришка ругала девок и говорила, что не отдаст Ленку за тебя замуж. «Озорник он, говорит, только надсмехается над всеми». И объявление на магазине про хату ихнего свата будто вы прибили.

Гаврюшка улыбнулся, выел борщ из ложки, положил ее на стол, приготовился слушать дальше.

— Ну, выкладывай, выкладывай, — заинтересовался он, — што она там ишо плела?

— Все…

— А Ленка шо ж?

— Смеется. Говорит, что объявление, может, и не вы повесили.

— А кто?

— А я знаю…

— Видал, шо творится за нашими спинами? — сказал Гаврюшка Ивану. — Не отдаст! А то мы ее пытаться будем! — И ко мне: — Пойди покличь Ленку. Только шоб никто не слыхал, тихо. Понял?

Побежал я, а у самого неспокойно на душе: заварил кашу. Не надо было передавать Гаврюшке эти разговоры, мало ли что вгорячах могла сказать тетка Маришка. Сплетник я паршивый, больше никто.

Прибежал к Симаковым, безразличный вид принял, чтобы ничего не заметили, будто просто так пришел. Но на меня и без того никто внимания не обратил, по всему было видно, что тут не до меня, что-то важное происходило у них. Посреди комнаты на табуретках сидели два незнакомых мужика, перед ними на низенькой скамеечке раздумчиво докуривал самокрутку Григорий Иванович. Ребята стояли поодаль, тетка Маришка в дверях подперла плечом косяк, руки на животе сложила.

Перед гостями, как на продажу, выставлены несколько пар хромовых сапог и дамских туфель.

— Ну, а говорите, не занимаетесь?.. — спросил тот, что постарше и с кожаной сумкой на коленях.

Григорий Иванович покрутил головой, усмехнулся — вот, мол, непонятливый народ, ткнул пальцем в каждую пару:

— Ну, а лишняя тут есть? Это ж все ихнее, — указал он на окружающих. — Ношеное…

— «Ношеное». То мы знаем, как делается. День проходит — и на базар: жмуть.

— Ну как хотите, — развел руками Григорий Иванович. — Хотите верьте, хотите — нет.

— А кожа? — спросил другой.

— Шо кожа?

— Кожа откуда?

— Ой боже ж мой! Да поедем завтра утром в город на толкучку, я тебе шо хочешь достану. — Григорий Иванович поднялся, стал искать, куда приткнуть окурок. Выбросил его в открытую форточку, посмотрел на своих гостей. Старший пошевелился, кивнул на обувь:

— На сторону, значит, не делаете? Чужим — никому?

— Да ну как «никому»… Пришел вон как-то шурин, принес кусок, просит. Рази откажешь? Откажи — обида будет.

Мне захотелось защитить Григория Ивановича. Как же чужим не делает? Делает, он добрый. Мне сапоги починил, как новые стали. Такие союзки поставил — по любой воде ходи, не протекают.

— И мне дядя Гриша сапоги сделал, — сказал я.

Все вдруг умолкли. Потом один из гостей спросил: — Чей это хлопец?

— Соседки-вдовы, Нюрки Гуриной старший. У нее их трое.

— Так, говоришь, и тебе сапоги дядя Гриша сделал? — спросил он у меня.

— Да. Обсоюзил — теперь не протекают. И маме подборы на туфли прибил.

— Так, так… И сколько ж вы платили ему за работу?

— Ничего.

— Как же так?

— Тут дело особое, — вступил в наш разговор Григорий Иванович. — В кредит дело идет. Договорились так: вырастет — расплатится.

— Ага, — подтвердил я.

Все заулыбались, глаза у всех потеплели.

— Ну ладно. — Старший поднялся. — А почему бы вам все-таки не вступить в артель?

— Да какой с меня артельщик? Не молодой я уже. На пенсии. Для себя, для своих с грехом пополам сварганишь пару-другую за зиму, и все… Не…

— Ну ладно… — опять проговорил старший раздумчиво. — Смотрите ж, а то насчитаем налог, как частнику. — Он расстегнул сумку, достал толстую, в картонном переплете книгу, развернул, поднес Григорию Ивановичу.

— Распишитесь вот тут.

— За шо это? — спросил Симаков.

— Ну, что мы вас предупредили.

— А… — Григорий Иванович с готовностью взял у него карандаш, послюнил кончиком языка, расписался.

Гости ушли, и все разбрелись кто куда, не проронив ни слова. Вспомнив о своем поручении, я улучил момент, шепнул Ленке:

— Гаврюшка пришел, иди, кличет…

Зарумянилась Ленка, улыбнулась ласково, засуетилась, забегала по комнатам, незаметно выскользнула во двор и скрылась за углом сарая, помчалась огородами к нам. Через некоторое время и я улизнул от Симаковых. Хотел было прямо в хату бежать, но Иван остановил:

— Присядь, покурим. Нехай побалакають. — Иван сидел на завалинке, дымил папиросой. Я присел рядом, ждал, что он станет упрекать меня за мою болтовню. Но Иван ничего не сказал, курил задумчиво. Потом спросил:

— Донька Косарева дома, не знаешь?

— Не знаю. Наверно, нема, на работе. А шо? Покликать?

— Не надо. Так просто спросил, — и подмигнул. Иван любит подмигивать. — Увидишь, скажи ей между прочим, мол, Иван Черный про тебя спрашивал. И все… Шо она ответит — потом мне скажешь. Ладно?

— Ага, — обрадовался я поручению Ивана. Оказывается, у него тоже есть симпатия, а я и не замечал. Какой скрытный!

Поговорили и замолчали, сидим, скучаем.

На улице тепло, солнышко пригревает, длинные паутинки серебристо поблескивают, плавают в воздухе. Сады совсем уже облетели, просвечивают насквозь. За садами на низах по грядкам скот бродит — съедает оставшиеся капустные кочерыжки. Ребята картофельную ботву жгут, в кострах картошку пекут, кричат.

Хорошо жить в эту осеннюю пору, вольготно. Ходи где хочешь, делай что хочешь, — никто и слова не скажет. По садам, огородам — везде дорога. А если у тебя есть ножичек-складничек — тогда ты и вовсе богач. Капустные кочерыжки мы лучше всякой скотины подбираем: срезаем их под самый корень, чистим и едим. Морковные грядки все перекопаем, и если кто найдет красный корешок — рад до смерти, будто никогда ничего вкуснее не ел. Бурый помидор попадется в почерневших стеблях — лучшего лакомства и не надо. Окружат ребятишки счастливчика, вымаливают хоть кусочек…

Наносит дымком с огородов, тянет туда, к ребятам.

— Вы у нас до вечера будете? — спросил я у Ивана. — Пойду к ребятам, побегаю.

— Не знаю. — Иван кивнул через плечо на дверь хаты, откуда доносился приглушенный разговор.

Неожиданно голоса стали громче, и вскоре из хаты выбежала заплаканная Ленка. Прикрывая платочком нос и глаза, не взглянув на нас, она торопливо пошла по тропинке в сад. В самом конце огорода свернула на Карпов участок, перешла на свой и медленно направилась домой. Мы с Иваном следили за ней, пока она не скрылась за надворными постройками.

Гаврюшка долго не выходил из хаты, и мы тоже не шли к нему. Наконец появился и он, кивнул Ивану, и они быстро зашагали со двора.

Что произошло между Гаврюшкой и Ленкой — никто толком не знал, судачили после этого разное. Но все сходились на одном: оба они не по своей воле оказались между двух огней, обменялись взаимными упреками, погорячились, и вышла размолвка.

А огни эти были вот какие: Ленку все время пилила мать, что она «пересиживает» в девках и держится за «этого обормота». Гаврюшку Ленкина мать не любила и иначе как обормот не называла. Ленке в женихи она советовала другого парня — Степана Гостева со Сбежневой улицы. Степан этот был до крайности угрюмым и молчаливым, да к тому же еще и некрасивым парнем. Нескладный какой-то и скаредный. Ребята всегда подсмеивались над ним. За глаза, правда, смеялись, потому что по вечеринкам Степан никуда не ходил.

«Ну и что ж, что некрасивый? — говорила Ленкина мать. — С лица воды не пить, стерпится — слюбится. Мы как выходили? Почти до самой, свадьбы и в глаза не видали жениха, а жили не хуже теперешних. А что смеются над ним — так то обормоты от зависти надсмехаются, они кого хочешь обсмеют».

Степан уже не раз присылал к Симаковым своих сватов — делалось все это чинно и благородно, по-старинному. Такое обхождение тоже нравилось Ленкиным родителям. «Придут еще раз — дадим согласие», — пригрозила Ленке мать. Но, наверное, в конце концов она согласилась бы и на Гаврюшку, если бы дело дошло до сватовства, никуда не делась бы. Однако Гаврюшка с женитьбой почему-то тянул. А тянул он потому, что у него были свои «огни». Гаврюшку вот-вот должны были призвать в армию. Жениться же до армии он не хотел. Дома у него семья большая: три брата помладше (все взрослые, даже самый младший Коська уже начал бегать «на улицу» к девчатам) да один брат постарше — Платон. Платон был женат и имел кучу детей. Сестра Груня — девка на выданье, да мать — простая, ласковая и добрая женщина. За главу в семье был Платон. Все братья признавали его главенство и почитали Платона как отца.

Гаврюшке не хотелось, не отбыв армию, жениться, чтобы не оставлять жену в этом «кагале».

Только ли это послужило тогда причиной размолвки между ними или были и другие — достоверно никто не знает и до сих пор. Обиделся ли Гаврюшка за Степана? Думается, нет, его сватовство никто не скрывал, Гаврюшка знал о нем, и всерьез он его не принимал, лишь подтрунивал иногда над Ленкой.

Как бы там ни было, а размолвка у них вышла очень серьезной. Ленка после этого стала приходить к нам редко, и была она всегда грустной и молчаливой. Да и приходила она не на вечеринки, а совсем в другое время, как пожилые бабы к матери — «проведать», «побалакать». Гаврюшка же совсем не появлялся.

2

Осень прошла, снег выпал, метель за окном завыла. Девчата, как воробышки под стреху, вечерами забивались к нам в хату. Крутили бутылку, играли в карты, «в ремня». Все было как прежде, не было только среди них Ленки и Гаврюшки. Не появлялся и Иван Черный. Донька Косарева сначала поглядывала на меня с затаенной радостью — я передал ей наш разговор с Иваном, а потом и она сникла. И было мне перед ней неловко, будто все это про Ивана я сам придумал и обманул ее. Но у них со временем все наладилось. Долго как-то они подступались друг к другу, робко, несмело. Оба оказались стеснительными, осторожными и скрытными. Наверное, крепко любили друг друга и боялись спугнуть свою любовь, оберегали ее. В конце концов они поженились, Иван пошел в «примаки» к Доньке. А вскоре на нашей улице появились один за другим ребятишки, похожие на цыганят. Жизнь у Ивана и Доньки сложилась счастливо. Война пощадила Ивана — он отделался легким ранением, и живут они в любви и согласии до сих пор. Уже внуков растят. Во внуках Иванова кровь заметно поразбавилась — вышли они лишь чуть-чуть смуглявенькими. Но черные брови, длинные ресницы и большие темно-каштановые глаза не линяют — Ивановы…

А вот у Гаврюшки с Ленкой любовь так и не наладилась, все у них пошло наперекосяк.

День, когда я узнал, что Ленка выходит замуж за другого, запомнился мне на всю жизнь. Морозным и солнечным был тот день. На дворе будто разноцветные стекляшки кто в мелкие осколки истолок и рассыпал: все искрилось и радужными цветами переливалось. Посмотришь против солнца — видно, как мелкие блестки сыплются откуда-то из дневной прозрачности.

Помню, выбежал я из хаты во двор — под ногами тугой морковкой захрумкало. Зачерпнул пригоршню снега из сугроба, хотел снежок слепить да запустить в Карпова кобеля. Но не тут-то было: снег оказался совсем сухим, сквозь пальцы песком просыпался.

Бросил я снег, отряхнул руки, осмотрелся вокруг — чем бы заняться? А вокруг такая чистота, такая праздничная нарядность на всем, даже трудно поверить, что это обыкновенный зимний день. И еще запомнилась тишина. Такая тишина была — аж звон в ушах.

И вдруг эту тишину распорол пронзительный поросячий крик. Крик отчаянный, тревожный и короткий. Он оборвался на самой высокой ноте, оборвался неожиданно. Я даже не понял, с какой стороны он долетел, и ждал, когда поросенок закричит снова. Но поросенок молчал, и я вскоре о нем забыл. Вспомнил, когда увидел, как во дворе Симаковых заклубился и повалил в небо легкий желтоватый дымок. «Кабана зарезали!» — догадался я и подался к ним.

У костра стоял сам Григорий Иванович — низенький, с постоянной доброй улыбкой на лице, и оба его взрослых сына — Санька и Иван. Чуть поодаль любовались огнем младший Симаков — Гринька и Карпов Никита. «Этот уже тут, успел», — позавидовал я и присоединился к своим сверстникам.

Санька и Иван стояли и явно скучали в ожидании работы. Григорий Иванович вилами-тройчатками руководил костром: где солома перегорала — подносил пучочек, и она занималась пламенем, пыхая желтым, мягким, как вата, дымком, где огонь разгорался слишком большой, он приглушал его, отбрасывал пепел, скреб обгоревший бок кабана вилами, нагибался, трогал рукой, а потом снова брал вилами солому, держал на весу над огнем, неторопливо ждал, когда она загорится, и переносил пламя на другую сторону.

На дымок огородами пришел Карпо Гурин — мой крестный. Поздоровался, спросил, кивнув на кабана.

— Чи зарезали?

— Дак, а шо ж с им делать?.. — отозвался Григорий Иванович, шевельнув своими желтыми, как солома, усами.

— Да маленький дужа, ишо месяца два-три подкормить ба…

— Э-э!.. — протянул Григорий Иванович — мол, сам знаю, что надо, да не всегда оно получается, как загадываешь. — Поросенок маленький, зато детки большие.

— Холодец на свадьбу нужен! — догадался Карпо и весело посмотрел на ребят, будто его уже пригласили почетным гостем на эту свадьбу. — Хто ж женится? Ты, Сань?

Санька смущенно улыбнулся, переступил с ноги на ногу, покрутил головой.

— Не? А хто ж тогда? Иван, ты опередил старшего? — допытывался Карпо.

— Ленку замуж будем выдавать, — сказал Григорий Иванович.

— Ле-енку! Ну да, ну да… Пора уже, оно, конешно… — согласился Карпо.

«Ленку? — Лицо мое вдруг вспыхнуло, уши под шапкой загорелись. — Ленку?! За кого?!»

— За кого ж, ежели не секрет? — допытывался Карпо.

— Да… За Степана Гостева, — сказал Григорий Иванович нехотя.

— Ну, шо ж, парень он вроде сурьезный… — одобрил Карпо. Григорий Иванович ничего не сказал, нагнулся к кабану, поскреб ножом. Подгоревшая кожа под ним лопнула, края ее разъехались, и наружу вывернулось белое сало.

— Ах, едят ее мухи, — пробормотал Григорий Иванович. — Забалакался, прозевал… Перегрел…

— Снегом, снегом потрите, — посоветовал Карпо и сам схватил комок снега, стал тереть им лопнувшее место.

А я уже ничего не видел, ничего не слышал, смотрел обиженно на Карпа и думал о нем, какой он, оказывается, нехороший: одобрил Степана! «Эх, крестный, крестный… А как же Гаврюшка?»

Мне так обидно стало, что я не выдержал, побежал домой и, рассказывая матери об услышанном, заплакал.

— Можа, шуткували мужики, — проговорила мать со слабо скрытым удивлением. И тут же добавила: — А тебе-то че за Ленкой плакать, Гаврюшка нехай плачет. Ты вон, гляди, Пашку не прозевай, вслед за Ленкиной свадьба будет.

И я понял, что эта история для нее совсем не новость: она знает больше моего. Как же я прозевал такое событие? Вот что значит — давно не было вечеринки. Последний раз девчата собирались у нас недели полторы назад, а вся каша со свадьбой заварилась, наверное, совсем недавно.

С этого дня события пошли разворачиваться с такой быстротой, что я не успевал за ними следить. Уже на другой день на нашей улице шла такая суетня, какой никогда потом видеть не приходилось. Девчата бегали из одного двора в другой, ото всех соседей к Симаковым стаскивались скамейки, табуретки, столы, сносились чугунки, чашки, ложки, стаканы. И все это с клубами морозного пара проглатывалось просторной симаковской хатой. Ко всем дворам от Симаковых ворот протоптаны дорожки, и только от нас к ним вела еле заметная тропка — это были мои следы.

А еще через день — на улице настоящий праздник. Все разодеты в самые лучшие одежды. Мужики в блестящих хромовых сапогах, в полушубках, к шапкам приколоты бумажные розы; бабы в полусапожках — ботинках с длинными зашнурованными голенищами, в цветастых больших платках; девчата перебегают из дома в дом — пальто внакидку, — разгоряченные, радостные, возбужденные. Красные сапожки на каблучках дырявят снег, разноцветные шелковые ленты, вплетенные в косы, поблескивают на солнце. Бегают, суетятся, у каждой свое дело, свои обязанности, каждая знает свое место: кто в горнице с Ленкой — наряжают невесту, кто в прихожей, кто в сенях. Большинство облепило окна — и старые, и малые, смотрят — будто век такого не увидеть. Только нам, ребятишкам, нигде места нет, отовсюду нас гонят, и может быть благодаря этому мы везде успеваем, все видим.

…Надели на Ленку фату. Белое покрывало почти до самых пят опустилось, на голове нежные восковые цветочки трепыхаются на тонких прутиках. Поднесли ей зеркало, взглянула Ленка в него и заплакала, закрыла лицо руками, запричитала что-то. Тут подскочили к ней пожилые женщины, стали уговаривать: мол, рано еще плакать, усаживай подружек за стол. А Ленка не может успокоиться — плачет не понарошку, всерьез, слезы утирает. Кивнула девчатам — садитесь. Стали рассаживаться, Ленку посадили в центре. Еще не все расселись, а Катя Софронова уже запела, другие подхватили:

Все утки да по озеру плывут, Одна утка да оставалася — Сизому селезню доставалася… Все девки да по-за столом сидят, Одна девка да оставалася — Младому Степанушке да доставалася…

И тут Ленка снова заплакала, всхлипнула горько, спрятала лицо в ладошки, затрясла головой, затрепыхались цветы на фате. А девчата пели протяжно и грустно, и всем было скорбно смотреть на Ленкину свадьбу. Женщины стали всхлипывать, потянули к носам уголки платков. Затихли зрители под окнами, затоптались неловко мужики в сенях. И вдруг громко кто-то оповестил:

— Жених едет!

В тот же миг улица огласилась звоном множества колокольчиков, заскрипели полозья у ворот, застучали копыта. Целый поезд подкатил — саней пять или семь. Кони, в лентах и в цветах, храпят, дышат горячим паром, позвякивают блестящими медяшками на сбруе. На передних санях стоя лихо правит лошадьми Кирилл Гостев — дядя жениха. Сам Степан сидит в задке саней на красном ковре — бледный почему-то и серьезный. То ли перепугался лихой езды, то ли роль жениха измотала.

— Тпр-р-р-у-у! — натянул Кирилл вожжи и спрыгнул на хрустящий снег. Белый полушубок, отороченный украинской вышивкой, нараспашку, шапка набекрень. Замотал вожжи за кол загородки, поправил шапку, оглядел толпу баб и ребятишек, подмигнул озорно всем сразу, повел рукой в сторону — расступитесь, мол, перед важной персоной.

А Степан сидит, не знает, что делать, куда глаза девать, ребятишки донимают, будто дразнят, только и слышно со всех сторон: «Жених! Жених!» Не выдержал, окликнул:

— Дядь Кирилл…

— Ну че? — отозвался тот недовольно: возвращаться нельзя — будет неудача. Степан поманил его рукой, но Кирилл не тронулся с места: — Говори!..

Степан вытянул шею, губы, чтобы только Кирилл слышал, спросил тихо:

— А это долго?..

— Ишь какой нетерпеливый жених! — громко проговорил Кирилл. — Казала Настя — как удастся. Эй, хлопцы, пошли! — кликнул он своих товарищей с других саней. Оттуда заторопились двое, и они втроем направились во двор, а потом — прямо в хату. Народ расступился перед ними почтительно и с любопытном ожиданием чего-то важного, интересного. Кто шепчется, кто переговаривается, кто вслух выкрикивает — равнодушных нет:

— Дружко́ пошел… Дружко́ пошел… Выкуп понес.

— Пропустите дружка́!

— А кто дружком-то?

— Да Кирилл Гостев.

— О, тот умеет торговаться, живо выкупит невесту.

— Только бы старша́я не сплоховала.

— За старшу́ю-то кто же? — Катька Сафронова…

— Не сробела б.

А дружка с подружьями тем временем уже пробрался в горницу, торг затеял, издалека речь повел, голос изменил, заговорил не по-здешнему — заокал:

— Ой, что это за светлица, что за красная девица, чего она пригорюнилась?..

— А ты не «чтокай» и не «чевокай», мы тоже культурно балакать умеем, — не растерялась Катя, сбила заранее заготовленную речь дружки. Зрители одобрительно заулыбались. — А девица та — краса, да не про твои глаза. Сам-то кто такой будешь?

— Я издалека путь держу, купца везу. А купец тот удалец, собой парень — молодец. Не женатый, холостой… — громко, с вызовом снова заговорил Кирилл. Нет, не сбила его Катя, не растерялся дружка, складно говорит: — Я же дружком буду, а это мои подружья, ищем нашему молодцу невесту хорошую… А вас кто посадил за стол?

— За стол посадили нас Григорий Иванович да Марья Ермолавна, да Лена Григорьевна. Сесть-посидеть, песни попеть, место продать, золоту полтину взять…

— А чи дорого ж то место ценится?

Не успела ответить ему Катя, запели, завыкрикивали девушки укорные слова дружке:

Да тебе, дружина, не дружковать, А с длинною дубиною Бегать за скотиною…

— То дело не плохое! — не растерялся Кирилл. — У кого скотина, у того и золота полтина. Дак скольки стоит место?

— Тыщу рублей! — выкрикнула Катя.

— Тыщу?! — удивился дружка. — Таких и цен нема…

И тут снова запели девчата, будто только и ждали таких слов, чтобы упрекнуть его в скаредности:

А у нашего дру-у-жка Голая макушка. Она и совсем оголеет, Потому что денег жалеет…

Снял Кирилл шапку, тряхнул своими густыми черными кудрями, обернулся к девчатам:

— Брешете! Ну, где ж она голая? Где? — нагнул голову, показал девчатам макушку. — Ну? Ото, скольки волосьев на голове, стольки и рублей в кармане. — Откинул полу, сунул руку в карман, достал целую пригоршню мелочи. — Держи, старшая! Тыщу — дак тыщу. Вот тебе рубиль, — положил Кате в руку копейку. — Вот тебе другой, а вот — десятка, — отсчитал гривенник. — Еще десятка, — и так пока не дошел до тысячи. — Все, куплено место, садитесь, друзья мои дорогие. Ну, а теперь давай, старшая, цену за косу?

Идет торг, с шутками, с песнями, с хохотом в сенях и на улице. Все довольны и дружкой и старшой — говоруны, за словом в карман не лезут. Главное, Катька-то, Катька как смело да умело торг ведет, где только и научилась. Думали, не сумеет, оробеет, но нет, не уступает дружке — так и шпарит, так и шпарит.

Выкупил дружка все, что полагается, за все расплатился сполна — и за косу, и за приданое. Магарыч выпили, стали дружку и его помощников рушниками перевязывать. И тут молнией шаровой выкатилась на круг Ульяна Гурина — Карпова жена, с притопом да прихлопом запела звонко, лихо, с вызовом:

Ой, да связали дружка!.. Да за што ж его связали? Украл сундук с дарами… Ладо, ладо, душельмо-о-о-о…

— Да тю на тебя! — отшатнулся Кирилл от Ульяны. — Перепужала! Такая маленькая, а голосистая, и где оно умещается в ей. — Присел, чтобы рассмотреть получше.

А Ульяна не обращала на него внимания, продолжала петь, остальные подпевали ей, прихлопывали в ладоши:

Ладо, ладо, душельмо-о-о…

Отпели, отплясали, настало время невесту выводить. Взял ее дружка под руку, помог подняться, а Ленку совсем ноги не держат, другой рукой, свободной, за подружку — за Доню Косареву схватилась, уткнулась лицом ей в плечо, заплакала, запричитала — слов не понять.

Отец и мать подошли, он с иконой, она с хлебом-солью. Благословлять. Лица строгие, каменные, будто сердятся на что-то, на Ленку, наверное, что она не обращает на них внимания. Шепнула ей Доня на ухо, подняла Ленка лицо, увидела отца с матерью, еще больше зарыдала:

— Простите, батюшка и матушка… Простите и в божий храм пойти благословите, венец принять…

Покачал иконой над ее склоненной головой Григорий Иванович, проговорил наперебой с теткой Маришкой слова благословения, и пошла Ленка на выход. Уже в сенях накинули на нее пальто, помогли, будто больной, продеть руки в рукава, повели к саням. А вслед толпа идет, песню печальную поет:

Дубровушка да зеленая, Дубровушка да зеленая… Ой, красная наша Леночка, Ой, красная наша Григорьевна, Что ты млада замуж идешь Да за младого Степанушку, Да за младого Никифоровича?..

Посадили Ленку в сани, а потом к ней, сколько вместилось, девчата набились. Парии в жениховы сани полезли. Другие тоже не пустые — все заполнились до отказа.

Вздрогнули кони, проснулись колокольчики, бубенчики, затрезвонили на разные голоса. Одни за другими тронулись сани, покатил поезд вдоль по улице.

Уже давно скрылись за поворотом, а колокольчики звенят, звенят. Грустно почему-то звенят…

Наступила передышка в свадьбе — молодые в церковь поехали. Зрители, в основном пожилые, неохотно растекались по своим дворам. Молодежь осталась — ждут свадебный поезд обратно. Федор Баев с гармошкой откуда-то объявился, рванул мехи, заиграл «страдания» — с переборами, с переливами, как только он один мог играть.

Ах, девочки-припевочки, Да кто нам будет припевать?..

И вдруг оборвалась гармонь — хряпнул сломанный кол, треснула оконная рама, зазвенело стекло. Завизжал испуганно женский голос:

— Рату-у-йте!!!

А вслед за ним мужской голос — пьяный, плачущий, с надрывом:

— Ленка-а!.. Ленка-а!.. Никому тебя не отдам!.. Лен-ка-а-а!

Гаврюшкин голос. Подбежал я — точно, он. Еле на ногах стоит. Рядом — Иван Черный, тоже пьяный, не поймешь — то ли пытается удержать Гаврюшку и отнять у него кол, то ли помогает ему получше взять его.

Затихла улица. Кто потрусливей — во дворы попрятались, посмелее — ближе подошли.

— Ленка-а-а, што ты делаешь!.. Ленка-а-а!.. — орал Гаврюшка.

То ли с перепугу, то ли сообразил, я тут же побежал домой, к матери:

— Гаврюшка там пьяный, стекла Симаковым бьет…

— Ой, да што ж это он?.. С ума сошел!.. Вернутся от венца — убьют. Кирюха Гостев убьет насмерть. Ой, боже мой… — вскочила мать, не одеваясь, побежала на улицу. Бесстрашно бросилась Гаврюшке на руки, повисла на колу, заплакала, запричитала:

— Гаврюшечка, братик мой родненький, да што ж ты делаешь? Да одумайся ты, родненький, миленький… Рази так-то вернешь ее? Люди добрые, да помогите…

Иван Черный вывернул из Гаврюшкиных рук кол, забросил в загородку. А Гаврюшка все еще бушевал и вырывался из материных рук, но мать все-таки пересилила, повели они его с Иваном к нам в хату. Растрепанная, заплаканная и перепуганная мать металась по комнате, ругала Гаврюшку:

— Што придумал! Што придумал! Очухалси! А где ж ты вчера был? Где ты нынче утром был? Досиделси, характер свой показывал… Вот и получай теперь…

— Убью-ю! — грозил кому-то Гаврюшка. — Это все Гришечка да Маришечка устроили! Побью гадов. Рази ж они отдадут за меня? Это ж нэпманы, куркули… Ишь, хозяйство развели — уже двоих коней имеют, лобогрейку! Им же работник нужен, батрак. А рази я буду на них работать? Да на чертей они мне сдались! Я — рабочий человек…

— Э, вспомнил, — махнула мать. — Они ишо летом и коней продали, и от земли отказались.

Но Гаврюшка не слушал ее, продолжал свое:

— Убью гада! Отдали Ленку за Степана… Всех порешу!..

— Уходить вам надо… — умоляла мать, обращаясь к Ивану. — Уходить. Вернутся от венца — беда будет, смертоубийство.

Дошли до Ивана материны слова, сообразил он, стал Гаврюшку уговаривать:

— Ладно, Гаврюш, ну, што там… Ишо лучше засватаем…

— И засватаем! — поднялся Гаврюшка. — Спужали! Да я хоть сейчас пойду и засватаю эту сатану красивую — Липочку Чуркину! Хочете? — обвел он всех нас пьяными глазами. — Ну, хочете? Пошли, Черный! Пошли на станцию, у клуб — Липочку сватать!

— Веди его, веди куда-нибудь, — шептала мать Ивану, — огородами веди, штоб свадьбу не встретить.

Повел Иван Гаврюшку. И когда они уже скрылись за садом, мать облегченно перекрестилась, закрыла зачем-то дверь на засов, села в кухне, затаилась. И меня не пустила досмотреть свадьбу.

А на другой день, чуть только развиднелось, мать печку растапливала, — бежит Ленка к нам. Как чумная, прямо с порога кинулась к матери, упала ей на грудь, заплакала в голос:

— Ой, тетечка Нюрочка, што я наделала, што я наделала?! Как теперь я буду с нелюбым жить, век вековать? Я думала понарошку, попужать хотела Гаврюшу, а оно все взаправду вышло… Ой, што я наделала, што я наделала!

Мать стояла, разведя в стороны черные от угля руки, боялась испачкать Ленку. Смотрела на ее голову у себя на груди как-то холодно, безучастно.

— Че уж теперь плакать, — проговорила мать сухо. — Напужала, дальше некуда. — Она отстранилась от Ленки, взяла тряпку, стала вытирать руки. А Ленка уткнулась себе в ладони, рыдала и причитала.

И тут заходит в хату Ленкина мать — сердитая, напустилась на дочку.

— Бесстыжая, што люди скажуть? А ну, пошла домой. Теперь уж нечего в пустой след выть. Все. — И к матери: — Муж жене от бога даден — они повенчаны. Не мы, сами виновати…

— А вас никто и не виноватить, — сказала мать. — Што это вы будто оправдываетесь?

— Ну так и нечего теперь. — И опять к Ленке обернулась: — Пошла домой, живо! Не страмись.

— Да што ж тут страмного? — обиделась мать. — Чи она к Гаврюшке прибегла? Чи, можа, я мужик?.. — мать усмехнулась.

— Ишо чего не хватало! — взвизгнула тетка Маришка, присела даже, будто ноги подкосились, заглянула Ленке в глаза. — К Гаврюшке! Все теперя! Кончилось. Забудь Гаврюшку. Иди, кажу тебе, домой и выкинь дурь из головы. — Подошла, силой повернула Ленку к двери, стала толкать ее в спину. Не поднимая головы, Ленка покорно пошла из хаты.

3

Гаврюшка больше на нашей улице не показывался.

А вскоре пошли слухи, будто он зачастил на пристанционный поселок и будто видели даже, как он провожал из клуба Липочку Чуркину.

И все стали завидовать Гаврюшке и хвалить его. Говорили, если Гаврюшка женится на Липочке, он здорово отомстит Ленке, которая польстилась на какого-то Степку и поторопилась выйти за него замуж. И чувствовалось, что все очень хотели, чтобы именно так и было. Пусть, мол, после Ленка покусает себе локти: вон какую красавицу отхватит Гаврюшка, не чета Ленке.

Видеть Липу мне никогда не приходилось, но о красоте ее ходили легенды, и поэтому я тоже стал гордиться Гаврюшкой и думать с презрением о Ленке. Про себя решил: если Паша выйдет замуж за Федора Баева, я отомщу ей таким же образом: женюсь на Липочкиной сестре. Однако после выяснилось, что сестры у Липы нет, и Паша так и осталась неотомщенной.

Узнав о Липочке, приподняла голову и мать моя. После Ленкиной свадьбы она совсем приуныла, сердилась, если кто-то начинал разговор о Гаврюшке, стыдилась, будто это ее, а не Гаврюшку отвергла невеста. А тут повеселела. А когда ей кто-то в рабочем поезде показал Липу, она потом не могла наговориться дома, рассказывая соседским девчатам о ней. И какой у нее носик, и какой ротик, и как на ней беретик сидит — все приметила, все рассмотрела, все ей понравилось. Даже то, что она подстрижена и без косы, расценивалось матерью как Липочкино достоинство, хотя раньше она часто повторяла услышанные где-то слова: «Долой девушку с бараньей головой, здравствуй, девушка с косой!»

Словом, все говорили теперь о Гаврюшке, что зря он так бесновался тогда, зря он так убивался за Ленкой. Не было бы счастья, да несчастье помогло, не выйди Ленка замуж, не видать бы ему такой красавицы, как Липочка.

В глазах парней Гаврюшка, помимо всего прочего, выглядел еще и героем: ведь до него никто из наших ребят не осмеливался ухаживать за поселковыми девчатами. Дело в том, что поселок наш условно делился на две части: пристанционные улицы — это одно, а все, что за речкой, в том числе и наша, — это совсем другое. Нас звали «деревней», дразнили «гагаями». Мы, в свою очередь, дразнили станционных «лягавыми».

Прозвище «деревенских» во многом было справедливым: у нас у всех деревенские хаты, возле них сады, огороды. В каждом дворе — корова или поросенок, а кое у кого и то и другое. А станционные жили почти по-городскому. Дома у них стояли густо, и были они большей частью из кирпича. Вдоль заборчиков тротуарчики проложены. Станция, депо, элеватор — все это накладывало на их жизнь свой отпечаток. Кроме того, это был и наш центр: все конторы, пекарня, магазины, рынок — все там. Наши тетки носили туда на базар продавать молоко, помидоры, огурцы, фрукты, ягоды… Так что «деревня» объяснялась просто, а вот что значило «гагаи» и почему станционных звали «лягавыми» — сказать трудно. Трудно объяснить и постоянную давнюю вражду между ними. А вражда эта была настоящей — прочной и жестокой. Враждовали главным образом подростки и взрослые, неженатые парни. Наши, например, никогда не ходили «гулять» в поселок, станционные никогда не появлялись на наших «улицах». Если случайно кто-то преступал этот неписаный закон — кончалось все кровавой дракой. Поэтому представители враждующих сторон всегда спешили покинуть территорию «противника» засветло или, по крайней мере, старались не заниматься там «запретным промыслом».

И вдруг Гаврюшка так дерзко нарушил установившееся долгими годами правило. Мало того что он появился со своим дружком у них в клубе, это еще куда ни шло, но он стал «ухаживать» за лучшей дивчиной! Станционные сначала опешили от такой дерзости «гагая» и несколько дней не трогали его, присматривались. Но потом все-таки не выдержали и решили восстановить порядок. Во время танцев несколько парией подкараулили Гаврюшку в фойе, когда тот вышел покурить, оттерли в дальний угол, предъявили ультиматум:

— Вот что, гагай, мотай отсюда в свою Гагаевку, пока цел. Тебе что, гагаек мало?

Гаврюшка был не из пугливых, попытался образумить их, перевести все на шутку:

— Да вы шо, ребята, усурьез?

— «Усурьез», — передразнил его главарь нападавших — Митька Сигай.

Митьку Гаврюшка знал и раньше — известный хулиган и поножовщик, со своими дружками он шастал по ближайшим вокзалам и местным поездам, наводил страх на деревенских мужиков и баб с большими оклунками. Не думал Гаврюшка, что придется столкнуться именно с Митькой — с этим не сговоришься, но он все же надеялся образумить его дружков.

— Да вы шо, закупили тут все? Какиясь старорежимские порядки установить хочете? Я штой-то вас не пойму…

В расстегнутой косоворотке, в кепочке с маленьким козырьком, Митька сплюнул прилипший к нижней губе окурочек, приблизился к Гаврюшке вплотную.

— А вот получишь по ребрам, тогда поймешь. — И как-то очень ловко, быстро, даже незаметно для окружающих двинул кулаком Гаврюшке под грудь. Тот на минуту согнулся, но тут же выпрямился и ударил Митьку снизу в подбородок. Клацнув зубами, Сигай отлетел на середину фойе. Гаврюшка приготовился к отражению второй атаки, ждал, когда Сигай поднимется, но не дождался: кто-то полоснул его ножом по лицу, и все кинулись наутек.

На шум из зала выскочил Иван, но было уже поздно: хулиганы убежали. Гаврюшка стоял один в фойе, закрыв лицо руками. Сквозь пальцы проступала кровь и скатывалась вниз до самых локтей…

Узнали об этом мы только на другой день. Бабушка прибежала к нам и прямо с порога закричала:

— Нюшка, што ж ты сидишь?! Гаврюшку станционные порезали, и он домой не приходил со вчерашнего дня, кажуть, его забрали в больницу!.. А можа, его уже и в живых нема. Одевайси скорея да сбегай узнай, где он и што с ним… Такое дело, — и ребят дома никого нема, все на работе… Бабушка опустилась на табуретку, откинула голову назад, задышала тяжело — воздуху ей не хватало, махнула рукой матери — скорей, мол, собирайся, и тут же заплакала, причитая.

Мать зажала рот ладонью, словно боялась закричать, смотрела на бабушку растерянно. Наконец собралась с духом, спросила тихо:

— Да как же это?..

— Не знаю… Ничо не знаю! — закрутила бабушка отчаянно головой. — Ой, долюшка моя горькая, и чего он туда полез, к ентим станционным бандитам…

Мать стала быстро одеваться. Но в спешке все время брала не то, что надо, бросала, долго искала нужную вещь, а та оказывалась на самом виду. Бабушка нетерпеливо морщилась, торопила ее. Наконец мать собралась, платок не завязала, накинула лишь на голову, побежала.

— Постой, — остановила ее бабушка в сенях. — И этого возьми, — кивнула она на меня. — Иди с нею, внучек, может, куда сбегать придется… Да и мне весточку скорей принесешь — ножки молодые, быстрые… Иди, внучек, не поленись…

Огородами, чужими дворами, будоража собак цепных и бродячих, по льду через речку, через луг по глубокому снегу, занесенной тропинкой взобрались на гору к «французовой трубе» — старому кирпичному заводу, полем, напрямки, бежали мы с матерью в поселок. Вот она, будто рукой подать, станция — и элеватор, и водонапорная башня, и высокие тополя с кляксами вороньих гнезд — все видно, все близко, а мы никак не дойдем. Совсем упарились, дышим тяжело, из-под шапки у меня пот льет ручьями, у матери платок свалился на плечи, волосы растрепались.

Наконец добрались. Одноэтажное, приземистое, из темно-красного кирпича здание больницы обнесено высоким кирпичным забором. Железные решетчатые ворота на замке, но узкая калитка в них открыта. Вошли во двор и остановились, пораженные больничной тишиной. Ни души, ни звука. Как же так? Может, не туда попали? Ведь Гаврюшку порезали, а тут все так тихо и спокойно! Куда идти, у кого спрашивать?

Увидели девушку — идет не спеша по расчищенной дорожке, придерживает накинутое на плечи поверх халата пальто, щурит глаза от яркого снега. Мать кинулась к ней, стала спрашивать, где тут порезанный Гаврюшка, а та только плечами пожимает — ничего не знает. Потом указала ручкой:

— Зайдите с той стороны, в хирургическом спросите, может, там. — И пошла своей дорогой.

Зашли с другой стороны. А там не одна дверь, а три — по краям и в центре. Какая из них хирургическая? Полезли по ступенькам к крайней. Мать согнула палец, постучала робко — никакого ответа. Тогда она осторожно нажала плечом, большая с медной ручкой дверь бесшумно отворилась, и мы вошли в тесный тамбур. За первой дверью оказалась вторая — белая и почти вся застекленная. Сквозь нее виднелся длинный пустой и чистый коридор. Дальше идти мы не решились и стояли, прильнув лбами к стеклу. Вскоре откуда-то появилась нянечка с «уткой» в руках, мать замахала ей, она увидела, подошла.

— Вчера вечером порезанного к вам не привозили?..

— А-а, — догадалась нянечка, — проходите, только ноги вытирайте. — Толкнула крайнюю боковую дверь: — Сюда вот…

Мы вошли в пустую гулкую комнату. Кроме нескольких скамеек, стоящих вдоль стен, здесь никакой мебели не было. В дальнем углу — с улицы не сразу и заметишь, — сидели двое: парень и девушка. Парень в больничном халате и больничных шлепанцах, опустив забинтованную голову, словно птенца, держал в своих ладонях руку девушки. Она молча глядела на него.

— Гаврю-у-уша!.. — вскрикнула мать и бросилась к парню. — Братик мой дорогой! Ой, да как же ты теперь будешь, да испортили ж, исковеркали личико твое ненаглядное…

Гаврюшка вскочил, замахал руками:

— Да тише ты… Заголосила… На похоронах, чи шо?

Мать умолкла, лицо ее перекосилось от горькой обиды. Качая головой, уставилась на брата. Лицо у Гаврюшки было все крест-накрест перевито бинтами, только две щелочки оставлены — для левого глаза и для рта.

— Глаза нема… И носа нема… — проговорила мать.

— Да все цело, — сказал с досадой Гаврюшка. — Щеку только. — Он провел пальцем под правым глазом.

— Кому ж ты теперь такой нужон? — продолжала мать. — Испортили парня такого, кто ж теперь за тебя замуж пойдет.

— Хо! — усмехнулся Гаврюшка. — Да вот, невеста рядом сидит.

И тут подала голос девушка звонко, четко, уверенно:

— Зачем вы так говорите, Павловна? Разве с лица воду пить? Между прочим, я беседовала с врачом, он сказал, что ничего страшного, на щеке останется небольшой шрам, и все.

Мать посмотрела на девушку, спросила:

— И ты, Липа, согласна за такого выйти замуж?

— А почему нет? — зарделась Липа и тут же как-то очень просто и легко призналась: — Я Гаврюшу давно люблю. Правда, Гаврик?

— Ну вот, видишь, — сказал Гаврюшка матери, — а ты боялась.

— Когда ж оно заживет? — мать снова сделала плаксивое лицо.

— Заживет, — махнул рукой Гаврюшка. — Сегодня, может, домой выпишут, вот придет кастелянша — одежду выдаст, и выпишут. Заживет, как на собаке.

— Зачем ты так, Гаврюша? — сдвинула бровки Липа. — Не надо, грубо.

Поначалу меня тоже приворожили Гаврюшкины бинты, но как услышал, что это Липа, я уже не мог оторвать от нее глаз и смотрел на нее как завороженный. До чего ж красивая! Стоит — ну как игрушечка, дотронуться боязно. Личико — будто выточенное мастером-искусником, так постарался, что и придраться не к чему: носик маленький, щечки розовенькие, бровки — черненький шнурочек. Тоненькие губки сжаты плотно, зря их в улыбку Липа не растягивает. А когда улыбается, зубки обнажаются — маленькие, реденькие, спереди щелочка, а сбоку даже золотой один сверкает. Культурная, сразу видно. И сморкается в платочек, а платочек прячет в сумочку с блестящим замочком. И разговаривает не то что наши с Козлиной, не скажет: «будя», «тута», «нехай», а все: «будет», «здесь», «пусть». И не ругается, конечно. Наши как чуть, так — «паразит», «зараза» — такие слова у них запросто слетают с языка, а эта, наверное, и не слышала ничего подобного.

Стою смотрю на нее, не шелохнусь, боюсь спугнуть видение. Мать толкнула в плечо, вывела из оцепенения:

— Беги, успокой бабушку. Скажи, что он ходит, разговаривает и есть ему можно все. — И тут же усомнилась, спросила у Гаврюшки. — Чи, можа, не все тебе можно? Што тебе хочется, кажи, сготовим и принесем.

— Да ничо не надо! Я ж здоровый, или не видишь?

— Рази увидишь? Весь забинтованный… Ладно, сынок, беги успокой бабушку.

Выписали Гаврюшку из больницы только на третий день. По такому случаю у бабушки перебывали все соседи и все родственники, даже самые дальние. Грустно смотрели на Гаврюшку, вздыхали горестно, расстраивали бабушку, которая только и знала, что вытирала набрякшие глаза. А Гаврюшка сердился, чувствовал себя неловко, еле дождался вечера и ушел с Иваном Черным «на улицу». Бабушка не пускала Гаврюшку, уговаривала остаться дома, но потом увидела, что не удержать, предупредила строго:

— На станцию не ходи! Слышишь? — Вышла за ворота, проследила, куда они пойдут. — На мосток повернули! — всплеснула она руками. — Опять на станцию подались! Ну, идол такой, мало ему досталось, ишо пошел…

Гаврюшка не стал больше дожидаться ни армии, ни заживления раны — затеял жениться.

Свадьбу играли на городской манер — тихо и спокойно, без дружки, без катанья на санях, без гармошки, без костра у ворот жениха, без венчания. Собралось застолье в доме у невесты — пришли ее и Гаврюшкины родственники, попили, поели и разошлись. Наши чувствовали себя стесненно — деревенские как-никак, старались не «чудить». Липочкины были все какие-то строгие, говорили только о делах да изредка косились на жениха с длинной ленточкой пластыря на лице.

Нашим свадьба не понравилась, шли из поселка как с похорон, обсуждали гостей, жалели Гаврюшку:

— Остался, бедненький, один там…

А когда перешли ручей и ступили на свою гагаевскую территорию, мать вдруг с какой-то отчаянной решимостью, со слезами в голосе сказала:

— Да чи мы его похоронили?! Совсем уже, во… Мы ж на свадьбе были! — Обернулась в сторону поселка, прокричала: — Братушка мой дорогой, слухай, как мы на твоей свадьбе веселимся! — Выхватила из-под шали белый платок, подскочила к Платону, накинула на него через плечо: — Платон, будешь дружком!

Платок оказался мал, не перевязать им здоровенного мужика, и тогда мать ткнула брата в бок кулаком:

— Держи концы. — А сама выскочила вперед, запела, пританцовывая:

Ой, да сказали, што приехали, Ажно пешком пришли-и-и…

И все развеселились вдруг, и до самого бабушкиного двора шли с песнями и танцами — пусть знают соседи: свадьба!

После женитьбы Гаврюшка стал жить на два двора. С работы он по привычке возвращался к бабушке. Умывался, переодевался и потом уже, как в гости, шел к жене.

В свободные от дежурства дни Гаврюшка чаще всего приходил на старый двор, помогал братьям по хозяйству, а к вечеру бежал в поселок к жене.

Неизвестно, долго ли Гаврюшка смог бы так жить и чем бы все это кончилось, если бы не призвали его вскоре в армию. Служить Гаврюшку увезли далеко — на Дальний Восток. Письма оттуда шли долго, а ехал он туда еще дольше. Из его письма я впервые узнал о существовании озера Ханка и до сих пор думаю: если бы не Гаврюшка, я так, наверное, и не услышал бы об этом озере…

Наша родня не оставляла Липочку без внимания, все старались «пригорнуть» ее: когда она лежала в больнице, навещали часто, если кому случалось бывать на станции или на базаре, обязательно заходили к ней, оставляли подарки. Приглашали к себе в гости, и она, что было очень приятно нашим, иногда приходила и вела себя просто, как-то легко и свободно называла свекровь мамой. А младшие Гаврюшкины братья чувствовали себя при ней скованно и после говорили:

— Дужа шустрая! И аппетит отбивает: она ж ничо не ест. Две ложечки выцедит, и все.

— И неправда, — заступалась за Липу моя мать. — Ела, хорошо ела — сама видала. И борщ, и вареники ела, и даже похвалила.

— Да скольки она там съела? У нас кошка больше ест, — морщился Иван.

— Ну, а ты хочешь, штоб как ты: налить миску борща и все слопать, да ишо деревянной ложкой. Она ж культурная.

— От такой культуры с голоду сдохнешь. И рессору не поднимешь. — Иван работал вагонным слесарем, и ему часто приходилось менять рессоры. А они, наверное, тяжелые, поэтому Иван все время о них и говорит, рессоры стали у него как присказка во всяком разговоре — к месту и не к месту.

А когда у Липочки месяцев через пять или шесть после Гаврюшкиных проводов родилась девочка, ее совсем перестали оставлять в покое. Особенно моя мать. Она почти каждый свободный день ходила к ней, убирала в комнатах, мыла полы, стирала пеленки, помогала варить кашу ребенку и заодно готовила обед на всю семью. Липочкин отец работал большим начальником на железной дороге и дома почти не бывал. Мать ее хоть и не работала нигде, но постоянно жаловалась на какие-то болезни — то голова, то сердце, и дочери никак не помогала. Новую родню из Гагаевки Липина мать выносила с трудом. У нее даже не всегда хватало терпения дождаться, когда моя мать справится с уборкой. Она часто останавливала ее на полделе и, многократно повторяя «спасибо», просила прийти завтра, потому что она очень устала и у нее разболелась голова и что ей нужен покой. Мать не обижалась на нее, приходила в другой свободный день и делала в доме всю черную работу.

Гаврюшкины братья недолюбливали невестку и ее родню, особенно Иван. Низенький, коренастый, он, бывало, при упоминании Чуркиных втянет свою большую голову в плечи, скривит лицо брезгливо и крякнет недовольно.

— Не люблю я их, — признавался он матери. — Какиясь они хитроватые и заносчивые. Ну, вот скажи, чем теща Гаврюшкина хворает? Да ничем, притворяется. И Липочка такая ж будет. Она и сейчас такая, только хитрая, как змейка. Пока Гаврюшки нема. А придет, дак она и знать нас не захочет. Укусит! Вот опять же скажи мне, зачем ей говорить на каждом шагу, что девочка похожа на Гаврюшку, что она копия его, и все такое прочее? Ведь всем же видно, даже слепому, что Гаврюшкой там и не пахнет, что это вторая Липочка, белая, зубки реденькие и губки тонкие, будто две резиночки натянуты. Ну?

— Во! — не сдавалась мать. — Да нехай! Рази ж то плохо, што она так говорит? Значит, ей хочется, чтобы так было, роднится.

— «Роднится»! Родниться можно и по-другому, а че ж хитрить и брехать: похожа, похожа, а она совсем и не похожа. «Культурная»! Какая ж она культурная, если пеленки своему дитю не постирает? И сама уже зателепанная ходит, будто ее сразу семеро облепили. Зайдешь — стыдно глядеть: непричесанная, неумытая, руки по самые локти то ли в гарбузе, то ли в детском… этом… А губы накрашены. Кабы б не ты, так што б там было? По макушку утопла б!

— То ничо, не грех — молодая ишо, не привычная. Первый ребенок — тут хоть кто растопырится от неуменья, — оправдывала мать Липочку.

— «Гаврик», «Гаврик», — передразнивал Иван невестку. — Черт-те што, как собаку кличет.

Иван ни внешне, ни по характеру не похож на Гаврюшку, да и от других братьев он сильно отличался. Те — шутники, озорники, широкие натуры, а он — угрюмый, молчун, какой-то себе на уме. Скуповат, обидчив и завистлив. Поэтому мне не хотелось верить Ивану про Липочку. И тем обиднее было, что возразить Ивану было нечего, он во многом прав: в моих глазах Липочка тоже стала тускнеть.

4

Когда Гаврюшка отслужил армию и вернулся домой, вся родня по очереди звала его в гости. Так в нашем краю заведено. Дошла очередь и до нас. Мать наготовила как для свадьбы: холодцу наварила, из синеньких икры сделала, перец капустой нафаршировала, пирожков напекла, картошки с мясом стушила, ведерный чугун компоту сварила и в погреб вынесла. Всю родню созвала — человек двадцать.

Гаврюшка с Липой пришли к назначенному часу. Липочка такая ж красивая, как и была вначале, а может, даже и лучше стала. Идет по улице, держится за Гаврюшкину руку, не стесняется. Наши ни молодые, ни пожилые никогда днем под ручку не ходят, поэтому такое тут всем в диковинку. Гаврюшка — стройный, высокий, сапоги на нем хромовые, блестят, длинная шинель с разрезом почти до самых пят достает. Островерхая буденовка делает его строгим. Из всей его армейской одежды буденовка нравится мне больше всего. И хоть я к тому времени уже подрос и был теперь вровень с Гаврюшкиным плечом, он все-таки не удержался, нахлобучил на меня шлем, удивился:

— Ты смотри — как раз! Чуть-чуть только в коленках жмет. — И покрутил просторный шлем на моей голове. — Вырос наш Васька! А говорили, что из него ничего не получится. Это тебе купанье в заливке помогло, помнишь? — засмеялся Гаврюшка и обернулся к пробегавшей мимо с какой-то посудиной матери: — Слышь, сестра, Васька-то вырос, женить скоро! До девок, наверно, уже бегает?

— Женитьба — не напасть, как бы, женившись, не пропасть, — проговорила мать, не останавливаясь.

А я весь покраснел от такого их разговора и не знал, куда девать глаза. «До девок» я, конечно, как они когда-то с Иваном Черным, не бегаю, но со школы всегда провожаю одну девочку. Это моя тайна, о ней никто не должен знать…

Выручила меня Липа, она упрекнула Гаврюшку:

— Гаврик, ну зачем ты смущаешь мальчика? А ты, Вася, скажи ему: «Я-то вырос, а ты вот, дядюшка, каким был, таким и остался: все шуточками отделываешься. Даже в армии ума не набрался».

Липа говорила это тоже как бы шутя, улыбаясь, но мне от ее слов стало не по себе. Несмотря на улыбочку, я уловил в них скрытый от меня, но понятный Гаврюшке какой-то смысл. Об этом легко было догадаться по Гаврюшке, который взглянул на Липу укоризненно, как бы прося ее прекратить этот разговор. Но Липа, пользуясь тем, что Гаврюшка, боясь огласки, не сможет ей ничего ответить, не унималась и все с той же улыбочкой спросила:

— А что, губастенький, правда глаза колет? Пусть и племянник знает, какой у него дядя…

— Исподтишка покусываешь?.. — Гаврюшка вздохнул и полез в карман за папиросами. — Ты бы лучше няне помогла стол накрыть, она совсем запарилась.

— О! — вздернула Липа брови на лоб. — Может, ты меня, пока все соберутся, заставишь огород вскопать? Я ведь в гости пришла, а не работать. — Улыбочкой она попыталась смягчить свои слова, обратилась ко мне: — Правда, Вася?

Я не смог ничего сказать ей и только пожал плечами.

Впервые мне почему-то стали противны ее реденькие, крепко стиснутые даже во время разговора зубки, ее улыбочка, ее голосок — звонкий и неискренний.

Гости, как обычно, опаздывали, и мать успела все приготовить и расставить. Помыла руки, сняла передник, сказала, довольная:

— Ну вот, управилась. И я теперь буду сидеть за столом со всеми вместе, как гостья.

Липа Гаврюшку больше не задевала, и он вскоре развеселился, шутил, рассказывал о Дальнем Востоке, о Сибири, о Байкале. От него впервые я узнал, что поезду, чтобы обогнуть южную оконечность «славного моря», приходится много раз нырять из тоннеля в тоннель. Впечатление от Гаврюшкиного рассказа осталось на всю жизнь. Долго после этого я не мог отделаться от тоннелей: мне трудно было представить поезд, идущий под землей, как в норе. Это ж какая должна быть нора!

Зимой с тех пор, прежде чем расчистить снег, я делал в сугробе тоннель. Летом, когда ездили с матерью на тачке в карьер за песком или за «серой» глиной, я всегда долбил лопатой не вглубь, а вбок — копал тоннель. А мать, стоя наверху, беспокоилась:

— Не лезь под обрыв! Привалит, гляди…

— Там песок хороший, — оправдывался я.

— «Хороший». Что нам его, на базар везти, в погребе моркву да бурак засыпать и такой сойдет. Не лезь далеко, бери под ногами.

Когда мне уже после войны пришлось лететь в Улан-Удэ, я взял билет на самолет только до Иркутска, а остальной путь проделал поездом — проехал Гаврюшкиной дорогой. И странное дело — дорога эта показалась совсем не такой, как рисовалась в моем воображении долгие годы. Со временем Гаврюшкин рассказ и собственные впечатления разделились, и теперь в моем сознании живут два Байкала: один Гаврюшкин, а другой — мой, своими глазами увиденный. Живут и не мешают друг другу — так глубоко запал мне в душу Гаврюшкин рассказ о Байкале.

Да, наверное, не только мне. Помню, с каким интересом и вниманием тогда все гости слушали Гаврюшку. Народ наш домосед, никуда не ездит, а тут — шутка сказать! — человек побывал на краю света!

Только одна Липа почему-то скучала от Гаврюшкиных рассказов. Она досадливо морщилась, перебивала его:

— Гаврик, ну хватит: людям надоело. А об этом ты уже рассказывал, сколько можно?

Но «люди» шикали на Липу и просили не мешать Гаврюшке.

Гаврюшка конфузливо замолкал, а когда подвыпил, огрызнулся все-таки:

— Неинтересно, — не слухай, ты ж тут не одна. Вон, спивай с бабами песни, а в мужчинский разговор нечего встревать.

— Подумаешь — мужчинский! — Липа улыбочкой стушевывала его резкость, и все были очень довольны ею: какая мягкая и умная женщина эта Липочка. Мать заступилась за нее, закричала на Гаврюшку:

— Ты не дужа на нее!.. Че рычишь? Она и так, бедненькая, сколько ждала тебя. А ты? Ишь ты…

— А я шо?.. — удивлялся Гаврюшка, и тут же все утопало в какой-нибудь шутке, общем смехе.

Потом Липа все-таки отцепилась от Гаврюшки и присоединилась к женской группе — стала вместе со всеми петь песни. Все подхваливали ее голос, и она, польщенная, «выводила» песни не хуже деревенских.

В самый разгар гулянки в хату вдруг вбежала Ленка. Вбежала и остановилась у порога — ни назад, ни вперед. Вид у нее был такой, будто в западню попала.

— Ой, теть Нюнь, у вас гости?.. Вы уж извиняйте, я просто так забегла, проведать… — Ленка говорила быстро, сбивчиво, старалась скрыть свою неловкость, а глаза ее невольно бегали по гостям: туда-сюда, туда-сюда. Зыркнула на Гаврюшку, да и не смогла отвести глаз. Смутилась: — Пойду, извиняйте, другой раз зайду…

— Да куда ж ты? — подхватилась мать. — Садись, Лена, выпей с нами.

Ленка тут же согласилась.

— Да и выпью, а што ж! — сказала она как-то разухабисто и подошла к столу. Взяла стакан. — За вас, теть Нюнь, и за гостей ваших. — И протянула стакан Гаврюшке: — Давай, ухажер, выпьем!

Гаврюшка поднялся, чокнулся, ответил ей в тон:

— Давай, невеста!

Все смотрят на них, улыбаются весело, одна Липа нахохлилась, губы поджала, сидит — не шелохнется, будто окаменела.

Выпила Ленка водку до дна, остатки в потолок выплеснула и зажмурилась, будто горько ей стало. А всем видно, что это она просто так зажмурилась, чтобы не выдать себя, перетерпеть нахлынувшее что-то изнутри. Когда она открыла глаза, в них были слезы.

— У меня ж сын уже большой, — сказала она, обращаясь к Гаврюшке.

— А у меня дочь, — Гаврюшка хотел сказать это весело, легко, но голос осекся, и он засмущался, покраснел.

— Ну, вот и хорошо, сватами будете, — сказала мать примирительно.

— Ага! — обрадовалась Ленка. — Все одно породнимся! — выкрикнула она отчаянно и даже рукой рубанула. — Давай, сват, выпьем за это? Налейте нам ишо. — Подняла стакан. — И поцелуемся, как сваты? А? — И, не дожидаясь разрешения, обняла Гаврюшку, припала к его губам.

Липа позеленела, заерзала на стуле, а Ленка, ни на кого не глядя, зажала рот рукой, будто обожглась, выбежала из хаты.

Не выдержала Липа, ударила Гаврюшку по лицу ладонью, потом схватила тарелку, замахнулась. Но тарелкой ей ударить не дали, отобрали, стали уговаривать. А она плачет, вырывается, ругается скверными словами, обзывает по-разному Ленку, Гаврюшку, а заодно всех гостей и хозяев.

Гаврюшка не уговаривал Липу, он сидел смешной и растерянный, потирал щеку, сконфуженно улыбался да все повторял, будто оправдывался:

— Тю, сатана бешеная… — И неизвестно было, о ком он — то ли о Ленке, то ли о жене.

Успокоить Липу так и не удалось, вырвалась, схватила свою одежду в охапку, убежала.

Постепенно разошлись и гости. Остался один Гаврюшка, ждал, когда стемнеет, чтобы не стыдно было одному возвращаться домой.

Больше всех переживала случившееся мать: и перед людьми неудобно, и Гаврюшку жалко — как он теперь будет? Подошла к брату, спросила осторожно:

— Ну че она так?..

— Да ото ж такая, — отмахнулся он. — Как спичка. И кусачая. Из-за угла кусается, как Карпов кобель. — Помолчал, признался: — Сюда идти — поругались мы с ней…

В отчаянье мать всплеснула руками:

— О боже ж мой! Да из-за чего ж?

— Раздел требует, — сказал Гаврюшка нехотя.

— Какой раздел? Развод?

— Да нет. Долю с материного двора. Решили мы с ней свою хату построить, деньги будем копить. Ну, вот она и нашла, как устроить это дело: забирай, говорит, свою долю. А какая там доля? Половину глухой стенки вывалить, и то, наверно, много будет. Разорить только.

— И то правда, — согласилась мать. — Какая там доля… Если помогнуть — дак и так все помогнут, а делиться — только вражду наживать.

— В том-то и дело: было б из-за чего дележ тот устраивать, — горячился Гаврюшка. — С кого я там долю ту буду брать — с Ивана, с Петра, с Груньки? С матери? Што у них — хоромы? Хата да коровенка. Они мне, твоя правда, так больше помогут.

— Ну а она?

— А что она? Стоит на своем: «Хату не надо ломать, пусть деньгами выплатят». А я сказал: «О, это запросто: у них же денег — куры не клюють». Обиделась. — Гаврюшка грустно усмехнулся.

Когда стемнело, засобирался домой. Собирался медленно, нехотя. Долго застегивал шинель на все крючки, долго складывал развернутую ребятишками буденовку, долго примерял ее, будто чужую. Мать подумала, что он и в самом деле никак не совладает со шлемом, посоветовала:

— Да ты не складай его, так и надевай, на улице дождь.

— Ладно, — сказал Гаврюшка решительно, — пойду.

— Буду теперь думать: как вы там, помиритесь или нет, — вздохнула мать.

— Ничо, как-нибудь… — Он вышел на крыльцо, постоял в раздумье. Дождь шумел в оголенных деревьях, уныло журчал тоненькой струйкой, стекавшей с крыши в подставленное матерью ведро.

Гаврюшка курнул напоследок и выстрелил папиросой в темноту. Огонек, описав небольшую траекторию, погас, не долетев до земли.

Откинув воротник, не оглядываясь, Гаврюшка кивнул мне на прощанье и шагнул с крыльца. Сапоги его зачмокали в вязкой грязи.

Как ему удалось помириться с Липой, как жил всю дальнейшую жизнь Гаврюшка — я почти не знал: с тех пор Гаврюшка у нас ни разу не был, да и на свой родной двор заглядывал случайно и очень редко, и был он, по рассказам бабушки, «сумной». Гаврюшкину родню Липа перестала признавать: к себе никого не приглашала и сама ни к кому не ходила. Даже когда они с Гаврюшкой построили себе дом, никого не позвала «на потолок».

Так самый близкий, самый родной мне дядя стал чужим.

А вскоре началась война, и разметала она нас в разные стороны: кого на фронт, кого в тыл, и мы надолго потеряли друг друга из виду. После войны сделали перекличку, оказалось, нас с Гаврюшкой война пощадила: я отделался двумя ранениями на фронте и остался цел, Гаврюшку в тылу (у него была бронь) во время бомбежки слегка контузило — до сих пор на одно ухо недослышит.

5

Послевоенная круговерть подхватила, закружила меня: думал, на время, оказалось, уехал я из родных краев навсегда. О жизни на родине узнавал из писем матери. А писала она редко и сообщала только о самых важных, самых значительных событиях, а потому вся жизнь их послевоенная представляется мне какими-то скачками, будто вехи расставлены в зимней степи: вехи стоят, а между ними ничего нет, пустота, все заметено.

«Гаврюшкина Надя кончила школу, хочет поступать в институт, а в какой — ишо не выбрала», — писала мать.

«У Ленки мужик помер. Степан Гостев. С фронту ишо как пришел больной, так и мучилси».

«Наш Петро, брат мой, объявился: служит офицером в армии. Где-то был, што ему писать было нельзя».

«У Ивана сын Гришка оженился и жить будет на Ясиноватой в казенном доме. Он работает помощником машиниста».

«Гаврюшкина Надя никуда учиться не поступила, будет выходить замуж, и жених уже есть. Николай Сучков, ты его не знаешь».

«Умерла бабка Мокрида, Катьки Неботовой мать. Я была на похоронах, помогала обед готовить».

«Гаврюшка строится, затеял себе новый дом — большой и с водяным обогревом, и штоб три окна на улицу и шесть комнат. Теперь уже на две семьи: Надя замуж вышла, и они взяли его к себе в примаки».

«У Ленки опять несчастье: утоп в ставке средненький ее — Вова. Ты, наверно, его и не помнишь».

«Карпо с колодезем чертуется — копает на своем огороде. Ну, нехай, можа, воду хорошую достанет, дак и мне будет ближе, когда набрать на борщ да и на стирку».

«У Гаврюшки родилась унучка. А живут они плохо, колотятся. Молодые требуют, штоб он дом переписал на зятя, а Гаврюшка не хочет. «Живите, я вас не выгоню. А если перепишу, вы, может, меня и выгоните под старость». И правда, што они выдумали, молодые? А Липа тоже за молодых заступается».

И вдруг телеграмма. От сестры:

«Приезжай, мама заболела».

Раньше никак выбраться не мог, а тут будто другой стороной все дела повернулись: бросил и поехал.

Боже ты мой! Как изменился поселок! Да ведь и не поселок он теперь — город. Улицы где булыжником вымощены, а где и асфальтом залиты. Автобусы ходят в самые окраинные уголки, вплоть до нашей Козлиной улицы.

С поезда — на автобус, с одного — на другой, и до самого дома, ни одного метра пешком не сделал. Еду, смотрю в окно — смешно как-то: автобус будто по дамбе идет, а домики внизу стоят; крыши вровень с автобусом. Это от того, что насыпь дорожную высокую сделали, да и автобусы — громады, не для наших улочек. Но ничего, новые дома уже тянутся вверх и раздаются вширь. Наша хатенка в сравнении с ними совсем древностью выглядит.

Дома у нас тетя Груня сидит, Неботова, крестная. Увидели меня, удивились — приехал? Мать приподнялась и тоже: «Приехал? А мне полегчало, выздоравливать буду. Ишо поживу! Выходит, напрасно тебя взбулгачили…» Она будто оправдывалась, что все случилось как-то не так.

До вечера сидели, говорили, всех перебрали, всех вспомнили.

— Гаврюшку жалко, — проговорила тетя Груня. — Так и не роднится Липа с нами, и не знает никто, как они там живут. От людей слухи доходят — колотятся из-за хаты. И на черта она ему такая? Жил бы в старой и жил, а теперь отгрохал хоромы, и чужие завидуют, и свои отнять хочут. Сходил бы ты, проведал дядю, да и нам бы рассказал, как он там? — Я обещал пойти. Но Гаврюшка опередил меня. В тот же вечер он сам пришел к нам.

Вошел, сощурился на яркий свет, улыбнулся смущенно:

— Ну здравствуйте!

— Да никак Гаврюшка? — удивилась мать.

— Ага, — подтвердил он. — А ты хворать вздумала?

— Дак уже и время…

— Живи, — сказал он. — Ишо Платон живой, а он же старший.

— Дак што ж, разве и на тот свет будем убираться по очереди?

— А как же, без очереди не пустим. — Гаврюшка достал из внутреннего кармана черной железнодорожной шинели поллитровку «Столичной», поставил на стол. Потом из другого кармана долго выпрастывал завернутый в газету кусок сала. — Вот, черт, туда быстро проскочил, а обратно не хочет вылезать… Ну, вылазь же, тут Липы нема, — сказал он, обращаясь к салу. Наконец вытащил, положил рядом с поллитром, вышел в прихожую раздеваться.

Мы сидели за столом, я смотрел на Гаврюшку и удивлялся перемене в человеке. Передо мной сидел располневший, седой старик, в котором смутно угадывался прежний Гаврюшка. Лицо его изборождено морщинами, и среди них уже еле заметны были две полоски на щеке под глазом — шрамы молодости.

— Да ты тоже уже вон седой, — заметил мне Гаврюшка в ответ на мое удивление. — Ты-то от чего поседел? Чи жизнь тяжелая? С хатой тебе чертоваться не надо — государство построило. И никто у тебя ее не отымет…

— А у тебя отымают? — подала голос мать.

— Каждый день война.

— Ну что это они придумали? Какие у них права?

— Да никаких! — сказал Гаврюшка. — Сплошной этот… шантаж. Пугают — в милицию заявят.

— Про што? — испугалась мать.

— Ну, где, мол, трубы взял, батареи. Их же в магазине не продают. Не продают, верно. Но и я ж их не украл. Купил. Шофер ехал мимо и назвался: «Нужны?» — «Нужны». Сторговались, и купил. Если б в магазине все это продавали, кто б связывался с «леваками». Все равно пугают: краденое купил. А почем я знаю, какое оно, где он взял. Может, украл, а может, на свалке подобрал. — Гаврюшка дернул меня за полу пиджака. — Ты вот продашь мне костюм, а откуда я знаю, где ты его взял. Так и это дело. Да никуда они не пойдут, на испуг берут: может, перепугаюсь да и отдам им хату. А самому потом куда идти? Они ж выживут сразу, то ж звери, хищники. За деньгами аж трусятся. Они и худые все от того, что жадные.

Говорил Гаврюшка то с гневом — со слезами на глазах, то вдруг переходил на шутливый тон, как бы подсмеивался над собой. И когда он шутил, все равно за каждым словом его слышалась большая обида на себя, глубокое раскаяние в чем-то, сознание своей вины в какой-то утрате, отчаяние от абсолютной беспомощности что-либо изменить или исправить в своей жизни…

Сидел Гаврюшка у нас недолго.

Я пошел проводить его до автобусной остановки. Мы стояли на перекрестке под фонарем, разговаривали. За все время Гаврюшка ни разу не назвал меня по имени, а все по отчеству — Кузьмич, и говорил он со мной как с равным, жаловался на своих — на зятя, на дочь, на жену. Говорил он пьяно, сбивчиво, то об одной, то о другой, то обо всех сразу, и иногда мне трудно было понять, кого он имеет в виду:

— То не так сказал, то не туда ступнул… И то не по ей, и другое не по-ихнему. Все плохие, все не такие, одни они умные, одни они красивые. И только одно это и знают. И вот как пупок — все вокруг него должно вертеться! Все!!! А на сатаны кому сдался ее пупок? У каждого свой есть, да, может, и не хуже твоего, но никто ж его так не выпирает, как она… Людей не уважает, тольки себя, тольки себя. Все думал: молодая, подрастет — поумнеет, гонор слетит. Все надеялся: с годами перемелется. А оно ни черта подобного! Как што заклали в человека с дня рождения, так оно в ем и растет всю жизнь. Попала гадость — значит, она и есть. Пока человек маленький — и гадость маленькая. Растет вместе с человеком… А то, может, и обгоняет даже, человека уже потом и не видать, а только расцвела на ем эта зараза, и все… С годами, кажуть, все проходит, перемалывается… Не, ни черта не проходит и не перемалывается!..

От Симаковых вышла женщина и, склонив голову, торопливо направилась по улице. Поравнявшись с нами, она машинально вскинула глаза и вдруг выпрямилась, заулыбалась Гаврюшке:

— Здорово, жених! Чи ты опять на нашу улицу стал ходить?

Ленка! Голос, лицо — все было ее. Но если бы она встретилась мне не здесь, ни за что не узнал бы ее и, наверное, назвал бы бабушкой.

Гаврюшка приободрился, заулыбался как-то по-юношески, отшутился:

— Дак тут же, кажуть, девок много красивых развелось.

— А не поздно вздумал до девок бегать?

— Самый раз. А потом — теперь же облегчение какое: пешком ходить не надо, автобус возит.

— То да, то да… — проговорила Ленка и побежала.

Меня она так и не узнала.

— Че ж пешки? Автобус скоро, — прокричал ей вдогонку Гаврюшка.

— Некогда мне, спешу, — засмеялась Ленка и добавила: — Пешки скорей дома буду, мне близко.

Гаврюшка проводил ее долгим взглядом, вздохнул.

— То ж невеста моя была, — сказал он и усмехнулся горько и с упреком к себе. И вдруг выругался матерно и заплакал. — Эх, жизня, твою… Если б я на ей женился, рази ж я ото жил ба так? Да никогда! Она б, жизня, всю дорогу была б в радость… А теперь шо ж?.. Она ж прошла уже, жизня?.. — спросил Гаврюшка и умолк, удивленный.

Он достал из кармана платок, тряхнул им и принялся вытирать мокрые от слез, по-стариковски подрагивающие, морщинистые щеки.

СРУБИЛИ БЕЛУЮ АКАЦИЮ…

Повесть

1

Все было хорошо до тех пор, пока его не взяли и не посадили в сумку из кожзаменителя, и не понесли. Сумка была еще новая и сильно пахла керосином, отчего его слегка подташнивало.

Последнее, что он услышал в этом доме, была короткая перебранка.

— Ну, придумал! Я в ней продукты ношу… Неужели не нашел ничего другого? — возмущалась женщина. — Испортишь сумку, а я за ней в очереди целый час стояла.

— Ничего с ней не случится, — ответил мужчина. — Я газетку на дно подстелил на всякий случай. А потом — мы культурные, верно, дружок? — Мужчина погладил его по голове. — Не то что некоторые…

— Культурные! — обиделась женщина. — Культурные: в доме ребенок, а он собаку притащил!

И все. Дверь хлопнула, застучали по каменным ступенькам каблуки, сумка затряслась в такт шагам. Щенку стало страшно, он прижался животом к газете, затаился.

На улице повеяло холодом, и он по привычке, чтобы согреться, подобрался в уголок, но стенки сумки оказались холодными, и щенок жалобно заскулил.

— Замерз? — спросил мужчина, и над головой щенка с гырком задернулась «молния». В сумке наступила ночь, но теплее от этого не стало.

Несли его долго, и когда снова гыркнула «молния», на щенка пахнуло теплом и бензиновой гарью.

— Эй, Семен, Неботов, иди смотри. Принес…

— Ну! — Семен заглянул в сумку, поддел щенку под живот руку, вытащил на свет и, подняв на уровень глаз, стал вертеть его и гладить. — Ух ты, какой красавец!

Щенок испугался высоты, забеспокоился, засучил ногами. Семен опустил его на цементный пол, отошел, чтобы лучше видеть, еще раз восхитился:

— Вот это да! А уши — я таких и не видал никогда! Как лопухи, до земли висят.

— Породистая! Давно хотел собаку завести, принес, так, поверишь, житья не стало. Загрызла было… Хуже собаки, зараза, — жаловался хозяин щенка.

— Да он и на собаку-то не похож — игрушка. — Семен снова поднял щенка. — А шерсть какая черная и блестит, будто из капрона! — Семен поднял ухо щенку, оно накрыло всю ладонь, а кончик его даже не поместился и повис между большим и указательным пальцами, — Ты смотри!..

— Породистый, я же тебе говорю…

Семен сдернул с головы кепку, посадил в нее щенка, побежал к своей машине. На ходу прокричал:

— Путевка уже в кармане, ехать торопят. По пути завезу домой, — и уткнулся лицом в кепку, потрогал щекой. Потом оглянулся, спросил: — Как звать его?

— А никак. Не крестили ишо. Жинка звала его так же, как и меня: идиот ненормальный.

Засмеялся Семен, тряхнул головой:

— Ничего, окрестим!

Он открыл дверцу самосвала, положил кепку со щенком на сиденье, повернул ключ зажигания.

Машина фыркнула, задрожала, качнулась с боку на бок и помчалась. Щенок уткнулся носом в пропахшую потом подкладку, растопырил насколько мог лапы, прильнул животом к холодному целлулоидному фирменному ромбу с длинной надписью «Доноблшвейодежда», задрожал и с перепугу даже не скулил.

Машина подпрыгивала на неровностях дороги, кепка скользила по кожаному сиденью, и щенку казалось, что он вот-вот упадет куда-то и разобьется. Он пытался найти хоть какую опору под собой, упирался лапами, животом, но силы были слишком неравными, и его бросало по сиденью из стороны в сторону. Наконец кепку прибило к задней спинке, щенок почувствовал боком опору, поспешил прильнуть к ней поплотнее. Но машина неожиданно остановилась, будто ткнулась во что-то, и кепка снова заскользила по сиденью к самому краю. Семен вовремя подхватил ее и понес в дом.

Услышав шум машины, навстречу высыпали младшие Семеновы брательники, запрыгали вокруг, тянут кепку, заглядывают в нее.

— Да ну, погодите, — отогнал их Семен. — В хате покажу.

Мать вышла на крыльцо, смотрит: ей тоже любопытно, почему это сын завернул домой в неурочный час.

— Чи поймал кого?

— Ага!

Неботов возился в сарае, услышал гвалт, выглянул. Увидел что-то черное в кепке, спросил:

— Ворону, што ли, словил?

Семен кивнул ему неопределенно и скрылся в дверях. Толкаясь, за ним устремились остальные.

— Шо там у него? — спросил Неботов жену.

— А я знаю? Понес черное штось в кепке.

— Черное… Я и сам видел — черное.

Неботов прислонил к стене лопату, вытер о драную мешковину у порога сапоги, вошел в дом.

Ребятишки сидели кружком на корточках и с любопытством что-то рассматривали. Катерина, склонившись над ними, чему-то улыбалась — словно малому ребенку. Семен стоял в сторонке, бил вывернутой кепкой о коленку — вытряхивал подкладку, поглядывал на отца довольный: доброе дело сделал — всем угодил.

Неботова оглянулась на мужа, кивнула, не переставая улыбаться.

— Иди погляди: кутеночек!.. Черный, как галчонок, а ухи до самой земли.

Будто нехотя, заглянул Неботов поверх ребячьих голосок, увидел щенка и не сдержал серьезной мины на лице, заулыбался. Раздвинул детей, присел.

— Ишь тваренок какой, — проговорил он ласково и, осторожно приподняв ухо щенку, положил себе на ладонь. Долго смотрел удивленно, потом протянул другую ладонь, распластал на ней второе ухо, словно сравнивал: одинаковы ли. Удивился: — Чего тольки на свете не бывает… Это ж надо — как крылья!..

Ребятишки сначала повизгивали вразнобой от восторга, а тут засмеялись разом — уши и впрямь на крылья похожи.

— Видать, из ученых, — заключил Неботов. Поднялся, посмотрел на сына: — Куды ж ты его?

— Как куда? У нас будет жить.

— У нас? — поджал губы отец. На худых щеках его обозначились глубокие вмятины. Поднял беспалую руку. — Ты ж вот уже взрослый человек, так бы сказать, а поступаешь другой раз как малое дитя. Это ж животное, живое, так бы сказать, существо, а каждому существу свой догляд нужон.

Семен молча смотрел на отца, не понимал, куда тот клонит. Согнала с лица улыбку и Катерина. Она сразу догадалась, о чем говорит муж, и ей было немного неловко, что и она, как ребенок, обрадовалась щенку.

— Ты ж вот не подумал, что ты принес его на муку, — продолжал Неботов.

— Во! На какую муку? — удивился Семен.

— А вот на какую. Это што тебе, дворняга какая? — ткнул он культей в сторону щенка. — Нет. Его ж на цепь не посадишь? Да и есть у нас Дамка. Такие собаки в хате живут, комнатные, так бы сказать. А где у нас?.. — Он оглянулся вокруг себя: — Вон своих кутят скольки, — кивнул он на ребятишек, — им и то места мало…

— Да нехай покамест поживет, — заступилась Неботова за щенка. — Детям заместо игрушки будет. А там определим куда-нибудь.

Покрутил Неботов головой, обидно слушать от жены такие непутевые слова:

— Скажешь тоже… Игрушка! Да какая ж это игрушка? Это ж живая тварь. Поживет, привыкнет… Приживется — отрывать же трудней…

— Да и то правда, — согласилась Катерина и сочувственно посмотрела на сына.

— «Игрушка»… — не унимался Неботов. — Ему уже давно пора не такую игрушку в дом привести… А он то с голубями, то вот кутенка нашел.

— А, да ну вас… Опять вы за свое, — отмахнулся Семен: ему надоели эти постоянные разговоры и намеки на его долгое холостятство. Натянул кепку, двинулся к порогу.

— Погоди, — остановила его мать. — Ну што вы как петухи?.. А может, это охотницкая, так отдать Родиону Чуйкину, и дело с концом?

Услышав такое, загалдели ребятишки, запротестовали: не хотят отдавать Родиону. Не любят они этого соседа. Живет он за высоким забором, у него сад большой и собак разных полон двор. И все эти собаки — враги ребятишек: не подпускают к саду. Нет, если уж отдавать, то только не Чуйкину.

— Ну, Павловной отдать? — продолжала Неботова. — У ей как раз Рыжик пропал, а без собаки, сама жалилась, скушно ей.

— А што? — взглянул Неботов уже не на Семена, а на младших. — Бабушке Нюше отдадим? Она одна живет, все ей веселее будет. И вам туда сподручней бегать проведовать его. А?

Умолкли ребятишки, поглядывают друг на дружку: это все-таки лучше, чем Чуйкину, пусть…

— Ну как, Сень? — посмотрел отец на Семена.

— Как хотите… — Толкнул плечом дверь, вывалился в сени: — Ладно, согласен…

2

В тот же день, к вечеру, щенок перекочевал к новой хозяйке — в дом через дорогу.

Уже смеркалось, и Павловна, намаявшись за день, сидела в горнице за столом, вытянув на белой скатерке натруженные руки, смотрела на серые окна, за которыми медленно угасал день.

Окна занавешены старенькими, много раз уже штопанными занавесками. На одном окне занавеска топырится, не прилегая, — ее выпирает разросшимися ветками жирная герань. Надо бы подрезать, да жалко: буйно растет и буйно цветет — бело-розовыми шапками радует Павловну этот цветок.

Мелькнула мысль о цветке и уплыла куда-то, а Павловна сидит, сидит…

Села отдохнуть на минутку, да и задумалась, а о чем — и сама не скажет: сразу обо всем думается. О детях — трое их, а возле нее ни одного не осталось, разлетелись, как птенцы из гнезда; о сестре — муж у нее тяжело болен, «война выходит», в больнице лежит, как бы не умер; о брате Платоне — у того жена при смерти, умрет — что делать будет: один мужик, старый… О себе — тоже стара уж, седьмой десяток на исходе, уставать стала… Вот как теперь: села и не встать. А что делала? И деланного-то не видно. В магазин за хлебом сходила, чаю попила, потом а погреб полезла — остатки картошки перебрала, ростки пообрывала — прорастает, весну почуяла. А после взяла бидончик да со школьного колодца воды на борщ принесла. Воды припасла, а борщ варить не захотелось — устала. Раньше, бывало, по два ведра на коромысле носила, а огород поливать из ближнего колодца — так и все три: два на коромысле, одно в руке, а теперь — бидончик… Вот и всех делов, а руки-ноги ноют, и спину ломит, будто целый день цепом молотила. Вставать не хочется, думки разные бегут, бегут. Не успеет Павловна одну как следует обдумать, тут же другая набегает, третья… Будто волны, ни конца, ни края им.

Совсем стемнело, свет бы включить, да ни к чему… Сидит Павловна, смотрит в окно, в которое видна красная полоска зари, определяет: «Ветер будет… И мороз, небо все высветлилось».

Задумалась и не услышала, как скрипнула сенишная дверь и как кто-то долго скребся в кухонную, отыскивал защепку.

— Чи дома нема? — раздался голос Катерины Неботовой. — Все пооткрывато, а свет не горит…

Павловна вздрогнула от неожиданности, отозвалась, оправдываясь:

— Да сижу вот, сумерничаю… Воды со школы принесла, присела отдохнуть, а подняться уже и силов нема. А ты как прошла незаметно? Вроде ж я в окно гляжу — никто не мелькал… Совсем бабкой стала: недослышу, недовижу. Зажги там свет.

Щелкнул выключатель, зажмурилась Павловна от яркого света, подняла руки, будто обороняясь:

— Дужа большую лампочку вкрутил твой Федор, никак не привыкну. Сказала ему: «На што мне стольки света?» А он: «Больше света — в хате веселей. Да и поделать што — виднее: письма сынам писать или пошить што — нитку в иголку вдеть…» А мне нитку вдеть уже никакой свет не помогает.

— О, он свет любить! Дома везде лампочек понавешал: и в сарае, и в погребе… — быстро подхватила разговор Неботова и тут же оборвала его, улыбнулась ласково. Тонкие морщинки разбежались от уголков рта, лицо потеплело: — А я к вам с подарком. — И она невольно бросила взгляд на топырившуюся бугром фуфайку.

— Рано подарки, именины мои ишо не скоро, — сказала Павловна, взглянув на соседку: — Глянь, да и правда штось принесла? — Она ткнула пальцем в фуфайку. — Мягкое…

— Помощника вам, штоб не скуплю было. — Неботова отстегнула пуговицу и бережно опустила щенка на пол. — Вот вам!

— Ой, боже ж мой! — всплеснула Павловна руками. — Манюпенький какой! — Она сползла со стула, присела на корточки: — Да што ж это такое? Вроде собака, а ухи… А, Кать?

Засмеялась Неботова:

— Ото ж и нашим ухи понравились. Порода такая, из ученых.

— Ой-ей-ей… — запричитала Павловна. — Да дужа ж маленький. Ему ж соска ишо нужна, молоко. А где я ему молока наберусь?

— Да скольки там ему надо, — возразила Неботова. — Вот вам на первый случай. — И она выпростала из кармана заткнутую газетной пробкой бутылку с молоком.

— Ну, выдумала! И харчей уже ему принесла! — Павловна с трудом распрямилась, снова села на стул, не спуская глаз со щенка. — Чудной какой…

Щенок сидел, прильнув животом к холодному полу, поводил несмело черными глазками, слушал разговор двух женщин. Переполненный дневными впечатлениями, он вздрагивал от каждого их движения, от каждого громкого слова, ждал, что вот-вот его снова возьмут и куда-то понесут. Но женщины не трогали его, говорили, говорили и казалось, забыли о нем. Щенок осмелел малость, повернул голову налево, направо — искал, куда бы отползти в укромное местечко и там облегчиться. Местечка такого он не увидел и тронуться с места не осмелился, а терпеть уже было невмоготу, и он, затаившись, пустил под себя лужицу. Он не успел еще кончить свое дело, как расплывшаяся лужица была замечена старухой. Она вскрикнула, щенок испугался, прижался всем телом к полу, ждал наказания. Такое случалось не раз в том доме, откуда его сегодня утром вынесли в сумке из кожзаменителя.

Но наказания никакого не последовало. Павловна только сказала:

— Во, будет теперь мне забота, есть за кем ухаживать…

— Ну, а как вы хотели? Он же еще дите малое. Приучите постепенно. А там потеплеет, он на дворе будет жить.

— До тепла дожить ишо надо. Придумать штось придется…

— Я Федору скажу, он ящичек сколотит, песочку туда насыпете… Где у вас тряпка, я подотру?

— В сенцах, за помойным ведром.

Принесла Неботова тряпку, нагнулась к щенку. Он задрожал весь, голову втянул в плечи, сжался.

— Ой, теть, да гляньте, какой умный! Понимает, что нашкодил, боится, думает, бить буду. Не бойся, не бойся. — И она бережно перенесла его на сухое место, вытерла лужицу, выбросила тряпку. — Ну, вот и все. Пойду.

— Дак погоди ж, так нельзя. — Павловна кинулась к угольнику, выдвинула ящик, пошарила в коробке. — На вот…

— Што это?

— Ну как же? Так полагается, чтоб ко двору пришелся. — Она сунула в руки Неботовой гривенник, — Мол, не даром достался, заплатила.

— Спасибо.

— Вам спасибо. Глянь: и собаку принесла, и харчей…

Ушла Неботова, Павловна посидела еще какое-то время, посмотрела на нового жильца, проговорила:

— Ну, что ж… Место тебе определить надо, да будем укладываться? Борщ уж варить не к чему, завтра сготовлю. — Она взяла щенка на колени, помяла в руках его бархатистые уши, пригладила шерстку на спине, приподняла, посмотрела ему в мордочку. — А ничего, красивый. Ребяты, когда приедут — порадуются.

Щенок не понимал, о чем говорит старуха, но чувствовал, что говорит она что-то доброе, приятное, потянулся к ней мордочкой, лизнул в губы.

— Уй ты! — рассмеялась Павловна, вытирая рот. — Ласковый, целоваться сразу лезешь.

Щенок забеспокоился, потянулся с колен на пол.

— Ну, ну… Не бойся. Ишь, пужливый какой. Видать, не баловали тебя прежде-то? — Она понесла его в кухню и опустила на пол в уголке между стеной и печкой. Потрогала рукой одну, другую стенку, сказала: — Вот тут тебе хорошо будет, тепленько. Сейчас я в чулане пошарю, одежонку какую поищу, — и вышла в сени. Вскоре вернулась радостная: — Во, смотри, что нашла! Подушка. Это ж мода ишо недавно была на них, вышивали и на диван клали. И звание им чудное придумали — думки. А теперь все отошло. Дочка моя Таня вышивала, а внучка подросла и выбросила: не модно, говорит, мещанство. А теперь ни той, ни другой нет. Таня замуж вышла, а Оля не пошла с ней, не понравился ей новый отец, со мной осталась. Школу кончила, учиться уехала, а подушка валяется, никому не нужна. Теперь вот пригодилась. — Она мяла думку в руках, пушила слежавшийся в ней пух, грела ее ладонями. — Подвинься, постелю тебе постельку. — Павловна положила подушку, сверху водрузила щенка. Он утоп в нее до половины, смотрел ласково на новую хозяйку.

— Ну, што глядишь? Привыкай, жить будем вместе… — И обругала себя: — Глупая баба: за разговором ничего и не расспросила о тебе — ни как звать тебя, ни што ты такое. Парень ты или девка? — И она еще раз побеспокоила щенка. — Парень, хорошо. Ну, спи. Черненький, как жучок… А может, ты есть хочешь? А, Жучок? — И она достала блюдце, плеснула в него молока, поднесла щенку. Щенок есть не стал, и она поставила блюдце на пол: — Захочешь — поешь…

Быстренько разобрала Павловна свою постель, выключила свет, легла.

А ночью щенку сделалось грустно, тоскливо и боязно, он заскулил. Павловна услышала его, встала.

— Ну, што ты, Жучочек?.. Мамку вспомнил или сон страшный приснился? Спи, маленький, спи, не бойся, я здесь, рядом.

И стало после этого щенку тепло и покойно, и он уснул. Снились ему то сумка из кожзаменителя, то страшная, фырчащая машина, он вздрагивал, поскуливал во сне, но до утра так и не проснулся.

3

Прошло несколько дней, Жучок пообвыкся на новом месте, бегал по комнате, стучал о пол толстыми пятками, ловил Павловну за ноги, приглашал поиграть.

— Старая я уже играться с тобой, — говорила она и осторожно отпихивала щенка ногой.

Жучок не унимался. И тогда Павловна прикрикивала на него с напускной строгостью. Он отбегал от нее, садился на задние лапы и смотрел на старуху черными блестящими глазами, слушал внимательно, силился понять ее слова. Он щурил глаза, двигал бровями, склонял голову то на один, то на другой бок и, пока Павловна разговаривала с ним, с места не вставал.

— Ну что ты будешь делать! Слушает, слушает! Да еще и головой кивает! Что ж это за собака такая? — удивлялась Павловна и всплескивала руками. Жучок понимал этот жест как приглашение к игре, снова кидался к ее ногам, обнимал передними лапами, кусал понарошку. — Дите, как есть дите неразумное!.. Чулок порвешь, в чем ходить буду? Пенсию я ведь не получаю — все документы в войну пропали. А на сыновнюю помочь много ли наодеваешься? На хлеб присылают — и за то спасибо. У них ведь свои семьи, а тут я еще… Ну, кому сказала? — прикрикнула Павловна уже всерьез, и Жучок, поняв, поплелся в угол. — Вот видишь, уже и обиделся… Слова сказать нельзя, обидчивый какой. А ты ж собака, не дите. В теплой хате живешь… А как же дитям моим было, они ж не знали ни ласки, ни тепла вволю? — Павловна присела на табуретку.

Длинной кинолентой разматывалось прошлое. Вспомнила мужа своего, Кузьму. Совсем молодым помер. Еще в ту пору, когда колхозы только затевались. Послали его от работы в село «полномоченным», а там кулаки ночью подстерегли и побили. «Унутренности» отбили, недолго пожил после того, оставил молодую Павловну с двумя детьми. Старшенькому, Васе, шестой годок шел, Танюшке — третий, а Алеши еще и на свете не было, Павловна тяжелой им ходила. Через два месяца после смерти Кузьмы Алеша родился. Толстенький, хороший такой мальчик, волосики длинные. И тихий, не капризный, будто знал, что не в радость на свет появился. Бабка Романчиха, соседка, бывало, придет, заглянет в люльку и скажет: «Хе, живет, улыбается, а лишний, лишний. Прибрал бы его господь — тебе б легше было…» А Павловне обидно… Жалко. Всех жалко. Вася неспокойный был маленьким. Год целый как есть прокричал. Лечила его — и по врачам, и по бабкам носила, что только не делали — не помогло. Измучил вконец. Бывало, Кузьма шепчет ночью: «Нюсь, давай я его покачаю в люльке, а ты поспи». Незаметно поменяют руки, а малыш тут же просыпается и в крик. Это чтобы мать качала. Помучил. А все одно никогда не подумала, чтобы господь его «прибрал» или еще как. Нет…

— Да и как можно? — заговорила Павловна вслух. — У меня ж до Васи двое было — мальчик и девочка, померли. Так мы уж на Васю прямо дышали, все отдали б, тольки штоб выжил… А Татьяна — не помню, как и выросла, промеж ребят росла…

Зашипело на плите, затрезвонила крышка на кастрюле, выбивается из-под нее струйками пар. Подхватилась Павловна, туда-сюда глянула — нет близко тряпки, голой рукой сняла крышку, опрокинула ее на угол плиты.

Щенок привстал, навострил уши, смотрит удивленно — что за шум такой?

— Заговорилась я с тобой, вода уже закипела, а я ишо и картошку не чистила. — Нашла тряпку, сдвинула кастрюлю на край плиты, накрыла: — Нехай постоить пока, спешить всю одно некуда, — и села снова. Бросила щенку пустую катушку, будто котенку: — Поиграйся…

Щенок кинулся за катушкой, догнал, взял осторожно зубами, принес Павловне.

— Несет! Ну что ты будешь делать? Принес! Это тебе, играйся. Хата, слава богу, большая, есть, где побегать. В старой не побегал бы, там повернуться было негде. — Помолчала, перебрала что-то в памяти, вздохнула. — Да… Оставил меня Кузьма с тремя детьми в хате-развалюхе. Маленькая хатка была, под соломой, одно окошко на улицу да одно во двор. И все. Раньше это сарай был, а когда отделились, свекор отдал нам его. Прорубили два оконца, печку сделали — вот и хата. — Павловна подняла голову, прикинула — у кого такая, сравнить бы. Нету таких больше. До войны в конце улицы еще стояли две — у «старцов», а теперь и те перестроили. А сюда, по дороге к химкомбинату, дома повыросли — один другого лучше: высокие, широкие, окна большие. Крыши черепичные да шиферные, а Чепурин свою даже железом покрыл. В раймаге скупил цинковые корыта, и теперь сияет хата, будто в серебре. А в хатах отопление водяное — как в городе: гармошки батарей под окнами стоят. Такую хату хотел сделать себе и Кузьма. Не успел. А жив был — сделал бы, руки у него золотые были.

Кузьма на производстве работал, котельщиком в паровозном депо, получал хорошо — восемьдесят рублей. Это по тем деньгам корову можно было купить. И уж затеял было новую хату строить, стал материал готовить. Цеглы наделал, лесу купил, камня зимой на фундамент навозил. У Карпа, у брата его, еще лошадь была, так он на его лошади возил. Черепицы выписал. Под черепицей хата тогда редкость была. Это потом уже, после войны, понастроили. А тогда — нет. И не успел. Весной, сады только распустились, умер. Операцию сделали — не помогло. Осталась без мужика Павловна, растерялась поначалу: как жить с тремя-то малолетками? Правда, были в хозяйстве коровенка и поросенок. Да все это хорошо, когда хозяин в доме, а как нет — и скотина в тягость. Не знает Павловна, за что браться. Советчиков много, помощников мало. Одни советуют замуж выходить… А кто ее возьмет с тремя ртами? Да и детей жалко: неродной отец, как он примет их? Как угадаешь, какой он будет? Другие советуют в приют детей отдать. Нет, такое она и слушать не хотела. Своих, кровных — в приют?! Какое сердце надо иметь, чтобы на такое пойти?

Бабка Романчиха — главная советчица — советовала продать припасенный для хаты материал, а жить в завалюшке: мол, дети подрастут — пусть тогда как хотят… А тетка Груша, материна сестра, совсем другое твердила. Она тогда на Бутовке жила, за шахтера замуж вышла. Женщина она была крупная, голос грубый, приедет, бывало, в гости к своим и Павловну проведает. «Не слушай никого! — говорит. — Делай, как твой мужик задумал: просторную хату с большими окнами. Чтобы светло было. Когда в доме светло — и на душе радостно». Тоже светло любила, как Неботов. «Трудно строиться? — говорит. — Ничего, зато это, может, на всю жизнь. А размотаешь материал — останешься без хаты и без денег. Корову, поросенка продай — мастеров, плотников найми. Мастерам братья помогут — вон их сколько у тебя. А старух разных не слушай, они тебе насоветуют. Тебе жить, детей растить, так вот и делай все для жизни». Бедовая была тетка Груша, одно слово — шахтерка. Ее так и звали Груша-шахтерка. Послушала ее Павловна. Продала скотину, начала строить хату. Братья помогали, Карпо, когда свободный, тоже приходил. Неботов тогда еще холостяковал, ходил сюда «на улицу», ухаживал за Катей, тоже не стеснялся, помогал. Он больше по плотницкому делу умел. «Теть, зимой пустите в хату с девчатами погреться?» — спрашивал, бывало. «Пустю», — отвечала Павловна. «Тогда мы их мазать стены заставим». Так и построили всем миром…

Павловна улыбнулась, качнула головой — смешное вспомнила:

— А глупая была, молодая. Стройка идет, с деньгами и так скудно, а мне загорелось Алешу на карточку снять. Такой он хорошенький был! Годик ему уже в то лето сполнился. Сидит в тенечке — как куколка: толстенький, ручки и ножки — будто веревочками перевязаны, белые волосики кучерявятся. Сам с собой разговаривает, играет, никому не мешает. Хочется мне снять его на карточку для памяти, и все тут. А признаться — стыдно: еще осудят, скажут, на карточки потратила. Не вытерпела все же, улучила момент, побежала тайком на станцию, сфотографировала. — Павловна встала, прошла в чулан, принесла оттуда сверток, перевязанный веревкой. Сдула пыль, развязала, долго перебирала разные бумажки, фотографии, пока не нашла ту, что искала. — Вот она! Иди погляди, — поманила она Жучка.

Жучок подошел, поднял голову. Подхватила его Павловна под живот, посадила себе на колени.

— Вот, это мой самый меньшенький, видишь, какой карапуз был.

Жучок потянулся к пожелтевшей карточке, в нос ему ударило лежалым, плесенью, но он не отвернулся, продолжал обнюхивать фотографию. Павловна не позволила ему осквернять карточку, вытянула руку, любовалась меньшеньким: на большом плетеном стуле сидел годовалый толстячок с поднятыми пухлыми ручками. На лице у него застыли легкий испуг и любопытство перед аппаратом.

— Сделали хату. Просторная, светлая. Вспоминала я потом не раз тетку: какие невзгоды ни проносились, а хата все стоит, и я в ей живу. А без хаты — как бы жила? Жисть трудная была, а вскорости она и совсем похудшала: с питанием, с одежей-обужей скудно стало. Пенсия на детей за Кузьму была маленькая. Пришлось идтить на работу. Пошла сиделкой в больницу… Это ж тоже цельная история… — И Павловне живо припомнилась больница — чистая, белая, пропахшая лекарствами и скудным казенным супом. Вошла она впервые туда робко, как в храм, а чистый, пахнувший хозяйственным мылом халат подействовал на нее, как мундир на новобранца: неловкость и приподнятость одновременно овладели ею. Надев халат, она проговорила, растерянно улыбаясь: «Во, и я как доктор!»

Работу свою Павловна исполняла на совесть, не гнушалась никакой грязи. Ее уважало начальство, любили больные, и она гордилась этим. Лишь одно неудобство обременяло ее: дежурства в больнице были дневные и ночные. Детей на ночь одних оставлять беспокойно. Пока отдежурит Павловна смену — вся душой изболится. На старшего, на Васю, надеялась. Бывало, уходит, наказывает ему: «Ты старший, ты большой уже, гляди за маленькими». А какой он большой? Седьмой годок. Придет с работы, а дома — будто Мамай прошел: дети грязные, голодные. Даже приготовленное не могли толком съесть. А потом совсем плохо стало — голод начался. Один раз сказала Васе: «Возьми бидончик, приди в больницу, я супу налью». Больные не съедали, так она сливала в одну посудину. Пришел. Украдкой, чтобы никто не видел, налила Павловна ему в бидончик супу — неси, корми маленьких и сам ешь. Побежал мальчишка, и успокоилась Павловна, рада, что дети сегодня будут сыты. Но не пошел тот суп впрок. По дороге Вася упал и суп пролил. Приходит она вечером домой, видит: сидит старший, волчонком смотрит, расправы ждет. Обидно Павловне стало, на себя обидно, на жизнь свою, и сорвала зло на мальчишке, отстегала его полотенцем. А тот плачет и кричит: «Не пойду больше за ворованным супом… Не пойду…» Да, била… И потом, когда в школу пошел, — тоже била, чтобы учился. Может, и зря… Только по-другому она не могла, не умела. Некогда было, трудная жизнь, не до нежностей было, не до ласки. Потом жалела Павловна, что строга была. Особенно старшего жалела, когда война началась. Взяли его, а через какое-то время слух прошел, будто убили его. Что с ней было! Света белого не видела. А потом будто услышал кто ее страдания, смилостивился: получила Павловна письмо от сына — раненый, в госпитале лежит…

— В войну я дужа жалела, что била Васю, — сказала Павловна вслух и, посмотрев на щенка, пояснила: — Дети на муку росли, а я их в такой строгости держала. Хотелось, чтобы людьми выросли. И, слава богу, выросли, люди завидуют. Только детства у них, подумать, так и не было. На теперешних поглядишь — чего тольки у них нет: и еда, и одежа, и игрушки. А у моих игрушки путной не было. Ну ладно, иди на свою постель, не привыкай на руках нежиться, — вдруг опомнилась Павловна и прогнала Жучка с колен. — Во, опять обиделся! Неужели ж я буду тебя на руках нянчить? Детей не нянчила, а тебя, собаку, теперь буду тетешкать? Тебе и жить-то надо не в хате, а на дворе, вон в той конуре. Нет у нас такого, чтобы собака жила в хате, не заведено. Вот потеплеет — пойдешь на двор.

Жучок поплелся в свой угол. Разговор шел не очень приятный для него, и потому глаза его были устремлены не на Павловну, а куда-то в сторону, и были они безразлично-тоскливые и уже не блестели, как минуту назад, а затуманились, будто терновые ягоды при заморозке. Вытянул передние лапы, положил на них голову, загрустил.

4

Услышал Жучок, звякнула наружная дверь, встрепенулся, встал осторожно на короткие ножки, прислушался. Незнакомый стук, впервые он слышит такой. Когда Неботова приходит, она дверь открывает мягко, не стукнет, не грюкнет, войдет, улыбнется и первым делом к Жучку: «Ну как, привык уже?» Достанет бутылку молока, подержит на виду: «А я тебе молочка принесла». На что Павловна заворчит для порядку: «И што выдумывает! Он же большой уже, хлеб ест, борщ».

Когда соседка Ульяна приходит, Жучок тоже узнает ее заранее. Прежде чем открыть дверь, она долго скребется, ищет защепку, а когда откроет, скажет: «Фу, никак не привыкну к твоей защепке, высоко дужа приделана». Ульяна — маленькая, обрюзгшая старушка, от нее пахнет вкусной жареной свининой. Когда Жучок увидел ее впервые, она принесла газетный сверток, положила на стол перед Павловной: «Попробуй домашней колбаски. И печеночки принесла, может, пирожочков испекешь». — «Зарезали?» — спросила Павловна. «Зарезали… — сказала Ульяна. — А то што ж, глядеть на него, корм переводить. Зарезали, да не той…» — «Што, сало тонкое?» — «Одно мясо», — отмахнулась Ульяна. «Так то ж теперь ценится». — «Ценится! Если б это корова была — дело другое. А то скольки там его, того мяса». Голос у Ульяны громкий, при разговоре она руками размахивает. Жучок поначалу боялся ее, а потом привык и после того случая ждал, что она еще принесет «печеночки». Павловна дала ему тогда кусочек попробовать, понравилось.

Прибегали не раз и дети Неботовых — любовались Жучком. Те всегда стучат в уличное окно, по привычке боятся во двор входить: прежняя собака, Рыжик, облаивала их не раз. Как застучат ребята в окошко, Павловна кричит: «Да идите, не бойтесь, Рыжика ж давно нема».

Со всеми перезнакомился Жучок, всех знает, кто приходит к его хозяйке. А тут кто-то совсем чужой грохнул дверью. Грюкнул — открыл, а не закрывает, что-то делает в сенях. Ходит, шаги тяжелые, чуланной дверью скрипнул. Совсем ни на что не похоже. Взглянул Жучок на Павловну — та ничего не слышит, переступил с ноги на ногу и тявкнул громко на дверь. Павловна вздрогнула от неожиданности и тут же удивленно и весело воскликнула:

— Глянь, глянь! Гавкает! Есть сторож, чужих уже различает!

А Жучку не до шуток, смотрит на дверь настороженно, и тогда Павловна, чтобы успокоить его, выглянула в сени:

— О, да тут и правда люди. А я думала, он просто так голос подал. Заходи, потом будешь порядок наводить. Да я и сама б управилась. — Павловна прикрыла дверь, чтобы не студить комнату, пояснила Жучку: — То ж не чужая, своя… Дочка моя, Танюшка пришла.

Жучок успокоился, сел на задние лапы, но глаз с двери не спускал.

Вошла грузная немолодая женщина, лицом похожая на Павловну: такие же брови черные, такие же глаза в темных глазницах, такой же нос — крупный, «картошкой». Вошла, поставила у двери тяжелую сумку — и к Жучку.

— Дак вы уже, я вижу, не одни? Вам теперь не скушно, можно было мне еще неделю не приходить. — Она присела на корточки: — Какой чудно-о-й!.. Я думала, живых таких и не бывает, только на картинках рисуют да детям игрушки придумывают. — Она хотела погладить его, но Жучок опередил ее, ткнулся влажным носом в руку, нюхнул. От руки несло стойким холодом и угольной гарью. Так пахнут руки Павловны, когда она по утрам чистит плиту: кусочки кокса кладет бережно в железный ковш, а шлак бросает в ведро. Потом этот шлак и золу из поддувала она выносит и возвращается с углем и дровишками. Уголь холодный, а дровишки самого разного происхождения: тут и сухие ветки от яблонь и вишен, и осколки от какой-то мебели, и кусочек просмоленной старой шпалы. Положит она в черную пасть печи клочок бумаги, потом дрова, а сверху бережно, словно строит домик из кубиков, — кусочки угля. И подожжет. Пламя схватит бумагу, побежит, языками промеж прутиков, загудит весело. Павловна посмотрит какое-то время в повеселевшее теперь нутро плиты, перекрестит и закроет. И только потом взглянет на Жучка и скажет: «Гори, гори жарко, приедет Макарка». Жучок ткнется ей в руки носом, нюхнет угольный холод, посмотрит в глаза. «Сейчас будет тепленько. Хорошо — уголек тянется пока, до тепла должно хватить. А тепло в хате — и на душе теплее. Погоди, руки помою, видишь, какие грязные. В угле…»

А еще рука пришедшей дочери пахла свежеиспеченным хлебом. Этот запах был приятен, и Жучок, чтобы запомнить его как следует, ткнулся в ладонь раз-другой и под конец даже лизнул ее.

— Ласковый, — сказала Татьяна. — Где вы его взяли?

— Неботовы принесли, — отозвалась Павловна. — Не дают заскучать. И харчей носють ему — молока. А ты где ж пропала? Я уж думала, не случилось что, хотела людей просить, чтоб зашли к тебе, узнали…

— Да закрутилась. — Поднялась Татьяна, вытирая руку об изнанку пальто. — То день работала, потом — ночь. А с ночи сменилась, сменщица попросила подежурить за нее, брат женится. А то со своим колотилась, — усмехнулась она.

— С Иваном?

— А то ж с кем.

— Опять запил?

— «Опять», — отмахнулась Татьяна и стала раздеваться. — Будто он бросал когда. С работы задумал уходить. «Тяжко», — говорит. Работал на «химику» — тяжко, на путях — тяжко. Пошел в совхоз. Ну это он любит — возиться со скотиной. Нашел, думаю, дело по себе. И опять же не то, что на производстве, строгости такой насчет выпивки там нету. Приходил домой веселенький, хвастал: «О це робота!» И вдруг — «тяжко». А я думаю: «Что-то тут не так». Пошла сама в совхоз выяснять. А бригадир мне говорит: «Надоело, каждый день пьяный». Упросила не выгонять, а домой пришла, отчертовала как следует и сказала: «Если выгонят с работы, домой не приходи, не пущу, будешь, как собака, под забором валяться». Так он уже второй день тверезый.

— Да, нашла себе заботу…

— Ну а шо, те лучче были? Этот хоть меня не бьет. А если што, так я сама его поколочу. А те гады, што один, што другой — драчливые были. И хорошо, что завеялись.

— Да и то, твоя правда. А я жду, вот прийдет зятек, попрошу его акацию срубить.

— Ой, нашли кого просить! — воскликнула Татьяна. — Да у него ж и руки не туда глядят. Бутылку самогонки ему — вот его работа.

— Да, руки у него никудышные… — осуждающе заворчала Павловна.

Чтобы переменить разговор, Татьяна спросила:

— А какую акацию рубить?

— Да вот эту, — указала Павловна в окно. — Летом свет застилает, в хате темно, как в погребе. И маленькому деревцу — каштану — расти мешает. Прошлой осенью племянник Николай Сбежнев ехал в питомник за саженцами, спросил у меня: «Теть, что вам привезти?» Я возьми да и пошуткуй: «Каштанов привези». Почему о них вспомнила — сама не знаю. Дужа красивое дерево. И цветет красиво — как люстра в церкви: цветы, как свечи. Давно в городе когда-то видала, а запомнился мне каштан тот. Ну вот, пошуткувала. А он и правда привозит аж три деревца. Так я посадила их. Принялись. Вот и надо теперь акацию убирать, каштану место освобождать. Сейчас бы и срубить ее, пока мертвая, а то весна придет, оживет, тогда жалко живую сничтожать.

— Жалко акацию, — сказала Татьяна.

— Дак их же много. Вон и вдоль тротуару растут, и в конце огорода. И у всех акации да клены. А каштанов нема ни у кого, а дерево дужа красивое.

Татьяна разделась, пригладила руками волосы, поставила на табуретку сумку, спросила:

— Хлеб у вас, наверно, кончился?

— Да нет, ишо есть кусочек.

— Я свежего принесла. — Она вытащила из сумки одну буханку, потом вторую, положила на стол. Белый, круглый, с рваными поджаристыми боками, хлеб наполнил комнату жилым сытным запахом. — Теплый еще.

Услышав хлебный дух, поднялся и Жучок, подошел, стал наблюдать за Татьяной.

— Сахару полкила принесла.

— Сахар у меня ишо есть.

— Нехай будет. И масла полкила.

— Ой, боже! Харчей сколько! Ты что, получку получила?

— Ага… А это вот холодец на ваши именины. — И Татьяна вывалила четыре свиные ноги. Они стукнули мерзлыми деревяшками, раскатились по столу.

— Да чи правда, справлять будем?

— Ну а как же? Круглая ж дата. Во! Хоть не хочете, все равно придется. Тетка Грунька со своими придет? Придет. Неботовы, Карповы, мы с Иваном… Ну? А там, может, и дядья раскачаются… Ребята ж обещали приехать…

— Да кто знает… У них же работа…

— «Работа». У всех работа. Шестьдесят пять было — не приезжали, обещали, когда семьдесят будет. Ну? А теперь до ста лет, што ли?

— Да и далеко ехать. Одному аж из Москвы, а меньшенькому — из Крыму, — оправдывала сыновей Павловна.

— «Далеко». Вечером сел в поезд, а утром здесь. Ночь поспал в вагоне, и все. «Далеко».

Павловна присела, сложила на коленях руки.

— Ишо забота… Это ж много надо. Если затевать, так надо ж по-хорошему, всех оповестить, пригласить…

— Ну и пригласите, время еще есть.

— Много надо всего, говорю. Харчей одних…

— Да первый раз, что ли? Помогут… Почти все кабанов позарезали, не принесут, што ли? Ребята, может, подошлют.

— Да где им взять? Свиней они не держуть, на зарплате живут.

— Раскошелются, не каждый год у матери семьдесят лет бывает… — бросила Татьяна и улыбнулась, чтобы мать не обиделась за «ребят».

А Павловна продолжала свое:

— Все равно расходу много. Одной водки скольки надо, а она ж дорогая.

— Своей наделаем! Ивана заставлю — самогону нагонит.

— Опасно.

— Ничо. Такой юбилей — можно.

— Ну, ладно, раз так… — согласилась Павловна. — Выноси тогда ножки в чулан, пока не оттаяли. Нехай лежать до юбилею.

Татьяна сложила ножки, будто поленья, на левую руку, понесла. В дверях споткнулась о щенка — он смотрел умоляюще на Татьяну, изо рта у него тонкой паутинкой повисла слюнка.

— Да дай же ему хоть кусочек, — попросила Павловна. — Глянь же, как смотрит. Чует мясо. Мой ты маленький!

Татьяна достала нож, отрезала кусочек опаленной кожицы, бросила Жучку. Тот подхватил его, понес в свой угол.

— Ну, што вам помочь? — спросила Татьяна, возвратясь из чулана. И сама тут же ответила: — Полы, наверное, помою да пойду, дома делов тоже накопилось.

Она быстро собрала половики, вынесла их на заснеженное крыльцо, подхватила за угол подушку Жучка и тоже бросила на снег. Жучок кинулся было вслед, но студеный ветер отогнал его от двери, и он вернулся в свой угол, стал обнюхивать пустой пол.

Подоткнула юбку за пояс Татьяна, налила в цинковый таз воды сначала холодной, потом из чайника добавила горячей и, начав от «святого» угла в горнице, принялась мыть полы.

Работала она быстро, широко размахивала тряпкой, терла до блеска крашеные доски, отжимала тряпку и снова терла, пятясь задом к порогу. Щенок метался по комнате, не находил себе места. Татьяна подхватила его мокрой рукой, посадила на табуретку: «Сиди!» И он покорно сидел, смотрел сверху на Татьянину работу, ждал, чем все это кончится.

Вымыв полы, не одеваясь, Татьяна прополоскала половики в снегу, вытряхнула, внесла их в комнату вместе с клубами холодного пара, расстелила. Потом вышла за подушкой, долго била ею о ствол акации, принесла, бросила в угол:

— Иди, ложись.

Жучок спрыгнул с табуретки, потрусил в свой угол, но лечь не решился: подушка была холодная, неприветливая. В волнении он не заметил даже, как Татьяна оделась, взяла пустую сумку и ушла. Жучок топтался на подушке, обнюхивал ее, не мог никак улечься. Непонятное что-то сотворилось в доме: пришла, взбудоражила всех, нахолодила подушку зачем-то…

Наконец подушка немного согрелась, Жучок прилег на нее и, успокаиваясь, стал задремывать. А перед глазами все стояла Татьяна, и руки у нее пахли хлебом, и мясо, которым она угостила его, вкусное, и в комнате после нее стало чище и свежее…

5

Легкий утренник высветлил небо, и стало оно высоким и прозрачным. И солнце, казалось, проснулось в то утро раньше обычного, поднялось веселое, умытое, порозовевшее. Первые лучи его ударили в глухую стенку Карповой хаты, заиграли на стеклах окна и, отразившись, разбросали в комнате Павловны веселых «зайчиков» — на полу, на стенах.

Павловна вошла с ведром, наполненным углем, укорила зевавшего спросонья Жучка:

— Спишь?.. Царство небесное проспишь. А на дворе уже весной пахнет. — Она поставила ведро, выглянула в окно, полюбовалась солнечным утром. По черным ветвям акации прыгала синичка и неустанно вызванивала, будто играла двумя хрустальными палочками — пела свою незатейливую песенку: «Тень-тень… Тень-тень… Тень-тень…» — Весна… — уже совершенно уверенно сказала Павловна. — А акацию срубить помощников нема, и, видать, ждать их неоткуда. Зять Иван не помощник. Придется самой… Пойдем, Жучок… Там тепло нынче.

Жучок не заставил себя упрашивать, скользнул в открытую дверь, на крыльце остановился: яркий свет ослепил его. Постоял, обвыкся, потрусил по бабкиному следу в сарай. Павловна вытащила из кучи дров запыленный угольной пылью топор, рассматривала его и ворчала вполголоса:

— И топора путного нема… Набить на топорище как следует некому. — Она потрогала лезвие. — И поточить тоже некому, мужских рук нема. Пойти, што ли, к Карпу попросить? Да ладно… Как-нибудь и с этим управлюсь… — Павловна подошла к акации, оглядела дерево снизу доверху, и вдруг сердце ее тоской наполнилось. Но давняя решимость преодолела временную слабость. — Прости, акация, рубить буду… Отжила ты свой век, ослобони место теперь каштану… А пожила ты хорошо — каждый год как невеста цвела, людей радовала. Это ж тебя еще Вася, мальчонком был, посадил. Ребятишки цветы от акации любят есть. Так он, чтобы по чужим деревьям не лазить, свои насадил. Во-о-он, кругом понасажал. А попользовался ли — так и не помню… — Павловна подошла совсем близко, примерила, как ей сподручней рубить, и тюкнула по шершавой коре тупым лезвием. Акация вздрогнула, ветви ее глухо стукнулись друг о дружку, уронили на землю мелкие, искрящиеся на солнце льдинки.

Трудно было сделать первый удар. Потом это уже превратилось в работу, и Павловна с каждым ударом все больше увлекалась, сетуя лишь на никчемность топора.

Вокруг акации быстро замусорилось — ошметки дряблой черной коры, кусочки белой щепы усеяли утренний ледок. На стволе же следов от топора было еще совсем мало, хотя Павловна уже порядком ухойдакалась.

Вышел по нужде Карпо, услышал стук в соседнем дворе, заглянул через плетень.

— Эй, бабка, ты с чем там пораешься с утра пораньше? — В наспех накинутой на плечи фуфайке, в облезлом кожаном треухе с болтающимися тесемками, в галошах на босу ногу, небритый, Карпо облокотился на столбик ограды, присмотрелся. Увидел Павловну с топором возле акации, заинтересовался, не стал и обходить в калитку, перелез прямо через ограду, захрумкал тонким льдом в лужах, подошел: — Чи помешала она тебе на старости лет?

— Помешала, — ответила сердито Павловна и отвернулась. Она ждала почему-то и боялась, что деверь начнет сейчас как-нибудь укорять ее за погубленную акацию, стыдить, отсоветовать. Чтобы опередить его, она опустила топор, резко, с вызовом повторила: — Помешала…

Но Карпо ни о чем больше не спрашивал, молча смотрел на истерзанный тупым топором ствол дерева, и тогда Павловна с той же резкостью пояснила:

— Летом света божьего не вижу из-за нее, все окна загораживает… И вон, молодому деревцу мешает…

— Яблоня, што ли?

— Каштан… — еще больше рассердилась Павловна: какой дотошный! И откуда его принесло? Если бы была яблоня, Карпо, конечно, одобрил бы ее затею, а теперь наверняка посмеется, зачем, мол, старухе каштан? Но Карпо опять ничего такого не сказал, он лишь задумчиво почесал в затылке и подошел к деревцу, чтобы удостовериться:

— Каштан? Где ж ты его взяла? И прижился? — И заключил: — Каштан — то красивое дерево…

От этих слов у Павловны вдруг сразу потеплело на душе, и кипевшая почему-то обида на Карпа вмиг улетучилась. Она уже хотела пожаловаться ему на худой топор свой, как вдруг, откуда ни возьмись, выскочил из-за сарая разыгравшийся Жучок и направился прямо к ее ногам. Однако, увидев чужого, он затормозил резко, даже присел на задние лапы, но, к удивлению своему, не остановился, а, попав на замерзшую лужу, заскользил по ней и залился испуганным лаем.

— А это ишо што за зверь такой? — воскликнул Карло, расплываясь в улыбке. Нагнулся, потрепал притихшего щенка за уши. — Во зверь так зверь! Ухи как у породистой свиньи. — Карпо поднялся и, не спуская глаз со щенка, пояснил Павловне: — На выставке видал матку, ухи вот такие же, до самой земли, как лопухи. Йоркширская порода, что ли.

Жучок не стал до конца выслушивать Карпа, не понравилось, видно, ему сравнение со свиньей, убежал в сени.

— И этот, наверно, ихней породы, англицкий какой-нибудь, — заключил Карпо и снова повернулся к дереву. Скользнул взглядом по стволу снизу вверх и остолбенел: — Да как же ты рубишь?!

— А што? — Павловна тоже вскинула глаза вверх.

— Куда ж она падать будет?

— Как куда? Вон, прямо…

— «Прямо…» В том-то и дело, что прямо на хату. Она ж всю черепицу побьеть. — Закрутил головой Карпо, запричитал, будто катастрофа уже случилась и вся крыша снесена.

— А пень зачем такой высокий оставляешь? — не унимался он.

— Мне так рубить удобней, не нагинаться, — сказала Павловна, не спуская глаз с крыши: «И правда, побила б черепицу…» — Под самую землю все равно не срубишь, а маленький пенек будет торчать — только спотыкаться об него. А так видно всем — стоит столб, а летом, может, сама, а может, кто поможет, постепенно выкорчую…

— Ну, дела… — качал Карпо головой. — Погоди, ничего не делай, я сам. Вот пойду тольки оденусь…

— Так бы и давно, а то сразу кричать на человека, — помягчела Павловна и забросила топор на крыльцо.

Карпо пришел не сразу, Павловна уже успела попить чаю и, решив, что деверь забыл о ней, вышла на крыльцо и стала соображать, как сделать так, чтобы акация упала не на крышу. И тут она увидела Карпа, он нес в одной руке остро отточенный топор, а в другой — большой моток пеньковой веревки. Вслед за ним, завязывая на ходу платок, торопилась жена его — Ульяна.

— А веревку на што? — удивилась Павловна. — Меня связывать?

— Да, — подхватил шутку Карпо. — Свяжем, чтоб не бралась больше не за свое дело. — Он всадил топор в ствол акации, стал смотреть вверх. Ульяна стояла поодаль и тоже смотрела на верхушку дерева.

— Лестницу надо, — посоветовала она, — так не залезешь, не маленький. Или из Неботовых ребят когось покликать надо…

— Я сам, — отверг Карпо советы жены. — Лестницу подставлю… Шо мне, до самой макушки залазить? — Он повесил веревку на сук, пошел за лестницей. Принес, поставил, полез. Насколько мог достать, привязал поближе к макушке конец веревки, слез, убрал лестницу и стал распускать веревку, пятясь на огород. — Ну, вот, — сказал он. — Я буду рубить, а вы тяните за веревку, штоб дерево упало вдоль двора на огород. — Карпо поплевал на ладони, взял топор в руки. — Ну?

Павловна быстро подхватила конец веревки, натянула. Ульяна не двигалась с места, смотрела на акацию и что-то соображала.

— Нет, так дело не пойдеть, — заявила она решительно.

— Ну, што ишо не по-твоему? — рассердился Карпо.

— А ты прикинь: где мы будем стоять и куда упадет акация и до каких пор она достанет? Она ж нас ветками как раз накроет и глаза повыстебает, а то и покалечит.

— Дак вы ж отскочите в сторону, когда она начнет падать. Шо она, камнем полетит вниз, чи шо.

— Ха! «Отскочите»! Девочек нашел! А как не успеем? Спотыкнешься да упадешь? Накроет — вот тут тебе и каюк. Хорошо — сразу до смерти, а если хребет перебьет да калекой останешься?

Карпо в сердцах снова врубил топор в ствол, отошел от дерева, почесал небритую щеку:

— Ну а шо ж ты предлагаешь?

— Неботова покликать. Он, кажись, дома. Видала, хлеб нес из магазину. А то придумал — валить такую махину с бабками.

— Дак я ж думал, что вы ишо молодые, — перевел на шутку Карпо и пошел к Неботову — соседу через дорогу.

Отзывчивый на просьбы соседей, Неботов, узнав, в чем дело, бросил лопату, которой чистил в сарае, схватил топор, побежал во двор Павловны. Вслед за ним увязались ребятишки. Оставшись дома одна, не выдержала, пришла и Катерина.

Неботов быстро оценил обстановку, бросил свой топор на крыльцо рядом с топором Павловны, схватил конец веревки, распорядился:

— А вы, ребята, бабы, уходите на огород, подальше. А то не угадаешь, шо она думает, так бы сказать, — кивнул он на акацию. — Вдруг развернется да пойдет в другую сторону… Глаза повыстебает.

Курицей-наседкой раскрылетилась Катерина, подтолкнула одного-другого, погнала ребят на огород, вслед за ними поплелись и Ульяна с Павловной, встали в шеренгу, смотрят.

— Давай, Романович, руби! — скомандовал Неботов.

Не спеша и даже как бы небрежно, Карпо шлепнул ладонью по топорищу, топор легко выскользнул из ствола и повис в Карповой руке. Словно не решив еще, что делать и в какое место рубить, он пристально смотрел на акацию, наконец, будто машинально, плюнул в одну ладонь, переложил в нее топор, плюнул в другую, размахнулся и смачно ударил топором по стволу. Лезвие легко вошло в мякоть, дерево даже не вздрогнуло. Карпо хекнул второй раз, и на снег упала белая завитая щепка, запахло свежей древесиной.

Где-то на десятом ударе Карпо передохнул, скользнул взглядом вверх по дереву и снова принялся рубить.

Наконец акация качнулась и стала медленно, с треском разрывая еще не обрубленные нити своего тела, крениться в сторону Неботова.

— Падает, падает! — закричали дети и от удивления даже присели.

Неботов уперся ногами в мерзлые кочки огорода, напрягся, маленькое, худое, костистое лицо его исказилось, скулы обострились, крикнул:

— Руби, Романович, а то развернет!..

Карпо рубанул торопливо по рвущимся нитям, отошел в сторонку, принял позу наблюдателя: он свое дело сделал. Акация стала крениться быстрее и все время норовила под тяжестью кроны упасть правее того места, где стоял Неботов. Этого допустить нельзя — разобьет крыльцо. Оставшись один на один с деревом, Неботов напряг все силы и повернул-таки его в свою сторону.

— Утикай! — крикнула, не выдержав, Катерина, но он не обратил на нее внимания, продолжал тянуть за веревку. И только когда дерево вот-вот должно было накрыть его, бросил веревку, побежал прочь.

Акация ударилась стволом о мерзлую землю, хрястнула ветками и затихла. Не спеша к ней подошли все и стали, как поверженного зверя, рассматривать, пинать ногами, приговаривать:

— Здорова махина!..

— А ишо крепкая, нутро вон тольки-тольки загнивать начало…

— Да, ишо б пожила…

— Дров теперь на две зимы на растопку хватит… — Карпо развязал веревку, собрал ее в кольца, отдал жене: — На, неси домой. А я возьму топор и лестницу.

— Надо б ее до ума довести, — сказал Неботов, кивнув на акацию.

— Некогда мне, затеял там дело… Да што тут?.. Она уже лежить, бабка ее и сама теперь разделаеть, трудно было свалить… — и пошел со двора.

— Да и правда, — быстро заговорила Павловна. — Тут я и сама управлюсь. Спасибо вам за помочь. Какую работу сделали, а я думала: так просто — срубить дерево… Спасибо.

— За што ж спасибо? — возразил Неботов. — Каждое дело любить, так бы сказать, чтобы его доводили до конца. — Он взял свой топор и принялся обрубать ветки. Павловна и ребятишки относили их к задней стенке сарая и там складывали.

— Ой, и дети помогают. Ладно уж, сама управлюсь, а то ж они колючие, ветки от акации, наколетесь, — пожалела Павловна ребят.

— Не-е-е! — в один голос запели мальчишки и с еще большим рвением принялись за дело.

Оголив ствол от веток, Неботов распрямился:

— А это распилить бы на чурочки…

— Да не надо, не надо… Нехай лежит, когда-нибудь распилится, — запротестовала Павловна. Ей было неудобно, что так много задала людям работы. — Нехай лежит, может, столб на што сгодится.

— Дак хоть в сторонку б его откантовать. Так и будет пол-огорода занимать? — Неботов заглянул в сарай, нашел крепкий держак от старой лопаты, стал кантовать тяжелый ствол. Уложив его вдоль двора, у самой кромки огорода, присел на него.

— Во как хорошо! — обрадовалась Павловна. — Заместо скамейки будет, сидеть можно. Раньше, помню, толстые бревна возле хат лежали и на них улицы собирались. Сойдутся бабы в праздник и сидят на бревнах, семечки грызут. А теперь бревен не стало, и улицы перестали собираться. — Она тоже присела на сырой ствол акации. — Сразу во дворе посветлело.

— Да, чудно стало, непривычно. — Неботов посидел немного, поднялся. — Ну, пойду и я.

— Иди. Спасибо вам.

Он подставил руку под сосульку, свисавшую с крыши, поймал несколько капель:

— Уже капает… В тени еще мороз, а на солнышке тает. Весна скоро.

— Да, — согласилась Павловна. — Как зима ни злится, а весна свое береть. Еще моя бабушка, помню, говорила: «Февралишка — …а марток — не ходи без порток».

— Это правда, — засмеялся Неботов и заторопился домой.

Осталась Павловна одна, сидит, задумалась. Прибежал из сенец Жучок, стал тереться о ноги.

— А ты где пропадал? Спужалси мужиков и скрылся? И не видал, как акацию валили? Эх ты, прозевал такое дело…

6

Еще накануне в доме Павловны стало твориться что-то невероятное. Сколько в доме народу перебывало, сколько нанесли сюда — всего и упомнить невозможно. И харчи разные несли, и посуду — тарелки, ножи, вилки сносили зачем-то, и три широкие доски притащили и в сенях торчком у стены поставили. И целый день плита жарко топилась, и на ней что-то кипело, шипело, шкварчало. Только к вечеру немного затихло, порасходились, осталась одна Татьяна, холодец разбирала с Павловной. На столе много тарелок стояло, и в каждую они клали кусочки мяса, а кости Жучку бросали. Вкусные косточки, никогда Жучок таких не ел… А потом они залили мясо бульоном и стали носить в погреб. Туда же вынесли и ведерный чугун компота. Поставили на мешок его, взялись за углы и отнесли…

Это было вчера. А сегодня утро началось с того, что пришел Неботов и понес доски в комнату, разложил их вдоль стен на табуретки, сказал: «Во как хорошо будет! А если стулья — они пространства займуть много, а местов будет мало».

Потом снова начали топить плиту, но уже не в доме, а в летней кухне — открыли маленькую дверь из сеней, и все ходили туда, сильно пригибаясь.

Снова приходили люди, что-то приносили и уходили, и Жучок старался всех незнакомых облаивать. И, наверное, зря старался, кончилось все это для него очень печально. Сестра Павловны, Груня, вдруг сказала:

— Эй, Нюнь, надо Жучка кудась из хаты выселить…

— Да в сенцы его… Сейчас тепло.

Мигом выбросили подушку в сени и вытолкали туда же Жучка. Он обиделся было, но вскоре понял, что в такой суматохе до его обиды никому нет дела, и продолжал свою собачью службу: лаял на незнакомых людей.

— Нюнь, да ведь тут его могут задавить.

— Кого?

— Да Жучка. Мужики напьются, ишо кто наступит на него, жалко ведь…

— А куда ж его?

— Да куда? На цепь, может, посадить?

Павловна вышла из кухни, посмотрела на Жучка:

— Да у него ж и ошейника ишо нема. — Подумала, подумала и пошла в чулан. Вынесла оттуда старый капроновый чулок, повязала его Жучку вокруг шеи и поволокла бедного к конуре, посадила на цепь. — Поживи покамест тут… Нынче тепло.

Жучок побежал было вслед за Павловной, но цепь натянулась и не пустила его. Он завизжал, стал сдирать с себя чулочный ошейник и, не совладав с ним, закрутился на месте. На него прикрикнули, и Жучок полез в конуру, но там было сыро, холодно, и он тут же вылез. Походил вокруг, вскочил на покатую крышу конуры — здесь было сухо и тепло, солнышко пригревало. Жучок потоптался, потоптался, нашел удобное местечко, принялся охорашиваться: снимать зубами с лап налипшие комочки земли.

А в доме шла, нарастая, предъюбилейная суета, шли последние приготовления, с часу на час ждали двух сыновей Павловны — старшего Василия из Москвы и младшего Алексея из Симферополя. Беспокойство Павловны передалось и другим — все как-то беспорядочно хлопотали, делали много ненужного, разговаривали неестественно громко. Павловна поминутно выбегала к воротам, выглядывала на улицу.

— Да што ты бегаешь, што ты бегаешь? — кричала на нее сестра Груня. — Приедуть! Глянь на время, ишо больше часу до прихода поездов.

— Да мне показалось, будто машина захырчала, — оправдывалась Павловна.

— Их же встречает кто-нибудь?

— Да в том-то и дело, что никто. Говорила Танюшке…

Та услышала, огрызнулась обидчиво:

— Вы опять за свое! Будто они маленькие или дорогу не знают? Ну што я там буду торчать на станции, а тут делов сколько.

— Управились бы…

— И писали ж они, чтоб не встречали. Сами доедут на такси.

— Они всегда так пишут, а все равно встречал кто-нибудь. А тут приедут, выйдут из вагона — никого. Ну, как оно? — не унималась Павловна.

— А может, Вася до Донецка поедет, а я буду на Ясиноватой его выглядывать… Номер вагона не знаю…

— И когда это было, штоб кто-нибудь из них вставал в Донецке? Всегда едут до Ясиноватой, отсюда ближе и удобней…

— Вот пристали! — Татьяна сбросила с себя фартук, вытерла руки, оделась, подалась на автобусную остановку.

— А успеешь? — спросила вдогонку Павловна. Она уже готова была вернуть дочь, но воздержалась: не захотела выглядеть слишком надоедливой.

— Успею.

— Зря погнала? — обернулась Павловна к сестре.

— Не зря, не зря, — успокоила та ее. — Может, у них вешшей много, помочь надо.

— Да и я ж о том… Ну как не встретить? Я б сама поехала, так тяжело мне уж туда-сюда мотаться.

— И того черта до сих пор нема, — вдруг проговорила с досадой Груня.

— Кого?

— Да Миколая мово. Сказала ж, чтоб с работы шел прямо сюда, так вот и доси нема.

— Он же ночь работает?

— Ну ночь. А ночь когда уже прошла.

И в этот момент под самыми воротами застрелял мотоцикл — приехал Николай. Крупный молодой мужик, с толстой красной шеей, он стоял раскорякой над мотоциклом и огромными лапищами ссаживал с бензобака дочек-близнецов — конопатеньких, застенчивых первоклашек. Сидевшая у него за спиной старшая девочка спрыгнула еще почти на ходу и теперь ждала сестренок.

— Миколай, ну где тебя носит? — напустилась на него мать. — У тебя дак ни стыда, ни совести нема. Сказала ж: с утра — прямо сюда.

— Ну а я куда? — огрызнулся Николай.

— А время скольки? Сказала ж: может, мужик понадобится, чи мясо разрубить, чи ишо што.

— Шо тут, мужиков мало? Вон тестя моего, Неботова, заставить бы… Или Карпа…

— Неботов. Он и так со вчерашнего чертуется. Неботова заставлять не надо…

Николай впихнул мотоцикл во двор, поставил за сарай.

— Ну, будя ругаться. Што делать? Давайте.

— Да пока нечего, — сказала мать спокойно.

— Во! Теть, — обернулся Николай к Павловне. — Ну как тут вот?.. То: «Давай, давай!» — ругаются, а делать-то и нечего… И вот так всегда — ни за што достается.

Павловна засмеялась:

— Мы все тут очумели от этого юбилею, когда он тольки кончится. Я тоже на Таню напустилась, а теперь жалкую.

— Ну, так это ж хорошо, што пока не понадобился, — не унималась Груня. — А если б случилось дело? Сказала ж: на всякий случай.

Махнул Николай досадливо рукой, присел на бревно, похлопал по стволу, улыбнулся: «Был бы юбилей с этой акацией, если б Карпо да тесть вовремя не подоспели…» Увидел Жучка:

— И тебе досталось, Жучок? Выгнали из хаты.

Обрадовался Жучок, что наконец-то к нему обратились, посочувствовали, завилял хвостом, заскулил приветливо.

К воротам неслышно подкатило такси — приехал младший сын Павловны — Алексей Гурин. Он долго не выходил из машины, рассчитывался с шофером и досадовал на себя, что не припас мелких денег. А шофер, как нарочно, копался, выворачивал все карманы, доставал измятые рубли, развертывал и медленно передавал их Гурину. Когда дело дошло до мелочи, Алексей не выдержал, сказал:

— Ладно, хватит. Спасибо, — и привычно, одним махом вывалился наружу. Сам открыл багажник, взял чемодан, плетеную корзину, обшитую сверху белой марлей, толкнул ногой калитку, вошел во двор.

Павловна с сестрой возились на кухне, Николай играл с Жучком, поэтому никто не заметил приехавшего. Гурин в широкополой шляпе, в расстегнутом синем демисезонном пальто, грузный, с набрякшими мешками под воспаленными глазами, шел, медленно перекачиваясь с ноги на ногу, смотрел на Николая, улыбался. Поставил ношу на крыльцо, сказал громко:

— Ну здравствуйте!

Вскочил Николай, кинулся к кухне:

— Теть, Алешка приехал…

В кухне что-то зазвенело, покатилось по полу, хлопнула дверь, выбежала Павловна.

— Ой, сыночек мой дорогой, маленький мой, первым примчался, — бросилась сыну на грудь, прижалась, потом поцеловала в губы и опять прижалась. — То выглядала, то выглядала — не прозевать бы, сустретить, и на вот тебе: прозевала… — Слезы текли по морщинистым щекам, она вытирала их и что-то говорила, говорила. — Один приехал?

— Один… — быстро ответил Алексей. — Да не плачьте. — И он направился к тетке, которая стояла в дверях, улыбалась и тоже вытирала слезы: — Здравствуйте, тетя Груня. — Поцеловал ее в щеку. Николаю подал руку, не удержался — левой схватил его за шею: — Ну и шея!

— А мне и надо такую: на ней же много иждивенцев сидит. А потом, у кого што: у меня шея, а у тебя, — он ткнул кулаком Алексею в живот: — Чи беременный? Моя Валька двойню носила, и то живот меньше был.

— Ладно, ладно, это для солидности, — отшутился Алексей, взял свой багаж, понес в комнату.

— Как же ты приехал? И Танюшку не видал? — идя вслед за сыном, спрашивала Павловна. — Она ж поехала встречать вас — тебя и Васю. Васин же поезд раньше приходит? Я думала, вы все вместе приедете…

— Никого не видел. Сошел с поезда — и бегом на такси.

— А они, наверно, тебя шукают там.

— Ничего, приедут. — Алексей сбросил с себя пальто, шляпу. — Разувайтесь, подарок примерим.

— Так сразу?

— А что ж… Пока народу нет. — Он открыл чемодан, достал теплые войлочные чешские сапоги, украшенные народным орнаментом.

— Ой, боже! Это мне? — удивилась Павловна. — Дужа красивые! — Надела, прошлась по комнате. — Да теплые какие! Спасибо тебе, сыночек дорогой. — Она низко поклонилась Алексею.

— Ну, ну, — запротестовал тот, смешался, правая щека у него задергалась. — Не надо так…

Дверь открылась, и в комнату вошла Татьяна.

— Во, мы его там шукаем, а он уже тут! Как был шустрик, так и остался.

Пригнувшись, медленно, будто чужой, вполз вслед за ней в комнату Василий Гурин — в берете, в коротком джерсовом пальто, оглядел с напускной суровостью присутствующих, спросил врастяжку:

— А здесь ли проживает именинница Анна Павловна Гурина?

— Здесь, здесь… — Павловна хотела поддержать игру, но не выдержала, заплакала, бросилась к сыну, целует его, приговаривает: — Жалкий ты мой, страдалец… Хвораешь? Можа, раны фронтовые тебя беспокоят?..

— Нет, мама, те раны зажили. Другие появились, на сердце. — Он повернулся к тетке, потом к Николаю, всех обнял, поцеловал.

— Што так? — забеспокоилась Павловна. — Сердце болит?

— Да нет, ничего. Я пошутил, мама. Все нормально. — Обнял брата. — А мы тебя там ищем, на вокзале.

— Я ж не знал… — развел руками Алексей.

Василий сдернул берет, сунул в карман пальто. Увидев его седую голову, мать запричитала:

— Ой, ой!.. Седой уже! Да што ж ты делаешь? Меня догоняешь…

— Это от умственной работы, мама, — отшутился сын.

— А у Алеши рази не умственная? Глянь, какой кудрявенький, — вступила в разговор тетка Груня.

— Какая там у него умственная, у него — сидячая.

— А у тебя тогда летучая, летаешь с места на место, — защитила мать младшего сына.

— Это верно: журналиста, как и волка, ноги кормят. Ну и голова, конечно… Седина, мама, говорят, от ума, — продолжал Василий в шутливо-приподнятом тоне.

— А плешь от чего? — спросил Алексей.

— Разве видна? — И Василий растопыренными пальцами вспушил волосы. — Это ладно. Я вот, мама, наш двор не узнал. Если бы не Таня, прошел бы мимо.

— Что так?

— Акацию срубили… Зачем?

— Так и знала: будет допрашивать, — обернулась Павловна к сестре. — Это ж он сажал ее… — И она стала объяснять сыну, почему свела акацию. Он слушал ее, кивал. Услышав о каштане, улыбнулся грустно:

— И все-таки жалко акацию… Такая роскошная была… Красавица…

— Вот горе мое! Кому што. Тот дак и не заметил, — указала она на младшего. — А этот сразу увидел. Я уж и сама жалковала после: нехай бы ишо постояла. Дак и каштанчика жалко: принялся хорошо, для росту ему простор нужон. Ну как тут?.. — сокрушалась Павловна.

На душе у Василия почему-то сделалось тоскливо, грустно, будто вместе с этим деревом было срублено что-то живое, бесконечно для него дорогое, без чего ему теперь трудно будет жить. Он как-то даже не думал раньше, что именно эта акация так дорога ему: ведь это она всегда первой вставала перед глазами, когда он вспоминал дом, она была вроде символа, который объединял в себе все прошлое — детство, юность, дом…

Выросла эта акация удивительно быстро и сразу стала украшением двора. Каждую весну она щедро выметывала множество крупных белых пахучих кистей, знойным летом она давала густую тень. Под нее всегда ставили стол, и была акация с весны до осени и столовой и гостиной: здесь обедали сами, здесь принимали гостей. И лучшим украшением любого застолья была она — акация… Теперь ее нет, срубили.

Гурин почувствовал, что пауза по его вине затянулась и становится все тягостнее, тряхнул головой, разгоняя грустные воспоминания, стал искать, как перевести разговор на другое. Увидел раскрытый чемодан брата, воскликнул:

— О, да ты уже успел и чемодан раскрыть? Шустер! Тогда и я начну с того же. — Он снял с себя пальто, бросил его на спинку стула, выставил свой желтый, под свиную кожу саквояж на середину комнаты, привычно распорол на нем «молнию» и из-под множества вещей достал картонную коробку: — Вот вам, мама, мой подарок.

Взяла Павловна коробку, прижала к груди:

— Спасибо, сыночек… — Хотела поклониться, но тут же раздумала, поцеловала его в щеку.

— Да вы посмотрите хоть, может, и благодарить-то не за что.

— Дареному коню в зубы не глядят, — напомнила Груня. — А все же интересно, што там.

Заглянула Павловна в коробку и заулыбалась виновато:

— Сыночки вы мои дорогие! Братики вы родные, и вкусы-то у вас одинаковые. — Она вытащила из коробки сапожки и поставила на пол у своих ног: — Похожи?

Только теперь увидел Василий на ее ногах сапожки, точно такие же, как и те, что он привез ей в подарок. Догадался, взглянул сердито на брата:

— Ты?

Тот, растерянно улыбаясь, кивнул. Василий оттеснил Алексея в угол, зашептал:

— Зачем же ты так сделал? Ты же звонил, спрашивал, что покупать, чтобы не попасть в такое глупое положение. Я сказал, что купил сапоги. А ты кофту. Ну?

— Так разве я думал, что у тебя именно такие? Я вчера их только увидел, понравились: как игрушка. Думаю, на комод поставит, если носить не будет.

— «На комод»…

— Эй, о чем вы? — забеспокоилась Павловна.

— Эгоист он у вас, — сказал Василий матери, кивая на брата. — Мой поезд пришел раньше, мы с Таней ждем его полчаса, потом рыщем по вокзалу, а он даже по сторонам не оглянулся, помчался…

— Да ну и ладно. Домой помчался, к матери, не куда-нибудь. И успокойся. Опять тебе, мой сыночек, расстройство. — Павловна примирительно махнула рукой, подняла с пола сапожки. — Ну што тут такого? Это ж даже и интересно, что так получилось. Не надо огорчаться.

Василий посмотрел на мать.

Второй раз в течение такого короткого времени у Гурина случилась душевная осечка. Это уже слишком, надо держать себя в руках. И он, как только мог, непринужденно, легко, беззаботно сказал:

— Это действительно очень смешно! — Он хотел улыбнуться, но улыбки не получилось, и все увидели, что он все-таки очень расстроен. Чтобы как-то замять свою неловкость и разрядить обстановку, Гурин повторил: — Нет, правда, смешно. Нарочно такого не придумаешь. Только зачем вам две пары одинаковых? Я вам, мама, пришлю что-нибудь другое, а эти подарим тете Груне. А?

И все вдруг заулыбались, всем стало хорошо почему-то от этих слов, а тетя Груня даже прослезилась:

— Куда мне такие дорогие?

— Ничего, ничего! Будете две сестрички ходить в одинаковых сапожках.

— Спасибо тебе, племянничек мой дорогой… Во, и мне перепало, — обернулась она к Николаю.

Алексей стоял, сконфуженно улыбался, а Василий продолжал:

— С первым невпопад, может, со вторым будет лад. Это от невестки. — Он подал матери полиэтиленовый мешочек. Павловна достала оттуда и растянула во всю длину рук широкий пуховый шарф. Накинула на голову, концы запахнула на груди.

— Тепленький какой! Да широкий, как шаль!.. Спасибо ей. Што ж сама не приехала?

Василий не ответил.

— А знаете, как он называется? — подал голос Алексей, кивнув на шарф. — Узнаете — носить не будете.

— Как же?

— Мохеровый.

— Да ну? — Павловна недоверчиво помяла шарф пальцами, сказала серьезно: — А мягонький и тепленький…

— Ты, конкурирующая фирма, ты мой товар не конфузь. — Василий набросил на плечо сестре шелковый, в цветных разводьях, платочек: — Заграничный и, говорят, модный.

— Правда, модный, — подтвердила тетка Груня. — Наши девки гоняются за такими.

— А это тебе. — Василий протянул Николаю пачку дорогих папирос.

— Я ж не курю… — проговорил Николай с сожалением, рассматривая пачку.

— Разве?.. — Василий вытянул нижнюю губу — задумался, что подарить двоюродному.

— Да ладно, нехай, — заулыбался Николай, пряча папиросы в карман. — А то еще отберешь обратно. Дужа красивая пачка, жалко вертать. Нехай…

— Ну нехай, так нехай, — согласился Василий, повторив местное словечко, и принялся выкладывать на стол округлые свертки. — То харчи, — пояснил он. — Дары «елисеевского» гастронома: колбаса трех сортов, буженина, ветчина, зельц. Осетрины нет.

— Ой, боже, сколько навез всего! — всплеснула руками мать. — А я беспокоилась, что на стол подавать…

Под конец Гурин вручил матери коробку шоколадных конфет, перевязанную золотистым шнурком, и двинул ногой облегченный саквояж под кровать.

— Детям потом раздам сувениры… Они ж будут?

— «Будут»! Они уже здесь. Побежали до Неботовых проведать бабку и деда.

— В сетке апельсины, распоряжайтесь по своему усмотрению. — Гурин отошел в сторонку, не зная, чем заняться. Прошедшая процедура была непривычной и нелегкой.

— Теперь мне можно продолжать? — спросил Алексей притворно-просительно.

— Глянь! Испужался старшего, молчал так долго, — засмеялась тетка Груня. — Да ты ж больший начальник?

— Тут, тетя, дело не в чинах… Раз виноват, значит, молчи… А самый большой у нас сегодня начальник и генерал — мама! — и он протянул ей шерстяную кофточку. — Вот это и есть мой главный подарок — та самая кофта, а он ругал меня. — Алексей скосил глаза на брата, но тот не принял шутки.

— Ладно, забудем, — бросил он досадливо и вышел во двор.

Жучок спрыгнул с конуры, поплелся несмело ему навстречу, но Гурин не заметил щенка, подошел к высокому пню акации, накрыл его сверху ладонью, задумался.

7

На крыльцо вышла Татьяна, позвала:

— Вась, иди в хату, простудишься.

— Тепло уже. Совсем весна, а у нас еще…

— Иди… На собрание.

Услышав знакомые слова «иди в хату», Жучок решил, что это относится к нему, обрадовался, вскочил, потрусил радостный к Татьяне. Но оказалось — радость была напрасной: в хату пошел приехавший незнакомый, а на Жучка Татьяна даже не обратила внимания. Жучок долго смотрел с грустью на закрытые двери, заскулил жалобно и повернул обратно на свое место.

В комнате действительно шло собрание, председательствовал Алексей. Увидев Василия, все притихли.

— Надо ж что-то делать, — сказал брату Алексей. — Ожидается человек сорок гостей, сбор назначен на пять часов. Пора, наверное, уже стол готовить?

— Ну? Надо так надо… — Василий все еще не понимал, чем вызвано это беспокойство.

— Я предлагаю накрыть стол культурно. Нарезать красиво всю эту колбасу, поставить две вазы с фруктами — я привез винограду, яблок. Апельсины есть. Выставить сначала на стол водку, коньяк, вино. Я привез две банки икры, красной и черной, из нее надо сделать бутерброды. Не выложишь же ее на тарелки, как кашу? А когда торжественная часть пройдет, люди подопьют, аппетит разгуляется, тогда можно подавать и холодец, и тефтели, и картошку, и компот…

— И самогон, — добавила тетка Груня.

— И самогон, — согласился Алексей.

— Правильно, — просиял Василий. — Люблю конкретные и деловые предложения. Сразу видно: человек на банкетах поднаторел. Что же мне делать? Давай икру, что ли?.. И ложку побольше…

— А знаешь, как раньше в барских садах было? Девушек при сборе ягод петь заставляли, чтобы не ели. Вот и тебя заставим петь, пока будешь делать бутерброды.

— Значит, барские порядки вводишь? А за что боролись?

Тетка Груня засмеялась:

— Ты поднеси нам, дак и я запою. А на тверезую как же петь?

Под смех и шутки принялись за работу. Один Николай сидел без дела, смотрел, как делаются бутерброды: в диковину ему было такое. Сам возиться с ними отказался: «У меня руки корявые…» Улыбался чему-то про себя, наконец не выдержал:

— Ото за нею гоняются? — кивнул он на икру. — Дайте ж хоть попробовать, шо оно такое, — он протянул руку.

— С длинной рукой под церковь, там дают.

— У нас же нема церкви, поломали.

Алексей положил ему прямо на ладонь по нескольку зерен красной и черной икры. Николай бросил все разом в рот, пожевал медленно, поморщился.

— Ну и што тут такого? Рыбой пахнет, и все. Вот мне она так и даром не нужна…

— Потому ее и нет в продаже, что она никому не нужна, — засмеялся Василий.

— Да нет, правда: ничего ж в ней нет такого, а гоняются! Ото лишь бы за чем-нибудь гоняться. А мне — был бы хлеб да мясо… — Подумал, добавил: — Из рыбы — селедки побольше.

— А борщ? — спросила мать.

— Борщ само собой.

— А в борщ сколько всего надо?

— Икры ж туда не надо? Вы вот делаете, — обратился Николай к двоюродным, — а зря: никто ж ее есть не будет, все так и останется.

— Да не буровь ты што не надо, — набросилась мать на Николая. — Из интересу каждый возьмет попробовать.

— Так для интересу это и делается, — сказал Алексей. — Наедаться будут холодцом да тефтелями. Правильно, тетя Груня, вы очень прогрессивный человек.

— Какой? — Тетка наморщила лоб.

— Современный. Понимающий, одним словом.

Заулыбалась тетка, понравилось.

Работа в доме кипит, а время бежит еще быстрее, вот-вот гости начнут собираться. Но ничего, главное сделано — бутерброды на столе. Осталось последнее — фрукты. Но в доме никакой вазы не оказалось, прикинули по соседям — тоже ни у кого. Что-то надо придумать. Придумали: взяли две большие тарелки, поставили на литровые банки. Банки эти обернули цветной бумагой — получились красивые подставки. Все это придумки младшего, Алексея, старший у него в подручных ходит. Выбирает фрукты, подает, тот бракует, требует другое яблоко, другой апельсин, другую кисть. Василий подчиняется. Оно и понятно почему: пошла работа художника, а Алексей когда-то был художником — окончил училище художественно-прикладного искусства. Это он после уже пошел в юристы, а потом выдвинулся на руководящую работу, забросил художество. Но художник в нем остался — разрисовывает стол, да и только! Тарелочки, стопочки, бутылки расставил, виноград приладил так, что он свисает красивыми кистями с «ваз»… Отошел, склонил голову, посмотрел со стороны, подправил еще какую-то мелочь, какую и подправлять уже не надо бы, снова отошел. Павловна с сестрой и дочкой стоят у стены, не мешают, любуются.

— Хорошо уже, — похвалила Павловна сына, — хватит тебе, аж вспотел. И так стол уже как картинка.

— Натюрморт, — проговорил Василий.

Заулыбался Алексей, доволен.

— Одной детальки не хватает — цветов, — сказал он.

— Хорошо и так, — продолжала Павловна.

— Да и зачем ото пораться, — проговорил Николай, любуясь столом. — Хорошо, конечно. Но это ж на один момент, до первой стопки.

— Пусть. Хоть один момент будет красивым. Может, он больше всего и запомнится людям, — возразил Василий и обернулся к брату: — Не жалеешь, что бросил искусство?

— Иногда жалею… — сказал тот.

Мимо окна промелькнула тень. Жучок затявкал. Встрепенулась Павловна:

— Как раз управились, вон уже и гости, кажись, начинают собираться. Пойду сустрену.

Это пришла младшая дочь Груни Валентина. Полная, белолицая, с накрашенными губами, она вошла в комнату и сразу сделала ее тесной. Волосы у нее были искусно уложены мудреной «халой» — видать, ездила в Донецк в парикмахерскую. Гурины почтительно склонили перед ней головы.

— Да ну, уже начинают надсмехаться, — нахмурилась Валентина. — Хоть бы поздоровкались сначала.

— Целуем ваши ручки. — И они схватили ее руки, прижали к губам. Валентина покраснела, заулыбалась. Знала, что они дурачатся, но было приятно.

— Где же ваш муж, Валентина Ивановна? — спросил Алексей с притворным подобострастием.

— На работе, где ж. Придет позднее.

— Ах, у него важное заседание. Он, судя по твоему виду, уж не председатель ли облпотребсоюза?

— Ага, — и отмахнулась. — Да ну тебя. Как работал, так и работает мастером в цехе. То ты, наверно, уже до корыта добрался: вон живот какой наел и глаза заплыли, как у поросенка. Захрюкаешь скоро, — засмеялась и поплыла к горнице. За ней потащились двое ее ребят — лет восьми и шести. Увидела стол, дернула носом, будто нашатыря нюхнула.

Алексей посмотрел ей вслед, взглянул на брата:

— Во как! Пошутил, называется…

— Муж!.. Как хорошо одета, так, думаешь, мужикова заслуга? На мужа понадейся — голой ходить будешь. Рази теперешние мужики способны жену содержать?.. — донесся ее голос.

— Што правда, то правда, — шепнула мать Василию на ухо. — Она сама хорошо зарабатывает. Товароведом на базе служит, через ее руки какие-никакие товары проходят! Всякое начальство к ней с почтением относится: «Валентина Ивановна!.. Валентина Ивановна!..» Уважают. Да.

— Ма, а что вон там красное на хлебе наложено? Смородина? — спросил старший у Валентины.

— Икра то, — ответила Валентина.

— Дай попробовать.

— Во, сразу «дай».

— А то вон что, желтое? — указал младший.

— Апельсин. Чи не знаешь? На Новый год я ж тебе привозила из города.

— Хочу апельсина, — заныл младший.

Валентина ткнула его легонько в затылок:

— Перестань.

Мальчишка захныкал.

В сенях еще кто-то пришел, и все отвлеклись к новому гостю. Валентина оглянулась и быстро сунула ребятам по бутерброду и по паре апельсинов. Потом сняла самые крупные кисти винограда и тоже отдала ребятам.

— Идите теперь на улицу и больше сюда не лезьте, — вытолкала она их и взяла еще два апельсина, положила в сумочку — маленькому, который остался дома.

Подошел Василий, увидел разгром на столе, ужаснулся. Оглянулся на двоюродную сестру, сказал сдержанно:

— Валь, ну что же ты?.. Ведь там есть еще фрукты — для ребят оставлены. Сказала б…

Алексей услышал разговор, взглянул на стол и, поняв, в чем дело, стал дергать брата за полу: «Перестань, сейчас все исправлю…»

— А вы што, для выставки это напривозили? Гостей собираете, чтобы любоваться всем?.. — Валентина обиделась. Ей было стыдно, она начинала говорить раздраженно, громко.

— Да нет, есть и пить… Но как-то не так… Соберутся люди, сядем за стол… — старался внушить ей Василий, а Алексей все дергал его за полу. Подошли Павловна, тетка Груня, и Валентина, не сдержав себя, заорала:

— Понаехали тут культурные дужа! Повыставляли — детей тольки дразнить. Возьмите, подавитесь. — Она достала из сумки апельсин, шмякнула им в селедку, рассол брызнул во все стороны. — Пошли домой. — Она стала искать по сторонам детей и, не найдя их, направилась быстро к выходу.

— Ну зачем же так, Валя? Извини, пожалуйста. Останься… — Василий загородил ей дорогу. Алексей взял за руку, стал успокаивать:

— Ничего не случилось… Ну чего ты? Останься. Все это мелочь, быстро поправимое…

Но та рвалась к выходу. И тогда на нее прикрикнула мать:

— Валька, не выкобенивайся! Не порти людям праздник! Ты ж красоту спортила — это надо понимать. Ребяты старались, старались, делали, а ты первая пришла, все поломала. Хоть бы людям дала на красоту полюбоваться.

— Да ну какая там красота, — поморщился Алексей, боясь, что Валентина уйдет. — Пойдем, Валя, вдвоем сейчас все и наладим. Пойдем…

Валентина вернулась, он нагрузил ее апельсинами, сам взял виноград, и они вдвоем исправляли испорченный «натюрморт». А Василий потер вспотевший лоб, покачал головой, вышел на крыльцо: «Как глупо, как глупо все это вышло… И кто меня за язык дернул? Ну, что тут такого — раздала со стола детям фрукты…»

Чем ближе к назначенному часу, тем гуще повалили гости. Уже пришли все Сбежневы. Муж Груни. Он только недавно вышел из больницы, был худ и бледен. Большой нос его заострился. Пришла вторая дочь Грунина — Зина с мужем; невестка, Николаева жена — Валя; пришли братья Павловны — Платон, Гаврил и Петро. Старшие без жен, болеют ихние бабы, младший Петро — с новой женой. Первая умерла, взял другую. Маленькая, кругленькая, смазливая на личико, но глуховата, поэтому она постоянно оглядывается на всех, ловит по губам разговор, улыбается всем. Нет только брата Ивана — он сегодня в дневной смене, не смог найти себе подмену. Жена его Нина пришла одна.

Идут племянники с женами, племянницы с мужьями. Гурины многих своих родственников не узнают, некоторых просто не знают — особенно новых невесток, зятьев. Знакомятся.

Все суют Павловне свертки — подарки, целуют, говорят ей приятные слова, а она улыбается, плачет, благодарит.

Последними пришли Карпо — деверь с женой Ульяной и Неботовы. Тоже со свертками, с бутылками, со снедью.

Толпятся гости в прихожей, в сенях, мужики на крыльце курят. Благо, погода теплая, солнышко пригревает. Гостей развлекает Алексей, в партнеры взял себе зятя Ивана — Татьянина мужа.

— Иван, я вот тебя не пойму. Своя хата, а голубей не держишь. Почему?

— Таня не разрешает.

— Да кто у вас в доме хозяин? Ты или жинка? Какой же ты мужчина, если не можешь совладать с одной Танькой?

Разговор услышала Татьяна, откликнулась:

— Натравливай! Вместо того чтобы пожалеть сестру, так он натравливает.

— Да мы шутим, — отмахнулся Иван и снова к Алексею, ждет вопросов.

— Ты на ферме работаешь?

— Да.

— А разве ты в коровах что-нибудь понимаешь? Ты ж, наверно, не знаешь даже, сколько у нее титек?

— У кого?

— У коровы, у кого ж…

— Знаю — четыре.

— Иван все знает, — вмешивается в эту интермедию Николай. — Особенно он хорошо изучил, сколько их у доярок. Правда, Иван?

— Знаю! У каждой по две, как у моей Тани.

«Ха-ха!» — общий смех потряс крыльцо. Хохочут молодые мужики, хохочут старики. Дед Платон трясет дряблыми щеками, вытирает слезы:

— Вот идолята… Недавно без штанов бегали, а уже такие шуточки. Ты, Иван, лучче расскажи, как от тебя Танюшка самогон прятала, а ты его нашел.

— А! — улыбается Иван. — Было дело. Так от меня ж теперь ничего не спрячешь. Ото как Лексей Кузьмич подарил мне свой прокурорский костюм — все, Таня от меня ничего не спрячет. Сразу найду. А особливо самогон. Она его сначала прятала в шкаф. А я возьму, отодвину шихванер, заднюю стенку сниму, вытягну бутылку, а шкаф опять к стенке. А тут отодвинул, гляжу — пусто. «Э-э, — думаю, — перехоронила». Вышел в сарай, вижу: лестница не на месте, отставлена. Все ясно — на чердаке. Полез это я туда и кружечку с собой прихватил. Точно, стоит. Выпил одну, другую, стал слезать да лестницу как-то ногой уронил. Шо делать? Полез обратно к бутыли, еще кружку выпил да и заснул там. Она приходить с работы, а я возле бутыли на горыщах сплю. Очень мне помогает прокурорский костюм.

Иван — низенький, остроносенький, голова сверху сплюснута, слегка под хмельком — вошел в роль, смеется, хочется ему еще что-то смешное рассказать, не припомнит никак. Припомнил, встрепенулся:

— А то ще был случай…

— Иван, — сердито одергивает его Татьяна, — ну шо ты как забавник какой… Не всю-то дурь выказывай…

— Да не, Таня, я не всю, не всю… — быстро отвечает он жене.

— Останется и до дому, — бросает кто-то, и снова дружный хохот покрывает все разговоры.

Настроение создалось веселое, теперь любое слово примется, любая острота будет к месту. Как в разгоревшийся костер бросай сухую ветку, бросай сырую — все сгорит: одна ярким пламенем вспыхнет, другая с треском и дымом, но все, все даст свой огонь, тепло, свою искру.

— Вася, Алеша, — выглянула из сенец Павловна. — Гости томятся, может, будем садиться за стол?

— Так и мы ж гости и тоже томимся, — отозвался Алексей. — Все пришли?

— Да кто хотел — пришел.

Гасят мужики окурки, давят ногами, повалили в хату, толпятся в передней — никто первым не решается войти в горницу.

— Проходите, проходите, — кричит Павловна передним. — Садитесь, кому где нравится.

Она в новых сапожках и в новой кофте, седые волосы гладко зачесаны назад и собраны на затылке в пучок. Василий смотрит на мать, видит, как она счастлива в эту минуту, как радостна, как в этой радости соединилось что-то старческое и детское с материнской гордостью, и сделалось ему вдруг грустно и тоскливо. Вспомнил, что впервые он понял, что значит женщине остаться вдовой в двадцать восемь лет, когда ему самому было уже тридцать, вспомнил, и сделалось стыдно за то счастье, каким светилась сейчас его мать. Что она видела в жизни? Ничего… А жизнь-то прошла уже… Прошла, что ни говори, как ни украшай ее, как ни расцвечивай, — уже больше ничего не будет. Впереди — только закат…

Он шел последним. Мать оглянулась, подбодрила:

— А ты что, как сирота, в хвосте тянешься? И смурной… Да что с тобой нынче?

— Ничего, — улыбнулся Василий. — Я ж свой, дома, пусть гости рассаживаются.

Он вошел в горницу, а ему и места уже не осталось. Потеснились, раздвинулись, втиснулся между Алексеем и Николаем.

— А именинница что же стоит? И — Таня? Идите, идите, еще потеснимся!

— Ничо, ничо! Сегодня мой день — постою, — отвечает Павловна. — Нам же подавать надо…

Расселись гости, растянули через все колени длинные чистые полотенца, успокоились, ждут какой-то команды. И вдруг в этой тишине донесся с улицы жалобный визг Жучка.

— Жучок… — всплеснула Павловна руками. — Это ж он обиделся, что я его не пригласила в хату… Единственная живая душа, с которой я живу… — Павловна улыбалась, а слезы катились, катились по щекам, не сдержать их. Махнула рукой — наливайте.

8

Алексей шепнул брату:

— Тебе первый тост. И вообще — бери командование в свои руки.

— А может, ты… Я как-то не умею…

— Нельзя, ты — старший.

Василий встал, попросил тишины.

— Как старшему сыну, мне доверено произнести первый тост и сказать несколько слов об имениннице. В таких случаях обычно вспоминают жизнь юбиляра, пересказывают его биографию. Я последую этой традиции, хотя вся мамина жизнь проходила на ваших глазах и вы многое из ее жизни знаете лучше меня…

Павловна не сдержалась, шмыгнула носом. Василий оглянулся:

— Мама, я ведь еще ничего не сказал…

— Не обращай внимания… Ну а што я сделаю, если слезы у меня так близко?..

Василий волновался, говорил сбивчиво, но слова подбирал теплые, проникновенные. Ему хотелось закончить свою речь шуткой, и он сказал:

— Всю биографию ее можно определить несколькими словами: жила с мужем, осталась с детьми, потом с внучкой, а теперь с Жучкой.

Женщины зашмыгали носами, потянулись за платками. Последние слова, которые он произнес с улыбкой, никто в шутку не принял: это была правда…

— Мы понимаем, что мама заслуживает лучшей участи, — продолжал он, немного смешавшись. — И приложим все силы, чтобы облегчить ее жизнь. Я рад, что у мамы хорошее настроение. Это настроение подарили ей все вы своим приходом на ее праздник. Спасибо всем вам за доброе отношение к маме. Спасибо вам, мама, что у вас столько друзей; спасибо вам за все, что вы дали нам, своим детям, и простите, если мы иногда совершали и совершаем непутевые поступки: мы ведь все еще дети. Желаю вам крепкого здоровья, бодрости, долгих лет жизни! — Василий чокнулся с матерью, поцеловал ее и залпом выпил граненую стопку. Где-то там, вокруг, загомонили гости, завозились, вставая, тянулись чокнуться с именинницей, стукались стаканы, раздавались поцелуи, выпивали, крякали. Василий ничего этого не видел, склонился над тарелкой, высасывал сок из красного соленого помидора. Заел, спросил у брата:

— Плохо, да?

Тот успокоил:

— Нормально! Продолжай вести собрание.

В сторону Василия выбросил свою беспалую руку Неботов:

— Разреши, Кузьмич?

— Да куды ты? — дернула мужа Катерина.

— Я скажу… Скажу и про Павловну… И про ребят. Все ж таки она счастливая мать, что у нее такие дети: не забывають, помочь оказывають, приезжають проведовать. Ну?

Все согласились с ним, выпили. Потом слова попросил Карпо, рассказал, как строили хату, а дети были маленькие…

После третьей стопки застолье стало уже неуправляемым, заговорили женщины: они плакали, целовались, все разбились на группы — где-то завязался разговор, где-то затягивалась песня.

— Гости, разбирайте фрукты, место надо для холодца, — распорядилась Татьяна, высыпала остатки винограда прямо на клеенку, унесла «вазы».

У Карпа, Платона, Неботова и Гаврюшки — свой кружок образовался — о пенсии разговор затеяли. Алексею скучно стало, обернулся к Николаю:

— Николай, рассказал бы что-нибудь?

— Не умею, язык не тем концом приварен.

— Хату построил?

— Построил. Завтра увидишь. Дядя Гаврюшка завидует.

— А чего мне завидовать! — услышав разговор, отозвался Гаврюшка. — Мне нечего завидовать — мой дом все равно лучче. Подвал у тебя, правда, могучий.

— Не говорите, за тот подвал до сих пор дрожу.

— Почему? — спросил Василий.

— В перекрытии три рельсы лежат.

— А ты что ж их украл, что ли?

Николай хмыкнул, обернулся к Павловне:

— Теть, вот они у вас хоть и грамотные, и тесть мой тут хвалил их, а в жизни они ни черта не понимають.

— Што ж так-то? — нагнулась к нему Павловна.

— Рассуждають они как-то не рядом. — Николай толкнул в плечо Василия. — Вот ты. Тетка акацию срубила, а ты укоряешь ее. Стоял над столбом, рыдал, слезы и доси не высохли, голосил, как по покойнику.

— Ну? Так жалко же дерево! А потом — ведь я его сажал — поэтому жалко вдвойне.

— «Сажал»… А ты тут живешь? Посадил и укатил. Когда там приедешь — нюхнешь и опять укатишь. А тетка тут живет, и ей акация замешалась: окна все загородила. Вот она и сделала себе, как удобней. Срубила. А посадила дерево, какое ей больше нравится. Правда, теть? — Николай оглянулся, но Павловны уже не было поблизости. — Убегла… Тогда я тебе скажу. Как я понимаю, так тут дело не стольки в каштане, скольки совсем в другом. Акация разрослась вон как, весь двор затенила. Под ней же ничего не посадишь. А теперь она посадит картошку и ведра три лишних соберет. Или грядку помидоров сделает, поливать — ближе воду носить. Это я так понимаю, а ты как хочешь. — Качнул головой, продолжал: — Ты вот возвращайся сюда жить и делай тогда что хочешь: руби, сажай, строй. А то приедет, носом поводит, покритикует и опять года три глаз не кажет.

— А чего ты такой злой, Николай? Чем ты недоволен? Дом у тебя, говоришь, дай бог каждому?..

— Э-э-эх!.. — досадливо рубанул рукой воздух Николай. — Домом попрекнул, позавидовал! Да что мне его, подарили? Я сам его делал. Мы вон с Валькой скольки лет мучились, погляди на нее, — указал он на жену. — Она ж как досточка стала. Я ж тебе говорю: бросай государственную квартиру, возвращайся и строй себе такой. Так у тебя ж кишка тонка. Но ты не бойся, мы тебе помогнем. И тетке легче будет, а то ж она одна… «Недоволен», говоришь? А чем я недоволен? Рази я жалился? Ругал кого? Ты живешь? Живешь. Я не лезу к тебе? Нет. И ты не лезь. Это вы недовольны, хотя и сидите у государства на шее: оно вам и квартиры, и путевки, и асфальт, и парки. А я ведь тоже работаю у того ж государства, а на шее у него не сижу: сам себя обстраиваю, сам себе тротуар мостю — от соседа к соседу, и парк у нас для прогулок свой — огород. Вон, в прошлом году как напал колорадский жук на картошку… Вам што? Не вырастет здесь, в другом месте возьмут, а в магазин привезут. А мне на кого надеяться? На себя. Сказал девкам своим: «Чтоб до одного жука собрали, иначе зимой жрать будет нечего». Все лето воевали с жуком. Отвоевали. А ты, наверно, и не слыхал про такого?

— И все же ты чем-то недоволен… Ты ведь работаешь на производстве, на транспорте. Так что, у вас там не дают квартир, что ты и себе, и жене пупок надрываешь?

— Дают, — сказал Николай. — Ты вот посмотри на людей за этим столом. Все работают на производстве, и почти у всех свои хаты, огороды. И если давать, то как думаешь, с кого начинать, когда моя очередь дойдет? И сколько их надо, тех-то квартир? А учти другое: если у меня есть землянка, уже мне не дадут казенную. Так чего ж мне ждать? Мне ж сейчас жить надо, дети сейчас растут…

— Ладно, — остановил его Алексей. — Эта тема бесконечная. Всегда найдется, на что пожаловаться.

— Да рази ж я жалуюсь! — воскликнул Николай. — Я вам только хочу сказать, што я живу лучче вас. Вот как хочете доказывайте, а лучче. Жисть-то, она в чем заключается? Штоб делать что-то своими руками. Верно? Вот я и делаю. Все делаю! А вы? — Посмотрел на Алексея. — Ну ты ладно, у тебя хоть дети есть. — Обернулся к Василию. — А у тебя даже детей нет. Ну? Она ж и жисть так может прекратиться. И самому, наверно, скушно: заботиться же не о ком и не о чем. Тольки о себе? И тольки для этого работать? Нема никакого интересу…

— Философ, — опять остановил его Алексей. — Ты лучше расскажи, как у тебя там с рельсами.

— Брось ты свои прежние прокурорские замашки, — отмахнулся Николай. — Ты ж уже не следователь, чего допрашиваешь? Не крал я их, они в кювете валялись, ржавели. А все равно ж — не трогай, так? А где взять? Никаких же стройматериалов не продают, вот и подбираешь, где што валяется… А потом дрожишь.

— Гости дорогие, да што же это никто ничего не ест? Холодное нагревается, горячее застывает… — хлопотала Павловна у стола. — Вася, приглашай людей…

Василий поднял голову, выдавил на лице улыбку, позвенел вилкой по графину с самогоном, пригласил гостей налить. Когда все выпили, обернулся к Николаю:

— Ведь не все ценности на земле созданы руками. И головой — тоже…

— А я рази против? Книжки я люблю. И девкам своим все время говорю: «Учитесь!» Это я вас нарочно, штоб вы не хвастались. А то повыучились, грамотные стали, шпыняете…

— Николай, — развел руками Алексей, — ты какой-то странный, обидчивый. Кто тебя шпыняет? Идет серьезный разговор о жизни. Это ты шпыняешь: «грамотные, повыучились…» Кстати, а почему ты не стал грамотным? У тебя возможностей было больше, чем у нас.

— Почему? Не полезла она в меня, грамота. Это ж дело такое. Вон девки у меня меньшие, двойняшки: не различишь, где кто. А учатся: одна на пятерки, а другая — со слезами на тройки. Ну как ты тут объяснишь? А потом, надо ж кому-то и работать. Ты вот едешь в купейном вагоне и требуешь, чтобы свет горел, и ночник чтоб светился, и чай чтобы был. А все же это кто-то должен сделать, проследить, чтобы все в порядке было. Так ото ж я его и обеспечиваю.

— Тоже ответственная работа.

— А ты думал… Если я недогляжу, может быть замыкание, пожар. Представляешь, случится такое на ходу да ночью, когда все спят? Так что хоть я и не грамотный и вы ко мне с подковыркой, а без меня вы тоже, как кутята слепые.

— Эй, мужики! — закричала Груня. — Да ну какого ото сидеть как на похоронах? Будто вам и время другого нема побалакать об делах. Давайте, помогайте, мужских голосов не хватает.

— Давайте. Какую?

Молодежь затянула «Подмосковные вечера», мужчины попытались подтянуть, не получилось. Карпо перекинул ногу через доску, полез из-за стола: «Пойду покурю». За ним поднялся Неботов, потом Иван Михайлович — муж Груни.

— А ты куда? — набросилась Груня на мужа. — Ты ж не куришь. Э-э-х!.. Ни к черту стали мужики. А ты че молчишь, Клара? — обратилась она к племяннице, Платоновой младшей дочери.

— Во! С мужиков сразу на меня, — отозвалась чернобровая, с длинными ресницами — вся в глазуновскую породу — молодица. — А может, я еще не дошла.

— Не дошла, не дозрела… Вась, налей ей.

— Так, пожалуйста! — взбодрился Гурин перед молодой красавицей. — Тебе чего?

— «Чево, чево», — передразнила его Клара. — Покрепче давай.

Налил Гурин Кларе, а заодно и всем остальным. Себя было забыл — напомнили. Выпили, и не успел Гурин закусить, как раздался чистый, звонкий голос:

Ти казала у вівторок, Поцілуєш разів сорок… Я прийшов — тебе нема, Спідманула, підвела…

И тут же песню подхватили остальные женщины, подхватили весело, дружно, с озорством:

Ти ж мене спідманула, Ти ж мене підвела, Молодого, холостого З ума, з розуму звела!..

И снова звучит звонкий, чистый голос Клары. Остальные смотрят на нее, любуются, ждут своей очереди вступить в песню.

Алексей в передней снова затеял с зятем Иваном представление, хохотали — стекла дребезжали, а тут затихли. Заглянул в горницу — у кого такой голос, увидел младшую Платонову, удивился:

— Клар! Это у тебя такой голос? Да ты ж Зыкина!

Тетка Груня замахала на него — не мешай.

— Иди с Иваном представление устраивай… «Зыкина». Наша Кларка хуже, что ли? Давай, Клара, давай!

Польщенная, Клара улыбалась, склоняя голову то влево, то вправо, продолжала петь:

Ти казала у п'ятницю…

Пропела и запнулась, но тут же несколько голосов помогли ей:

Підем вдвох ми до криниці…

Но Клара заулыбалась озорно и пропела куплет по-своему:

Ти казала у п'ятницю, Пустиш мене під спідницю… Я прийшов — тебе нема, Спідманула, підвела…

Захохотали, закрутили головами женщины, а Клара подмигнула Алексею, продолжала:

Ти казала у суботу…

Николай тронул Гурина за локоть:

— Вот сатана голосистая! Правда?

— Правда…

— Ей бы подучиться… Слухай, Вась, ты тольки на меня не обижайся…

— Да за что же?

— Да, можа, што не так сказал… Завтра ж ко мне придешь? Хату поглядишь…

— Приду.

— Ну давай выпьем?

— Да я уже и так, наверное, через край…

— Давай, а то буду думать, што обиделся.

— А ты не думай.

— Не… Давай.

Налили, выпили, и песня прекратилась.

— Здо́рово, Клара! — подхватил Гурин и попросил: — Еще что-нибудь?

— Отдохну.

— А вообще у нас чего-то не хватает. Мам, крестная, — позвал он Карпову Ульяну: — Может, изобразили б что-нибудь? Нарядились бы?..

— Э, сыночек дорогой! И што ты, как приедешь, так заставляешь наряжаться… Нема у нас уже того, отошло…

— Отошло. А жаль. И музыки никакой. Неужели и гармошки перевелись?

— Почему? Вон у нового соседа вроде есть гармошка. Пиликает.

— Есть? — обрадовался Гурин, попросил сестру: — Тань, сходи к соседу, пригласи, пусть придет повеселит.

С неохотой, но все-таки уважила брата, метнулась Татьяна к соседу. Сосед оказался дома, ломаться долго не стал, пришел. Всем незнакомый тут, недавно поселившиеся на этой улице, розовощекий, кругленький, он всем застенчиво улыбался. Охотно принял от Гурина стакан с самогоном, отыскал глазами Павловну, поприветствовал ее:

— За ваше здоровье, тетя Нюша.

— Пей на здоровье, — отозвалась та.

Выпил, растянул гармонь, пробежал пальцами по кнопкам, продул басы.

— Что играть?

— Как что? «Барыню»! — лихо заказал Гурин.

— Не знаю… — смутился гармонист.

— «Барыню» не знаешь?! — удивился Василий. — Да ведь это так просто.

— Одно колено как-то разучивал…

— Ну давай хоть одно… — Василий хлопнул в ладоши, вроде собирался на круг. — Ну? Давай, давай, вспоминай. — И сам выскочил в чулан, сорвал с крючка материну юбку, влез мигом в нее, с другого крючка платок снял, накинул на голову, завязал шалашиком и бегом в комнату. — Ну же, давай! — Выпрыгнул на центр и пошел, пошел по кругу, повиливая бедрами и поводя руками, как заправская деревенская плясунья. То хлопнет в ладоши, то по коленям, то вдруг — по заду, — женские и мужские движения смешались в нем, выбивает дробь ногами, припевает:

А барыня — чи-чи-чи, Развалила кирпичи!

А вокруг смех, хохот, ребятишки визжат, толкают друг друга.

— Вот это молодец, вот это молодец! — подзадоривает племянника тетка Груня. Мать смотрит на сына — радуется. Алексей усмехается как-то грустно.

Василий схватил одну женщину, другую, вытащил на круг, но ни одна не стала танцевать. Пройдя полкруга, вдруг терялась, закрывала лицо руками, убегала в толпу.

Никого не раззадорив, Гурин досадливо махнул рукой, выбежал в прихожую, сорвал с себя юбку, платок, бросил на пол в угол. К нему подошел Алексей, сказал:

— Зря… Это называется экс-гу-ма-ция.

— Пошел ты…

— И сердишься зря. Ну нет уже этого у них, нет, ушло. Ну?

— Что «ну»?

— Плакать теперь? Ушел от них этот дикий обычай рядиться, переодеваться.

— Ну и плохо.

— Не пойму я вас, — проговорил Алексей, доставая сигарету. — Из вашей братии, пишущей, некоторых не пойму. Поедет за границу, увидит благоустроенную деревню — умилению нет конца. Поедет в свою, увидит: исчезли соломенные хаты — в слезы: «Пропала русская деревня, пропал русский дух…» Будто русскому духу только и место, что в курной избе, будто русскому крестьянину противопоказана ванная, газ, тротуар.

— Во всем должна быть мера.

— А об автомобилях как ведете дискуссию? — продолжал Алексей. — Стыдно читать! Дискутируют об автомобилизации так, как когда-то о «чугунке» спорили, как когда-то о тракторе толковали мужики: и хлеб керосином будет пахнуть, и поля родить перестанут… Так и теперь об автомобилях: и воздух загрязнят, и водоемы испоганят, потому что некоторые, мол, моют свои машины в речках.

— Об автомобилях — брось, не тебе говорить об этом. Ты — местная власть, а что ты сделал для облегчения жизни автомобилиста? Организовал кооперативный гараж, построил мойку, станцию техобслуживания? Дороги новые проложил? Ничего ведь не построил, а снести заставил, наверное, не один гараж? Автомобиль — дорогая, интересная игрушка, дадут ее в руки взрослому человеку, а потом гоняют его как зайца: там не ставь, там не храни, там не мой, там не ремонтируй, у того запчасть не купи, тому машину не продай. А где, у кого, кому? — Василий все еще тяжело дышал после «Барыни», говорил с придыханиями, вытирал платком разгоряченное лицо.

— Это не моя вина, — сказал Алексей. — Это общая тенденция, к сожалению…

— А зачем же тебе власть дадена? Пользуйся ею, ломай плохую тенденцию, внедряй новую.

— Не так-то просто, — и засмеялся: — Наступил на твою больную мозоль — автомобиль. Частник заговорил в тебе.

— Не частник я, а несчастник, дуралей… — Василий увидел приближающуюся к ним мать, пошел ей навстречу.

— Упарился, мой сынок. — Павловна стерла рукой со лба бусинки пота. — Посмешил гостей, спасибо.

— «Посмешил»… Только никому смешно не было. Одни дети смеялись от души. А Алешка отругал… Пойдемте, мама, поговорим о вашей жизни. — Он завел ее в спаленку, сели на кровать.

— О чем же ты хотел поговорить со мной?

— Обо всем. Хотелось, чтоб вы откровенно рассказали, как вам живется.

— Хорошо. Сам же видишь, — кивнула мать на дверь, откуда доносился шум подвыпившей компании.

— А если всерьез? В чем нужда?

— Да ни в чем, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Вы присылаете — на хлеб хватает. Картошка с огорода. Силы пока есть, огород сама обробляю. Таня помогает. Купить когда из одежи што или угля на зиму — тут уже трудновато бывает. Подкапливаю. А што ты увидел такое, штоб волноваться?

— Совесть меня мучает за вас. Может, вам обидно, что я ни разу не предложил вам переехать ко мне жить? Но, мама, я знаю, что вам там не будет лучше. И не потому, что вас кто-то обидит, нет. Не обидит… Но отрывать вас отсюда — это все равно, что взять бы ту акацию, выкопать и пересадить на московский тротуар. Тут она еще цвела бы, а там засохнет… А хотите — поедемте?

— Не выдумывай, сынок. Не трогайте меня с места. Пока силы есть — все будет хорошо. Я боюсь только, как захвораю да стану совсем немочной…

Помолчали.

— Ну, а теперь ты мне усурьез скажи, почему ты такой смурной? Глаза грустные, задумываешься, много куришь, поседел весь — отчего?

— Почему ж я смурной? Танцевал вон как, — отшучивался Василий.

— Да и нарядился ты, и танцевал — рази от радости? То ж ты хотел грусть-тоску разогнать, а оно ишо хуже вышло.

Василий посмотрел пристально на мать.

— Откуда вы знаете?

— Так вижу. Вон Алеша — веселый, шутит со всеми.

— Он всегда был веселый, балагур.

— Расскажи матери, что у тебя: дома не ладится или на работе?

— Везде вроде нормально.

— А почему ж один приехал?

— Не смогла. Работает… А мне обидно. Поссорились. Про шарф смотрите не проговоритесь — тайком покупал.

— Ну вот. И што я ей сделала обидного? Никак не хочет родниться.

— Натура такая… Но это мелочь.

— А што ж не мелочь?

— Так. Годы… Скоро пятьдесят, пора подбивать какие-то итоги в жизни, а их-то и нет. Все собираюсь, готовлю себя к нормальной жизни…

В спальне вдруг сделалось темно — дверь заслонил Алексей. Пригнул голову, всунул ее внутрь:

— А, вот вы где? Секретничаете? А я?

— Иди, садись, — подвинулся Василий. — Мама спрашивает, почему ты один приехал?

— А ты?

— Моя на работе.

— И моя. — И всерьез, обращаясь к матери: — Она ж в школе работает. Да своих трое. А тут еще теща болеет…

— Я говорю маме, — перебил его Василий, — может, поехала б ко мне в Москву жить?

— Ну да! Где она там будет жить, у тебя же одна комната. Это у меня есть где. И дело ей найдется — внучкам будет готовить, а, мам? Я об этом уже думал. Вот теща осенью собирается к своим под Мариуполь на всю зиму, а я вас к себе заберу.

— Нет, никуда я не поеду, — отмахнулась Павловна. — Не выдумывайте.

— Вы нужны мне будете, нужны, понимаете?

— А потом теща вернется, а маму проводишь домой? — спросил Василий.

— Все продумано! — поднял руку Алексей. — Мама останется у меня. Даже если и так рассудить: теща всю жизнь со мной, а родная мать одна где-то? Несправедливо! Одним словом, лето живите здесь и готовьтесь, осенью приеду за вами и увезу в Крым, в теплые края, — закончил он скороговоркой и побежал к гостям.

Веселье шло на убыль. Дети устали, звали родителей домой, и гости постепенно расходились. Гурины одаривали детей гостинцами, провожали гостей за ворота.

Последней уходила Клара. Василий кинулся к чемодану — подарок ее ребятам передать, но там уже было пусто, все роздал. Он заглянул на кухню, там Татьяна мыла посуду.

— Тань, у вас тут ничего нет такого… Ну, гостинец Клариным ребятам… У меня ничего не осталось. Просчитался, детей столько понарожали.

— Так возьми вот, — она сняла со шкафа коробку.

— Это ж я тебе подарил…

— Ну и что? Мне другой раз привезешь. А то как же? Всех одарил, а им — ничего. Обида может быть.

— Спасибо тебе, выручила. — Василий взял коробку, догнал Клару с мужем уже в воротах, сунул ей конфеты. — Это тебе за хорошие песни!

Проводил, вернулся к сестре, сказал:

— Неудобно как-то: подарил и отобрал.

— Да что я, дите?

Гурин пьяно потоптался возле сестры, расчувствовался почему-то, сказал ей:

— Ты, Таня, маму уж тут не обижай, береги ее… А то ты к ней всегда была резковата…

— А я и не обижаю. Живет она не хуже людей… — Татьяна помолчала. Таившаяся где-то в глубине души обида вдруг прорвалась. Обида за то, что, говоря о детях Павловны и хваля их, все где-то подразумевали только их, ребят, одних, без нее. Конечно, они гости, бывают здесь редко, но тем более несправедливо: матерью-то в основном она занимается. И никто этой несправедливости не заметил, никто ни разу не вспомнил о ней — есть она и есть, так и надо. А вот если они когда-то проявят какое-то внимание к матери — это сразу выдается как что-то сверхъестественное. — И што ж это я резкого сказала ей? А может, когда и сказала — так мы ж тут живем, всякое бывает. «Береги». А кто ж ее бережет? Может, ты или Алешка? Думаешь, что вы по десятке присылаете, так она ото тем сыта и сбережена? Ее тут все берегут: и Неботовы — совсем чужие люди, а заботятся больше всех, и тетя Груня, и Карпо с Ульяной, Николай Сбежнев… Николай придет — проводку починит, дверь подправит, черепицу разбитую заменит. А вы на него нападаете, подшкыливаете хатой, рельсами. Думаете, оно само собой тут у нее все делается: и пол покрашен, и стены побелены, и свет горит, и двери закрываются?

— Опять я невпопад, — качнул головой Василий. — Прости, Таня, я не хотел тебя обидеть.

Он вышел, покачиваясь, во двор, сел на срубленную акацию. Жучок подошел к нему несмело. Гурин стал гладить его, потом зажал двумя руками его голову, заглянул в глаза.

— А глаза у тебя умные, собака! И сам ты дьявольски красив! — Жучок вытянул голову, лизнул Гурина в нос. — И как пьяный друг ты лезешь целоваться. Красивый, умный пес! А участь твоя? Такие, как ты, ведь живут в теплых квартирах, лежат на мягких коврах, их ласкают красивые женщины. А ты? На цепи… И ошейник у тебя из чулка. Какая несправедливость… И вот так во всем. Есть у людей жизнь собачья, а есть у собаки — жизнь человеческая. Ты вот рожден совсем для другой участи, а вынужден влачить жизнь самой обыкновенной дворняги. — Гурин поднял его на руки, развязал чулок, забросил прочь. — Дрожишь весь, бедненький, замерз. И голоден, наверное. У всех праздник, а у тебя великий пост? Умный пес…

Жучок не знал, как благодарить Гурина за эту ласку, — он скулил, вырывался, пытался лизать его лицо. Наконец ему удалось как-то вывернуться из рук, он подобрался к самой шее, обнял Гурина лапами, прильнул к теплому телу, затих.

Проводив гостей, возвратился Алексей. Увидел брата, присел рядом.

— Костюм испачкает, — кивнул он на щенка.

— Ерунда… Все равно в чистку отдавать… Сигареты остались?

— Есть…

Закурили и долго сидели молча, время от времени освещая свои лица огоньками сигарет.

— Прошел праздник… — проговорил Алексей. — А послезавтра мне с докладом выступать о детской летней оздоровительной кампании.

Василий вздохнул.

— Да, послезавтра на работу… Как вспомню, даже не по себе становится. Всю жизнь, гад, отравил. Ответственный секретарь. Тупой, бездарный, а блатмейстер — каких свет не видел. Обнаглел до неимоверности, и все ему с рук сходит. Не могу терпеть подлеца. А он меня… Но у него власть, связи, знакомства, а у меня только мое негодование…

И снова молчание.

Вышла Павловна, увидела сыновей, остановилась, удивленная:

— Обоя сидят! Проводили гостей? А я думаю, что-то долго не вертаются, как не потащил их к себе домой Николай хату смотреть. Так что ж они, думаю, ночью там увидят? А они — вот, на бревнышке притаились. И Жучок с ними беседует? — наклонилась она к щепку. — Я ведь за тобой вышла, Жучок, пойдем покормлю, мой маленький. А то за гостями и забыла совсем, што ты не кормлен.

Услышав голос Павловны, Жучок встрепенулся, спрыгнул на землю, побежал в комнату. Павловна поспешила за ним. Уже из сенцев проговорила:

— Вы ж долго не засиживайтесь, ложитесь спать. Намаялись за день. Постели готовы…

9

Летом Жучку хорошо: тепло. Носится по огороду, в картофельной ботве его совсем не видно, будто в джунглевых зарослях. Только и заметит его Павловна, когда он встряхнет головой и выплеснутся высоко над ботвой большие, похожие на крылья, черные уши щенка. Надоест одному играть, подкрадется тихонько, цапнет Павловну за ногу, та вскрикнет от испуга, даже тяпку уронит, но тут же поднимет ее, погрозит шалуну:

— Я тебе вот!.. — и начнет уму-разуму учить: — По грядкам не бегай, всю завязь помидор посбиваешь. Не будешь слушать — привяжу, так и знай.

Карпо возится на своем огороде, слышит разговор, отзывается:

— А ты, кума, и правда: привязывай его, а то он, идоленок, за писклятами гоняется.

— Во! Дак он же понарошку, играет.

— Играет-то играет, а разыграется — гляди да и придушит.

Павловне почему-то обидно слышать такие слова деверя, прекращает с ним разговор, а про себя ворчит:

— Уже помешал… — И когда Жучок снова подбежал к ней, прошептала: — Перестань. Слышишь, што Карпо сказал?

Понял ли, нет ли Павловну Жучок, а только тряхнул в ответ ушастой головой и черным клубком покатился с огорода, залился звонким лаем. Оглянулась Павловна, увидела: почтальонка пришла, и заторопилась навстречу. От ребят письмо, наверное… Только письма она обычно в ящик бросает, тут что-то другое… И забилось сердце пойманной птицей, сразу мысли разные, как туманом, окутали голову: «Наверно, телеграмма… Случилось что-то… У кого? У Алеши? Да нет, што у того может? На здоровье ишо не жалился… Это у Васи… Ой, все время за него душа болит, все время он будто по краешку жизни ходит… Ишо как родился. А потом — война… И теперь покою нема: работа какаясь у него ненормальная — все самолетами летает…» Машет рукой почтальонке, кричит:

— Што там? Што-нибудь страшное?.. Телеграмма?

— Да нет, — спешит успокоить старуху девушка. — Бандероль.

Павловна успокаивается, вытирает фартуком лицо, а ноги вдруг слабеют, становятся ватными, и последние шаги она уже делает, напрягая последние усилия. Села на крылечко.

— А я спужалась… Думала — телеграмма, что-то случилось, думаю…

— Да ну чего вы уж так? Телеграммы ж разные бывают.

— Не знаю… А только я телеграмм больше всего боюсь. Я даже написала им, штоб на праздники не присылали телеграмм, лучче открыточку. Боюсь я их, телеграмм. Ну, што там, давай… От Васи? Газеты небось прислал. Он как напечатает статейку — так присылает.

— Да нет, не похоже. — Почтальонка протянула Павловне осургученный небольшой пакетик. — Может, лекарства… И письмо. Из Крыма…

— Во, сразу от обоих весточки. То ни от одного нема, а то сразу… — И сидит Павловна, не торопится ломать сургучные печати на пакете, вроде жалко ей. А сама думает — что бы это могло быть? Лекарств никаких она не просила. И вдруг догадывается, смеется:

— Да это ж он мне подарок к дню рождения досылаете — И Павловна рассказала почтальонке, как оба сына привезли ей одинаковые сапожки и как старший отдал свои сестре ее Груне, а ей обещал прислать что-то другое. Вот теперь он наконец вспомнил и прислал.

Павловна потянула за кончики веревки, стала развязывать узелок. Веревочка пеньковая, крепкая, портить не хочется, пригодиться может. Но слабые пальцы никак не совладают с узелком, и тогда она зубами — раз-другой — развязала. Плотную бумагу развернула, а там коробочка картонная. Раскрыла — блестящее что-то: цепочка, колечко золотистое, ремешок. Не поймет Павловна, что это такое. Украшение, что ли? Только куда оно ей? Внучке Оленьке, Танюшкиной дочери, подарок прислал? Так ее еще на каникулы не отпустили, в колхоз работать студентов послали… Павловна вытащила цепочку — белая, блестящая, легкая и длинная, растянула — рук не хватило.

— Не пойму, что это… — взглянула она на почтальонку. — Когда-то была в гостях у них, так в ванной видела такую. Ото дернешь за нее, а вода зашу-уми-ит. А мне куда? — Сложила в подол цепочку, ремешок взяла. — А это? Подпоясываться? Дак он же маленький… Глянь, на шею рази только и сгодится. — И вдруг догадалась: — Да это ж он Жучку сбрую прислал! — И засмеялась. — Не забыл, вспомнил Жучка. Ну, ты подумай! А я кручу в руках, думаю, украшение прислал. — И стала звать: — Жучок, Жучок! Иди скорей, тебе сбруя из Москвы пришла. Да какая красивая!

Почтальонка постояла, посмотрела, как Павловна нацепила на Жучка ошейник, защелкнула за медное колечко «баранчик» цепочки, и пошла разносить письма.

— Спасибо тебе! — крикнула ей вдогонку Павловна, любуясь щенком. — Не забыл тебя. Видишь, какая легонькая цепочка… Да все сделано-то как!.. Это ж специально такое, наверно, для собак делают и продают. Ну вот, Жучок, и ты с новиной. А теперь посмотрим, што мой маленький пишет. — Она разорвала конверт, достала письмо, принялась читать: — «Дорогая мама…»

Долго читала, бросала, задумывалась, снова читала.

— И што он выдумывает?..

Жучок осторожно взял в зубы пустой конверт, понес его к конуре, блестящая цепочка змейкой потекла вслед за ним. Лег на брюхо, конверт зажал передними лапами, обнюхал и начал рвать его на мелкие кусочки.

Кинулась Павловна спрятать письмо опять в конверт, хлоп-хлоп руками вокруг себя — нет конверта. Увидела: шматует его Жучок, стала бранить:

— Рази ж можно так? Вот заберет меня к себе — с кем останешься? Пишет: «Как огород уберете, так собирайтесь, приеду забирать». Ну што выдумывает? Не поеду… А не поехать — обида будет. Может, им и в самом деле трудно: сваха уехала, а они обое работают, а девочки все учатся. Вот горе мне. Как быть — не знаю…

10

…Проводить Павловну пришли соседки — Неботова, Ульяна, сестра Груня, дочь Татьяна. Проводы были грустными, женщины плакали, как на похоронах, и Алексея эта обстановка коробила. Он торопил мать — хотелось поскорее уехать от этих слез, причитаний. «Да и чего плакать? Что ее, в ссылку угоняют? Сказал же: не понравится — вернется».

Вышли из дома, Павловна сама навесила замочек на дверь, ключ передала Неботовой:

— Гляди ж тут, Кать… Ты ближе всех. И ты поглядай, кума, — обернулась она к Ульяне. — И ты наведывайся, Таня… Ну прощай, моя хата, — она поклонилась двери. — Жучок, прощай, уезжаю…

Алексей стоял в воротах, черная «Волга» уже пофыркивала мотором, голубой дымок струился из выхлопной трубы.

— Да ну, мама, быстрее… Уже поздно, а нам ехать сколько. Ну вот еще, с собакой целуется… — Алексею казалось, что все это ее прощание слишком смахивает на игру, на спектакль и что этот спектакль сильно затянулся.

— Тебе собака, мне — родной, можно сказать, — сквозь слезы огрызнулась Павловна на сына. — Единственная живая душа при мне… — Она оглянулась на Жучка и не выдержала, вернулась: — Он же все понимает, все. Ты погляди на его глаза. Правда, Жучок? — она потрепала его за ухо, поцеловала в лоб. — Кать, корми ж его, не забывай, — направилась к воротам.

Жучок вильнул хвостом, рванулся вслед за ней, цепочка натянулась и отбросила его назад. Он заскулил. Павловна не оглянулась, только рукой махнула, заплакала, стала вытирать слезы уголком платка.

Алексей молча ждал. Наконец мать подошла к машине, неловко втиснулась в нее, и Алексей поспешно захлопнул дверцу. Открыл заднюю, нырнул в глубину машины, но тут же высунулся:

— Таня, садись, подвезем.

Татьяна обрадовалась приглашению, села рядом с братом, помахала рукой женщинам, будто это она уезжала. Машина рыкнула и умчалась.

До вечера Жучок скучал и все ждал, что вот-вот должна вернуться Павловна. Но она все не шла. И когда стемнело, Жучку стало жутко одному в пустом дворе, он заскулил. На его голос пришла Неботова, принесла ему ужин. Он удивился ее приходу, смотрел на нее грустно, а она утешала его:

— Ничо, Жучок, поскучай… Уехала твоя бабка. Нехай погостюет у сына. А может, и совсем останется, если привыкнет… Ешь да спать ложись.

К еде Жучок не притронулся. Залез в конуру, свернулся клубком, вздыхал и охал, будто больной.

Утром Неботова очень удивилась, что еда осталась нетронутой, стала негрубо укорять его, а он только смотрел на нее грустно да смаргивал с черных глаз наплывавшие слезинки.

А однажды Неботова принесла ему еду и достала из кармана конверт.

— Жучок, письмо от Павловной. Пишет, может, после Октябрьских приедет. Соскучилась. Всем приветы, и тебе.

Жучок увидел конверт, потянулся к нему, услышал знакомый запах, запах Павловны, схватил его и быстро потащил в конуру. Там он положил его и долго обнюхивал.

— Глянь, — взвизгнула удивленно Неботова. — Да неужели ж ты понимаешь, што это от Павловной? Ну чудная собака. Жучок, отдай письмо.

Но он не слышал ее или не обращал внимания, продолжал обнюхивать конверт, и глаза его впервые после отъезда Павловны радостно заблестели.

Возвратилась домой Павловна, как и обещала в письме, после Октябрьских праздников. К ее приезду Неботовы и Татьяна истопили печь, вымыли полы, приготовили завтрак.

Приехала она поездом, на вокзале ее встретила Татьяна. Торопливо вбежала Павловна во двор, обняла кинувшегося к ней Жучка, чмокнула в нос, потрогала молоденькое, привязанное к подставке деревцо каштана и быстро-быстро направилась в хату. Вошла, раскинула руки:

— Хатушка моя дорогая, стенушки мои родные, как я соскучилась по вас!.. — Она, не раздеваясь, опустилась на табуретку, смотрит вокруг, словно только на свет родилась. — Лучше горе горевать, да только в своем дому, в своей хате… Родным пахнет: теплом, побелкою…

А Жучок рвется с цепи, а Жучок визжит, лает до хрипоты, просится к Павловне, наконец она услышала его, и лицо ее задергалось плаксиво:

— Кать, да отвяжи ж Жучка, глянь же, как плачет: он же тоже соскучился, бедненький. Ждал сколько, а я только поздоровкалась с ним — и сразу в хату. Ему ж обидно…

Отвязала Жучка, и он стремглав влетел в сени, потом в комнату, бросился Павловне на колени, лизнул ее в губы, она отстранилась, придержала его рукой, а он вырывался, тянулся к ее лицу, повизгивал.

— Ну, ну, глупенький, успокойся… Я уже дома буду. Насовсем приехала… И никуда не поеду, никуда. Нагостювалась. Ну, хватит, хватит, успокойся. Дома я, дома. — Она сжала его коленями, гладила рукой его голову, а он смотрел ей в лицо черными блестящими глазами и слушал, слушал, словно боялся пропустить хоть одно ее слово…

ТИМКИНА БАЛАЛАЙКА

Рассказ

— Завихляла старуха: спустило заднее левое…

Семен — шофер и все определяет по аналогии с машиной. Определяет очень точно и метко.

Бабка Доня, некогда молодая и быстрая, теперь совсем сдала: постарела, ослепла, на левую ногу охромела. Но во всем теле все еще сохранилась прежняя моторность: руки при ходьбе работают быстро и энергично, как паровозные коромысла, правая нога переступает уверенно и твердо становится на землю. Вот только левая подкачала. Оступилась на порожке, подвернулась. Вывихнула бабка Доня ногу, припадает на нее.

Метнулась бабка Доня от соседки через улицу к себе во двор и вскоре вышла, прижимая к груди узелок. Мчится посередь дороги, вздымает пыль левой ногой. Думали, мимо куда-то торопится, нет, повернула к нам. Голову высоко держит: глаза отказали, не видит, вся надежда на уши, прислушивается. Слышит нас, улыбается издали, чуть в сторону.

— Вася, ты, детка? Слышала, приехал мамку проведать, молодец. — И сует Сеньке узелок с яблоками: — На, детка, отведай яблочков, у вас в городе, наверно, и нема таких. Все купи, все купи, а тут свои растут. Возьми.

Семен застеснялся, не знает, как быть.

— Да это я, баб Доня, — проговорил он.

— А, Сенька!.. Непутевый ты, Сенька. Че обманываешь бабку Доню? Обещал угля привезти, а не везешь? Даром, что ли? Заплачу-у-у.

Семен еще больше засмущался, покраснел, папиросу затоптал, оправдывается:

— Привезу, баб Доня. И денег мне ваших не надо. Привезу. Вот будут выписывать нам на работе, выпишу и привезу. Еще только макушка лета, успеется.

— «Макушка». Не увидишь, как и зима прикатит. А где ж Вася? Ты — Вася? — обернулась ко мне бабка Доня. — Возьми, сынок, — протянула яблоки.

— Зачем?

— Свое. Угощайся.

— Аванс в счет будущего гонорара, — пояснил Семен.

— А ты молчи, непутевый.

Но Семен не послушался и не смолчал:

— Наверное, за консультацию какую-нибудь. Баба Доня судится со своей невесткой. Как ваше дело, баб Доня?

Смягчилась старуха к Семену, и даже губы задергались, растрогалась — вот-вот заплачет.

— Да как… — сказала она. — Кто ж бабку старую будет слухать? Кому я нужна? — И ко мне: — Ты скажи мне вот, детка, сыночек Вася, скажи, мой дорогой: рази есть такой закон, чтобы не примать подарок?

О чем спрашивает бабка Доня, я сразу не мог взять в толк и посмотрел на Семена. Но тот только улыбался снисходительно, глядя на старуху, и ничего не говорил. Поймав мою заминку, бабка Доня пояснила:

— К примеру, я хочу подарить внукам, отписать им что-то, а она отказывается, не примает. Рази есть такой закон! Ты вот грамотный, ближе к начальству разному, так найди мне тот закон, чтобы заставить ее принять. Да я и не ей, гадюке такой, а внукам подарить хочу. Но по малолетству за них должна расписаться мать. Теперь тебе понятно? А закон такой должен быть.

Между бабкой Доней Царевой и ее невесткой Настей велась ожесточенная затяжная война. Когда она затухала и на короткое время наступало перемирие, на нашей улице становилось веселее и уютнее. Но как всякая война, она неожиданно вспыхивала с новой силой — с криком, с треском разбиваемой мебели, со звоном посуды, с плачем испуганных детей, и тогда улица пустела, затаивалась, жила как-то зажмурившись. Враждующие стороны метались по соседям — вербовали себе союзников. Но их война так надоела всем, что никто не хотел в нее ввязываться даже в качестве посредника, именуемого впоследствии свидетелем. Известно, что у нас вообще не любят свидетельствовать в суде, даже в серьезных делах, а тем более избегают этого в склочных.

Бабка Доня смолоду осталась вдовой, жила вдвоем с сыном Тимкой. Не зная никакой другой радости и другой привязанности, Доня всю свою любовь — и материнскую, и женскую, и просто человеческую, сосредоточила на сыне. Не смогла она перешагнуть через эту любовь даже тогда, когда все осудили Тимку и отвернулись от него.

Тимка рос тихим и застенчивым, никогда ни в каких мальчишеских шалостях не был замешан — будто и не было такого на нашей улице. Но он был и был известен, даже знаменит: его знали и ценили за музыкальный талант — у Тимки была необыкновенная способность играть на балалайке. Может быть, ему не были заказаны и другие инструменты, и только за неимением их он сосредоточился на балалайке — трудно сказать. Ведь и балалайка у него была не своя — казенная — из клуба железнодорожников, где он занимался в музыкальном кружке. Но даже когда у некоторых завелись гитары, мандолины, да и в том же кружке Тимка мог бы выбрать себе любой инструмент, он не изменил своей привязанности и остался балалаечником.

Играл Тимка на редкость талантливо. Бывало, тихим летним вечером выйдет, сядет на лавочке и играет. Люди слушают издали, добреют, близко к Тимке не подходят — боятся спугнуть игру. Тимка всегда налаживал струны на какой-то особый балалаечный строй, и, когда играл, пальцы его бегали по всему грифу, по всем ладкам, до самых низких добирался, туда, где уже и звука-то никакого, кажется, нет, а он находил его и извлекал.

Круглая луна плывет по небу, четкие кружевные тени от белой акации лежат на дороге. Ничто нигде не шелохнет. Тихо. И только Тимкина балалайка грустит, грустит… О чем грустит — никто не знает, но, слушая ее, каждый чувствует, что грустит она о чем-то близком, родном.

Чаще всего в Тимкином репертуаре были попурри из русских и украинских народных песен. Заиграет одну, знакомую мелодию, а потом поведет, поведет куда-то в сторону, и долго льется что-то уже совсем незнакомое. Это свое, Тимкино. Поблуждает, поблуждает импровизированная мелодия, смотришь, опять незаметно выходит к знакомой, но уже совсем другой песне.

Редко Тимка играл веселое — вроде русских «Коробейников», «Светит месяц» или украинской «Гандзи». Любил он все больше ямщицкие да чумацкие песни, о несчастной любви, о бедной сиротине.

Окружали мы Тимку, только когда он был не один, когда к нему подходил со своей гитарой другой Тимка — Шахов. В отличие от Царева этот Тимка звался Тимохой, и был он немного старше своего тезки, разухабистей и вообще сорвиголова. Тимоху побаивались все на нашей улице, но и уважали: он был крепко сбит, не по возрасту сильный, отчаянный. У него были золотые руки, но использовал он свой талант часто не на добрые дела — то самопал смастерит какой-то особенный, то финку, то кастет. В ход он их, правда, не пускал, но все были уверены, что Тимоха способен на все. Поэтому за ним всегда ходил табун ребят — малых и больших. Одни уважали Тимоху из трусости, другие искренне считали его героем, ценили, хотели быть такими же.

У Тимохи была своя гитара, играл он на ней хорошо, но редко. Мог играть и на балалайке, но хуже, чем Тимка, и тут он всегда и без сожаления уступал пальму первенства Тимке. В струнном дуэте он сам добровольно брал на себя вторую роль, роль аккомпаниатора. Услышит Тимкину балалайку, возьмет гитару и идет к нему. Сядет рядом.

— А ну дай, — говорит он Тимке. И тот уже знает, чего надо «давать». Нажимает на определенном ладке струну, бомкает, Бомкает струной на гитаре и Тимоха, то отпуская, то натягивая ее. А потом настроит Тимоха и остальные шесть струн, ударит по ним как-то сразу по всем четырьмя пальцами, большим оттянет самую толстую, крученную медью, струну, пробежит левой рукой по грифу — останется доволен: — Давай?

И опять Тимка знает, чего давать, — Тимоха любит украинскую: «Реве та стогне Дніпр широкий», — с нее всегда начинается их дуэт и ею же кончается.

Когда Тимки играют вдвоем, вокруг них собирается вся улица — и старики, и дети.

Дальше этих дуэтов дружба у Тимок не шла: они были очень разными людьми.

Тимка Царев учился в ремесленном железнодорожном училище, носил форменную одежду с широким ремнем и тремя буквами на медной бляхе — «РЖУ». Тимоха Шахов работал на заводе — то ли токарем, то ли слесарем, вел вполне самостоятельный образ жизни: с получки попивал водочку и в меру хулиганил.

В последнюю зиму перед войной у нас проходила олимпиада художественной самодеятельности. Сначала узловая, а потом — общедорожная. Тимка, конечно, прошел все круги и добрался до заключительного смотра. Его игру по достоинству оценили и в награду подарили новую балалайку в матерчатом чехле. Нес домой эту балалайку Тимка бережно и гордо.

Проходя по мостику через речку, Тимка увидел на льду группу ребят и среди них Тимоху. Ребята сгрудились в кучу, что-то рассматривали и о чем-то спорили. И не столько любопытство, сколько желание похвастать своей премией потянуло Тимку к ребятам. Он подошел почти незамеченный и увидел в руках Тимохи самопал новой конструкции. Самопал походил скорее на те пистолеты, из которых стреляли друг в друга в прошлом веке дуэлянты. Он даже не поджигался спичкой при выстреле, как обычно, а действовал при помощи курка.

Спор шел о том, можно ли убить из такого самопала. Тимоха говорил — запросто, скептики не верили ему.

— Становись, — предлагал Тимоха такому скептику. — Испробуем.

— Ага, — отступал тот. — Глаза выбьешь…

— «Глаза»! — распалялся Тимоха. — Тогда ставь салазки.

Поставили стоймя салазки. Тимоха отошел, прицелился и выстрелил. Дым окутал голову стрелка и всех, кто стоял вблизи.

Как по команде все бросились к упавшим санкам. Доски были расщеплены и в нескольких местах пробиты насквозь проволочной дробью.

— Ну? — спросил гордо Тимоха. — Убьет?

— Пожалуй, убьет.

— То-то! — Тимоха увидел тезку, подошел. — Что это у тебя за бандура?

— Балалайка, — сказал Тимка, довольный предоставившейся возможностью похвастать перед ребятами.

— Купил?

— Не. Премию получил на олимпиаде.

— Ух ты! А ну покажь.

Тимка поднял лицо к низкому серому небу, откуда сыпался мелкий снежок, поморщился.

— Да ниче. Мы прикроем. Покажь.

Тимка вытащил из чехла инструмент. Балалайка сверкала желтым блеском и издавала острый запах свежего лака. Тимоха взял ее осторожно и, присев на поставленные на попа санки, тронул струну, заиграл.

— Ничего, — одобрил он и продолжал играть.

Ребята напирали — каждому хотелось посмотреть новую балалайку. Кто-то поскользнулся и выбил из-под Тимохи санки. Падая, тот машинально выбросил руку с балалайкой и оперся на нее, как на палку. Гриф не выдержал, переломился.

Тимка сначала побледнел, молча подобрал обломки, смотрел на них долго, а потом заплакал и стал засовывать в чехол.

Тимоха конфузливо смотрел на Тимку и не знал, как помочь горю.

— Тим, ну я ж не нарочно… — И обернулся к ребятам с перекошенным от злобы лицом: — Кто толкнул — признавайся! Убью гада!

Все притихли, виновато молчали.

— Тим, не плачь… — уговаривал тезку Тимоха. — Я починю ее…

— Починишь…

— Починю. Давай склею. Ну хочешь — новую куплю или сам сделаю? Еще лучше будет…

— «Сделаю»! Думаешь, это как поджигалку сделать. — Тимка взял чехол с балалайкой под мышки и пошел домой.

Склеили ему ее в мастерской.

А Тимоха, задетый за живое Тимкиным пренебрежением к его уменью сделать балалайку и подзадоренный ребятами, принялся мастерить этот музыкальный инструмент.

Весь процесс этой кропотливой работы проходил на наших глазах. Тимоха где-то доставал подходящие бруски дерева, дощечки, фанеру, приносил домой, сушил, строгал, резал, придавал им форму. Из медной проволоки выковывал и вытачивал ладки для грифа. Мы наблюдали за всем этим с большим интересом: как делают балалайки, мы никогда не видели. К тому же было любопытно — получится ли что-либо подходящее у Тимохи.

Тимоху и самого разобрал интерес. Работал он не спеша, постоянно примеряя, прикидывая, пробуя, работал упорно и самозабвенно. Балалайку он делал не по памяти, перед ним лежал фабричный образец — с него он копировал форму и размеры. Делал же все исключительно сам. Особенно много возился с дощечками для деки — треугольника для лицевой стороны и клинышков — для обратной. Он их обтесывал разными инструментами, а под конец, что меня, помню, больше всего поразило, стал чистить стеклышком. Острой гранью стекла он строгал дерево, и из-под стекла сыпались мелкие стружки. Барабан ему долго не давался — клинообразные дощечки упрямились, не прилегали. Мы советовали укрепить их гвоздиками, но Тимоха отвергал наши предложения и делал все как полагается — на клею. При этом он объяснял, что должен сделать не просто балалайку, похожую на другие, а чтобы на ней можно было играть, чтобы у нее было звучание.

Постепенно балалайка обретала свои формы. Склеены детали — барабан, гриф и головка; отшлифована вся сначала мелкозернистой шкуркой, а потом суконкой — блестит дерево, будто лакированное. Думали, так и оставит, но у него оказался в наличии и бесцветный лак. Под этим лаком балалайка засверкала, будто стеклянная. Даже перламутровые точечки Тимоха выточил из пуговиц и вклеил в соответствующие ладки — на третьем, пятом, седьмом.

Купленными на этой балалайке были только винты и струны. Винты Тимоха мог бы тоже заменить своими — поставить простые деревянные колки, но он не стал мелочиться и обезображивать инструмент.

При натяжке струн — самый завершающий момент — собрались все, в том числе и Тимка. Тимоха волновался, руки дрожали — мало ли что может случиться: может клей отказать и сорваться головка, может треснуть под кобылкой дека, а может, и ничего этого не случится, балалайка окажется крепкой, как бревно, но и звук окажется тоже как из бревна. Этого больше всего и боялся Тимоха.

Нацепив струны, стал настраивать. Чем больше натягивалась струна, чем мелодичнее она звучала, тем светлее становилось лицо Тимохи. Настроил, пробежался пальцами сверху вниз. Улыбнулся и снова, уже смелее, ударил по струнам. Звучит! И все-таки побоялся играть, передал Тимке:

— Сыграй что-нибудь.

Взял Тимка балалайку, попробовал на ладках звучание, улыбнулся, удивленный, и, склонив свою белесую голову, заиграл. Смотрит Тимоха, как бегают Тимкины пальцы, бегает глазами вслед за ними — пристально следит, прислушивается, где, на каком ладке споткнется звук. А он не спотыкается, на всех ладках одинаково звонок, не фальшивит. Поиграл Тимка, повертел балалайку, рассматривая, одобрил:

— Хорошо звучит.

Расплылся в улыбке Тимоха:

— Ну, что, собаки? А вы не верили. Эх вы, братцы-кролики! Играй, Тимка!

— Что играть?

— Что хочешь. «Коробейников». С переборами.

Заиграл Тимка — задористо, с выкрутасами, только что балалайку не вертит. Устроил ей испытание. Кончил запаренный.

— А теперь на этой то же самое, — протянул Тимоха фабричную балалайку.

И все признали, что Тимохина «звончее», а фабричная — «глуше».

Играли несколько раз поочередно то на одной, то на другой, потом принялись дуэтом, а под конец испробовали ее в паре с гитарой. Хороший звук у новой балалайки — четкий, звонкий, мелодичный.

Встал Тимоха, отряхнулся — закончил трудную работу, проговорил торжественно:

— Забирай, Тимка, балалайку!

Оторопел парень, думает, шутит Тимоха, улыбнулся кисло:

— У меня есть своя… Я ж починил свою…

— Забирай. Я обещал тебе? Обещал. — И Тимоха принялся собирать инструмент.

А вскоре началась война, и всем стало не до балалаек. Не успели опомниться, как в поселке оказались немцы, которые и подвели свою черту под судьбами обоих Тимок.

Тимоха погиб.

Он вспомнил свое уменье мастерить самопалы и сделал себе огромное ружье из длинной трубы. Засел с ним на чердаке своего дома и, когда по улице шли немецкие машины, выстрелил. Машина загорелась, а немцы залегли, ожидая новых выстрелов. Но стрельбы не последовало. Тогда они ворвались на чердак и увидели мертвого Тимоху. Ружье его оказалось непрочным, при выстреле разорвалось, и кусок металла ударил парня в лоб.

Немцы сволокли его на землю, обшарили весь дом (к счастью, ни матери, ни сестры Тимохиных не было дома), подожгли хату и уехали.

Тимкина судьба сложилась несколько иначе.

Как-то в поселке остановилась на постой немецкая часть, два фашиста поселились у Царевых. Поселенцы оказались пьяницами и самодурами. Они заставили Тимку играть на балалайке. Тимка играл. Потом они потребовали сыграть гимн фашистской Германии. Тимка его не знал. Тогда один из них, старший, с выцветшими глазами, сказал спокойным голосом:

— Шпилен зи, битте, «Интернационал».

Тимке сообразить бы, к чему дело клонится, да и отказаться — не знаю, мол, не учил. А он рад стараться, заиграл. Да так увлекся, что и рад бы остановиться, да поздно. А немец встал, подошел к Тимке, отобрал балалайку, отбросил на диван:

— Карош русский музик — баляляйка. И ты, мэстро, карош. — Он взял Тимкину левую руку и стал перебирать его длинные нежные пальцы, внимательно рассматривал их, словно изучал. Долго изучал, а потом положил указательный и средний палец на край стола и рубанул по самым кончикам тесаком. Взвыл Тимка от боли, бросился из хаты, а вслед ему несся пьяный хохот фашиста.

Так наша улица (а может быть, не только она) лишилась своих Паганини и Страдивари.

О Тимохе теперь живет память только лишь в связи с его трагичным выстрелом. А Тимку забыли, хотя он и жив до сих пор.

После войны Тимка отслужил в армии, женился. Когда у него было уже двое детей, он вдруг влюбился в другую женщину. Начались скандалы с женой. Но Настя — жена его — оказалась женщиной настойчивой и из Тимкиного дома не ушла:

— Мне с детьми некуда идти, а ты можешь уходить.

И Тимке пришлось уйти в другой поселок, на родительском дворе с тех пор он не появлялся.

За это и осудили его: за то, что бросил детей, жену, бросил мать и ушел.

С Настей бабка Доня не ладила, она обвиняла невестку в том, что та прогнала ее сына. Вскорости после ухода Тимки они разделили хату на две половины и жили раздельно. Но скандалы не прекратились. Тогда Настя собралась с духом и построила себе хатенку, поставив ее глухой стеной к Дониному двору. Казалось, совсем размежевались, делить нечего — живи каждый себе. Но нет, поводы для ссор не иссякали, война между свекровью и невесткой не затухала…

— Ну так как же, деточка Вася, есть такой закон, чтобы подарок не примать? — допытывалась бабка Доня.

— Думаю, что такого закона нет, — сказал я неуверенно.

— Вот! — обрадовалась бабка Доня. — А она не примает.

— Так и заставить ее нельзя, это дело добровольное.

— Как нельзя? Значит, нема такого закона? — удивилась бабка Доня.

— Да, наверное, нету. Как же можно заставить брать, если я не хочу. Что вы дарить-то собираетесь?

— Половину хаты. Не ей, внуку хочу. — Бабка задумалась опечаленно. — Значит, нельзя ее заставить?

— Думаю, нельзя.

— Неправильный закон, — заключила бабка Доня, — неправильный. — И пошла расстроенная и обиженная, будто я нарочно не захотел ей помочь.

Дня через два зашел Семен. Он часто заходил ко мне покурить и «поговорить про политику». Семен читал газеты, прекрасно во всем разбирался сам, но тянуло на люди — поделиться впечатлениями. На этот раз разговора «про политику» не получилось — бабка Доня заслонила для нас всю международную жизнь. Семен привез ей наконец угля и теперь рассказывал, как она благодарила и сколько при этом было брани выпущено в адрес невестки.

— Не приходила больше? — спросил он.

— Обиделась, наверное.

— Нет, не обиделась. Вы-то при чем? Она говорит: закон неправильный. Пойдет к прокурору, чтобы исправил закон.

Помолчали.

— А мне в награду за уголь балалайку подарила. — Семен усмехнулся. — Чудная баба Доня. А что мне делать с ней — играть я не умею. И отказаться неудобно, обидится.

— Балалайку? — встрепенулся я. — Какую балалайку?

— Ну, обыкновенную, на которой играют: «тренди-бренди, хрен-Терентий». — И он изобразил пародийно, как играют на балалайке. — Сын ее вроде когда-то играл на ней, Тимка. Что за сын — я никогда и не видел его, а баба Доня только о нем и говорит.

— Тимкина балалайка!

Я попросил Семена показать эту балалайку, и, когда он принес, мне достаточно было одного взгляда, чтобы узнать ее — ту, которую смастерил когда-то Тимоха Шахов.

— Продай мне ее, Сеня! — попросил я. — Продай или подари.

— Вы умеете играть?

— Нет, Сеня. Но эта балалайка мне дорога как память о ранней юности. Ее сделал Тимка, только не бабки Дони, а другой, Шахов, вон что через два дома живут.

— Это не тот, что машину немецкую подстрелил? Слышал, мать рассказывала.

— Тот самый. Продай, а?

— Да ну, что вы! Берите, раз она вам нужна.

Уезжая, я захватил балалайку с собой. В Москве я показал ее знакомому балалаечнику, который славился своей игрой на этом инструменте, часто выступал в концертах, в театрах и по телевидению. Я не думал поразить его чем-то необыкновенным, был уверен, что балалайка, сработанная Тимохой, рядовая, но для меня была дорога ее история, и мне хотелось рассказать о ней.

Артист взял балалайку, повертел:

— Самоделка. Притом работа грубовата, топорная. Ну и что? — Он тренькнул струнами раз-другой, прислушался, снова тренькнул, пробежался пальцами по ладкам. Сдвинул брови, заглянул через отверстие внутрь балалайки, нюхнул зачем-то, снова ударил по струнам, заиграл. — А ведь это вещь! — Глаза его расширились. — Работа ручная, но кто мастер?

— Нет мастера, погиб. — И я рассказал ему всю историю.

— Н-да… Жаль. А ведь я уверен — сделал он ее стихийно, но как талантливо! — Задумался, рассматривая балалайку, заключил: — А может, гений, талант так и проявляется — стихийно! Ах, Тимка, Тимка!..

— Тимохой мы его звали…

— А я буду звать Тимкой, разницы-то никакой, ко так мягче. Ты, конечно, уступишь мне эту вещь?

— Разумеется! Даже если она просто будет висеть в твоей коллекции.

— Нет, она висеть не будет, — заверил меня артист. — Я стану рассказывать зрителям историю балалайки и буду исполнять на ней Тимкину любимую «Реве та стогне Дніпр широкий». Это будет номер! — И он заиграл.

Играл долго, проникновенно. Бушевала стихия, ревела буря, волны вздымались, метался ветер в деревьях и, не находя выхода, постепенно затихал. И тогда незаметно начинала звучать другая мелодия — «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю…». Она где-то переплеталась с русской «Выхожу один я на дорогу». Они то звучали одна за другой, то где-то объединялись и шли вместе, то вдруг опять расходились, чтобы потом обязательно встретиться. На глазах артиста заблестели слезы, он ударил по струнам, сделал частый перебор, и снова взревела буря, вздыбились волны, взбушевался Днепр, заметался месяц в облаках, застонали тоскливо деревья…

С тех пор, когда я смотрю по телевизору выступление этого артиста, слушаю Тимкину историю из его уст, слушаю попурри на Тимкиной балалайке, каждый раз все переживаю заново, переживаю до спазм в горле, до слез…

Думал, на этом и кончится история Тимок и их балалайки. Но тут как-то, совсем недавно, слышу звонок, открыл дверь и вижу высокого загорелого мужчину. В железнодорожной фуражке, брови большие, черные, стоит, улыбается.

— Не узнаете?

— Пока нет, — говорю, а сам память напрягаю, вспоминаю, кто это. По обличью вижу — наш, донбасский, там такие закопченные, но кто — не припомню.

— Царев я.

— Дядя Тима?!

— Да какой я вам дядя, сам вон в какого дядю вымахал. — Смеется, глаза блестят антрацитовым блеском.

Вошел, разделся, волосы поседевшие рукой пригладил, осмотрелся не спеша, заключил:

— Ничего, хорошо у вас.

За столом разговорились. Отпуск, оказывается, у него. Билет бесплатный, решил Москву посмотреть, а заодно и земляка проведать.

— Не помешаю?

— Да ну что вы!

О жизни своей рассказал. Не удалась жизнь, с Настей не удалась, развелся, а стыдно до сих пор, потому и не показывается на старом дворе. Люди, наверное, и забыли все, а он не может забыть, совесть мучает. Вечером иногда забежит мать проведать, на детей посмотреть и уходит огородами, не улицей, чтобы знакомых не встретить. «А они, может, и не узнали б, вот, как вы…»

Огляделся по сторонам, будто искал что-то. Увидел на гвозде гитару, кивнул:

— Играете?

— Не очень… Мода теперь на гитары.

— Да, — подтвердил он. — А что ж балалайки не видно? Сказали, к вам она попала.

Мне стало почему-то неловко, будто я украл ее у него. Начал сбивчиво объяснять, где она.

— О, вон как! — удивился он. — И концов теперь не найдешь.

— Нет, почему же…

Вечером мы поехали к знакомому артисту. Среди множества инструментов Царев сразу узнал свою балалайку. Подошел, осторожно тронул струны, улыбнулся, как давнему другу.

— Жива! А я уж думал… Обиделся я на мать, что отдала ее. А она вон куда попала.

— Сыграйте, — попросил его артист.

— Не, не могу, — Царев показал пальцы со шрамами на пучках. — Мешают. Немец изуродовал. Уже сколько лет не играю. Если можно, вы, пожалуйста.

Артист взял балалайку и заиграл попурри. Царев слушал, улыбаясь. На глазах заблестели слезы, он их стеснялся, смахивал незаметно, а сам все улыбался.

— Хорошо, — похвалил он то ли игру, то ли балалайку. — Хорошо. Жива. Вышла в люди наша балалайка. А я уж думал… Ну что ж, пусть у вас живет, ей тут не скучно, Вот бы Тимоха увидел, где она, удивился б.

На другой день Царев собрался уезжать.

— Что так быстро? И Москву как следует не посмотрели?

— А ничего, что надо — увидел, Спасибо вам за все, За балалайку спасибо.

ВНУК РОМКА

Рассказ

Когда у Клавки родился сын от третьего брака, Карпо не выразил по этому поводу ни радости, ни сожаления. Он только подумал: «Ну и ладно… Лишь бы жили как люди».

Внуками Карпо не удивишь: у Никиты трое, у Петра двое, да и у Клавки это третий — от каждого мужа оставалось по ребенку. У Никиты старший уже в армии служит, вернется скоро, затеет жениться, не увидишь, как и прадедом сделает.

Думал Карпо когда-то: вот вырастит детей, и настанут спокойные денечки. А они и выросли, и сами отцами стали, а покоя ни ему, ни его Ульяне не дают. У ребят с семьями ничего, ладится. Не так, правда, как хотелось бы, но живут. А вот у Клавки — беда: что ни мужик, то пьяница. С первым развелась, нашла другого — еще хуже. Пил, куражился… Дурной был. Хорошо, завеялся куда-то на стройки в Сибирь, вздохнули без него. А Клавка уже совсем отчаялась — нет ей счастья в жизни. Сама стала топить горе в вине.

Работала она в багажном отделении на станции, нашлись там какие-то утешители, чуть не сгубили бабенку. Все чаще и чаще прибегала старшая Клавкина — Надя. Прибежит, вся в слезах: «Мамка пьяная пришла с работы, ругается, посуду бьет». И бегут потом к ней или Ульяна, или сам Карпо, а то и вдвоем — когда как. Утихомиривали ее, на другой день стыдили, вразумляли. В ответ она только плакала.

А тут как-то уже под вечер заявилась Надюшка и сестренку с собой приволокла. Всполошились старики:

— Что случилось? Опять?..

— Она дядьку какого-то привела, а нас к вам отослала.

Карпо с Ульяной переглянулись — этого еще не хватало! Быстро оделись, подались к дочке. Детей оставили у себя.

Пришли, видят: Клавка на кухне что-то готовит, а в комнате за столом сидит мужчина — смуглолицый, черноволосый, то ли узбек, то ли еще кто. Не разбирались в этом деле Карпо с Ульяной. Да и разбираться некогда: не это главное. Может, и русский, мало ли на свете русских с чернявым обличьем?..

Мужчина несмело поднялся, поклонился старикам, сказал:

— Здравствуйте… — И посмотрел в сторону кухни, словно хотел позвать себе на помощь Клавку, но не позвал. А та и с услышала ама, вышла веселая и трезвая:

— А-а!.. Так и знала, что вы прибежите. Знакомьтесь. Это — Роман, мой муж.

Ульяна взглянула на Карпа: как быть? Тот стоял, поджав губы. Наконец сказал:

— Муж, значит… А интересно знать — надолго?

— Чего загадывать наперед? Как получится, — сказала Клавка.

Роман молчал, только поглядывал то на стариков, то на Клавку.

— Да вы садитесь. Садитесь и поговорите, как следует, раз уж пришли. А я обед пока приготовлю, пообедаем вместе. — И Клавка ушла обратно на кухню.

Карпо подвинул стул, сел. Рядом примостилась Ульяна. И только после них опустился на стул Роман.

С чего начинать разговор — не знали. Наконец Ульяна выпалила, кивнув в сторону кухни:

— У ей же два дитя! Вам известно об этом?

— Да, — сказал Роман. — Я знаю…

— Ну?

— Дети — это хорошо, — уточнил он.

Ульяна смешалась, посмотрела на Карпа: мол, почему молчишь, спрашивай. И тот спросил:

— Дак вы как это?.. Усурьез или так?..

— Всерьез.

— Угу. А кто вы будете?. Откуда?

— По специальности я слесарь. Работаю в вагонном депо.

— А родители кто? — подбросила вопрос Ульяна.

— У меня нет родителей, я детдомовский. Живу в общежитии.

Замолчали, спрашивать больше вроде было не о чем. Ульяне хотелось узнать, пьет ли он, но об этом так прямо не спросишь. И еще ее распирало узнать, какой он веры: совсем на наших не похож — скуласт, узкоглаз и кожа сильно темная, видно, что не загар. Но об этом спрашивать тоже было как-то неудобно.

— Ну, все выяснили? — из кухни вышла Клавка с тарелками в руках.

— Нет, не все, — сказал Карпо. — А как с детями думаете?

— Как? — удивилась Клавка. — Обнаковенно. Скажи, Роман.

— Наши дети… — сказал Роман. — Я буду им отцом, на себя запишу.

— А зачем вы тогда их прогнали к нам?

— Во! Прогнали! — обиделась Клавка. — Отослала на время… У нас же и побалакать негде, одна комнатенка.

— Одна или ни одной, — сказал веско Карпо, — а детей спроваживать не надо. Как хочете, так и устраивайтесь, а дети должны быть при вас. С первого дня, с первого часу. И не привыкайте спихивать их на кого-то. Вот вам наш с матерью сказ.

Ульяна согласно кивнула.

— Ладно, — сказала Клавка, выслушав отцовскую речь. — Обедать будете?

— Ели уж.

— Ну, по стопке, со знакомством?

— «По стопке», — заворчал Карпо, однако подвинулся к столу. Ульяна последовала за ним.

Когда Клавка стала разливать водку, Роман накрыл свою рукой:

— Мне не надо. Я не пью.

— Во! — удивилась Клавка. — Для знакомства ж…

— Не надо. Не пью я.

Ульяна насторожилась, потом спросила:

— Вы больные?..

— Нет, просто не пью. Вы выпейте, а я не буду.

Карпо держал свою стопку, не знал, что с ней делать.

— Ну, ладно… Как кажуть, потчевать можно, а неволить — грех. За ваше здоровье! — выпил, вытер ладонью губы и принялся закусывать.

Ульяна повертела, повертела стопку, сказала:

— Нехай вам щастит. — И тоже выпила.

Уходя, Карпо увидел на полу у двери какой-то ящик. Хотел отодвинуть его ногой в сторонку, но тот не подался — тяжелый. Карпо заглянул в ящик: в нем полно разного инструмента. Сверху лежал разводной шведский ключ — у Карпа такого не было.

— Что это? — он снова пнул ногой ящик, но уже не сердито, а скорее уважительно.

— Это Романов багаж, — засмеялась Клавка.

— О, то добрый багаж! — похвалил Карпо. — Такой багаж я люблю.

По дороге домой они с Ульяной обсуждали нового зятя. Человек вроде неплохой. С инструментом пришел — это хорошо. Не пьет…

— Совсем не пьет — даже чудно как-то, — сказала Ульяна. — Не было б тут какого подвоха.

— Да какой тут подвох? — усмехнулся Карпо.

— И веры, видать, не нашей, — сокрушалась Ульяна.

— Как это не нашей? — удивился Карпо. — Чернявый — так что ж такого? — Помолчал. — Придумаешь черт-те што: веры не нашей. А ты какой веры?

— Нашей, какой же, — обиделась Ульяна, — Не знаешь, што ли?

— Нашей! А какой?

— Ну, этой… християнской. А то еще есть другая. Сектанты. Может, он баптист. Видишь, не пьет. Если не больной, значит, верой запрещено.

— Будто без веры нельзя не пить! Вон Родион Чуйкин не пьет, так что? — сказал Карпо. — Веру какую-то придумала! Ну и пущай. А те обое были нашей веры, чтоб им ни дна ни покрышки.

Помолчали. Карпо вспомнил что-то, усмехнулся, решил подшутить над бабой:

— Скорей всего, он из цыганов.

— Ишо что выдумал! — отмахнулась Ульяна. — И не похож.

— А што? Тебе ж вера нужна? А у них вера как раз православная.

— Бреши больше!

— Они крестятся на иконы и крестики носят. Сам видал. И мастера хорошие. Ковали.

— Цыганва — они на кого хочешь перекрестятся и носить будут, что хочешь. Мужики ходят с сережками в ухах. А на цыганках сколько всего навешано. Одних дукачей разных — целые низки висят на грудях, узнай там, какой они веры.

— Вера! Был бы человек хороший, — сказал Карпо. — И перестань, не галди что ни попадя. Жили б только…

— Да, то — да, то — да… — согласилась Ульяна. — Дай-то бог.

Роман оказался человеком хорошим. Год уже живет с Клавкой — лучше и не надо. И не только в своей семье хорош, все соседи довольны им: уважительный мужик, общительный. А теперь вот у них и ребеночек родился. Карпо, когда увидел внучонка, немного удивился: «Ишь ты… Смуглявенький… Значит, Романова кровь переборола. Ну, и ладно». И опять повторил:

— Лишь бы жили, как люди.

Мальчишку назвали по отцу — Романом. Клавка настояла. Уж больно много лиха она хватила от непутевых мужиков, и теперь хотелось ей, чтобы сын пошел в отца. Старики против этого особо возражать не стали, а Роману-отцу даже приятно было такое.

Роман-младший, будто знал, чего от него хотят, радовал мать своей похожестью на отца: рос спокойным, крепким и сообразительным. Он ни разу не закапризничал, ни разу ничем не заболел, очень быстро стал узнавать отца и мать. Бывало, подойдет Клавка к его кроватке посмотреть, как он там, спит ли, не сползло ли одеяльце, а он, уже проснувшийся, лежит, смотрит осмысленными глазенками в потолок, будто думу какую обдумывает. Увидит мать, улыбнется ей беззубым ротиком и засучит ногами от радости. А Клавка тоже рада, всплеснет руками:

— Ну какой же ты у меня славненький! Это ж ты, наверное, награда мне за все мои мучения?

Услышав голос матери, Ромка ходуном весь так и заходит, ручками, ножками замолотит: говори, мол, мать, говори приятные слова.

— Да неужели же ты понимаешь, что я говорю? Ну разумник мой!.. Ну умник мой!..

И хвалится Клавка не нахвалится, придет к своим — только и разговору, что о Ромке: как засмеялся, как посмотрел, как откликнулся. Карпо не одобрял Клавкины восторги:

— И че болтать лишнее? Мальчишка как мальчишка. Они все в таком возрасте умные да разумные, а в школу пойдет — куда што девается: дурак дураком.

— Ну да! — не соглашалась Клавка. — Вы поглядите на Ромку, какой у него лоб крутой. А глаза? Рази ж такие глаза у детей бывают? Как бровки насупит, как посмотрит — прямо страх берет, будто в самую душу заглядывает.

— Сочиняй больше! — сердился Карпо. Не любил он эти разговоры еще и потому, что был суеверен, боялся сглазу. «Сглазят мальчишку эти бабы неразумные», — ворчал он про себя и уходил, чтобы не слышать их.

А Ромка не унимался, продолжал удивлять всех. Трех лет ему еще не было — сам через весь поселок пришел к деду в гости. Увидела его Ульяна, руками всплеснула.

— Внучек? Один дорогу нашел? — она присела к нему, разговаривает, а сама прислушивается: кто-то же должен вслед войти — отец или мать, а может, Надюшка. — С кем пришел, внучек?

— Сам, — сказал Ромка твердо.

Выглянула Ульяна в сени — никого, во двор — тоже никого. «Спрятались, что ли? Шуткують?» — подумала она, но шутка затянулась. Она опять к Ромке:

— Ты с кем пришел, внучек?

— Сам, — повторил Ромка. — Где деда?

— Деда в сарае, — заволновалась Ульяна и бегом к Карпу: — Эй, дед, где ты?.. Иди сюда скореича. Ты гляди, што вычудил идоленок!

Карпо возился в закутке для поросенка, пол поправлял, вылез, смотрит на жену, не поймет, в чем дело, почему такой переполох. Увидел: ковыляет на не окрепших еще, кривых ножонках Ромка, перелезает через высокий порог, улыбнулся ласково:

— Помощник пришел!

— Да ты слухай сюда, — рассердилась Ульяна, — ведь он сам пришел! Клавка же там с ума, наверно, сходит. Это ж надо? Через путя, через шоссе перешел! А если б тебя машина задавила? — обернулась она к Ромке.

— Не, — сказал тот уверенно.

— Ну, видал такого? Побегу, скажу Клавке. А ты гляди за ним, не отпускай. А может, домой пойдем? — снова обратилась она к Ромке.

— Не, — покрутил тот головой. — Деда…

— Ну, ясно: с дедом будет. Побегу. — И побежала.

А Ромка с тех пор, проторив дорожку, как чуть что, так и пошел к деду. Старшие сначала беспокоились, пытались отучить его от этих хождений, но напрасно, а потом привыкли, смирились. И все в поселке привыкли к этой самостоятельности мальчишки.

Шагает, бывало, Ромка по тротуару, руками по-взрослому размахивает, по сторонам не глазеет, сосредоточен. Большая голова его чуть вперед наклонена, как у годовалого бычка. Брови сдвинуты, смуглое лицо сурово. Издали видно — крепыш, тяжел, будто свинцом налит, ступает твердо, уверенно. Встречные мужики и бабы приветствуют его:

— Здравствуй, Ромка!

— Здравствуйте, — отвечает он, бросив короткий взгляд на встречного.

— Далеко ли направился?

— К дедушке, — говорит он серьезно и шагает дальше: лишних разговоров Ромка не любит.

Однажды приходит к деду, а тот ручку новую для молотка ножом вырезает, И уже под конец, подчищая ее, приставил одним концом к груди, стал строгать, Ромка наставительно заметил:

— Так резать нельзя.

Карпо посмотрел на него удивленно:

— Ишо што! Учить деда будешь!

— Так можно пораниться, — пояснил Ромка.

— Хм… — Карпо покрутил головой, однако перевернул и ручку, и нож, стал резать от себя.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю… Ты учил.

«Ишь, шельмец, запомнил!»

Карпо не потакал внучонку, был с ним строг, тем не менее тот тянулся к нему.

— Ромка, ты кем будешь, как вырастешь? — спрашивал Карпо внука.

Тот морщил лоб, отвечал серьезно?

— Мастером-слесарем.

Ответ Карпу нравился, хвалил Ромку:

— Молодец. Мастером-слесарем — это хорошо.

Однажды был Карпо в городе, зашел в аптеку купить бабке своей лекарство и увидел в витрине разные медицинские инструменты — пинцеты, ланцеты, ножницы тупоносые… И вдруг видит: среди всего этого блестящего добра лежит молоточек. Обыкновенный никелированный молоточек на гладкой лакированной ручке. «Вот бы Ромке такой купить! — загорелся Карпо. — Только не продадут, наверное». Он долго любовался молоточком, наконец выбрал момент, спросил осторожно у продавщицы, можно ли ему купить этот инструмент.

— Рубль десять в кассу, — сказала та.

Обрадовался Карпо, заплатил быстро, пока продавщица не передумала, взял молоточек, вышел на улицу, полюбовался на солнышке покупкой и сунул в карман. И всю дорогу потом держал молоточек рукой, боясь потерять. А сам думал: «Интересно, зачем он такой врачам? А Ромке — самый раз. Делали б детям всякие-разные такие красивые струменты, приохочивали б их к полезному делу».

Привез домой, позвал Ромку:

— Иди сюда, гляди, што деда привез тебе из города!

Ульяна услышала, спросила:

— Конфету небось привез?

— Тебе дак слаще конфеты ничего нет. А тут получче твоей конфеты, правда, Ромка?

Ромка кивнул радостно: подарок ему понравился. Он повертел перед глазами никелированную головку молоточка, хукнул на нее, она затуманилась. Деловито потер его о рукав, головка засияла с новой силой. Потом он взял молоточек за ручку и примерился, по чему бы стукнуть. Увидел на табуретке посылочный ящик, прицелился к торчащему гвоздю и с двух ударов ловко вогнал его по самую шляпку.

— Во, есть помощник! — У Карпа было такое настроение, будто он сделал большое и нужное дело.

Читать и писать Ромка научился сам и в школу пошел на год раньше. В первый класс он проходил всего две недели, а на третью его пересадили к второклассникам.

Тут пришлось Ромке утверждать себя и кулаками. В первый же день он подрался и, получив солидный синяк под глазом, домой не пошел, а направился к деду с бабкой. Дома, знал, мать начнет ругать, а то еще и ремнем отстегает.

А дед, увидев синяк, воскликнул:

— О, кто же это тебя так разукрасил?

— Вовка.

— Симаков? Сосед наш? Да он же большой. Связался с маленьким…

— Ничего, ему тоже влетело!

— Влетело? От кого?

— От меня, от кого ж…

— Ну, а из-за чего подрались-то? Из-за дела хоть?

— За дело!

— Может, скажешь?

— Он дразнил меня… Цыганом обозвал.

Карпо помолчал, не знал, как быть, что говорить, наконец сказал:

— Ну и что? Разве цыгане не люди?

— Люди. Но я-то не цыган?

— Нет, конечно, — согласился Карпо.

Не кончился еще у Карпа разговор с внуком, прибежала бабка Марина Симакова, затараторила:

— Это что же такое делается? Избил ваш сапустат нашего мальчика, места живого не оставил: весь в синяках, а лоб до крови рассадил. В милицию пойду, заявлю — пусть хулигана такого в тюрьму посадят.

— Погоди ты, погоди кричать, — остановил ее Карпо. — Как же так: ваш такой большой, а плачет? Наш вон тоже размалеванный пришел, а я не бегу к вам жаловаться.

Бабка взглянула на Ромку, смягчилась:

— У-у, ироды…

— Ну подрались, ну и што? Это ж дети, все бывает. А если ты пришла правду искать, так ты б лучче у своего спросила, за что ему влетело. Узнала б да, может, еще и добавила б ему, потому как полагается, заработал.

Бабка насторожилась.

— А што такое? Што он сделал? — подступилась она к Ромке, но тот молчал.

— Ты иди у своего выясняй, а мы тут как-нибудь сами разберемся. — Выпроводив бабку Марину, Карпо вернулся к внуку: — Ничего, ничего… Только драться не надо. Обзови и ты его как-нибудь, придумай что-нибудь.

Ромка взглянул на деда укоризненно. Карпо смутился, отвел глаза в сторону:

— Ладно, ладно…

Их беседу подытожила Ульяна, она сказала внуку:

— Драться — это последнее дело. А глаз до свадьбы заживет, — она приложила к синяку холодный компресс — У кошечки, у собачки заболит, а у Ромочки заживет, — заулыбалась она. Но Ромка не принял этой детской игры, стоял насупленный.

Учился Ромка хорошо, на ходу все схватывал, учителя удивлялись его талантливости, а Клавка была на седьмом небе от успехов сына.

Карпо же по-прежнему не любил эти похвалы:

— Не галди лишнее. Вот вырастет, станет человеком, тогда и видно будет… Че раньше времени кудахтать?

— Теперь уже видно! — не унималась Клавка. — Вы говорили: «Не хвались тремя днями, а хвались тремя годами», — а теперь ишо дальше отодвигаете. Оно ж видно уже, и учителя говорят…

— Шо они там знают, те учителя? Ну, учится хорошо мальчонка, ну, способный, ну и что? Мало их таких, што ли? Не говори «гоп!», пока на круг не выскочила.

Беда пришла неожиданно. Пришла она осенью, когда ударили первые морозы, которые выстеклили лужи на дорогах и покрыли льдом воду на пруду.

Было морозно, солнечно, а снега еще не было. Ребятишки бежали из школы веселой гурьбой, прокатывались по замерзшим лужам, а потом кто-то крикнул:

— Ребята, айда на ставок!

И все завернули к пруду, с разбегу бросились на лед, покатились. Лед был еще слабый — потрескивал, прогибался, но никто на это не обращал внимания. И вдруг под Ромкой лед провалился, и он ухнул в воду. Остальные в испуге кинулись прочь, на берег, и оттуда смотрели, как Ромка барахтался в полынье, как он цеплялся руками за лед, наваливался на него грудью, но лед обламывался, и Ромка снова и снова погружался в воду. Наконец, кто-то догадался, побежал к Карпу:

— Дедушка Карпо, скорее, скорее, ваш Ромка под лед провалился!

Схватил Карпо лестницу, веревку, подался на пруд. Прибежал, а там в полынье уже и льдинки успокоились, Ромки не видно. Бросил на лед лестницу, пополз на животе по ней, спустил руку в полынью, стал шарить в ледяной воде — ничего не нашарил. К тому времени народ собрался, как на пожар. Багор подали Карпу, но и багром он ничего не подцепил.

Вытащили Ромку только к вечеру…

Убивалась Клавка, волосы на себе рвала. Молча переживал горе Роман, плакала, причитая, Ульяна. Но больше всех, кажется, страдал от этой утраты Карпо.

Уже прошло с тех пор немало времени, а он не может забыть внука, не может успокоиться, сокрушается:

— Мудрой был мальчишка… Мудрой, головастый… Из него непременно был бы толк. А может, и большого ума человек вышел бы. И вдруг такое… Жаль мальчонку… — Карпо вытирает навернувшиеся слезы, задумывается на минуту и продолжает: — Мечтал быть мастером. А ведь был бы! И как же теперь? Он же мог бы дела делать!.. Он же!.. А теперь не будет тех дел… Что же это за жизня такая? Это же несправедливо. Раз родился человек, значит, он должон исполнить свое предназначение до конца. А так что же получается? Это же не растение какое-нибудь, бутончик там: не успел развернуться, увял почему-либо, отвалился, пропал. Это же человек, с ним нельзя так поступать. А оно, выходит, в природе все едино — что человек, что букашка? Нет, это несправедливо. Так не должно быть… Не должно…

И СЕБЕ, И ЛЮДЯМ

Повесть

Часть первая

1

Настроение у Ивана испортилось до последней крайности. Руки сразу обвисли, лицо вытянулось, глаза потускнели. Он шел вдоль состава, машинально постукивал молотком на длинной ручке по чугунным колесам, пробовал тыльной стороной руки буксы, а думки его были совсем о другом. Думал он о корове, над которой нависла угроза.

Валька Казанок, Иванов сменщик, бежал мимо с поезда на планерку и не удержался, на ходу сообщил новость — будто вышел запрет на скотину в городах и рабочих поселках. Как сорока на хвосте — принес весточку. И рад почему-то.

— Ты-то чего радуисси? — сердито спросил у него Иван.

— Так за тебя, дурака! Облегчение ж тебе вышло, будешь жить как человек, как все. А то ж с теми — с коровой да с поросенком — ни дня, ни ночи не видишь, на них все горбачишь.

— А рази я тебе жалился, что мне тяжело? Жалился?

— Да ты чего на меня-то? Я, что ли, это придумал, — покрутил головой удивленно Казанок и подался на планерку.

«А может, разыграл? — все еще не верил услышанному Иван. — Этот обормот и соврет — не дорого возьмет. Да нет, похоже, правда. Самому ему такое не придумать. Да и разговоры такие уже давно идут. Вот и накликали беду, накаркали…»

Не представлял Иван, как он будет жить без поросенка, без коровы. Всю жизнь, сколько помнит себя, всегда у них полон двор разной живности: куры, свиньи, коровы и даже кони. Но кони были, правда, еще до колхозов. Отец его хотя и работал на транспорте составителем поездов, а коней держал (был у них клин земли за буерачком). Хозяйством больше занимались старшие Ивановы братья, а старик только руководил ими. Когда началась коллективизация, от земли пришлось отказаться, кони стали не нужны, и их куда-то сбыли. А корова, свиньи и прочая домашняя мелочь остались.

Взрослым ребятам стало нечего делать, и они от избытка сил вечерами «чудили»: то у одного хозяина ворота снимут, а другому отнесут, то дверь кому-то бревном подопрут — не выйти, то камень, который век лежал неподъемным возле хаты, втащат на крышу, то бричку — остаток недавнего хозяйствования — выкатят и под горку спустят ее в речку: пусть, мол, колеса забухнут, а то совсем рассохлись… Чудили ребятки, развлекались на свой лад. И тогда отец стал их по одному пристраивать к делу — на железную дорогу. Сначала Платона — тот быстро вошел во вкус, в начальники выдвинулся. Потом Гаврюшку, этот, как и отец, составителем стал. Иван — вагонным слесарем. Петро курсы кончил и был первым оператором механизированной горки.

Но это случилось уже после смерти отца, старик и не увидел той горки, при нем еще вручную и стрелки передвигали, и башмаки под вагоны подкладывали. Сколько башмачников своих пальцев оставили на старой горке — не счесть. А теперь благодать: сидит Петро в стеклянной вышке и только кнопки нажимает… Самый младший, Костя, тоже отдал дань железной дороге — техническим конторщиком поработал до армии. Сейчас офицер, так уже, наверное, и будет служить там до пенсии…

Все работали на производстве и одновременно занимались дома хозяйством. Занимался, правда, больше других только Иван, любил это дело, остальные лишь помогали ему. Помогали хорошо, на равных. И хотя за главу в доме был Платон, однако по хозяйству прислушивались к Ивану: добыть ли корм, зарезать ли поросенка — он все знал — когда, где и как. Братья звали Ивана «наш хозяин», потом дали ему кличку «единоличник», а под конец звали: «куркуль». А он не обижался на эти прозвища — принимал все это в шутку.

Братья росли, мужали, женились и уходили. Только Иван, привязанный больше других ко двору, к хозяйству, остался на месте — с детьми, с больной женой, со старенькой матерью. И получилось так, что именно Иванов дом стал для сестер и братьев той «малой родиной», которая оптом всех их притягивала, объединяла, давала приют в лихую годину…

А отделялись и уходили все по-разному: кто легко отпочковывался, кто отрывался с болью, с кровью, но никто не посягнул на свою долю в хозяйстве, все признавали, что хозяйство — корова, поросенок, куры — все это Иваново. Только мать, старенькая Марфа Романовна, оплакивала всех одинаково, словно теряла их навсегда.

Как-то очень легко, без ругани и скандала отделился Платон: ему дали казенную квартиру при станции, и он с радостью переехал туда с многочисленным своим семейством. Провожая их, Марфа Романовна голосила, как по покойнику:

— Да куда ж вы уходите средь чужие люди?.. Да как же вы будете там одни, внучоночки мои дорогие, — ни молочка, ни сальца, ни яичка…

— Да ну, мам!.. — басил Платон. Ему было неловко — он большой начальник, партийный, уже привыкший к власти, и вдруг такие отсталые причитания. — Да ну… Хороните нас, что ли? Вон, за бугром, наш дом. Они дорогу узнают, будут бегать к вам. — Он кивнул шоферу: трогай, а то этому конца не будет.

И уехал…

Другой Иванов брат — Гаврюшка присмотрел себе на станционном поселке красавицу невесту, женился да там и остался: жена не захотела жить в «деревне», пришлось ему идти в примаки. Мучился, томился там, однако не сдавался, храбрился. Иван советовал ему построить хату, обзавестись хозяйством, но в ответ Липочка — жена его — брезгливо морщилась, а Гаврюшка убежденно говорил:

— А на кой черт мне та скотина? На базаре все есть! Пошел, что надо, купил. Не клятый, не мятый… А то чертуйся: корм добывай, в сарае постоянно чисти, налог отдай, а себе ничего не остается.

Иван в ответ только усмехался. Когда Иван режет поросенка, всегда приглашает братьев «на свежатину», и Гаврюшка всякий раз, уходя домой, довольный, поглаживая живот, приговаривает:

— Ну вот! Все ж таки ничего нет вкуснее, чем свое, домашнее! Молодец ты, Иван, не бросаешь это дело: есть где душу отвести!

Петро отделялся со скандалом. Вернее, не сам Петро, а его жена. Иванова Генька упрекнула ее, что она по дому ничего не помогает, ну, а та и взвилась, понесла в ответ: такие-сякие, «куркули», вам работница нужна, и все такое. Не буду тут жить!

И не стала. Потащила Петра по чужим квартирам, живут теперь будто приезжие, будто вербованные. Жалела их старуха мать, помогала, как могла, молодым: как идет на базар, так обязательно завернет к ним, оставит оклуночек с гостинцами.

Разбежались все, остался хозяином на старом подворье Иван — со своей семьей и с матерью. Работал на транспорте, а дома занимался хозяйством. По большим праздникам сзывал родню в гости, не отталкивал ни сестер, ни братьев от родительского дома, а угостить было чем: свой огород, свои куры, свое сало, молоко… Только и затрат — что на выпивку. Да и то, если туго с деньгами было, запускал бражку и тайно ночью в летней кухоньке выгонял литра два самогонки. Закрашивал ее либо вишневой наливкой, либо еще чем — ничего, шло в дело: мужики пили, похваливали, женщины, правда, морщились — крепка сильно. Для «шибко культурных», таких как Гаврюшкина Липочка, он припасал бутылочку магазинного «красненького». Ну, а где Липочка, там и другие, кто не очень охоч был до самогонки.

В летнюю пору частенько налетала Платонова детвора к бабушке, и та их радостно привечала, угощала молочком, яичками, помидорами. Нюркины дети — старшей Ивановой сестры — те наведывались чаще других: жили они не так уж далеко, а жизнь их сиротская была несладкой, вот они и бегали к бабушке, знали: тут их накормят, да еще и с собой дадут — матери гостинчик.

Так и жил Иван. Да и не он один, многие в поселке жили так же: сами работали то ли на заводе, то ли на шахте, то ли на железной дороге, а дома держали коров, свиней, птицу…

Думалось Ивану: не прожить ему без хозяйства, как не прожить без матери, без жены, без детей. Нельзя иначе — и все тут. Ну, лишись он сейчас всего этого, что он будет делать, чем семью кормить? Разве с базара наносишься? Да и какие капиталы надо иметь, чтобы с базара да с магазина и питаться, и одеваться.

«Хоть бы скорее смена кончалась, — Ивана одолевало нетерпение, он поглядывал в сторону красного уголка, где затянулась планерка. — И что там им рассказывают? Ночь прошла благополучно, никаких происшествий не было. А все равно накачивают…»

Иван торопил смену, а зачем? — все равно ведь теперь ему спешить некуда. Обычно он после ночного дежурства, ни минуты не мешкая, пускался пешком через бугор в совхоз и там горбачил до вечера — зарабатывал корм. На сегодня с мужиками договорились в лесхоз идти — там будут участки делить. Новый «Коксохим» образовал лесхоз, всю территорию вокруг поселка хочет в лес одеть, а чтобы лучше сохранить посадки, решили раздать участки под огороды, но с условием, что «огородники» прежде всего будут ухаживать за деревцами. Дело выгодное для обеих сторон. Если достанется земля хорошая, да побольше кусок отхватить, да засадить картошкой, гарбузами или кукурузой — кормом можно на всю зиму запастись. Загорелись мужики, и Иван вместе с ними. А теперь к чему они, эти огороды?.. Не спеша отошел от состава, окинул его с головы до хвоста — никого уже возле него не осталось, обработали, можно и отправлять. Да вон уже и паровоз прицеплен, набирает пары́ длинный низкотрубый новенький красавец ФД.

Рядом паровоз гукнул, Иван оглянулся — тендером вперед, отдуваясь тяжко, тащит маневровый из сортировочного парка очередной состав. «Неужели и этот придется нашей смене обрабатывать?..»

Кивнул машинисту:

— Что вас там, прорвало? Один за другим таскаете…

Тот улыбнулся, прокричал:

— Ты братухе своему скажи. Вон он разоряется по матюгальнику, слышишь?

Из сортировочного доносился через громкоговоритель Гаврюшкин голос:

— Маршрут с коксом двадцать вагонов на семнадцатый — Донецк. На семнадцатый маршрут… Два крытых пульмана на третий — Красноармейск…

И в этот момент повалил народ из конторы, кончилась планерка. А минут через пять не спеша, устало потянулась на остановку к рабочему поезду отдежурившая ночь смена. Благо уже тепло, не заходя в теплушку, повалились на траву. Одни — любители карт — тут же по-быстрому раскинули колоду, и уже спор, шум. Другие — вокруг Федота Зайцева, он главным кондуктором ездит. Федот — трепач из трепачей, возле него всегда слушателей, как возле артиста.

— Надо же знать женскую психологию, — доносился до Ивана его голос. — Вот выйди рано утречком на улицу, когда бабы коров выгоняют в стадо, и послушай их. Сразу можно определить, какая мужиком своим довольна, а какая нет. — Он делает паузу, разжигая любопытство слушателей, и продолжает: — Вот одна гонит корову. Хворостинкой только помахивает, не бьет, а будто мух отгоняет от коровы и все приговаривает: «Гей, Маня, гей, Манечка… Кормилица ты наша, умница-разумница». И так всю дорогу поет и поет, да все ласковые слова приговаривает, с соседками раскланивается. Так и знай: значит, муж ее приласкал, и она очень довольна мужем. А вот гонит другая: «Гей, сатана ненасытная, штоб ты сдохла, утроба проклятая!.. В такую рань каждый раз из-за тебя вставай, а толку?..» — и хрясь, хрясь бедную коровенку палкой по чем ни попадя, та не знает, куда деваться. Тут тоже все понятно: муженек не на высоте оказался, спал, отвернувшись к стенке. А корова за него отдувается. — И заключает: — Проверено. Барометр!

Хохот покрывает последние слова Федота. Иван лежит один в сторонке, грызет травинку, слушает рассказчика вполуха, думы о своей корове сверлят голову.

— О, смотрите, Иван Глазунов, как человек, с работы домой едет! — раздалось над ним. Иван поднял глаза, увидел соседа Саню Непорожнего. — Что случилось, Иван?

— Ничего… — буркнул Иван. Он недолюбливал Саню — тот вечно скандалил с ним: то курицу Иванову в своем огороде увидит, то кобель отвяжется и через его двор пробежит, а тому все не нравится. Сами ничего не держат, живут вдвоем с женой налегке, для себя, даже детей не завели.

— Я догадываюсь, какой у него траур, — отозвался Федот. — Постановление, говорят, вышло против скотины, в городах и рабочих поселках запрещается держать. Если ты рабочий, то и будь им, а нечего раскорячиваться между тем и другим: не то ты пролетарий, не то ты крестьянин. Путаница, понимаешь, получается. Но моя печаль позади, я давно определился — свою корову ликвидировал! — хвастливо сообщил Федот. — Тяжело с нею стало. Корм добывать тяжело. Пасти негде, все вспахали. Косить тем более негде. С ножиком да с мешком разве на такую прорву наскребешь? Ей на зиму скирду сена надо. Масло покупал в магазине, чтобы сдать налог. Интересно получается: думал, не проживу без коровы. А привык, и будто так и надо! Поросенка, правда, держу. Это — копилка. Туда-сюда, глядь — он и подрос. Сальце свое, колбаска. Теперь придется и его ликвидировать.

Мужики загудели, кто негодуя, кто одобряя, большинство негодовало:

— Нашли беду в чем! Если человек скотину держит, кому от этого хуже? Шо я, спекулирую тем салом или мясом? Если даже и продам лишнее, я ж продаю дешевше, чем в магазине. Ну?

— Мне хуже и тебе хуже, — решительно пресек говорившего Непорожний. — Вон в газете пишут, сколько эти частники хлеба скотине травят. Хлеба!

— Кому травят? — огрызнулся Иван. — Коровам? Ты, наверно, не знаешь, чем она питается, грамотей? Ты думаешь, она мясо ест, а булкой с маком заедает и кофием запивает.

— Знаю я, чем она питается! Знаю, не думай! Ну, а сено, солому чем ты сдабриваешь? Хлебушка не добавляешь?

— Добавляю, — сказал Иван. — А как же не добавлять?

— И поросенку?

— И поросенку.

— Вот тебе и ответ! — обрадовался Непорожний своей победе в перепалке. — Это когда-то скот кормили комбикормом…

— Дак, а я што, не хочу купить тот комбикорм? Где он, где его продают, может, ты скажешь? Это легше всего запретить, а ты подмогни мне.

— Еще чего не хватало — частнику помогать! С ним бороться надо, а не помогать ему.

— Вот ты и борисси всю жизнь, и всю жизнь твоя баба бегаеть к нам: «Гень, Марфа Романовна, продайте молочка. У вас молоко вкусное, не то что на базаре или в магазине».

— Да то ж все от лени! Рынок-то далеко, а тут под боком. На базаре такой же частник торгует, как ты.

— А ликвидируешь, куда пойдешь?

— В магазин. Не беспокойся, не пропадем!

— Поглядим, — сказал Иван.

— Поросенка жалко, — сказал Федот, и в голосе его послышались шутливые нотки. — Чем же баба моя будет заниматься? Еще загуляет от безделья. Я ж только для нее и держу его, он вроде помогает мне семью сохранять. А так-то трудно придется.

Но дело было, видать, очень серьезным — шутку не приняли, почти никто не засмеялся. И Федот первым поднялся: из-за поворота от сортировочной показался рабочий поезд.

Иван тоже поднялся, отряхнулся, посмотрел на приближающийся паровоз и вдруг кинулся ему наперерез, перебежал через пути и спрыгнул по ту сторону насыпи.

— Тю, чертяка! Напугал, — сплюнул Федот. — Я думал, он под колеса ринулся. Все-таки не выдержал, подался в совхоз.

— Куркуль, — сказал Саня Непорожний. — Куркульская жилка — она живуча, ее просто так не вышибешь.

2

Иван скатился с насыпи, перемахнул через кювет и скрылся в густой посадке. «Слушать трепачей!.. — сердито думал он. — Может, только одна трепотня идет, а я уже и лапки сложил. Останусь без корма, тогда волей-неволей придется корову сбывать. А как без нее? Детишки малы еще, Генька, жена, больна… Только коровой и живы. Пойду, там мужики лучше меня знают — как да что. А если никто не пришел, значит, правда, тогда и я домой подамся…»

Мысли, одна тревожней другой, роились в Ивановой голове, но ни одна не задерживалась, ни на одной он не мог остановиться — были они все какие-то обрывочные, нервные. Лишь одна подспудно где-то все время теплилась, согревала, обнадеживала: «Может, это только разговоры, может, это такие, как Непорожний, все митингуют?.. Есть же и умные головы, они-то разберутся, что к чему». В самом деле, какой он, Иван, частник, какой он куркуль? Что он, работников держит, ворует? Нет, тут что-то не так. Разберутся. Должны разобраться…

Еще издали, увидев группу мужиков, Иван обрадовался так, будто ему, тонущему, бросили спасательный круг. «Значит, с запретом все брехня!» — облегченно подумал он и прибавил шагу.

Тут были все свои люди: свояк Карпо Гурин, его сосед Федор Неботов, зять Иван Сбежнев, два брата Игнатковых и еще человек семь с разных улиц поселка. Кто-то уже и тачку притащил — на ней мешки с картошкой, две лопаты, тяпка.

Мужики стояли и сидели прямо на земле у кучи свежеоструганных колышков с прибитыми к ним чистыми фанерками, неторопливо курили, обсуждали коксохимовскую затею с лесопосадкой — будет ли из нее толк. Привыкшие к голой степи, они не очень верили в то, что здесь может подняться какая-то роща.

— А чего ей не вырасти? — удивлялся Карпо. — Особливо вот тут? Земля — чернозем.

— Тут-то — да. А вон на бугре, на солонцах? Или на песке? — возражал ему Иван Сбежнев — высокий, долгоносый медлительный мужик.

— А ты пойди погляди, что там посадили, — сказал спокойно Карпо. — Там вот такусенькие сосенки уже растуть. Пушистенькие, как цыплятки.

— Для сосны песчаная почва — это самая ее стихия, так бы сказать, — подхватил разговор Неботов.

— А солонцы — чья стихия? — не сдавался Сбежнев.

— Найдут свои породы и для солончаков, — уверенно сказал Неботов. — Сейчас ученые агрономы, они все знают. Вон я читал в газетке — огурцы можно выращивать совсем без почвы, без земли.

— Как это? — Сбежнев не верил в научные «басни». Парники — это еще куда ни шло, тут можно как-то обмануть природу, опередить ее на несколько недель: навозное тепло снизу, солнечное через раму — сверху, и рассада растет. Это понятно, веками проверено. А чтобы без земли?..

— А вот так, — разъяснял Неботов — мужик грамотный, обстоятельный. — На камнях, на гладушках. Только корм дают корням и влагу. Гидропоника называется.

— Э-е, — закатил долгоносый Сбежнев глаза под лоб. — Корм и воду! А ты без корму вырасти на тех-то гладушках? Вот то-то и оно. Наука! В воде понятное дело. Вон и верба растет в воде. Принесет бабка, бывало, из церкви, воткнешь ее в бутылку с водой, и она живеть! Распускается.

Иван подошел, бросил свою торбу на землю, поздоровался, сказал:

— А я думал, никто не придет. Иду так, наобум лазаря.

— Как же не прийти? Договорились ведь, — ответил за всех Карпо. — Вот что-то лесхозовский представитель задерживается…

— Дак… слух прошел, будто запрет на скотину вышел?

— Слыхал и я, да, думаю, брешуть, — неуверенно и неохотно сказал Карпо.

— Я тоже так думаю, — поддержал Карпа Неботов. У него около десятка детей, и он не представлял себе, как быть с ними, если и в самом деле не будет у него ни коровенки, ни поросенка. — Такое дело с бухты-барахты не делается, надо все обсудить, взвесить, народ поспрошать.

— Ну да! — бросил сердито Иван Сбежнев.

— А как же? Должны. Речь ведь идет об жизни людей. Ты посчитай, скольких это касается только на нашей улице.

— Там уже, наверно, давно все посчитали.

Верхом на лошади вдали показался лесовод, и все оживились, принялись давить цигарки. Сидящие встали, подались чуть вперед, навстречу приехавшему. Немолодой уже, обветренный, с многолетним загаром на руках и лице, он спрыгнул на землю, извинился за опоздание.

— Значит, так, мужики, — он почесал лоб. — Все вы уже знаете, договор подписали… Но все равно напомню: сажайте, сейте на своем участке что хотите — картошку, бурак, гарбузы, кавуны — что кому вздумается, но только, чтобы каждое деревце было сохранено. Если какое заглохнет, подсадите новое. Иначе дело не пойдет. Карпо Сазонович, вас общество выбрало старшим, следите. Мы тоже будем проверять. Не рекомендуется сажать кукурузу и подсолнухи — они заглушат деревца.

— По краям можно и кукурузу, — сказал Карпо. — Она, наоборот, будет защищать от суховеев.

Лесовод посмотрел на Карпа, подумал и согласился:

— По краям немножко, пожалуй, можно. Ну, приступим к дележу? Как вы тут?.. С кого начинать?

— Мы счас жребий потянем… Все уже приготовлено. — Карпо поднял с кучи колышков кепку с насыпанными в нее бумажными катышками, потряс: — Налетай, кто смелый!

Немного смущаясь, улыбаясь, с прибаутками, каждый, вроде не суетясь, степенно, но и не мешкая, сунул руку в кепку. Вытащив жребий, отходили в сторонку, разворачивали, долго смотрели на цифру.

— Кто первый? За мной! — лесовод взял двухметровку, сделанную из трех планок буквой «А», зашагал прочь. Оглянулся, предупредил: — Захватите каждый себе по колышку. На дощечке свою фамилию напишите.

Первый номер достался Сбежневу, обрадовался, побежал догонять лесовода.

— Ну, вот, видишь, как тебе везет? А ты все не доволен чем-то, — бросил ему вдогонку Неботов. Тот в ответ только мотнул головой.

Размерили все, позабивали колышки. Карпо и Неботов остались на участках работать — они пришли с лопатами и с семенами. Это, оказывается, их и тачка, и мешки с картошкой.

Иван пожалел, что он без инструмента, подошел к Карпу, спросил:

— Сазоныч, а как там в совхозе? За корм будут разрешать работать?

— Да пока никак, молчат. Говорят, подождите. На днях думаю смотаться туда, узнаю.

— Если что, ты ж не забудь про меня… — попросил Иван.

— Ну как же! Одна артель у нас! Не первый год чертуемся вместе.

Отошел Иван, оглянулся, поискал Сбежнева, хотел окликнуть его: пошли, мол, домой, — но увидел — и тот с лопатой, оказывается, уже принялся «пахать» участок. Не стал отрывать его от работы, заторопился домой. «Захвачу лопату, тяпку, семена, на велосипед — и снова сюда. Засажу участок я, пожалуй, кормовой свеклой, картошка и дома на огороде вырастет. Возить, правда, свеклу тяжело будет… Да ничего… Лишь бы выросла, а перетаскать — перетаскаю, в поле не останется».

3

Иванова мать, Марфа Романовна, сидела на низенькой скамеечке, зажав коленями большой, облитый коричневой эмалью глиняный горшок, сбивала в нем самодельной деревянной мутовкой масло. Рядом с ней на корточках примостилась внучка — белоголовая Зинка, по другую сторону, чуть поодаль, поджав под себя лапы, подремывал кот. По комнате размеренным шагом ходил семиклассник Гришка и зубрил стихотворение:

— Как ныне сбирается вещий Олег…

Стихотворение давалось Гришке с трудом, все ему в нем казалось непонятным. Почему «сбирается», а не «собирается», почему «вещий», когда надо просто — «вещи»: собирает вещи… И уж совсем непонятное слово — «обрек». Гришка слышал слово «оброк», а «обрек»?.. Может, «абрек»? И «хазары» — тоже, что за хазары такие? Все время были татары, а тут хазары какие-то…

— Как ныне сбривается… Фу! Как ныне сбирается… — увидел в окно — отец идет, бросил книжку на стол — передых.

— Учи, учи, — понукает его Романовна. — Ишь, лентяй какой. Час уже долдонит две строчки и не может запомнить. Я и то запомнила.

— Да? А ну повторите! Э, слабо?

— Гришка, не ори на бабушку! Ишо моду какую взял — на старших так-то, — подала голос мать из другой комнаты.

Иван не успел дверь открыть — Зинка бросилась к нему, и тот отдал ей отощавшую торбочку.

— На, пошукай там хлебушек от зайчика. Еле догнал косого. Говорю: «Дай хоть кусочек, Зинке нашей отнесу». Отдал!

Зинка запрыгала от радости, развязала котомку, достала обтертый кусочек хлеба, принялась с аппетитом грызть его.

— Подожди, масло собью, с маслецом вкуснее, — сказала Романовна, не переставая крутить между ладонями стержень мутовки.

— Не-е… И так вкусно!

Кот повернул голову, посмотрел на Ивана и снова уставился на горшок — знал, не в пример Зинке, где настоящая вкуснятина.

— А мать? — спросил Иван. — На огороде?

— Лежит… Плохо ей, — кивнула Романовна в спальню. — Беда с бабою… Не дает бог здоровья.

Иван заглянул за перегородку.

— Опять?

— Да… — тихо и как-то виновато отозвалась Генька. — Грядку копала, плохо сделалось…

Бледная, с впалыми щеками, все еще красивая, чернобровая Генька смотрела на Ивана большими, блестевшими в сумраке спальни глазами.

— Не надо было… Сам бы вскопал.

Генька вот уже который год мается туберкулезом. Что ни делали, каким врачам ни показывали, к каким знахарям ни возили, ничего не помогает. Даже в санатории лечилась — все так же.

— Дак, может, путевку похлопотать, на курорт съездишь? Тебе ж вроде тогда полегчало? — спросил Иван.

— Не выдумывай… Если б полегчало — не лежала б. Не хочу я туда. Нагляделась…

— А зачем тебе глядеть на других, ты лечись, и все. А они нехай как знают.

— Не, не хочу.

— Кажуть, барсучиное сало помогает, — отозвалась свекровь. — А где они водются, не знаю. Наверно, далеко, в лесах где-то.

— Я тоже не знаю. У нас вон на бугре одни суслики бегают. — Иван помолчал. — Если б помогало, врачи, наверно, уже б знали об этом. А то ж они почему-то не предлагают есть барсуков?

— Врачи тоже не все знают. А может, и знают, да не все скажут. Они ж не советуют к дедам да бабкам обращаться, а те тоже помогают. Вон девчонку, — кивнула она на Зинку, — от испуга врачи лечили. Помогли? Нет. А нашлись добрые люди, присоветовали бабку, повезли. «Вылила» испуг. Поправилась.

— И что ж, теперь она никого и ничего не пужается? — ехидно спросил Гришка, — А я вот возьму как гавкну исподтишка — небось спужается.

— Я те «гавкну», я те «гавкну», дуралей! — обиделась Романовна на внука. — Большой уже, а ума… Не вздумай!

Иван бросил на сына косой взгляд, кивнул строго — поддержал мать.

— Я ж нарошно! — сказал Гришка, сконфузившись. — Пошутить нельзя…

— Ну, че стоишь задумался? — оглянулась Романовна на Ивана. — Умывайся, сейчас обед соберу. Гришк, помог бы бабушке? Покрути пока, я отца покормлю. Маслецо любишь небось…

— Некогда мне рассиживаться, — сказал Иван. — Соберите в сумку. Побегу в лесхоз, участок надо обрабатывать. Делили сегодня. Люди там уже вовсю работают. Думаю кормовой свеклой засадить.

— А отдыхать когда будешь? — подала голос Генька. — С ночи ведь… Может, завтра вместе пойдем? Я поднимусь… Ты же на двое суток сменился?

— На завтра тоже делов хватит. А отдыхать с ночи — дужа жирно. Это только Саня Непорожний всегда после ночи спит.

Гришка с радостью сменил бабушку, сел на скамейку, приладил горшок между ног, но, прежде чем начать работу, сунул палец в сыворотку, облизал со смаком.

— Вкусненько, кисленькое! — сказал он Зинке.

Та хотела съябедничать бабушке, но Гришка опередил ее:

— Ба, а тут уже крупочки плавают, скоро масло собьется.

— Скоро, внучек, скоро. Побей немножко, я вот только отцу соберу…

Гришка показал Зинке язык, спросил:

— Знаешь, как первобытные люди огонь добывали?

— Не-к, — покрутила та головой.

— Сейчас я тебе покажу! — и Гришка принялся так мытарить между ладонями мутовку, что из горшка на пол полетели брызги. Кот воспрянул, потянулся слизывать их, а Зинка засмеялась громко.

— Это искры полетели, да?

— Гришка, не озоруй! — прикрикнула на внука Романовна. — Горшок разобьешь. Ой, баловник, ой, баловник, — ворчала она беззлобно.

— Разобьет — ремня получит, — пообещал отец.

— То уже поздно будет, — сказала Романовна. — Тогда уже ни ремнем, ни чем другим ни горшок не склеишь, ни сметану не соберешь.

— Во! Так вы загодя бейте, как цыган, — Гришка приподнялся даже, отставил зад, подставляя его для битья.

— Придется… А цыган тот был умным, знал, когда учить. Заранее, а не опосля. Опосля уже поздно, — назидательно говорила Романовна, адресуясь ко всем сразу — и к сыну, и к внуку.

Иван достал из чулана мешочек с семенами, взял торбу с харчами, сунул все в один мешок.

— Ну, я поехал… А ты к вечеру поросенку ведро травы нарви, — сказал он Гришке. — Не забыл?

— Не забыл… — проворчал Гришка. — Чтоб он сдох, обжора…

— Ну, ну! — отмахнулась в ужасе от Гришкиных слов Романовна. — Не накликай беду! Видал анчихриста такого?

— А что, скажете, не обжора? Где ему набраться столько травы? У нас на огороде уже ни щира, ни лебеды не осталось, всю порвал, не успевает расти, — оправдывался мальчишка.

Гришка и натурой, и видом весь в отца: низенький, коренастый крепыш. На людях и в школе стеснителен, молчун. Это он дома бывает разговорчив, а так слова из него не выбьешь. Может, от стеснительности своей он и учится плохо. Суровый мальчишка. Непокорные белесые волосы на его большой голове растут ежиком. Нос у Гришки тоже отцов — картошкой, брови над переносицей сдвинуты. Как всякому мальчишке, ему домашние заботы — поперек горла стоят. В воскресенье ребята с утра на выгоне футбольный мяч гоняют, а он, как проклятый, то стишок учи, то теперь вот иди траву рви. А думал, поучит стишок, мало-мальски запомнит его и убежит на выгон.

— Сходи в калюку — там крапива уже большая выросла. Быстро нахватаешь, — посоветовал отец.

— Ага, «нахватаешь»! Крапива кусается.

— А сало не кусается?

— И колбаска не кусается, — подхватила Зинка, намекая на Гришкино пристрастие к домашней колбасе.

— Верно, дочка: колбаска тоже не кусается. Рукавички надень. Скоро Зинка подрастет — помогать тебе будет.

— Да, она напомогает, жди… Знаю я ее… Мне ж ишо стих учить.

— Учи, — сказал отец.

Гришка тут же бросил мутовку, взял книжку и, не открывая ее, начал декламировать:

— Как нынче собирает свои вещи Олег!..

— И што озорует, идоленок! — сокрушалась Романовна, — Вот на это ты мастак — што-нибудь делать не то. Завтра учительница вызовет тебя, а ты и брякнешь «собирает свои вещи», и опозоришься. Свои же товарищи и засмеют.

— Не брякну!

— Как только ты и жить-то думаешь? Учиться не хочешь, к хозяйству душа не лежит?

— Я ж уже говорил вам: буду машинистом.

— На машиниста, милок, тоже надо учиться!

— Вот я тогда и буду. А зачем сейчас стараться без дела?

— «Тогда». Тогда уже поздно будет.

— Ну, а зачем машинисту этот Олег, вы мне можете сказать? Э-э, не знаете, а говорите.

— Ладно, я пошел, — сказал Иван. — Некогда мне тут с вами балясы точить. А ты не очень… — кивнул он Гришке. — Не маленький уже.

Иван вышел в сени, взял за высокие рога велосипед, вывел на крыльцо. Велосипед у Ивана старый, прочный, еще довоенного выпуска. Окрашенный в черный цвет, как паровоз, он и работал, как паровоз: сколько Иван перевозил на нем груза — никому не счесть. И картошку возил мешками, и уголь, и глину из карьера, и траву. Вместо хорошей тачки этот велосипед ему был, да даже получше ее: на тачке не поедешь, а на этом приспособишься — груз везешь, да еще и сам катишься.

Вывел Иван своего «коня», хотел приторочить к раме тяпку, но, увидев спущенное заднее колесо, только крякнул от досады. «Ах ты, беда какая!.. Барбос этот Гришка… Кататься любит, а чинить — если бы кто-то…»

— Гришк, ты что ж велосипед не починишь? Кататься любишь, а починять — дядя?

— Дак заднее ж колесо, — выбежал Гришка на голос отца. — Разве я сумею один? Тут и цепь, и тормоз. Разобрать разберу, а потом? Вдвоем надо.

«Пожалуй, и правда, не совладать ему с задним колесом… Мал…» — смягчился Иван, посоветовал:

— А ты попробуй, не снимая колеса… Положи его набок, высвободи камеру… Она у тебя будет вот так болтаться. Найди прокол и заклей.

Гришка расплылся в улыбке — так просто, оказывается, можно это сделать:

— А я не дотумкал. Сделаю.

— Ладно, — сказал Иван, — потом сделаешь. А пока убери его в сенцы. Уроки учи.

— Я сделаю! — загорелся Гришка.

— Если время будет. — Иван закинул на плечо большую самодельную, с полукруглым лезвием, тяпку, подхватил под мышку мешок с харчами и семенами, подался глухим проулком в поле. Низенький, коренастый, шел он, слегка покачиваясь из стороны в сторону. Опущенная голова его качалась в такт шагам. О чем-то думалось, думалось, пожалуй, сразу о многом: о жене — болеет, бедняга, и помочь ей не могут; о работе — тяжело стало, поток составов за смену все увеличивается — один за другим, один за другим. Да составы какие! Все тяжеловесные, длинные — пока обойдешь его из конца в конец…

Вспомнился разговор о запрете на скотину, и настроение сразу испортилось, даже шаг замедлил. Однако поддернул мешок, вздохнул, зашагал быстрее.

4

Проводив Ивана, Романовна снова принялась за масло. Ближе к концу комочки все крупнее, сыворотка все жиже. Наконец она вытащила мутовку, стряхнула, пальцем счистила с нее налипшие комочки и принялась выбирать рукой из горшка масло. Процеживая сквозь пальцы пахту, она сбрасывала крупинки масла на ладонь левой руки, и с каждым разом комок все рос и рос, а она лепила к нему все новые и новые крупинки, пока не выбрала все. Потом она понянчила белый «колобочек», пошлепала его, как новорожденного ребеночка, и уложила на блюдце.

— Во, есть маслецо! Сейчас накормим вашу мамку свеженьким.

— Ой, мам, вы обо мне беспокоитесь! — отозвалась Генька. — Детей вон лучше покормите.

— А то они голодные! — И тут же обратилась к внукам: — Несите хлебушек, намажу вам свеженьким. Ух, пахучее-то какое! — Она обернулась к горшку, чтобы ополоснуть масленые руки в пахте да вылить ее в пойло, и вдруг увидела: Гришка пьет ее, пахту, через край, подняв двумя руками горшок. Заулыбалась: — Вот у нас и бычок объявился! Нравится тебе сколотинка, внучек?

— Ага! — сказал Гришка, отдуваясь. — Вкусная! Кисленькая!

— Ну, и пей на здоровье, пей. Вот же правду говорят, что она пользительная. Телятки да поросятки вон какие гладкие бывают от нее. И ты тоже будешь гладкий да сильный!

Она намазала скибку белого хлеба Зинке, стала отрезать Гришке, но тот отказался:

— Я потом.

— А потом — суп с котом, — сказала Зинка.

— Тебе на закуску с хлебом вприкуску, — отбрил сестренку Гришка.

— А ты, Гень? Подать или, может, встанешь да поешь как следует?

— Встану…

— Встань, поешь свеженького. А я пока уберусь, да надо обед готовить. И поросенку пора уже ставить варево, скоро есть запросит.

Кот прилип к бабушкиным ногам, трется, мяучит.

— И этот просит! Ну, што ты скажешь! Надо дать, ждал ведь сколько, — она отщипнула мякиш хлеба, обмазала его тонким слоем масла — разве что для запаха только, бросила в угол. Кот, мурлыча, принялся за еду.

5

Дотемна Иван горбатился на своем участке, торопился одолеть его весь, чтобы завтра уже не приходить сюда. Не хотелось время убивать на ходьбу. Каждый час дорог, дома огород еще ждет его рук, лучше лишнюю грядку вскопает за это время. Правда, с осени огород почти на треть «усох» — тем разумнее надо засадить оставшуюся часть. Да и на низу не зевнуть бы, прихватить грядку-две, хоть низ теперь уже и не его стал.

Дело в том, что осенью поссовету зачем-то вздумалось перемерять огороды. Перемерили и нашли, что они почти у всех больше нормы. Притащили свою лошадку, нашли где-то плуг однолемешный и провели из края в край поперек огородов борозду, отрезали низы — от ручья и до взлобка, самую лучшую часть. И наказали: не трогать эту землю, так как отныне она передается в распоряжение местного колхоза, хотя в этом колхозе и своей земли с избытком, не успевают обрабатывать. Каждый раз поселковых просят ему на выручку. Но не докажешь же? Закон есть закон. А помидорчиков своих в этом году, пожалуй, не будет. Внизу они хорошо родили, там у Ивана и копанка есть, вернее, была, поливал из нее грядки, и помидоры родили величиной в два кулака — сладкие, мясистые. И огурчики, и капуста… На бугре того уже не будет — воды сюда не наносишься, не наполиваешься.

Время уходит, а низы все еще гуляют, колхоз что-то о них не вспоминает и ничего не делает. Поэтому кое-кто робко, потихоньку копает грядки на бывших своих участках. Вот и Ивану не хочется зевнуть, не хочется остаться в дураках.

Кончал Иван работу потемну, при цыганском солнышке. Все уже давно ушли по домам, а он все кланялся каждой лунке, клал зернышки, загребал землю ногой и слегка притаптывал.

6

Утром спросил у жены:

— Ты где грядку копала, на низу?

— Не, тут, за клуней. Люди копают и на низах, а я побоялась.

— А за клуней для чего?

— Под цибулю. Перчику хоть немного надо, стручкового… Болгарский тут вряд ли будет расти.

— Тот не будет, — согласился Иван. — Тому воды много надо. Пойду погляжу, может, поближе к низу вскопаю, там копанка близко — воду таскать. А может, и на самом низу, не пустовать же земле?

— Гляди…

Иван взял лопату, поплелся на огород. За клуней остановился, посмотрел на Генькину работу, хотел продолжить, но раздумал, решил пройти на самый низ, посмотреть, что там делается. Повернулся идти и увидел Саню Непорожнего — тот повис на загородке, ждет Ивана зачем-то.

— Привет, сосед, — окликнул тот.

— Привет… че случилось? — спросил Иван хмуро.

По работе Непорожний — Иванов начальник, работает он дежурным диспетчером в парке отправления как раз в одной смене с Иваном. Ну, на работе как на работе: диспетчеру положено торопить все службы, чтобы не срывать график отправления поездов, а Иваново дело — вовремя обработать поезд. Бывает, попадется больной вагон, с серьезным изъяном, не устранишь сразу поломку, приходится выбрасывать. Это не вина слесарей, а все равно при разборе на планерке шпыняют. Дело другое, когда слесаря замешкаются — не заладится что-то, тут уж, конечно, виноваты, никуда не денешься. Тут уж диспетчер наматерится вдосталь…

Непорожний стоит с газетой в руках, рядом воткнута в землю лопата. «Ишь, и огород вышел копать с газеткой, — подумал Иван. — До чего культурный человек!»

— Что с низом думаешь делать? — спросил Непорожний.

— А шо с им делать? Об нем теперь пущай голова болит у председателя колхоза.

— Дак не болит, видать… Не чешутся, а время уходит: пора уже рассаду высаживать. Ты как? Без помидор остаться — тоже, знаешь…

— Купишь осенью да и насолишь. Осенью этого добра навалом. В прошлом году по рублю ведро были.

— Все кинутся на базар — не очень-то и купишь, — умно рассудил Непорожний. — А их на зиму не одно ведро надо.

— Ну, не знаю… — сказал Иван и принялся докапывать Генькину грядку. На низ идти раздумал.

— Люди кой-кто ковыряются…

— Нехай, мне-то што…

— Я вот тебе газетку принес, — Непорожний протянул через ограду свернутую в трубочку «районку».

— На кой она мне. Я выписываю «Гудок».

— Это наша, районная. Тут как раз написано про скотину в городах и рабочих поселках.

Иван вздрогнул, невольно вырвалось:

— Значит, все-таки правда? Каркали, каркали и накаркали… — Он подошел, взял газету, сказал: — А ты, как черная кошка: как сустретишься с тобой, так шо-нибудь будет нехорошее.

— Да я тут при чем?

— Ни при чем. Ты ни при чем. А все же ты чему-то радуисси? Чему ты радуисси?

— Не особенно, но приятно, что на частников все-таки идет наступление. Нельзя, понимаешь, нельзя, чтобы на пятом десятке Советской власти все еще тлела частнособственническая зараза. Надо ликвидировать ее для твоей же пользы.

— Ну, а тебе какая польза от этого?

— Да хотя бы та, что по улице можно будет пройти — чисто станет, — с вызовом сказал Непорожний. — А то ведь пройти нельзя: вся улица заляпана коровяком.

— А ты што ж, серединой улицы ходишь? Ты ходи, как все нормальные люди, по тротуарчику, там и чище, и не опасно. А то на дороге можешь под машину попасть либо под корову. На роги подденет и порвет твой белый китель.

— Темный ты человек, Иван. И на политзанятия не ходишь.

— А ты светлый. Светлый, частников выковыриваешь, а сам на низы заришься.

— Это так, это отдых.

Иван отошел от него, привалился к теплой соломе клуни, стал читать.

— Да, наворочали чего надо и не надо, — бормотал он. — Хлеб, хлеб… Все на хлеб упирают… — И задумался: «Наверно, много хлебом кормят, зря не писали б. Хотя наши мужики хлебом не очень злоупотребляют, стараются больше картошки заготовить, бураков, гарбузов, корму разного в совхозе заработать. Если б разбирались с каждым, увидали б. Только кто это будет разбираться с каждой коровой, легше всех под одну гребенку постричь. Интересно, а чем же раньше мы скот кормили? — вдруг подумал Иван и стал вспоминать: — Отрубя были, дерть разная, макуха, комбикорм продавали… Куда оно все подевалось? Взять ту же макуху? Сейчас же масла подсолнечного больше стали бить, а макухи нигде нет, даже запах ее забыл, сам бы погрыз с удовольствием… А полова? Это же какой ценный корм был! Полова в клуне лежала всегда отдельно, в своем куточке, расходовали ее бережно. А теперь где она? Э-э… Да она ж вылетает из комбайнов с соломой, и ветер разносит ее по полю! Вот где добро-то пропадает… И никому дела нет. Ученые! Неужели ж ее нельзя как-нибудь улавливать в мешки?» Вспомнил Иван о полове и даже распалился весь, раньше он как-то о ней не вспоминал, забыл, да и все, наверное, забыли, нигде ж про полову не пишут. «Вообще, с этими комбайнами много добра идет на ветер. Взять птицу, рази раньше кормили ее хлебом или зерном? Для нее были озадки — то, што сыпалось сзади веялки — битое и щуплое зерно, семена разных трав. А теперь же и это пропадает? Ну неужели нельзя сделать такое приспособление, шоб все это ловить в мешки? Эх…» — Иван досадливо крякнул, посмотрел на газету, свернул ее, положил в карман — решил еще раз прочитать попозже, когда успокоится немного.

Взял лопату, принялся копать, однако вскоре бросил — не работалось. Походил по двору, заглянул в сарай. Поросенок поднялся ему навстречу, хрюкнул, заморгал белесыми ресницами — ждал, что его кормить будут, но Иван лишь почесал у него за ухом, повисел немного на загородке и ушел. В сенях зачерпнул из ведра железной кружкой воды, пил нехотя, долго.

Через открытую дверь в хату мать спросила:

— Че маешься?

— Воды пришел напиться…

— Опять Непорожний што-нибудь?.. Видала, как он с тобой балакал. Чего он?

— При чем тут Непорожний? — буркнул Иван. Заглянул к жене: — Как ты?

— Плохо…

— Может, врача вызвать?

— Толку-то от них… Ложиться в больницу мне не хочется.

— Лекарство выпишет.

— Так есть же все лекарства. И все советы их выполняю… — Помолчала. — Мне ж всегда весной хуже делается, а потом ничего. Потерплю. Огород надо копать, а я лежу… не помощница.

— Ничего, управимся… — Иван хотел сказать, скоро совсем, мол, станет легко и свободно — без коровы да без поросенка, один огород и останется, да и тот ополовиненный, но не сказал, не стал волновать жену. Обернулся к матери: — Думаю к сестре, к Нюрке, сходить…

— Сейчас? — удивилась та, — В будний день в гости? Или што случилось?

— К Карпу Гурину да к Федору Неботову надо — насчет совхоза договориться.

— А-а… Зайди и к Нюрке, зайди. Она ж рядом там, не зайти — обида будет. Зайди, проведай сестру, как она там, бедняжка. Гостинчик захвати детям…

— Соберите… Сала достаньте, и… чего там ишо?

— Это я мигом! — засуетилась Романовна. Нюрка — ее старшая дочь, смолоду осталась вдовой с тремя детьми, горе мыкает, из нищеты не вылезает, поэтому она всегда старалась хоть чем-нибудь помочь ей. То явно, а частенько и тайно от Геньки и от Ивана таскала она туда и сало, и яички, и творожок. Иван с Генькой знали об этом, но не упрекали ее.

Романовна метнулась в чулан, отрезала сала, завернула в чистую тряпочку, потом сбегала в погреб, достала кувшин с молоком, взяла из лукошка пяток яичек, завернула в газету, увязала все это в старый платок, подала Ивану.

— Осторожно неси, яички не подави.

— Во, навязали! Как же я буду по улице идти? Как на крестины…

— А ты иди огородами.

— На огородах сейчас людей больше, чем на улице.

— Тогда через выгон, там никого нет. Да и не молодой уже, чего стесняться? Невесты твои уже замуж повыходили.

— Ладно…

— Поклон передавай от всех нас да распытай, как она там, — наказывала Романовна Ивану вдогонку. Под конец укорила себя: — Самой бы мне пора сходить к ней, давно не была. Скажет, забыли все… — Вернулась в хату, заглянула к невестке: — Гень, поела б чего-нибудь?

— Не хочется мне…

— А есть надо. Откуда ж сила возьмется?

— Мне уже силы, наверно, не набрать… — Генька помолчала. — Мама… Я вот хотела вас попросить о чем…

— О чем же?

— Если я умру…

— Ишо што выдумала! — закричала на нее свекровь. — Ты об этом не думай и не балакай! Не накликай сама на себя беду. Словами такими не бросайся, они ведь, слова-то, тоже силу имеють. Раз, да два, да три сказал — глядишь, они делом оборачиваются. Особенно если на што плохое. Может, они так же и на хорошее откликаются — не знаю… Мы, наверно, не замечаем. А на плохое они быстро отзываются, это я уже и сама знаю. Так што ты об плохом не думай.

— Да мне теперь о чем ни думай…

— Опять!

— …Иван женится, приведет другую… Дак вы детей-то берегите, чтоб она не обижала их. Иван — сам суровый к ним, а если еще и она…

— Кто она? Кто она? Ты о чем думаешь? Ой, горе мое!.. Не надо, дочка, об этом… Может, на солнышке посидишь? Пойдем на двор, там хорошо, весна цветет. А?

Генька согласилась, и свекровь обрадовалась ее согласию, помогла ей встать, одеться, вывела на крылечко.

— Ну, гляди, как хорошо на белом свете. Сады зацветают, птички поють. А ты? Это мне надо уже собираться туда.

— Ну да!.. — не согласилась Генька. — Вам рано.

— А тебе приспело?

Генька улыбнулась:

— Пчелы как гудят в ветках…

— Пчелы уже работают вовсю. Все ожило под солнышком: все букашки-таракашки, каждая травинка. Все живет, радуется жизни. И ты радуйся.

7

Иван шел выгоном, через песчаный карьер, мимо школы, пересек проулком нижнюю улицу, продрался сквозь густой, колючий кустарник и оказался на огороде сестры. Она как раз с младшим своим, с Алешкой, сажала картошку. Увидела брата, удивилась:

— Куда это ты? На крестины до когось? А кто тут у нас родил, я и не слыхала?..

— Ото ж и я сказал бабке: подумают, на крестины собрался. На, это вам, мать передала, — Иван протянул узел сестре.

— Нам? В честь чего это? Ни праздника, ни… Ну, спасибо! А ты куда?

— Как куда? К вам. Вот же, принес.

— Нет, — не поверила сестра. — Сейчас так в гости, да ишо в будний день, не ходют. Это ты по пути к нам зашел.

— Угадала. К мужикам иду — к Неботову, к Карпу, деверю твоему. Спрягаться будем — корм добывать гуртом веселее.

— Ну вот, а обманываешь старше себя. Карпо вон с самого утра что-то копает у себя в саду. А Федора не видала, может, его и дома нема…

Иван направился к Карпу, но тот, еще издали увидев Ивана, воткнул с досадой лопату в землю, вышел ему навстречу, явно не желая, чтобы Иван видел его работу. Они встретились на меже, поздоровались.

— Куда это ты? — спросил Карпо и полез в карман за куревом.

— Да к вам… За советом. Слыхали?

— Слыхали…

— Ну, и как?

— А шо тут «как»? Как постановлено, так и будет, — сказал Карпо.

«Да, этот не шибко разговорчив. Сам что-то придумал, но не скажет».

— Жалко скотину… — сказал Иван. — Как же жить без коровы, без поросенка?

— Живут же люди.

— Живут… Хотелось бы сохранить.

— А как? Это ведь не иголка. Особливо корову, куда спрячешь?

— Вот то-то… В войну можно было Гришку послать с нею в кучугуры, дня три перебыл, пока бы заготовители уехали, — и опять домой. А тут, видать, надолго.

— Да-а…

— А интересно: как будут ликвидировать все это? Конфисковать или ишо как?

— Не знаю, — резко сказал Карпо, он явно был не в духе, что его оторвали от работы. Иван почувствовал это и, чтобы переменить разговор, спросил:

— Шо это вы затеяли? — кивнул на яму.

— Да так, — отмахнулся Карпо. — Делать нечего, так ото…

— Новый погреб, что ли?

— Ага, погребок… — быстро согласился Карпо. — Для картошки у зиму.

— Ну, ладно, — сказал Иван, видя, что Карпо не расположен к разговору. — Зайду к Федору. Он дома?

— Должно, дома, — обрадовался Карпо. — Давай, поговори с им, может, он поболе в курсе.

Неботов был дома, возился за стожком прошлогоднего сена с какими-то несуразными стропилами — узкими и высокими, будто собирался крышу ладить на немецкий лад. Иван поздоровался, присел на бревно и Федора пригласил:

— Садись, покури. Отдохни трошки, а то уже вон на тебе вся рубаха мокрая.

Неботов врубил топор в дубовый пень, охотно сел рядом с Иваном:

— Оно, может, скоро только и будем делать что отдыхать. Слыхал небось?

— Слыхал. А клуню затеял? — Иван оглянулся на стропила.

— Догадался!

— Дак тут же и слепому видно. Куда ишо такие высокие стропила годятся? Только уж больно узенькую задумал. А?

Улыбнулся Неботов, почесал в затылке.

— Да… затеял вот… Да то больше, так бы сказать, для успокоения самого себя: не сразу, мол, сдался, а хоть трошки побарахтался… — махнул он беспалой рукой на стропила.

— Как это? — не понял Иван.

Федор оглянулся по сторонам, увидел пятилетнего сынишку, погнал прочь:

— Петро, беги на улицу, к ребятам… Што ты тут не видал? Дай нам побалакать.

Белоголовый мальчишка недовольно оттопырил нижнюю губу, нехотя поднялся и медленно пошел к воротам. Федор подождал, пока тот скроется за калиткой, сказал тихо:

— Корову хочу спрятать.

— Корову? — удивился Иван.

— Сделаю маленькую клуньку и замаскирую ее под стожок, — пояснил Неботов. — Стожок и стожок… А внутри — она…

— Дак… — хотел что-то возразить Иван и запнулся, посмотрел на стропила. — Ее ж выводить надо будет?.. Кизяки куда-то девать надо?

— Кизяки по огороду буду разбрасывать. А выводить?.. Ночью сгоняю в поле, попасу, а к утру опять сюда.

— А соседи? — спросил Иван, представив себя на месте Неботова.

— Соседи у нас ничего… А потом, мы ж на краю живем, из своего двора во двор Павловны перегоню, через огород, вот ты уже и на выгоне. Павловна, думаю, не будет возражать?

— Она-то не будет возражать, — раздумчиво сказал Иван и снова прикинул свой двор — ему такую операцию не провернуть, с таким тайником он и дня не продержится: Непорожний тут же засечет. — Заходил до Карпа, он почему-то не в духе, не разбалакались. Погреб новый в саду копает.

Неботов усмехнулся:

— «Погреб». Такой же погреб, как я — клуню. Свинюшник потайной делает.

— А я и не догадался! — закрутил Иван головой, удивляясь своей несообразительности. — То-то он и вертелся, не знал, как от меня отделаться, будто я его с ворованным застал. Чудак, меня испугался… А я пришел побалакать, может, вы тут лучче меня знаете, как оно будет… А вы в землю зарываетесь, оборонительные сооружения строите. Думаете отсидеться?

— Дак что-то же надо делать?

— И сколько вы так продержитесь?

— А сколько продержимся, и то наше. А потом, я не думаю, што это всерьез такая волокита делается. Прикидываю и так, и эдак — нет, не получается, чтобы такое можно было узаконить надолго.

— Это ж не от нашего поссовета идеть.

— И все равно. Ну, ты вот сам подумай и скажи мне: кому вред от моей коровы, от твоей, от Карпова поросенка?

— От моей вред моему соседу, Непорожнему, говорит: улицу загаживает лепешками, — сказал Иван сердито, ему почему-то не хотелось вести этот пустой разговор. Раз решили — значит, для чего-то это надо. Там же не будут делать такое с бухты-барахты. Да и чем помогут такие разговоры? Иван хотел знать точно: как это будет и когда. Оказывается, пока никто ничего не знает.

Но Неботов, склонный к рассудительности, отмел Иванов ответ как шутейный:

— Непорожний-то, так бы сказать, пришей кобыле хвост. Не в нем дело. А я тебя всерьез спрашиваю: кому вред? Вот она нынче подоила корову и напоила молоком ребятишек или сготовила кулеш и накормила их. Кому от этого вред? Они ж наши — эти дети. Они ж вырастут и будут, так бы сказать, трудиться в нашем государстве. Или взять Карпа — выкормил и зарезал поросенка и теперь кормит салом свою семью. Кому вред от того? А если понадобятся деньжонки, и моя Катерина или Карпова Ульяна вынесут на рынок — одна крынку молока, а другая шматок сала — опять же, кому вред от этого? Они же не понесли его куда-то в Америку? Все ж это произведено и употреблено в нашем государстве. И продали они за ту цену, какая есть, а не за ту, какую захотели. А их, между прочим, обзывают спекулянтами. Ну, какие они спекулянты? Вырастил человек укроп на своем огороде, понес на базар — спекулянт. Ну, то ладно. Нехай зовут, как хочут. А с этим делом? Вот завтра мы ликвидируем скот. Все! Ну, и что? Есть-то что-то надо? И мы все, — а нас только на нашей улице наберется человек двадцать, — все мы пойдем в магазин: дай мяса, дай сала, дай молока, дай масла, того, сего и прочего. А откуда взять? Ведь там его и так не хватает. Откроют запасной кран? Его же нет, запасного крана?

— А может, есть, — сказал Иван. — Может, нам с нашей колокольни кажется так, а на самом деле все обстоит иначе.

— Хоть на какую колокольню залезь — все одно видно. Это ж не вода. То воды вон у нас в Донбассе не хватает, так прорыли канал от Донца. А молоко? С какой реки канал пророешь? Нет такой реки. Это только в сказках молочные реки с кисельными берегами и булки на деревьях растут. Вот я и думаю: не может это долго продержаться, тут штось не так. Разберутся — переменят.

— Дай-то бог, — вздохнул Иван. — Конешно, твоя арифметика мне ближе и понятней. Но вот же черным по белому написано, — похлопал он по карману, в котором лежала газета. — Как быть? Подчиняться надо?

— А куда денешься?.. Придется.

— А как лучше: самому заранее все это ликвидировать или ждать?

— Не, я заранее не буду! — решительно сказал Неботов. — Ликвидируй, нарушь все хозяйство, а потом попробуй, наживи заново! Ого! Буду пока делать, как надумал. А там видно будет.

— Ну, ладно… — Иван поднялся с бревна. — Давай, работай. Может, ты и прав. Пойду, буду штось придумывать и я. Хоть гони скотину в кучугуры и там в старых штольнях оборудуй сарай. А кого приставишь смотреть? Гришка мал, один бояться будет. Если б скооперироваться с кем… А будет много народу, скорей обнаружат. Видать, мне не отвертеться…

Нагнув голову, Иван медленно, враскачку пошел домой. Обратно он шел улицей, поглядывал во дворы, у кого была скотина, высматривал, чем заняты хозяева, хотелось знать, что затевают другие. Но с улицы все было спокойно. До самого дома из «частников» он никого больше так и не встретил.

8

Смеркалось. За клуней догорала вечерняя заря. Иван заглянул в сарай, там при тусклом свете пятнадцативаттки, от которой толстыми мохнатыми проводами тянулись в разные стороны паутины, он увидел Гришку. Гришка говорил разные ласковые слова корове, а потом подставлял ей голову, и та языком зализывала ему чуб.

— Молодец, Маня, — приговаривал Гришка. — Молодец… умница… Ну, еще разок.

— Гришка, ты что там делаешь? — подал голос Иван.

— Да… это я так… — засмущался Гришка и стал усиленно приглаживать волосы.

— Чуб навостряешь? Никак жениться задумал?

— Я травы и ей вон нарвал… — пытался Гришка перевести разговор на другую тему.

— У кого ж ты перенял это? Дядь Петька научил? Это тот, как стал женихаться, каждый вечер перед улицей приходил к корове, как к парикмахеру. И ты?

— Не…

— Што «не»?

— Она сама… Я ей травы положил, а она…

Иван заглянул в ясли, пощупал рукой корм, потрепал корову за мягкую шею, сказал ласково:

— Ешь, ешь…

Корова вздохнула, обдала Ивана теплым утробным духом, отрыгнула жвачку и стала жевать. Иван обернулся к Гришке.

— Это она тебя за траву благодарила. И поросенку вынесли? — спросил он, кивнув на закуток.

— Ага. Я крапивы нынче много нарвал, порубил ее меленько, смешал с вареной картошкой, растолок.

— Молодец, — похвалил сына Иван, прислушиваясь, как, причмокивая и похрюкивая, ест поросенок. — Корову поил?

— Ага.

— Когда же ты успел?

Гришка в ответ только плечом двинул, сам, мол, не знаю, как получилось. А самому приятно, что отец доволен им.

— И стишок выучил?

— Не совсем… — признался Гришка. — Он трудный какой-то…

— Ты на ночь еще несколько раз повтори его, а потом утром встань пораньше — и снова. Запомнишь, — посоветовал Иван. — Я так делал. Натощак оно лучше запоминается. Ну, пойдем, что ли?.. Как мать?

— Да так же, — сказал Гришка. — Там дядя Гаврюшка…

— Гаврил пришел? Што ж ты молчал? — И Иван заторопился в хату. Увидел брата, обрадовался, протянул руку: — Пришел и молчит, а я там, в сарае, сижу…

— С коровой прощаешься? — засмеялся Гаврюшка. Высокий, кудрявый красавец, он смотрел на низкорослого Ивана немного снисходительно. — Да продай ты ее к черту — и забот знать не будешь. Я ж вот живу без нее, и ничего, не сдох.

— Сравнил! У тебя семья вдвое меньше, а зарплата чуть побольше… Есть разница?

— Да их, денег, сколько ни дай — все одно мало. Привыкнешь, приспособишься — так же и будешь жить.

— Аж с лица изменился, — подала голос мать, прислушиваясь к разговору сыновей. — Ну, што ж теперь делать, раз такое вышло?.. Может, и правда, отвел бы ты ее? А то как придут да еще вместе с коровой и самого упекут за непослушание.

— Да ну! — отмахнулся Иван. — Раскулачивать, думаете, будут меня? — он усмехнулся. — Подержу пока, а там, как слепой сказал: увидим. Как люди, так и мы. Неботов прав: сбыть легко, нажить потом трудно будет. Вы лучче соберите на стол, повечеряем вместе. — И он открыл нижнюю дверцу посудного шкафа, полез в дальний угол. — Тут у меня где-то была, если Гришка не наткнулся, — пошутил Иван.

— Она мне и даром не нужна, — сказал Гришка всерьез, хотя видел, что отец шутит.

— Дак тебе и папиросы не нужны, а близко не клади…

— Один раз взял… — смутился Гришка. — Себе, что ли?..

Иван достал поллитру, огладил ее ладонью, вытер невидимую пыль, поставил на стол.

— Не надо, — запротестовал Гаврюшка. — Поздно уже, мне идти пора. Я пришел по делу, побалакать…

— Вот и побалакаем, — перебил его Иван. — Ма, давайте побыстрее. Я тоже штось проголодался.

— В гостях был и голодный пришел? — отозвалась мать.

— Да в каких там гостях. У Неботова просидел… — Кивнул брату: — Давай, давай, поближе подвигай свой стул, чего ты как и не дома вроде?..

— Дак… — Гаврюшка хотел как-то возразить, но не нашелся, подсел к столу, смотрел, как Иван разливал водку.

Выпили. Хрустя соленым огурцом, Иван спросил:

— Что там приключилось? Рассказывай. Ешь и рассказывай.

Но Гаврюшка, напротив, перестал есть, положил вилку на край тарелки, выпрямился.

— Да тут и рассказывать нечего… — И он, почувствовав себя почему-то неловко, оглянулся на мать. — Долю пришел просить… Отцовщину… — сказал и засмеялся, чтобы не приняли его шутку всерьез. Однако Иван насторожился, Гаврюшкины слова задели его за больное. Всю жизнь он чувствует себя как бы в долгу перед братьями: он остался на старом дворе, на всем готовом, а они ушли ни с чем. Хотя с тех пор Иван и хату перестроил (старая совсем была дряхлой), и сарай, и корова уже, наверное, пятая после отцовской, а все-таки скребло на душе, ждал, что где-то когда-то у кого-то прорвется обида, кто-то предъявит ему счет, если не счет, то, по крайней мере, упрекнет его. И вот, похоже, тот момент наступил. Иван напрягся внутренне, но вида не подал, как можно беспечнее сказал:

— О, что же ты так долго терпел? Опоздал, брат: ничего отцовского уже и не осталось. — Взглянул на мать: — Окромя бабки… Забирай ее, што ли.

И все-таки, как он не подхихикивал каждому своему слову, а получилось грубо, неловко, и он снова схватил бутылку, стал разливать водку, горлышко предательски затрезвонило о краешек стакана — рука дрожала.

Мать при последних словах Ивана вздрогнула, взглянула на одного, на другого и сразу сникла, заперебирала растерянно концы платочка на груди. «Шутють они или усурьез?..» — думала она, не зная, как ей быть, что говорить.

Гаврюшка колупнул присохший к клеенке кусочек хлеба, поднял голову и скорее матери, чем Ивану, сказал громко:

— Строиться надумал. Пришел… посоветоваться, ну и помочи попросить… Цеглу надо делать, а соломы негде взять. Кинулся в колхоз — не получилось. Такая ценность стала эта солома — ни за какие деньги. Оказывается, это теперь основной корм, — он посмотрел на Ивана.

Иван отмяк, расслабился, проговорил:

— Готовую купить бы у кого… Или кирпича на заводе попытать?

— Кирпич частникам не продают. Это всё как-то воруют или ворованное покупают. Вляпаешься, потом до конца жизни не отмоешься. — Помолчал. — А готовую цеглу? Где ты ее видел? Это если у кого старый сарай на снос купить… Труху покупать — только деньги тратить. А так бы постепенно наделал бы сам, оно и дешевше вышло б.

— Это, конечно, дешевше, — согласился Иван, — тольки где ж ты возьмешь соломы?

— Дак вот я и пришел к тебе с этой жалобой. Может, клуню… продашь?..

— Клуню? — Иван легко откинулся назад, будто груз какой сбросил с плеч. — А што? Теперь она на кой мне?.. То корм там хранил, а теперь… Коров же все равно ликвидируют.

— Да я думал… — начал Гаврюшка. — Сено можно и на дворе держать. Накрыл сверху, и будет стоять… Как у людей. А если что-то ценное — можно на чердак спрятать…

— Было б што, а то найдем, как схоронить. Ладно, договорились: забирай клуню. Там, кстати, и стропила ишо хорошие, сгодятся на хату. И фундамент каменный… Тоже ж надо?

— Дак надо…

— Ну, вот. Останется тебе тольки цеглы наделать да черепицы купить. — Иван поднял свой стакан, кивнул Гаврюшке: — Давай… Штоб цегла крепкой получилась.

Гаврюшка взял стакан, но пить не торопился.

— Чего греешь ее в руке? Давай, давай!

— Про цену не договорились… — напомнил Гаврюшка. — Ты не сказал, сколько возьмешь за клуню…

— Что? — Иван собрал на лбу все морщинки в одну кучу. — То уже ты, братуха, забалакал как-то не туда. — Иван хекнул, закрутил головой удивленно, выпил. Закусывая, он не переставал укоризненно мычать. — Придумал! Ну, придумал! Забирай клуню, и все. Ясно? Ото тебе и будет твоя доля от отцовщины. Понял? Ты ж за долей пришел?

— Насчет доли я пошутил…

— Ну, и я тоже пошутил. А клуню забирай. Там в самом деле и лес хороший, и камня в фундаменте много.

— Спасибо, — сказал Гаврюшка.

— Не за што. Пей давай.

Встрепенулась Романовна, подошла к столу.

— Ну, што же вы не едите? Яишня уже простыла. Иван, угощай гостя и сам ешь.

— Да какой он гость? — возразил Иван. — Он, как и я, у себя дома. — И тут же подвинул брату сковородку: — Давай, Гаврюш, бери. А то и правда — еще голодным уйдешь. И посуду опорожняй.

Гаврюшка выпил, закусил, повеселел. Обернулся к двери в спальню, сказал громко:

— А Геня как, не против?

— Не против, не против, — отозвалась та весело. — Только — как же ты будешь цеглу делать? Липочку в замес не загонишь…

— Попробую. — И добавил: — Она вроде начинает уже приручаться.

— Ниче, ниче, — вступила в разговор мать. — Начинай с богом, гуртом поможем. Родню всю покличем: братьев, сестер — вон их сколько!

— Да то так, лиха беда — начало, — согласилась Генька. — А план уже дали? Где строиться будете?

— Новую улицу прорезали, Заводская называется. От кирпичного завода к путям идет. Как раз на границе между поселками.

— Она ж не хотела в «деревню»?

— А какая разница? Главное — там близко к остановке: пять минут, и уже ты у семафора.

— Близко — это хорошо, — сказал Иван. — А то как настанет осень, пока дойдешь до рабочего по грязи, все ноги повыкручиваешь. И обуви не напасешься. Близко к поезду — это хорошо.

Вскоре Гаврюшка засобирался домой, Иван тоже поднялся, пошел его проводить. Романовна облегченно вздохнула, перекрестилась, стала убирать со стола.

— А вы почему вздыхаете? — спросила Генька. — Думали, наверно, что Иван заупрямится, и они разругаются?

— Не дай бог… Боюсь я этого… Разладу.

— Все про Ивана думают, что он жадный, прижимистый. Куркулем обзывают. А он добрый…

— Добрый, я знаю. Тольки он и вспылить может. Он ведь, как кипяток. Если што не по его — тут же вспыхнет.

— Кипяток, — согласилась Генька. — Но не жадный.

— Нет, не жадный. Он хозяйственный.

9

Через неделю в Ивановом дворе пыль столбом: раскрывают клуню. Солома старая, пыли в ней — хоть маску надевай. Но для самана другой и не надо — новая солома хороша, когда замес вымешивают лошадьми. А тут вся надежда на баб, лежалая солома мягче, не будет ноги ранить.

Увезли солому на машине. На другой день разобрали стропила: лес хорошо сохранился — сухой, звонкий. Гаврюшка доволен, он на него и не рассчитывал, а теперь — вроде находки. И фундамент — тоже: три самосвала камня набралось.

Пока разбирали да увозили клуню, некогда было голову поднять, а утром вышел Иван на крыльцо, смотрит: дико как-то во дворе стало, голо без клуни и светло, далеко видно — на другую улицу через огороды и даже дальше, аж до самой Куциярской остановки. Невольно стал оправлять рубаху, будто на него смотрят отовсюду. «Во! — удивился он. — С бугра весь двор как на ладони, хоть загораживайся».

Подошел к разгромленному месту, там, присыпанный толстым слоем пыли, валялся давний инвентарь: борона, колесо от брички со свалившейся шиной, однолемешный плуг и даже хомут. Поднял хомут. «Спалить его…» Однако сдул пыль, повертел, повертел — жалко стало, — отнес в сарай, повесил на клевец, вбитый в стену. Вернулся. Плуг… «Куда он? Гришке отдать, пусть в утиль отволокеть…» Перевернул его, поставил на лемех, взялся за вериги. «Ловкий… Была бы лошадка — огород пахать! Легко и быстро, не гнул бы спину с лопатой…» И тоже жалко стало — добро ведь. «Ладно, пусть лежит, он есть не просит…» И потащил плуг тоже к сараю.

Увидел Ивана с плугом Непорожний, крикнул вместо приветствия:

— Что это у тебя за машина, Иван? Да ты никак плуг до сих пор хранил? Неужели ждал, когда снова вернется единоличное хозяйство?

Иван бросил плуг, выпрямился:

— Слухай, сосед… И што ты, как дурной кобель, все время на чужой двор гавкаешь? Ну, какое твое дело, ждал я чи не ждал?

— Ну, куркуль! Недаром тебя куркулем зовут.

— Пошел ты к…

— Ну, что ты сердишься? Шуток не понимаешь.

— У тебя шутки… — Однако смягчился, пояснил: — Валялось все в клуне… И сам не знал, што там за добро. — Привалил плуг к стене. — Нехай пока… Потом приберу…

На помощь отцу Гришка прибежал, тоже любитель возиться в хозяйственном хламе. Увидел колесо:

— Ого какое! Это самоделковое?

— Нет, фабричное.

— Такие колеса выпускали? — удивился Гришка.

— Ну а как же? Выпускали. И колеса, и брички целиком, и сбрую.

— Че?

— Сбрую. Хомуты, постромки. А были, которые и сами делали. Умели…

— А теперь куда его?

— На растопку, куда ж… На велосипед ведь не приспособишь?

Гришка засмеялся. Вывернул из-под колеса шину, поставил прямиком:

— Во, по самую грудь! Можно, я возьму, покатаю?

— Куда такую дуру? — удивился Иван. — Оно ж тяжелое. Сними вон лучше себе обруч со ступицы. Ото коляска тебе для катания будет в самый раз.

Гришка поморщился.

— Эх ты, голова садовая. То ж самая лучшая игрушка у нас была. Как соберемся с целой улицы ребятишки, у каждого вот такая коляска, и давай наперегонки. Звон стоит! А мы — по улице, по выгону, через проулок — опять на улицу.

Иван сбил с пересохшей ступицы обруч, он свалился легко — от двух-трех ударов молотка, подал Гришке:

— Держи пока.

Тут же нашел подходящую проволоку, выровнял ее, отрубил кусок нужной длины, один конец изогнул буквой «Ч», а другой согнул вдвое, чтобы удобнее в руке держать.

— А теперь смотри, — Иван отобрал у Гришки обруч, приставил к Ч-образному концу проволоки обруч и покатил его по двору. — Понял? Сумеешь?

Взял Гришка проволоку, стал пробовать. Но не тут-то было: обруч не катился, а валился набок, проволока тыкалась в землю. Пришлось Ивану показать еще раз. Наконец Гришка освоил, покатил железное кольцо. Сделал круга два по двору и подался за ворота на улицу — зазвенел уже где-то аж у дальнего проулка. Иван смотрел ему вслед, усмехался: «Помчался дразнить ребятишек, теперь у них нема таких игрушек… Все больше купленные, заводские. А наши все ж таки были лучче — бегать заставляли: что коляска вот эта, что лапта, что «чижик», что «свинка»… Теперь и забыли все…»

Не успел затихнуть звон от Тришкиной «коляски», как залаяла собака. Иван обернулся и увидел незнакомого с папкой под мышкой. Он стоял в калитке и ждал, когда к нему подойдет хозяин. Ждал настойчиво, нетерпеливо. Иван пошел навстречу не спеша, вразвалочку, на ходу соображая — кто это и зачем.

— Уполномоченный из поссовета, — представился пришедший. — По переписи скота.

— А… — только и сказал Иван. И оба стоят молча — ждут один от другого продолжения разговора. Первым спросил Иван: — Куда, в сарай или в хату?..

— Можно и здесь, — кивнул уполномоченный на столик под деревьями в палисаднике. — Собаку только отгоните.

— Пошел, — махнул Иван на собаку, и та послушно поплелась в конуру.

Уполномоченный уселся на скамейку, развернул папку, записал фамилию, имя и отчество Иваново, потом спросил:

— Скот держите?

— Да… Корова…

— Сколько?

— Одна.

— Свиньи?

— Один… Поросенок…

— Еще что?

— Куры.

Уполномоченный поморщился, уточнил:

— Овцы?

— Откуда?..

— Постановление знаете?

— Читал…

— Ну, и что думаете делать? Почему не выполняете?

— А как его выполнять?

— Странный народ! — усмехнулся уполномоченный. — Нельзя скот держать в рабочих поселках — там же ясно сказано.

— Куда ж его девать?

— Это дело ваше. Продайте или зарежьте. Корову можете сдать на мясокомбинат, на бойню отвести, там принимают. Или продать в колхоз — им разрешено покупать у населения.

— А поросенка? Он же ишо маленький… Да и кто летом режет? Хоть бы до холодов додержать?

— Это от меня не зависит, — сочувственно сказал уполномоченный. — Смотрите сами. Мое дело разъяснить и предупредить. Распишитесь вот здесь. Двухнедельный срок дается вам… А с поросенком… — хотел что-то сказать и не сказал, ушел.

На крыльцо вышла мать, спросила встревоженно:

— Кто это был?

— Из поссовета… Насчет скотины…

— Забирать будут?

— Да не. Либо сам режь, сказал, либо на бойню отведи.

— Такую корову резать? Да они с ума посходили!

— Можно в колхоз сдать, — продолжал Иван.

— Как сдать?

— Не даром, за деньги.

— Лучче в колхоз — там хоть польза от нее будет: доить будут, приплод даст. Корова хорошая, удоистая. Жалко.

Иван развел руками: жалко, а что сделаешь?.. Пошел продолжать начатое — убирать хлам, оставшийся от клуни.

10

Ровно две недели еще продержал Иван корову и в последний день отведенного ему срока после обеда повел ее в колхоз. Подоили, покормили последний раз, Иван накинул ей на рога налыгач и сам молча пошел вперед. Корова послушно последовала за ним. Вывел из сарая, поднял голову, а на крыльце вся семья. Мать вытирает кончиком платка глаза. Генька тоже вышла, кутается в теплый платок, смотрит грустно на корову — прощается. Зинка вцепилась ручонками в перила, выглядывает сквозь фигурные дощечки. Гришка стоял на нижней ступеньке, виновато поглядывал то на отца, то на корову.

— Ну, чего выстроились, как на параде? — заворчал на них Иван.

Ему никто не ответил.

— Прощай, Маня, прощевай, кормилица наша… — всхлипнула Романовна.

Корова услышала свое имя, оглянулась на голос, замычала.

— Ну, еще чего… — сердился Иван. — Не вздумайте голосить на всю улицу.

Гришка подошел, погладил корову.

— Па, и я с тобой?..

— Не надо. Ворота закрой.

Иван вел корову через поле не спеша, отпустив длинную веревку — давал ей волю, и она паслась — щипала сочную траву в придорожной канаве. Если она задерживалась, Иван не понукал ее, стоял, раздумчиво курил, ждал. Выщипав вкусный островок, корова подходила к Ивану, и он шел дальше, пока она снова не находила что-то вкусное для себя. Последний раз она подошла к нему вплотную, он потрепал ее за мягкую шею. В ответ на ласку она положила голову ему на плечо, лизнула в щеку, будто сказала что-то на ухо.

— Што ж ты травишь мне душу, Машка? Неужели ты все понимаешь? — Помолчал. — Ну, а што я сделаю?.. — И он пошел дальше, нагнув голову. Корова плелась за ним.

Возле коровника в проволочном загоне беспокойно мычали уже сданные коровы. Приемщик осмотрел Иванову Машку, похлопал с удовольствием по холке, похвалил:

— Хороша скотинка! Не жалко?

— Нет, — быстро ответил Иван. — У меня ж их в сарае ишо штук десять стоит!

Приемщик только посмотрел на Ивана и ничего не сказал, понял состояние того, кликнул скотника:

— Эй, Семен, иди возьми корову.

Прибежал низенький, кривоногий, с помятым лицом выпивоха Семен, отобрал у Ивана конец веревки, заорал на корову, будто она ему уже успела сто раз надоесть:

— Ну, пошла, мать твою!.. — И хлестанул ее веревкой по широкому заду, оставив на нем темную полосу. Иван не выдержал, подскочил к скотнику, схватил его за шиворот, замахнулся тяжелым кулаком, но не ударил, а только сказал:

— Ты как, гад, обращаешься со скотиной? Это же корова! Она же доится, она же стельная!..

Подбежал приемщик:

— Гражданин!.. Гражданин!.. Успокойтесь… — И к Семену: — А ты повежливей. Нельзя же так, в самом деле. Пойдемте в контору, гражданин, оформим документы.

В конторе Ивану дали справку, по которой он имел право получить в банке деньги. Он даже не посмотрел — сколько, сунул в карман, вышел на волю. Оглянулся на скотный двор, Машка стояла у самой изгороди. Подняв голову и навострив уши, она высматривала Ивана, не веря, что он мог так предательски бросить ее…

— Эх, жизня… — выругался Иван и быстро скрылся за угол, пока его не увидела корова.

Поросенка он потихоньку додержал до осени и потом зарезал без особого торжества и огласки.

Часть вторая

1

Отрезанные низы колхоз так и не взял. Внутри поселка узкая полоска земли вдоль извилистого ручья была неудобна для обработки: трактор туда не загонишь, а лошадей в колхозе не было. Так и остались на весь сезон незасеянными самые лучшие куски огородов, заросли буйным бурьяном. Правда, не у всех, кто был посмелее, тот вскопал бывшие свои отрезки и вырастил на них помидоры, капусту, огурцы. Иван же не решился на такой шаг — побоялся вступить в конфликт с местными властями, тем более что у него в сарае тогда еще похрюкивал незаконный поросенок. Да и нужды большой не было: выросли помидоры и на грядке, которую он вскопал на месте бывшей клуни. И устал он от всего этого, охота что-либо делать притупилась, как у больного. Если бы не семья, не больная жена, так пропади они пропадом — и хозяйство все, и огород…

Тем не менее маялся Иван первое время без животных, не знал куда руки приложить. Особенно когда после ночи на двое суток сменялся. В первый день теперь, как и Саня Непорожний, Иван отсыпался, а на второй — слонялся по двору, ломал в сарае закутки, убирал что-то, прибирал…

— Сходил бы на станцию, — просила его мать, желая занять его чем-нибудь. — Купи в магазине молока, хлеба.

— А мое это дело? — огрызался Иван сердито.

— Ну а чье же? Та больна, я стара, дети малы…

— Гришка уже большой — сбегает.

— Дак чем так маяться, сходил бы, развеялся. А ребенок уроки поучил бы.

Брал сумку Иван, шел «на промысел». Приходил злой: в очередях настоялся, продавщица обхамила, — не нравилось ему все это.

Даже Гришка без скотины тосковал. То была и у него забота: уроки выучил — делал что-то по хозяйству, потом бежал на улицу. А тут пустота какая-то образовалась. Однажды он принес домой охапку сена, думал, похвалят, а его чуть ли не отругали.

— Где взял? Зачем принес? — напустился на него отец.

— На дороге поднял. Колхозная машина везла, а оно всю дорогу падает и падает. Я и подобрал. Гляди какое хорошее! Пахучее! — он уткнулся лицом в сено, крякнул от удовольствия.

— Ну, и куда его? Брось возле крыльца — ноги вытирать.

— Сеном ноги вытирать? — удивился Гришка и посмотрел укоризненно на отца. Тот отвернулся, ушел в хату, а Гришка отнес сено в сарай и спрятал его в дальний темный угол.

Вечером спросил у отца:

— Па, а может, уже можно выручить нашу Машку?

— Сходи да и узнай, — буркнул Иван недовольно.

Гришка рассердился:

— А что? Вот вырасту, заработаю денег и выкуплю!

Романовна заулыбалась ласково, и Зинка, сестренка, сразу подобрела к Гришке, запела:

— И у нас опять будет молозиво, а потом свое масло! — Посмотрела на брата, добавила: — И сырво… сывро… ну, эта… сывроточка… Сы-во-рот-ка…

— Сколотана, — поправил ее Гришка.

— Ага, сколотанка! Ты ее любишь!

До весны кой-как дотянули. Не успела земля отойти, набросился Иван на огород — копает, рыхлит землю, граблями ровняет. Гришка рядом с ним, помогает. Иван поджеливает его, отберет лопату, встромит в землю, а ему даст задание:

— Соскреби вон бурьян да ботву прошлогоднюю и сожги.

Жечь костер для Гришки — лучшего занятия не надо. Тут же и картошку, уцелевшую от зимних морозов в земле, соберет, в горячий пепел набросает. На дымок прибежит н Зинка, собирает сухие былинки, бросает в огонь. А когда поспеет картошка, едят ребята ее с удовольствием, перемажутся золой, усы наведут, но их за это никто не ругает. Отец «перекур» устроит и вместе с ними ест картошку, похваливает.

Так в несколько дней и вскопали огород до самого ручья, даже тот участок прихватили, что поссовет отрезал, — не пропадать же опять хорошей земле.

Вышел на огород с лопатой и сосед Непорожний. Одет он по-спортсменски: новенькие кеды, спортивный темно-синий костюм с белыми каемочками на воротнике и рукавах, на голове — вязаная лыжная шапочка с помпоном на макушке.

— Не боишься? — спросил он у Ивана, кивнув на вспаханный низ.

— А чего бояться? Волки в бурьяне заведутся — их надо бояться, — сказал Иван, очищая лопату от налипшей грязи.

— Труд пропадет, не боишься?

— Э, где наши труды не пропадали — подсчитал бы кто! — Иван воткнул лопату в землю, присел возле копанки — принялся мыть руки. — А ты боишься?

— Не знаю, что делать, — признался Непорожний и почесал у себя за ухом.

— Решай сам, я тебе не подсказчик. Вон люди в прошлом году не побоялись, вскопали, и ничего. Капустки себе насолили, да еще и нам продали.

— Оно ведь как бывает… Люди воруют — ничего, а ты полез — тут же поймался.

— То так! — согласился Иван. — Как с молоком обходишься?

— Да так же, как и ты. У бабы спрашивай. Пораньше встанет — купит. Дороже, правда, стало у колхозников.

— А в магазине бери.

— Там очереди. Да и перебои бывают. С молоком еще ничего, с мясом — хуже.

— Ну, вот… А говорил…

— Что я говорил?

— Зато улица теперь чистая, в туфельках можешь и в темноте пройтись, не запачкаешь, — кивнул Иван на сине-белые кеды Непорожнего.

— Злой ты, Иван: до сих пор помнишь. Я, что ли, во всем этом виноват?

— Не ты, — сказал сердито Иван. — Но похожие на тебя… Сидит такой в конторе, придумает идею: тут ограничим, тут отрежем, тут закроем, а там откроем — ух, как потечет! Отрезали, ликвидировали, открыли, а оно и не капает. И с огородом так же. Кому вот польза, што огороды отрезали? Как кажуть: ни себе, ни людям.

Ничего не сказал Непорожний, но копать низ не стал, поосторожничал. Да и сыро еще было на низу. Пусть подсохнет, а там видно будет.

2

Иванов труд все-таки пропал. Купил он рассады, выждал, когда основательно потеплеет, и в свободный от работы денек пошел на огород. Но еще от сарая увидел: шагает кто-то поперек огородов с двухметровкой — меряет, а за ним двое то и дело кланяются земле — колышки забивают. За этими тремя, чуть приотстав, медленно двигалась еще группа мужиков. Иван бросил на землю рассаду, тяпку, спустился ниже по огороду, подождал землемеров, спросил:

— Што это вы за линию тянете?

— У них спрашивай, — землемер кивнул на отставших мужиков и пошагал дальше.

А когда подошли остальные, Иван не успел даже ничего спросить у них, как из толпы выскочил знакомый уже Ивану уполномоченный, закричал сердито:

— Вы зачем вскопали низ? Кто вам разрешил самовольничать?

— Он же все равно пропадает, — сказал Иван. — В прошлом году бурьян рос.

— По-вашему, «пропадает». Вон в поле, на выгоне, тоже сколько земли «пропадает», так, может, вы и там себе вскопаете? «Пропадает». Вы знаете, что бывает за самовольный захват государственной земли?

— Не знаю, — сказал Иван.

— Так узнаете! У вас сколько соток?

— А я мерил?.. Когда низы отрезали, сказали — десять оставляют.

— Десять! А положено шесть.

— Кем положено?

— Решением поссовета.

— А то куда? Под бурьян?

— А то пойдет под огороды рабочим и служащим, которые живут вон в тех больших домах и не имеют своих участков, — указал уполномоченный в сторону станции. — Понял? Им нужны огороды?

— Не знаю… Мне никто не жалился.

— А нам жаловались. Возьмите лопату и прокопайте канавку — межу сделайте позаметнее и не переступайте ее.

— И так запомню.

— Вот и запомни, и на чужое не лезь.

Иван проводил землемеров, вернулся во двор, поднял тяпку, рассаду, понес на крыльцо. Из хаты вышла Генька, сощурилась на свету после темной комнаты, улыбнулась:

— Ой, какое солнышко, яркое и теплое!

— А ты куда? Зачем вышла?

— К тебе. Помогать.

— Помощница… Еле на ногах стоит, а туда же — помогать… Посиди вон у затишку, — он поддержал ее за руку, пока она спускалась по ступенькам.

— Ничего, мне хорошо уже. Подвигаться хочется.

— Ну и двигайся вот тут по двору.

— С тобой пойду.

— Куда?

— На низ.

— Нечего там делать… Помогли уже без тебя.

— Кто?

— Землемеры из поссовета… отрезали огород еще. И предупредили, чтобы не лез на чужое.

Генька оглянулась на огород, потом на Ивана, сказала:

— Ну и не горюй…

— А я и не горюю… Нехай отрежуть его хоть по самый порог, если им так надо.

— Как люди, так и мы… — Подумала, предложила: — А может, написать куда повыше да пожалиться?

— Какой из меня писака?.. Непорожний смог бы, да только не станет он это делать, побоится. Если бы на меня заявление настрочить — тут он живо… Ладно. Ты гляди не простудись.

— Не… Тепло!.. Поживу!..

Но не долго пожила Генька. Осенью ее не стало.

3

Схоронил жену Иван и сразу сник как-то: голову ниже носить стал, замкнулся. То был не очень разговорчив, а теперь и совсем замолчал. Мать к нему подступалась, пыталась поднять его дух:

— Ну, што ты так убиваешься? А то лучше было, как она мучилась, бедная? Теперь хоть мучиться перестала. Оно ж устроено так: все живут-живут и умирают. Вон отца вашего когда еще схоронили… У кого на роду написано…

Иван молча отмахивался, хватит, мол, причитаний, поднимался, выходил во двор, искал себе какое-нибудь дело, но все валилось из рук.

Другой раз Романовна подступала к нему с другой стороны, построже:

— Хватит тебе изводить себя! Што ж теперь делать? Не вернешь. А жить надо. Вон об них думай, у тебя их двое, — указывала она на детей.

— А я што?..

— А то! Мужик ты или нет? В руки возьми себя и не распускайся. Не ты первый, не ты последний. Пройдет время, найдешь себе другую.

— Еще чего! — решительно возражал Иван.

Смерть Геньки ни для кого не была неожиданной, все видели, что она не жилец на этом свете. И Иван ждал этой развязки со дня на день, но когда она пришла, он все равно ощутил ее как удар. Поэтому приходил он в себя долго и трудно. Больше года прошло, пока он стал выпрямляться.

Как-то спросил у ребят:

— Ну, што, дети, плохо вам без матери?

Зинка кивнула в ответ, а Гришка насторожился, чуял, что неспроста об этом заговорил отец: слышал не раз разговоры взрослых и боялся, что вдруг отец склонится к ним, поддастся и приведет в дом другую мать. А другая — это значит, мачеха, а раз мачеха — значит, злая. Про добрую мачеху Гришка никогда не слыхал и не читал.

— Почему молчишь, Гришка? Может, поискать нам другую?..

— Не надо… — сказал Гришка. — Так будем…

— Так плохо. Она б вам обед варила, стирала…

— А нам и бабушка варит и стирает.

— Бабушке тяжело, она уже старенькая… — Иван посмотрел на мать. Та подхватила его мысль:

— Што правда, то правда: остарела я уже, трудно мне…

— Мы помогать будем.

— Чую, умру я скоро… Тогда как вы будете?

— Ну вот — сразу умирать! — поморщился Иван.

— Дак чую я, сынок. Сердце зайдется-зайдется, вот-вот остановится. Посижу — отпустит, а на лбу пот выступит, и в глазах потемнеет. Нет, скоро и я пойду по Гениной дорожке…

На этом первый разговор не кончился, он продолжился вечером, но уже без ребят.

— Нашел, што ли, кого? — спросила мать.

— Да набивается там одна… — сказал Иван неопределенно.

— Ты гляди, с бухты-барахты не бери. Присмотрись, будет ли она хозяйкой, станет ли детям матерью.

— А кто ж ее знает.

— Ты знать должен. Кто она — разведенка, вдова или девка? Из наших или пришлая?

— Вдова. Работает конторщицей. Мужика ее задавило, на горке работал. А живет она на Куцияре.

— Дети есть?

— Нема.

— Плохо. Своих нема — чужих не примет.

— А наоборот разве не бывает: своих приведет и все только для них, а чужих отпихивает?

— И так бывает… В конторе, говоришь, работает? Ученая, значит. Такая хозяйством заниматься не будет.

— Какая там она ученая! С вагонов номера списывает да документы подбирает.

— Ну, гляди, не промахнись. На меня уже надежа плохая, сам видишь.

Больше разговор на эту тему не возникал, будто все обошлось. Но вдруг однажды Иван приехал вечером с работы не один. Открыв дверь, он пропустил впереди себя женщину в цветастом, но неярком платочке, завязанном слабым узлом у подбородка, в голубой курточке на «молнии». Росточком она была чуть пониже Ивана, круглолица.

Романовна как взглянула на нее, так сразу мысль обожгла: «Ой, молодая-то… Куда он такую?..» А гостья, застенчиво улыбаясь, протянула ей руку, сказала:

— Здравствуйте, мама… Зовут меня Нина.

— Здравствуй, дочка… Имя хорошее, ласковое.

С детьми поздоровалась не за руки, а так, потрогав их: Гришку за плечо, а Зинке пригладила челочку. И остановилась посреди комнаты, обращаясь ко всем сразу:

— Вы простите… — она развела пустые руки в стороны. — Мы прямо с работы. Даже не переоделась, без гостинцев… Ваня настоял вот… Привез на смотрины…

— Ниче, ниче… — сказала Романовна. — Оно и лучче, какая есть, без прикрасу. Раздевайтесь, повечеряем вместе. Раздевайтесь, умывайтесь. Вань, покажи, где у нас рукомойник.

За столом беседа клеилась туго, не знали, о чем говорить. О чем хотелось бы спросить — не спросишь так просто. Дети сидели хмурыми, особенно Гришка. Зинка, глядя на него, тоже куксилась. Нина пыталась разговорить всех, особенно детей:

— Вы что же так плохо едите? Не вкусно? А по-моему, очень вкусно бабушка все приготовила. Мне нравится.

— Они не голодные, — вступилась за них бабушка, — недавно ели.

— Ну, а не голодные, чего ж за стол садиться? Нечего людям аппетит портить, идите займитесь своими делами, — прогнал их Иван.

Когда дети ушли, Нина заметила:

— Ну, зачем ты так, Ваня? У них обида останется, подумают — из-за меня их гонят.

— Ну да, смотреть еще, что они подумают! Ремня им…

— Ой, какой ты строгий!..

После ужина Иван пошел Нину провожать и вернулся, когда дети уже спали. Мать же не ложилась, ждала.

— Ну, как? — спросил ее Иван.

— Да вроде ничего. Разговаривает хорошо. Молодая только.

— Какая там молодая! На четыре года всего младше меня. Просто маленькая собачонка до старости кутенок.

— Ну, а она что говорит? Не испугалась? Хомут какой на себя берет.

— Нет, не испугалась. Я спрашивал. Говорит: все понравились.

— А понравились, так нечего тянуть. Сходитесь.

— Вот после ночи на двое сменюсь, и перетащимся.

— С богом.

В кровати заворочался Гришка, зашмыгал носом.

— Не спишь, что ли? Ты чего рассопливился? — спросил Иван, присев к нему на край постели.

— Не надо ее…

— А кого же надо?

— Никого…

— А может, я все-таки лучше знаю, што мне делать? Или как? Ты большой уже, и я скажу тебе, как взрослому человеку… Ты должен понять: так надо. Вам же лучше будет. Была бы мать жива… Но ее ведь не вернешь.

— Ну и эту не надо…

— Знаешь, в доме покамест я хозяин. Не будешь слушаться, грубить будешь — ремня схлопочешь. Понял? А пока договоримся так: поживем — поглядим. Не будет клеиться — поломаем все к черту. Попробуем, а?

Гришка молчал.

Когда через два дня Иван привез на тачке и втащил в хату два больших оклунка, чемодан и еще порознь разную мелочь — резиновые сапоги, кастрюлю, ведро, — Гришка стоял в дальнем углу и смотрел на все это исподлобья. Зинка держалась за бабушкину юбку и с любопытством следила за происходящим.

Вытерев рукавом пот со лба, Иван вывел наперед Нину, сказал:

— Ну вот, дети… Она вот будет вам матерью. И зовите ее мамой.

Нина держала обеими руками белый пластмассовый приемник «Spidola» и застенчиво улыбалась.

— Сразу, наверное, трудно?.. Можете звать просто: тетя Нина. Пока привыкнете…

— Нет, — сказал отец. — Давайте уж сразу привыкать. Потом труднее будет переиначивать.

Нина подошла к Гришке, протянула ему приемник:

— Это тебе, Гриша.

Тот взглянул на мачеху, потом на отца.

— Ну, чего насупился? — весело сказал Иван, — Бери, раз дают. Да скажи «спасибо». Вообще-то, такой дорогой подарок надо заслужить…

Гришка взял приемник, буркнул:

— Спасибо… — И поставил его на стол.

— Он работает, — Нина включила приемник, неожиданно громкая музыка вдруг вырвалась наружу, и она тут же выключила его. Потом Нина открыла чемодан и достала оттуда куклу. — А это Зине. Будет твоя дочка. Ты будешь моей дочкой, а это — твоя. Смотри: когда она ложится спать, глазки закрывает, а когда встает — плачет, — и Нина покачала куклу, та запищала. Зинка заулыбалась кукле, прижала ее к груди.

— Что надо сказать? — напомнила бабушка.

— Спасибо…

— Ну, вот и вся свадьба, — заключил Иван.

— Дай бог вам счастья, — Романовна перекрестила Ивана и невестку. — Живите…

4

Женившись, Иван облегченно вздохнул: он думал — залатал в своей жизни самую большую дыру. А остальное все приложится, время сделает свое дело: что-то забудется, что-то срастется, что-то сгладится. Со временем дети привыкнут к Нине, характеры матери и жены притрутся, да и сами они между собой станут ближе, и все пойдет своим чередом.

Но вживание нового человека в семью проходило трудно. Шло время, а ни Гришка, ни Зинка ни разу не назвали Нину не только мамой, но даже тетей. Ухитрялись как-то обходиться без обращения к ней, хотя она всеми силами старалась расположить их к себе.

Отстраненная от домашних дел, Романовна тоже почувствовала себя лишней в доме, ненужной и заскучала, сникла. То все на ней держалось, то хлопот столько было — суток не хватало, и вдруг она оказалась не у дел, будто ее до времени насильно, хотя и с почестью, вытолкнули на пенсию. Захочет найти себе дело, возьмет тряпку пол подтереть, а Нина тут как тут:

— Не надо, мама, я сама сделаю.

Та вроде от чистого сердца, а Романовне кажется, что снохе не по нраву свекровья работа, и копится в душе обида. Все чаще стало прихватывать сердце. Однажды она ойкнула, опустилась на стул и больше не поднялась.

А через неделю после похорон Романовны пропал Гришка — убежал из дому. Прихватил из комода деньги — шестьдесят рублей — и исчез.

— Ну почему он меня так невзлюбил? — сокрушалась Нина. — Ведь я его не то что пальцем не тронула, слова резкого ни разу не сказала.

— Вот и зря, — бросил Иван сердито.

— Один раз только… Как-то взяла его курточку постирать и нашла в карманах табак и деньги… Деньги, знаешь, какие, мелочь, и вся в грязи. И медный пятак… Играет, значит, на деньги, в разбивалочку. Я ему только и сказала: «Гриша, не надо курить и играть, это до добра не доведет».

— А он што?

— А он: «Нечего, говорит, по карманам лазить. Не твое дело».

— Вот стервец! На «ты» назвал? Што же ты мне сразу не сказала? Ну погоди, паршивец, вернешься!..

— Думаешь, вернется?

— А куда он денется? Проест деньги, голод пригонит. Воровством долго не прокормится. Или милиция найдет.

Гришка еще был в бегах — почти такой же номер выкинула Зинка: не вернулась домой из школы.

— Да што же это они со мной делают? — закричал Иван. — Разве я железный? Ведь так можно с ума свихнуться!

— Успокойся, Ваня, — утешала его Нина. — Это я виновата…

— При чем тут ты? Ну, при чем тут ты?

— Я, я… Пришла в дом, и, как от черной чумы, все сгорело: года не прошло, мама умерла, дети разбежались… Я, я во всем виновата. Люди так и будут говорить. Уйду я, Ваня?..

— Еще чего придумала! Давай и ты беги! А мне што делать? В петлю?

— Ну, что ты?..

— Не наговаривай на себя: мать больной была ишо до тебя, сердешница. А Гришка набегается, прибежит. Какой же это мальчишка, если он не убегал из дому? От родных матерей и то бегают. А эту Зинку я сейчас пойду и приведу. Она у тещи, у Генькиной матери, больше ей некуда бежать.

Зинка действительно оказалась у своей бабушки. Иван сделал выговор теще, чтобы она не поощряла такие поступки детей: дома их никто не обижает. Все это детская блажь, результат бабских судов-пересудов. Он не против, чтобы дети ходили к бабушке, но пусть все это будет делаться умно и с ведома и разрешения родителей.

И хотя было уже поздно и Зинка уже лежала в постели, Иван не оставил ее ночевать, хнычущую и упирающуюся потащил домой. По дороге, сдерживая себя, старался спокойно выяснить причину побега дочери!

— Она тебя ругала, била?

— Не…

— Есть не давала?

— Давала…

— Ну а что она тебе сделала такое, што ты обиделась на нее?

— Ничего…

— Почему же ты убежала?

— А почему она у нас живет?

Иван в ответ только крякнул. Помолчал, набрался духу, стал разъяснять дочери, что к чему. Поняла та что-либо или просто смирилась, но больше не убегала.

А вскоре милиция и Гришку поймала. Но укротить его не удалось: в школу ходить он наотрез отказался и сказал, что дома жить все равно не будет. Тогда Иван попытался устроить его в Ясиноватское железнодорожное училище, и жить Гришка стал в общежитии. Теперь Иван раз, а то два раза в неделю проведывал его, привозил домашних харчишек. Гришка в училище прижился, не дурил, и Иван немного успокоился за него: может, выдурится парень, найдет свою дорогу в жизни. Однажды спросил у него:

— Ну а что же домой, так и не придешь?

Гришка двинул плечами, нагнул голову.

— Не тянет?

— Тянет… — признался тот.

— Так в чем же дело? Тебя из дому никто не гнал. Она… — Иван хотел сказать «мать», но язык не повернулся, и он сказал: — Она заботится о тебе, — он кивнул на узелок с харчами. — А?

— Стыдно… — выдавил из себя Гришка.

— Стыдно — это хорошо! — обрадовался Иван. — Стыд — это, сынок, главное в человеке. Совесть, честность… без этих вещей человек не человек, а так, балласт. — Он помолчал. — А домой приезжай. Когда-то надо решиться и приехать. У тебя там сестра, отец… Да и она не враг тебе. Ты должен понять и меня. Разве я не хотел бы, чтобы мать жила… А случилось вот… И бабушки не стало. Ну, и как бы я жил один?

У Гришки на глазах вдруг навернулись слезы, он отвернулся, чтобы скрыть их от отца.

— Ладно, не надо… — у Ивана тоже защекотало в носу, он полез за платком. Высморкался, сказал бодро. — Одним словом, приезжай. Хочешь — в выходной, а хочешь — в любой день, когда время выберется. Приезжай, а там поглядим, как нам дальше жить.

Приехал Гришка домой в воскресенье, когда отец гулял вторые. Вошел во двор, увидел: все на огороде, картошку убирают. Отец копает, а Нина с Зинкой подбирают. Навстречу Гришке выбежал Букет, бросился ему на грудь, заскулил радостно, облизал ему губы, щеки, еле отбился от него Гришка.

— Да ну, перестань!.. Перестань, — отталкивал он Букета, а потом обнял его крепко, потрепал за мохнатый загривок, отпустил. В сарае взял лопату и пошел на огород.

Первым его увидел Иван, бросил копать, сказал:

— Во, еще помощник идет!

Зинка кинулась навстречу брату, прижалась к нему, а потом взяла его за руку и привела к родителям, словно маленького. Гришка, смущенно улыбаясь, сказал «здравствуйте» и встал рядом с отцом, принялся терзать бурьянину лезвием лопаты.

— Гриша, а ты вырос! — удивилась Нина. — Смотри, уже выше отца стал!

Иван взглянул на Гришку, кивнул подбадривающе:

— Он еще вверх растет, а я уже вширь и вниз.

— Ты, может, есть хочешь, Гриша? — спросила Нина. — Пойдем покормлю, а потом уже работать будешь.

— Нет, я завтракал…

— А то пойди, — сказал отец.

— Не хочу. — И добавил: — Сначала заработать надо.

— Тоже верно. А ты, мать, все-таки иди — обед готовь. Мы тут и сами управимся, — распорядился Иван.

Вдвоем они быстро докопали картошку, потом уже втроем так же дружно подобрали ее и перенесли на крыльцо — рассыпали для просушки.

Постепенно Гришка освоился, рвался все помогать то отцу, то мачехе — не мог сидеть без дела. Охотно остался ночевать.

— Там не будут искать? — спросил отец.

— Нет, я предупредил коменданта.

Рано утром они вместе с отцом шли на рабочий поезд. По дороге отец спросил!

— Может, вернешься домой? Чего по общежитиям скитаться? Надоело небось?

— Привык уже… Там ребята.

— Дома-то лучше.

— Потом, — сказал Гришка. — Кончу вот…

— Ну, гляди. Надумаешь, вертайся в любой день.

После этого приезда Гришка часто стал наведываться домой, но вещички свои перетащил только после окончания училища.

Закончил он его хорошо и тут же пошел учиться дальше — на машиниста, как и было когда-то задумано в детстве.

К этому времени и Зинка закончила семилетку, поступила в швейный техникум в Донецке. Сначала она ездила ночевать домой, а потом нашла там себе «угол» и стала приезжать только в выходные. «Ну, дети, кажется, определились!» — думал Иван, довольный их рвением к обретению специальности. Правда, они еще не встали на собственные ноги, приходилось им помогать, но это уже было не в тягость: зарабатывал Иван хорошо, да и огород, хоть и обрезанный, но помогал прилично — своя картошка, свои овощи.

5

И годы с этого времени для Ивана потекли как-то легче и незаметнее. Вроде и не заметил, как выросли дети. А они выросли.

Гришка уже ездил помощником машиниста на тепловозе, женился. Зина живет в городе — тоже уже замужем, в гости с мужем приезжает, и когда соберутся все, Иван любуется детьми: красивые, рослые, крепкие и веселые. Вспоминают прошлое — смеются над собой: как дурили, как учиться не хотели, как из дому бегали, как тетю Нину не признавали.

— Чего уж там вспоминать! — весело отзывалась Нина, собирая на стол. — Дети есть дети, их понять можно. Сама без матери росла, мачеху не любила. Но и было за что — злая была.

— Вы у нас хорошая! — Зина обнимала ее за плечи. — Это мы к вам были несправедливы.

Зина — пышная блондинка, у нее современная прическа, модное платье — своя работа, ногти сверкают красным лаком. Зина намного крупнее Нины и относится к ней покровительственно, как большая к маленькой.

— Все, все прошло и быльем поросло! — говорит ей Нина. — Теперь бы внуков нам подбросили, а то мы с дедом скучаем.

— Будут! — заверяет ее Зина и смотрит на брата, ждет подтверждения. Гришку эти разговоры смущают, и он отмахивается от них:

— Больше не о чем говорить?..

Ивану нравится Гришкина застенчивость. Ему тоже хочется поучаствовать в общем разговоре, и он обращается к Гришке:

— А чего это ты такой стыдливый стал? Я помню, ты рано начал женихаться! Помнишь, как ты корову заставлял свой чуб зализывать?

— О, вспомнили! — и Гришка машинально пятерней отбрасывает свой льняной чуб со лба, обнажая залысинку на левой стороне лба.

— Да вот же, до сих пор зализано, — не унимается Иван и показывает пальцем на залысинку. Все смеются, хотя и не верят, что так было на самом деле.

— А я и не отказываюсь, — говорит Гришка и вспоминает: — Машка у нас была. Умная корова! Она только что не разговаривала, а так все понимала.

— И удойная была: много молока давала, а молоко вкусное и густое, как сметана, — добавляет Иван.

— Вот бы попить парного молочка! — вдалась в воспоминания и Зинаида. — А Гриша любил пить сколотину. Помнишь?

— Помню. А еще я любил домашнюю колбасу!

— Ты гляди, все помнят! — удивляется Иван. — Я и то уже забыл, какая она, домашняя колбаса.

— А я помню! И запах, и вкус помню! — сказал Гришка и слюнку проглотил.

— Па, а почему вы ничего не держите? Сейчас же разрешают. На пенсии делать все равно нечего. Так бы хорошо было! А? — Зинаида подсела к отцу, смотрит ему в глаза.

— А помогать будете?

— А что помогать?

— Ну как же… Корм добывать. — Иван подумал, сказал: — Корову трудно, конешно, а поросенка можно бы завести. Огород весь, до самого низа, вскопать, насадить картохи, бураков, гарбузов, кукурузы.

— Ну, а в чем же дело?

— Да в том… Огород же надо вскопать, посадить, а потом полоть, поливать, убирать? Нам с бабкой не осилить весь. Мы еле управляемся с тем, што нам когда-то оставили. У меня уже вот какой помощник, — он кивнул на палку, на которую опирался подбородком. — Без нее не сяду, без нее не поднимусь — радикулит. Поможете с огородом управиться, мы уж, так и быть, возьмем на себя содержание: будем кормить, ухаживать.

— Когда же нам? — Зинаида разочарованно опустила уголки рта. — Мы же работаем.

— А мы не работали? Работали и это дело успевали. Вот вы вспоминаете — приятно вам, а што ваши дети вспомнят? Они же ни вкуса, ни запаха такой еды и знать не будут. А поросенка да корову только на картинках увидят.

6

С огородом, «огрызком», как называл его, Иван управился до Майских праздников. Стояла теплая погода, и они с Ниной успели посадить все, что хотели. А сажали они на этом клочке все — от необходимой, как хлеб, картошки, до гороха, которому место обычно отводилось вдоль тропинки. Для моркови, помидоров, огурцов вскапывали отдельные грядки, а свеклу и тыкву разбрасывали по картошке — для экономии и земли и труда: картошка уберется, а тыква и свекла еще будут расти. Потом уберутся огромные толстопузые тыквы, начнутся осенние туманы, а свекла все еще будет зеленеть, наливаться, вроде только теперь-то она и заживет по-настоящему. Огороды уже начнут в зиму копать, а она все будет буйствовать. Так и копают: вокруг нее, осторожно, оставляют землю нетронутой — пусть растет, пока растется, придет и ее пора…

Иван воткнул лопату в землю, сказал свою обычную присказку:

— Ну, вот и кончили… Уродися все, штоб и нам, и людям. — Потер поясницу, сказал Нине радостно: — Во, и радикулит куда-то пропал! Видела, какая лечебная процедура для него нужна? А врачи голову ломают, не знают, чем его лечить.

— Не хвастай, — поосторожничала Нина. — Вечером еще взвоешь.

— Не взвою! — храбрился Иван. — Я же чую. Главное — его надо беречь от холода и сырости. И побольше вкалывать вот этим инструментом, — он потряс лопатой и вскинул ее на плечо.

— Так, может, вскопаем внизу еще грядочку под помидоры? На ребячью долю?

Иван посмотрел на огород за давней бороздой — он до самого ручья серел прошлогодним бурьяном. С тех пор им так никто и не воспользовался. Поселковые отказались от этих огородов — далеко, неудобно. Да и не по ним такие участки: эта земля хороша для помидор, огурцов, капусты, за которыми нужен постоянный уход, которые требуют каждодневного полива. А разве будут они этим заниматься? Им что-нибудь попроще, что-нибудь такое, что весной посадил, а осенью убрал. Или садик с кусточками каких-то ягод. Кое-кто из них, правда, накинулся было на эти огороды, но быстро остыли и забросили.

Посмотрел Иван на огород и вздохнул!

— Да можно было бы… Только видишь, какие они сами, эти ребята… Им же будто ничего не надо.

— Как не надо? Надо. Зима придет…

— Конечно, надо! Только давай! А вот помочь никто же не приехал ни разу. А мне это не нравится. Они не хотят, а почему мы будем на них пупки рвать? Не маленькие уже, пусть сами…

— Не маленькие, но молоденькие, им пожить хочется легко.

— Легко-о-о! — протянул Иван. — Ишь ты! Ты разве не хочешь легко пожить? Я тоже хочу. Дак мы ж, я думаю, и заслужили это? А она все равно не получается, легкая жизнь. А што они? Не успели еще на ноги встать, уже давай легкую. А трудную кому? Опять нам? Да дело-то не в этом, пусть нам — мы привыкшие. Не нравится мне все это и помогать им в этом не хочется.

— Ну, че уж ты так-то на них? Они работают, не лодырничают. Не пьют, как другие. А что до огорода да до скотины равнодушны… Время такое.

— При чем тут время? От земли в любое время нельзя отворачиваться: она кормит. Ладно, поглядим. Завтра вот поприедут, соберутся все после демонстрации, может, потолкуем. А вообще, у меня есть думка, — Иван окинул взглядом весь огород. — Вот эту верхнюю часть засадить бы садом! Яблоки, груши, сливы, крыжовник, смородину и все такое. Может, даже виноград разведу. Вон Карпо Гурин развел — получилось. Правда, за ним уход большой нужен, знать надо… Но с виноградом потом, а пока вот это. А нижнюю часть и сам низ оставить под огород.

— Сад? — удивилась Нина. — Когда же он вырастет? Вон есть возле хаты — хватит.

— Разве то сад! Я посажу отборные сорта! А вырасти — вырастет. Это если не сажать — долго ждать, а посадишь — так и не заметишь, как он и вырастет. Деревья, как дети, растут быстро и незаметно. Лет через пять уже начнут плодоносить. А к тому времени и внуки подрастут. Чем их приманишь? Молочком? Нету его. Фруктами, ягодками… Приедут и будут пастись в саду. Приманка.

— Ой, фантазер ты, Ваня! Неугомонный.

И Иван воспринял эти слова как похвалу с ее стороны, как одобрение своих планов.

Поставил Иван инструмент — тяпку и лопату — в угол сарая, там же взял метлу и, не заходя в дом, вымел начисто весь двор. Вышел на улицу и там тротуар почистил. Потом достал из погреба ведро недавно привезенного белого песка, посыпал им и на улице, и во дворе, стволы деревьев побелил разведенным мелом, и сразу парадно стало, празднично.

7

На другой день думали к обеду, а оно уже с утра приехали дети: Григорий с женой, Зинаида с мужем и сыном Николкой — сосунком еще. Криклив, неугомонен, а возьмет на руки «баба Нина», заулыбается своим беззубым, как у старичка, ртом, показывает красные десны. Хороший мальчонка — тяжелый. Опередила Зинаида Григория. Но и тот не отстает, уже заметен животик и у его синеглазки, как про себя зовет Иван невестку.

Приехали, городских гостинцев привезли: колбасы, сыру, выпивки. Гришка сунул отцу бутылку «Столичной», а Зинаида свой коньяк выставила на стол — нарочно, чтобы все видели. Любит прихвастнуть, водится за ней такой грешок. Да пусть, не велика беда: женщина, да к тому же молодая, рада, что живет в достатке.

Иван взял коньяк, стал изучать красивую наклейку:

— Три звездочки… Это што такое означаеть?

— Трехлетней выдержки, — охотно пояснил зять.

— Ох ты! — удивился Иван. — А у меня больше трех недель не выдерживается. Хоть свое, хоть купленное, как бы далеко не спрятал, все равно не удержишь: сразу и повод находится, и компаньоны. А это сахарная голова нарисована? Его из сахара разве делают?

— Нет, это гора Арарат — символ Армении.

— На сахарную голову похожа. Раньше, я еще помню, сахар такой был. Конусообразная глыба такая и завернута в синюю бумагу. А крепкий был, молотком бей — не разобьешь, только искры летят. «Сахарная голова» почему-то назывался.

— Эй, дед, хватит бутылкой любоваться, давай помогай, — прикрикнула на него Нина. — Достань из погреба картошки и начисть. А я пока мясом займусь, — засуетилась Нина — принялась готовить обед.

Дочь и невестка переоделись, оттеснили Ивана, отобрали у него нож: «Иди, дед, погуляй, сами управимся». А ему то и надо, повел ребят во двор сооружать стол в садике под деревом: тепло ведь на улице, будто летом. Тихо. Деревья цветут — вишня вся в белом, пчелы в ней как в улье гудят.

Соорудили под вишней стол, стулья вынесли, на них удобней сидеть, чем на скамейках. Справились — делать нечего. Тогда Иван метнулся в погреб и вынес оттуда бутылку под мышкой, а в руке, как в блюдце, три соленых помидора. Положил помидоры на край стола, кивнул Гришке:

— Пойди укради три стопки, чтоб бабы не видали. Спробуем мой «Арарат», шо тут у меня получилось. Может, его вылить надо, пока не поздно.

Гришку не надо долго упрашивать — побежал. Зять — городской парень, инженер с металлургического завода, ему нравится вся эта деревенская простота тестя, он улыбается, берет в руки бутылку, рассматривает этикетку.

— А в чем тут секрет? — спросил он. — «Столичная»?

Иван ухмыляется:

— Не, не столичная, наша, периферийная. — И подмигнул.

— Такая чистая! — удивился зять.

Гришка принес стопки, налили.

— С праздником! — сказал Иван, и, чокнувшись, они быстро выпили, будто и в самом деле боялись, что их кто-то застанет за этим делом. — Ну как? — спросил Иван.

— Хороша! Крепкая! — похвалил Гришка.

— Ну надо же! — продолжал удивляться зять. — Главное — чистая и запаха не чувствуется.

— Значит, одобряете? Всё! Оставляем на месте до обеда.

Закусили помидорами, высосали их со смаком. Иван съел свой целиком, у зятя осталась кожица, и он не знал, куда ее деть, оглядывался по сторонам. Иван помог ему:

— Да брось вон на землю, шо ты носишься с ею?

Повеселели, разговорились.

Гришка вспомнил что-то, побежал в дом. За ним вскоре ушел и зять — магнитофон настраивать: привезли с собой.

8

От нечего делать Иван взял палку, вышел за ворота. Там, возле дома Непорожнего, мужики уже дулись в домино, «забивали козла». Иван не любил эту игру, ворчал про себя на мужиков, когда они и в будний день, и в праздник, вот так убивали время. Когда же это было, чтобы мужику делать было нечего? А теперь сидя-ат… И этот лоботряс с ними, Митька Сойкин, соседский парень через дорогу. Гришкин ровесник, а пристал к мужикам как репей: не успеет с работы прийти — сразу бежит к ним черные костяшки гонять. И на работе тоже, говорят, домино из рук не выпускает. Работает он монтером в больнице, за целый день если случится где пробку заменить или другую лампу вкрутить, так это, он считает, много сделал. Часами вместе с выздоравливающими стучит костяшками где-нибудь в глухом углу коридора. И не надоедает человеку.

«Нет, непутевый народ…» — думал о них Иван и обычно обходил их стороной. Но сегодня праздник. У Ивана хорошее настроение, ему хочется на люди, и он подошел к ним. Поздоровался и тут же заметил:

— Думал, хоть игру какую новую сочинили ради праздника, а вы все то же. У вас, наверно, на заду уже мозоли, как на пятках, понатерли?

— Мы закаленные, дядя Иван, — первым отозвался Митька и захохотал.

— А ты бы последним высказывался, — сказал ему Иван. — Молодой, а протираешь штаны, как инвалид престарелый.

— Ну вот, сразу упреки-подозрения…

— Не вноси смуту в наши ряды, Павлович, — сказал весело Непорожний и, подняв высоко над головой руку, выждал, пока сосед сделает свой ход, ударил с силой доминошной костяшкой по столу: — Все! «Козлы»! А? Вот как надо играть! А теперь считайте! Может, сыграешь с нами, Иван Павлович? Надоело мне с этими слабаками.

— Не, некогда мне, — покрутил головой Иван. — Я сейчас пойду: гости там, дети поприехали.

— Тебе все некогда, все некогда. Сколько мы живем, все тебе некогда. Ну теперь же уже одни остались: детей вырастил, скотину не держишь, ну поживи ты для себя хоть немного.

— А я для кого живу? — возразил Иван.

— Да нет… Свободно… Для своего удовольствия!

— Легко? — подхватил Иван.

— Легко. А что?

Их разговору помешал уполномоченный — шел куда-то по улице, завернул к шумной компании. Постарел он уже, тоже с палочкой ходит, как и Иван. Он, правда, уже и не уполномоченный, но все равно там, в активистах при поссовете, выполняет разные поручения.

Подошел, долго качал головой, глядя на азартную игру, укорил:

— Сидите, прожигаете время… Лучше бы по грядке вскопали да укропу посеяли, и то польза была бы. Он ведь на базаре по тридцать копеек пучок!

— Укропу, говоришь? — переспросил Митька, изучая свои костяшки и раздумывая, какой сделать ход. Наконец выбрал, клацнул об стол, поднял голову: — Укропу? Да ну его!.. — срифмовал он и сам первый захохотал. Мужики поддержали его — взорвались дружным смехом. Один Иван сердито посматривал на бывшего уполномоченного, с давних пор не мог простить ему ни отрезанного огорода, ни коровы.

Так и не добившись к себе внимания от играющих, бывший уполномоченный обратился к Ивану:

— А вы, Иван Павлович!

— Шо я?

— И вы поддерживаете это? — кивнул он на мужиков.

— Насчет укропу, што ли? Он у меня и так растет по всему огороду, сам, без посева.

— При чем тут укроп? Это так, к слову пришлось. Делом, говорю, занялись бы: побольше бы посадили овощей — того, сего, оно и на рынке было бы дешевле.

— И што ты за агитатор такой? — рассердился Иван. — То ты сюда, то туда. То запрещал, то отрезал, а теперь зачем пришел? Укроп нужен? Ну зачем опять пришел? Ведь ты же не просто так пришел, наверняка что-то ликвидировать или отрезать? Дак уже ж ничего не осталось. Может, вон Букета ликвидировать? Обрезать тоже нечего, огород почти под самый порог обрезали. Разве мне вот…

— Во дает дядя Иван! — хлопнул себя по коленкам Митька. — Допек, видать, его этот агитатор, допек!

— Нехорошо… — сказал бывший уполномоченный. — Такие шутки вам не к лицу, голова вон уже вся белая… Вы же не Митька.

— Не к лицу. А тебе все к лицу. Ходишь тут, как злой вещун. Я как увижу тебя, у меня внутри аж все сжимается: думаю, опять идет што-нибудь ликвидировать.

— Да погоди ты, не кипятись, — перейдя на доверительный тон, остановил Ивана уполномоченный. — «Резать, ликвидировать». Как раз наоборот, с добром шел к тебе — уговаривать, чтобы занялся хозяйством. Огород — пожалуйста, обрабатывай весь. Скотину заводи: хоть поросенка, хоть корову, а осилишь — так и то и другое. Сейчас это разрешается и даже поощряется. А? Займись, дело-то выгодное. У тебя когда-то это получалось. Тем более ты теперь на пенсии — время есть. Раньше работал и то чертовался: корм добывал, то да се. А теперь облегчение с этим делом будет.

— Облегчение? — недоверчиво спросил Иван.

— Да!

— Это же, интересно, какое? Может, мне годы те вернут? Силы те? — ехидно допытывался Иван.

— Комбикорм будут продавать, колхоз будет корм выделять, — продолжал уполномоченный.

— Колхоз? У него свой скот нечем кормить, еле-еле до весны дотягивает. А то он еще кому-то выделять будет? Не верю. — Иван отмахнулся, как от пустого разговора, и вдруг опять пошел в наступление: — Ну а зачем же ломали все? Зачем огороды отрезали, скот ликвидировали? Зачем?

— Ну, что теперь об этом? «Зачем, зачем»? Ты не назад оглядайся, а смотри вперед.

— Вперед? А мне уже все равно, что взад, что вперед.

— Злой ты стал какой-то, Иван Павлович.

— Будешь злой. Не знаешь как быть, то так, то эдак. А теперь вот давай поворачивай в обратную сторону? А мне не повернуться уже, жизня прошла, старый стал: глаза не видють, руки не держуть, ноги не ходють. Все! Если бы у меня за спиной было штук пять жизней, то ишо куда ни шло, одну можно было бы пустить на разные эксперименты. А то ж она у меня, как и у всех, одна. Одна и та уже кончается…

— А сын? У тебя же и сын, и дочь есть?

— Есть, есть! Вон они как раз колготятся дома, все поприехали. Иди сам с ими побалакай. Я уже проводил такую агитацию — пока не получается. Может, у тебя получится. — Иван повел уполномоченного к себе во двор. Еще от самой калитки закричал: — Григорий, поди сюда!

С магнитофоном в руках на крыльцо вышел Гришка, увидев чужого, приглушил музыку:

— Что там такое?

— Да вот пришли насчет скота. Держать, говорит, скотину надо. Я уже старый. Надо, чтобы ты за это дело взялся. Ты как?

Гришка хмыкнул:

— Да ты что, смеешься? Во дают! — Он кликнул жену свою: — Аня, иди послушай!

Из сеней в коротеньком сарафанчике выбежала Аня. Белые дебелые коленки вызывающе высоко открыты, тонкие, как ниточки, бретельки еле удерживают непомерно пышную грудь. Живот заметно выпирает.

«Фу-ты, бесстыжая…» — Иван невольно отвел глаза в сторону.

— Чево? — спросила Аня и луп-луп по всем своими большими синими глазищами, хлоп-хлоп длинными ресницами.

— Вот говорят, надо хозяйство заводить — корову, поросенка… Заведем корову? Будешь доить, кормить…

— Да ну вас! Всю жизнь мечтала в навозе копаться! Вам все шуточки, а там Зина новое платье показывает, закачаешься! — Аня крутнулась и ушла, только дух ароматный, женский поплыл с крыльца на стариков.

— Дело очень серьезное… — попытался остановить ее бывший уполномоченный, но не успел.

Гришка откровенно смеялся.

— Дело очень серьезное, — повторил уполномоченный, обращаясь уже к Гришке.

— Да снились они мне, ваши скотина, огород! Что мне, не хватает чего? — Гришка уже не смеялся, приготовился отбиваться.

— Не хватает… Мяса не хватает… Очереди за ним.

— Я лучше в очереди постою… Я ж работаю, вы что? Брошу тепловоз? Хм, вот чудаки! — закрутил Гришка головой и медленно ушел.

Иван обернулся к уполномоченному:

— Ну, видал?

— Да, воспитание… Почему же так воспитал?

— А на каком черте я их воспитывал бы? — рассердился Иван. — Если бы тогда не ликвидировали, оно как шло, так бы и шло. Он бы понятия не имел, как это жить без коровы или без поросенка. А теперь ему, вишь, смешно. Да и возился, если бы оно не прерывалось… А сызнова начинать — это я уже не подниму. Отвык. Да и резону нету… Отвык, одним словом. — Иван покачал задумчиво головой и снова напустился на бывшего уполномоченного: — Ишь, спохватились!.. Поломать легко, попробуй теперь восстановить все это опять…

— Но надо.

— Надо, — согласился Иван. — Кто же говорит, што не надо? Надо…

9

Слова для Ивана — не просто слова, звук пустой, они ложатся ему на душу, как кирпичи — тяжело, плотно. Не все, конечно, а важные, житейские. Такие, как вот это «надо». Будто не очень оно ему и надо — все это хозяйство: дети не гоняют голодными ртами, сами они не светят голыми задами, а кому надо, тот пусть чертуется. А кому это «кому надо»? Не ему ли, не Ивану, не его ли детям, внукам? Григорий и Зинаида привыкли к другой жизни, а Зинаидин Миколка и совсем ничего знать не будет — как и что на земле растет и живет? Привыкли… К хорошему ли привыкли?

Осенью, когда уже огород убрали, когда облетел уже лист с деревьев, когда утрами поплыли низом серые туманы, поехал Иван в питомник за саженцами: решил все-таки осуществить свои планы — развести хороший сад.

В питомнике к Ивану отнеслись на редкость внимательно. Ехал — боялся нарваться на отказ: «Кто ты такой? Частникам не продаем. Все, разговор окончен, не мешайте». А тут не только охотно продали ему все, что он хотел, но даже присоветовали кое-что и сверх того, объяснили, как ухаживать за деревьями — когда они маленькие и когда станут большими. На бумажке записали мудреные названия сортов, а под конец даже брошюрку подарили ему «В саду и в огороде». Прочитал Иван название, улыбнулся, вспомнил озорную песенку, которая бытовала в пору его детства: «Во саду ли, в огороде…» Только не знал он тогда, что такое «восадули». И только теперь прояснилось, когда своими глазами прочитал: оказывается, в саду!.. Сунул брошюрку в карман, взвалил на плечи тяжелый сноп саженцев, корни которых были тщательно обернуты мешковиной, зашагал к шоссейной дороге ловить попутную машину.

На другой день вдвоем с женой Иван распределял саженцы по огороду. Делал все по науке — вымерял расстояния между ямами, определял их глубину. Потом Нина брала деревцо за тонкий стволик и удерживала его в вертикальном положении, а Иван ползал вокруг на коленях и не лопатой, а руками засыпал корни землей, добавлял удобрения и снова засыпал, притаптывал и только после этого переходил к другой яме.

Увидел соседей за необычным занятием, не выдержал, подошел Непорожний.

— Никак сад решили развести? — удивился он. — За ним же уход нужен.

— А за чем он не нужен? За картошкой? — возразил Иван. — Тоже цельное лето спину гни: посади, потом трижды прополи, подгорни… Один колорадский жук сколько сил выматывает. А это посадил и пусть растет. Конечно, присматривать надо: полить, удобрить…

— Вообще-то ты прав, — согласился Непорожний. — А колировку — прививку разве сумеешь сам сделать?

— Они привиты. Тут уже готовые.

— О, так это же чудесно! У тебя лишних саженцев не останется?

— Не брал я лишних, — сказал Иван, окинув деревца, лежащие возле ям. — Вот, все уже распределились. Да не поленись ты — съезди в питомник. Выберешь, что тебе хочется, а стоит все это копейки.

— Вообще-то ты прав, — снова повторил Непорожний задумчиво. — Пожалуй, смотаюсь… Сад — это хорошо. Только ждать долго.

— Время летит — не заметишь, как и вырастет, — подбадривал его Иван: ему почему-то хотелось, чтобы Непорожний тоже посадил себе сад. Когда Непорожний ушел, пояснил жене: — Если б знал, взял бы и на его долю, пусть посадил бы. Тогда, может, меньше гавкал бы в нашу сторону. Завидущий на чужое, а самому лень лишний шаг сделать. Неужели поедет в питомник? Тогда в мире што-то случится — зима на лето перевернется.

Посадили все, полили, оглядел Иван свою работу и улыбнулся довольный:

— Даже если и не все примутся, а только половина, и то будет неплохо.

— Почему же им не приняться? — успокоила его Нина. — Так все хорошо делали.

— Да вроде хорошо… Ну, ладно… Растите большими, штоб хватило фруктов и нам, и людям.

Вечером неожиданно заявился Григорий. Прямо с работы, после смены, не заезжая домой, приехал вечерним поездом к отцу. У Ивана сердце екнуло — не случилось ли чего. Может, с Аней какая беда. А какая? Месяц уже прошел после родов — все ведь обошлось… Поругались, и он ушел от нее? Тоже не дело, не любил Иван такую канитель, когда чуть что — сразу разбегаются.

— Чего вы испугались? Не узнаете, что ли? — усмехнулся Григорий, глядя на отца с мачехой.

— Ну, говори быстрее, што случилось? — спросил Иван нетерпеливо. — Не тяни.

— Вот чудаки! Да ничего! По делу приехал, посоветоваться.

— Так бы сразу и сказал, — Иван опустился на стул. — Напугал. Садись, рассказывай.

— А поесть дадите? Я голодный, как волк. Сейчас умоюсь… — Григорий выскочил в сени, загремел рукомойником, а Нина принялась собирать на стол.

— Ты будешь? — спросила она у Ивана.

— Не, только ж ели…

Наконец Григорий уселся за стол, хлебнул борщ, расплылся в улыбке:

— Вкусный! А вот у Ани такой не получается почему-то. — Посмотрел на отца. — Насчет квартиры приехал… У нас сегодня записывали желающих на кооператив. А мы на очереди стоим в исполкоме… Но очередь неизвестно когда подойдет, а кооператив обещают через два года… По чужим углам надоело уже обтираться. Да теперь еще и с ребенком…

Иван пожал плечами, посмотрел на Нину:

— А почему бы вам не переехать сюда? Хата большая. И не чертовались бы ни с очередью, ни с кооперативом, — сказал Иван, хотя знал, что это сказано просто так, для отсрочки основного разговора, к которому он не был готов. Даже если бы и переехали — все равно это было бы не надолго: тут жить — надо иметь привычку.

— Да ну, пап… Во-первых, мне неудобно с работой: меня ведь вызывают в поездку в любое время суток. Вы же знаете. А, во-вторых, Аня… Летом-то здесь хорошо. А вот начнется осень, грязища. Мы ж уже об этом говорили, — Григорий увлекся борщом и надолго замолчал.

— Ну, дак… А што от нас-то надо, какой тебе совет нужен? — спросил Иван.

— Если вступать в кооператив, нужны деньги…

— Ах, деньги!.. — засмеялся Иван. — Так бы и говорил прямиком, а то крутит: «совет, совет…» Ты думал у нас деньгами разжиться?

— Да нет… — Григорий отложил ложку. — Откуда же у вас… Думал, может, знаете, у кого можно занять…

— Занять? Займешь, их же потом отдавать надо будет. А много надо?

— Первый взнос две двести.

— Ой, батюшки! Я сроду таких денег и в глаза не видел.

— Да можно собрать, — сказал Григорий. — Только время нужно. Скоро меня должны перевести в машинисты… Но это же все время…

— Я даже из родни никого не знаю, у кого могут быть такие деньги, — продолжал Иван.

— Ваня, — вмешалась в разговор Нина. — А может, мою шубу продать? Куда мне она? Просто мамина память… Обойдусь.

— Нет, не надо, — быстро сказал Григорий. — Что вы?..

— Продашь, потом попробуй купи, — отозвался Иван. — Продавать — не наживать… Надо придумать что-то другое, Можно половину картохи продать, она у нас в этом году уродилась. А на базаре пять-шесть рублей ведро… — И вдруг просиял: — А вообще, Григорий Иванович, я знаю, где твоя квартира зарыта! Она у нас на огороде закопана!

— Как это?

— А так. Бери лопату и копай, копай до самого ручья — обязательно найдешь там на кооператив! — Иван, довольный своей смекалкой, победно улыбался.

— Да ну, — отмахнулся Григорий. — Сажать картошку, а потом продавать?.. Не… — закрутил он головой. — Что я, торгаш, спекулянт какой?

— Чудак-человек! Вот ты и есть самый настоящий чудак! — Иван начинал горячиться. — Ну, а где же ты денег возьмешь? Надо спинку, сынок, погнуть, недоспать, поменьше на отдых, побольше на работу, если хочешь жить в своей квартире.

— Ну, неужели я пойду на базар и буду там торговать картошкой, как торговка какая?

— Я пойду, — сказал Иван. — А вы огород вскопайте, да посадите, да полоть приходите вовремя, убрать помогите. А как же ты думал? И синеглазку свою…

— Ваня!.. — Нина укоризненно покачала головой.

— Да, да! И синеглазку свою запряги, дай ей лопаточку в руки…

— Куда ей, она же только недавно родила.

— Боже мой! Месяц прошел! Твоя бабушка меня в поле родила, под копной. Рожали, по-теперешнему сказать, без отрыва от производства. А вы уж больно нежные стали.

— Но это же опять — когда еще результат будет, — Григорий огорченно тряхнул головой.

— Ежели согласен, — поднялся Иван и подошел к столу, — то давай балакать всурьез.

— Ну?

— Баранки гну, — сердито буркнул Иван.

— Простите…

— То-то. Не забывайся. Так вот, о деле. Продадим часть картохи — это рублей на двести будет. Остальное соберу по родне — пойду с шапкой, кто сколько даст на год, до следующей осени. Так?

— А огород надо вскопать на зиму под картошку?

— А огород надо вскопать сейчас, — продолжал Иван. — И, пока не пришли морозы, весь засадить его цибулей. Не весь, конечно, низ и немного наверху оставить под другие овощи, а остальное все под цибулю. Ее в этом году почти совсем в продаже нету, а как появляется — пять рублей кило и — в драку. С нею и возни меньше: потребкооперация приедет и заберет. Правда, они дешевле заплатят, чем на базаре, но зато не стоять. Вон нынче один за другим заготовители ходють и все спрашивают: «Нет ли продажного луку?» Нету. Кто же знал?.. Вот такой мой план. А с луком еще долго будет нехватка: колхозам да совхозам сразу не повернуться, у них хозяйства большие. Так што не прогорим.

На том и порешили.

10

Утром чуть свет Иван подался в город на раздобычу семян лука. На колхозном рынке раз обежал все ряды — не заметил, другой раз обошел помедленнее — нету. Поднялся на второй этаж, снова спустился вниз, обошел все ларьки — нигде и в помине нет. «Наверно, еще рано, — успокаивал себя Иван. — Потолкаюсь пока, может, кто и привезет». Слонялся по базару, приценивался к разным вещам, спрашивал просто так, лишь бы время убить. Некоторые уже стали подозрительно коситься на него: что за мужик такой со свернутым мешком под мышкой? Ходит вразвалочку, заглядывает всюду, а ничего не покупает?

— Почем картошка, тетка?

— Иди, дядя, иди. Она тебе не нужна, третий раз спрашиваешь. Не то, видать, ты ищешь, — и она выбрала из кармана деньги, запихнула глубоко за пазуху. — Иди, а то милиционера покличу.

— Тю, дура, — обиделся Иван и пояснил: — Не нужна, конечно. У меня своей полон погреб. Хочу половину продать — вот и приценяюсь.

— Приценяется он! Привезешь, тогда и узнаешь, что почем. Иди, — и она отмахнулась от него, не поверив ни одному его слову.

Иван отошел и поплелся дальше, уже не подходя к прилавкам. В самом конце рядов заметил старичка и возле него аккуратно разложенные разной величины и формы луковки, заторопился к нему. Обрадовался. «Вот он, сеянец! — Иван взял из одной кучечки луковичку, стал рассматривать, пока старичок вежливо и очень культурно разговаривал с покупателем. «Надо будет спросить, что это за сорт, урожайный ли…» А старичок тем временем охотно объяснял тому, что подошел раньше:

— Это отличный сорт! Настоящий голландский! Если вы все сделаете, как я вам говорю, к маю у вас расцветут тюльпаны. А если вы хотите иметь ранние, скажем к Восьмому марта, то надо…

Иван понял, что это не те луковицы, но стоял, слушал — ему ведь все равно торопиться некуда. Дождался, спросил:

— Мне цибуля нужна… Лук-сеянец.

— Не держим, — сказал старичок, и интерес к Ивану в его глазах погас. Он аккуратно двумя пальцами отобрал у Ивана луковичку и положил на место.

— А где можно достать? Не знаете, случаем?

— Не знаю, не знаю. Пройдите на Сенной, может быть, какой колхоз и привез.

Сенным по старинке называлась часть базара, где прямо с машин, с возов торговали своим товаром колхозы: арбузы, дыни, яблоки, картошка, капуста — все это продавалось здесь ведрами, мешками. Именно здесь люди запасались овощами и фруктами впрок: брали для засолки, консервирования. Здесь же паслись и спекулянты: брали оптом по дешевке, придерживали месяц-другой, а когда сезон уходил, выносили на рынок и, заломив непомерную цену, продавали все это кучками, штуками, граммами.

Иван обходил возы, вдыхал терпкий запах овощей и фруктов — тот единственный и неповторимый запах, который бывает только осенью и только на таких вот базарах. Иван помнил и любил этот запах еще с тех давних детских лет, когда они с отцом на лошади привозили сюда продавать гарбузы. Давно это было, еще до коллективизации. Уродились они тогда невиданно. Огромные, будто валуны, валялись по огороду. Крупные себе оставили, а мелкие, величиной с голову, погрузили в бричку и отвезли на базар, Помнит Иван, что они продали тогда эти гарбузы все сразу — возом. Какой-то мужик купил и попросил отвезти их к нему домой на окраину города…

«А сеянца нету… — огорченно подвел итоги своего скитания Иван. — Похоже, с цибулей у нас ничего не выйдет…»

Увидел — с одного грузовика продавали поросят. С заветренным лицом молодой мужик держал за задние ноги визжащего поросенка и громко спрашивал: «Кому?» Но люди лишь косились на него и проходили мимо: мало охотников находилось возиться с живым поросенком. Иван подошел поближе, остановился. «Мучит животное, — пожалел он поросенка. — Так же можно ноги ему повыкручивать…»

— Бери, отец, чего раздумываешь?

— Почем?

Тот сказал, и у Ивана вдруг екнуло сердце: «Купить? А што? Куплю, и пусть растет…» Набежали роем мысли, вспомнилось давнее, и он, схватившись за борт машины, вскарабкался на колесо.

— Они не простужены?

— Еще холодов не было! Не успели, потому и вывезли — до холодов.

Всегда так: поздний помет обречен, поэтому и продают осенью вот таких поросят. В колхозе их не уберечь, а частник может выходить: он его в хате будет держать, своим телом согревать, а сбережет.

— Маленькие дужа… — заметил Иван, лишь бы не молчать, а у самого все билась мысль: «Купить? Не купить?»

— Вырастет большой! Бери, не раздумывай. Ведь дешево!

«Вообще-то не дорого», — согласился Иван и опустил руку в кузов, хотел потрогать рукой поросенка. Не успел прикоснуться к одному, как он вдруг пружиной вывернулся из-под руки, хрюкнул и, отбежав на противоположную сторону, уставился на Ивана сердитым глазом.

— Ух ты какой прыткий! Поймай мне вон того, сердитого… Ишь, как насупырился!

Мужик легко поймал поросенка и, подняв его за задние ноги, поднес Ивану:

— Держи мешок!

— А ты осторожней, ноги ему не повреди, — Иван уже трясся над этим поросенком, как над своим. — Погляди, кабанчик?

Мужик повернул поросенка животом к Ивану, и тот удовлетворенно закивал:

— Ага, кабанчик! Давай, только осторожно, — и подставил мешок.

— Еще какого?

— Хватит!..

— Бери пару, им веселей будет. Один, он же скучать будет. Пару надо.

— И то верно. Ну, вон того ишо поймай… Вон, шустренький такой… Ага! Посмотри — кабанчик? — Иван растопырил мешок, принял и второго поросенка. Не слезая с колеса, расплатился, взял мешок и, держа на весу, спрыгнул на землю.

«Ничего, ничего, — успокаивал он себя. — Если вырастут, хватит и себе, и на базар: мясо тоже в цене, будет Гришке на квартиру… Кормить есть чем — и картоха, и бурак. Ничего, ничего… Нинка только б не ругалась. А че ей ругаться? Я сам буду их кормить… Конешно, и ей тоже достанется… Но ничего, ничего…»

Наискосок, минуя крытый рынок, Иван направился к трамвайной остановке. Он нес мешок в правой руке, нес осторожно, чтобы, не дай бог, не столкнуться с кем-нибудь да не ушибить покупку. Немного успокоившись, он уже приподнял голову, машинально поглядывал на витрины, читал вывески. И вдруг одна остановила его. «Семена», — прочитал он и не очень уверенно завернул в магазин. В многочисленных ковшиках на прилавке были выставлены различные семена, возле них ценники и красочные открытки: «Астра махровая», «Петунья», «Гвоздика садовая»… «Опять все цветочки…» — разочарованно подумал Иван и направился к выходу. Но зная, что спрос не бьет в нос, обратился к продавщице:

— Мне нужны семена цибули… Луку то есть. Не знаете, случаем, где их можно купить?

— Лук-сеянец, что ли?

— Да.

— Вот, есть у нас, — она указала на плошку с мелкими, как тараканы, луковичками.

— Во! — удивился Иван. — А я думал, и то цветы… Мне много надо, — сказал он жалостливым голосом. — Ведра два, три. Не найдется?

Продавщица заглянула под прилавок, вытащила бумажный мешок.

— Вот, полмешка осталось. Хватит?

— Да, может, хватит… — обрадовался Иван, но старался не выдать своей радости, договаривался спокойно. — Можно платить? Сколько?

Отсчитывал деньги, а у самого руки дрожали — все еще не верил в удачу, думал, не купит семян. И вдруг — на тебе!

Продавщица оказалась на редкость доброй, отдала Ивану сеянец вместе с мешком, да еще нашла ему толстую полиэтиленовую веревку. Иван перевязал мешок поперек, закинул на спину, просунул левую руку в петлю веревки, правой подхватил мешок с поросятами и, толкнув плечом двери, обернулся к продавщице.

— Спасибо вам большое, — растроганно сказал он и, не дожидаясь ответа, вышел на улицу.

В трамвае ехал в тамбуре, примостив в уголке свою ношу. И хотя в это время народу было мало, он все равно ревниво защищал спиной свой живой груз, держа всю дорогу мешок раскрытым, чтобы поросятам было чем дышать. Поросята похрюкивали при сильных встрясках вагона, но в общем-то вели себя спокойно, и до последней остановки Иван доехал без приключений. Сошел с трамвая и направился к шоссе, к пятачку возле посадки, где шофера брали попутчиков. Ждать Ивану пришлось недолго, вскоре он уже трясся в кузове машины, держа на коленях мешок с поросятами. Одну руку сунул внутрь мешка, поддел ладонь под мягкий животик поросенка и так и держал его всю дорогу, ощущая, как у того бьется испуганное сердчишко. «Маленькие ишо, на ладони умещается, — думал Иван ласково. — Но ничего, были б здоровые, а то вырастете. Дверь в сарае надо будет утеплить. Соломы где-то достать на подстилку…»

У ясиноватской развилки Иван постучал в кабину, машина съехала на обочину и остановилась. Иван долго не мог слезть с машины: не хотелось бросать на землю мешок с луком — семена все-таки, помнутся, потом не взойдут, загниют, и тем более нельзя было бросать поросят.

— Ну, что там возишься? — нетерпеливо закричал из кабины шофер. — Дождешься, пока «канарейка» наскочит.

— Подожди… Никого не видать, не бойся. Помог бы…

Шофер выскочил из кабины, принял от Ивана один за другим оклунки, положил на траву, потом поддержал и самого Ивана, чтобы тот не соскользнул с колеса да не упал: неловок стал Иван, годы свое берут. Достал заранее приготовленный рубль, сунул шоферу:

— Спасибо.

— На свежатину приглашай, — кивнул тот на шевелящийся мешок.

— Приезжай, не жалко. Выросли бы только.

— Вырастут!

Поддернув штаны, Иван подобрал свой груз и пошагал домой напрямки — через кучугуры, через выгон, через глухой проулочек, который выходит на улицу почти напротив Ивановой хаты.

Во двор вошел, улыбаясь: сейчас Нинка встретит его, удивится. Но его никто не встретил, дверь была на замке. Оставив семена у крылечка, он понес поросят в сарай. Почувствовав в мешке что-то живое, за ним увязался любопытный Букет, повизгивая и все время путаясь в ногах.

— Отстань, Букет, — Иван отпихивал его ногой, но тот не слушался, забегал вперед, принюхивался к мешку.

В сарае Иван осторожно вытащил поросят из мешка, и те испуганно шарахнулись прочь от него, а скорее всего от собаки, забились в угол и смотрели оттуда на Ивана сердито, помаргивая белесыми ресницами.

Букет от удивления вытянулся на длинных ногах, навострил уши, порывался к ним и не смел, боялся невиданных зверей, и только взлаивал да поглядывал на Ивана.

Иван погрозил ему пальцем:

— Не трогай! Это поросятки, они будут жить у нас.

Букет, будто понял Ивана, перестал рваться к поросятам, лег на живот, смотрел на них с любопытством.

— Пошли, пусть отдыхают и привыкают, — Иван выгнал Букета из сарая и закрыл дверь на крючок.

«Куда же это Нинка ушла?..» — недоумевал он, поднимая на крыльцо лук. Выпрямился, случайно взглянул на огород, а там — народу! — копают все трое, и Аня в том числе. Заторопился Иван к ним, еще издали закричал радостно:

— Вот это да! Сразу видно — допекло, хочется свою квартиру иметь! Аня, и тебя запрягли?

— Я сама… — отозвалась та весело.

— А ручки свои белые не испортишь? Ты же, наверно, и лопатки никогда в руках не держала?

— Держала! Со студентами в колхоз на картошку не раз ездила.

— О, значит, опыт есть! А ну, покажь твои руки, — Иван осмотрел ее ладони, сказал всерьез: — Перчатки надень.

— Да ну… — отмахнулась та. — Неудобно.

— С этим не шутят. Набьешь мозоли — потом плакать будешь. У нас есть там старые, возьми. Мать, найди ей перчатки, в чулане они, серые такие, — он отобрал у жены лопату, — заодно пойди и молока где-нибудь раздобудь.

— Есть у нас молоко. Аня привезла, хватит ему, — кивнула она на коляску, в которой тут же на огороде спал ребенок. — О внуке беспокоишься?

— Ага. Я там привез тебе еще двух внучат: беленькие и реснички, как у Ани, большие, только белесые. Но это мы подкрасим — Аня нам красочки одолжит, — балагурил Иван, довольный и своей удачной поездкой, и детьми.

— Да ты говори толком, чтобы понятно было, — что там у тебя? — нетерпеливо просила Нина. — Котенка принес, что ли?

— Не. Хрю-хрю…

— Поросенка?

— Двух!

— Ой, боже мой! — всплеснула Нина руками. — Не вытерпел все-таки?

— Не вытерпел, — Иван кивнул на детей, — их же надо в люди выводить, ты же видишь, они еще совсем неустроенные. Ничего, ничего, поросенок — это копилка, так еще отец мой говорил. Гляди, да еще и вырастут, и колбаски домашней поедим! Иди, раздобудь молока. Да смотри не выпусти: я их в сарае прямо так закрыл, а то не догонишь потом.

Иван взял лопату, встал крайним, чтобы Аня была в середине, — так им, мужикам, будет сподручней помогать ей гнать свою полоску.

— А ты с работой как же? — спросил он у Григория.

— На три дня отпросился, отгул взял по семейным обстоятельствам.

— Приспичит, все найдется! — сказал Иван, сбросил прямо на землю стеганку, поплевал на руки и принялся за работу.

Через два дня огород весь черный, как вороново крыло: вскопан, расскорожен, выровнен граблями. Перед последней операцией Иван подозвал всех к себе — стал объяснять, как сажать лук. Сейчас Иван — и бригадир, и агроном, все столпились вокруг, слушают. Вручив каждому одинаковой величины специально заготовленные палочки, Иван сказал, обращаясь главным образом к Ане:

— Это мерка — вот на таком расстоянии друг от дружки будете сажать луковки. Отмерила, воткнула палочку, сделала лунку и в нее сажай. Не глубоко, лишь бы землей была прикрыта. Сажай обязательно вниз вот этим местом, — Иван показал, где у луковички низ, а где верх. — А я сейчас бороздки нарисую, и начнем. — Иван взял легкую тяпку и уголком лезвия стал чертить поперечные линии через весь огород. Разлиновал, будто тетрадный лист для чистописания, и тоже принялся за посадку.

Работали дружно, охотно, сложности в этом деле никакой, только знай нагибайся. Закончили быстро — за полдня, и уже за обедом Иван подводил итоги:

— Вот и все! Теперь до весны свободны. А летом прополем раз или два — больше и не надо, и собирай урожай. А вы боялись! Как, Аня? Нравится тебе крестьянский труд?

— Ничего… Только спина болит, да и руки…

— Спина молодая, пройдет. И руки отмоются. Зато дело сделали — есть, что ждать, на что надеяться.

Весной, не успел сойти снег, Иванов огород весь в зеленых строчках — полезли из земли острые перья лука. А летом он — как камыш — высокий, густой. Ходит Иван по огороду, срывает стрелки — не дает ему осеменяться: пусть все силы идут в луковицу.

Смотрит на Иванов огород Непорожний, качает головой, удивляется:

— Ну, частник проклятый, ну, до чего же живуч, до чего оборотист! Иван Павлович, это ж ты явно на продажу насадил, не себе?

— Конешно. Себе мне и одной низки хватит.

— А это ж спекуляция?

— Какая же это спекуляция? Я ж своими руками это выхаживаю. Это если б я купил за рубль, а продал за два — тогда ты мог бы так говорить.

— Да ты философ! И теорию под свою базу подводишь.

— А как же? Каждый под себя гнет свою теорию, чтобы удобней было сидеть. У тебя тоже ведь есть своя теория?

Непорожний в ответ только головой качал:

— Ну, Иван, ну, Павлович! За тобой не угонишься! Только в сад меня впутал, а теперь — этот лук. Это ж живые деньги!

11

Лук уродился у Ивана отменный — то ли сорт хороший попался, то ли уход сказался. Головки выросли с Иванов кулак, а то и поболе. «Мясо» хрусткое, сочное, с голубыми прожилками. Завалили луком весь чердак, рассыпали его по потолку — сохнет. А тем временем Иван хлопочет, как бы его сбыть, чтобы и без колготни особой, и не продешевить. В прошлом году ходили по дворам заготовители, а в этом что-то не видать. Пошел Иван искать их сам. Пришел в центр, нашел контору райпотребсоюза, побрел по ее коридорам — читал вывески, таблички на дверях. Везде народу набито, как семечек в плохом арбузе, бьют костяшки на счетах, стрекочут вычислительными машинками. «Все считают… А что считают?» — проворчал Иван про себя. Нашел «Заготскот», нашел «Заготзерно», а то, что ему надо, не найдет. Где же «Заготлук»? Наконец решился, спросил, ему сказали. Оказывается, это совсем в другом здании и даже на другой улице. Пошел, нашел, постучался в дверь, ответа не дождался, открыл — в комнате никого. Не успел оглядеться, как из-за черной дерматиновой двери появилась женщина, шустрая, крашеная, и — к Ивану:

— Вы к кому, товарищ?

— А вон туда, — указал Иван на черную дверь.

— По какому вопросу?

— Цибуля у меня… Лук то есть… Сдать надо…

Женщина снова открыла дверь и с порога сказала вовнутрь кабинета:

— Наум Иванович, тут вот к вам товарищ, лук привез…

— Какой лук? Из какого хозяйства? И почему сюда, а почему не на базу?

В глубине кабинета громыхнул стул, и в дверях появился сам Наум Иванович — здоровый, краснолицый мужик.

— Откуда? — спросил он у Ивана. — В чем там дело?

— Лук у меня…

— Из какого хозяйства?

— Со своего.

— Частник, что ли?

— Ну… частник… А што?

Наум Иванович сердито посмотрел на секретаршу, выдержал паузу, сказал:

— Проводите товарища к Цыбаркину, пусть он ему объяснит.

Повели Ивана по замызганному коридору, нашли Цыбаркина. Сидел он за столом, лысый, пучеглазый, слюнявя языком пальцы, перекладывал с места на место какие-то бумажки и отбрасывал косточки на счетах. «И этот считает…» — подумал Иван.

Придавив кулаками свои бумаги, Цыбаркин досадливо выслушал секретаршу и обернулся к Ивану, всем своим видом давая знать, что ему очень некогда.

— Цибуля у меня… — начал было Иван, но Цыбаркин прервал его:

— От индивидуалов мы сейчас не принимаем. У нас договора с колхозами. Если план не выполним, тогда, может быть…

— А когда?

— Не знаю.

Иван потоптался на месте, хотел что-то еще спросить, но не нашелся: все ведь ясно, и повернулся уходить. Но пучеглазый, что-то сообразив, вдруг остановил его:

— У вас много луку?

— Хватит… — сказал Иван сердито, но тут же поправился: — Много.

— И по какой же цене вы его хотите сдать?

— А рази у вас нету цен? — удивился Иван.

— А все-таки?

— На базаре он по три рубля. Да рази такой? — Иван принялся выпрастывать из кармана луковицу.

— То на базаре! Здесь не базар.

— Я знаю, у вас свои цены. Вот он мой лук! — Иван наконец вытащил луковицу, положил перед Цыбаркиным. Тот переложил ее на край стола, не выразив никакого восторга, как того ждал Иван.

— По рублю за килограмм… — сказал Цыбаркин. — Завтра приедем и заберем.

— Ох ты!.. — вырвалось у Ивана. — По рублю! — Иван сгреб со стола луковицу, сунул снова в карман. — Здорово живете!

— Ну, а сколько же ты хотел? — перешел тот на «ты».

— Ничего я от тебя не хочу! Понял?

— Да ты, видать, спекулянт?

Иван подошел вплотную к столу, посмотрел угрожающе на Цыбаркина:

— Ты ото говори, да не заговаривайся! Какой я спекулянт? И шо такое спекулянт, ты знаешь? Это ежели б я купил, а потом продал. Купил подешевше, а продал подороже. А это мое! — похлопал он по луковице в кармане. — Мое! Я своим горбом вырастил, вот этими руками выкопал. Ну? И я спекулянт? Это мой труд, хочу — продам, хочу — съем сам. А продаю я не дороже цены. Шо, рази я назначаю цену? Меня на базаре нету, а цены есть. И запроси я большую цену, мне ж никто не даст больше? Или как? А ты мне — спекулянт!

— А почему же ты государству не хочешь сдать?

— Ты меня государством не пугай. Государство я уважаю, и ему я отдам хоть даром. А только мне не нравится, што ты хочешь меня охмурить. Ты же у меня хочешь взять по рублю, а повезешь на базар и продашь там по три. Ну, умный я буду после этого? Государству. Не государству ты хотел мою цибульку подарить, не государству! Вижу я тебя, субчика! Дурака нашел — по рублю! Вы же не принимаете от индивидуалов? У вас же договора с хозяйствами? А? Как же это ты осмелился? Вот тебе дулю, а не цибулю, — Иван сунул Цыбаркину под нос черную, обветренную фигу и быстро вышел. «А то ишо крик поднимет, они это умеют, когда не получается по-ихнему. Ишь, хмырь какой нашелся!..»

Домой Иван пришел сердитый. Но сердись не сердись, а лук сбывать как-то надо. Придется завтра ехать в город — везти его на базар. А на чем? Есть у племянника старый «москвичек», вот бы согласился отвезти? «Москвичом» этот у него труженик, он на нем и дрова, и уголь возит, так что лук для него будет не самым постыдным грузом. Пошел — договорился быстро: у того тоже дело было в городе. С вечера Иван приготовил два мешка с луком, и когда племянник подкатил, Иван уже стоял у ворот с грузом.

На рынке Иван попросил его покараулить товар, пока он бегал за весами. По пути Иван приценился к луку: просили по три и даже по три пятьдесят за килограмм. Иванов лук вполне тянул на три с полтиной.

Стоит за весами, стыдновато ему без привычки, от неловкости перекладывает луковицы с места на место. Чтобы не отвечать каждому, цену написал на бумажке: «1 кг 3 р. 50 к.». Про себя решил: «Пока положу такую цену, а если не пойдет — сбавлю».

И вдруг видит: подходят двое, оба веселые, один взял луковицу, подбросил и ловко поймал ее, как циркач.

— Вот это лучок! — и сказал название этого лука, Иван тут же и забыл его — мудреное какое-то оно. — И много у тебя его, папаша?

— Много. В одной руке не унесешь.

— Это верно. Такие две луковицы в одной руке не унести. Ну что, отец? Я вижу, тебе очень неохота стоять с ним тут, рядом с бабками?

— Угадал — неохота. А куда денешься?

— Сдай его заготовителям.

— «Сдай».

— Ну, «сдай» — это так только говорится… За деньги, конечно.

— Я понимаю, — сказал Иван. — А вы заготовители?

— Они самые.

— И сколько же вы дадите?

Заготовители переглянулись, согласно кивнули друг другу.

— Два пятьдесят…

— По рублю с каждого кила? Жалко…

— Зато стоять не будешь. Раз-два, и свободен.

— Вообще-то, мне спешить некуда, — сказал Иван. — А рубль терять на каждом киле не хочется, тут можно и постоять, и посидеть. Такие деньги на дороге не валяются, — Иван готов был отдать и за их цену, но базар есть базар, и он решил поторговаться: авось да выторгует что-то. — Лук-то какой — сами видите.

— Хороший лук!

— Сильно большая выгода у вас будет…

— У нас-то никакой. Лук этот пойдет в Заполярье, там люди цингой страдают, нужен лук. Дорога не близкая, так что, пока дойдет он до тех людей, — цена на него навертится побольше, чем вот эта, — заготовитель ткнул пальцем в в Иванов ценник.

— Это я понимаю… — сказал Иван. — Ну, не по-вашему, не по-нашему — по два семьдесят пять?

— Ох и прижимистый ты, старик! Ну, ладно. Пусть будет так. Лук твой стоит того. Складывай его опять в мешок и относи весы. Неси, неси не бойся. Мы покараулим.

— Да я не боюсь, — сказал Иван на всякий случай, скорее для себя, чем для них. — На жуликов вы вроде не похожи.

Отнес Иван весы, вернулся — цел лук, один заготовитель стоит, дежурит, а другого нет, побежал за машиной.

Заготконтора оказалась рядом с базаром. Там же пристройка, в которую отнесли Иванов лук и высыпали в отдельный угол. Ивану выдали деньги, квитанцию, да еще и расписаться в какой-то ведомости заставили. Адрес его записали и обещали приехать забрать весь лук.

И приехали, не обманули.

12

Летит время, бежит, быстротечное. Будто недавно сад сажал, уже деревца поднялись — рукой не достать, чтобы обрезать ненужные ветки. Внуки еще недавно визжали в пеленках, уже бегают, говорят, рассуждают. Вот он, Миколка, Зинкин старший, пятилеток, а ходит вслед, обо всем расспрашивает, обо всем судит.

Миколка — ни в мать, ни в отца — большеглазый, брови черные, смуглявенький — на бабку свою, на Геньку, похож. Смотрит на него Иван, любуется, сердце тоской сжимается.

— Деда, а зачем ты деревья обрезаешь? Деревья портить нельзя, они полезные.

— А я и не порчу. Я лишнее обрезаю, чтобы на них больше яблок уродилось.

— И Мичурин так делал?

— Да. Откуда знаешь про Мичурина?

— По телевизору показывали. Деда, а когда мы летом были в Москве, папа водил меня в Мавзолей. Я там видел дедушку Ленина.

— Молодец! А я не видел.

— Его положили туда на вечные времена. Правда?

— Правда.

Молчит минуту, что-то думает — и снова вопрос:

— Деда, а если мериканцы захотят нас с самолетов разбомбить?

— Не получится, Миколка, у нас границу охраняют хорошо и в небе, и на земле. — Иван смотрит на внука: «Боже мой, с таких лет ребенок уже говорит о войне! Что же это такое делается? Неймется людям. Неужели и вот этому Миколке придется воевать? Не дай бог…» — Не бойся, Миколка, не прилетят.

— Ага, не прилетят, — соглашается мальчишка. — У нас есть перехватчики.

— Есть, есть! — И вдруг замолчал Иван, затаился, Миколку подманивает к себе и показывает ему: тише, молчи. Пригнулся, шепчет внуку на ухо: — Смотри, синичка! Синичка прилетела в наш сад! — И загорелись глаза у Ивана детским блеском.

Миколка еще не видит птицу, но ему передается дедово волнение, и он улыбается радостно, будто и впрямь увидел чудо.

— А я думал, их уже и нету, а они, гляди, есть. Я ж ни синичку, ни щегла уже сто лет не видел. Надо им сделать кормушку, пусть привыкают к нашему саду. Вишь, вишь, какая веселенькая!

— Ага! — увидел наконец синицу и Миколка.

— Пойдем. Сразу и займемся кормушкой, а пока надо сальца ей подвесить, они сало ой как любили! Может, теперь уже потеряли к нему вкус, а раньше на сало кидались, как кошка на мышь, — и повел Иван внука из сада в сарай, принялись там мастерить кормушку.

Из хаты вышли Зинаида и зять. Нина провожает их.

— Коля, где ты, поедем домой, уже поздно, пора, — кричит Зинаида.

Миколка с Иваном выходят на крик, но мальчишка не торопится к матери, он будто прилип к дедовой ноге.

— Я тут буду… — просит он мать.

— Нечего, нечего, — строго говорит Зинаида. — А в садике что я скажу, почему тебя нет?

— Скажешь: у дедушки, кормушку для синички делает.

— Ох этот дедушка! Опять что-то придумал! Лучше нам бы помог. Па, ну дак как, поможешь? Очень хочется нам купить «жигуленка». Ведь уже стыдно на этом старом «Запорожце» ездить.

— У нас с бабкой никакой машины нету, и не стыдно, — отшучивается Иван. — Даже стиральной нету.

— Да нет, правда?

— Я ж уже говорил вам: ваш «жигуль» закопан у нас на огороде. Берите лопаты, копайте поглубже и откопаете.

— Гришке помогли, а мы разве не родные вам?

— Помогли, — говорит Иван серьезно. — Но Гришка сам вкалывал, и Аня — тоже…

— Ну и мы тоже будем, — вступает в разговор зять. — Нам только нужно ваше руководство, опека, что ли. Консультант, так сказать.

— А, руководство? Руководством будете обеспечены! — говорит весело Иван. — Это мы можем! Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я. — И всерьез добавляет: — Вскопайте огород в течение недели — вот вам первое задание.

— Ладно, — говорит нехотя Зинаида. — Ну, Коля, поедешь?

— Да пусть останется, — просит за него Иван.

— Оставим, что ли? — оглядывается Зинаида на мужа. Тот кивает, и она приказывает сыну: — Смотри ж тут слушайся дедушку с бабушкой.

— Зина, возьми гостинчик, — Нина протягивает Зинаиде сверток. — Тут сальце и мясушка кусочек. Возьми.

Зинаида берет сверток, и все медленно идут за ворота, где стоит горбатенький, тупорыленький «Запорожец». Стоит, угрюмо смотрит фарами на своих хозяев, словно слышал их разговор о нем и теперь обиделся. Но завелся легко, затарахтел, как мотоцикл.

Уехали. Нина ушла во двор, а Иван и Миколка стоят, смотрят вслед удаляющемуся, сильно фырчащему «Запорожцу». К Ивану подошел Непорожний, кивнул в сторону уехавших:

— Это же все твоя работа, а? Сыну квартиру справил, у дочери машина… А дальше что?

— «Жигуля» просят, — сказал Иван спокойно.

— «Жигули»? — удивился Непорожний. — Вот это аппетиты! Обещал небось?

— Обещал.

— Серьезно? Откуда же у тебя столько денег?

— А вот откуда, — Иван дотянулся рукой до своей холки, постучал. — От собственного горба.

— Нет, Иван, у тебя снова надо и свиней отнимать, и огород отрезать. Обогащаешься.

— А вот скажи мне, умный ты человек: почему тебе все время хочется уравнять всех на низком уровне? А мне кажется, што тут у нас совсем другая задача — поднять жизненный уровень всех людей. Всех! А ты как увидишь, кто-то зажил как следует, зажил своим трудом — так тебя колотун начинает бить: «Почему, зачем? Как посмел? Кто позволил? Прижать его, обкорнать!» А ты вот тоже мог бы жить получше, но тебе лень, тебе не хочется перетрудиться, ты лучше время на «козла» убьешь, а потом придумаешь, как кого заклеймить, — то ли куркулем, то ли спекулянтом, а ты хороший, праведный и по всем статьям правильный. Не так, скажешь?

— Не так, — крутил головой Непорожний. — Не так. Обогащаться не должен.

— Да в чем же я обогатился? — Иван оглянулся на свой двор. — Хата похуже, чем у тебя. Сад растет… Так и у тебя растет. Я только жалкую, што показал тебе дорогу в питомник: разведешь гусениц, они съедят и твой сад, и мой. Обобрал бы хоть… Поросенок? Так держи и ты, не возбраняется. Ты вот опять не путем рассуждаешь, как-то все не ту ты линию гнешь. — Иван старался говорить спокойно, он уже привык к Непорожнему такому и не сердился на него, но хотелось все-таки сокрушить его. — Ты же газеты читаешь, а там прямо пишут: то была ошибка. И призывают: «Разводите скот, выращивайте овощи!» Ты знаешь, куда пошла моя цибуля, которую я вырастил на своем огороде? В Заполярье. Там люди цингой болеют, а лук, оказывается, вылечивает. Значит, я сделал пользу или вред? И я же не украл его, не купил-перепродал, а вырастил, произвел.

— Произвел! Машину, квартиру…

— Опять ты за свое! А квартиру у кого купили? У своего же государства. Деньги у государства взяли, ему и отдали — это ему выгодно.

— А тебе?

— И мне! А кабы я сидел ото с тобой да «козла забивал» — кому б была выгода? Сын без квартиры, зять без машины, Заполярье без лука, огород бурьяном зарос, деньги у государства лежат без движения. А так смотри, сколько я пользы произвел! Эх ты, политик…

— Да, спорить с тобой трудно стало… Ну, и что же теперь с «Жигулями»? Опять луком будешь засевать весь огород?

— Нет, — сказал Иван. — Луком уже насытили, его много стало… Чесноком засею. Чеснока нету в продаже, люди бедствуют, а он тоже полезный. Чеснок надо сажать, если хочешь получить выгоду. — Иван взял Миколку за ручонку: — Пойдем, внучек, нас там синичка ждеть…

ПАМЯТЬ

Рассказ

Письмо было как письмо, как многие другие, которые регулярно присылала ему мать, — пространное, с подробными деталями о всех событиях, случавшихся в поселке: кто приехал, кто уехал, кто женился, кто развелся, кто умер. События важные, но с годами они трогали Гурина все меньше. Во-первых, он был уже не молод, чтобы удивляться таким новостям, — повидал на своем веку и того, и другого и теперь относился и к рождению, и к смерти философски: такова жизнь… Во-вторых, происходило все это где-то далеко и случалось это с людьми для него, в общем-то, чужими. Умирали старики, а женились и разводились люди уже третьего поколения, их Гурин и совсем не знал.

А мать пишет, пишет обо всех, подробно рассказывает, объясняет, чьи это дети, чтобы он хоть по родителям смог представить себе, кто они. Но за долгие годы разлуки он даже сверстников своих стал забывать…

В последнее время о свадьбах писалось, правда, все реже и реже, но зато чаще шли новости о смертях. Умерла соседка через дорогу, старуха Неботова, и мать до мелочей описала эти похороны: кто был на них, что было, какие богатые поминки устраивались — все это она знала, видела, тем более что ей самой пришлось помогать там готовить.

Печально, конечно, но ведь старухе было уже за восемьдесят, уже сама Катерина Неботова, дочь ее, давно бабкой стала. Прочитал Гурин письмо, попытался вспомнить эту старуху, да так и не вспомнил: совместилась она каким-то образом с самой Катериной, которую он видел в последний свой приезд года три тому назад.

Следующий снаряд упал ближе: умерла тетка Ульяна — крестная Гурина. От этого письма повеяло на него холодком: не ожидал. Хотя и была Ульяна тоже уже не молода и болела долго, последние годы лежала парализованная, но не ожидал, не представлял он себе мир без нее. Она ведь для Гуриных была, по существу, второй матерью. Оставшись вдовой, мать Гурина пошла работать, а за домом и детьми присматривала она, Ульяна. Так же, как и своих, она кормила их и так же гоняла хворостиной за провинности.

Умерла крестная… Жаль, не сообщили вовремя, он, пожалуй, съездил бы на похороны. Остался дядя Карпо один. Как он там?

«Плохо Карпу, — отвечала мать. — Один мужик… Да и не молодой уже. Хворает. Постирать што или прибрать в хате — помогаю. А готовит он себе сам, умеет…»

«Подбираются старики… — подумал грустно Гурин. — Лучше бы они жили: с ними все-таки чувствуешь себя безопасней, вроде есть какой-то заслон. А уйдут, и все, уже никакого прикрытия, останешься крайним… Над обрывом…»

Однако скорбел Гурин недолго, жизнь быстро заволокла эту печаль, затмила она и грустные мысли, навеянные смертью крестной.

Но прошло немного времени, и вот новое письмо и очередная новость:

«Захворал Карпо, ноги совсем отказываются ходить. Вчерась приехал Никита на своем «Москвиче» и увез его к себе на шахту. А хату — ставни заколотил, двери на замок закрыл, ворота проволокой закрутил, Жучка ко мне привел, привязал возле порога. Попросил. «Поглядайте на наш двор… Весной приедем огород сажать». Я вышла с Карпом попрощаться, а он сидит в машине и плачет. «Ну, чего ты? — говорю. — Тебе ж там лучше будет: догляд…» — «Кому я нужен?.. Будет она за мной ухаживать?.. Разве забыла, как колотились?» — «Тогда она молодая была. Теперь же она обкаталась, уже у самой дети вон какие, сама бабушка». — «Была б Ульяна жива…» — «Ну, где ж ее возьмешь?.. Не плачь, может, все хорошо будет. А не уживешься — приедешь обратно. Поживи, сколько сможешь». — «Да то ж так и Микита говорит». Нагнул голову и опять плачет. Так и уехал. А я вернулась в хату и тоже — в слезы. То ли Карпа стало жалко, то ли себя. Ульяну вспомнила. Могла б еще пожить, она моложе Карпа. Хотя какая у нее уже жисть была? Мучилась. Ото я больше всего боюсь, ежели и у меня руки-ноги откажут. Кому я буду нужна обузой? Но пока бегаю. А теперь вот даже на два двора одна осталась…»

Увезли Карпа… Дом заколочен… Все, пустота… Представил себе эту картину Гурин, и сердце его сдавилось такой тоской, что он сжал кулаки до хруста в суставах, уложил на них голову и долго блуждал мыслями по родному поселку. Что же это делается? Почему она такая жестокая, жизнь? Нет, не жизнь, время. Время все жует, это время все перемалывает… Спешит, торопится, и мы куда-то торопимся вместе с ним. А куда? Оказывается, к своему концу… Вот и мать уже стара и немощна, не за горами тот день, когда и ее не станет, и наш двор опустеет, и хата будет стоять заколоченной? Наш дом… Тот дом и тот двор, где когда-то так кипела жизнь! Наша жизнь! Моя! Я там был… И вдруг — ничего, пустота… Нет, нет, это жестоко… Если человеку не дано бессмертие, зачем тогда ему даден разум? Сознавать и двигаться к небытию — это жестоко, очень жестоко!.. Придумали себе малоутешительную философию: человек, мол, бессмертен в памяти своих потомков. Ох уж эти потомки! Представляю, какую войну со своей благоверной выдержал Никита, прежде чем решился взять к себе отца. Да и какие баталии еще предстоят впереди! И как все облегченно вздохнут, когда Карпа не станет. И, стыдясь своих таких действий, они постараются поскорее забыть его, чтобы вместе с ним забыть и все свои неприглядные дела, связанные с предком. Потомки!..

И вдруг как током ударило, будто кто-то рядом стоял и возразил: «Легко судить других. Сам-то ты?.. Много ли ты сделал, чтобы память твоего отца жила? Ты ведь даже не знаешь толком, где его могила. И у матери уже больше трех лет не был. А возраст у нее критический, можешь и опоздать…»

Отец!.. Вот оно откуда, все усиливающееся с годами чувство вины! А ведь сколько раз он порывался оживить память об отце, но всякий раз что-то мешало, и отец оставался все в большем и большем забвении.

Правда, у него, у сына, есть много объяснений такому забвению. Нет, не забвению, а такому… отношению. И не отношению, а тому, как оно сложилось.

Отец умер рано, когда Гурину было около пяти, Танюшке — три года, а Алешке — тот и совсем безотцовщина: через два месяца после смерти отца родился.

Жизнь была тяжелой, а если сказать точнее — так была она просто нищенской: мать работала, тянулась из всех сил, чтобы поднять на ноги детей. И хотя редкий день выпадал, когда они были сыты, она тем не менее старалась, чтобы дети еще и учились. И, естественно, об отце вспоминали лишь в связи со своим бедственным положением: вот если бы был жив отец, им бы дали рабочую карточку и продуктов они получали бы намного больше. Особенно хлеба. Или мать иногда сетовала: «Бросил нас, а теперь вот мучайся одна с вами». Став постарше, Гурин иногда возражал: «Что же он, нарочно это? Как будто он жить не хотел?..» — «Хотел! Еще как хотел! Хату собирался перестроить: камню на фундамент заготовил, черепицы купил… и не успел…»

Гурин еще десятилетку кончал, когда началась война. И опять мытарства: оккупация, фронт. Для него — фронт, а для остальных его родных — голодная жизнь, работа и постоянная тревога за него: что принесет почтальон — то ли письмо, то ли похоронку? К счастью, он приносил письма, то с передовой, то из госпиталя, то опять с фронта, то снова из госпиталя. И так до мая сорок пятого. Лишь в сорок седьмом он вернулся домой и сразу окунулся в круговерть трудной послевоенной жизни: работа — учеба, работа — учеба, работа… Когда тут было думать об отце, давно умершем? Особенно Татьяне и Алексею? Татьяна вряд ли вообще помнила что-либо об отце, а для Алексея так он вообще как бы и не существовал. Сам Гурин, правда, помнит несколько эпизодов из той далекой жизни, что связана с отцом, да и то иногда сомневается, помнит ли? А может, это так живо отложились в его впечатлительном мозгу поздние рассказы матери об отце?..

«Оправдался?»

«Да нет, не оправдываюсь я. Просто восстанавливаю события».

«Вот и восстанавливай. Дальше восстанавливай. Наступило ведь время, когда вы все трое прочно определились в жизни: образовались, обзавелись семьями…»

«Но мы ведь уже жили далеко от родины…»

«Да, вы с братом уехали в другие города, сестра вышла замуж, а мать осталась одна. Правда, сестра ей потом подбросила внучку, так что мать не скучала. А сейчас она уже стала совсем старенькой и немощной. И — одна…»

«Но мы навещаем ее. Я навещал и помогаю — каждый месяц посылаю ей переводы…»

«Откупаешься. А об отце совсем забыли?»

«Нет, не забыли. Я не забывал. Я часто вспоминал его, и меня совесть мучила…»

«Мучила, верно. Но не очень. Правда, ты всякий раз, собираясь к матери, намечал посетить отцову могилу. Да не просто посетить, а обиходить ее, может быть, даже поставить на ней какой-то памятник…»

«Да, именно так! И сейчас эта мысль не оставляет меня: надо что-то сделать».

«Надо. Но ты ведь до сих пор так ничего и не сделал? В каждый приезд свой ты, сойдя с поезда, тут же забывал об отце: друзья детства, многочисленные родственники, хождение по гостям занимали все твое время. Ходил, демонстрировал перед земляками свой успех, свое благополучие…»

«Ничего я не демонстрировал! Просто я считал своим долгом навестить всех или принять у себя, иначе меня сочли бы за гордыню, зазнайку. А мне этого не хотелось».

«Для отца же так и не выбралось времени?»

«Не выбралось… Стыдно! И надо это дело исправлять, пока не поздно. Завтра же подам заявление, возьму свои фронтовые две недели и поеду. Поеду и все сделаю! Прости, отец…»

На другой день Гурин действительно подал заявление на отпуск, послал телеграмму брату, чтобы и тот к такому-то дню обязательно приехал к матери, стал собираться в дорогу.

В пути ему не сиделось в купе, стоял в коридоре у окна, смотрел на пробегавшие мимо деревни, перелески, а мыслями был уже там, дома, у матери. Думал, как удивится и растрогается мать от таких его благородных намерений, как он сначала окопает отцовскую могилку, а потом все вместе обсудят всё и поедут они с Алексеем в город и закажут там памятник. Скромный, но со вкусом. Это Алексей пусть выбирает, у него, должно, осталась художническая жилка. Оградку тоже надо заказать. Правда, у нас ни оградки, ни памятники не заведены, помнится, на кладбище одни кресты — деревянные да каменные, а больше — железные, сваренные из труб или склепанные из разных прутьев. Даже из рельсов. Будет наш памятник выделяться, не хорошо… Хотя когда это было! Теперь-то, наверное, и в этом деле там культура поднялась. А если нет? Все равно сделаем! Скромный, но со вкусом. Пусть он будет первым, это даже и лучше. Кому-то же надо начать? Вот мы и начнем. Низкий такой обелиск… Нет, не обелиск. Гранитная плита в виде… в виде спинки от кровати… Нет, никакой вычурности. Простая плита, стоящая на ребре. На ней фарфоровая фотография отца и надпись. Надпись тоже простая: «Гурин Кузьма Сазонович. 1898—1929». И все. На обороте можно написать от кого. «От любящих детей: Василия, Татьяны, Алексея». По возрасту. А что же мать? Надо и от нее: «От жены и любящих детей…» А разве мать не любящая? Как раз она-то и есть самая любящая. «От любящей жены Гуриной Анны Павловны и детей…» Теперь получается — дети не любящие? А зачем, собственно, выставлять напоказ свою любовь? Сооружение памятника разве не выражение любви? Напишем просто:

«От жены и детей Гуриной Анны Павловны Василия Татьяны Алексея»

Вот так, в столбик и без никаких знаков препинания.

Гурин зрительно представил эту надпись на гладкой гранитной «спине» памятника, остался доволен. Хотел было записать текст в блокнот, чтобы не забыть, похлопал себя по карманам — блокнота не оказалось, остался в пиджаке, но идти за ним в купе не захотел, решил так запомнить: текст-то простой…

У поезда Гурина встретила племянница Ольга, Татьянина дочь, с мужем Сергеем и шестилетней дочерью Светланкой. Ольга черноглазая, высокая, но, по мнению Гурина, ей неплохо было бы немножко пополнеть, а то тонка, как тростинка.

— Ты что же такая худая? — спросил он. — Муж не кормит?

— Сама ест, — отозвался Сергей и, подхватив гуринский чемодан, заспешил вперед, к машине.

— Ветер подует — переломишься, — пошутил Гурин.

Светланка, белобрысая, в отца, с бантом на голове, поглядывая на гостя с детским любопытством, ловила каждое его слово. «Шустра!» — он привлек ее к себе, потрепал ласково за плечо.

— В школу еще не ходишь?

— Осенью пойду.

— Не дождешься, наверное? Хочется поскорее?..

— Не-е, — решительно сказала та. — Совсем и не хочется.

Гурин от неожиданности даже остановился:

— Вот те на! Но учиться-то надо?

— Надо. А я и не отказываюсь: я буду учиться.

— И на том спасибо. — Увидел издали, как Сергей укладывал чемодан в багажник, спросил у Ольги: — У вас своя машина?

— Откуда! Это Сергей у отца выпросил вас встретить. Обычно он ему не дает ее.

— Почему? Такой жадный у тебя свекор?

— Нет, он не жадный. Просто…

Светланка дернула мать за руку, недовольно предупредила:

— Мама-а!..

— Не буду, не буду, успокойся. — И засмеялась: — Защищает отца.

Гурин догадался, а потом и вспомнил, что когда-то сестра жаловалась ему в письме на зятя: пьет, и не стал больше задавать вопросы.

Подошли к машине, он с трудом втиснулся на переднее сиденье старенького «москвичонка», поехали. Дорогой поглядывал на Сергея, искал в нем признаки алкоголика и не находил: симпатичный парень, крепкий, красивое лицо. «А ведь пьет… Жаль… Очень быстро одряхлеет. Семью развалит. Жаль… Выберу момент, поговорю с ним…»

Мать стояла напротив своих ворот почти на середине дороги, нетерпеливо всматриваясь в даль улицы. Гурин увидел ее сразу, как только вывернули из-за поворота. Заметив машину, она всплеснула руками, зачем-то оглянулась на свой двор и медленно пошла навстречу. Чтобы не наехать на нее, Сергей вынужден был остановиться почти у Карповых ворот, заметив:

— Во, баба Нюра! И машины не боится!

Гурин невольно взглянул на Карпову хату, и жутью повеяло на него от нежилой пустоты этого дома: в радостный солнечный день видеть наглухо закрытые ворота, ставни на запорах и на всем появившиеся уже признаки запустения было неприятно. «Рядом и жить-то страшно…» — подумал Гурин.

Торопливо открыв дверцу, вышел из машины, обнял мать — седенькую, худенькую, с непокрытой головой, в длинном, обвисшем на усохшем теле платье, повел ее, обняв за плечи, во двор, дивясь про себя: «Как она постарела… И меньше стала…» Спросил:

— Что так исхудали? Харчей не хватает?

— Хватает!

— Болеете?

— Слава богу, нет. Просто, сынок, время пришло уже увядать мне…

— Ну-ну! Рано!

Неопределенного цвета, кудлатый, злобный и трусливый песик, не вылезая из конуры, неистово лаял на Гурина, пока мать не прикрикнула на него:

— Да цыц ты! Звягучий какой! — И к сыну: — Это Карпов, мне оставил.

— А как он сам там?

— Карпо? Ничего. Привозил его тут как-то Никита. Ничего, повеселел. Доволен невесткой.

Пес перестал лаять, однако глаза его по-прежнему были злы, и он сердито рычал, готовый в любой момент броситься на гостя. Гурин на всякий случай обошел конуру.

— Не бойся: он только шумливый, а некусачий, — сказала мать. В комнате спросила: — А ты што так неожиданно приехал? Да хотя ты всегда приезжал неожиданно…

— Соскучился.

— Да и пора: четвертый год ведь не был на родине.

— Неужели четвертый? Время-то как летит!

— Не ждет, — согласилась мать. — Раздевайся, теперь ты дома.

— Дома! — он раскинул руки, оглядывая комнату. — Дома!..

Вскоре пришла Татьяна, сестра Гурина, принесла тяжелую, набитую разной снедью сумку. Она с год как ушла на пенсию, но выглядела еще совсем молодо, бодро, голос веселый.

— А тебе пенсия, вижу, на пользу пошла! — сказал Гурин сестре, кивая на ее фигуру. — Гляди, как раздобрела!

— Теперь мне ветер в спину! Только и забот: Ивана накорми да поросенку вовремя вынеси.

— Держишь поросят?

— А как же? Мы сознательные.

— Молодцы! А я уж думал, что ни свежатинки, ни колбаски домашней и попробовать не придется.

— Придется, попробуешь! — сказала сестра и стала выгружать на стол содержимое сумки, наказывая матери, куда что девать: — Это в погреб, это в чулан, а это на кухню — сейчас будем варить холодец. Это тоже на кухню — сделаем его любимой картошки на сале и с мясом. Это — помидоры, на стол. Это тоже на стол, Иван купил… Наш «Кристалл».

Вечером, когда они остались вдвоем, мать спросила у Гурина:

— Едешь куда или возвращаешься?

— Да нет же! Специально к вам.

— Надолго?

— На две недели.

— О! — обрадовалась она. — Хорошо!

— Завтра Алексей приедет.

— И Алеша? — мать насторожилась. — Ты вызвал? Значит, дело какое-то затеваете?

Гурин кивнул.

— Меня будете определять куда-то? Не надо, не трогайте меня с места: я ишо пока сама себя обробляю…

— Не беспокойтесь, мама: не тронем, пока сами не скажете. Мы же договорились: станет невмоготу — к кому хотите, ко мне или к Алексею — пожалуйста.

— Что же вы тогда затеяли? Крыльцо починить?

— Посмотрим, может, и починим, — он решил пока ничего ей не говорить о своей «затее». — Просто давно не собирались вместе.

— Будем родню собирать? На какой день?

— Пока не будем… Вот приедет Алексей, решим… — Как бы между прочим спросил, окинув стены с увеличенными фотографиями: — А вроде ж была и отцова?

— Была…

— И что? Не сохранилась? — забеспокоился он.

— Должна быть целой: прибирала. Она совсем плохой стала — пожелтела, потрескалась. Черепица прохудилась, дождь пошел, промочил потолок, и на карточку попало. Сняла, хотела переснять отдать да так и не отдала. Раньше по дворам ходили, спрашивали: не надо ли кого увеличить? А теперь самой надо ехать в город, искать, где там делают их, такие карточки. Не соберусь никак. Тяжелой на подъем стала. Да и боюсь я уже города: там суетня большая, машин много. Кого-то просить надо…

— Далеко спрятали? Найти можно?

— Сейчас, што ли? Поздно уже шукать. В чулане где-то — там все фотокарточки… Завтра найдем. Спать ложись.

— Не хочется. Пойду пороюсь, может, найду.

— Че так загорелось? Раньше и не вспоминал…

— Посмотреть. Забывать стал его лицо. Пойду. Там свет есть?

— Есть. Вспомнил отца, надо же… Сюда принеси, и я с тобой погляжу на него. — Вдогонку крикнула: — На полке, в картонной коробке, смотри — там были. — Оставшись одна, продолжала раздумчиво: — Если не перехоронила куда… Память никудышняя стала: как положу што на новое место, потом не вспомню и не найду, пока случайно не наткнусь.

На другой день утром приехал Алексей. Как всегда быстрый, верткий, шумный, он вошел в дом с веселой прибауткой, на ходу успел незаметно дернуть за бантик Светланку, здороваясь, каждому отпускал какую-нибудь шутку. Под конец выдохнул громко, будто вынырнул из глубины, огляделся:

— Ну, со всеми поздоровался? Или еще кто остался? — пожаловался брату: — Еле вырвался. Как раз время такое… Пришлось врать, изворачиваться… А я ж не люблю это. С трудом на три дня отпустили. Что там у тебя, чего ты всполошился?

— Потом… — сказал Гурин.

Только после завтрака он решился собрать всех и открыть свои планы. Мать и Татьяна возились в летней кухне, Гурин послал за ними Светланку, наказав:

— Пусть все бросят и идут сюда. — И, когда все собрались, он, ни на кого не глядя, начал: — Меня последнее время мучает совесть из-за отца — мы совсем его забыли…

— А я его и не знал, — сказал Алексей.

— Тем не менее он был. Вот он, — Гурин поставил, прислонив к вазочке для цветов, пожелтевшую фотографию. — Это наш отец.

Татьяна спокойно ждала, что он скажет еще, а мать, высвободив из-под платка ухо, напряженно слушала, силилась понять, о чем идет речь, но пока ничего не понимала.

— Надо нам память о нем как-то оживить… Вспомнить и помнить всегда… — продолжил Гурин.

— У него что, день рождения? Круглая дата? — спросил Алексей.

— Нет… Наверное, нет… — он посмотрел на мать, та молчала, и он сказал: — Не знаю… Но не в этом дело. Разве только по круглым датам надо помнить своих родных?

— Не понимаю, что ты хочешь… Говори толком, — сказал Алексей.

— Я хочу ему сделать памятник.

— Памятник? — Алексей криво усмехнулся. — Обнаружилось, что он что-то совершил?

— Перестань! — строго крикнул на брата Гурин. — Ничего не обнаружилось, кроме того, что он наш отец. Этого, думаю, достаточно, чтобы мы, дети его, чтили отца.

— Вспомнил! Кому это нужно?

— Это нужно мне, тебе! Детям нашим! Им вот! — Гурин указал на присмиревшую Светланку. — Что же мы живем, как Иваны, не помнящие родства? Из двух бабушек мы иногда вспоминаем одну, и то к слову когда. А из дедушек — ни об одном понятия не имеем. Отца своего совсем забыли. Так же и дети нас будут «помнить»…

— Это еще хорошо, если так… — сказал Алексей. — Моих дочек вон курсанты растащили по стране. Две аж на Дальнем Востоке. Для внуков ведь там уже их родина? Нужен им дед, которого они и видели-то всего несколько раз?

— Ну, и хорошо это?

— Но жизнь такая.

— При чем тут жизнь? Это мы такие — черствые, жесткие. Погрязли в приобретательстве, духовное же растеряли и теперь ищем разные оправдания, на жизнь сваливаем. Раньше люди помнили своих предков до десятого колена.

— Какие люди? Аристократы? А простые люди — до этого им было?

— Но теперь до этого? Почему же аристократам можно было вести свое родословное древо, а простому человеку вроде это и ни к чему? Предки — это часть нашей родины. Притом большая часть.

— Да все правильно, что ты меня агитируешь? Разве я против? Но жизнь у нас была суровой, не до этого было.

Мать оглянулась на Татьяну, спросила вполголоса:

— О чем они спорят? Никак не пойму…

— Вася хочет отцу памятник поставить, — сказала та громко ей прямо в ухо.

— Памятник? Кузьме? — удивилась мать, и глаза ее наполнились слезами. — А где ж вы его поставите? Во дворе? В саду, правда, можно…

— Почему во дворе? — недовольно заворчал Гурин. — На могиле.

— На могиле? А найдешь ты ее?

— Найду! — И, оживившись, он стал вспоминать: — Я как сейчас помню, где она. Тропкой надо пройти посередине кладбища, дойти до впадинки и свернуть налево наискосок, и вот она — на бугорке. В левом дальнем углу ее надо искать. Верно?

— Верно… — кивнула мать. — Да только теперь трудно шукать, там и погоста уже того сколько годов нету. Ликвидировали давно.

— Как ликвидировали? — вспыхнул Гурин.

— Сразу после войны еще. Объявили запрет, в центре города погост оказался, открыли новый. А на старом, сказали, тридцать лет ни хоронить, ни строить ничего нельзя. Кто хочет, может своих перенести. Кой-кто переносили. А мне не до того было: голод, разорение. Ты еще в армии служил, в Германии, Алеша учился в Киеве, а Таня то ли в школу ходила, то ли уже бросила учебу, работать пошла.

— Работала уже… — подсказала Татьяна.

— Да, работала. А кроме того, думалось: «Тридцать лет! Успею». Успею, успею, да так и по сю пору… Да там и переносить, наверно, уже нечего было — годов-то сколько прошло.

— Н-да… — только и сказал Гурин. Подумав с минуту, встал, обратился к Алексею: — Пойдем, посмотрим?

— Куда?

— На кладбище.

Тот молча повиновался.

Подойдя к месту бывшего кладбища, Гурин остановился, прикидывая, куда идти. Канавки, которая когда-то, вместо ограды, окаймляла «вечный покой», не оказалось, вместо нее в обе стороны тянулась накатанная асфальтированная дорога. За дорогой — веселые домики с палисадниками. Присмотревшись, он увидел между ними проулок, кивнул брату, и они пошли по этому проулку дальше.

— Странный народ, — покрутил головой Гурин. — На кладбище живут.

За огородами начался пустырь, Гурин приободрился, прибавил шагу и вдруг остановился:

— Вот эта лощина! Я же помню! От нее теперь надо идти вверх по диагонали. И вон за теми акациями будет могила отца.

— Тут от могил уже никаких и следов не осталось, — сказал Алексей.

— Я тебе точно покажу, где она!

Но не успели они сделать и десятка шагов, как за пыльными ветками старых акаций замаячило какое-то красное строение. Вышли за посадку и увидели длинный двухэтажный кирпичный жилой дом. Гурин сразу почувствовал усталость, покрылся испариной, остановился, поискал, на что бы присесть, и, не найдя ничего подходящего, прислонился плечом к шершавому стволу акации.

— Ну, что? — подошел к нему Алексей.

— Опоздали… — сказал Гурин. — Вон там, под этим домом…

Долго молчали, наконец Алексей спросил:

— И что теперь?.. Пойдем домой?

Гурин не ответил, смотрел, потупясь, в землю. Наконец поднял голову.

— Ну, а… символический перенос праха можно же сделать? Взять отсюда сколько-то земли и захоронить ее на новом кладбище. И там поставить памятник, оградку? А? Можно так? — наступал Гурин на брата.

— Можно, — сказал Алексей. — Все можно… Только…

— Ну, так давай сделаем?

— Давай…

…Обратно в Москву Гурин ехал один в купе, и это было как нельзя кстати. Настроение у него было паршивое, удовлетворения от содеянного он не ощущал. А тут еще вагон попался какой-то разболтанный, и купе оказалось как раз над колесной парой, и под полом так громыхало, так било на стыках, что он с трудом удерживался на диване. Где-то уже за Курском полотно дороги пошло ровнее, удары прекратились, и он решил уснуть. Но мысли снова и снова возвращались в родной дом, к матери. «Добро ли сделали? — мучился он вопросом. — Или только людей насмешили — землю захоронили?.. А мать обрадовалась… Но чему? Увидела оградку, сказала: «Ой, как красиво! Вот теперь я буду знать, где мое место: меня в этой оградке похороните… — И не совсем уверенно добавила: — Рядом с Кузьмой…» Скорее всего, хотела поддержать нашу затею: ведь она хорошо знает, что никакого Кузьмы там нет…»

А под полом вагона бесконечно шуршало и на стыках рельс как-то четко выговаривалось: «Опоз-дал… опоз-дал… опоз-дал…»

ПЛАТОНЫЧ

Рассказ

Поначалу Платоныч таил свою слабость — слезливость: он либо украдкой вытирал глаза, либо под благовидным предлогом скрывался в ванную, или выходил в коридор, курил там долго и жадно, стараясь заглушить в себе нахлынувшую тоску. Ругал себя. Раньше такое на него накатывало, только когда выпьет, расслабится, расчувствуется. А последнее время, хоть пьяный, хоть трезвый — без разницы, особенно если что касается войны, фронта — тут уж без слез ни говорить, ни слушать он не мог.

Когда скрывать, а тем более подавлять в себе эту слабость Платонычу стало не под силу, он начал жаловаться на нее, как на болезнь, от которой надеялся услышать от знающих людей какое-то средство.

— Черт-те что сделалось со мной, — крутил он изрядно поседевшей головой. — Как худая поварешка стал: чуть что — так и потекли в два ручья. Туча еще вон где, за дальним бугром, а у меня уже дождик… — Щеки и губы его начинали подрагивать, глаза наполнялись чистой влагой, и он, разводя беспомощно руками, стараясь улыбнуться, говорил: — Во! Видал? Ну отчего бы это? Раньше, бывало, не мог смотреть кино про войну. Как увижу что-то фронтовое — так начинает глаза застилать… И будь там хоть победа, хоть погибель — мне все равно: сердце сожмется, в горле комок встанет, не продохнуть. Плачу. Ну это вроде мне понятно было, почему так: если наши гибнут — жалко, если побеждают — радостно, а сердцу, наверное, одинаково трогательно. А потом заметил я за собой такую штуку: песни фронтовые не могу нормально, как люди, слушать, а тем более петь. Вот любую только начнут, «Землянку» там или про дороги… Любую — тут же плачу. А как услышу эту: «Мой дружок в бурьяне… неживой… лежит…» — все!.. — Платоныч еле договаривает фразу, откашливается долго, вытирает нос, глаза, смущенно улыбается. — Вот, даже говорить не могу про это. Сколько этих дружков осталось лежать в бурьянах, если бы кто подсчитал!.. — Платоныч опять не выдерживает, долго сморкается, вытирается платком, берет себя в руки. — А теперь знаешь еще отчего плачу? Когда солдата увижу. Просто молодого солдата в новой красивой форме увижу, остановлюсь, смотрю на него и плачу. А если они строем идут — то и совсем не могу сдержаться, будто на фронт их провожаю. А они, может, в баню или в кино направились. Чудак!.. И смех и грех!.. — Платоныч крутит головой, вспоминает еще что-то, поднимает блестящие глаза. — Музыку военную тоже не могу спокойно слушать. Только марш заиграют, а по мне будто мурашки по всему телу и опять комок к горлу. Все марши мне кажутся такими жалобными… Что оно такое со мной? Я уже хотел к врачу пойти, к этому, который по нервам. Говорят, это у меня от нервов. Нервы не в порядке. Может, и правда, расслабились, подтянуть надо? А?

— Война, Платоныч… Война дает о себе знать, — говорю ему.

— Война… — соглашается он. Но, помолчав, вдруг недоумевает. — Так, а че же она?.. Ей уже и забыться пора, а сна с годами все настырней, все ясней, все больней об себе знать дает…

— Наверное, много хлебнуть пришлось. Пришлось ведь?

— Ну как же? Пришлось, хлебнул… — признается он нехотя и задумывается. — Ну ладно, то — война, военное. Там смертя, кровь… А это почему? Вот увижу ребенка — одетенького, ухоженного, игрушек у него куча, — увижу, и горло тут же перехватывает. Радуюсь нашим ребятишкам и плачу от радости. А? Вот событие-то велико!

— А то не велико? Наверное, свое детство вспоминается?

— Так вроде и не вспоминается… Да и что там вспоминать? Холод да голод. Ходили в обносках, питались кое-как, а игрушек и вовсе никаких не было. Пустые катушки из-под ниток. Нанижут их на веревочку — вот и забава малышу. Стали постарше — тут уже сами себя обеспечивали: чижик выстругаем, из свежей вербы свисток вырежем, из коровьей шерсти мячик скатаем… Вот и играем. Резиновый мяч? Что ты! Сосок резиновых детишкам не было, тряпичные сосали. Ну и что? Так неужели же это тоже разжалобливает? Нет, это нервы, точно. Надо сходить к врачу.

— Ну, а нервы отчего? Ведь тоже результат войны. Сколько смертей пришлось повидать, сколько раз самому приходилось быть на грани… Вот все это и сказывается.

— Смертей? — задумывается Платоныч. — Много видал смертей, верно. Так ведь и сейчас бывает… Только за одну эту неделю на моих, можно сказать, глазах сколько их случалось: у нас на работе парень на мотоцикле разбился — раз, с Урала известие пришло — свояк, мой годок, умер — два, женщина в соседнем доме отравилась — три… В подъезде парни подрались, одного ножом пырнули. Этот, правда, живой пока. Разве мало? Жалко, обидно, конечно, а все же тут разница есть… Тогда, наверное, за смертью стояло шось и другое… Не просто смерть, не просто гибель… А? — ответа на свой вопрос он не ждет, он размышляет вслух. И вдруг вскидывает на меня глаза, говорит хриплым, пополам со слезами голосом: — Ведь я случайно остался живым!.. Меня ж могло сто раз убить, а я только тремя ранениями отделался… Впереди, позади, по сторонам ребята такие же, как я, гибли, а я остался… Почему? Зачем? Кто это отбирал? Чем они хуже?.. — Платоныч окончательно не сдерживается, слезы текут по щекам, он сердито стряхивает их, потом долго вытирает платком.

Мы с Платонычем соседи, живем на одной лестничной площадке, ходим друг к другу не только по делам — за солью там или за спичками, но и просто так. Нравится мне этот человек — прямой, честный, рабочий. По-своему остроумный. Смекалистый. «Народный умелец» — зовем мы его в шутку. Он много раз поражал меня своим каким-то природным талантом и своей любовью что-то сделать своими руками. Не раз, бывало, специалист бьется, бьется — ничего не получается, а ему пожалуешься, придет посмотрит, принесет инструмент и сделает. Сделает и долго потом любуется своей работой. После заходит, проверяет, как себя ведет вещь, сработанная им. Так было с краном, с детским велосипедом, с дверным замком, с люстрой, с немецким складным зонтиком. С этим зонтиком я исходил все мастерские города — нигде не взялись починить. А Платоныч сделал. Сам, дома, своим примитивным инструментом. Недавно мне авторучку японскую к жизни вернул. Уронил я ее, разбился корпус. «Все, — думаю, — пропала ручка…» А я так любил ею работать. Показал Платонычу. Подержал он ее у себя два дня и вернул живой и здоровой. Платоныч сначала склеил ее, а потом нашел, подогнал и насадил на место перелома хомутик. Теперь кто видит у меня эту самописку, удивляется: «Какая оригинальная ручка!» Особенно этот блестящий поясок-хомутик делает ее оригинальной и симпатичной.

Мне очень нравятся руки Платоныча — крепкие, ладони все в мелких порезах, шершавые, с въевшимся в кожу металлом. Платоныч — металлист, он так себя и зовет: металлист. Работал он последнее время начальником литейного цеха на механическом заводе.

И глаза Платоныча мне нравятся — добрые, доверчивые, то грустные, то с лукавинкой. Ласковые такие глаза…

Крепкий мужик был Платоныч — душой и телом крепкий. А тут как-то буквально за несколько коротких лет вдруг стал сдавать. Больше обычного стал чувствителен, постарел, реже смеется, шутки у него теперь чаще с грустинкой.

Война войной, она, конечно, дает о себе знать, и годы — тоже свое берут. Но тут, мне кажется, Платоныча пришибли обрушившиеся на него почти один за другим три события, которые на Платоныча подействовали как удары.

Первый — дочь выскочила замуж за военного, уехала на восток и внучонка Юрку с собой увезла. Затосковал крепко после этого Платоныч, места себе не находил. Особенно без внука ему было тоскливо, остался как без рук. Жаловался:

— Зачем мальчонку потащила? Обжилась бы сначала сама… Может, он и не примет мальчонку…

— А разве Володя не отец Юры?

Платоныч усмехнулся, отшутился:

— Чудной ты! Чем же наша Люська хуже других? Она у нас девка современная! Теперь же как? Сначала дитя родит, потом замуж выходит.

Шутил, а у самого грусть-тоска в глазах, со временем успокоился, но печать какая-то на нем осталась. Чувство одиночества вроде как испугало его.

Второй случай связан с военкоматом. Полечил Платоныч повестку — обрадовался, пошел туда как на праздник, торжественный, а возвратился туча тучей. Военный билет в руках принес, с порога швырнул его на стол, да не рассчитал — билет, скользнув по гладкой поверхности стола, улетел в дальний угол комнаты.

— Все… — объяснил он коротко на немые вопросы жены и мои. — Сняли с учета… Мобилизационный листок выдрали… Больше я не нужен… Балласт… Ну? Уж лучше бы меня оскопили, чем такое надругательство…

— Еще что придумал на старости лет! — возразила жена. — Постыдился бы говорить такое.

— Так все уже… Все! Списан! Выбросили, как ржавую шайку на помойку. — Он открыл дверь в кладовку, стащил с верхней полки рюкзак, нервно дернул за шнурок, разодрал гузырь пошире и, схватив за нижние уголки, вывалил содержимое рюкзака на пол. Пара белья еще военной поры, теплые носки, котелок, кружка, бритва безопасная с набором лезвий, мыло, платки носовые, нож складной — с ложкой и вилкой, полотенце — весь этот солдатский скарб лежал горкой на полу. — Все! Разбирай — куда что. Хоть в мусорный ящик! Ничего не нужно.

Жена стояла не двигаясь, молча смотрела на расходившегося мужа. Тяжело дыша, он сел на стул, положил себе на колени пустой рюкзак.

Я поднял зеленую книжечку военного билета, стал листать ее. В графе «воинское звание» прочитал: «Старший лейтенант».

— Так вы же офицером были? А говорили — солдат, солдат…

— То после войны уже присвоили… Учился, на сборах был… — пояснил он нехотя. — Сначала младшего присвоили, потом лейтенанта. Каждые два-три года приглашали на сборы, в звании повышали. Я как-то даже пошутил, сказал военкому: «Я так и до генерала дослужу». И после этого будто сам себе напророчил: вызывать стали реже, реже. Сегодня наконец вспомнили, обрадовался, побежал. Думал: вернусь капитаном, — Платоныч улыбнулся грустно. — Ну, а что им там моя карточка — мешает? Переложи ее в другой ящичек, и пусть лежит, а я буду думать, что я еще… действующий… нужный…

Посидел, утихомирился, принялся снова все складывать в рюкзак.

— Пусть не думают! Без меня они все равно не обойдутся. В случае заварухи я и без листка, без повестки приду на свой пункт сбора.

Успокоил себя Платоныч, однако не совсем, обида осталась, сосала она его, как застарелая болезнь. Седины прибавилось, в походке появилась сутулость, усталость…

Третий случай — самый тяжелый для него, от которого он только-только стал приходить в себя, — пенсия. На торжественном собрании он так разволновался, так расстроился, что не выдержал, убежал. Цветы и транзистор ему привезли на квартиру и вручили в домашней обстановке.

После Платоныч объяснил свой поступок:

— Хвалить начали так, что мне даже стыдно сделалось. Стыдно и обидно. Уж так нахваливали, так нахваливали: и работник хороший, и человек… А если такой хороший, почему провожаете? Не люблю фальши… — Долго сидел, поникнув головой, потом, как бы думая вслух, добавил невесело: — Выбросили… Это, брат, выброс уже такой, что дальше некуда. Куда дальше, что у меня теперь дальше-то? Ни-че-го… Сиди теперь и жди ее, косую… Да я понимаю, — вдруг вскинул он голову. — Я понимаю, в этом никто не виноват… Я и не виню никого. Эх, жизнь, жизнь…

Заглянул я к Платонычу как-то перед Майскими праздниками — дрель понадобилась: новые карнизы купили на окна, укрепить надо было их. На мой звонок дверь открыла жена Платоныча — Клавдия Петровна, уставшая от жизни, полнеющая женщина. Она щелкнула замком и, не взглянув на меня, направилась своей утиной походкой на кухню, бросив на ходу куда-то в комнаты:

— Федор, к тебе…

Платоныч сидел за столом и, оседлав кончик носа старомодными очками, с маленькими овальными стеклами в тонкой темно-коричневой оправе, читал какое-то письмо. Большой белый конверт с надорванным краем лежал у него под локтем. Лицо Платоныча светилось доброй улыбкой. Он посмотрел на меня поверх очков, кивнул на стул рядом и продолжал читать. Я присел и машинально протянул руку к конверту.

— Можно посмотреть?

Не отрываясь от письма, он приподнял локоть, отпустил конверт.

Конверт был плотный, сразу видно — казенный. На лицевой стороне его глазастой машинкой отпечатан адрес Платоныча, обратного не было. Учрежденческая штемпелевочная машина четко оттиснула только стоимость почтовой марки — «4 коп.».

Платоныч дочитал письмо до конца, похрипел горлом, сказал:

— Хорошо написали. — Голос у него взволнованно прерывался, щеки подрагивали. — На, читай, — он протянул мне бумагу.

Я стал читать:

«Дорогой наш друг, фронтовой товарищ! Приглашаем тебя на нашу традиционную вечернюю поверку по случаю праздника Дня Победы…

…В этот праздничный день мы вспомним «о боях-пожарищах, о друзьях-товарищах», послушаем и споем берущие за душу солдатские песни, согревавшие нам сердца в землянках и окопах.

Приходи на нашу встречу, приходи непременно!

Если ты помнишь свою опаленную молодость, а ее невозможно забыть, надень боевые награды, ведь каждая из них — это не только знак чести и доблести, но и один из славных эпизодов смертельной схватки с ненавистным врагом…»

Приглашение было составлено умно, трогательно. Тут были и юморок, и грусть, были задействованы слова из фронтового обихода — «кашевары», «продаттестат», «дислокация», «позиция», «огневой рубеж». Талантливый, видать, человек потрудился над письмом. Даже меня письмо растрогало…

— Пойдете? — спросил я Платоныча.

— Не, — сказал он. Потом подумал, добавил: — Наверно, не пойду…

— Почему? — удивился я. И тут же, чтобы как-то смягчить слишком лобовой вопрос, на который ответить Платонычу, видимо, было непросто, стал цитировать письмо: — «Цена продаттестата пять рублей…» Совсем недорого! «Мобилизованы лучшие кашевары…».

— Плохо мне там бывает… Как-то не по себе… Туда приходят некоторые такие хвастливые да разговорчивые. Я по сравнению с ними будто белая ворона. Прошлый раз просили всех по очереди что-то вспоминать и рассказывать. А я ничего не смог ни вспомнить, ни рассказать. Да и наград у меня меньше, чем у других, — орден да медаль…

— Ну, это вы зря, Платоныч! Награды у вас хорошие: орден Славы, а медаль — «За отвагу»! Самые что ни на есть боевые солдатские награды. Гордиться ими надо. И рассказать чего найдется.

— А вот нечего! — обиженно сказал он. — Нечего! Там, к примеру, задают: «Ну, расскажите случай. Самый смешной или самый страшный, самый жуткий». Или еще какой. Ну? А у меня не было никаких случаев таких. Тем более смешных. Вся война была жуткая и страшная, один случай на другой были похожи… Обычные, в общем, случаи… И встреч никаких таких особых не было. Я знал одно: «Вперед! Вперед!» Бежал, стрелял да падал, бежал, стрелял да падал да землю рыл… И в дождь, и в мороз долбил… О сколько я ее перебуровил! Я ведь неба за всю войну почти не видел. Только когда в госпиталь попадал. Там отдышишься немножко и опять — вперед! Бежал да падал, бежал да падал. Да стрелял, аж плечо немело. А сколько раз поднимался в атаку-у!.. Как вспомню теперь — не верится даже, что такое возможно человеческому организму выдержать. — Платоныч покрутил головой и загрустил. Вдруг встрепенулся. — И «смешной» случай, верно, был… Занимали мы немецкие траншеи, а они водой залиты были. И немец поливает из пулеметов. Бежим, с ходу прыгаем в траншею. А один солдат увидел воду и замешкался — не хочется ему, вишь, ноги замочить, начал зыркать, искать, где посуше. Ему кричат: «Давай прыгай! Траншея пристреляна!» А он никак не решится. И тут его хлоп, он — кувырк носом в землю, а вокруг смех: «Допрыгался!» Смешно?.. Рази ж это смешно? А смеялись, дураки. Над бедой человека смеялись. Рассказать — не поверят, да и стыдно такое рассказывать. Или встречи. Была у меня встреча — впервые комбата на передовой увидел. Старший лейтенант в расстегнутой шинели, с пистолетом наголо, разъяренный, матерился жутко — в атаку людей поднимал. А ни к чему яриться, люди и так поднимались… Опять же, разве это интересно? Для рассказов же совсем не такие нужны случаи. К примеру, разведчик языка притащил, да еще полковника! Во! Или один там шофером был, командующего возил, под обстрел попали… Тоже случай! — Платоныч слегка ехидно улыбнулся. — Страшно им было… Или самого маршала Жукова встретил, да вгорячах и в темноте не разобрался… Во какие случаи! Мой комбат рази сравняется с командующим?

— Ну и зря, — не согласился я с ним. — Чем же эти эпизоды вам не нравятся? Вы же их не придумали? А на войне как на войне — все бывало. Надо только смелее быть, не стесняться. И награды у вас хорошие, пусть мало, но хорошие…

— Так мне же некогда было их получать, я ж не задерживался долго в одной части. Раза два-три схожу в наступление — и все, повезли в госпиталь, а после госпиталя уже новая часть.

— И эпизоды у вас найдутся для рассказов не хуже других, — продолжал я. — Надо покопаться лишь в памяти.

— Да, может, и найдутся… Дело-то не в том… Рассказать не умею — вот беда… Плачу, не могу совладать с собой.

— А ты не пей там, — раздался вдруг голос жены Платоныча. — Выпьешь, думаешь — для храбрости, а сам расслабишься еще хуже. Вот водка и плачет, — заключила она.

Платоныч посмотрел на нее долгим укоризненным взглядом, обиделся.

— Тридцать лет живем мы с тобой, детей взрастили, а понятия у тебя обо мне ни на вот столечко нет, — показал он ноготок и полез в карман за платком.

— Ну вот, скажи правду… — жена повернулась и медленно ушла. Тоже обиделась. Платоныч безнадежно махнул вслед ей рукой, поник.

— Не сердитесь на нее, — сказал я. — Обычное, женское. А на встречу все-таки вам надо пойти.

— Да пойду, конечно… Куда денешься? Дело-то фронтовое, святое.

Дня через два после встречи я застал Платоныча у телевизора, он переключал его на вторую программу.

— Передача для фронтовиков будет, — объяснил он мне.

— Как встреча прошла, Платоныч?

— Хорошо! — сказал он весело. — Хорошо!

— Не плакали?

— Было немножко… — признался Платоныч. — Да там уже не один я такой… Все хорошо прошло. Вспоминать ничего не заставляли. — И погордился: — Меня выбрали в совет ветеранов. При деле теперь буду. — Помолчал и еще похвастался: — А я, наверно, уже вылечился от своей болезни. Вчера был у ребятишек в школе, рассказывал им про войну, и все обошлось — не заплакал.

— Ну и хорошо! — порадовался и я его радости. — Что же вы им рассказывали?

— Неужели же мне нечего рассказать? Такую войну прошел! Тише, началось! — кивнул он на телевизор.

По телевизору прокручивали военную хронику. С первых кадров Платоныч стал крепко кусать себе нижнюю губу, потом раза два у него вверх-вниз дернулся кадык — Платоныч глотал слезы. А через минуту они уже катились по его щекам, и он украдкой сбивал их указательным пальцем правой руки. Но слезы все набегали, набегали, и Платоныч, уже не таясь, достал платок и стал вытирать им глаза.

Я сделал вид, что ничего не замечаю…

НОЧНОЙ БУРАН

Очерк

Автобус, окутанный снежной пылью, быстро скрылся за перевалом, и я остался на дороге совершенно один. Дул сильный ветер, поле курилось метельным дымом, наступали быстрые зимние сумерки, и от всего этого было немного жутковато. Село еле виднелось вдали темным расплывчатым пятном.

Чтобы сократить время, я решил идти напрямки, да и пожалел потом. Сначала, правда, было все хорошо: твердый, как асфальт, снег и ветер в спину делали путь мой легким и вселяли хорошее настроение. Но где-то с полпути наст то и дело стал проваливаться, я утопал по самые колени и все чаще и чаще оглядывался назад: не вернуться ли мне к трассе и не пойти ли нормальной дорогой? Однако наседавшие сумерки и почти ураганный ветер гнали вперед.

Изрядно измучившись, я наконец выбрался на твердое. Наезженная дорога показалась мне милее дома родного. Потанцевав на ней заледеневшими ботинками, я сбил с себя снег, отряхнулся, огляделся. Слева, совсем рядом, светились желтыми квадратиками четыре длинных коровника. Двери у них были плотно закрыты, но чувствовалось, что там шла жизнь. И я живо представил ее: теплый дух, тяжкие вздохи коров, кислый запах силоса, и тугие звонкие струи бьют в оцинкованные подойники…

Нет, пожалуй, этих звуков там не услышишь — у них ведь машинное доение — карусель. Одна из первых в области. Коровы здесь сами идут на дойку. Женщины в белых халатах подмывают им вымя, надевают присоски, включают аппарат, и молоко бежит по стеклянным трубам в молокосборник. Об этом я читал в газете. «Зайти посмотреть? Нет, в другой раз, — решил я. — Сейчас поздно». И направился в село.

Вскоре меня догнала лошадь, впряженная в низкие сани. Правила лошадью женщина. За спиной у нее стоял бидон с молоком. Уже обогнав меня, женщина вдруг натянула вожжи, остановила лошадь.

— Садитесь, подвезу.

Обрадовавшись, я заторопился к саням, сел на солому, которую она подгребла к моей стороне, и мы поехали. Женщина искоса поглядывала на меня, изучая, хотела и не решалась заговорить. Я помог ей:

— Молоко везете?

— Да… В школу, ребятишкам на завтрак. С вечера завозим. А вы к нам? Из области?

— Из Москвы. К Калугину, к председателю вашему. Она пристально посмотрела на меня:

— Значит, правда, что нашего Дмитрия Михайловича от нас забирают? Слух прошел…

— Не знаю.

— Говорят. Народ беспокоится: жалко отдавать такого человека. Он ведь у нас уже лет двадцать работает. Мальчишкой, почитай, пришел. Тут жену похоронил, детей вырастил — сын в армии, офицер, дочь взрослая. Уже выучка большая. Сколько он тут перенес всего за эти годы, но своего добился: колхоз поднял, орденом его наградили, а теперь, говорят, его забрать хотят от нас в область. Не слыхали?

— Нет, не слыхал. Я из газеты, написать хочу о нем.

— О, это хорошее дело. О нем есть что рассказать. Я девчонкой еще была, а помню, как он появился тут, помню, как жену его хоронили… А поначалу даже убить грозились его.

— Кто? Почему?

— «Почему»! Время такое было.

Мы въехали в село. Несмотря на огромные сугробы, пургу и уже довольно плотные сумерки, село выглядело весело. Много новых домов, они смотрели на улицу широко раскрытыми глазами окон, светились ярким электрическим светом. На бугре зажглись огнями административные здания: двухэтажный дом правления, Дворец культуры, магазин и большая, как трехпалубный корабль, школа. Там же, в доме правления, и гостиница. Но возница меня туда не повезла, она остановила лошадь возле большого дома, выходящего на улицу тремя окнами, сказала:

— Вот дом Дмитрия Михайловича.

— Так он же, наверное, еще в конторе.

— А может, и дома. Приболел он сегодня. Да вы не стесняйтесь, идите, он простой и добрый.

Дома, однако, его не оказалось…

Я пробыл в колхозе с неделю. Много узнал интересного о здешних людях, о хозяйстве и особенно о председателе — Калугине. Об одном эпизоде, случившемся с ним более двадцати лет назад, а именно в самом начале его работы здесь, мне и хочется рассказать.

Пахло хлороформом, йодом и еще какими-то терпкими лекарствами. Этот запах Калугин впервые услышал в сорок четвертом году в санбате, куда его поздно вечером санитары привезли с передовой. Правда, там не было белых стен и бесшумных высоких больничных дверей. Брезентовая палатка, усталый до почернения под глазами хирург, стоны раненых и этот запах — вот все, что он тогда увидел и услышал. Но навсегда запомнился именно запах. Он узнал его сразу, как только вошел в коридор больницы.

Тогда был сорок четвертый, сейчас на календаре — пятьдесят шестой…

Калугин сидел на крайнем у выхода стуле, низко склонив голову, мял от нечего делать меж широко расставленных колен шапку. Теплый, на вате, с большим воротником пиджак был расстегнут, и углы его пол касались паркета. Калугин время от времени поднимал полы, клал их на колени, придавливал локтями, но они постепенно выскальзывали и снова падали к ногам.

Было жарко, но Калугин не мог раздеться: время посетителей давно закончилось, гардероб закрыт, а он сидел здесь только благодаря любезности старшей сестры. Она посоветовала ему подождать главного врача, который придет на вечерний обход, и поговорить с ним: может быть, он разрешит Калугину встретиться с женой. И Калугин ждал.

Сидеть стало невмоготу, поднялся, медленно, вразвалку направился к выходу — решил покурить на воздухе. Но не успел он закрыть за собой дверь, как ветер рванул полы пиджака, поднял их, словно крылья, и с такой силой толкнул Калугина в грудь, что он еле устоял на скользком крылечке. Лицо его сразу стало мокрым от снега. Калугин повернулся спиной к ветру, стал ловить полы, чтобы застегнуться, и, не совладав с ними, снова пошел в помещение. Он остановился в проеме между двумя стеклянными дверями, принялся отряхиваться. «Ишь, как разгулялось, сразу всего обдало, закидало», — думал он беззлобно, поглядывая через темное стекло на улицу, где завывала и бесновалась разыгравшаяся пурга. В свете, падавшем из коридора, снег искрился, стучал частой дробью, будто кто с силой бил в стекло крупным песком.

Калугин закурил украдкой и, выпустив дым, тут же разогнал его левой рукой. Увидел сестру, спрятал папиросу в рукаве.

— Идите, доктор вас ждет в кабинете, — сказала она.

Калугин засуетился с окурком, ища, куда его приткнуть, наконец придавил пальцами огонь, смял, сунул в карман и побежал вслед за сестрой. Войдя в кабинет и увидев сурового пожилого доктора с седыми густыми бровями и совершенно лысого — его желтая круглая голова блестела, будто шар из слоновой кости, — Калугин остановился у порога, сказал нерешительно:

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, — доктор пошевелил бровями и, не прекращая писать, взглянул на вошедшего, добавил: — Молодой человек. Проходите, садитесь… Одну ми-н-нуточ-у, я сейчас… Он кончил писать, отложил ручку, пристально посмотрел на Калугина. — Как вас зовут?

— Дмитрий…

— А полностью?

— Дмитрий Михайлович!

— У вас есть дети?

— Двое, — ответил Калугин. — Маленькие, старшему три года, — и он почему-то улыбнулся. При упоминании детей Калугин не мог не улыбнуться: ведь они такие забавные — что Юрка, что Танюшка — ползунок, а глазенки уже осмысленные. Калугин хотел еще что-то сказать о детях, но, встретив строгие глаза доктора, осекся.

— Конечно, откуда же им быть взрослыми… Вам-то сколько? Лет тридцать?

— Тридцать первый.

— Ну вот. А жене и того меньше, — доктор постучал пальцами по столу, поморщился каким-то своим мыслям, спросил: — Вы кем раньше работали?

— Помощником начальника цеха.

— И что же? Не понравилось? Почему вы вдруг стали председателем колхоза?

Калугин развел руками, улыбнулся: наивный доктор, сидит тут в белых стенах и не знает, как оно делается.

— Вас послали? — продолжал доктор.

— Да ну как сказать — послали или добровольно… В общем, я согласился без нажима: надо — значит, надо, — Калугин остался доволен своим ответом: не солгал, сказал правду, и получилось не хвастливо.

— У вас сельскохозяйственное образование?

— Нет, что вы, откуда! Я инженер.

— Н-да! — доктор откинулся на спинку кресла, вытянул на столе длинные сухие руки, пошевелил пальцами. — Как хотите — не понимаю этого! Ну, а если бы вам сказали: «Товарищ Калугин, в районной больнице плохо идут дела. Направляем вас туда главным врачом»?

— Ну-у! Разве можно эти вещи сравнивать? Тут надо…

— …иметь специальное образование, — подхватил доктор. — А руководить огромным хозяйством, многоотраслевым, выходит, не нужно никакого образования?

— Нет, неправильно вы говорите. Вы тоже ведь не специалист по всем болезням, есть у вас глазник, зубник, а у нас — агроном, зоотехник. От меня требуется общее руководство. — Калугин помолчал. — Конечно, если бы мне образование — было бы легче. Двухмесячных курсов, которые я прошел, маловато. Думаю поступить на заочное в сельскохозяйственный институт, — сообщил он не без гордости. Однако на доктора это сообщение почему-то не произвело впечатления. Он будто не слышал Калугина, сидел задумавшись. Наконец он сдвинул брови, проговорил:

— Н-да, «зубник» у нас есть… Как же вы жену-то свою не уберегли?

Калугин не принял этот вопрос всерьез, он считал, что доктор слишком долго приступает к основному разговору, и в ответ только пожал плечами, надеясь услышать что-то конкретное о жене. А доктор продолжал:

— Вы задумывались, почему это вдруг мужик, крестьянин, колхозник, землю разлюбил, почему он бежит от нее на завод, на стройку, на лесозаготовки? И можно ли теми городскими единицами, вроде вас, спасти дело, если вы будете даже приносить в жертву жен своих, бросать их, так сказать, на алтарь подъема сельского хозяйства?

Калугину не хотелось вести этот разговор с доктором: проблема слишком серьезная, а для доктора это, видать, всего лишь светская беседа на острую тему. Как можно мягче Калугин сказал:

— Столько вопросов сразу! Да еще таких сложных… Нам ночи не хватит, чтобы разобраться в этом деле.

— А все-таки, — настаивал доктор.

Калугин посмотрел на него — лицо доктора было суровым и непроницаемым, сердитые глаза пронизывали Калугина насквозь, словно преступника. Почувствовав себя неловко под этим взглядом, Калугин поерзал на стуле, собрался с мыслями, стал отвечать. Сначала нехотя, но потом распалился, бросал слова резко, будто отрывал от себя живые куски.

— Во-первых, мужик никуда не бежит по той простой причине, что его нет в деревне. Мужика нет, его выбила война. А те, что там остались, — так дай бог, чтобы они куда-то разбежались. Бежит молодежь. Это хуже. Потому что молодежь — основная рабочая сила вообще и будущие механизаторские кадры в частности. И бежит она не от земли и даже не от разрухи, которая все еще ощущается в наших деревнях, а от неустроенности, от неорганизованности, от беспорядков, которые порождены все той же войной…

— После войны больше десяти лет прошло!

— Да. Но вы учтите, что наше Нечерноземье всегда было зоной рискованного земледелия, а после такой разрухи!.. Нам нужны машины — много машин! Нам нужны удобрения — много удобрений. А где их взять? Они будут, все будет со временем, но сейчас пока их нет, точнее, пока их очень мало…

— И вы думаете все это пока заменить собой?

Калугин вскинул глаза на собеседника, подумал: «Издевается?» Сдерживая себя, чтобы не рассердиться, сказал твердо:

— Нет, не думаю. Но навести порядок, организовать труд и сносную жизнь при тех условиях, какие есть, можно, и я это сделаю. И нас не единицы, как вы говорите, а тысячи! Это — во-вторых. — И, не дав доктору вклиниться в его речь, он тут же спросил: — А вот насчет жертв я вас не понимаю. Тем более что никто никого в жертву не бросал и не бросает. Откуда это?

— Бросаете!

У доктора нервно дернулся правый уголок рта, глаза его забегали, словно он жалел о сказанном. Он схватился руками за край стола, будто боялся упасть, и как человек, которому теперь уже некуда деваться и нечего терять, решил высказать все.

— И я вас очень даже хорошо понимаю, да-с, — проговорил он, глядя прямо в глаза Калугину. — Вы не могли поступить иначе. Честный человек, посланный партией в село, чтобы вытащить колхоз из прорыва, вы решили сделать это любой ценой, любыми средствами. Вы не могли допустить, чтобы ваша жена сидела дома, когда все колхозницы мобилизованы на уборку свеклы, картошки. Ведь вас могли упрекнуть — почему, мол, председательская жена сидит дома. Все это я понимаю. Но почему, черт возьми, все это надо делать любыми средствами, любой ценой, даже ценой человеческих жизней? Ради жизни губим жизни — парадокс!

Калугин трижды порывался возразить доктору, трижды менялся в лице, но прервать его было трудно. И когда, наконец, тот умолк, Калугин не сразу мог продохнуть от кипевшей обиды.

— Это не ваше дело, — проговорил он с трудом. — Вы не имеете права!.. Копать свеклу она пошла сама. Сама! Без малейшего вмешательства с моей стороны. И одета она была не хуже других, и работала и отдыхала наравне со всеми. А то что она простудилась именно на свекле — это случайность. Она могла простудиться и у себя в огороде, и дома у открытой форточки, и в городе в трамвае. Вы пожилой человек, как вы можете!.. — И вдруг он спохватился, подскочил к столу: — Что с ней? Что с ней? Говорите же!

Доктор отпрянул от него, понял, что не ко времени и не к месту затеял этот разговор, стал успокаивать Калугина, но тот требовал немедленно пустить его к жене.

— Хорошо, — согласился доктор. — Но не раньше, чем вы совершенно успокоитесь. Сядьте… Сейчас принесу халат, и вы войдете. Сядьте. И прошу вас, извините меня, старого дурака: это действительно не мое дело. Мое дело лечить больных людей. Извините. — Помолчал. — Прошу вас, Дмитрий Михайлович, пойдете к жене — не утомляйте и ничего не говорите такого, что могло бы ее как-то расстроить: состояние ее… тяжелое.

— Безнадежное?

— Тяжелое, — повторил доктор и позвал сестру: — Дайте товарищу халат и проводите в палату.

Ирина была предупреждена о приходе мужа и с нетерпением ждала его. Она взяла даже зеркальце у сестры, поправила волосы, попросила поднять повыше подушку, чтобы было удобнее смотреть на дверь и не пропустить ни одной минуты его посещения. И вот наконец дверь открылась, и вошел он — низкий, плотный, в белом халате похожий на северного медведя, своей неизменной раскачивающейся походкой он сразу направился к ней. Широко улыбаясь, он остановился возле койки, не зная, что делать и как вести себя дальше. Проговорил:

— Иришка, да ты совсем молодец парень! Ты хорошо выглядишь! А я тут немножко паниковал… Ну как ты сама-то, что чувствуешь?

— Хорошо, Митя… Лучше мне стало… Подойди же поближе, сядь.

Калугин смотрел на жену, было в ней что-то новое, не ее, а что именно — сразу не понять. Черные брови, казалось, стали тоньше и прямее. Тень под глазами, больничная бледность чуть впалых щек и необычный блеск глаз делали ее красивой.

«Что же это доктор набросился на меня, напугал?» — подумал Калугин, присаживаясь на белую табуретку.

— Дай мне твою руку, — попросила она и стала ощупывать его руки, словно была слепой. Потом потрогала щеку, подбородок. — Похудел, осунулся и небритый…

Калугин быстро провел тыльной стороной руки по лицу, стал оправдываться:

— Честное слово, утром брился. Растет без никаких удобрений.

Она не переставала улыбаться, смотрела на него.

— Как там дети — Таня, Юра? Рассказывай.

— Ничего, все в порядке. Письмо тебе написали, — он отвернул халат, достал листок измятой бумаги с разноцветными каракулями. — Это вот, — стал объяснять Калугин, — наша комната, чтобы ты не забывала. Юркина работа. А эта вот ломаная кривая — это не кардиограмма, это Танюшка написала письмо, и понимать его надо так: «Мама, поправляйся и приезжай домой скорее».

Ирина была счастлива, она взяла листок, долго рассматривала его, положила себе на грудь.

— С кем они остались?

— А ни с кем, одни.

— Как одни? — встревожилась мать.

— Да ты не беспокойся, все будет в порядке. Я их оставил на полу, пол застлал до последнего сантиметра.

— А проголодаются, кто их покормит?

— Сами. Юрка большой уже, найдет свою кашу, я его научил. А Танюшке оставил на полу бутылку с молоком. Есть захочет — пососет.

— Боже мой, ты совсем ребенок! Ты думаешь дети — те же телята: захотели есть — сами нашли соску?

— Да ты не беспокойся, все будет в порядке. Они уже все понимают и привыкли. На работу ухожу…

— Надо было попросить кого-то побыть с ними.

Калугин помрачнел, склонил голову.

— Кого я попрошу? Ты же знаешь… Да и я рассчитывал быстро вернуться. А когда узнал, что придется задержаться, послал Антипыча, наказал ему, чтобы Борис Логвинов наведался, он с утра ездил на станцию за удобрениями, теперь уже дома.

Она успокаивающе погладила его руку, спросила:

— Не принимают?

— Не принимают и не признают…

— Но почему, Митя? Ведь ты к ним со всей душой, с желанием…

— Наверное, слишком много накопилось всего, разуверились… Хотя, — он встрепенулся обрадованный, вспомнив что-то приятное. — Хотя нельзя сказать, что совсем уж так не признают. Помнишь, я говорил им: «Уберите хлеб — ваш ведь труд пропадает». А они мне: «Все равно выкачают. Сколько ни собирали — всегда весь под метелку…» Я пообещал им отдать половину. Смеялись надо мной тогда мужики. Но хлеб убрали. Чтобы сдержать слово, приказал раздать половину. Не взяли! Пришли и говорят: «Председатель, не по закону поступаешь, тебя судить за это будут». А я и закона-то не знал. Растолковали мне. Раздали людям, что положено. Ну?

Ирина смотрела на мужа, и в глазах ее светилась неподдельная радость. «Молодец, ты добьешься своего!» Вслух пошутила:

— Парадокс — как сказал бы наш доктор. У него — все парадокс. Его и зовут «парадокс».

— О, он и мне задал свой парадокс. Почему, говорит, колхозник землю разлюбил? А он не разлюбил…

— Митя, а знаешь, о чем я часто думаю? Помнишь, как мы приехали в колхоз, Юрка попросил есть, и я ему сунула булку, а он раскапризничался, не взял. А рядом стояли соседские ребятишки и голодными глазами с удивлением смотрели на эту булку, как на диковинку. И когда я им отдала ее, они долго рассматривали свои кусочка, отламывали по крошке и клали в рот. Похоже, они не видели белого хлеба. Митя, сделай так, чтобы они вволю хлеба наелись.

На глазах Ирины показались слезы, Калугин сжал ее слабую влажную руку.

— Не надо плакать, Ириша. Конечно, сделаю, вот увидишь! А потом, что это ты так?.. Мы ведь вдвоем будем делать!

Словно стыдясь своих слез, Ирина виновато улыбнулась, закивала головой.

Калугин посидел еще немного, стал прощаться.

— Как доберешься? Антипыча, говоришь, отпустил?

— Пешком! Пять километров — через час буду дома.

— Ну иди. Поцелуй Таню, Юру, привет им от меня. Поглядеть бы на них. Было б лето — привез бы…

Калугин вышел от жены в хорошем настроении. Увидев доктора, мерившего коридор широкими шагами, он сказал ему:

— Она ничего, веселая!

Доктор посмотрел на него и покачал головой, как бы соглашаясь. А Калугин с трудом сдерживался, чтобы не засмеяться: он вспомнил «парадокс» и теперь ждал, что доктор обязательно произнесет это слово. Но он не произнес. Нахлобучивая шапку, Калугин делился своими впечатлениями:

— И говорит — сейчас ей лучше стало. Наверное, дело на поправку идет.

— Будем надеяться…

«Осторожный какой», — подумал Калугин.

— Вы где остановились? — спросил доктор. — В гостинице?

— Нигде!

— Как так? Где же вас искать… Ну, на всякий случай… Оставьте адрес.

— Домой пойду: ребятишки одни там. До свиданья, доктор! — подняв воротник, он вышел на крыльцо. — У-у, как бесы разыгрались! — Калугин надел рукавицы, постучал кулаками на манер заправского боксера, шагнул в кипящую темень.

В поле ветер дул сильнее, забивал дыхание. Калугин оглянулся — на крайнем столбе поселка тусклой одиноко раскачивалась лампочка. Отвернул на лоб мягкий козырек шапки, сориентировался: ветер дует в правый бок, вот так он и будет держать. Не успеет скрыться огонек райцентра, покажется колхоз. Жаль только, палки не выломал из плетня, без палки тяжело: снег рыхлый, глубокий. Но ничего, не старик.

Под завыванье ветра думалось как-то хорошо — ровно и спокойно. Одни мысли уходили, другие приходили. И только когда он оступался и проваливался в снег, мысли тоже спотыкались, наскакивали одна на другую и вмиг разлетались, как сон, и он уже не мог вспомнить, о чем думал минуту назад.

Вспомнил доктора, усмехнулся. Парадокс, придумает же: почему колхозник землю разлюбил? Антипыча ему в собеседники — тот бы рассказал почему. Недале, как сегодня, по пути в больницу, всю дорогу философствовал старик, вразумлял. «Ты, говорит, Митрий Михалыч, человек молодой, а председатель и совсем, можно сказать, титяшной, сосунок, стал быть, в этом деле. Ты вникай, почему народ разозленный. Он не противу тебя, нет, он вообще недовольный. А ты что? Не ты первый, не ты последний. Ты у нас восемнадцатый. Тебя и зовут «Людовик восемнадцатый, Спортсмен». Это у французов всех императоров звали Людовиками, и много их там было, как у нас председателей. А «Спортсмен» потому, что ты молодой и приехал к нам в рубахе спортсменской. Ты не обижайся: заслужишь — другое звание дадут! Ну вот, значит… О чем это я? Да… Перебыло вашего брата у нас восемнадцать человек, а дела какие? Вот то-то и оно! Приедет и начинает учить. А чему учит — сам не знает. Один был, сняли. За что, как думаешь? Не внедрял новое. А хлебушек в том году уродил не очень, соломка вот так-то от земли, и уж перестаивать начал. Решил он убрать его напрямую. И-и, что тут было! А почему? Да потому, что в тот момент как раз новое открыли — раздельно убирать. По партейной линии выговор, с работы сняли, готово дело. А что такое раздельно? Мужик тыщу лет убирал только раздельно. А я так понимаю: раз появились машины, стало быть, надо и убирать, как показывает природа: где раздельно, а где и… Ладно. Прислали нового, а вслед за ним опять открытие: торфоперегнойные горшочки. Разговор идет вовсю! Прямо вот так: будут горшочки — будет и достаток. Весь колхоз цельную зиму делал горшочки: и те руками лепили, и те формочками штамповали, и те с завода привезли автомат, крутится — только успевай снимать продукцию. Сколько дерьма, прости господи, в ту зиму извели — и не счесть. Думали: ну вот теперь-то заживем! Пришла весна, а те-то горшочки растаяли и расползлись. Из чего сотворились, в то и превратились. И никому не нужны. И председателю до них дела нет: посевная началась. А бабы привели председателя на главный склад, где лежали горшочки, да носом натурально его и пихнули в кучу. Жалко им стало трудов своих: зимой голыми руками лепили — не шутка. Обиделся председатель, сбежал. Э-эх!.. Рассказывать о всех — дорога короткая. И все учут. Как доить тоже учили. Давай два раза дои и никак иначе. А мужик и сам знает: когда два раза доить, а когда — три. Нету-нету, отступились: доите как знаете. И, опять же, не как знаете, а в два ведра. Во как! Признали — последнее молоко жирнее. Доют в два ведра, а потом сливают в один бидон. Смех! Ну, еще чему учили? Были у нас луга, травы — не хватало кормов. Изничтожили все, «королева» пришла. Опять кормов нет. Ну? Или вот еще. Привезли каруселю, а до дела не довели, ржавеет железо. И все учут, учут. А ты чему учить собираешься, что-то ты долго своих планов не высказываешь? Может, научишь, как хлеб с салом едят? Эхе-хе-хе… Не серчай, а вникай, отчего народ колючий стал: надоело дерганье. Ты парень сурьезный, у тебя может получиться. Ты никого под суд не упек, все внушаешь, это хорошо. Народ начинает к тебе поворачиваться…»

«Что-то я этого не заметил, — возразил только теперь Калугин ядовитому Антипычу. — Хлеб не взяли? Знали, наверное: незаконное придется возвращать. Они не только не поворачиваются, а ненавидят меня как своего врага, смотрят как на чужого, как на пришельца…»

Это особенно угнетало Калугина — не нашел он подхода к людям, не с того, наверное, начал. А с чего надо было начинать — никто ведь не подсказал? А может, и мутят народ всего пять-десять человек из бывших? Такие как Федотов, Левушкин, Хмырев — какая им радость от его прихода: поснимал с должностей. Да и не снимать нельзя было.

Помнится, в первый же день после избрания пошел Калугин осматривать хозяйство. Полуразвалившиеся сараи вместо ферм и везде завы, замы. Даже в курятнике с разодранной крышей числился заведующий. Подошел Калугин к этой «ферме», увидел: несколько кур бродят, в пыли купаются. Хотел заглянуть вовнутрь, не успел: выбежал навстречу петух, загородил дорогу. Растопырив крылья и изогнув шею, он смотрел на нового председателя красным сердитым глазом, готовый в любую минуту броситься в атаку. Петух старый — это было видно по черному крючковатому, как у беркута, клюву и по «шпорам» — огромным, похожим на волчьи клыки. Калугин невольно отступил перед грозной птицей. Из-за угла появился мужчина — широколицый и с глазами, налитыми кровью, как у петуха: то ли спал, то ли пьяный. Калугин спросил у него, что это за сарай. Тот посмотрел на хилое сооружение, словно только теперь увидел, медленно сказал:

— Хверма. — И добавил: — Куриная.

— А вы кто?

— Хмырев я, заведующий хвермой.

Потревоженный Хмырев не скрывал своей неприязни к председателю, предчувствуя что-то недоброе.

— Сколько же вас на ферме, человек десять, наверно?

— Зачем? Семь всего.

— А поголовье?

— Штук тридцать будет, — оглянулся Хмырев по сторонам, словно хотел тут же пересчитать поголовье.

— М-да… ну, вот что, Хмырев. Во-он, видишь, женщины в поле работают? Что они делают?

— Не знаешь, што ль? Сено убирают.

— Ну вот иди и ты к ним… работать.

— А хверма?

— Такую ферму мы пока ликвидируем. Со временем создадим настоящую, тогда и…

— Не круто ли берешь, председатель? Это не завод. Без правления не имеешь права…

— Ладно, правлению я сам объясню.

Конечно, Хмырев в тот день в поле не пошел. А злобу на председателя носит, наверное, и до сих пор.

А когда Калугин познакомился с обстановкой получше, он пригласил к себе всех «штатных» работников. Их набралось немало. Одних заместителей председателя было три. Калугин освободил всех замов от их «обязанностей». Объяснил мужчинам: «Давайте будем работать».

Крутые меры пришлись не по вкусу лодырям. Они стали грозить ему расправой. Грозили в глаза и присылали анонимные письма — требовали, чтобы он убирался с колхоза.

«Нет, дудки! Не запугаете! Разве я не рабочий, не коммунист? Меня партия послала сюда, и я не отступлю», — говорил себе Калугин.

С Левушкиным история случилась посложнее. Он заведовал складом, притом пустым. Правда, не совсем пустым, кой-какие семена, фураж там были, конечно. Но посмотришь — украсть нечего. Он же умудрялся каждый день пьянствовать. Прогнал Калугин и Левушкина в поле, а на его место поставил женщину, рассудил: «Эта хоть пить не будет. А украдет — так самую малость и при крайней нужде — ребятишек накормить».

А через несколько дней к Калугину пришел Борис Логвинов. Закрыв плотно дверь, он перегнулся через стол, зашептал:

— Дмитрий Михайлович, Левушкин в подполье прячет несколько мешков пшеницы, наворованной в колхозе. Надо немедленно вытряхнуть.

— Откуда знаешь?

— Знаю.

— В милицию позвонить?

— Не надо. Сами. Поспешим, может перепрятать.

— Сами? Сейчас, ночью идти с обыском? Мы не имеем права.

— Имеем, — настаивал Логвинов. — Не свое, колхозное идем выручать.

Калугин задумался: что делать? Не провокация ли? За последнее время он получил несколько анонимных писем с угрозой расправиться с ним, если не уберется из колхоза. Но Борис Логвинов, кажется, не из тех, Логвинову он верит. Этот молодой красивый парень с льняными кудрями недавно демобилизовался из армии и несколько раз заходил к Калугину, интересовался делами колхоза. Сам он механизатор, обещал погулять с недельку и — за дело. Калугин знал, что Борис рос трудно, еще до войны его отца убили кулаки. В армию уходил комсомольцем, вернулся — кандидатом в члены партии. Парень трезвый, серьезный, на него он надеялся опереться:

— Ну что задумался? Надо идти.

Калугин встал.

— Пойдем. — Возле дома Левушкина распорядился: — Ты останешься во дворе, я пойду один, поговорю.

— С ними не говорить надо… Осторожней только, а то они знаешь какие — все равно как кулачье.

Калугин постучал. Послышались шаги и заспанный голос Левушкина:

— Кто там?

— Я, председатель. Откройте.

Левушкин заворчал:

— По ночам ходит чего-то… — Открыл. — Заходи, если с добром.

— С добром, — сказал Калугин, войдя в комнату. — Вот что, Левушкин, говорят ты хлеба много колхозного наворовал. Надо его вернуть колхозу.

Высокий, жилистый Левушкин не удивился такому разговору и в ответ лишь угрожающе сощурил глаза.

— Говорят? Ну, что ж, раз говорят — возьми его. Где же он?

— Спрятал? Открывай подполье.

— Ты вот что, председатель, — зловеще-глухо проговорил Левушкин, — иди-ка подобру-поздорову от греха подальше.

— Открывай, говорю.

— Не шуми-и, — и Левушкин одним рывком сдвинул с места кадку, открыл люк. — Лезь, — указал он в черную пасть подполья. Глаза его горели, как у кошки, он тяжело дышал, словно за ним гнались. — Лезь, председатель.

«Такой и убьет», — подумал Калугин и, подойдя к двери, крикнул:

— Борис, иди сюда. Постереги его, чтобы не столкнул… Ишь, как вызверился.

Левушкин вдруг сразу обмяк, присел на кадку, покорно ждал своей участи. Наконец из люка показалась голова Калугина.

— Ну, теперь что скажешь?

— Не погубите, ребята. Вы молодые, но пожалейте старика. Детей пожалейте, — он стал хныкать, силясь заплакать.

— Оставь, пустое. Вот что. Завтра утром все до зернышка свезешь на склад.

— Свезу… — с готовностью подхватил Левушкин, лаская глазами то Калугина, то Логвинова. — Свезу…

— Свезешь — и на работу. Утром — на наряд, понял?

До рассвета, чтобы никто не видел, Левушкин отвез хлеб на склад и пришел на наряд раньше всех. Калугин и вида не подал, что между ними что-то произошло.

Рассказал он об этом только Иринке, и та отругала его, испугавшись, гнала к прокурору, настаивала отнести все анонимки с угрозами. Но он отшучивался, не хотел и слушать ее. А потом все-таки пошел. Вынудил его один случай.

Засиделся он как-то в конторе допоздна. Вдруг вваливается пьяный Лаврен — колхозный плотник. И без того черный и худой, он от самогона совсем стал какой-то землисто-серый. Многодетный мужик, Лаврен с трудом сводил концы с концами и топил свое горе в сивухе.

Вошел он, недобро сверкнул глазами.

— Сидишь, булошник городской! Тебе хорошо — зарплата регулярно идет! А я как должен?.. Много вас будет еще на нашу шею — председателей, — он распахнул полушубок, выхватил топор — блеснуло остро отточенное лезвие.

— Лаврен! — вскочил Калугин. — Ты… Зачем, Лаврен? Кто тебя послал?

Лаврен опустил руку, затряс головой и неожиданно заплакал. Калугин подошел, отобрал у него топор, швырнул в угол.

— Лаврен, что с тобой?

А он в ответ размазал по лицу грязной пятерней пьяные слезы, открыл плечом дверь и ушел, ничего не сказав.

Этот случай Калугин утаил от всех, даже от Ирины, но, будучи в районе, зашел к прокурору, рассказал ему об анонимных угрозах и попросил, чтобы дали на всякий случай оружие. Мало ли что может приключиться. Но прокурор отказал — не положено.

— Ты принеси письма, а мы вышлем следователя, — посоветовал он.

— Нет, не надо.

Помогли Калугину заводские товарищи. Они смастерили ему нож вроде финки — с лезвием на пружине: нажмешь кнопку, и стальное перышко молнией выскакивает. Но Калугин ни разу не воспользовался этой финкой, он даже не вынимал ее из чехла. Однако с нею по ночам чувствовал себя спокойнее.

Калугин нащупал финку на поясе под пиджаком, перетянул поближе — на случай, если придется отбиваться от волков.

— Волки-то волки, а туда ли я иду? — проговорил он и оглянулся. Фонарей поселка не было видно, а колхозные еще не показались, хотя уже и должны бы светиться. Плотная вьюга весь белый свет застилает, ее и прожектором не пробьешь.

Калугин повернулся спиной к ветру, передохнул. Ему казалось, что он уже давно в пути: так много всего перемоталось в голове, что, пожалуй, и в сутки столько не передумаешь. Он закурил и папиросой осветил часы — времени было немного, прикинул: вряд ли он прошел и полпути по такому снегу. Сделал две-три затяжки, пошел дальше.

Ветер не унимался, к полуночи он становился еще свирепее и временами налетал с такой силой, что Калугин еле держался на ногах.

Идти по дороге стало невозможно. Засыпанная снегом, глубокая и узкая, как траншея, колея с твердыми стенками мешала ходьбе. Калугин выбрался с дороги на целину и, обрадовавшись той легкости, с какой можно идти здесь, зашагал вперед. Корка была твердой, снег с шорохом и свистом проносился у ног, не задерживаясь.

Но радость его была недолгой. Вскоре повалил верховой, корка ослабла, и он все чаще и чаще стал проваливаться. «Хряп-шу… Хряп-шу…» — раздавалось из-под ног. Спина взмокла, снег таял на лице, и струйки воды стекали к подбородку, воротник стал совсем мокрым. Калугин остановился, снял рукавицу, расстегнул крючок воротника, вытер ладонью щеки, протер глаза. «Потеплело, что ли?» Он подставил ветру лицо и почувствовал, что ветер действительно стал мягче, хотя и дул с прежней силой. Он больно сек лицо мелкими и острыми, как тысячи иголок, льдинками. «О ветер-ветрило, не дуй мне в рыло…» — вспомнил он шуточную озорную песенку, улыбнулся и двинулся дальше.

Когда Калугин спустился в лощину, идти стало еще труднее. Снегу навалило много, он лежал здесь в два слоя, и ноги поэтому всякий раз проваливались дважды. Сначала мягко продавливался молодой, еще не слежавшийся снег, а затем с хрустом лопалась ледяная корка старого наста, и Калугин почти по пояс утопал в сугробе. В особо глубоких местах ему приходилось ползти буквально на четвереньках.

Такое единоборство со снегом продолжалось довольно долго. Он уже ни о чем не думал, а только месил и месил упрямо и сосредоточенно, как машина, снежную массу, подминал ее под себя и знал одно: выберется, что бы это ему ни стоило. И он победил. Снег стал уступать, он становился все мельче и мельче и, наконец, захрустел под ногами словно пересохшая хвоя. Калугин выбрался на пригорок, увидел прямо перед собой какую-то темную стену, похожую на плетень, направился к ней. Но это был не плетень, это рос кустарник, а за ним шумел лес. «Еще не хватало, сбился с дороги! Эх, черт!..» И он, не останавливаясь, словно медведь, продрался прямо через кусты, вошел в лес, встал с подветренной стороны у ствола старой сосны, прислонился к ней спиной. Сосна скрипела жалобно, со стоном, ветер гулял где-то вверху, завывал, шумел и стучал голыми ветками рядом стоявшей березы.

Ноги совсем не держали, и Калугин, скользнув спиной по шершавой коре, опустился на снег. «Как же это я сбился, а? Дурак, мечтатель… А Иринка думает, что я уже дома с детьми. Вояка, называется, людей учил ходить по азимуту, а сам в пяти километрах от дома заблудился… Теперь надо сообразить, куда я вышел. А сообразить надо было еще тогда, когда потеплело: это значило, что «степной кочевик» сместился к югу, и меня занесло вправо. И лес этот — Марьин, точно. Марьин… — он усмехнулся. Когда-то давным-давно какую-то Марью задрал здесь медведь, и с тех пор лес носит ее имя. — А пропади я здесь, вот под этой сосной, не назовут это место Калугиной рощей. Чужой я им, не признают они меня. Э-х, люди…»

Он поднялся, подошел к кусту орешника, срезал палку. Пряча финку в чехол, подумал: «Вот и пригодилась…»

Теперь ветер дул в спину, словно извиняясь за свою злую шутку, помогал ему скорее добраться до места. Через несколько шагов боль в ногах прошла, и Калугин снова шел бодро, будто и не было того мучительного пути, проделанного им только что.

Бескрайнее кипящее безмолвье, в котором он случайно оказался, настраивало на грустные раздумья. Мысль о том, что он никому не нужен, что он совсем одинок в этом мире, навязчиво преследовала его. В самом деле, разве пожалеет о нем тот же Федотов, хоть он и секретарь парторганизации? У него тоже личная обида на Калугина взяла верх над здравым смыслом. Иначе он не пошел бы жаловаться в райком. Да и «обидел» его Калугин совершенно случайно: узнав, что у председателя три заместителя, Калугин всех освободил. Оказывается, в заместителях числился и Федотов. «Зачем нам вдвоем ходить по одному следу, бери другой участок, бригаду, что ли, скорее сдвинем дело». Не захотел, пошел в райком, нажаловался, теперь смотрит волком. «Э-эх, люди…»

Время от времени Калугин всматривался в даль, надеясь увидеть огоньки своей деревни, а они все не показывались. Он начал уставать, останавливаясь, озирался по сторонам, но кругом была лишь пустыня. Передохнув, он пошел дальше.

Постепенно Калугин стал подозревать, что снова идет не туда, но панике не поддавался и продолжал идти: куда-нибудь он должен выйти, пустыня эта не беспредельна, она обжитая, на ней где-то совсем недалеко стоят дома, и в них в тепле спят люди.

Неожиданно он увидел на снегу еле заметные следы. Обрадовался: наконец-то напал на тропинку, по которой недавно прошел человек. Приободрился и направился дальше, ступая след в след чьих-то шагов.

Но через полчаса пути он остановился: на снегу была большая вмятина. Калугин догадался, что идет по своему следу, здесь он лежал, отдыхал. Это было с час тому назад. Закружился. Почти машинально он повалился на снег, уткнулся лицом в рукавицы. В спину бил ветер, заметал. «Вот цена человеку… Был и нет, и ничего не изменится, даже ветер не перестанет выть, а люди очень быстро забудут, им пришлют нового «Людовика», и они перенесут на него свою любовь и ненависть. Любовь?.. Ее не было, и «разлука будет без печали…» Будет плакать Ирина, мать… Мама, бедная мама, — этого горя она не вынесет. А как же Юрка, Танюшка?.. А те ребятишки, которых обещал накормить хлебом? Цена человеку? Да ведь эта цена зависит от человека, от меня самого. Вот сдамся я сейчас, не поднимусь — и вся цена… К черту!»

Калугин рванулся, сбросил с себя снег, поднялся и пошел. Пошел навстречу ветру, не застегнув воротник и не закрывая лицо. Он шел напролом, как ходил в атаку навстречу пулеметному огню, не думая об опасности, а только о том, что он должен победить.

Он падал, поднимался и снова шел, шел, пока не споткнулся о какой-то предмет. Присмотрелся — плуг. Тракторный плуг. Да ведь это же тот самый плуг, за который он распекал осенью Ивана Лыкина и приказал притащить к мастерской. Не выполнил приказа. «Эх, Лыкин, Лыкин, обманул… Будто это моя собственность, а не твоя…»

Калугин опустился на плуг. «Отдохну и пойду дальше. Теперь-то я дома: метрах в ста отсюда идут столбы электролинии — вот по ним я и доберусь. Наконец-то!..»

Успокоившись, он почувствовал, как тело его сразу расслабло, а к спине стал пробираться мороз. Он подтянул повыше колени, скрючился, сжался в комочек, сидел не шевелясь. «Отдохну немножко и пойду». Веки слипались, хотелось спать. Чтобы не уснуть, он открывал глаза, но они тут же смежались, и перед ним уже носились какие-то сновидения. Последний раз он увидел себя запорошенного снегом, улыбнулся: «Как в белом кителе…»

…В белом кителе был секретарь райкома, когда вызвал к себе Калугина. Китель у него скроен по тогдашнему строгому образцу, но ворот расстегнут. В кабинете так жарко, что секретарь, разомлев, перекинул одну ногу через подлокотник кресла, в котором сидел, качал ею, словно от этого ему было прохладнее. Не глядя на Калугина, он бросал в него слова, как тяжелые комки:

— Ты что это там самовольничаешь? Додумался: секретаря парторганизации с должности снял! Ферму ликвидировал. За такое администрирование мы у тебя партбилет отберем.

Калугин рассердился:

— А я вам партбилет не отдам. Мне его давали рабочие на заводе. Они меня послали в колхоз, перед ними я и ответ буду держать.

В кабинете очень жарко… Ноги отекли, хочется вытянуть их…

…Калугин качнулся и упал с плуга в снег. Поднявшись, он увидел на горизонте какие-то тени, огни. Время от времени раздавались выстрелы. Огней было много, они будто танцевали, то приближаясь, то удаляясь. «С ума схожу, что ли?.. Фронт, передовая?..»

Ничего не понимая, он тем не менее двинулся навстречу огням. Вскоре он стал различать фигуры людей — они все были с факелами. Калугин догадался: люди ищут его. Ищут его! Он отбросил палку и побежал к людям, радуясь не столько своему спасению — он и так бы уже выбрался из этой снежной пучины, — а той догадке, которая вдруг мелькнула в голове: его ищут! «Ищут, беспокоятся, признали! Люди… Хорошие вы мои, люди!..»

Его окружили, стали тереть ему руки и лицо колючим снегом, а он улыбался, как ребенок. Увидел в свете факелов Лыкина, смеясь, сказал ему:

— Что ж ты, Иван, плуг-то так и оставил в поле?

Калугина подхватили под руки и быстро повели. А ему хотелось говорить с ними, и он снова вспомнил плуг:

— Случайно наткнулся…

— Ладно, плуг… Никуда он не денется, — сказал ему Логвинов, который поддерживал его справа.

— Как там дети, Борис?

— Старуха моя с ними ночует. Все в порядке.

— Спасибо. А Иринка молодец, веселая, скоро поправится. Привет передавала.

— Иринка?.. — переспросил Логвинов. Он хотел что-то сказать и осекся. Почувствовав недоброе, Калугин перестал улыбаться, взглянул на товарища, но тот молчал.

— Что с ней?

— Умерла Иринка, Митя… Звонили…

— Как умерла? Я только вот… — Калугин остановился, оглянулся по сторонам, люди избегали смотреть ему в глаза, и он опустил голову.

…Калугин стоял в своем кабинете и смотрел, задумавшись, на улицу. Прямо под окном, закрывая почти наполовину нижние шипки, лежал чистый сугроб, наметанный за ночь. Все было тихо и спокойно, будто и не было никакой пурги. Солнце вставало красное, морозное. Снег искрился, переливался цветами радуги.

Он обернулся. У стола сидел без шапки Борис, вдоль стен — правленцы, в дверях почему-то топтался Лаврен.

— Ты что, Лаврен?

— Я его пригласил, — сказал Логвинов.

— Ах, да… — проговорил Калугин. — Гроб надо делать… Возьми топор, что же ты оставил его и не берешь.

Лаврен торопливо вытащил из-под стула в углу топор — на его лезвии появились красные пятнышки ржавчины, похожие на засохшую кровь, — кивнул председателю и быстро ушел.

— Ну, что ж, товарищи, — посмотрел Калугин на правленцев. — Давайте по местам… работать… А мы с Борисом поедем в район. Думаю, вдвоем справимся.

Все молча разошлись.

Застегивая пиджак, Калугин нащупал на поясе финку, отцепил, бросил ее на стол Логвинову. Тот удивленно поднял глаза.

— Сдай в милицию… — попросил его Калугин. — Скажешь, нашел.

* * *

…В день отъезда я рано утром спустился с гостиничного этажа в контору, прошел в кабинет председателя. Калугин еще не приходил, хотя мы договорились с ним, что поедем вместе: он едет в обком на пленум и заодно прихватит и меня с собой. От нечего делать я рассматривал просторный кабинет, устроенный на райкомовский манер: блестящие лаком столы буквой «Т», вдоль стен десятка два стульев, шкаф с книгами, приемник.

Вскоре из коридора донесся возмущенный голос Калугина. Он шумно открыл дверь в кабинет, пропустил впереди себя Логвинова, продолжая горячо что-то доказывать ему:

— Это безобразие, понимаешь. Бе-зо-бра-зие! — Он снял с себя пальто, поздоровался со мной, сказал: — Разденьтесь, еще с полчаса нам придется подождать: шофер поехал на заправку. Я сказал ему, чтобы прихватил в запас пару канистр — погода вон какая, может, буксовать придется. — И снова обратился к Логвинову: — Это ведь наша большая недоработка в воспитании. Или не прав я?

— Да нет, почему же… Вы правы: безобразие.

Калугин повернулся ко мне, пояснил:

— Иду, понимаешь, сейчас и вижу, двое ребят вышли из магазина и давай друг друга бить батонами, как палками. Ну? Меня даже в жар бросило. — И, уже совсем спокойно, сказал Логвинову: — С родителями надо беседу провести, с учителями. В школе с учениками какие-то мероприятия придумать — внушить им, что хлеб — это самое дорогое, самое главное, самое святое из всего, что есть на свете святого…

Калугин в белой рубашке, при галстуке. На нем новый темно-коричневый, в рубчик, костюм. На груди поблескивают орденские планки. Он ходил по кабинету, вспоминал трудные годы.

— Да не тебе говорить мне это, разве не с тобой мы тут начинали почти с нуля? Не забыл ведь?

— Как забыть… Верно, тут мы малость дали промашку, распустили детишек, не ценят они хлебушек. Едят досыта, голода не знали.

Когда Логвинов ушел, Калугин подошел к окну, задумался. За окном свирепствовал буран. Ветер завывал на разные голоса, остервенело бил по стеклам крупицами льда и снега, навевал тоску.

Вскоре пришел шофер, сказал, что машина готова, и Калугин быстро и как-то весело стал одеваться.

На улице бушевал настоящий ураган, мы с трудом преодолели несколько метров от порога к машине, захлопнули за собой дверцы, облегченно вздохнули, будто все трудное уже осталось позади.

Рядом со мной на заднем сиденье оказалась женщина. Она сидела, забившись в самый уголок, и улыбалась. Это доярка Вера — жена шофера. Она воспользовалась свободным местом в машине, решила поехать в город навестить родственников. Калугин оглянулся на нее, спросил:

— Едешь все-таки? Не боишься — вдруг застрянем?

— Как вы, так и я, — весело ответила Вера.

— Асфальт должен быть чистым, — отозвался шофер. — Ветер сдувает, все. А сверху вроде не идет.

— Будем надеяться, — сказал Калугин, усаживаясь поглубже и поосновательнее. — Поехали, что ли?

«Газик» натужно заурчал и, култыхаясь, пополз в сторону трассы.

Асфальт оказался действительно чистым. «Газик» весело бежал, легко преодолевая небольшие наметы поперек дороги. В машине воцарилось молчание, каждый сидел погруженный в свои думы.

Не знаю, о чем думает Дмитрий Михайлович. Может быть, ему вспоминается та метельная ночь, когда он заблудился в степи и его спасли колхозники, а может, разговаривает мысленно со своими сормовскими друзьями, которых он встретит сегодня в городе… Не знаю. А я невольно думаю о нем, в голове раскручивается клубок самой разной информации, которой я напитался в колхозе. Мысли перескакивают с одного события на другое, но все — о нем, о Дмитрии Михайловиче Калугине. Хочу соединить воедино рассказы о нем и его самого.

Вспомнилась та, первая, женщина, которая подвезла меня, вспомнилось, как она сказала: «Нашего Дмитрия Михайловича».

«Наш Дмитрий Михайлович» — это было сказано так естественно, так ласково и уважительно, что невольно запомнилось. Однако я не придал тогда этому значения, подумал: просто у женщины хороший, мягкий характер. Но когда в конторе другая женщина открыла дверь в кабинет и сказала секретарю парторганизации: «Борис Павлович, вот человек приехал к нашему Дмитрию Михайловичу…» — я понял, что дело здесь не в женских характерах.

Во время беседы секретарь Логвинов Борис Павлович то и дело повторял:

— Я очень рад, что пришлось с ним работать. Наш Дмитрий Михайлович настоящий коммунист.

К концу другого дня я уже почти все знал о Калугине — его жизнь, его характер, даже его мысли были всем известны до мелочей. Люди охотно рассказывали о нем, и чувствовалось, что это доставляет им удовольствие.

На другой день вечером я встретил самого Калугина. Низкий, коренастый, из-под мохнатой шапки поблескивают веселые, умные глаза.

Разговор с ним начался необычно. Я напомнил один тяжелый случай из его жизни и просил рассказать о нем подробнее, а он только задумчиво улыбался и подтверждал:

— Да, было… — Потом попросил: — Если будете писать, не называйте тех, кто меня обидел: это хорошие люди, они и теперь работают в колхозе. Их жизнь тогда ожесточила. Было…

А было вот что.

Несколько лет назад на одном из горьковских заводов работал помощником начальника цеха двадцатипятилетний Дмитрий Калугин. Он, молодой коммунист, был одновременно и заместителем секретаря парторганизации. В тот год партия призвала в сельское хозяйство коммунистов с предприятий и из учреждений. Партийное собрание в цехе по обсуждению этого вопроса открыл Калугин.

— Ну, что, товарищи? — сказал он. — По-моему, тут все ясно, обсуждать нечего. Партия требует от нас практических действий, а не одобряющих откликов. Давайте, кто согласен ехать работать в село?

Сказал это и тут же внутренне себя спросил: «А ты сам как, Дмитрий? Ты ведь тоже коммунист?» Спросил так себя и ответил вслух.

Калугин поднял голову, все думали, что он снова будет призывать откликнуться, а он сказал:

— Я, товарищи, согласен идти работать в село. Если партия доверит, пишите меня, — обернулся он к представителю райкома.

Дома объявил жене?

— Ну, Ириша, поедем жить с тобой в колхоз!

Она сначала не поверила, а потом стала упрекать его, что он, не посоветовавшись с ней, все решил сам. Решил и за себя, и за нее. Что она, техник-конструктор, будет там делать?

— Ира, я коммунист, это ко многому обязывает. Если бы я поступил иначе, если бы теперь спрятался в кусты, как бы смотрел тебе в глаза? Я бы сам себя возненавидел. Да и ты запрезирала бы меня. Разве не так?

Конечно же так. И она согласилась.

Общее собрание колхоза проводили на лугу. Стояли жаркие июльские дни. Дмитрий приехал в рубахе, спортсменской, вид у него был совсем мальчишеский. Колхозники смотрели на него без особого интереса и проголосовали без энтузиазма.

Большим трудом, долгим временем удалось ему переломить настроение людей, заставить поверить в него, в председателя, в его искренние намерения поднять хозяйство, наладить жизнь колхозников.

А сам он чувствовал — не хватает у него знаний, чтобы справиться с таким хозяйством и вести его дальше. Нужны специальные знания. А учиться трудно да и поздновато. Но другого выхода он не видел и поступил на заочное отделение сельскохозяйственного института.

И вот на самом подъеме, когда вот-вот, кажется, все наладится, приходит беда: умирает жена…

* * *

Наш «газик» чем дальше, тем натужнее ревет мотором, воет на предельных нотах, преодолевая глубокие сугробы. Все чаще ему приходится сдавать назад, потом с ходу пробивать снег. И вот наконец он попал в такой переплет, что уже не мог двинуться ни назад, ни вперед. Калугин открыл дверцу, нырнул в снежное крошево, долго его не было слышно, потом заскребся в дверцу, влез весь в снегу, сказал шоферу:

— Все. Не рви мотор. Сели на брюхо.

— Может, лопатой?..

— Не поможет: просвета ни впереди, ни сзади не видно. Занесло все снегом.

Калугин был так спокоен, что наша остановка поначалу не только не испугала меня, но даже не сбила с мыслей, и я продолжал раскручивать свои впечатления и знания о нем. Какой он?.. Сидел я однажды в его кабинете и наблюдал за ним. Он принимал людей. Много было у него в тот день посетителей, разных и с разными делами, и ни одного он не отправил ни с чем, никому, кто старше его, не сказал «ты», всех звал по имени и отчеству.

Зазвонил телефон — сообщили: ночью киномеханик возвращался домой, лошадь попала в занесенную снегом полынью и утонула.

— Сам-то жив?.. Ну хорошо, сам жив остался. Пусть придет расскажет.

Пришел киномеханик — лицо растерянное и осунувшееся: он пережил ночью немало. Дмитрий Михайлович вышел из-за стола, подсел к нему. Механик стал взволнованно рассказывать о своем происшествии.

— Ладно, успокойся. Сам-то жив — это главное. Иди отдыхай. Ночь-то, наверное, не спал? Ну вот. Иди, успокойся…

…Эпизод за эпизодом раскручивается виденное, слышанное. И вдруг мысли споткнулись, смешались. Дмитрий Михайлович, боясь, что кто-либо уснет, предлагает:

— Анекдот бы кто рассказал, что ли?

Пятый час мы сидим и ждем. Уже давно наступила ночь. Мотор замер, сколько ни бились — не завели. Пока он работал, было веселее: его шум заглушал вой ветра и вселял надежду. Теперь он умолк. Две прогалинки в ветровом стекле быстро побелели.

Мы уже давно молчим, говорить не о чем, да и неохота. Лишь Дмитрий Михайлович время от времени оборачивается и спрашивает:

— Не замерзли?

— Нет…

— А у меня ноги мерзнут, валенки промокли.

На этом разговор надолго обрывается.

О том, что мы попали в беду, никто не говорит, будто ничего не случилось. Застряли — и все. Выберемся. Хотя для того, чтобы выбраться, мы ничего не предпринимаем: бесполезно. Снег глубокий, рыхлый. Чистить дорогу бессмысленно — ее тут же заносит.

У нас есть одна надежда, она-то и поддерживает наше настроение. В райцентр из колхоза ушел трактор — повез молоко. Возвращаться он должен этой же дорогой, его мы и ждем.

Ну, а если трактор тоже застрял или тракторист не решился ехать ночью в такую погоду?.. Я подумал об этом, но не сказал.

Ждем. Ждем так, будто он обещал непременно приехать за нами. А его все нет.

Наша машина оборудована по-зимнему: по бокам висят брезентовые двойные занавески, верх утеплен байковым одеялом. Все это хорошо помогает, когда работает мотор и включено отопление. Теперь же это оборудование кажется ненужной маскировкой: холод пробирает до костей, снег находит щели, пробивается внутрь машины, белит все мелким порошком. Он не тает, его слой становится все толще и толще. Первыми побелели дерматиновые спинки сидений, потом покрылись снегом черные головки рычагов переключения и рулевое колесо, и, наконец, снег стал засыпать нас. Сначала мы его стряхивали, а потом бросили это бесполезное занятие: пусть сыпет, разве он мешает. В конце концов, не в этом дело…

— Не замерзли? — поворачивает голову Дмитрий Михайлович.

— Нет, — отвечаем мы и как бы в подтверждение этого делаем слабые движения, словно усаживаемся поудобнее.

Дмитрий Михайлович, в коротком пальто на вате и мохнатой шапке, низенький, сидит рядом с шофером, съежился, будто утоп в сиденье.

— Анекдот бы кто рассказал, что ли? — снова просит он.

У меня язык не ворочается, тем более для анекдотов. Да кстати, я что-то ни одного и припомнить не могу. А ведь знал.

Выждав минуту, Калугин начинает рассказывать сам. Один, другой… Шофер Ваня смеется сдержанно, крутит головой, удивляясь «складности» анекдота. Вера хохочет звонко, приговаривая:

— Вот, Дмитрий Михайлович! И откуда вы их знаете? А это про вас!

Следующий анекдот он не кончил, проговорив:

— Трактор! — Калугин быстро отдернул штору, открыл дверцу и вывалился в кипящую ночь. Ваня последовал за ним.

Вскоре и я услышал шум трактора, а потом голоса людей и возню у себя за спиной: это шофер доставал из багажника трос. А еще через некоторое время в машину снова сели Калугин и Ваня. Ваня протер соленой тряпочкой стекло, включил фары, взялся за руль.

— Ну, трогай, — сказал он и посигналил светом. Машина резко вздрогнула — трактор рванул ее, и мы поехали.

Мне вдруг стало почему-то стыдно. Стыдно за то, что я был не очень разговорчив, что не рассказал ни одного анекдота, что смеялся через силу, неохотно. Я стал стряхивать с себя снег настойчиво, остервенело, словно вместе с ним хотел стряхнуть и то чувство неловкости, которое овладело мной. Я даже сказал какую-то шутку, но она получилась неуместной и потому глупой, и от этого стало стыдно еще больше.

Машина покачивалась. Это было единственным признаком движения. Через проталину в ветровом стекле был виден трактор. Собственно, трактора не видно, я видел лишь левую гусеницу и то не все время, а в какие-то короткие промежутки, когда снежный вихрь почему-либо спадал. Поблескивающая в свете фар гусеница и клубящийся белым облаком снег казались огромным костром. Отполированные шины, мелькая, создавали впечатление летящих искр. Казалось, перед нами бушует на ветру огромное пламя, которое все время усиливается, и от этого становилось не по себе. Чтобы отвлечься, я сказал Калугину что-то о суровости нынешней зимы. Он согласился со мной, помолчал и спросил:

— Не приходилось в таких переплетах бывать?

— Нет, — признался я. — Наоборот, мне всегда казалось, что я люблю метель, пургу…

Он засмеялся.

— Ваня, кто на тракторе? — спросила Вера.

— Славка, — ответил шофер.

— Славка! — обрадованно воскликнула Вера и несколько раз повторила это имя. Потом обернулась ко мне и с гордостью добавила: — Сват наш.

Я кивнул, будто это мне что-то объяснило.

Наш поезд продвигался вперед с трудом. Местами снег был настолько глубок, что приходилось отцеплять трактор, он один проезжал вперед, проминая снег, потом возвращался, подбирал «газик» и снова тащил.

Мы все изрядно замерзли, но духом не падали: через час-полтора выберемся на основную трассу, а там, если машина и не заведется, — все равно не страшно, можно заночевать в селе.

Дорога между тем делалась все труднее и труднее, остановки следовали одна за другой. Трактор то и дело оставлял нас, и тогда на сердце становилось одиноко и тоскливо. Невольно думалось: «Зачем он так далеко уходит?..» Но вот показывались качающиеся огни, и тоска сразу отступала.

Однажды трактор несколько раз промял дорогу, но сдвинуть машину с места так и не смог, она словно прикипела. Тогда он начал дергать, но и это не помогло. Оборвался трос и разбил фару, «газик» на один глаз ослеп.

Трос связывали долго, но это уже был напрасный труд: вездеход наш окончательно занесло. Огромный трактор беспомощно барахтался на одном месте, зарываясь гусеницами глубже в снег. А чтобы трактор не повис на «брюхе», тракторист разворачивал его то влево, то вправо, разгребая гусеницами снег. Если и трактор засядет — тогда беда.

Но беда не заставила себя долго ждать. Правда трактор не засел, но испортился: перестала включаться первая передача. Тракторист поставил его боком к свету от «газика» и принялся ремонтировать.

В это время я впервые как следует увидел тракториста: огромный мужчина в ватных брюках и такой же ватной фуфайке стоял к нам спиной и голыми руками что-то откручивал гаечным ключом. Он иногда поворачивался к свету, и я видел его большие руки, испачканные маслом.

«Как он терпит? — думал я, содрогаясь. — Хотя бы поломка оказалась незначительной — на таком морозном ветру много не наремонтируешь…»

Ремонт затянулся. В машине снова наступило тягостное молчание. Калугин и шофер перебросились словами о том, где мы находимся и близко ли до деревни. По их предположениям, не больше пяти-шести километров…

«Значит, с трактором дело безнадежно, — догадался я. — Собираются идти. Но ведь шесть километров не пройти. Снег глубокий, ветер ураганный… Если решат окончательно идти, буду отговаривать».

Я смотрел на тракториста и про себя повторял: «Хотя бы он наладил трактор…» Время от времени к нему выходили и шофер, и Дмитрий Михайлович, старались как-то помочь, но долго вытерпеть на холоде не могли, возвращались в машину. А он все работал. Ни разу не отошел, ни разу не спрятал руки, чтобы погреть их. Железный какой-то мужик, богатырь.

«Хорошо хоть тракторист попался пожилой дядька, закаленный, терпеливый — не бросает. Был бы молодой парень, давно махнул бы рукой».

Холод одолевал, стало клонить ко сну, и как-то само собой уже ни о чем не думалось. С трудом продирая глаза, я видел сквозь проталинку все ту же спину огромного человека и на нем — на спине и на брюках — два больших черных пятна.

«Почему к этим местам не пристает снег? Тракторист весь белый, а эти два пятна остаются черными? Наверное, они так замаслились и отшлифовались, что к ним, как к зеркалу, сухой снег не пристает, — сообразил я, и тут же, без всякой связи, полезли совсем другие мысли: — Если будем уходить, чемоданчик свой не возьму… Зачем он? А хороший был чемоданчик и совсем новый — это его первая поездка…»

Я почувствовал, как на плечо мне что-то навалилось, и понял: Вера уснула. А ведь я где-то читал, что спать нельзя, и осторожно пошевелил плечом, чтобы разбудить ее. Она приподняла голову и, не просыпаясь, опустила ее себе на грудь.

— Дремлется? Потерпите, спать не надо, — сказал я вполголоса.

Встрепенулся Дмитрий Михайлович — он, оказывается, тоже задремал.

— Да, спать не надо, — проговорил он бодро и тут же вышел из машины. О чем-то поговорил с трактористом и, возвратившись, сказал:

— Выходите.

Это прозвучало как команда. «Значит, решили идти… — я потянулся за чемоданчиком, но тут же раздумал: — Зачем он? Только руки свяжет».

— А чемодан? Забирайте все. И ботинки — тоже.

«Он о ботинках помнит», — удивился я. Дома Калугин дал мне доехать до города свои запасные валенки, поэтому ботинки я вез в руках.

— Берите, берите, — торопил он.

Я взял свои вещи, стал вылезать из машины, сожалея, что не оставил в ней записки. Надо было попрощаться с женой, с матерью, пусть они… Мои мысли вдруг оборвались — я тут же почти по пояс провалился в сугроб. Чтобы сделать шаг, мне надо было упереться обеими руками в снег. Второй шаг пришлось делать таким же образом. На четвереньках я добрался до трактора. Почему я направился именно к трактору — не знаю. Наверное, потому, что он был освещен и возле него стоял человек. Вслед за мной тем же способом подошли и все остальные.

Тракторист подхватил Веру и поставил на гусеницу.

— Залезай в кабину. Вот сюда, прямо на сиденье становись. А вы туда, в угол, там ящик с инструментами стоит, садитесь на него, — говорил он, помогая мне взобраться на гусеницу.

Пока я усаживался в тесной кабине, тракторист успел впихнуть сюда шофера и самого Калугина.

— Во! — приговаривал он весело. — Ты, Иван, здоровый, выдержишь Дмитрия Михайловича. Ложитесь на его спину, Дмитрий Михайлович, а ты пригнись, пригнись. Вот так. А ты, Вера, на мою спину ложись. Мне только — чтобы рукам свободно было, — отодвинул он мои коленки. — Вот так!

— На твоей-то спине можно и вдвоем лежать, — пошутила Вера.

— Поехали! — проговорил он, и трактор, вздрогнув, тронулся с места.

Прямо передо мной качались две фигуры — одна над другой — шофера и Калугина. Слеза в слабом отблеске света я видел улыбающееся лицо тракториста и над ним лицо Веры, напряженно всматривающейся в переднее стекло.

— Дороги-то не видно… — проговорила она.

Тракторист ничего не ответил, а только улыбка еще больше обнажила его зубы.

«Неужели ему в самом деле весело? — подумал я. — Пожилой ведь человек…»

Трактор грохотал, качался, и казалось, будто мы мчимся с необыкновенной скоростью. «Не свалиться бы только в кювет…»

— Доедем ли, Славка? — снова заговорила Вера.

«Что она его так называет, словно мальчика?»

Я взглянул на тракториста. Он почти касался, лбом ветрового стекла и улыбался, будто видел там кого-то знакомого. Руки его все время были в движении — он то тянул рычаг на себя, то вдруг резко отталкивал его и хватал другой. Казалось, он играет рычагами и игра эта забавляет его, он улыбается.

Я смотрел на тракториста и не мог оторваться: было в этой улыбке что-то наивно-детское, располагающее и вселяющее в душу бодрость и теплоту. И беда наша уже казалась не бедой, а игрой, шуткой: едем пять человек друг на дружке в кабине трактора — разве не интересно?

«Да он как будто не такой уж и пожилой», — подумал я, не сводя глаз с тракториста.

— Никак изба, Славка?

— Так приехали уже, — сказал он просто.

— Ну, а куда ж ты?

— Вон огонек горит, там, видать, не спят.

Вскоре мы сидели в теплой избе. Калугин обморозил ногу, шофер — левую руку. У меня прихватило кончик носа. Мы потирали пострадавшие места, шутили.

В дверях стоял высокий белобрысый паренек. На нем был черный матросский бушлат, на груди виднелась тельняшка. Длинные руки его неловко свисали по бокам, и он не знал, куда их девать. Он стоял, смотрел на нас и как-то по-детски застенчиво, даже виновато, улыбался.

Спать Славка лег на полу, отказавшись от какой бы то ни было постели, кроме подушки. Под себя он положил фуфайку.

Утром все встали рано, и только Славка спал. Будить его было жалко.

— Славка, вставай, — толкнула его легонько Вера и проговорила: — Молодой ить, беззаботный…

Услышав Верино замечание, Калугин улыбнулся, взглянул на Славку, на его коротенький бушлатик, сказал:

— Вернусь, закажем штук двадцать полушубков — спецодежда будет механизаторам. — И пояснил: — Пока сам не испытаешь, не догадаешься.

* * *

…Эпизод за эпизодом раскручивается все виденное и слышанное. И домой приехал — долго ходил под радостным впечатлением от этого человека, от людей его колхоза, которых, можно сказать, он уже сам создал — вырастил и воспитал. От хозяйства, которое и на колхоз-то не очень похоже, — это, скорее, настоящий современный завод по производству продуктов питания, и прежде всего продуктов животноводства — молока и мяса. Здесь такая же, как на заводе, дисциплина, такое же отлаженное производство. И люди живут уверенно, богато, весело, любят свой дом, свой колхоз, свою работу. И это на трудных землях Нечерноземья!

— Трудные земли! — как-то в разговоре воскликнул Калугин. — Это как с другим мальчишкой бывает. «Трудный ребенок, трудный ребенок», — затвердят все. И потом уже и родители от него отмахиваются, и учителя от него отворачиваются: «Что с него возьмешь? Он ведь трудный ребенок!» И растет человек действительно трудным и трудно. А он просто чуть не похож на всех остальных, обычных. Так и с нашей землей. Затвердили: «Трудная, трудная…» Конечно, трудная! Но она и благодатная, и урожайная. Любовь только к ней надо проявить, руки приложить, — земля наша очень отзывчива на трудовые руки. На ней все растет: и пшеница озимая, и рожь, и картошка. Даже кукуруза на силос. А травы! Для животноводства, я тебе скажу, это настоящее Эльдорадо! Ты смотри, когда повернулись лицом к Нечерноземью, как народ ожил, как земля вздохнула. — И добавил мечтательно: — Нам удобрений бы побольше, машин. Да машин новых, которых, наверное, еще и в проектах нет — производительных малогабаритных, чтобы мы могли на малых площадях, меж кустов, в лесу траву убирать. Трава! Что за трава у нас! В рост человека вымахивает, честное слово. Приезжай летом, увидишь, какая тут благодать.

Я обещал приехать. И все время с тех пор только и думал о нем, о Калугине. Летом хотел поехать к нему, повидать, поговорить: соскучился, будто по родному человеку. Да так и не удалось…

НА ЛОНО!..

Рассказ

Природу Иван Сидорович Козлов любил смолоду. Не было случая, чтобы он когда-нибудь отказался от похода или какой-то вылазки за город. А чаще всего сам Козлов и был зачинщиком всяких вылазок «на лоно» — как он ласково называл их.

С годами эта страсть его усилилась. Проведенный в городе выходной день он считал потерянным для жизни и жалел о нем потом искренне и долго.

Иван Сидорович не был ни рыбаком (хотя рыболовную снасть имел и всегда, выезжая на лоно, брал ее с собой), ни охотником (хотя и ружье у него имелось, но оно лежало в разобранном виде в чехле далеко на антресолях — «от греха подальше»), ни грибником (хотя грибы любил и иногда даже собирал их). И лес, и реку, и просто степное раздолье он обожал, будто это была его родная стихия. Сваренная на костре уха, зажаренный на вертеле кусок мяса, испеченная в золе картошка были для него первейшим лакомством. Веселый, общительный, этакий толстячок-добрячок, Иван Сидорович любил подурачиться на свободе, он был мастак на разные забавы у костра, в воде, на лужайке.

Работал Козлов народным судьей. На этой должности он пребывал уже лет двадцать бессменно, а в районном городке жил безвыездно и того больше. За это время он сколотил крепкую компанию таких же любителей «костра и солнца», как и он сам. В эту неразлучную троицу кроме самого Козлова входили начальник районной милиции майор Ванечкин Виктор Петрович и директор ликеро-водочного завода Пронин Илья Мокеевич.

Ванечкин, здоровенный, крепкий мужик, с лицом, слегка побитым оспой, будто шрапнелью обстрелянный, был грозой местных хулиганов. У него и вид был такой, словно сама природа создала его для борьбы с преступниками. Широкие, вечно насупленные брови делали его суровым, неприступным. Однако в своем кругу он любил и пошутить, и посмеяться и смеялся громко, раскатисто. Фамилия Ванечкин к нему как-то даже и не подходила, ему бы под стать было что-то вроде Громыхайло или Громобоев, а он — Ванечкин.

Пронин, наоборот, человек мягкий, интеллигентный, от грубых шуточек Ванечкина обычно ежился, но вида не показывал, улыбался вместе со всеми и от неловкости всякий раз лишь поправлял очки. В отличие от своих друзей он был худощав и бледнолиц, никакой загар к нему не приставал.

Разные люди, но как-то сошлись и вот уже сколько лет дружат и редкий выходной проводят врозь. Разве что в какую-то сельскохозяйственную кампанию райком разведет их на время — разошлет уполномоченными в разные хозяйства.

По пятницам Иван Сидорович, как правило, назначал для рассмотрения несложные дела, чтобы освободиться пораньше и засветло уехать «на лоно». С утра он обзванивал своих друзей, справлялся, готовы ли они, уговаривал выехать сразу же после работы, чтобы полных два дня провести на воздухе. Обычно осечки с этим никогда не бывало: как запланирует Иван Сидорович, так все с ним и соглашаются. Но сегодня что-то не ладилось: и один, и другой почему-то артачились. Вот уже минут двадцать он уламывал Ванечкина, который отнекивался только потому, что к нему неожиданный гость свалился — племянник приехал.

— Племянник-то взрослый? Возьми и его на лоно, — посоветовал Иван Сидорович.

— Да и дел много на сегодня, — упирался Ванечкин. — На три часа вызвал родителей тех хулиганов, которые возле клуба дерево сломали.

— Их судить надо, сукиных сынов! — вознегодовал Иван Сидорович. — А ты душеспасительные беседы ведешь.

— Молоды еще.

— Молоды… — И тут же переменил тон — вспомнил о главном: — Кто же в пятницу назначает дела на три часа? Учу, учу вас!.. — Иван Сидорович засмеялся. — Ну так как? Полчаса тебе на беседу хватит? Ну, час?.. В пять выедем. А? Все! Заметано, — он покосился на вошедшую в кабинет секретаря, которая, подперев спиной дверь, ждала перерыва в разговоре. — Все! В пять будь готов как штык! — Положил трубку, выдохнул облегченно, посмотрел на секретаря: — Ну, что там?

— Все уже в сборе…

— Подсудимого привезли?

— Давно. Волнуется.

— Кто? Подсудимый? А чего ему волноваться? Его дело ясное.

— Да нет, прокурор волнуется.

— А тот чего? Займи чем-нибудь. Такая молодая, интересная, а с прокурором не можешь справиться!

— Да ну вас… — зарделась секретарь. Она наперед знала все шутки своего начальника, но тем не менее отвечала на них — они ей нравились. — Заседатели тоже беспокоятся.

— А те чего? Им зарплата по месту работы идет? Идет. Чего же им еще? Пойди, займи их чем-нибудь… Пусть дело изучают как следует. Я сейчас. Скажи: с райкомом разговаривает, — он кивнул ей и тут же стал набирать номер.

— Пронин у аппарата, — раздался в трубке мягкий баритон.

— И когда ты только делами занимаешься? Как ни позвонишь, ты все у аппарата? — измененным голосом спросил Козлов.

— Иван Сидорович? — Пронин узнал Козлова. — Тебе не угодишь. Когда я отвечал: «Пронин на проводе», смеялся: «Ты что, птичка, сидишь на проводе?» Теперь опять не нравится.

— Нет, нет, сейчас хорошо! «Пронин у аппарата»! Здорово. Солидно. Только непонятно, у какого аппарата? У самогонного?

— Зачем же мне самогонный, если в моем подчинении целый ликеро-водочный комбинат?

— Это верно. Ладно, хватит трепаться, меня люди ждут. Слушай, Прошка, ты не забыл, что сегодня пятница?

— Забыть-то не забыл, да не могу я: на завтра субботник назначен. Озеленять территорию будем. Саженцы завезли.

— Да ты что? Какие саженцы, деревья еще листву не сбросили. Что-то рано вы нынче осень встречаете.

— Самый раз, Сидорович, советовались со специалистами.

— Ну, это ладно. А на лоно поедем. В пять выезжаем.

— Не могу, Сидорович.

— Обижусь на всю жизнь. Такая погода, разве можно упускать? У тебя же есть общественные организации… Заместителя заставь. Обязательно самому работать? А заместитель зачем? Заместителя погоняй, а то он уже брюхо наел больше, чем у меня. Куда это годится? В общем, договорились. В пять — будь как штык! Не забудь вишневой наливочки, очень уж она вкусна у вас. Все, Проша, все, никаких апелляций. Решение окончательное, обжалованию не подлежит. Обнимаю. До встречи!

Козлов вышел в приемную, поздоровался с заседателями, спросил:

— А где же прокурор, адвокат?

— Уже в зале, — сказала секретарь.

— Молодцы! Свое место знают. Пойдемте и мы, — кивнул секретарю: иди, мол, объявляй. Та побежала в зал, и вскоре послышался ее звонкий голос:

— Встать! Суд идет!

Положив перед собой дело, Козлов окинул полупустой зал, увидел в первом ряду плачущую женщину, определил: жена подсудимого, быстро перевел взгляд на прокурора, поприветствовал его кивком головы. Тот показал ему на часы, в ответ Козлов двинул плечами: мол, обстоятельства бывают выше нас. Прокурор ухмыльнулся. Так же кивком Козлов поздоровался с адвокатом и сказал негромко, обычно:

— Начнем, пожалуй… Введите подсудимого.

Стоявший у боковой двери милиционер метнулся за дверь и тут же вернулся с бледным, остриженным наголо молодым мужчиной лет тридцати. Указал ему на скамью подсудимых, сам остался стоять рядом.

Началась обычная процедура, которую Иван Сидорович выполнял почти автоматически. Удалив свидетелей из зала, он принялся устанавливать личность подсудимого: Чехонин Сергей Данилович, тридцати двух лет, окончил восемь классов, женат, имеет троих детей, работает в районной больнице конюхом…

Иван Сидорович спросил, вручена ли ему и когда именно копия обвинительного заключения. Чехонин ответил. После этого Иван Сидорович объявил состав суда и спросил, не будет ли отводов. Отводов не поступило.

— У кого есть какие заявления или ходатайства?

— У меня, — поднялся адвокат. — Прошу приобщить к делу характеристику с места работы моего подзащитного и справку о состоянии здоровья его жены, — и он передал на судебный стол документы. Иван Сидорович прочитал характеристику и справку, посмотрел на одного заседателя, на другого, те согласно кивнули.

— Характеристика и справка приобщаются к делу, — объявил судья.

Оглашение обвинительного заключения Иван Сидорович поручил молодому заседателю — у того был хороший голос, и читал он всегда четко, выразительно, — а сам подвинул к себе листок бумаги и принялся рисовать рожицы. Дело обычное и для Ивана Сидоровича простое и ясное: браконьер убил лосиху и попался. Такие дела, по его мнению, надо бы рассматривать без всей этой судебной канители, судить как за хулиганство: быстро, строго и решительно. Но закон есть закон, и Иван Сидорович вел процесс, как полагается по Кодексу; но решил прогнать его все-таки побыстрее.

«Не вскрылись бы только какие-нибудь дополнительные факты…» — подумал он и взглянул на окно. На улице солнечно, через открытую форточку видна старая береза с листвой, слегка опаленной холодными утренниками, и Ивану Сидоровичу показалось, что до него донесся еле уловимый горьковатый запах ранней осени — опавших листьев, спелых яблок, сена и грибов…

Посмотрел на часы — время бежит. Подосадовал на заседателя: медленно читает, зря не предупредил его вначале, чтобы побыстрее. И тут же вспомнил свое: «Интересно, как там дела у Ольги — купила ли она мяса на рынке для шашлыка?..»

Взял чистый листок, написал на нем: «Надя! Пойди в кабинет и позвони мне на квартиру, спроси у Ольги Васильевны — все ли у нее в порядке?» Свернул записку вчетверо, передал ее секретарю. Та прочитала и пошла звонить. Вернулась быстро, кивнула судье — мол, все в порядке. Козлов повел глазами — поблагодарил ее — и принял вид, будто внимательно слушает обвинение, которое он знал почти наизусть.

Наконец чтение закончилось, начался допрос подсудимого, свидетелей. К счастью, все шло как по писаному: подсудимый вины своей не отрицал, свидетели давали те же показания, что и на предварительном следствии. Да их, свидетелей, и немного было: егерь, который задержал браконьера, да двое понятых.

— Как же все-таки это случилось? — спросил Иван Сидорович у подсудимого больше по привычке, чем для дела. — Расскажите все по порядку.

Не поднимая головы, ковыряя ногтем засохшую ссадину на левой руке, Чехонин тихо сказал:

— Не знаю… Увидел — зверь. И не знаю как… Схватил ружье и…

— Что значит «не знаю как»? Вы, что же, хотите сказать, что были невменяемы?

Чехонин поднял глаза на судью, силился понять, о чем тот спрашивает, и не понимал.

— Я спрашиваю: вы были без сознания в тот момент?

— Почему без сознания? Как бы я без сознания стрелял?

— Ну, а вы знали, что это браконьерство, что за это судят?

— Знал, но не вспомнил тогда, не подумал… Вгорячах все как-то случилось.

— Как же вгорячах? Ружье было при вас, а сезон охоты еще не открыт. И тушу разделали, и мясо везли спрятанным. Ведь вы заранее ко всему этому готовились?

— Не… Я с дальней делянки вывозил дрова…

— А ружье зачем с собой брали?

— Так… На всякий случай…

— И как же у вас рука не дрогнула: вы же видели, что это лосиха, что с ней теленочек?

— Не видел я его… Я увидел его, когда подошел к лосихе… Подошел, гляжу, а он тыкается мордочкой ей в вымя…

— «Тыкается»… И что же вы?.. — Ну, стал прогонять его…

— Пожалейте Чехонина, у него трое детей… — раздался женский голос из зала. Жена Чехонина встрепенулась, зашмыгала носом сильнее обычного.

Иван Сидорович строго посмотрел в зал, предупредил:

— Прошу соблюдать порядок! «Пожалейте». А он пожалел? Убил мать, а у нее тоже ребенок и теперь наверняка погибнет. Это как? Разболтались, понимаете: как что — сразу за ружье, бить, стрелять, глушить. Рыбу и ту дети скоро будут знать только по картинкам. А перепелку услышать — так заплатил бы: уже и забыл, какой у нее голос. — Судья передохнул, громко бросил кому-то в самый конец зала: — Пригласите там, пожалуйста, свидетеля Еремеева Степана Созонтовича. Егеря.

В зал не спеша, вразвалку вошел егерь. Седой, с обветренным лицом, в брезентовом плаще. Держа форменную фуражку в руке, он приблизился к секретарю, взял в свои заскорузлые пальцы ручку и черканул на бумажке свою роспись — о том, что предупрежден об ответственности за дачу ложных показаний.

— Расскажите все, что вы знаете по этому делу, — попросил его Козлов. — Только кратко, самое главное: где, когда, как.

Егерь помял фуражку, собираясь с мыслями, стал медленно рассказывать. Лосенок помог — бежал вслед за подводой. Это его удивило. А потом он заметил на дороге кровь, догнал Чехонина и обнаружил, что кровь капает из-под его телеги. Мимо проходили грибники, егерь попросил их быть понятыми. Составили акт. Нет, Чехонин не сопротивлялся, он только сначала сказал, будто нашел лосиху уже убитой кем-то и подобрал мясо, а потом, когда стали составлять акт, он просил не выдавать его.

— А лосеночек жив-здоров, при лесничестве живет, молочко из бутылочки пьет, — добавил егерь, явно желая смягчить участь подсудимого.

«Всё слышат свидетели, о чем говорится в зале», — подумал Иван Сидорович и в который раз дал себе слово обить дверь войлоком и дерматином. Но тут уже забыл об этом, продолжал допрос других свидетелей — понятых.

Подошла к концу и эта часть процесса.

Перед прениями сторон Иван Сидорович объявил десятиминутный перерыв. Он хотел было прогнать дело одним духом, но прокурор попросил его запиской дать передых, «уши опухли — курить хочется».

Во время перерыва Иван Сидорович еще раз обзвонил своих друзей, уточнил их готовность, и остался доволен — оба уже собирались домой и теперь подгоняли его самого: кончай, мол, скорее свой суд, поедем на лоно. «На лоно! На лоно!» — напевал про себя Иван Сидорович, Собрался было уже дать команду, чтобы приглашали в зал, как вспомнил о доме, и решил перепроверить свою готовность. Жена сказала, что мясо для шашлыка давно уже лежит в рассоле, одежда его приготовлена, так что пусть не беспокоится. Последнее она сказала как-то даже с упреком:

— Что за суетня всегда такая? Всякий раз устраиваешь такой переполох со своим «лоно» — всех на ноги ставишь, будто на свадьбу собираешься.

— Ну-ну!.. Не сердись. Уеду на два дня, отдохнешь без меня. Ладно… Все, все, мне некогда. Через час буду. Да. Все. — Оглянулся — в кабинете стоял прокурор и хитро улыбался.

— На лоно, Иван Сидорович?

— А подслушивать нехорошо, — смутился Козлов.

— А я и не подслушивал… Кто же не знает ваших забот по пятницам!

— Что сделаешь? Люблю природу, — признался Козлов. — Слаб человек!

— Это хорошая слабость. Человек и природа неделимы.

— Это точно. Но ты-то, видать, не очень ею увлекаешься?..

— Некогда, Иван Сидорович… Некогда.

— Все учишься. Смотри, вон голова уже как бильярдный шар стала — ни одного волоска. Тебе сколько, лет тридцать пять есть?

— Почти.

— Вообще — молодец, — похвалил его Козлов. — Пока молод — надо учиться. Но и природу не забывай. Пока учишься, ее, гляди, и не останется. Видал, что делается, — кивнул он в сторону зала.

— Да, браконьер неистребим.

— Надо истребить! — Иван Сидорович взглянул на часы. — Пошли, что ли? Накурился? Речь-то, надеюсь, не очень длинную приготовил?

— Минут на двадцать пять — тридцать…

— Куда такая?.. Все ведь ясно!

— Торопитесь?

— Да не в этом дело… Ясно ведь все. Сократись по ходу.

Они вошли в канцелярию, и все, кто был здесь, кроме судей и секретаря, заторопились в зал. Немного выждав, ушла и секретарь.

— Встать! Суд идет!

Приступили к прениям сторон. Первому слово было предоставлено прокурору. Васильчиков встал, обвел зал пристальным взглядом, будто заглянул каждому в глаза, начал уверенно:

— Кое-кому покажется, что мы судим человека зря: подумаешь, убил лося! Убил дикого зверя. Ведь он ничейный — ни совхозный, ни колхозный… Дело другое — убил бы корову или овцу чью-то. Это — преступление, это — воровство. А звери, лес, земля, воздух — это все ничейное, и, значит, каждый волен распоряжаться этим, как кому вздумается. Такое рассуждение — неверно ни с точки зрения закона, ни с точки зрения морали, ни с точки зрения здравого смысла.

«Хорошо говорит, да только зачем такая длинная преамбула?.. — поморщился Козлов. — Будто статью читает. Хотя…» Иван Сидорович вспомнил, что Васильчиков часто пишет на юридические темы статейки в районной и даже в областной газетах, догадался, что это и есть уже готовая статья, и стал слушать внимательно.

Прокурор кончил свою речь на высоком пафосе, потребовав сурово наказать преступника. В ответ Козлов лишь кивнул слегка, словно поставил точку, и обернулся к адвокату, хотел было быстро назвать его фамилию, но вдруг запнулся… Дело в том, что фамилию адвоката в городе, а может, и во всем районе никто не знал и никто не звал его по фамилии. Все, от мала до велика, называли его просто: Володя. Молодой еще, добродушный, но выпивоха, он был для всех Володя. По привычке и Иван Сидорович чуть не назвал его по имени, но вовремя спохватился, осекся, а фамилию вспомнить не мог, засмущался, полез быстро в бумаги.

— Ничего, — сказал хриплым голосом Володя. — Кулигин моя фамилия. — Он встал, широкой ладонью разгладил свое изрядно помятое после перепоя лицо, начал говорить: — С самого начала я должен оспорить одно утверждение прокурора. Разница между убийством коровы и лося все-таки есть. Но в чем она? Почему при виде коровы, козы, да любого домашнего животного, ни у кого и мысли не появляется убить, догнать, затравить? А если в поле зрения попадается косуля, заяц, кабан, лось — любой дикий зверь, человек сразу загорается азартом, хватает что ни попадя и, улюлюкая, преследует животное? Почему люди так любят жечь костры? И дети, и взрослые — нет для них лучшего развлечения, чем разжечь костер. Почему? Да потому, что человек на заре своего развития слишком долго оставался охотником, слишком много веков провел у костра. И сейчас, когда он видит зверя, в нем пробуждается инстинкт охотника. Нет, мой подзащитный, встретив лося, не был в состоянии невменяемости, но он впал в состояние аффекта, в нем проснулся этот самый инстинкт охотника. Уверен, каждый на его месте испытал бы то же самое. Но один, может быть, сумел бы совладать с собой, а другой — нет…

«Ишь, с каких далей заходит! — отметил про себя Иван Сидорович. — Но рассуждает интересно. Прав: костры мы любим. Это он под меня ключик подбирает, шельмец. Умница. Поумнее, пожалуй, будет Васильчикова, только сопьется… Приехал — какой парень был! Высокий, красивый! Женщины избаловали… А потом и клиенты. Ведь кто ни идет к нему с жалобой — каждый несет бутылку. Не возьми он ее — обида: значит, дело швах, не берется «аблокат». А взял — не выливать же… Так и втянулся. Жаль парня…»

Под конец своей речи Кулигин просил суд учесть многочисленность детей у подзащитного, учесть положительную характеристику с места работы, учесть болезнь жены, учесть случайность происшествия, в котором не было преднамеренности и злого умысла. В последнем своем утверждении Кулигин, конечно, кривил душой — преднамеренность была, но он — адвокат, и он толковал случившееся так. Его право.

Иван Сидорович опять, как и после прокуроровой речи, кивнул. Потом быстро начертал записку: «Надя, в перерыве попроси егеря после суда зайти ко мне» — и обратился к Чехонину:

— Подсудимый Чехонин, вам предоставляется последнее слово.

Чехонин встал и сквозь слезы с трудом выдавил из себя:

— Прошу суд учесть… все… и дать мне минимальное наказание, чтобы я мог исправиться… — И после паузы уже не заученными, а своими словами произнес: — Простите, пожалуйста… Больше никогда не буду… Честное слово…

— Все? Еще какие просьбы есть?

Чехонин покрутил головой и сел.

— Суд удаляется на совещание.

На какое-то время в зале воцарилась тишина. Потом секретарь подошла к егерю и прошептала ему на ухо просьбу судьи. Тот согласно кивнул ей. Еще через какое-то время прокурор поманил адвоката покурить, они вышли во двор и стояли там, недалеко от входа, курили, разговаривали о чем-то веселом и смеялись…

В совещательной комнате Иван Сидорович спросил у заседателей их мнение по делу. Женщина в ответ только пожала плечами, а парень сказал:

— Да дело-то ясное. Как вы…

Козлов дал им прочитать заготовленный проект приговора, а сам в ожидании принялся ходить из угла в угол.

— Ну, что? Не согласны?

— Может, не надо до предела? — робко усомнилась женщина. — Детишек-то вон сколько наплодил. Жалко детишек.

— Нельзя. За природу теперь строго. Вся судебная практика направлена сейчас на ужесточение по этим делам. И печать… Газеты читаете? То-то!.. А вы? — обратился он к парню.

Тот пожал плечами:

— Вы лучше нас знаете… Правильно…

— А правильно, так подписывайте, и все, пора кончать. Вы согласны или особое мнение запишете? — спросил Козлов у заседательницы.

— Что оно даст, то мнение, раз судебная практика, говорите, направлена в эту сторону…

— В эту, в эту, Мария Ивановна. Не сомневайтесь. А потом, мы и так квалифицируем по части первой, а не второй, которая предусматривает до трех лет лишения свободы.

— Год — тоже не неделя…

— Не неделя, верно. А что делать?

Они вышли в зал. Иван Сидорович огласил приговор и, быстро собрав бумаги, удалился. Уходя, он услышал, как, причитая, громко плакала жена Чехонина. Иван Сидорович поморщился — не слышать бы ему этот плач женщины, да что поделаешь…

Шурша брезентовым плащом, в кабинет вошел егерь.

— А, Степан Созонтович! — весело приветствовал его Козлов. — Садитесь, Степан Созонтович. — Тот сел, с трудом согнув под собой жесткий плащ. — Вот беда с этими браконьерами… И жалко человека, и…

— Жалко, верно… — вздохнул егерь. — Может, не надо было так строго? Оштрафовать бы?.. А то ведь — год! Детишек жалко.

— Нельзя, Степан Созонтович. Вы же сами видите, как губят природу?

— Губят, правда ваша. Так губят безбожно, будто последний день живут. Особенно беда от туристов. Это ж саранча какая-то… Где постоят, после них десять лет ничего расти не будет, честное слово.

— Ну вот… Судить надо, судить… Я сам люблю природу. Для меня выехать на лоно — это счастье! А что, у вас урочище оскудело разной живностью, охотнику и поживиться нечем стало?

— Почему? Есть… Сейчас прибавляется, но еще мало, — верно, лицензий не дают. А так и кабанчики есть, и другая разная живность.

— Ну, а места красивые? Чтобы и речка тут же, и лес, и полянка хорошая? Мы тут ездим в одно местечко, да уж больно надоело однообразие.

— А почему нет? Есть… Есть поляна. Царская — зову ее. Посередь ей стоит дуб — патриарх, ему, почитай, лет двести будет, не менее. Увижу его, песня вспоминается: стоит, как воин на часах. Красивое место! И речка тут же.

— И проехать к нему можно?

— Можно. Только ехать надо не с этой стороны, а со стороны Банино… Вот я вам нарисую. Приезжайте, отдохнете за милую душу.

— И костерок можно там развести?

— А почему нет? Можно и костерочек… Поляна велика.

— Приедем! — воскликнул Иван Сидорович и хлопнул в ладоши, будто осчастливил егеря. — А вы сейчас домой? Может, мы вас подвезли бы?

— Нет, не надо. У меня свой транспорт. Я привык на лошадке. Едешь, все видишь, все замечаешь. Подумать обо всем успеешь.

— Это верно. Лошадка — хорошо. А пешком еще лучше, — пошутил Иван Сидорович.

— А почему нет? И пешком хорошо, — всерьез сказал егерь. — Ну, прощевайте, поеду я.

— До свиданья.

С поездкой на лоно все шло, как и было задумано. Когда подошла машина, Иван Сидорович уже был готов. На первый же звук сигнала он подхватил в одну руку удочки, в другую — пузатую сумку с провизией и подался. Уже в дверях оглянулся:

— Ну, мать, я пошел… Пожелай ни пуха ни пера.

Жена досадливо отмахнулась:

— Иди уж…

Иван Сидорович только качнул головой, но отвечать ей не стал. «О, женщина… — подумал он. — За тридцать лет так и не нашла со мной контакта». Однако настроение себе не дал испортить — тут же, как только вышел на крыльцо, прогнал мрачные мысли. Увидев машину, заторопился. Живо открыл переднюю дверцу «газика», заглянул в темное нутро машины и как ни в чем не бывало весело поприветствовал друзей:

— Салют, разбойнички!

— Ну вот! Уже и обозвал! — прогудел в ответ Ванечкин. — А еще считается объективным судьей.

— С годами профессия становится второй натурой, — сказал на той же шутейной волне Пронин. — Он уже в каждом человеке видит только потенциального преступника.

— Философы-теоретики! — обозвал их Иван Сидорович. — Возьмите удочки и положите их аккуратненько там у себя за спиной.

— Очень они тут нужны, — ворчал Ванечкин, принимая удочки. — Выбросить их надо, все равно ведь не ловишь. Даром только катаем их туда-сюда.

— Все для форсу, для видимости, — поддержал Ванечкина Пронин.

— Бунтовать вздумали?… Ладно! Вы еще попляшете передо мной, — грозил притворно Иван Сидорович, пихая сумку с провизией на резиновый коврик перед сиденьем. Потом, кряхтя, забрался сам в машину, повозился еще немного с сумкой, пока нашел ей удобное место у себя в ногах, выдохнул: — Фу! Тесновато, зато надежно. А вы, друзья, попляшете, попляшете!..

— На что это он все время намекает? — спросил Ванечкин у Пронина.

— Наверное, на шашлык, — сказал тот.

— Фи! Так мы ж тот шашлык у него за сто грамм наливочки вместе с кастрюлей выменяем! — и оба — Ванечкин и Пронин — разом расхохотались громко, а Иван Сидорович в ответ только головой покачал. Взглянув на шофера, сказал:

— Вот черти!.. Ишь, как языки навострили. Трогай, Коля, и рули на Михайловское шоссе, — он ударил ладонью шофера по коленке.

— Почему на Михайловское? — подался вперед Ванечкин.

— Сюрприз. — И тут же пояснил: — Поедем на новое место. Егерь Еремеев мне сегодня рассказал об одном местечке. И план нарисовал, как туда проехать, — Иван Сидорович похлопал по нагрудному карману, где хранилась бумажка с планом.

Какое-то время ехали молча. Заговорил первым Пронин. Уже не в шутку, а всерьез поинтересовался:

— А что, Сидорович, наверное, и в самом деле, после стольких лет работы ты уже не можешь на людей смотреть нормально, смотришь и думаешь: «А не преступник ли он?»

— Ага, именно так. — Козлов почему-то не принял разговор всерьез, решил отшутиться: — Смотрю, к примеру, на тебя и думаю: «Его ж судить надо: ведь сколько он только одной вишневой наливки перетаскал!»

Ванечкин усмехнулся, а Пронин обиделся — вспыхнул, уши жаром схватились.

— Ты что же думаешь, я даром беру. Я всякий раз ее выписываю и плачу деньги в кассу. Можешь проверить.

— Обиделся? Не сердись, я пошутил, — сказал Козлов и обернулся к Ванечкину: — А где же твой племяш? Почему не взял с собой?

— Приглашал, не захотел.

— А был ли племяш? Отвертеться хотел. Почему? — И, не ожидая ответа, обратился к Пронину: — И этот чего-то артачился. А, Илья?.. Мокеевич? Ты почему притих?

— Говорить не о чем, — отозвался Пронин нехотя.

— Кто тебе настроение испортил? Опять с жинкой поссорился? Да ты не обращай на нее внимания. Моя тоже сегодня чего-то не в духе, шипит с самого утра…

— Ага, с жинкой… — проворчал Пронин. — Сам испортит настроение своими дурацкими шуточками, а потом спрашивает.

— Так ты и впрямь обиделся? Ну, Илья, что-то это на тебя не похоже! Да и врешь ведь, тут что-то другое. Ладно, не хочешь говорить, не надо.

И снова умолкли, смотрели через стекла на пробегавшие мимо деревья, поля. Стояла ранняя теплая осень. Вспомнив что-то интересное, встрепенулся Ванечкин:

— Слушай, Сидорович, ты бы рассказал, как ты отработал эту неделю.

— А что? — обернулся тот.

— Так у тебя же основное место, чем ты работаешь, обожжено. Как же ты заседал?

— А-а!.. — заулыбался Козлов. — Приспособился. И сейчас еще болит. Оно вишь какое дело… Основной ожог пришелся на нижнюю часть спины. Мне нельзя глубоко в кресло садиться, а так… на краешке. Видишь, как я сижу?

— Вижу. Чудак ты все-таки, Сидорович, — покрутил головой Ванечкин, — допрыгался.

В прошлую поездку на лоно Иван Сидорович устроил игру вокруг костра — справлял языческий праздник Ивана Купалы. Раскочегарил пламя повыше и принялся прыгать через него. Толстый, уже не очень поворотливый, он угодил пяткой на обрезок помидора, поскользнулся и плюхнулся мягким местом в костер. Хорошо, Ванечкин был рядом, быстро выхватил его из огня…

— Да-а… — покрутил головой Козлов, вспоминая этот случай. — Вообще-то я малым отделался, повезло, могло быть хуже.

— Спасибо скажи Виктору, — подал голос Пронин. — А то лежал бы сейчас в больнице кверху попой.

— А я и говорю…

— На другой раз наука, не будешь такой игры у огня устраивать. Тоже мне, попрыгунчик нашелся! — корил его Ванечкин.

— Давай, давай, добивай моралью… Как жена…

— Тебя моралью проймешь!

Иван Сидорович на, это ничего не ответил, только ухмыльнулся. Помолчали, и снова заговорил Ванечкин:

— Анекдотов свежих нет? Тогда давайте загадки загадывать. Отгадаешь, Сидорович?

— Смотря какую. Давай.

Ванечкин заговорщицки подмигнул Пронину, сказал на полном серьезе:

— Что такое: кругом огонь, а посредине закон?

— Кругом огонь, а посредине закон? — повторил раздумчиво Козлов и поднял глаза к потолку. — Это… это… — И вдруг просиял: — Это контрреволюция и революция.

— Вона куда тебя занесло!

— А что же это?

— Костер, а в нем судья Козлов Иван Сидорович, — сказал Ванечкин и громко захохотал. Пронин встрепенулся и тоже засмеялся, даже захлопал ладонью по ноге Ванечкина:

— Ай да молодец! Сам придумал? Вот здорово! Закон, а кругом огонь! Приеду домой, расскажу всем.

— Еще чего не хватало! — возмутился Козлов. — Ничего хорошего — ни складу ни ладу. И вообще — смеяться над бедой человека нехорошо. А вы и в самом деле расскажите всем, пусть слава по району пойдет, сделайте посмешищем. Подхватят — сраму не оберешься. Друзья, называется…

— Не нравится! Не любит, когда над ним шутят, — обернулся Пронин к Ванечкину. — Если бы это он придумал такое, смеялся бы!..

— А кто любит, чтобы над ним шутили? — помягчел Козлов. — Известное дело… Только не надо эту загадку мусолить, — попросил он. — Подхватят, сраму не оберешься. Еще до райкома дойдет…

— Ладно, пощадим, — пообещал Ванечкин. — Пощадим, но не сразу и не даром. Шашлык отдашь — забудем загадку.

— Отдам! — охотно согласился Козлов.

К месту они добрались еще засветло.

Поляна оказалась действительно сказочной. Большая, светлая и чистая, будто горница в праздничный день. Трава на ней густая и мягкая, как ковер. Вдали, у самой речки, белел рядок стройных березок с мягкой подпалинкой на листьях. А на самой поляне, чуть ближе к лесу, стоял один-единственный огромный дуб. Могучий, с толстенным черным стволом, с густой обширной кроной, он стоял спокойно и уверенно, слегка шевеля листьями на верхушечных ветвях.

— Вот он! — воскликнул Иван Сидорович, увидев дуб. — Правь прямо к нему!

И протянулись две ровные полоски по сочной траве от леса до самого дуба.

Не дав машине остановиться, Козлов открыл дверцу и торопливо вылез на волю.

— Красотища-то какая!

— Да, чистота, как в Московском метро, — сказал Пронин.

— Куда там твое метро! — продолжал восторгаться Иван Сидорович.

— А в метро чисто? — поинтересовался шофер.

— У-у! Как в царском дворце!

— Было, — вступил в разговор Ванечкин, сняв с себя фуражку и повесив ее на сухой сучок. — Народу теперь там много разного, мусорят. Разве уследишь.

— Ну, в метро все-таки чисто, — не сдавался Пронин. — На улицах верно, мусорнее стало, бумажек разных — не успевают подметать.

— Сильно богатыми стали, — подхватил разговор Козлов, снимая с себя одежду. — На бумагу богатыми. Упаковки разные. Что надо и что не надо заворачивают в три слоя. Сто граммов «Мишек» покупаешь, а она тебе кулек делает из куска поболе газеты. А бумага — плотная, будто не конфетами торгует, а пятидюймовыми гвоздями. — Пока говорил, совсем растелешился, остался в одних трусах. Трусы на Козлове старомодные — синие и широкие. На лоно он специально надевал старые — донашивал, в городе же носил новые, современные, в ярких цветочках или в полоску. Снял носки, ступил голой ногой на траву, закричал, закатив глаза:

— Ребята! Да ведь это же не трава, это лебяжий пух! Мягкая и теплая!

И тут все стали быстро раздеваться, сбрасывать с себя ботинки, носки, осторожно, будто на битое стекло, ступали голыми ногами на траву и восторгались приятному ощущению. Кому-то трава казалась теплой, а кому-то, наоборот, прохладной, но всем одинаково нравилось это непривычное ощущение. Вспоминали босоногое детство, радовались, говорили все разом, не слушая друг друга.

— По такому случаю для начала хорошо бы причаститься наливочкой! — предложил Иван Сидорович. — Мокеевич, достань, а…

Пронин быстро выпростал из рюкзака красивую картонку, извлек из нее бутылку с еще более красивой этикеткой, на которой сверху броско, крупно, ярко-красно горело: «Vischnjovka».

В центре этикетки — живописный рисунок, еще какие-то слова, написанные теми же латинскими буквами, а в самом низу снова крупно, золотом оттиснуты два завершающих слова: «Russian vodka».

Пронин с хрустом открутил винтовую пробку, налил в пластмассовые стаканчики.

— Ну-ка, чем ты спаиваешь проклятых буржуев, — сказал Козлов, пригубливая стаканчик. Лизнул языком, зачмокал довольный. — Да-а… От такого бальзама они не скоро окочурятся. — И выпил залпом. — Прелесть! — бросил стаканчик на траву. — Побегу речку проверю. — И побежал, сверкая белой бинтовой повязкой, приклеенной крест-накрест пластырем пониже поясницы.

— Черт пузатый, чуть зад не сжег, а все не унимается, — сказал Ванечкин беззлобно вслед убегавшему Козлову.

Речка Ивану Сидоровичу тоже понравилась: чистая, ласковая, с песчаным дном. Он бегал по краю, вздымал брызги выше себя, кричал своим спутникам, звал, но они были заняты палаткой и на его зов только отмахивались.

Наигравшись в воде, Иван Сидорович пошел обследовать лес и там нашел сломанную еще зимой тяжелым снегом сосну, с трудом оторвал ее от пня, притащил к биваку. Хекнув, бросил на землю:

— Во, и моя доля дров для костра.

— Куда такую приволок? — удивился Пронин.

— Ночью положим — гореть будет долго, — объяснил он и, подхватив котелок, снова побежал к речке — за водой.

Обратно шел не спеша, чтобы не расплескать полный котелок. Поднял голову — возле дуба уже клубился дымок: развели костер. Иван Сидорович заторопился. И вдруг из-под самых ног прыснул заяц. Козлов даже вздрогнул от неожиданности, а когда опомнился, заяц уже был далеко. Навострив уши, с перепугу он большими скачками направлялся прямо к биваку. Иван Сидорович закричал истошным голосом:

— Держи косого! Держи его, держи! Заяц к вам бежит, держите же его, олухи!

У костра всполошились, но, увидев зайца, поняли, в чем дело, и ринулись всей компанией ему навстречу с радостным воплем и улюлюканьем. Заяц остановился. Какое-то мгновение смотрел на бегущих к нему людей, а потом присел и стреканул в обратную сторону. Иван Сидорович кинулся ему наперерез и, когда заяц оказался совсем близко, запустил в него котелком. Выплеснувшаяся вода засверкала радугой в лучах заходящего солнца, а котелок, неуклюже кувыркаясь, летел прямо на зайца. В ожидании удара Козлов даже присел, однако предотвратить беду уже не мог. Вгорячах, еще в охотничьем азарте, он подбежал к зайцу, схватил его двумя руками — за уши и за ноги, заяц вдруг закричал пронзительно, по-детски, закричал, как кричат от нестерпимой боли, и Иван Сидорович тут же отпустил его. Заяц, к его удивлению, не пытался бежать, он сидел покорно и как-то даже обреченно. Иван Сидорович снова поднял его, но уже осторожно, поддев руку ему под живот, прижал к груди и, как ребеночка, понес к биваку. Зайчишка был маленький и молоденький, — видать, позднего помета, он не успел еще ни вырасти, ни жира нагулять, сквозь мягкую шерстку прощупывались тоненькие ребрышки.

Настроение у Ивана Сидоровича окончательно испортилось, восторженные крики мужиков, бежавших ему навстречу, его раздражали.

— Чему радуетесь? Жрать, что ли, нечего?.. — заворчал Иван Сидорович и, ни на кого не глядя, опустил зайца на траву: — Искалечил… Отбил зад бедняге…

Столпившись вокруг зайца, все молча глядели на маленького беспомощного зверька. Первым подал голос Ванечкин:

— Ну, что же теперь?.. Так и будем над ним стоять и плакать? Заяц на то и заяц, чтобы подстрелить его да в жаркое.

Козлов взглянул на него сердито, дернул нервно щекой, тот осекся.

— Ну, как хотите, — махнул Ванечкин рукой и отошел к костру.

Иван Сидорович постоял еще немного и принялся освобождать сумку от продуктов. Освободил, вытряхнул ее основательно, настелил на дно мягкой травы и, пересадив в нее зайца, поставил за палатку.

— Ветеринару повезу… Если жив будет…

Вернувшись, Козлов взял кастрюлю с мясом, поднес к костру и принялся готовить шашлык. Обычно это бывало похоже на целое действо: сначала Иван Сидорович обносил всех своей кастрюлей, давал понюхать рассол. Все нюхали, крякали от удовольствия, потом он принимался священнодействовать над жаровней, а остальные только смотрели на него, восторгались, но не мешали ему, — Козлов все делал сам и сердито отгонял каждого, кто пытался ему хоть как-то помочь.

Теперь же все было иначе. Козлов молча нанизывал куски мяса на шампуры и клал их рядком на газету. Остальные один по одному тоже включились в работу. Они запускали свои пятерни в кастрюлю, брали мясо и неумело протыкали его металлическими шпагами, однако Козлов не гнал их.

Шашлык — «фирменное блюдо» Ивана Сидоровича, неудачи с ним у него исключены. Удался он ему и сегодня — сочный, пахучий, вкусный. Все ели, хвалили, но эта похвала не только не радовала, она все больше и больше бесила его. Ему казалось, что они просто хотят утешить его, развлечь, что они неискренни. «Как с ребенком обращаются… Что я — дурачок, не понимаю?» — сердился Иван Сидорович.

Вишневка тоже не подействовала на него успокаивающе: чем больше пил, тем больше портилось настроение, тем гадостнее становилось на душе.

А мужики в конце концов развеселились и, уже не обращая внимания на Козлова, начали дурачиться — орать, бегать, и это окончательно доконало Ивана Сидоровича. «Дети, что ли?.. Смеются пустым остротам, кувыркаются…» Он встал и ушел в темноту. Вернулся, когда все уже затихли и собирались ложиться спать.

— Что с костром будем делать? — спросил Пронин. — Может, залить его?

— Зачем? — воспротивился Ванечкин. — Пусть. С ним как-то веселее.

— А вдруг ветер поднимется?

— Никакого ветра не будет, — решительно возразил он. — Мы вот сейчас эту сосну положим, и пусть она всю ночь горит! — и он потянул за комель принесенное Козловым дерево. Подтянул поближе, закатил его верхушкой на костер.

Затрещала, застреляла накалившаяся хвоя, вспыхнула высоким пламенем. Затрепетали над костром ветки дуба, листья стали скручиваться в трубочки, а некоторые, самые нижние, вспыхивали и тут же гасли. Все отпрянули от костра, Козлов нервно закричал:

— Ну зачем такой огонь?!

— Сам ведь притащил, — засмеялся Ванечкин и тут же успокоил его: — Ничего, он сейчас спадет — это же хвоя, она как порох.

И правда, хвоя быстро сгорела, пламя упало и остался гореть лишь ствол сосны, шипя и пузырясь белой пеной.

— Вот и все, — сказал Ванечкин спокойно.

— Дубок жалко… Листья вон подгорели, — Пронин кивнул на ветки, нависшие над костром.

— Не беда. Немножко поджарились. Листья — это ничего, им все равно скоро опадать. Пошли спать!

Спал Иван Сидорович плохо. Всю ночь ворочался, в голове перематывались события дня: суд, Чехонин, зайчонок… «Осудил человека, а сам?..» Вспомнился адвокат, его речь. Возразил ему про себя: «Какой там азарт охотника?.. Азарт дикаря… дикаря… дикаря…»

К утру только он забылся коротким сном. Спал — не спал, проснулся от пронзительного крика зайца. На четвереньках выполз из палатки, заглянул в сумку — заяц как сидел, так и сидит. «Почудилось…» Козлов распустил побольше молнию, сорвал несколько листочков одуванчика, бросил зайцу.

— Проголодался, наверное?.. Подкрепись.

И только теперь огляделся. Костер лениво дымил обгорелым концом сосны, трава вокруг была измята, а местами даже так вытерта, словно по ней катались крупные животные. Везде валялся мусор — щепки, ошметки гнилой коры, сухие ветки усеивали довольно обширное пространство. Немытая посуда разбросана по всей территории бивака, а кастрюля из-под мяса оказалась почему-то дальше всех под бугорком.

«Свиньи… — сказал про себя Иван Сидорович и пошел за кастрюлей. — Какой же это дурак забросил ее сюда? Она ж эмалированная, эмаль могла оббиться…» Взял кастрюлю, осмотрел ее снаружи и изнутри, остался доволен: цела. Подошел к палатке, устроил побудку:

— Эй, свиньи, вставайте. Смотрите, что наделали. Надо хоть немного привести все в божеский вид.

Заспанные, один за другим, вылезали мужики из палатки, и каждый удивлялся захламленности территории. Умылись, принялись за уборку. И тут увидели: выехал из лесу всадник и направился прямо к ним. Иван Сидорович первый узнал его, засуетился.

— Этого нам еще только и не хватало… Это егерь едет.

— Ничего, угостим, — успокоил его Пронин. — Есть чем…

— Про зайца молчите.

Егерь подъехал, не здороваясь и не слезая с лошади, оглядел бивак, сказал как-то удивленно и сурово:

— А-а… Это вы… Отдыхаете. А мне говорят, кто-то огонь большой жег тут…

— Да было немножко, — сказал Иван Сидорович. — Вот дуру эту приволок, — он пнул ногой в ствол недогоревшей сосны. — А хвоя сами знаете как горит. Как порох. Слезай, Степан Созонтович, позавтракаем вместе?..

Егерь продолжал осматривать поляну, взглянул вверх, и лицо его вдруг исказилось, будто его пронзила острая боль. Все тоже подняли головы и увидели на нижних ветках дуба, вместо зеленых листьев, коричневые завитки.

— Это… пройдет… Это ничего… — пытался как-то сгладить неловкую паузу Иван Сидорович. — Степан Созонтович, слезай, посидим…

— Пусти козла в огород… — Егерь сердито дернул поводья и быстро поехал прочь. Иван Сидорович хотел было крикнуть ему что-то вдогонку, остановить, что ли, но только махнул досадливо рукой, вернулся к костру, выругался.

— Сам виноват, — сказал Ванечкин.

— Ну, виноват! Ну, виноват! А вы все не виноваты! — закричал Иван Сидорович. — Ну, казните теперь! Несколько листочков подпалили — беда великая! — он ударил ногой по валявшемуся недогарку сосны, ушиб ногу, заругался. Потом подхватил сосну за комель и потащил к лесу, чертя обгорелым концом черный след. Тащил и ругал себя: «Вот незадача… И где ты взялась на мою голову?.. Ах, дурак… Ах, дурак…»

Он долго таскал по лесу злополучное дерево и все не мог найти ему подходящее место: и там оно видно, и там заметно. Наконец сунул его горелым концом в куст бузины и медленно поплелся обратно… «А зайчонка я вылечу, обязательно вылечу…»

Вернулся к биваку, стал собирать вещи. Взял сумку с зайцем и почувствовал, что она легкая, заглянул в нее — пусто. Обвел всех сердитым взглядом, процедил сквозь зубы:

— Где?.. Где заяц?

— Да ты что? — развел руками Ванечкин. — Что ты бросаешься на всех? Убежал, наверное. Оклемался и убежал. И дай бог ему здоровья, будь он неладен.

— Врете! Все вы врете! Играете со мной, как с дитем. Где заяц?

— Успокойся, Иван Сидорович, — подошел к нему Пронин. — Честное слово, мы его не видели и не трогали.

Козлов обошел палатку, поискал в траве, но ни зайца, ни его следов не обнаружил. Вернулся, спросил тихо:

— Правда, не трогали? Ну, спасибо… Зайцу спасибо, что оклемался… Снял хоть этот грех с души, — И он обессиленный опустился на траву.

ЗАТМЕНИЕ

Повесть

1

— Умер! Бамбизов!.. Бамбизов умер!..

Пробудившийся день наполнялся разными шумами — звоном подойников, гомоном птиц, урчаньем мотора, и вдруг:

— Умер Бамбизов!.. Бамбизов умер!..

И затихло все, как перед грозой. Затаились птицы. Истерично затарахтевший пускач, стрельнув по-винтовочному громко, умолк. Колокольным звоном бомкнула о ведро уроненная дужка.

— А-а-а!..

И — тишина.

Хрустнул песок. Сидевший на бревне ревматический мужик Захар Спирин — в стоптанных валенках, в рубахе-косоворотке, небритый, сполз старческим задом с бревна на землю, стал вдавливать в песок окурок. Хрустнул песок, и все, собравшиеся на пятачке у механических мастерских, на самом солнцепеке, где всегда, каждое утро, собирались на наряд, — все обернулись на этот хруст и уставились на Захара. Смотрели, будто там, под его пальцами — заскорузлыми, в трещинах, с въевшейся в них землей, — творится что-то необыкновенное. А Захар ввинчивал окурок в холодный с ночи песок и думал. «Вот незадача… Не будет яблок у меня и в этом году. И что б раньше мне к нему прийтить? Только вчерась осмелел, сказал: «Владимир Ваныч, беда с садом у меня». — «Что такое, Семеныч?..» — «Да ить какой год уже — цвесть цветет — вон как, а потом вся как есть зелень опадает, не вызревает. Чую, и в этом году такая ж история будет. Уже падають, а ишо ж совсем зеленые…» — «Так что ж молчал. Завтра буду в районе, зайду в управление — приглашу специалиста, полечит он твой сад». — «Пожалуйста, может, в почве что, а может, другое что…» — «Приглашу, приглашу, Семеныч!» Поручкался на прощанье. А сичас пришел, думал разъяснить, как оно у меня с садом получается, чтоб ему понятней было с тем специалистом толковать… И вот… «Приглашу, приглашу». Пригласил…»

Захар вмял окурок, нагреб над ним небольшой овальный холмик, посмотрел на него грустно, поднялся.

— Вот незадача. Пойду. — И пошел, низко опустив голову, шаркая старыми валенками.

И все будто очнулись, каждый подумал, что и ему надо что-то делать. Сидеть здесь нечего, разговор, с каким он пришел к председателю, откладывается. Отбыл куда-то по срочному делу председатель. В смерть его не верилось: слишком живой был, слишком глубоко в жизнь каждого вошел, чтобы взять вот так вдруг и умереть.

Меланья Осташкова — белолицая, холеная старуха в миткалевом платочке шалашиком, затянула у подбородка узелок потуже, перекрестилась:

— Царствие ему небесное… — и направилась прочь с подворья — медленно и важно. «Отвоевался, анчихрист. Строгий был, куда тебе! Все чтоб для обчества, для колхозу, а колхоз, мол, потом не обидит. А колхоз — это он и есть, один, самоличный… Вчера при народе срамил. А пришла ить с добром: «Владимир Иванович, я насчет торфочку…» — «Чиво, чиво? Торфу? У тебя есть кому нарезать. Иван дома. Да и те скоро поприедут, пузо будут греть у пруда. Заставишь их — пусть нарежут торфу». — А сам кепку с затылка на лоб сдвинул, спрятал глаза от солнца и уже с бригадиром речь заводит, а со мной все, кончил. «Дак нетути Ивана — совсем бросив матку». — «Бросив! — отзывается. — Сама еще крепкая. Почему на работу не ходишь? Лен убирать — самая горячая пора, детишки идут, а ты никогда не поможешь колхозу». — «Дак больная я. Сердце у меня, сердце…» — «У нас у всех сердце. Вон Настя тоже с сердцем, а пошла. И ей не то что, а лучше стало». — «Нет, сердце, сердце у меня… И радикулит». — «У всех радикулит. Как за сорок — так радикулит. Только у одного меньше, у другого больше». — «Дак у меня хронический». Долго сидели молча, будто и забыли друг о друге. Напомнила: «Дак, Владимир Иванович, пожалуйста, торфочку?..» — «Совести у тебя, говорит, нет, Меланья. Приходи завтра. Будут члены правления, решим, как быть с тобой». А завтра — вот оно какое вышло. Все старалси, все старалси, а теперь что?..»

И устыдилась: так-то о покойнике нельзя. Прикинула, поправилась: «Ну, правда, при ём зажили люди. Обстроились домами, и в избах — по-городскому обставлено. Строгий был, дисциплину, порядок блюл. Строг, но отходчив. Что правда, то правда. Царство ему небесное…»

На взмыленной лошади прискакал заместитель Бамбизова Гришанов — седеющий капитан в отставке. Осадил на всем скаку рысака, лихо вздыбил его, и тот закрутился на месте, обдав сухой пылью молчавшую толпу. В хромовых сапогах, в галифе и гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, кроме самой верхней, с неизменной кожаной планшеткой в руках, Гришанов грузно полез с коня. Хотел сделать это быстро, но левая нога застряла в стремени, и он долго выдергивал ее. А конь не стоял на месте, разгоряченный, переступал, и Гришанов прыгал на одной ноге вслед за ним.

— Тпру, чертяка!..

Наконец освободил ногу, окликнул бамбизовского шофера, повисшего на дверце «газика»:

— Виктор, отведи Мальчика в тень, привяжи. — И к толпе: — Тише, товарищи!.. Нас постигло горе. Умер Владимир Иванович Бамбизов. Отдадим последний долг — почтим минутой молчания. — Помолчал. — И никакой паники, товарищи. Жизнь продолжается, а значит, все мы должны трудиться с удвоенной силой. Я помню, как умер отец… Я плакал, товарищи, думал: все, жизни больше нет, свету конец настал. А оно — нет, обошлось, жизнь идет, товарищи, вперед. Так что все по местам, как определил еще вчера Владимир Иванович. — Уголком глаза заметил, что шофер намеревается уехать, предупредил: — Виктор, ты поступаешь в мое распоряжение. Сейчас поедем в райком.

Тот будто и не слышал, даже бровью не повел, сел за руль, захлопнул дверцу, но мотор заводить не стал. И Гришанов продолжал:

— На этом закончим, Время горячее, не ждет. По местам, товарищи.

— А с утями как? — подала голос Настя-птичница. — Владимир Иванович говорил, утей надо сдавать, дальше держать — колхозу убыток. А их десять тысяч.

— Надо возить, — подтвердил Гришанов.

— Какая машина, кто? И клетку надо подремонтировать. Вчера повезли, через речку переезжали, качнуло, она и разъехалась.

Настя — веселая игривая бабенка, в другое время рассказала бы, как ловили на лугу выпавших из клетки уток, насмешила бы всех, но сейчас смотрела на заместителя строго, даже осуждающе. Поджав губы, ждала ответа.

Гришанов дернул правой щекой, посмотрел по сторонам и, не найдя подходящего для такого дела человека, спросил:

— А почему вчера не заявила?

— Заявляла, Владимир Иванович сказал, чтоб на наряд пришла.

— Ладно. Отложим пока этот вопрос. Мне сейчас некогда, тороплюсь в райком. За один день с твоими утками ничего не случится. Сама видишь, какое событие. Еще у кого что? Только — неотложное?

Приблизилась несмело многодетная вдова Марина Власова. Худая, грудь впалая, под глазами тени. Платье висит на ней, как на вешалке. Судьба — что она делает с человеком! Была красавица на всю округу, замуж вышла за первого парня — тракториста Гришку Власова. Зажили в любви и согласии, дети посыпались — в год по одному, а потом сразу двойня. Радость в доме! Да недолго была та радость: погиб Гришка два года тому назад — рухнул с трактором под лед. И сникла сразу баба. Ей всего лишь тридцать с небольшим, а поглядеть — старуха старухой…

— У тебя че — Марья?

— Я насчет вчерашнего… — проговорила она тихо.

— Что «вчерашнего»?

— Вчерашнего разговора… Вы были как раз, Владимир Иванович обещал…

— Не помню.

— Ну, корова у меня стара, заменить бы… Детишки без молока. Владимир Иванович обещал…

— А-а!.. Нет, с этим делом надо погодить.

— Так обещал…

— Мало ли что обещал. И вообще это дело неправильное, мы пересмотрим его: заменять плохих личных коров на хороших из колхозного стада. Как это?

— Так всегда ж делали, и было хорошо.

— «Хорошо»! Индивидуалам хорошо, а общественному хозяйству урон. Мы прежде всего о колхозном должны пектись… Печься…

— А мы какие? Не колхозные? — слабо возразила Марина. — Колхоз — это мы и есть. Или как? Владимир Иванович всегда так говорил.

— «Говорил». Дай корову, а потом — дай сена. Так?

— Так. Да так и было. А теперь что ж, и сена не будут давать?

Гришанов промолчал. Не к месту спор затеял, случайно вышло. С Бамбизовым из-за этого спорил, райком себе в помощь призывал, но председатель делал по-своему. Накипело, и потому теперь не сдержался, затеял дискуссию зря.

— Правление решать будет, — сказал неопределенно и пошел к машине.

А Марина стояла — сердце зашлось болью: самой теперь придется выкручиваться с коровой. А как? Эту сдать в мясозаготовку… Другую купить. За вырученные деньги не купишь, разве что телочку… Ждать потом сколько — год, два, пока она станет коровой. Надо было раньше обратиться к Владимиру Ивановичу…

В сторонке судачили вполголоса женщины.

— И что ж за болезнь такая: был, был человек, вчера ходил, смеялся, а утром — нет?..

— Много ли надо! А он уж давно жалился на сердце.

— Укатали крутые горки…

— Ить он у нас тут, почитай, годов пятнадцать, коли не боле. Пришел чернявый, молодой, а стал весь сядой.

— Сядой!.. Сядина в бороду — бес в ребро.

— И что зря на человека, да на покойника…

— Не зря, было дело.

— А и было — не грех: Анютка — баба умная, ему под пару. Сходственные они.

— Кто ж говорит, что не сходственные? Сходственные. Да стыдобушки сколько перенести им пришлось.

— А поседел он ишо ране того…

— Дак и то, поседеешь: вспомнить, что было… И все на одну голову, на одно сердце, на одни плечи. Сверху жмуть, недовольство, снизу тоже недовольство: бедность, нехватка. Пока это все улегулировалось: тут поднялось, там опустилось.

— Все равно недовольство.

— Дак всем рази угодишь?..

Виктор обнял руль, уткнулся лбом в клаксон, задумался. Почему-то первое известие о смерти Бамбизова его совсем не поразило. Когда прибежала на рассвете растрепанная, бледная Ольга Тихоновна и закричала охрипшим голосом истерички: «Помогите!.. Помогите!.. А-а-а!..», Виктор сразу все понял и ничему не удивился. Даже как-то спокойно слушал вопли испуганной женщины и недоумевал, почему она орет: когда-то это должно было случиться, могло случиться и гораздо раньше. Но действительно, почему именно сегодня? Сегодня он этого не ожидал. Никакого повода, никаких признаков не было. А Виктор-то думал, что знает его лучше, чем самого себя. Лет десять вместе, бок о бок. В каких только переплетах не бывали! Был он ему и другом, и советчиком, и нянькой, и всем, чем угодно… Не удивился Виктор известию, схватился и побежал к телефону, вызвал врача. Спокойно слушал тогда Виктор, а теперь, будто шок прошел, нахлынула тоска…

Задумался Виктор, не заметил, как Гришанов забрался на председателево место, как под его тяжестью скособочился «газик», присев на правую рессору.

— Поехали.

Не поднимая головы, Виктор нажал до отказа на стартер. Металлическим скрежетом взвыл мотор, машина рванулась и понеслась.

Пулеметной дробью снова застрочил пускач, стрельнул несколько раз голубыми кольцами в небо и затих. Трактор завелся, поурчал на месте немного и побежал, нескладно вихляясь на выбоинах. Растопыренные высокие колеса делали его похожим на новорожденного телка.

Народ стал медленно расходиться.

— А-а-а… — неслось из-за сада: то выла председателева жена.

Машина выкатилась за село, заструила пыль по большаку. Вдали виднелись высокие густые тополя, а над ними — элеватор и водонапорная башня.

Завидев знакомые очертания города, Гришанов приободрился, будто не чаял добраться до родного места. Снял кепку — единственный гражданский атрибут на нем, — вытер взмокревший лоб и подшитую с внутренней стороны околыша клеенчатую полоску, ругнул про себя Бамбизова: «Выбрал солнцепек для нарядов. Все шуточки шутил: «Чтобы не рассусоливать, мол, долго. Ни зимой, ни летом. То ненастье, то солнце — одинаково разгонит». И осекся: вспомнил — нет больше Бамбизова. От того и чувствует себя Гришанов непонятно как. Такое им овладевало лишь на фронте, когда в напряженные минуты приходилось на вертком «виллисе» мчаться с донесением из штаба в штаб… Нет, не такое, сейчас что-то совсем другое — и обстановка не та, и тревога иная. Теперь он не просто чей-то посланец, — сам от себя гонец, от себя самого везет донесение.

Поглаживает машинально гладкую кожу тощей планшетки — нет в ней пакета за пятью сургучными печатями, лежат там лишь два листочка — список агитаторов да последняя сводка по надою молока. Донесение сочиняется на ходу. Сочиняется туго, слова не даются. А их, как и в военной сводке, должно быть немного, и именно те, какие нужны. «Федор Силыч, у нас случилось…» Что случилось? Горе, несчастье, катастрофа? ЧП? Или просто — умер человек?..

Во все времена горевестников не жаловали. Но Гришанова беспокоит не это. Да и как знать — горькую ли весть он везет Потапову? Отношения у них с Бамбизовым были сложными, в свое время покойный много крови попортил секретарю. Потапов недолюбливал его и побаивался: Бамбизов — фигура областная, у обкома на виду, да и характером отличался не ангельским, строптив был и упрям. Потапов, бывало, скажет: «Делать надо так-то». А Бамбизов встает и начинает доказывать свое. Да притом безапелляционно. Никакой тебе субординации. Вот и ежился Потапов, вот и крутился, изворачивался, чтобы и свой авторитет не уронить, и с Бамбизовым отношения не обострить… Так что — как знать, какую весть везет Гришанов. И тем не менее беспокойство одолевает: умер-то человек — не просто умер. Застрелился!..

Преодолевая звуковой барьер, самолет взорвал тишину пушечным раскатом. Гришанов вздрогнул от неожиданности: и впрямь, как в войну.

Но только на мгновение он отвлекся от своих мыслей. На войне было проще, тут же объяснять придется — как, почему, отчего. А что он знает? Жена Бамбизова, Ольга Тихоновна, живет с ним под одной крышей, и то не смогла ничего объяснить. Знай свое — орет, за голову хватается да твердит одно и то же: ничего не слышала, ничего не видела — выходила. А выходила-то она не просто выходила, скандал у них очередной с утра пораньше случился, сказала она ему что-то обидное. А он как раз с пистолетом возился почему-то, тряпочкой его протирал. Именной он у него, с фронта. Вскипел от обидных слов Бамбизов, вскочил, закричал: «Доведешь ты меня — пристрелю! Застрелю тебя и себя заодно. Вон отсюда, не доводи до беды!» И будто бы кинулся к ней. Она испугалась, убежала. Услышала только грохот какой-то позади себя. А когда вернулась — тишина в его комнате поразила ее. Приложила ухо к двери — тихо. И тут-то кольнуло что-то, открыла дверь, а он… Видел Гришанов всю эту картину. Виктор как раз врача ездил вызывать, возвращался, встретил на дороге Гришанова, подхватил. Приехали, вошли в комнату. Бамбизов лежит на полу вниз лицом, тут же пистолет валяется — «ТТ» военного образца. Гришанов взял пистолет двумя пальцами за самый кончик ствола, повертел, надпись дарственную прочитал, положил на то же место. К столу подошел — может, записка какая оставлена. Нет, ничего, никаких бумаг, только потертая кирзовая кобура да пистолетный шомпол с большим кольцом на одном конце и продолговатым отверстием — на другом. На шомполе мягкая тряпочка намотана. Вышел Гришанов, закрыл дверь, сказал, чтобы никого не впускали туда, чтобы ничего не трогали.

Вот и все, вот и объясняй — кто виноват, в чем причина. Если та история с Конюховой, — так не может быть, теперь уж как будто все улеглось. С подсобными промыслами прижали? Так сколько раз и по каким поводам его не прижимали? Звеньевую систему его как громили — ничего, выдержал. Дома что-то случилось с женой? Такое бывает. Но опять же — не молодые ведь они с Ольгой, дети уже взрослые… Правда, жили они неважно, особенно последнее время…

Нет, не объяснишь. А объяснять придется. Секретарь райкома потребует объяснений, потому что самому ему придется давать их обкому, а обкому, может быть, еще выше! Обязательно так и будет: умер-то не простой человек, скончался председатель известного в области колхоза, Герой Социалистического Труда! Умер? Если бы умер — куда все как проще было бы: приехал бы в райком и доложил — умер. Потапов снял бы трубку и сказал бы дальше кому надо — умер… И в газете напечатали б — скоропостижно скончался от инфаркта миокарда, кровоизлияния в мозг… Расширения… Сужения… Мало ли от чего скоропостижно умирают. А теперь как быть?

Переменил положение Гришанов, уселся поглубже в сиденье, меньше стал, скромнее; невиннее.

— Виктор, не забудь напомнить: нам надо будет потом в редакцию заехать.

Ничего не ответил Виктор, смотрит вперед, желваки под скулами перекатываются, думает. «В редакцию ему надо! И туда хочет успеть первым — торопится. Как же, это же очень важно — первым всюду поспеть с такой вестью, его потом надолго запомнят. И голос жалостливый, будто и вправду ему жаль Владимира Ивановича. А сам, наверное, радуется, что такое случилось — ишь как ожил, зашустрился, забегал. Указать успел: «Все по местам, жизнь идет, а я — в райком!» Событие, дело нашлось…»

Широкий небритый подбородок шофера угрожающе перекосился.

Попрыгав по булыжной мостовой, «газик» свернул на центральную улицу, нырнул под запретный знак — яркий «кирпич» на огромном железном круге, и заскользил по ровному асфальту.

Не дав остановиться машине, Гришанов выскочил из нее и побежал по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж. В райкоме еще было тихо, пахло сырыми полами, утренняя прохлада приятно остужала разгоряченное тело. В приемной не было никого, но Гришанов знал, что секретарь на работу приходит рано, и вошел прямо в кабинет.

— Федор Силыч, несчастье… — выпалил он и бросил на длинный, покрытый зеленым сукном стол свою планшетку, сам опустился на ближайший стул, закрутил головой: — Я так и знал, так и знал…

Утопший в просторном кресле низенький, толстенький, свежевыбритый от подбородка до макушки Потапов поднял свою большую круглую голову, кивнул склонившейся над столом заведующей отделом пропаганды Сякиной — чтобы не застила.

— Что?.. Что там еще?

— Умер… Бамбизов умер.

Потапов взглянул на Сякину, словно просил подтвердить услышанное. Опять этот Бамбизов — обязательно что-нибудь выкинет…

— Толком-то можешь объяснить?

— Застрелился…

— Час от часу не легче! — Потапов поднялся из-за стола, побросал карандаши в мраморный стакан, сувенирную авторучку «Спутник» вставил в колпачок-стабилизатор, нацелил «ракету» на себя. Собрал бумаги, выровнял их, постучав ребром по столу, отложил в сторону. Навел порядок на столе, поднял голову, взглянул на Сякину, на Гришанова, сел в кресло. Помолчал.

— Как это произошло? Почему?

Поднял плечи Гришанов — не знаю.

— Ну, хоть что-нибудь ты можешь рассказать? — Потапов начинал сердиться. — Как, когда, где?..

— Дома. Утром у себя дома, на квартире. — Гришанов силился вспомнить, что он еще знает об этой истории, и оказалось — ничего. Предательски запершило в горле, быстро откашлялся, повторил: — Утром… — и добавил: — Рано утром, я еще только на работу шел. — Овладел собой, стал рассказывать: — Смотрю: «газик» его несется. Останавливается. Думал, сам там, что-то сказать хочет. Подошел. А в машине только шофер, в контору ездил врача по телефону вызывать. Ну, я понял — что-то случилось. Думаю — заболел. Сел в машину, поехали. Приезжаем, а там вот такое.

Подперев щеку большим пальцем, Потапов смотрел на Гришанова, ждал продолжения. Не дождавшись, спросил:

— Что там? Ну?..

— Ну, лежит. Застрелился.

— А может, нет?

Потапов продолжал смотреть на Гришанова, и тот развел беспомощно руками: все правильно, а больше вряд ли кто что скажет.

— Н-да… — проговорил Потапов и перевел взгляд на Сякину. Та разогнала вокруг своей головы дым от папиросы, обернулась к Гришанову.

— Наверное, хоть записку какую оставил? — И тут же разъяснила Потапову свою мысль: — Сам-то он должен был как-то объяснить людям свой поступок!

Гришанов недолюбливал эту въедливую сухопарую женщину, прокопченную табаком. Поэтому первой мыслью его было — не отвечать на ее вопрос, сделать вид, будто не слышал. Однако помимо своей воли покрутил головой, сказал небрежно:

— Никакой записки нету, — и уже мягче, адресуя свои слова только секретарю, добавил: — Смотрел, на столе ничего нет. В ящике или еще куда там не лазил… Предупредил, чтобы в комнату никто не входил и ничего не трогали, пока… Ну, пока из прокуратуры или из милиции не приедут. Дело-то ведь такое, мало ли что.

Кивнул головой Потапов — одобрил, и от этого кивка сразу легче сделалось на душе у Гришанова, передохнул, поудобнее сел на стуле.

— А может, жена уничтожила записку? — не унималась Сякина.

Гришанов напрягся, но Потапов отмахнулся от этой версии, и вопрос остался без ответа.

— Вечером видел его? Что он делал? Куда-нибудь ездил? — спросил секретарь.

— Вчера видел его еще днем — ничего такого подозрительного не заметил. А вечером, может, и ездил куда — не знаю.

Сякина подбежала к окну, высунулась по грудь наружу, крикнула:

— Андрющенков! Зайди к Федору Силычу! Идет. Сейчас шофер все расскажет.

Воцарилась тишина, все ждали шофера: он действительно может многое рассказать. Потапов вышел на середину кабинета, прислушался. Вот мягко стукнула наружная дверь, и кто-то стал скрестись во внутреннюю, ища ручку в темноте тамбура. Наконец ручка повернулась, и в кабинет вошел Виктор. Увидев стоящих прямо перед собой секретаря и Сякину, Виктор оторопел, попятился, придавил дверь спиной. Стянул кепку с головы, вытер подкладкой лоб, посматривая то на одного, то на другого, ждал, что скажут.

— Что там случилось? — спросил Потапов, глядя на шофера в упор.

Расширив глаза, шофер перевел их на Гришанова, удивился: разве парторг ничего не рассказал? Он же только за этим сюда и ехал?..

— С Бамбизовым что?.. — нетерпеливо уточнил Потапов.

— Дак что?.. Ольга Тихоновна знай кричит свое, а я там не был, — и кивнул на Гришанова: он, мол, все знает, заходил в комнату, у него и спрашивайте.

Потапов сделал несколько шагов по кабинету, успокаиваясь, подошел совсем близко к шоферу, спросил мягко, почти ласково:

— Но — из-за чего? Ты с ним бывал, все знаешь.

— Не знаю… Он мне ничего не говорил…

— Пойми, Андрющенков, своим молчанием ты Владимиру Ивановичу теперь уже не поможешь. А нам надо знать причину…

— Я ничего не знаю, — угрюмо проговорил шофер, не дав секретарю до конца высказать свою мысль.

— Где вчера были? Пили? Куда ездили?

— Никуда мы вчера не ездили, — сказал Виктор. — А что у них вышло — не знаю. Утром это было, на рассвете. У жены его спросите.

Но Потапов уже слабо слушал шофера, прохаживался поперек кабинета и ругал себя за то, что учинил допрос парню. В самом деле, что он знает? Застрелись сейчас Потапов — ну пытайте его шофера, хоть на дыбу подвесьте — все равно ничего не объяснит. «Нервы, нервы… На пенсию попроситься, что ли?.. Если бамбизовская смерть пройдет стороной, не заденет — попрошусь на пенсию. Адская работа…» И, не оборачиваясь, махнул шоферу — иди.

— Видали, каков! — проговорила вслед шоферу Сякина. — Упрямый, настоящий бамбизовский выкормыш.

Взглянул на нее осуждающе Потапов, вернулся к своему креслу, но не сел, а стоя стал нажимать кнопку на телефонном столике. На вызов никто не являлся: было еще рано. Звонок тревожно подзенькал в приемной и затих. Потапов сел, беспомощно положил руки на стол, постучал пальцами по стеклу.

— А днем, когда встречались, как он выглядел, что говорил?

— Обыкновенно выглядел. И говорить — ничего не сказал. Кивнул и прошел мимо. Вы же знаете, после того случая он меня терпеть не мог.

— После какого случая? — поднял голову Потапов.

— Ну, после этой истории его с Конюховой…

— А… — поморщился Потапов — неприятная история. — Да, уж конечно, любить после такого вас с Сякиной никто на его месте не стал бы. Вам только дуги гнуть.

Сякина занервничала, заходила от окна к столу:

— Из этой истории он так ничего и не понял. Слиберальничали мы с ним тогда. И вот результат.

Хрустнула сухо сломавшаяся спичка, полетели обломки ее через окно на улицу, вжикнула вторая, зашипела громко, распространяя запах серы. Сякина — худая, с бледным лицом курильщицы, энергично втянула в себя дым, скурив за одну затяжку полпапиросы. Обволокла всю себя клубком дыма и вышла из него, как из облака. Резко сдавила мундштук — раз, другой, третий, превратила его в гармошку и закусила кончик острыми зубами. Не вынимая папиросы изо рта, проговорила:

— Ваша любовь, Иван Силович, его и погубила. Добро до добра не доводит. С людьми надо обращаться строго, тогда они будут уважать тебя. Люди уважают только силу. — Она выдернула изо рта папиросу, ткнула ее огоньком в дно пепельницы и так долго и крепко держала ее двумя пальцами, словно живую, пока папироса не задохлась и не перестала дымить. Для верности она потыкала ею несколько раз в голубое донышко пепельницы, размочалила и бросила, брезгливо опустив уголки рта.

Потапов смотрел на Сякину и молча грыз ноготь: ее обвинение поразило его. А та не унималась:

— Предлагаю срочно созвать бюро и обсудить этот вопрос. Надо его примерно наказать. — Она резко обернулась к Гришанову и посмотрела на него в упор, ожидая одобрения. Но Гришанов вдруг съежился, втянул голову в плечи и, виновато степлив глаза, обернулся к Потапову: «Меня наказывать? За что?..»

— Кого наказать? — спросил Потапов, досадливо морщась.

— Бамбизова, разумеется.

Гришанов облегченно вздохнул, а Потапов, будто у него зуб заныл, простонал:

— Да ведь его уже нет! Разве вы не поняли, о чем речь?

— Прекрасно поняла. Наказать надо — в пример живым, чтобы не повадно было в другой раз…

— Другого раза-то не будет! — отмахнулся Потапов. — О чем вы говорите?

— Как знать, Федор Силович, — стояла на своем Сякина. — С Бамбизовым не случится, а другие могут повторить. Дурные примеры заразительны — это не мной сказано. Мы не можем допустить, чтобы в наших рядах были самоубийцы.

— Да нет его уже в наших рядах, нет. Он уже в тех рядах, откуда не исключишь. — Потапову надоела Сякина, она мешала ему сосредоточиться.

— Не важно. — У Сякиной нервно задергалась правая щека. — Нужно посмертно вывести его из состава членов райкома, исключить из партии и просить вышестоящие органы о лишении его высокого звания Героя Социалистического Труда.

— Не говорите глупостей, — оборвал ее Потапов.

— Да-да, Федор Силович, — стояла на своем Сякина. — Только так мы сможем воспитать достойную смену, только так мы сможем воздействовать на молодежь. Я убеждена: мы не имеем права хоронить его коммунистом — он проявил малодушие. Раз уж мы проморгали в своей воспитательно-пропагандистской работе его при жизни, надо наверстывать это дело после смерти. Тут, конечно, есть недоработка и райкома в целом, и моя, как человека, ведающего пропагандой, но большая часть вины ложится на товарища Гришанова. Он был послан райкомом в колхоз, чтобы проводить эту работу. Но, судя по всему, с поручением товарищ не справился, доверие районной партийной организации не оправдал.

«Вот оно, начинается…» — Гришанов приподнялся, беспомощно развел руками, глазами прося пощады у Потапова. Тот махнул — сиди, мол, хотел что-то резкое сказать Сякиной, но сдержался.

— Да, конечно… Человека мы проморгали, — согласился он и мягко попросил Сякину: — Ладно, Венера Изотовна, идите, займитесь своими делами.

— А бюро? — сдвинула та нарисованные брови. — Имейте в виду, это не просто самоубийство на почве чего-то там сугубо личного. У него мозги всегда были с завихрениями. Вспомните, какие он мысли высказывал? «Я готов бросить себя на плаху!» Вот он и бросил, думал, мы споткнемся о его труп и свернем в сторону. Но не тут-то было, просчитался!..

— Ладно, потом. — Потапов не знал, как от нее отвязаться. — Ладно, Венера Изотовна, я вас понял. Идите. Мне нужно посоветоваться с обкомом.

— Правильно. Уверена, вам скажут то же самое.

Выждав, пока за Сякиной закрылась дверь, Потапов потянулся к белому, с витым в мягкую спираль шнуром, аппарату, но трубку не снял: вспомнил о Гришанове.

— Как же это случилось? Толком можешь рассказать?

— Нет, не могу, Федор Силович… Ничего не знаю.

Постучал Потапов пальцами по стеклу, покряхтел:

— А что ж ты говоришь: «Я так и знал»? Что знал?

— Не надо было нам, Федор Силович, спасательную операцию в отношении его проводить.

— Какую?

— Ну эту… С этой, с бригадиршей, с Конюховой… Пусть бы путался. Предупредить бы помягче — мол, крути с ней, но так, чтобы никто не знал, чтобы поменьше разговоров было…

— Нельзя. Моральное разложение. Тут только отпусти вожжи…

— Там не просто — любовь…

— «Любовь…» А жену куда? Она грозилась в обком поехать. Но в каком положении я, как секретарь райкома? Не реагировать не мог. Да и Бамбизова надо было спасать. Человек он увлекающийся, горячий, мог далеко зайти, а это плохо кончилось бы и для него самого, и для нас… — Потапов задумался. — Конечно, не так надо было все это делать, не Сякиной поручать это деликатное дело. Да и ты тоже, пошел у нее на поводу. Так грубо все, по-медвежьи…

— Но, Федор Силович!.. — Гришанов приподнялся, приложил руку к сердцу, закрутил головой. — Я не виноват. Ведь я понял, что это ваше прямое указание…

— Да никакого, тем более — прямого, указания я никому не давал, — рассердился Потапов и досадливо отмахнулся. — И — хватит об этом. — Помолчал и сам же снова заговорил: — Неужели из-за этого? Времени-то сколько с тех пор прошло? Нет, не может быть. Я понимаю — тогда, сразу, вгорячах. А теперь? Нет, тут что-то другое. — И от этой мысли Потапову почему-то стало легче, будто он уже доискался до причины и она лежит далеко, за пределами его влияния. Но, вспомнив, что дело со смертью Бамбизова только еще начинается и что он ни до чего пока не доискался, а лишь отмел одну из причин, вспомнил, что тем не менее ему придется давать объяснения по этому поводу, и, по-видимому, не один раз, помрачнел, заговорил раздумчиво. Говорил и в словах нащупывал объяснения случившемуся, искал причину, и искал ее где-то на стороне, подальше от себя.

— Ах, как глупо! Ну, зачем так вот?.. Что бы ни случилось там у него, неужели другого выхода не было? Не верю! Не верю, что у него создалось безвыходное положение. Да и какое может быть положение у Бамбизова? Я хотел бы быть на его месте, мне бы его заботы! Не найдешь, пожалуй, человека в районе, чтобы ему не завидовал. Удивительно, что ему не хватало: я с ним всегда советовался, запросто разговаривал, даже в гостях бывал. Членом райкома избрали. Депутат, Герой! Ну, куда еще дальше? На мое место? Предлагал: «Садись, говорю, попробуй, какой он этот хлеб, секретарский». Отмахнулся: знаю, говорит. И верно, знает. Председателем райисполкома работал, сам, добровольно, пошел в колхоз. Умный же мужик, черт возьми. И вот на тебе — такую глупость сотворил. Хоть мы и спорили с ним, с загибами был человек, но я его любил. Любил, чертушку!

«Любил?!» — удивился Гришанов и даже приподнялся — не ослышался ли. Вдоль спины пробежал холодок, Гришанов насторожился.

А Потапов говорил, говорил, словно тянул время, которое должно как-то решить все это по-иному. Его мысль кидалась из стороны в сторону, но сквозь весь сумбур догадок, предположений, версий проступало одно: случилось чэпэ. Притом такое, что ни скрыть, ни замять, ни сгладить никак не удастся. Бамбизов — фигура. И особенно сейчас, вот только теперь ощутил Потапов, какая фигура Бамбизов. Живой, оказывается, был не так опасен, мертвый — страшен. Он подвел черту подо всем, а объяснять все до этой черты придется теперь ему, Потапову.

— Хороший мужик был, с ним было легко, интересно работать, — заключил он убежденно и решительно снял белую трубку. Как обычно — бодро и властно сказал: — Обком. Первого секретаря. Срочно. — Положил трубку и, не глядя на Гришанова, попросил его выйти в приемную. Когда Гришанов вышел, подвинул красный аппарат. — Прокурора. Ты, Мосин? Ты где? Еще дома? Долго спишь, друг. В районе чэпэ, а ты ничего не знаешь, секретарь райкома должен тебе докладывать. Ну, ладно, ладно… Бамбизов застрелился. Да. Собери нужных людей по своей линии и быстро ко мне. Да не чешись долго, поторапливайся.

Пронзительно зазвенел белый телефон, Потапов бросил красную трубку, схватил белую, приложил к нагревшемуся уху.

— Алле…

Трубка пока молчала, и он, не отнимая ее от уха, перехватил левой рукой, правой достал из кармана платок, стал вытирать выступившую на лбу испарину.

2

Время было горячее, напряженное: весна в ту пору не радовала — завернули суховеи, озимые желтели, яровые не всходили. Многие председатели прекратили сев, ждали дождя. С утра собрался Потапов выехать в район — проскочить по колхозам, развеять «сухие» настроения. В райком забежал по какому-то делу на одну минутку — был он уже в сапогах и дорожном плаще с пыльными разводами на плечах и спине, — забежал, да и застрял: ждала его здесь Ольга Бамбизова — жена председателя из «Зари».

Некстати визит этот, что и говорить, но не принять ее Потапов не мог. Бамбизов заслуженный человек, член райкома. Помимо всего — когда-то, еще в ту пору, когда Бамбизов работал в райисполкоме, они были дружны семьями. Дружба эта была, правда, кратковременной, «служебной», быстро потом остыла, но она была, и отказать Ольге в приеме Потапов не решился. Встретил ее как старую знакомую, в кабинет впереди себя пропустил, стул подвинул, заговорил бойко, радостно:

— Какими судьбами? Давненько не виделись. Не заходишь. А ведь часто бываешь в райцентре. Загордилась?

— Нам-то чем гордиться? — жеманно и обиженно подобрала тонкие бесцветные губы Бамбизова. — Мы люди простые, колхозники. — Она еле заметно улыбнулась. — Вот вы совсем забыли дорогу в наш колхоз. А вам бы следовало почаще туда заглядывать, хотя бы по службе, — сказала и посмотрела на Потапова, но тот не обратил внимания на ее шпильки, продолжал говорить с ней в том же бесшабашном, приподнятом тоне:

— Так ведь ездишь, дорогая Ольга Тихоновна, туда, где провал. А в «Заре» и без начальства дела идут хорошо. Умным людям советовать — только мешать.

— «Хорошо»! — проговорила она многозначительно и глубоко вздохнула. — Всем глаза замазал, околдовал. И вам — тоже…

Догадался Потапов, что пришла она к нему неспроста, что беседа предстоит долгая, но все еще надеялся: Бамбизова поймет, как ему некогда, и отложит разговор до следующего раза. Однако она не собиралась уходить, и Потапов покорился. Взял стул, сел поближе. С расспросами не торопился — видел, как она волнуется, ждал, когда немного успокоится. Бледное, измятое лицо, покрасневшие глаза и нервически неспокойные белые руки — все это было несвойственно той Ольге Бамбизовой, какой он знал ее раньше.

— Что случилось, Ольга Тихоновна?

Подавшись чуть вперед, хрипловатым голосом она твердо потребовала:

— Я, Федор Силович, пришла за помощью. Бамбизова надо спасать. Если вы этого не сделаете, он пропадет окончательно. Но я, как жена, не допущу. Не примете мер вы, пойду в обком. — Тонкие губы ее задергались, она извлекла из рукава платочек и положила его на стол под локоть. — Человек катится вниз.

До Потапова доходили слухи, что в семье Бамбизова не все спокойно. Но мало ли что бывает… Дети стали взрослыми, появились зятья, невестки. Наверное, какие-то конфликты, трения — у кого их нет…

— Какая кошка между вами пробежала?

— Рыжая, двуногая, — выпалила Бамбизова и всхлипнула. — Совсем распустился, уему никакого нет. Пьяный домой приходит, с бабами путается у всех на виду. Ни стыда, ни совести.

Оторопел Потапов, не знает, как принимать ее слова. Она всегда была фантазерка, взбалмошная, а тут, видать, совсем с ума спятила. Захохотал деланно, руками замахал:

— Да ну, не может быть! Владимир Иванович — бабник! В его-то годы! Брось, брось, что-нибудь не то… — Однако любопытство взяло верх, перестал смеяться, спросил: — Неужели правда?

— Ему уже давно бес ребра щекочет. Я только молчала, надеялась — вот одумается, вот одумается, — и заплакала, засморкалась в платок.

— Ну и ну! — Захваченный врасплох, Потапов не знал, как вести себя — возмущаться, сочувствовать или радоваться, не знал он и о чем спрашивать — вроде неудобно копаться самому в таких делах. — Кто же она?

— Анютка Конюхова.

— Это какая? Не бригадир ли Селищенской бригады?

— Она самая. Немецкая подстилка. У нее и отец полицаем служил…

— Ну, это ты зря! — отмахнулся Потапов. — Давняя клевета. Мы проверяли, помню, это дело — ничего не подтвердилось. Но как же так — Конюхова! Ее бригада первой в районе завоевала звание коллектива коммунистического труда, сама она серьезная женщина. Муж есть, дети…

— «Коллектива»! Кто ей славу раздувал? Он, все он, специально условия создавал. Это все знают и могут подтвердить.

— Погоди, погоди. Не верится мне что-то. Может, это все воображение твое, ревность?

— Хорошее воображение! Как поедет в Селище — так раньше полуночи не возвращается.

— Ну и что? Мало ли дел. Хозяйство большое. Разве в других бригадах он не задерживается?

— Я сама, своими глазами видела. На днях дело было. Идет концерт в клубе. Перерыв. Смотрю — его нет. Где? А он с ней на втором этаже в музее истории и трудовой славы закрылся.

— Ну и что? Она член правления, член партийного бюро, бригадир. Мало ли какой разговор у них был.

— Дверь была закрыта… Это что за тайны такие?

Потапов смущенно улыбнулся:

— Насколько я помню, в музее даже сесть не на что. Да и потом — в антракте, во время концерта!

— Вот в том-то и дело. Молодежь кругом. Какой пример для детей наших? Поймите, Федор Силович, я не о себе хлопочу, я — ладно, свое отжила. Я о нем беспокоюсь, о молодежи. Ведь он знатный человек, в почете, всем его в пример ставят, в областной картинной галерее бюст стоит. Ну, каково? Если это дело не пресечь, оно плохо кончится. Молодежи внушает про красивую жизнь, большую любовь, цветы всех заставляет разводить. А сам? Позор! Все в колхозе только об этом и говорят, авторитет свой растерял. Надо немедленно снимать его с работы и переводить в другое место или ее гнать вон из колхоза, — заключила Бамбизова решительно.

— Ну дела! — уже без улыбки проговорил Потапов. — Вот не думал! Хорошо, что предупредила. — Потапов поднялся.

Бамбизова преградила ему дорогу, сообщила доверительно:

— Федор Силович, я бы ни за что не пошла к вам, все взяла бы на себя и несла бы этот крест до конца. Но когда я узнала, на кого он променял, — не могла стерпеть. Все простила б, смирилась, если бы он не с ней спутался. Ведь ни рожи, ни кожи, как говорят. Как женщина — неряшливая, в одной кофте все лето ходит. Приструните его. А ее надо убрать из колхоза.

— Хорошо, хорошо. — Потапов вышел, почесывая затылок. — «Ну дела!»

В район Потапов все-таки выехал, хотя и было уже поздновато — солнце стояло над головой и припекало в самое темечко. Планы его сорвались, но отставлять их совсем он не хотел. Надо было своими глазами посмотреть обстановку и доложить в обком, посоветоваться. «Объеду — сколько успею», — решил он, садясь в машину.

Пока «Волга» выбиралась из города, Потапов с заднего сиденья по привычке своей наблюдал за прохожими. Забившись в уголок, он почти невиден встречным, зато у него круговой обзор.

Весна завладела городом вовсю. На центральной улице нарядные девушки клюют тонкими каблучками узкую дорожку тротуара. На пустыре галдеж — ребятишки гоняют футбольный мяч. Хозяйки несут с рынка первую зелень: из корзин вылезают длинные, как камыш, перья лука, нежные узорчатые листья укропа, ярко-красная редиска. Этим товаром город в избытке снабжают предприимчивые стрелецкие женщины. Есть такая улица — окраинная — Стрелецкая. Ранней весной стрельцов заливает до самого порога, а иногда — до окон. Люди спасаются на чердаках, с внешним миром связь обрывается, но переселяться оттуда никто не хочет. И дома на Стрелецкой ценятся дороже, чем в центре. А все дело в огородах. Золотое дно — стрелецкие огороды. На улице еще снег, а в каждом доме в ящиках рассада зеленеет. Как только вода спадает, рассада переселяется на грядки, в примитивные парники, и идет упорная работа, чтобы урожай удался лучше, чем у соседа, и главное — раньше. Первый пучок зеленого лука, первая редиска, первый огурчик, помидорчик — кого не соблазнят после долгой зимы? Рядом с ними пусть лежат апельсины и пусть они будут вдвое-втрое дешевле, весной человек на них и не взглянет. Любую цену дадут за первый огурец или помидор. И стрельцы заламывают такие цены, что только ахаешь. В городе их не любят, зовут спекулянтами, но без них не обходятся: овощами снабжают только они. И потому мирятся с ними и власти, и жители.

— Кое-кто сегодня уже окрошку попробует, — заметил шофер. — Кто, конечно, умеет сам квас делать. Пока наш Лимонадный Джо раскачается, и лето пройдет. Да что ему, тому же Григорьянцу? В плане квас занимает второстепенное место, доход от него маленький, а возни много. Хоть подохни мы от жажды, на его зарплате это все равно не отразится. И залей он нас квасом — зарплата не прибавится. Так будет он за «так» бодягу эту разводить?

Потапов не поддержал шофера. Послышались ему в этой речи какие-то анархические нотки Бамбизова. Всем бы только ворчать, только критиковать установившуюся систему. Поветрие какое-то пошло. Думают, так просто: взял и изменил. Думают, от одного человека все зависит. Попробуй, поломай. А вдруг хуже будет? Тогда что? Всем все равно не угодишь. Одному в этот момент давай квас, другому — пиво, а тем девчонкам — мороженое. Хлеб да колбаса, наверное, важнее, чем эти мелочи.

Вспомнив о Бамбизове, Потапов уже не мог не думать о нем. Визит Ольги теперь поворачивался как-то совсем по-другому. Тогда он все-таки отнесся к этому легко: выслушал и не очень поверил ей, в душе посмеялся над поздним романом Бамбизова. Теперь же эта новость все больше и больше беспокоила Потапова. Бамбизов человек крутой, прямой, твердый. Если у него действительно роман, значит — всерьез, а если всерьез — надо пресечь, пока это не получило всеобщей огласки. Такие вещи поощрять нельзя.

Потапов все больше и больше распалялся, в душе росло негодование, злоба на Бамбизова. Почему вдруг — не понятно. Он был бы рад более крамольному поступку Бамбизова, чтобы умерить его прыть, осадить, подмять. Его нужно осадить для него же самого, для пользы дела. Частенько заносит Бамбизова в сторону. Помнится, еще в те годы, когда увлекались «королевой», он единственный противился этому делу и портил сводку района. Добро бы противился тайно, как делали другие. Так нет, объявлял вслух: «Не буду сеять шестьсот гектаров, нам достаточно двухсот. Нам, мол, лучше знать, что для хозяйства необходимо и в каких количествах. Дали задание колхозу: продать государству столько-то зерна, столько-то мяса, молока, других продуктов — и все. Мы уж сами посчитаем, сколько чего нам надо сеять, чтобы выполнить план и иметь прибыль. Не выполним — бейте, наказывайте. По-моему, так нами надо руководить». Конечно, теперь он оказался прав и еще больше возгордился. Но тогда ведь это была линия, и ее надо было выполнять. И сейчас он гнет по-своему. Сказали и насчет кукурузы, и насчет другого, а он продолжает все-таки сеять свои двести гектаров да еще похваляется, какая хорошая у него кукуруза. Хорошая — ну и хорошая, слава богу. Так нет, подтрунивает, вы, мол, тогда были дураками и теперь не поумнели. Другого давно бы можно было приструнить, поставить на место. А этот силу взял, Героя ему дали, в области с ним нянчатся. Обнаглел, явно обнаглел. Надо осадить.

Тряхнул головой — разогнать хотел неприятные мысли, к другой стороне пересел, рассматривать поле стал. Но Бамбизов из головы не выходил. Заварил кашу, а секретарю придется расхлебывать. За кого — за кого, а за него обком шею намылит.

И уже совсем миролюбиво решил Потапов: «Надо спасать человека. Что-то придумать придется». Увидел агрегат сеяльщиков, вернее, не агрегат, а движущееся по полю облако пыли, приказал повернуть к нему. В конце гона, у посадки, стали ждать, когда подойдет трактор. Но раньше, чем трактор, прискакал председатель. Он был на другом поле, издали узнал машину секретаря, поспешил к нему. Молодой парень, с год как поставлен во главе колхоза, запыленный, небритый, с руками, испачканными машинным маслом, он смотрел на секретаря и ждал, какие тот сделает указания.

— Ты что это, вид у тебя какой? — заметил Потапов.

— Да что мне, жениться? — отшутился тот.

— Кто вас знает, — проворчал недовольно Потапов, чем очень озадачил председателя.

Смутился парень, щупает подбородок, щеки — да, щетина, но ведь время-то какое, до бритья ли тут. Стал оправдываться.

— Думал, забегу домой, побреюсь, да так и не пришлось…

Но Потапов его уже не слушал, он, казалось, забыл, о чем шла речь минуту назад, смотрел на приближающийся агрегат:

— Значит, сеешь? А упрямился: земля, говорил, сухая?

— Земля сухая…

— Ну, а как же?

— У Владимира Ивановича был — он сеет. Говорит, скоро дождь будет.

— А у него что, прямая связь с небесной канцелярией?

Молодой председатель оценил остроумие секретаря, засмеялся.

— Старики по каким-то приметам предсказывают дождь.

— Глупость, — рассердился Потапов. — Хитрит он со стариками. Просто надо сеять, вот и сеет. При чем тут приметы? Зерно в земле — спокойнее на душе: первый дождик, и ты на коне. — Потапов взял комок земли, раздавил его пальцами — сухой. Потом присел на корточки, копнул палочкой землю — до сырой не докопался, заключил: — Да, дождь нужен. Большой дождь, обложной, денька на два — на три.

— Было бы хорошо, — согласился председатель. — Владимир Иванович…

— Да что ты все: «Владимир Иванович, Владимир Иванович». Пора тебе самостоятельности набираться, — опять рассердился Потапов, но тут же улыбнулся, смягчил резкость в голосе. — Школу ты у него хорошую прошел, правильно, а теперь дерзай. Самостоятельно! Плох тот ученик, который не идет дальше учителя. Да, кстати, не все и у него хорошо, не надо из Бамбизова делать идола. Сам дерзай! А? Ну, будь.

Потапов попрощался и поехал дальше. Но не успела еще осесть пыль за «Волгой», как председатель увидел ее мчавшейся в обратном направлении. Секретарь почему-то спешно возвращался в райком.

Не заходя к себе в кабинет, Потапов тут же, в приемной, приказал секретарше срочно связаться по телефону с «Зарей» и вызвать в райком секретаря колхозной парторганизации Гришанова.

Секретарей вызывали в райком часто по разному поводу, особенно в такие горячие дни, как посевная или уборка. Поэтому Гришанов не удивился срочной телефонограмме. Но когда он явился в райком и ему сказали, что Потапов ждет его, он оторопел. «За что?» — спросил и улыбнулся — пошутил, мол. А сам стал вспоминать события последних дней — где он мог сплоховать. Ничего не вспомнив, открыл обитую черным дерматином дверь и в темноте тесного тамбура постучал во внутреннюю створку. Подождал, ответа не услышал, приоткрыл.

— Можно?

— Да, да, входи, Гришанов. Садись поближе, разговор есть.

Гришанов силился по голосу и настроению секретаря узнать причину вызова, уловить хотя бы направление будущего разговора: ругать его будет или хвалить. Но Потапов был непроницаем, и Гришанов примостился на краешек стула, готовый ко всему.

— Ну, рассказывай.

— О чем, Федор Силович?

— О делах в колхозе, известно. Как тебе там живется, как влияешь на дела, как проводишь линию партии. Все рассказывай.

Потапов давно вынашивал идею иметь при Бамбизове «сильного комиссара» и своего человека. С этой целью и был послан в колхоз райкомовский работник Гришанов. Но он, по всему видно, не оправдывал надежд Потапова, поэтому секретарь был с ним сух и официален.

— Трудно с ним работать, Федор Силович, — признался Гришанов.

— Что так?

— Он о частном секторе печется так же, как и об общественном. Личных коров колхозников продолжает улучшать. Вчера одной колхознице старую корову заменил на телку. Стал говорить ему, отмахнулся: «Ты, говорит, у народа спроси: правильно мы поступаем или нет». А что народ скажет? Конечно, им нравится такое дело. У Бамбизова даже своя теория на этот счет: «Без личных интересов, говорит, не может быть и общественных, последние-то в конечном счете и есть совокупность личных интересов всех членов общества. Заботясь об общественном, не забывай и о личном интересе человека». Вот это его слова. Говорит, что будто бы именно эти правила помогли повернуть людей лицом к артельному производству, помогли поднять хозяйство на ноги и стать ему таким, каким оно есть теперь. У него целая теоретическая система.

Слушал Потапов — не поддакивал и не возражал, водил карандашом по чистому листу бумаги, рисовал квадратики. Гришанов посмотрел на секретаря, решил, что тот ждет продолжения, стал жаловаться дальше.

— В колхозе пока не планируется большой стройки, а все машины заняты — завозят лес, кирпич, цемент, шифер, гвозди.

— Зачем?

— Колхозникам потом будут продавать или давать в рассрочку на индивидуальное строительство. Сейчас вовсю идет заготовка торфа — тоже на топливо колхозникам. Корзиночный цех работает на полную мощность. Скоро начнется сезон — пойдут ягоды, грибы, на корзинки спрос появится. Торопятся. Каких только не наплели! — сбившись с тона, вдруг потеплел и заулыбался Гришанов. — От больших до вот такусеньких — детишкам под ягоды. Красивенькие. Мг… — закашлялся вдруг и снова перешел на осуждающий тон: — А теперь новое придумал. Ковры будут ткать.

— Какие ковры? — удивился Потапов.

— Не ковры, а вот эти, как их?.. Дорожки, половички. Знаете, в деревнях раньше ткали их из разноцветных тряпичных полосок?

— Ну?

— Узнал, одна старуха делает такие, пошел смотреть. Станка у нее нет, так она приспособила для этого железную койку. Основу натягивает вокруг койки — через спинки, под них — вкруговую. Челнок… Не челнок, а игла такая, деревянная. Большая. — Гришанов отмерил на столе с полметра отрезок. — Вот такая будет. В одну сторону проденет тряпичную ленточку иглой, передвинет основу, и тут же иглу в обратную сторону. Туда-сюда, туда-сюда, рядов пять. Красные тряпки, потом зеленые. Разных цветов. Красиво получается. За два дня половик готов. Длинный. — Он оглянулся на дверь, прикинул: — Отсюда до двери хватит, пожалуй. Ну вот. Понравилось ему это дело. В музее стоял станок, на котором раньше делали такие половики, вытащил. Приказал плотникам по его образцу сделать несколько штук. Сам мотнулся на швейную фабрику, договорился, и уже две машины привезли обрезков разной материи. Свалили под навес, женщины сортируют по цвету и еще там по каким-то признакам — не знаю. Широкие лоскуты рвут или режут на тонкие ленточки, мотают в клубки. Стал говорить ему, мол, не дело затеял, так и слушать не хочет. В колхозе, говорит, около пятисот человек трудоспособных да, кроме того, пенсионеров больше двухсот. Людей надо занимать круглый год. Это одно. Второе — доход будет и колхозу, и людям. А подсобный промысел сейчас, говорит, разрешен и поощряется. Вот и спорь с ним.

— Да, тут спорить трудно, — проговорил Потапов, и Гришанов замолчал. Но, настроившись на определенный тон, на другой переключиться уже не мог, продолжал:

— На днях двух девушек из колхоза отпустил. Лучших — доярку и свинарку! Не просто отпустил, а сам уговорил уехать в город, помог им там устроиться. И это в то время, когда не хватает доярок, когда в свинарки никто не хочет идти.

— Сам уговорил уехать? — насторожился Потапов. — Но зачем? Что-нибудь?..

— Да ничего. Хорошие работницы, но засиделись в девках, женихов, видите ли, в колхозе не нашли. Стал ему говорить — как же так, мол, мы стремимся, чтобы молодежь оставалась в колхозе, а ты сам ее разгоняешь. Так он мне целую лекцию прочитал. «Слышал я, говорит, что в Америке авиационные компании, да и не одни авиационные, берут на работу девушек только молодых, только красивых, только незамужних и, естественно, только бездетных. И если она вышла замуж — ее тут же увольняют, не нужна. Так то ж капитализм, мы же с ним, проклятым, поэтому боролись и боремся. А мы разве можем хоть подобие такого допустить у себя? Нет! У человека должна быть личная жизнь и личное счастье. Представь: дивчина работает хорошо — ей почет и слава, награды, большой заработок, а в личной жизни нет удачи. Как тут быть? Куда ей те деньги, слава, наряды — перед кем ей покрасоваться? Ты же видишь, говорит, они перерастают, сверстницы давно уже замуж повыходили, а у этих теперь и подруг не стало. Появилась замкнутость. Так пусть уедут, посмотрят на белый свет, на людей, где-то ж ходит и их счастье. Мы ведь не эгоисты и не должны ими быть: давай, мол, работай, и все. Найдя свое счастье, человек в десять раз больше принесет пользы государству. Без личного счастья даже в родном селе тоска заест». Нет, с ним спорить нельзя, очень нужно ему их личное счастье, если в животноводстве людей не хватает?!

— Узнаю Владимира Ивановича! — откинулся на спинку кресла Потапов.

— Чудит, — сказал Гришанов.

— Душевность в нем есть какая-то, а?..

— Да, конечно, — растерялся Гришанов, — о людях надо заботиться, но ведь в животноводстве…

— А что, я слышал, у вас там с моральной стороны не все гладко?

— У меня? — испугался Гришанов.

— Не знаю. У тебя ли, у него ли. Бабы, пьянка? — хитрым ходом подступал Потапов к основному разговору.

— Нет, этого нет, — закрутил головой Гришанов. — Мне ведь все это врачами запрещено, я вам докладывал, когда вы меня на работу принимали. Тем более — в колхозе!.. — Он доверительно улыбнулся: — Ну какие там женщины? — и брезгливо скривил лицо.

— А Бамбизов? Пьет, гуляет?

— Не… не… Откровенно говоря, не знаю…

— Да ты не крути. Говори, что есть.

— Определенного ничего.

— А неопределенного?

— Ну приходила ко мне как-то его жена, Ольга Тихоновна. Жаловалась, будто он с Конюховой… А фактов, конечно, никаких. Но я поговорил с ним. Должен же я реагировать на заявление? Деликатно так намекнул ему: «Брось, говорю, путаться с этой бабой». А он: «Пошел ты, говорит, к…» Ну, и послал, естественно, меня по-латыни, как говорят. Выразился. «Не твое дело, говорит. Ты что, в колхоз приехал бабьи сплетни собирать или партийно-воспитательную и культурную работу налаживать? У тебя что, других дел нет? Пройди, говорит, по домам, посмотри, как люди живут, побеседуй. Узнай, почему в хороших современных домах люди снова русских печей понастроили, почему не хотят расставаться ни с чугунками, ни с ухватами. Мы сейчас газ внедряем, завезли плитки, баллоны. Это же мечта — газ в квартире! А многие отказываются. Одни боятся газа, другие просто не мыслят себе кухню без русской печки. Пройди, разъясни людям, помоги. А в мою личную жизнь не лезь, делать тебе там нечего. Моя печаль, моя забота, никто в ней не помощник». Вот такая беседа состоялась.

— Значит, выходит, не отрицал своих связей с Конюховой? — уточнил Потапов.

— Так точно. Выходит, нет, — согласился Гришанов.

— Да, дела… Серьезные дела у него там, а ты проморгал, — упрекнул секретарь Гришанова. — А за Бамбизова ты отвечаешь головой. Герой должен по всем статьям оставаться героем, и в этом помогать ему обязан ты. На то тебя и послали к нему.

— Трудно мне с ним, Федор Силыч. Он стал ко мне холоден, не делится ничем. Скрытничает, — пожаловался Гришанов.

— Уметь раскрыть душу любого человека — вот святая святых партийного работника.

— Это я понимаю.

— Ладно, иди. О нашем разговоре никому ни слова.

— Слушаюсь, Федор Силович.

— Узнаешь какие подробности, доложи немедленно.

— Слушаюсь…

Вышел Гришанов из райкома — распирают неопределенные чувства и мысли. На душе гадко, будто подлость сделал. А ведь ничего не врал секретарю, правду говорил. Но как говорил — доносил. А зачем? Гипнотизирует его Сякина, настраивает на вот такой разговор, уверяет, будто Потапов конфликтует с Бамбизовым. Поэтому не может совладать с собой Гришанов, старается угодить секретарю. И всякий раз огорчается: чувствует — не угодил.

Обидно и то — сам для себя никак не определит Гришанов, на чьей стороне он. При Потапове — думает по-потаповски, а вернее — по-сякински, слушает Бамбизова — вроде тот прав. Хотел быть нейтральным — не получилось: Потапову, знает, нейтрал не нужен, а Бамбизов… О, как поначалу обрадовался Бамбизов приезду в колхоз Гришанова! Словно истосковался по живому человеку, набросился на него — рассказывал, советовался, мечтал при нем вслух…

С тяжелыми думами возвращался Гришанов из райкома. От встречи с секретарем в душе тревога, опасностью пахнуло: два больших корабля грозно сближаются, не замечая утлой гришановской лодчонки между ними. Вот-вот ее раздавят как скорлупку, вот-вот…

А что делать? Секретарь есть секретарь…

Всю дорогу разматывал клубок воспоминаний, не заметил, как доехал. Увидел издали крышу многоквартирного дома, построенного недавно на центральной усадьбе, удивился: так быстро? Может, не в ту сторону затащил его Мальчик? Нет, все правильно. Крыша — другой такой в округе нет: телевизионные антенны на ней стоят густо и, как кресты на деревенском погосте, валятся в разные стороны.

Домой не поехал, свернул в лесок, спешился, пустил Мальчика пастись, сам лег на траву. Нахлынули воспоминания.

Давно это было, лет пять, наверное, прошло, а помнится. Все помнится… Весна в тот год была кислая, затяжная, и в колхоз к Бамбизову Гришанов добирался тогда пешком. В тот год, как раз перед его приходом, у них плотины смыло, пруды ушли, и село долго жило под впечатлением наводнения. В подробностях рассказывали, как дело было.

…Еще с вечера стало заметно необыкновенно быстрое прибавление воды в верхнем маленьком пруду. Если ночью не будет заморозка и не прекратится таяние — быть беде. Заморозка не было. Вода поднялась до краев плотины, осторожно, будто котенок, потыкалась о берег, в сваи, лизнула в одном, в другом месте и вот нащупала то, что искала. Тоненьким язычком, как лезвием, перекатилась через насыпь. Какое-то время она еще поблескивала мирно и спокойно, но вдруг рванулась в проран и в мгновение ока разворотила его до основания. Будто насосом подхваченные, устремились туда же льдины. Заклокотало, затрещало, заохало. Ревя, поток несся вперед. По пути сорвал бетонный мост, растерзал насыпь, увлек в пучину столетнюю ракиту и потащил ее — ершистую, страшную, похожую на чудовище, — к большой плотине. Плотина не выдержала напора и с грохотом рухнула.

Всю ночь раздавались удары, похожие на взрывы, треск, шуршание льда, деревьев. Утром речка еще ярилась, но мутная пена у берегов уже выдавала ее бессилие, и трактор на другую сторону переехал вброд.

И весна после этого как-то сразу успокоилась, появились и ночные, и утренние заморозки. А потом на оттаявшие поля полил дождь. Земля пила живительную влагу, но скоро пресытилась, и вода на ровных местах стояла прозрачными озерцами.

Казалось, время повернуло вспять — ни настоящей весны, ни лета в этом году не будет. Плотные тучи серым войлоком низко висели над землей, мелкий, по-осеннему холодный дождь нудно квасил поля.

Дороги сделались непроезжими, асфальт утонул в ошметках грязи, натасканной на него колесами машин. Местами он вспухал сизыми нарывами, и чтобы как-то спасти трассу, дорожники рыли на обочинах дренажные канавки для стока воды.

Не трава — зеленая плесень появилась под кустами нераспустившейся сирени…

Но весенние беды тогда мало занимали Гришанова — военный человек, он долгие годы был оторван от крестьянской жизни, отвык. Да и внимание на весну он обратил, лишь когда, направляясь в «Зарю», сошел с райцентровского тротуара и утонул начищенными сапогами в дорожной грязи. Ругал весну за бездорожье. А больше думал о себе, сетовал на свою судьбу. Не удалось ему в армии выбиться в большие чины. Служить еще мог, но уволили. Зря остался в армии после войны. Тогда на гражданке люди нужны были, и он смог бы добиться немалых высот. Теперь труднее, выросло новое поколение, с образованием… Да и возраст не тот, чтобы начинать все сначала. А жить надо, никуда не денешься. Надо помесить грязь, надо потопать своими ножками. Не потопаешь — не полопаешь, тут не армия. Это там — солдат спит, а служба идет.

С трудом добрался Гришанов до колхоза. Ноги разъезжались в разные стороны, дорожная жижа чвиркала из-под подошв, тяжелых от налипшей глины. У самого села с трудом преодолел кювет, сошел на травянистую обочину и по ней — до зелененького деревянного домика. Долго чистил у крыльца сапоги, пока на пороге не появился сам Бамбизов. Седая большая голова его прочно держалась на короткой обветренной шее. Глаза теплые, ласковые. Удивился:

— Пешком! — и улыбнулся широко, добродушно.

И столько было в этой улыбке, в этом возгласе тепла и душевной простоты, что Гришанов после мучительной дороги чуть не расплакался. Виновато проговорил:

— Уполномоченным к вам на весенний сев… Из райкома…

— Заходите. Под обед поспели. Хорошая примета.

В коридоре Гришанов замешкался — сапоги грязные.

— Снимайте, — распорядился Бамбизов и бросил ему мягкие войлочные тапки. — Надевайте вот это, не стесняйтесь, будьте как дома.

Не мог быть как дома Гришанов, чувствовал, что в армейских галифе с тесемками у щиколоток и в тапках выглядит он нелепо. Но Бамбизов как-то очень умело снял с него эту неловкость, проводил в комнату.

— Располагайтесь.

Вошла Бамбизова — тонкогубая, с белым, будто вымоченным в рассоле лицом, протянула Гришанову руку, назвала себя:

— Ольга Тихоновна, — и добавила, снисходительно улыбаясь в сторону Бамбизова: — Жена вот этого знаменитого председателя. Только жена, — развела руки в стороны, покачала горестно головой и пошла медленной, независимой походкой в другую комнату.

А Бамбизов шуровал в буфете — доставал тарелки, стопки. Щелкнул по графину с водкой, спросил:

— Пойдет? Погода стоит чертовская — только водку пить. — Крикнул: — Оль, нам бы огурчиков?..

Ответа не последовало. Минуты через две вошла Бамбизова, принесла в тарелке котлеты; небрежно поставила на край стола, сама опустилась устало на стул.

— Огурчиков, Оль?.. — попросил Бамбизов.

— Отец, ну ты хоть бы людей постеснялся! Я полезу в погреб?!

— Дак, а разве тут нету?

— Ничего не знает, что в доме делается, — пожаловалась она Гришанову, всплеснув руками. — Как он колхозом руководит — удивляюсь!

Тронул Бамбизов Гришанова за плечо:

— Подождите минутку, я быстро — в погреб смотаюсь.

— Давно бы так, — проговорила она вслед мужу. — Не велик барин, — и улыбнулась, в шутку обратила свои слова. — Пусть люди посмотрят, как Герой сам в погреб за огурцами лазит. Герой! Завидуют мне — жена Героя! А знали б они, как с этим героем жить… Он же такой, как все: есть, пить давай, обстирывай. Все время на людях — я ж это понимаю. Вот и крутишься целыми днями — наглаживаешь да настирываешь. А разве это ценится?.. — Махнула рукой, отвернулась недовольная.

Вошел Бамбизов. В эмалированном ведре принес огурцов, помидоров, яблок моченых.

— Отец, ну куда ты столько нагрузил!

— Пусть, съедим! — Выложил на тарелку — к одной стороне огурцы, к другой яблоки. Помидоры — сверху.

— Яблоки из какой бочки брал?

— Из какой! Все из той же — она давно уже в единственном числе, — и принялся разливать водку.

— Обрадовался, — упрекнула она его, кивая на стопки. — Есть причина?

— А без причины как пить? Без причины и блоха не кусает, — отшутился он. — Тебе налить? Там вино есть?

— Боже сохрани!

— Ну, как знаешь, тебе жить. — И к гостю: — За встречу!

— Тебе ж нельзя, — не унималась Бамбизова.

— Да ладно, Оль, хватит. — Выпил, откусил огурец, захрумкал. — Сама не пьешь, так не порть людям аппетит. — Пригласил Гришанова: — Закусывайте.

— Закусывайте, — пригласила и она гостя, подвинула ему тарелку с котлетами.

— А может, борща налить? — спохватился Бамбизов. И сам ответил: — Конечно, с дороги человек! Подождите с котлетами, я сейчас. — Поднялся, побежал на кухню.

— Сиди уж, беспокойная душа! — остановила жена. — Я сама.

Бамбизов вернулся к столу, наполнил стопки, спросил:

— Помнится мне, до войны в райкоме комсомола работал какой-то Гришанов. Не родственник?

— Так это ж я и есть, — обрадовался Гришанов. — В тридцать восьмом в армию призвали. А вы где тогда были?

— В райисполкоме, в сельхозотделе.

— Все время одной дорогой идете, вот и достигли успеха. А меня бросало из стороны в сторону. Сначала хотел пойти по руководящей партийной линии — армия помешала, вернее — война. Оставалось дослужить несколько месяцев — война началась. Сначала у меня все хорошо шло — звания посыпались, награды, служил офицером связи при штабе армии. А после окружения — все приостановилось…

— Да, жизнь — она сложная штука, не знаешь, где соломку надо стлать, — посочувствовал Бамбизов и, перейдя на «ты», поинтересовался: — А что же сразу после войны не демобилизовался?

— В армии ведь воля не своя…

— Так-то оно так… Да только кто хотел, тот своего добивался.

Не проведешь Бамбизова, с ним надо быть откровенным — Гришанов это почувствовал, признался:

— Конечно, настоял — отпустили бы. Но я сам не очень стремился. Колебался. На гражданке разруха, голод — испугался. Да и отвык. В армии легче было. Мысль была — навсегда военным сделаться. Не получилось.

— Да, разруха была большая, не диво и испугаться ее, — задумчиво проговорил Бамбизов. И тут же отогнал мрачные воспоминания: — Ладно, хватит о прошлом, будем вперед смотреть. — Поднял стопку: — За будущее! Не дослужился в армии до генерала, до секретаря обкома дойдешь на гражданке. А?

— О, что вы! — Польщенный Гришанов скромно отверг такой высокий пост.

А потом они шли по весенней хляби — Бамбизов в больших яловых сапогах впереди нащупывал кочку потверже, предупреждал Гришанова: «Вот сюда становись». Или: «Стоп, стоп, ага, вот здесь, кажется, лучше…» Он вел его, как слепого сквозь минное поле, заботясь, чтобы гость не оступился и не ухнул в выбоину. На берегу речки остановился, долго смотрел на песчаное ложе балки, на прибрежные кусты, деревья, в которых запутался разный мусор от весеннего половодья.

Мутная речушка — воробью по колено, казалось, была неподвижной, как большая лужа. Несколько редких гусиных стад лениво плескались в воде.

Кивнув в сторону дороги, Бамбизов проговорил:

— Шальная весна какая-то… Видал, что сделала с плотиной?

Вдали виднелось беспорядочное нагромождение железобетонных конструкций, развороченная насыпь, повисшие над обрывом деревья и покосившиеся белые придорожные столбики. Впечатление такое, будто там поработали фугаски.

— И все это случилось в одну ночь! Как нарочно! А теперь вот квасит, квасит… Обидно. Жаль денег, а еще больше — наших надежд. Ведь запрудили мы эту речку не столько для хозяйственных нужд, сколько для красы, для культуры.

Плотный, коренастый, чуть сутуловатый, жизнерадостный Бамбизов вдруг помрачнел:

— Лопнула наша мечта. Бросили деньги псу под хвост…

— Отстроите. Не в одной плотине дело, — вздохнул сочувственно Гришанов.

Бамбизов спустился к самой воде, поднял длинный шест и ступил на шаткий плот, сбитый из нескольких бревен. Не без опаски последовал за ним Гришанов. Скользкие бревна играли под ногами, готовые разъехаться. Упираясь в вязкое дно шестом, Бамбизов снял плот с мели, сделал два-три толчка, и плот мягко торкнулся в другой берег. Они поднялись по крутой тропке, и Гришанов увидел двухэтажное здание клуба. Стояло оно на хорошем ровном месте, но было как-то на отшибе, в стороне от села, разбросавшего свои избы вдоль речки. Рядом с клубом сиротливо поблескивал большими окнами магазин, поодаль от него, там-сям — мокрые необжитые деревянные домики — без палисадников, без надворных построек. Их было не больше пяти.

— Это наш будущий хозяйственный и культурно-бытовой центр, — объяснил Бамбизов. — Главная улица пройдет от клуба до дороги. Здесь построим столовую, там — библиотеку…

Гришанов слушал, кивал, но представить все это, глядя на разбитую, раскисшую дорогу и выброшенные сюда, на голое место, посеревшие от дождя домики, ему было трудно.

Вечером, улучив момент, когда Бамбизов вышел, Ольга Тихоновна спросила:

— Куда он вас водил? Наверное, в Селище таскал по такой грязи?

— Новый центр смотрели.

— Ну, ну… Еще потащит, непременно!

— А что там, интересное что-нибудь? Это не та бригада, где звенья на хозрасчет поставлены?

— Слышали… Слышали, да не то. Там сама бригадирша на его хозрасчете. Еще увидите.

Не понял тогда Гришанов, о чем хотела сказать Бамбизова, на что она намекала. А на другой день ему подыскали квартиру, и он от Бамбизовых ушел.

Поселили уполномоченного в одном из новых домиков, чтобы поближе к «центру».

Хозяева его — одинокие старики: тщедушный, дробненький старичок, сторож водокачки, и полная, крепкая, с румянцем на щеках старуха — встретили квартиранта радушно.

— А чего ж, живите. Дом большой, куда нам такой? Мы и в старом дожили б свой век…

В последних словах звучало какое-то недовольство, но не к жильцу, а к чему-то другому, причину и смысл этого недовольства с первого раза Гришанову понять было трудно.

На втором этаже клуба, в кабинете председателя, они сидели в ненастные дни, говорили о разных делах.

— Сложно с молодежью стало — трудно удержать в деревне, уходит в город, — жаловался Бамбизов. — А что сделать, чтобы не уходила, никто толком не знает. Говорят — клубы нужны. А еще?

— Приказ нужен… Ну, закон такой, построже — запретить из деревни уходить в город, — сказал Гришанов и сам удивился, как легко и просто можно решить эту проблему и почему это никто до сих пор до этого не додумался.

Бамбизов пожал плечами, улыбнулся снисходительно.

— Нет, законом заставить молодежь сидеть на месте нельзя. Да и не нужно это. Может, у парня или у девушки призвание к чему-то, ну, допустим, к физике, музыке, да мало ли к чему… Так что? Слава богу! В добрый час, как говорят, иди, твори, дерзай. Нет, держать не надо.

— Многие просто ищут лучшей жизни, — возразил Гришанов.

— Вот именно! А значит? Значит, надо здесь создавать хорошую жизнь человеку, здесь! — Бамбизов откинулся на спинку стула, выбросил вперед большую ладонь и, слов ее в крепкий кулак, сказал: — Решать эти вопросы нужно комплексно. Комплекс нужен. Давай разберемся, какие преимущества городской жизни перед деревенской?

— Ну, тротуары… — вспомнил Гришанов. Бамбизов нехотя согласился:

— Да… Асфальт, освещенные улицы, театр — все это имеет значение. Однако суть, мне думается, в другом. Человек, живущий в городе и работающий на производстве, постоянно чувствует заботу о себе. О нем заботится директор, партком, профком, комсомол, комиссии — бытовая, жилищная и так далее и тому подобное. А кто заботится о культуре и быте колхозника? Практически?

Бамбизов — мечтатель, увлек своей мечтой и недавнего капитана в ту райскую сельскую страну, где и природа, и люди, их быт, их жизнь, их труд — все устроено красиво, разумно, гармонично. И представлялось все это Гришанову легко достижимым, стоит только захотеть. Но разве найдется, кто не захочет этого? Ну, скажем, переселиться из далекой глухомани — из хуторка какого-нибудь в центр? «Как хорошо, как, должно быть, рады мои хозяева, что их переселили на центральную усадьбу: рядом клуб, магазин!..»

— А на кой нам та культура? — спросила в ответ старуха. — Там у нас сараюшко был для дров, хлевушек, погребок, какой-никакой садик. А тут когда дождешься яблочков? Там и березки на усадьбе. Согласились переехать. Думали, сын будет жить, а он уехал, не захотел…

— Сын уехал из колхоза?

— А то ж…

Старуха взяла кошелочку и двухлитровый эмалированный бидончик, ушла на старый двор «за картошками» и посидеть там, подумать. Соскучилась, тут ведь все как не дома…

И сделалось Гришанову после ее ухода как-то тоскливо и прохладно. И радужное настроение от вчерашнего разговора вдруг померкло. Мечты председателя и первый реальный отклик жизни на них — какая разница!

А Бамбизов не унывает.

— Это понятно! — говорит. — Естественный процесс. Уехал Алеха — не беда. Зато пятнадцать молодых механизаторов женились и живут в своих домах. А думал как — легко новое внедрять? В армии — там, конечно, легче. Приказ — закон. А тут не то.

Вечером, уже перед самым заходом солнца, пришла хозяйка. Бидончик до краев наполнен бледно-желтой жидкостью. Отлив в кружку, подала Гришанову:

— Попей. Березовый сок.

Сок впечатления не произвел — пресная, сладковатая водица. И тогда она зачерпнула из вместительного глиняного горшка.

— А этот?

«Этот» был гораздо вкуснее. Кисло-сладкий напиток чем-то напоминал квас, но острее и ароматнее. Улыбнулась старуха, пояснила:

— Тоже березовый. Устоявси.

Обеспокоен, хмур Бамбизов, посерел, как это небо, вздыхает. Подписывает ли бумаги, разговаривает ли по телефону, спорит ли со строителями, а сам все о погоде, все с погоде думает и говорит:

— Хотя бы на недельку прекратилась слякоть. За неделю управились бы все посеять, а тогда пусть идет, — откидывает упавшую на лоб прядку волос, поворачивается к заплаканному окну, смотрит на уличную мокрень — нет ли просвета. Качает головой: просвета не видно, шелестит по голым, осклизлым веткам дождь.

Постучит ороговевшим ногтем по черной оправе барометра, встряхнет, вздрогнет стрелка и опять остановится на «осадках».

— Ну, что, уполномоченный? Помогай! — скажет Гришанову и рассмеется беззлобно.

Но вот прошла ночь, и наступило утро — пасмурное и серое, каким привыкли видеть его с зимы, но без дождя. А к полудню тучи заклубились, задвигались, и вдруг появилось, будто проталина, светлое пятно среди них, и оттуда с трудом продрался первый пучок солнечных лучей. Брызнул, рассыпался, разбился на мелкие осколки, засверкал драгоценными бусинками в каждой росинке. За селом повисла большая семицветная арка радуги-дуги — к вёдру. Дождю не быть, конец ненастью!

И враз все заискрилось, засияло, повеселело. Затенькала синица в саду, засвистели, засуетились скворцы-пересмешники на высокой скворечне, открыли базар свой в палисаднике шустрые воробьи. На улицу выбежал мальчишка в кепчонке, козырьком отвернутой на затылок, бросил с размаху вверх белого голубя, и тот, насидевшийся в садке, сначала тяжело, а потом все легче и легче заработал крыльями, взмыл к высокому небу.

Зарокотал за околицей трактор, подался куда-то агроном, умчался на забрызганном «газике» председатель.

А земля дымится, дышит белыми клубами пара. Лопнули набухшие почки на деревьях, появились липкие листочки. А еще через день зацвели сливы, вишни; вскипели, вспенились бело-розовым облаком яблони, заиграла в садах пчелиная песня. Закроешь глаза, и кажется, что вовсе не в саду ты, а приник ухом к телеграфному столбу и слышишь гул убегающих вдаль проводов.

Вышел на крыльцо Гришанов, щурит глаза от яркого солнца, играет новенькой планшеткой — не знает, куда идти, что делать.

— Эх, хорошо, черт возьми! — Надвинул фуражку на глаза, смотрит на площадь. Там, возле бронзового Ильича, красногрудые, как снегири, пионеры рисуют белым и красным песком у подножья памятника эмблему — костер, выводят слова девиза: «Будь готов!» А вдали уже барабан гремит, горн тутукает, красное знамя полощется. Дети рядами идут, выстраиваются вокруг памятника. Звонкий девичий голосок то и дело вырывается из общего шума:

— Первый отряд, сюда, сюда!.. Ну, куда же ты ведешь, Валя? Вот ваше место.

Наконец разобрались, выстроились, затихли.

— Отряд, смирно! Равнение на средину!

«Четко командует парень. Голос поставлен, молодец», — похвалил вожатого Гришанов.

И вдруг — откуда ни возьмись — перед ним девчушка; худенькая, глаза как в омуте — в темных глазницах. Красный галстук шелковисто поблескивает.

— Иван Алексеевич, у нас после приема октябрят в пионеры будет утренник. Мы просим вас выступить перед ребятами. — И заморгала просительно черными длинными ресницами.

— Я? — удивился Гришанов.

— Да, вы. — И опять хлоп-хлоп ресничками.

— Но я не готовился.

— Ой, ну что вы! Выручите нас, Иван Алексеевич. Про революцию расскажите. Вы ведь воевали в гражданскую войну? — Покосилась на два ряда орденских планок на гришановской гимнастерке.

Гришанов усмехнулся, неловко сделалось: не воевал он в гражданскую, тогда он только на свет появился.

— Ну про Отечественную?.. — не сдавалась девчушка. — В Отечественную вы ведь участвовали? — И она уже не косилась, а уверенно кивнула на орденские планки.

— Воевал, — не очень внятно проговорил Гришанов.

— Ну это же так интересно ребятам! Выручите нас, пожалуйста. А то Владимир Иванович обещал, да боюсь, что он забудет. Посевная ведь, уехал куда-то в поле. Выручите, а?

— Хорошо, — пообещал Гришанов.

— Вот спасибо! — обрадовалась девчушка и побежала к своим.

Однако напрасно беспокоилась, к концу торжественной линейки подъехал Бамбизов. Он успел переодеться и побриться. На нем темно-синий костюм, белая сорочка, застегнутая на все пуговицы. Накрахмаленный уголок воротничка выбивается из-под костюма, и Бамбизов то и дело водворяет его на место. На лацкане поблескивает золотая звездочка.

Вышел Бамбизов из машины и остался в сторонке. Прошелся, похрустывая гравием. Волновался, Увидел Гришанова, подошел.

— Не могу смотреть на ребятишек спокойно, трогают они меня всегда так, что слеза прошибает. А почему: — не знаю. То ли захлестывают воспоминания детства, то ли война на память приходит, будоражит. Не пойму. А может, просто нервы шалят? А?

— Бывает, — проговорил Гришанов, с почтением поглядывая на звездочку.

— Пожалуй, это война… Даже в нашем селе сколько народу погибло! Речку немцы превратили в противотанковый рубеж. Он еще и сейчас виден, этот рубеж, — угловатый уступ берега, заросший травой. Ребята бегают по нему и думают, наверное, что это сделано людьми для удобства.

— О войне будете рассказывать? — спросил Гришанов.

— Нет, пожалуй… О войне тебе бы в самый раз им рассказать? А? Да говори мне, пожалуйста, «ты», сколько можно! Ведь мы и по годам-то почти ровесники, разница-то небольшая.

— Трудно мне, — зарделся Гришанов. — Привык: субординация.

— Отвыкай! Какая тут субординация! Если так — так ты начальство, а не я. Отвыкай, ни к чему.

Хорошо Гришанову было с Бамбизовым. Уютно так, человеком себя чувствовал: обида от неожиданного увольнения из армии притупилась. О Бамбизове рассказывал Сякиной с восторгом. Но та не поддержала его.

— Сразу сказывается долгая служба в армии, отстал ты от реальной жизни, Гришанов. У Бамбизова в словах много демагогии, да и в делах — не меньше ненужных загибов, экспериментов, вредящих общему делу. Учись разбираться, что к чему. В селищенской бригаде был?

— Да, — насторожился Гришанов. Понравилось ему там — живо идет дело. Бригадир Конюхова Анна — тоже понравилась: толковая женщина, боевая и интересная, недаром к ней приревновывает председателя Ольга Тихоновна.

— Ну? И что?

— Хорошо…

— Хорошо! — воскликнула Сякина. — А ты понимаешь, что это такое — поставить звенья на хозрасчет? Понимаешь, до чего мы можем докатиться?

— Так сейчас же это поощряется.

— Что поощряется? Перевести на хозрасчет большое, крупное хозяйство — это одно. А мелкое звено? Так мы можем дойти до того, что каждого колхозника посадим на хозрасчет. А это что? Единоличник!

Да, опростоволосился Гришанов, проморгал такой загиб. Мало того что проморгал — восхитился, одобрил.

— Но я подумал, что как эксперимент — это можно допустить. Посмотреть, что из этого выйдет…

— Эксперимент! А что выйдет? Вот то и выйдет, что я сказала: единоличник. Эксперименты — дело хорошее, они нужны, но мы должны смотреть дальше, предвидеть, куда они могут привести. Потапов либеральничает с Бамбизовым, а зря.

С тех пор года три Гришанов мотался по району в разных качествах — уполномоченным, докладчиком, контролером, лектором. Планшетка его порядком поистрепалась, второй комплект обмундирования донашивал, но в «Зарю» дорога как-то не лежала. И вдруг посылают его туда заместителем председателя и секретарем парторганизации.

Бамбизов давно просил Потапова дать ему в помощники толкового человека, который смог бы культурными делами заняться, у самого у него «не хватает для этого рук». Потапов обещал, но человека такого подобрать долго не мог. Гришанов показался ему подходящей кандидатурой: «И дело будет делать, и райкомовским глазом будет возле Бамбизова. Это тоже важно: Бамбизов — мужик своенравный, с завихрениями».

Не с легким сердцем принял предложение секретаря Гришанов, заныло под ложечкой, но противиться не посмел: привык подчиняться начальству, исполнять его волю. Таким он был в армии, таким остался и в «гражданке».

На этот раз в «Зарю» приехал летом, в канун уборки, заметил — обновилось село, новых построек много.

Дом стариков, у которых останавливался прошлый раз, отыскал с трудом — затерялся среди других. Похорошел дом, посолиднел, над крышей телевизионная антенна, в палисаднике в рост человека густые заросли темно-красных георгинов. А вот и они, его старые знакомые — хозяева. Узнали, засуетились, приглашают в дом молока выпить. Старик совсем сдал, он уже на пенсии, а старуху время щадит: раздобрела, лицом стала моложавее.

— Вернулся сын? — кивнул Гришанов на телевизионную антенну.

Она не сразу поняла, о чем речь, сын-то, видать, вернулся не теперь вот, а раньше, это уж ей и не в диковинку.

— А?.. Вернулся, вернулся, — заулыбалась она.

— За березовым соком все еще на старый двор ходите?

И опять она не сразу поняла, почему ее об этом спрашивают, а потом вспомнила, засмеялась смущенно:

— Нет, не хожу. Уже тут вон какие березы вымахали, можно подсекать. Да ни к чему.

Березки вытянулись — стройные, высокие, густая тень под ними. И садик стал настоящим, молодые яблоньки густо украшены крупными плодами. Старик засеменил в калитку и вернулся с полным подолом яблок, высыпал щедро на колени Гришанову:

— Пробуйте. Первый год уродились.

Краснобокие, желтые, зеленые — разные, с разных деревьев, яблоки в мелких росинках еще хранили в себе утреннюю прохладу и приятно холодили руки.

Хорошо Гришанову, и горечь от нового назначения совсем отступила.

Бамбизова встретил в конторе в толпе колхозников. Был день зарплаты, и потому здесь по-праздничному шумно. Председателя узнал не вдруг — он стал будто ниже ростом, и голова совсем побелела. В запыленном костюме, в забрызганных грязью брюках толкался в самой гуще и рассказывал что-то веселое.

Увидел Гришанова, поднял, приветствуя, руку.

— А-а! Уполномоченный приехал! Значит, скоро уборка.

— Я надолго, — сказал Гришанов и, отведя Бамбизова в сторонку, объяснил ему о цели приезда.

— Так хорошо! — обрадовался Бамбизов. — Это здорово! Нам не хватает как раз крепкого идеолога. Вникай сразу в дела, с людьми сходись. Я тебе помогу. Первое время поездишь со мной. Не унывай. А для начала — поедем, я тебе кое-что покажу. Ты узнаешь, отчего я такой радостный.

Усадил Гришанова в «газик», сам сел за руль и повез на новую плотину.

Бетонные колодцы для слива воды, черные винтовые заслонки, ажурные, окрашенные в голубой цвет перила мостка, ведущего от плотины к винтам, с десяток белых, как мрамор, ступенек и зеленый ковер одернованного склона плотины — все это выглядело красиво, солидно, внушительно. По гребню еще ползает, урча, бульдозер, наводит остатнюю гладь, а ребятишки уже прыгают с прилаженной ими широкой доски, плавают, бегают наперегонки в мелких затончиках, где трава на дне мягкая, а неглубокая вода теплая, как парное молоко. Брызги взлетают высоко вверх, и от этого над озером стоит веселая радуга.

— Набирается водичка! — поставил локти на перила Бамбизов, смотрит на столпившиеся у бетонного основания в пенистой круговерти щепки, сухие прутья, поднятые водой с залитых берегов.

В воскресенье оба берега и плотина усеяны людьми. В кустах поблескивают мотоциклы, велосипеды, мотороллеры. А Бамбизов сидит на зеленом мыску высокого крутояра и радуется, как ребенок, рассказывает Гришанову, что за плотиной, там, где песочек, будет оборудован «лягушатник» для малышей; что здесь вот вырастет вышка для прыжков в воду, а там — будут лодки и причал для них.

— Все это с хитростью делается — молодежь хочу приманить, — подмигивает Бамбизов. — Совсем молодым — карусель, пруд, парк, клуб, тем, кто постарше, — штурвал в руки. А женится — дом ему, корову. Живи, пускай корни поглубже. А?

Слушает Гришанов, соглашается, но тут же перед глазами встает Сякина, предостерегает: «Демагогия!..» И Гришанов ищет, что бы возразить Бамбизову, не очень так чтобы резко, но дать понять, что у него на этот счет есть свое мнение.

— А не слишком ли большое значение ты придаешь личному?

— Ага! Узнаю знакомый голосок! Но ничего, поживешь — убедишься, кто прав. — И тут же стал разъяснять: — Мы раньше как относились к личному? Да и теперь еще частенько, как? А так: «Никто, мол, не отрицает, у тебя есть личная жизнь, от нее, к сожалению, никуда не денешься. Живи, пожалуйста, занимайся и личными делами, но делай это так, чтобы личное не мешало общественному, умей сочетать». То есть мы признаем личное как бы исподволь и рады были бы избавиться от него.

— Ну да! А как же иначе? — искренне недоумевает Гришанов.

— А скажи мне, дорогой товарищ, будет колхозник болеть душой, чтобы больше и лучше заготовить кормов для общественного скота, если его собственная корова «читает газету»? Будет доярка спокойна на работе, если ее дети не присмотрены и сидят дома не кормлены?..

Гришанов молчит.

— Мы как рассуждали? А так: «Твоя корова — ты и заботься о ней. Наша забота — общественное стадо. Кормов колхоз тебе ни дать, ни продать не может. Воровать ты не имеешь права. Как хочешь, так и выкручивайся». И человек «выкручивался». Где уж тут ему было думать об общем благе артели, о морали и других высоких материях! Получалось что-то нелогичное между тем, что мы утверждаем, и тем, что человек имел. Всякие блага, хорошая жизнь оставались для него все время где-то впереди, там, на светлом горизонте. Мы видели перед собой общие цифры, общие показатели, выводили средний уровень, и получалось, что в среднем человек вообще живет хорошо. А конкретно судьба Ивана, Степана интересовала мало. Мы у себя в колхозе поломали такие порядки.

— Все это хорошо, только… — пытается возразить Гришанов.

— Что «только», что «только»? — горячился Бамбизов. — А ты возьми мелочи житейские — сколько их в домашнем хозяйстве? Их в крестьянском доме гораздо больше, чем в городской квартире. Если закрыть глаза на эти «мелочи» и пусть каждый справляется с ними, как знает, работать человеку будет некогда. У него вряд ли хватит сил и времени содержать лишь свой дом в порядке. Там как? — Бамбизов кивает в сторону города и, минуту подумав, загибает палец: — Возьмем такой пример. Испортился водопровод или выключатель в квартире горожанина. Он что делает? Звонит в жилуправление или опускает записочку в специальный ящичек. К нему приходят и, что надо, делают. Так же и с телевизором, и с холодильником. А случись такое в селе, да еще в доме вдовы, — кто ей поможет? Вот то-то и оно-то.

Слушает Гришанов председателя, верит и не верит ему, принять сторону Бамбизова боится. Рассуждает: не все то хорошо, что хорошо. Хорошо в данном месте, в данное время, а как это отражается на соседях, а как это будет выглядеть, если все начнут вот так поступать, а согласуется ли это?..

— Согласуется! — уверенно сказал Бамбизов и хлопнул Гришанова по плечу. — Согласуется с интересами людей, а значит, и с тем. — Он указал пальцем вверх. И вдруг спросил: — Ну, а как же иначе? — И, не дождавшись ответа, сам отвечает: — Ведь мы пробовали уже вести хозяйство на голом энтузиазме. «Давай, давай! Земля ваша, хлеб ваш, колхоз ваш!» А осень придет — в амбарах пусто, общеколхозное отвезли, личное — обложено налогом. И думает колхозник: «Я живу плохо, сосед — тоже, в других колхозах — такая же картина. Почему так, для чего работать?» — «Для общества». — «А где оно? Подамся в общество». И перестал он считать землю своей, не стал ему колхоз родным. Деревни стали редеть. Было так? Было. Мы сделали, чтобы колхоз стал крестьянину по-настоящему своим домом, чтобы ему было в нем хорошо, чтобы ему было в колхозе лучше, легче жить, чем он жил когда-то; чтобы человек чувствовал себя хозяином судьбы артели и чувствовал, что эта артель заботится о нем, в беде не оставит.

Разговор этот состоялся не враз. После плотины он возникал постоянно, то в поле, то в машине, то в конторе, то в столовой. Как-то под вечер в правление зашел запыленный с ног до головы комбайнер. Приехал на ужин в столовую и заскочил к председателю поговорить насчет кирпича — погреб надо перестроить, старый совсем обветшал.

— Выпиши, — коротко сказал Бамбизов, и парень от такого быстрого решения немного оторопел, хотя знал, что ему не откажут. Он стоял, не уходил — неловко как-то вот так сразу повернуться и уйти. — Делать сам будешь?

— Думаю, сам… Вечерами, да утречка прихвачу.

— Сколько же ты провозишься? Ты вот что — подождал бы немного. Люди освободятся, пришлем — в день погреб сделают. Хорошо? А кирпич выписывай.

И после, когда они остались вдвоем с Гришановым, кивнув на дверь, Бамбизов, перегнувшись через стол, постучал карандашом по чернильнице, собираясь с мыслями:

— А теперь представь. Человеку нужен погреб? Нужен. А мы ему в ответ скажем: «Погреб не наше дело, твое. Иди работай — время горячее». Будет он работать? Может, и будет. Но как? А потом, когда подопрет, бросит все-таки и поедет добывать кирпич. В район, в область!.. Времени, сил, нервов убьет массу. Добудет. Но каким способом! Честным? Нет. Ему же никто не продаст так запросто, фондов нет. А потом этот кирпич надо перевезти. Где взять машину? Где та контора, автобаза, куда он пришел бы, уплатил, сколько надо, и тут же ему дали грузовик? Опять надо «левака» подстерегать.

Бамбизов лежит грудью на столе, словно ему так легче втолковывать собеседнику очевидные, казалось бы, истины.

— А смотри, что дальше, куда тянется эта веревочка. В тот момент, пока он рыщет в поисках кирпича, пользы от него никакой — ни колхозу, ни семье. Душа его развращается — он ищет ходы и выходы: где сунул взятку, где подпоил кого-то, и в конце концов купил ворованное. Значит, он в какой-то степени способствовал воровству. Спрос рождает предложение — это ясно. Но на этом не конец. Купив кирпич, он ищет шофера-«левака» и находит его. А расплата какая, мера цены у «левака» любой масти какая? Поллитра. Даже если и говорят о рублях, все равно, чтобы определить, много это или мало, деньги переводятся на количество поллитровок. Веревочка не кончается, тяни дальше. Тот, который получил левый заработок, что он с ним сделал? Отнес его семье, купил детям обувку, одежку? Нет. Как правило, левые деньги пропиваются. Ну, а пьянка, да еще на дармовые деньги, известно, тянет за собой новые преступления. А можно без этого обойтись? Можно. Колхоз — организация солидная, имеет машины, деньги в банке, покупает нужные материалы, расплачивается, а тут, внутри своего коллектива, распределяет. И человек, ни клятый, ни мятый, спокойно работает, по ночам спит тоже спокойно, знает, что из милиции к нему не придут и не разбудят.

Как-то под вечер возвращались домой с поля. Бамбизов завернул машину к клубу посмотреть — привез ли шофер асфальт.

Еще в первый день Гришанов заметил, что территория центра благоустраивается. Дорога, тротуары к столовой, к магазину усыпаны гравием, а площадь возле клуба почти до самого памятника уже заасфальтирована. С тех пор прошло порядочно времени, а дело это продвинулось вперед не намного. За все время пришел лишь один самосвал с дымящимся асфальтом, и новая черная латка уже успела посереть и по цвету почти сравнялась с остальной площадью.

На крылечке сидят двое рабочих — ждут асфальт; хотя по всему видно, что его сегодня уже не будет: день кончился.

Открыв дверцу и не вылезая из машины, Бамбизов перебросился с ними двумя-тремя словами и остался сидеть в машине, свесив наружу ногу в стоптанном ботинке.

— Подождем немного, — сказал он Гришанову, не оборачиваясь, — может, привезут.

— Зачем такого неаккуратного подрядчика нашел? — спросил Гришанов.

Бамбизов улыбнулся, покрутил головой: не хотел говорить, а придется.

— Это как раз тот случай, когда колхоз оказывается в том положении, от которого мы ограждаем колхозника. Кто нам занарядит асфальт? Его приходится доставать. Смотрю другой раз в городе — асфальт по асфальту кладут. Мог бы тротуар еще год послужить, нет, латают его, новый слой стелют, гладят. А колхозу одну машину, ток заасфальтировать, чтобы зерно в грязь не втаптывалось, не добьешься. Дефицит. Завтра придется опять ехать, просить, умолять…

Он посмотрел вдоль улицы — аллея березок и лип уходила к дороге и заканчивалась ажурной аркой.

— А красиво будет, правда? — Помолчав, попросил: — Ты только не выдавай нас. Об асфальте никому не говори, а то подведем людей и сами останемся без тротуара.

Да, доверял Бамбизов на первых порах Гришанову, делился с ним всем, натаскивал.

3

— Бамбизов застрелился! Срочно в райком!

— В райком — срочно! Бамбизов застрелился…

Верещат телефоны, разгоняя утреннюю дрему в квартирах. Завтраки остаются нетронутыми. Наскоро завязываются галстуки, с вешалок срываются плащи и пиджаки, стучат каблуки по порожкам, бегут поднятые по тревоге люди.

— Куда так рано?

— В райком… — и тихо, по секрету: — Бамбизов застрелился.

— Что ты говоришь? Да погоди, расскажи…

— Сам ничего не знаю. Спешу!

И пошло-поехало по городу: «Бамбизов застрелился…», «Бамбизова застрелили…», «Бамбизов застрелил…»

У секретаря райкома дверь настежь, вызванные не толпятся до срока в приемной, заходят прямо. И как в церкви, стоя и молча, ждут замешкавшихся. Никто ничего не спрашивает, поглядывают друг на друга, на секретаря, на Гришанова.

Наконец все. Прикрыли дверь сначала наружную, потом внутреннюю.

— Товарищи, — голос у Потапова печальный, взволнованный, — мне пока нечего добавить к тому, о чем вы уже извещены. Сейчас выедем на место и там во всем разберемся. Такое указание обкома. — Невольный кивок на белый телефон. — Прокурор, начальник милиции, вы готовы? Ваши люди здесь? Все необходимое захватили? Хорошо. Тогда не будем терять времени, в путь.

Заскрипела, застонала под множеством ног райкомовская лестница, захлопали дверцы машин, зафыркали моторы.

— Иван Иванович, Кочин, иди, — пригласил Потапов к себе в «Волгу» председателя райисполкома.

Прокурор и начальник милиции, видя такое перемещение, пересели из «Москвича» в райисполкомовскую «Победу». Следователь и судебный эксперт, разместившиеся на мотоцикле, быстро перебрались в «Москвич» прокурора. Быстро, резко, громко еще раз отхлопали дверцы, и кавалькада машин тронулась в путь. Черная райкомовская «Волга» впереди, за ней — на высоких рессорах райисполкомовская «Победа», за ней култыхался потрепанный, еще первого выпуска, прокурорский «Москвич», за ним — милицейский мотоцикл с пустой коляской. Замыкал колонну яично-желтый, единственный в районе по цвету, бамбизовский «газик».

Едут молча, а говорить надо. Кочин подался вперед, положил подбородок на переднее сиденье, почти у самого потаповского уха.

— Ну, а что все-таки случилось? Из-за чего?

Пожал плечами Потапов, выдвинул вперед нижнюю губу — «если бы я знал!».

— Может, эта история на него подействовала?

— Какая? — Не спуская глаз с дороги, Потапов чуть повернул голову налево.

— Ну, эта…

— В пятьдесят лет из-за любви не стреляются.

— А может, из-за шифера?

Задумался Потапов. Из-за шифера? Не может быть. Это была история совсем недавняя. Потребовал Потапов, чтобы Бамбизов часть шифера передал в колхоз «Победа», но тот заупрямился: «С какой стати? Они спокойную жизнь себе устроили, я ночей не сплю, достаю и — отдай. Отдай жену дяде, а сам… Так получается?» — «Но я обещал помочь». — «Обещал — так помогай, тебе легче — ты секретарь райкома. А то — нашел топор под лавкой…»

Крепкий и долгий разговор был. Обиделся Бамбизов тогда сильно. Но из-за этого?..

— Да нет, не думаю…

— А может, ревизия что-нибудь обнаружила, — не унимался Кочин.

— Какая ревизия? — Потапов оторвался от дороги и стал смотреть на предрика.

— Из обэхаэс там работают. Я приказал проверить его подсобный промысел. Уж больно бурную деятельность он развил.

— Зачем ты это сделал?

— Но сам же говорил — надо проверить.

— Так не сейчас же вот… — и снова стал смотреть на дорогу. «Промысел… Баба…» Был и об этом разговор с ним. Дружеский, товарищеский. На другой день после того как в райком приходила Ольга Тихоновна, после разговора с Гришановым. Вызвал его… Нет, не вызвал, пригласил: «Приезжай как-нибудь вечерком, потолкуем не торопясь». Согласился, приехал. Думал к себе домой повести — не захотел, заупрямился: «Это мы столько твоей Маше забот сразу дадим, что… Лучше не надо. Одной посуды ей после нас придется сколько перемыть. Ты думаешь, посуду мыть для них удовольствие? Нет! Это для меня удовольствие. Иногда. Найдет такой стих после гостей — все перемою! Ольга потом год помнит. Пойдем в чайную? Там есть специально для тебя «гадюшничек», сядем, выпьем, поговорим. Никто нам не помешает. Людей боишься? У нас народ дисциплинированный, понимающий: не помешают, не выдадут». И все с подковыркой. Пошли в чайную. Разговора, правда, как хотелось, не получилось. Бамбизов сразу захмелел и весь вечер нес околесицу. Ему о частном секторе, ему о промысле — не надо, мол, так сильно, а он свое.

«Ты меня, Потапыч, не понимаешь! Я ведь честолюбивый! Я, может, хочу получить вторую звездочку и чтобы мне при жизни в парке бронзовый бюст поставили. Вот что я хочу! А? — А сам улыбается. — А тебе, Потапыч, скажу: ведешь ты себя неправильно. Не сердись, не надо. Мы тут вдвоем, нас никто не слышит, давай начистоту. А потом, в конце концов, черт возьми, мы ведь равны, мы члены одной партии. У нас и обращение-то введено — «товарищ». А ты, дорогой товарищ, умный человек, но важничать стал. Вот ты какой важный да недоступный! К чему это? Завтра тебя турнут и ты полетишь — даже на колхозе не зацепишься». — При этом отвернул голову и долго смотрел вниз, будто в пропасть заглянул.

Возразил ему на это Потапов:

«По-моему, не я, а ты подзазнался. Вот отсюда у тебя и в жизни не как у всех, перекосы какие-то. — Потапов усмехнулся, чтобы не так резко было. — Тебе дай волю!..» — «Так разве я чем запрещенным занимаюсь? Наркотики, опиум или самогон на продажу производим? Делаем невинные, но нужные людям вещи — корзиночки: на них большой спрос. Кому вред от этого?» — «А за что мы боролись?» — подбросил ему Потапов вопрос. «Мы — за Родину. Отцы наши — за лучшую жизнь, за лучшую долю. А это значит — за работу, за отдых, за одежду, за питание, за хорошее жилье. А ты как думал?» — «Вульгарный материализм». — «Эх, Силыч-Потапыч! Как ты так долго держишься? В других райкомах, посмотришь, секретарями — молодые современные хлопцы. А у нас — могикан! — и засмеялся. Долго смеялся, потом одумался: — Не сердись, Потапыч, окосел я».

И верно, окосел, что с него, с пьяного, спрашивать. И выпили мало, одну бутылку армянского, а скис. Но все же Потапов повернул разговор к главному — к его семейной жизни, намекнул насчет Конюховой. Посерьезнел сразу Бамбизов, глаза злобой налились, кулаком по столу грохнул:

«Сплетни собираешь, секретарь! Моя личная жизнь — мое дело. Как-нибудь сам разберусь. Кончен разговор. — Уже в дверях к чему-то сказал: — Дятел, как правило, умирает от сотрясения мозга. Профессиональная болезнь».

На улице смягчился, тронул Потапова за пуговку, стал вертеть: «Извини, Потапыч, погорячился… Пойми: я стал богатым и счастливым! Глаза раскрылись, жить хочется! А почему? Любовь узнал! Есть она, оказывается, есть, Потапыч! И как хорошо-то жить с любовью! А ты?.. Не надо, не лезь…» — «Ну и держал бы при себе эту свою любовь, что ли». — «Любовь, Потапыч, не спрячешь, это не чирей. Если она есть — так она есть: в глазах, в словах, в делах — во всем она будет видна. Да ее и прятать-то не хочется, наоборот, показать тянет». — «Вот у тебя всегда так: что надо прятать, тянешь напоказ. Не ты первый, не ты последний». — «Потапыч, не о-по-шляй. Читай Козьму Пруткова, он мудрый. «Не зная языка какого-то там, не берись судить о нем». Вот что он говорил». — И пошел к машине.

Подумал тогда Потапов, что зря так ведет себя Бамбизов, не знает он баб: из-за них не такие головы летели. Утихомирить бы его, образумить, умерить бы эту «любовь» его. Начнется семейный скандал — эхо по всему району покатится. Начнется? Да ведь оно уже началось: Ольга уже начинает бить тревогу. Да, надо что-то делать. А что?..

Не придумал тогда Потапов ничего определенного, понадеялся, что Бамбизов сам одумается. И наверное, зря понадеялся…

Но неужели из-за этого?..

Вслух проговорил:

— Нет, не может быть.

Кочин подался вперед, думал — Потапов к нему обращается. Но тот молчал, смотрел на бегущую под машину дорогу.

В «Победе» сначала тоже молчали. Когда выехали за город, первым заговорил прокурор:

— Мне что-то не верится в версию самоубийства. С чего бы ему стрелять себя? В почете столько лет человек ходит, такая слава. Нет, там что-то другое, как бы это не было убийством. Не нашлась ли какая сволочь?..

— А может, несчастный случай, — отозвался начальник милиции. — Бывает и такое.

— Посмотрим.

В «Москвиче», склонный к философствованию, нарушил молчание шофер:

— Почему так получается: умный человек, а сам себя лишает жизни?..

Ответа не последовало.

На мотоцикле милиционеру разговаривать не с кем. Включенный коротковолновик всю дорогу трещал и выкрикивал что-то громкое, хриплое и неразборчивое. В эфире было шумно и тесно.

В «газике» висело тягостное, враждебное молчание. Только один раз Гришанов не выдержал, упрекнул Виктора:

— Ну что ты тащишься? Смотри, как отстал. Давай быстрее.

— Пыль глотать? — огрызнулся Виктор.

Пыль от передних машин клубилась плотным облаком, временами застилая весь горизонт. Пристыженный Гришанов не возражал шоферу, а тот не унимался, продолжал:

— Теперь спеши не спеши — все равно вчерашний день не догонишь. Операция по спасению кончилась.

Вспоминает Виктор эту «операцию», распутывает веревочку, хочет до конца добраться — когда, где, с кого все началось. Помнится вечер, когда Владимир Иванович сидел с Потаповым в чайной. Вышли поздно, а потом еще долго разговаривали о чем-то на тротуаре. К машине подошел один, сел, мрачно сказал:

— Поехали.

Пока и за город выехали — ни слова не проронил, думал о чем-то. А потом махнул рукой, покрутил головой, будто пчела его донимала, и к Виктору:

— Вот он мне мораль читал. Потапыч… А того не знает, что мы с Ольгой тридцать лет живем, как пауки в банке. Честное слово. А я ведь любил ее. Любил! Но не долго. Как поженились — враз все обрезало. Не знаю почему. Красивая девка была и умная. Ведь красивая, правда? Это ж и сейчас видно. И умная. Не скажешь, что дура. А ведь дура… Нет, не дура, просто она такой человек, а дурак — я.

— Че ж так долго тянули?

— Трус я, Виктор. Трус! Поначалу совесть мучила… Да она, холера, и сейчас мучает, чтоб ей пропасть. Стыдно было, понимаешь! А тут родители: мол, все образуется, характеры со временем притрутся и все такое. Потом ребятишки пошли. А пуще всего, Виктор, я боялся райкома. Всегда боялся. И сейчас боюсь. Да, да! Не Потапова, нет. Райкома! Партия для меня, Виктор, дорога, перед ней боюсь оконфузиться. А перед Ольгой — нет! Хватит! Дети выросли — больше я никому не должен. Так могу же я хоть на старости лет пожить по-человечески, узнать, какая она, эта счастливая семейная жизнь? А она ведь есть, Виктор, есть!

Замолчал, смотрит на дорогу, думает о чем-то, и вдруг улыбнулся самому себе.

— А что, Виктор, может, мы вообще совершаем большую ошибку, превращая любимую женщину в жену? Ведь утрачивается самое дорогое, самое прекрасное… Проклятый быт все поглощает, все растворяет! А?

— Не знаю… — пожал Виктор плечами. — А как же тогда? Чудно было б.

— Чудно, — согласился и снова замолчал. И вдруг опять о жене. — Ольга, конечно, любит меня, но это уже больше привычка, а не любовь. Привычка заботиться, создавать уют. Любит заботиться, понимаешь? И это у нее получается, ты же знаешь. Сорочки всегда постираны и выглажены, постелька чистая. Она мне даже галстуки покупает, знает, какие в моде. И я всегда как пижончик. Знаешь, какие она мне плавки купила вот совсем на днях? На правой ягодице рыбка серебристая вышита, а с левого боку кармашек на маленькой молнии. Во, брат! — Засмеялся, хлопнул Виктора по коленке. — И сама чистая, следит за собой. Рубашечки, комбинации у нее такие, что когда они еще в целлофане, и то начинает голову мутить.

— А наденет — так и совсем…

— А наденет… — перебил Виктора Бамбизов. — Хоть наденет, хоть разденет — одинаково смотреть не могу: противно. Заговорит, что бы ни сказала — опять же все вызывает протест. А почему? Почему? Может, она изменяла мне? Нет! Она очень верная жена. Но жизнь моя для нее всегда была чуждой, далекой. И теперь я слишком хорошо это знаю, и знаю, что так будет всегда. Не так, а хуже, с годами характер у нее становится все паршивее и паршивее. Упрекает, будто я ее жизнь загубил, без меня бы она вроде чего-то добилась. А? Каково слушать такое? — Тряхнул головой и опять раздумчиво: — Хорошая Ольга, но вся как-то на мелочах. За каждый рубль пилит. Родню всю жизнь делит на «мою» и «твою». Ее родня — цаца, а моя — бяка. Ты вот хоть раз видел, чтобы ко мне приезжал брат мой или там еще кто?

— У вас брат есть?

— О! И не один, а целых два. И сестра. Всех отучила! Каково? Мелочи, скажешь? Может, мелочи, а может, и нет. Но мне-то больно? Больно и стыдно. И угнетает меня эта мелочность ее, Виктор, больше, чем если бы она каждый день наставляла мне рога. Во, вот такие! Как у оленя! — Растопырил пальцы обеих рук над головой. — Смеешься? Зря смеешься! А вот там, знаю, этого нет, мелочей нет. Они, конечно, есть, но не в них главное. У нее и лифчик, наверное, не модный, и рубашка из грубой материи, а вот отвращения у меня никакого нет, тянется к человеку душа. Понимаешь, Виктор, такая она чуткая, ну прямо как скрипочка. Только смычком торкнись чуть, и тут же заиграет. На лету мысли мои ловит, понимает, и чувствую — умнее меня, а не показывает. Наверное, и сама не знает, какая она умница.

Всю дорогу говорил. Временами даже забывал о Викторе, сам с собой разговаривал. И впервые заговорил о ней. Да так красиво…

В колхоз приехали. Бамбизов домой не пошел, поплелся к реке. Виктор поставил машину и незаметной тенью — за ним. Стал наблюдать из-за кустов. Пьяный все-таки, вдруг купаться полезет. А он нет, устало присел на травянистый бережок, снял кепку, ударил ею о коленку, выбивая пыль, замахнулся второй раз, но раздумал, положил ее рядом с собой. Не хотел, видно, нарушить тишины.

А тишина была — будто кто одним рубильником выключил все шумы.

Летняя заря еще не погасла, она затухала спокойно и неброско, а когда незаметно погасла, оставила после себя не сумерки, а мягкий полусвет. Тени исчезли. Только прибрежные кусты и деревья отражались в зеркально гладкой воде. Но вот у самого горизонта на воде появилась какая-то рябь. Это неслышно, озираясь по сторонам, торопилось домой запоздалое стадо гусей. Пугаясь кустов, взрослые гуси вполголоса тревожно переговариваются, молодые — попискивают. Заметив Бамбизова, останавливаются, сбиваются в кучу, долго о чем-то совещаются и наконец выбираются на противоположный берег. Обходят опасное место пешим ходом, а потом снова спускаются в воду и плывут дальше.

Проводив гусей, Бамбизов продолжал смотреть на реку. Виктор уж заскучал было, замечтался, как вдруг мысли его сбились, смешались, он вздрогнул — рядом в кустах послышался треск, будто кто-то большой и тяжелый упал с обрыва. Затрещало и стихло. А потом почти над самым ухом — тяжелый вздох. Вгляделся — корова, смотрит удивленно, не ожидала встретить здесь человека. Виктор замахнулся на нее, и она шарахнулась к Бамбизову.

— Фу-ты, скотина неразумная! Напугала, — вскочил Бамбизов, поискал, чем бы ее отогнать, и, ничего не найдя, схватил кепку: — Пошла вон… Хозяйка, наверное, ищет, а ты тут бродишь, непутевая!..

Корова отпрянула, продралась кустами в сторону деревни. Виктора Бамбизов не заметил. Надел кепку и пошел домой. Виктор посидел еще немного в засаде, пока Бамбизов скрылся, и тоже направился к себе.

В избах огни погашены — село спит, хотя сумерки все еще не погасли. Летняя ночь приглушенным неоном разлилась по земле.

Тишина…

И еще Виктору вспоминается теперь давно-давнее. Хутор Порубки. Оттуда он уходил в армию. Провожали его по старинке: под горькое завывание старухи матери, под хмельное причитание соседей, под незабвенную песню «Последний нонешний денечек…» А он радовался: наконец-то из колхоза вырвался, после армии ни за что не вернется. В армии все шло хорошо. И вдруг получает от матери письмо — случилось несчастье, сгорела постройка. Затосковал, ночей не спит, мается. К командиру пошел, тот прочитал письмо, стал успокаивать:

— Постройка сгорела?.. Так это, может, и не обязательно дом, может, сарай сгорел?

— Нет, у нас «постройками» дом зовут.

Сделали запрос — подтвердилось худшее: сгорел дом. Дали Виктору отпуск, оформили документы, пропуск через границу, поехал. А на душе неспокойно: чем он, когда приедет, сможет помочь матери? Посмотрит, растравит душу свою еще больше, и все? Сделать что-либо за короткий срок отпуска все равно не успеет.

Но едет — хоть увидеть своими глазами, утешить как-то старуху, определить ее к кому-либо на время, пока армию отслужит.

По центральной усадьбе идет — голову опустил. В другое время покрасовался бы, прошел бы той дорогой, что длиннее, встречных знакомых не преминул остановить, поболтал бы, посматривая украдкой на заветные окна. Теперь не до этого. Село прошел — заметил: много новых домиков прибавилось, вон куда улица вытянулась. Хорошие домики… А у него был плохонький, и тот сгорел.

— Никак, Виктор? Привет! Ты куда?

Ответил на приветствие односельчанина, проговорил:

— В Порубки… — Хотел добавить: «домой», но раздумал и сказал: — К матери…

— Так мать же теперь в Селище живет!

— В Селище? У кого?

— «У кого? У кого?» У себя! Вот же ее дом!

Виктор оглянулся — неужели вот этот деревянный финский домик, похожий на игрушку, неужели в этом домике живет его мать? Шутит земляк?

Подошел к крылечку, постучал — вышла она, мать. Увидела сына, бросилась на шею, целует. Виктор успокаивает ее, а сам крутит головой по сторонам — дом рассматривает.

— Чей это, мама?

— Наш, Витенька, наш! Колхоз нам дал в рассрочку.

И не смог уже после этого Виктор не вернуться в колхоз, совесть не позволила. Приехал он с удостоверением шофера второго класса, сел на грузовик, и не было лучшего водителя в колхозе, чем Виктор.

Год целый холостяковал, а потом решил жениться. Узнал об этом Бамбизов, посоветовал:

— Погоди до зимы, Виктор. Кончится хозяйственная горячка, мы тебе комсомольскую свадьбу закатим. В клубе! А?

И верно — февральским вьюжным днем сыграли эту свадьбу. Афиши расклеили повсюду, как на спектакль.

Задолго до назначенного времени потекли к клубу людские ручейки, бегут ребятишки, торопятся старушки — интересно им посмотреть на комсомольскую свадьбу, сравнить, лучше или хуже придумали нынешние; степенно идут персонально приглашенные. Толпятся в фойе любопытные девчонки, не терпится заглянуть в комнату, где невесту обряжают в белую фату.

И вот наконец молодые вышли. Невеста опустила глаза, хочется скорее пройти сквозь живой коридор. А как спрячешься, если кругом свои окликают, поздравляют.

Живой коридор тесен, всем охота встать поближе, чтобы все видеть, все запомнить. Нарядные пионеры стоят с двух сторон вдоль всего зала, осыпают дорогу цветами, посыпают молодых разноцветными конфетти — чтобы жизнь их была красивой. Кто-то из пожилых женщин прихватил из дому пшенички, плеснул одну-другую горсть — чтобы жизнь молодых была сытной, чтобы в семьях хлебушек водился. Зазвенели, раскатились по полу звонкие монеты — чтобы жизнь была богатой.

А на сцене молодых ждали сельсоветские председатель и секретарь. И Бамбизов тут, но в сторонке, будто и не он это все придумал.

Записали в книгу, как положено, обменялись обручальными кольцами, и вдруг в торжественной тишине раздался выстрел: это Владимир Иванович откупорил бутылку с шампанским, пробка ударила в потолок.

— Горько! — закричал.

А потом подошли школьники и вручили им игрушки — для будущего потомства; а потом невесте преподнесли ковер — ходи по мягкому, пусть в вашем доме будет уют; а потом жениху подарили электрическую бритву — брейся, не ленись.

Нехотя расходился народ из клуба — шли, обсуждали событие. Древняя старушка, соседка, тоже побывала в клубе — ей хотелось сравнить теперешнюю свадьбу с прежней. После говорила:

— А ить ничего венчание-то, хорошо. Хоть и по-советски, без батюшки, а трогательно и все такое. Басурман наш Бамбизов, как все складно да ладно придумал…

На повороте Виктор резко крутит баранку влево, вправо, машина подпрыгивает на колдобине, Гришанов бьется головой о крышу, поправляет фуражку, но молчит.

У большака «Волга» неожиданно замигала красными огнями, съехала на обочину.

Гасят скорость, скрипят тормозами, останавливаются остальные машины. Облако пыли накрывает их и постепенно, вяло, как в замедленном кино, уплывает в поле. Не дожидаясь, когда рассеется пыль, раскрываются настежь двери, и все, кроме шоферов, выходят из машин. Они медленно, недоуменно поглядывая друг на друга, продвигаются к «Волге». «Что случилось? Почему остановились?»

«Волга» стоит, чуть накренившись, — тихо и мирно, будто пустая. Но там идет совещание. Обернувшись к Кочину, Потапов говорит раздумчиво:

— Послушай, Иван, я, наверное, махну сейчас прямо в обком… Ну, что мы всем бюро нагрянем в колхоз?.. Надо Доронину рассказать все лично, как следует. Я звонил — его нет, куда-то уже на предприятие уехал. Поговорил с помощником, попросил обо всем доложить Николаю Николаевичу. Но это ж сам знаешь: через пятые руки пока дойдет — получится как в той игре с испорченным телефоном. У него наверняка возникнут какие-то вопросы. Как ты думаешь?

Кочин молча кивнул — конечно, можно и так. Только что же он расскажет, какие подробности, сами пока ничего не знаем.

— А какие подробности ты сейчас узнаешь, от кого? — возражает Потапов. — Подробности могут вскрыться потом, в ходе расследования.

— Ну что ж, может, ты и прав…

— А ты езжай в колхоз, — продолжал Потапов. — Если что — звони прямо в приемную Доронина, я буду там. А?

— Хорошо, — кивнул Кочин и полез из машины.

«Волга» рванулась и быстро понеслась по большаку.

Кочин вернулся к своей «Победе». Прокурор и начальник милиции побежали к «Москвичу», но предрика окликнул прокурора и пригласил его в свою машину. Начальник милиции хотел было тоже вернуться в «Победу», но без приглашения не решился, сел в прокурорский «Москвич», и машины тронулись в путь.

Кавалькада машин въезжает в Селище, не сбавляя скорости. Шарахнулись во все стороны купавшиеся в пыли куры, засверкали черными пятками ребятишки — понесли новость:

— Приехали!

— Из района приехали!

— Милиция!

— Прокурор!

— И еще дядька с желтым чемоданчиком на «молниях», наверное, самый главный расследователь.

Покорно расступилась перед приехавшими толпа скорбно молчавших женщин, пропустили и тут же сомкнулись, устремились вслед за начальством.

— Товарищи, товарищи! Нельзя! — остановил толпу милиционер. — Туда никому нельзя. — И разъяснил: — Вы можете запутать следы, уничтожить важные улики и тем самым помешаете расследованию. Нельзя. Свидетелей прошу записываться.

Удивились и остановились как вкопанные женщины. Испуганно поглядывали друг на дружку, спрашивали, что это значит. «Свидетели, расследование! Ай-я-яй, бабыньки, дак вот тут какое дело-то! А воет?..»

— А-а-а!.. — неслось из председателева дома: то выла вдова Бамбизова.

4

…По большаку несется черная «Волга», пыль крученым вихрем струится вслед за ней и, относимая легким ветром, ложится на изумрудно-зеленое поле.

Потапов непрерывно курит. Чем ближе к городу, тем больше волнуется, тем больше всплывает в памяти разных случаев, связанных с Бамбизовым. Особенно неотступно преследует бамбизовская история с Конюховой, хотели спасти его тогда, уберечь, не вышло…

План по спасению Бамбизова от морального разложения был прост, хотя и не легок: перевести его в другой колхоз. Такую мысль Потапов вынашивал давно. Поднял хозяйство, поставил на ноги, берись за другое. Но Бамбизов категорически противился переходу. Как можно бросать на полпути одно дело и браться за другое? У него еще столько неосуществленных планов! Нет, он не уйдет, пока не сделает все задуманное.

Теперь у Потапова появился повод еще раз поднять этот вопрос и настаивать на нем уже как бы совсем по другим причинам. Ну, а если не получится с Бамбизовым, придется удалить из «Зари» Конюхову. Это можно сделать легко — перевести в другое хозяйство с повышением. Женщина она толковая, бригада ее не напрасно в передовиках ходит, авторитет не дутый, а вполне заслуженный. Ольга Бамбизова возвела на нее тогда напраслину вгорячах.

Но за делами большими и малыми, кампанейскими и текущими, какие каждодневно наваливаются на секретаря райкома, Потапову было недосуг вплотную заняться бамбизовскими «амурами». К тому же со временем все по-приутихло, и он решил, что там все наладилось, все вошло в свою, нужную колею. Потапову никто не досаждал больше с этим делом, и оно показалось ему потерявшим свою остроту.

Вспомнил он как-то обо всем и устыдился своей горячности, с какой воспринял поначалу это дело.

«Перепугался чего-то, — упрекал он себя. — А чего? Ну, увлекся мужик? Ну и что? С кем не бывает. Ну, знатный он человек. Герой, видный… Нехорошо, конечно… Но теперь, кажется, все само собой улеглось, а я паниковал. Вот так часто бывает: столкнешься неожиданно нос к носу с каким-то делом, и покажется оно тебе огромным и страшным, а отойдешь на расстояние, и только тогда увидишь его настоящие размеры. — И посмеялся над собой, доведя эту мысль до крайности: — А ты уходи от всякого дела как можно дальше, тогда каждое покажется тебе с комариный нос и жизнь сразу станет легкой и беззаботной… Но бамбизовское — это действительно не дело, не надо было придавать ему значения и поднимать такой шум. Проявил принципиальность!.. Теперь стыдно человеку в глаза смотреть…»

Но Потапов рано списал это дело. Вновь оно всплыло совсем неожиданно, как раз накануне отъезда областной делегации на Кубань «за опытом». В эту делегацию от Зарайского района входили Потапов и Бамбизов. Потапов сидел у себя в кабинете, отдавал по телефону последние распоряжения на ту десятидневку, что будет отсутствовать, поджидал Бамбизова — вместе они поедут в область.

И тут-то в кабинет вошла Сякина и напомнила Потапову:

— Вы вот уезжаете и Бамбизова с собой берете, а как же быть с его делом?

— С каким делом?

— Ну, с этим, насчет его преступной связи с бригадиром?

— Так уж сразу и преступной! — у Потапова было хорошее настроение, и он решил побалагурить с женщиной. — А если это любовь?

— Любовь к посторонней женщине у женатого человека?! — Сякина уставилась на Потапова немигающими, широко раскрытыми глазами. — Да ведь он коммунист, член райкома, депутат!

— Не допускаете?

— Нет, — категорически сказала Сякина. — Человек должен чувствовать свой долг.

— А любовь? Она ведь не подвластна…

— Чепуха, Федор Силович… Вы извините, конечно, но я считаю, что все это выдумки слабых, неустойчивых людей.

— Вы любили когда-нибудь?

— Это не имеет значения. — Сякина нервно выдернула из пачки папиросу, стала мять ее. — Вчера приходила Бамбизова. Вас не застала, зашла ко мне и все рассказала. Грозилась поехать в обком.

— Опять… — поморщился Потапов. — А я уж думал, что все наладилось.

— Как видите — нет. Надо что-то предпринимать. Если это дело не пресечь, знаете какой резонанс будет? Пятно на весь район, и прежде всего на райком: недосмотрели, не приняли меры.

У Потапова настроение испортилось, постучал карандашом в раздумье, сказал:

— Неужели это дело райкома — мирить жен с мужьями?

— Они прежде всего коммунисты, Федор Силович, и мы за них в ответе. А за таких, как Бамбизов, — в первую очередь.

Но Потапов больше не слушал Сякину, он заранее знал, что она скажет, ему не терпелось скорее отослать ее из кабинета, будто вместе с ней уйдет и принесенное ею неприятное известие.

— Послушайте, а почему бы вам самой не разобраться с этим делом? Как женщине? Вам, по-моему, сподручней поговорить с одной и с другой, выяснить все… Дело-то деликатное. А может, там ничего и нет, может, это все одна фантазия Бамбизовой…

— А если не фантазия? Как быть тогда?

— Ну, тогда придумаем что-нибудь. Поговорите с Конюховой. Если у них с Бамбизовым действительно зашло так далеко, как утверждает его жена, постарайтесь убедить Конюхову, что такая жизнь ненормальна, что счастья, радости она им не принесет. В крайнем случае — намекните ей о переезде в другой колхоз. Расстояние и время излечивают.

— Хорошо, Федор Силович, — коротко, по-военному кивнула Сякина. — Поговорю, постараюсь убедить. Все сделаю.

— Только деликатно, осторожно…

Сякина ушла.

А вечером Потапов и Бамбизов уже тряслись в вагоне дальнего поезда, и было им обоим хорошо оттого, что вот так вдруг все их дела и заботы остались где-то далеко-далеко, и оба они совсем свободны, и могут говорить о чем угодно, вплоть до анекдотов, и играть в шахматы, и может у них на столике стоять начатая бутылка коньяку. О вчерашнем разговоре с Сякиной Потапову думать не хотелось: вот он, Бамбизов, сидит перед ним — веселый, здоровый, умный. Говорит — вроде балагурит, а все со смыслом, со значением, и слушать его интересно, и говорить с ним — сам богаче делаешься. И такими мелкими и недостойными внимания показались Потапову все сякинские заботы и Ольгины тревоги относительно этого человека, что ему захотелось просить у Бамбизова прощения. «Плывет большой корабль, естественно — за кормой остается какой-то мусор. Люди набрасываются на этот мусор и по нему судят о корабле…»

— Ты что, Потапыч? Взгрустнулось?

Улыбнулся Потапов, сказал:

— Да нет, ничего… — Про себя удивился: «Какой проницательный человек, чуть ли мысли твои не читает».

По Кубани ездили, Бамбизов вникал в дела хозяйств, будто ревизор дотошный, Потапова от себя не отпускал, тут же говорил ему: «Вот это хорошо, нам надо перенять. А, Потапыч?» Или: «Это здорово! Но у нас не пойдет. Как думаешь, Потапыч?»

И все же поездкой остался недоволен:

— Разве так надо за опытом ездить? Это туристы пусть так ездят: большой группой и — галопом по Европе. А я человек деловой, мне надо докопаться до чего-то, поговорить, подумать, еще раз посмотреть. Изучить, одним словом. — И предложил: — Есть у меня в Ростовской области знакомый председатель, заедем к нему? Дня на два. Потолкуем. Честно, откровенно. Как и что. Хозяйство у него сильнейшее.

Уговорил, заехали.

Знакомый председатель Бамбизова оказался маленьким седеньким старичком — украинцем. Ходит он медленно, задумчиво глядит на окружающее. Подойдет к деревцу, уставится на него, задумается, кажется, и о гостях забыл. И вдруг поднимет руку, покажет вдаль:

— Ото увесь парк пионеры посадили. В память о погибших…

Не верилось Потапову, что у этого медлительного старичка может быть сильнейшее хозяйство.

Но первое впечатление быстро улетучилось, и старик перестал казаться медлительным. Где-то он бывал и быстр, и шустр, и как-то незаметно дал понять гостям, что он им очень рад: не кто-нибудь приехал, не турист-попрыгунчик, не начальник, а свой брат — председатель да секретарь райкома. Водит по колхозу, показывает и доволен, что те восторгаются увиденным. А восторгаться есть чем — хозяйство богатое, многоотраслевое, производство организовано не по-обычному — большинство продукции перерабатывается на месте.

— Так я не пойму, Терентий Карпович, у вас что — колхоз, совхоз или комбинат? — не выдерживает Потапов.

Председатель — старый волк, со дня основания колхоза «головою», пережил все ветры и поветрия, улыбается, будто он самого черта обхитрил.

— Та хиба ж дело в звании? Та называй, як хочешь, як ото кажуть — хочь горшком, абы в печь не сажали. Я хозяйствувание так понимаю: роби, шоб и людям и держави было добре. Вот у нас своя ликарня и пекарня, мельница и колбасный цех, а кроме того, консервный и винный заводы. Так кому ж беда от того, што мы сами свою продукцию переробляем? Ты ж возьми — шо помидорина, шо фрукта, — ты пока довезешь ее кудысь, так вона ж на себя не будет похожа. А на месте она, голубонька, ни клята, ни мята, а така, яка есть, цилехонька, так и легла чи в баночку, чи в фляжечку. Любо дивиться, а скушать — тем паче. Так кому беда? Держави? Нет, мы сдали продукцию в наивысшем качестве. Колхозу? Нет. Мы получили больше дохода, построили чи новы дома, чи там ясли, чи клуб. Так мы ж тоже у этой же держави живемо? То ж оно все одно наше государство богатеет. Чи не так я рассуждаю?

— Так, так, Терентий Карпович! — поддерживает его Бамбизов. — Я тоже так думал, только не был уверен — правильно ли это? В душе чувствую — прав, спорю, доказываю, а червь сомнения точит: может — и в самом деле не туда загибаю. — Оборачивается к Потапову: — Почему вот таким делам нет широкой поддержки? Пишут об этом редко…

Потапов промолчал.

— Привычка, — спокойно сказал Терентий Карпович. — Будет поддержка, будет. К тому идет. Оно в малом деле, как и в большом — одна политика. Возьми такое: слаборазвитые страны вывозят сырье, а покупают готовую продукцию. А высокоразвитые — наоборот. Сырье не продают, они его покупают и перерабатывают. Так оно идет и аж до самого колхоза. Выгоднее продавать готовую продукцию. А если я в силах переработать свое сырье, так почему ж такое не робить? И в первую очередь надо перерабатывать овощи и фрукты. Это такой продукт, шо он должен быть переработан на месте. Пекарня, колбасный цех — то ладно, то мы для себя зробили.

Они пришли на винный завод. Во дворе — штабеля бочек, кислая бражка в нос шибает. В цехе огромные металлические цистерны — емкости для вина — стоят в ряд на бетонных тумбах. Спереди каждой цистерны манометры, термометры, стеклянные трубки, какие-то вентили, краны, краники. Цементный пол чисто вымыт, пахнет речной водой. Девушка в белом халате, брови — черным шнурочком от виска до виска, встала у стенки, пропуская гостей.

— Ну, шо, Оксана, как дела? — спросил старик.

Оксана улыбнулась, двинула плечами, щеки вспыхнули.

— В лаборатории е хто?

— Нема.

— А у тебе ключ е?

— Е.

— Открывай.

В лаборатории — будто в мастерской алхимика: колбы, пробирки, микроскоп, пузырьки разные.

— Оксан! Дай гостям попробовать нашого и магазинную, запечатанную бутылку подай.

Оксана поставила на стол две колбы с вином — в одной темно-красное, в другой — белое. Потом выставила бутылку вина в фабричной укупорке и три стакана.

— Зачем так много? — запротестовал Бамбизов. — Хватит для пробы и одной пробирки. А, Потапыч, сопьемся?

— Э-э, ты погодь! Это для дальнейшего разговору. Слухай. Тут наше вино. — Старик ударил ногтем по одной, по другой колбе. — В бутылке — тоже наше, вот это, красное. Но в бутылке оно в смеси с другими такого же сорта. Со всей округи свозят на винзавод в район, а там уже и выпускают его под названием «Понурское». Бачишь? — Он повернул бутылку этикеткой к Потапову, потом к Бамбизову. — А теперь пробуйте наше. — Он налил в стаканы. — А потом из бутылки спробуете.

— Я все равно ничего не пойму, — сказал Бамбизов. — В винах абсолютный профан. Мне кажется — все они на один вкус — кислые, и все. Вот «сучок» от «Столичной» — это я отличу.

— Ничого, ничого! — поднял палец Терентий Карпович, как бы призывая к вниманию. — Не понимаешь, тем лучше. Попробуй и скажи.

Бамбизов поднял стакан.

— За ваше здоровье.

— Пей маленькими глотками, — предупредил Терентий Карпович. — И вы, товарищ Потапов, помаленьку.

Смутились гости: не привыкшие к вину, хотели выпить, как пьют квас — одним духом. Подносят к губам стаканы, отпивают по капельке, глотают не сразу. Бамбизов долго держит вино во рту, запоминая вкус и запах. Тяжелую ему задачу задал хозяин — дегустировать вино.

Терентий Карпович наблюдал за гостями и после каждого глотка одобрительно кивал головой. Сам не пил.

— А теперь — фабричного спробуйте. — И когда Бамбизов выпил, нетерпеливо спросил: — Ну шо? По-честному.

— Это лучше, — указал он на колбу. — Приятнее, ароматнее…

— Ну! — обрадовался Терентий Карпович. — А говорив — не понимаю. Шо хорошо, шо погано — каждый отличит. А вы как считаете?

— Мне так же показалось, — сказал Потапов и почему-то смутился: — Я ведь тоже в винах…

— Ничо, ничо, — успокоил его старик. — Все так кажуть, и все понимают. Оксана, чуешь?

— Та чую, — отозвалась девушка из другой комнаты.

— А теперь слухайте. Як бы мы свое вино залили сами в бутылки и поставили в магазине рядом с этим, какое быстрее купили б? Наше! Смекаешь? И на этикетке было б написано, шо оно нашого колхозу. Имя б ему дали. Ну, к примеру: «Оксанина усмишка». А?

— Та ну вас, Терентий Карпович! — послышалось из-за двери.

— А ты не слухай, — отмахнулся Терентий Карпович. — Або просто «Оксана». Тогда б на нашей продукции была наша марка. И мы б за нее бились. А так ведь сливаем в общий котел. Мы фрукты или овощи привозим в магазин — сразу очередь набегает: «Из «Победы» привезли!», «Из «Победы» привезли!» Приятно, конечно, слышать такое, но в колхозную кассу такие комплименты денег не прибавляют. А был бы то наш, фирменный магазин, так мы б туда продукцию доставили первый сорт — шоб продать, а не просто — отвезти, сдать, и как хочете. Сосед рядом торгует, а у него та же редиска, да вид не тот, да переросла — убыток терпит. На другой год — не зевает, шевелится. Я шо хочу сказать? Фабрика, заводы на своей продукции ставят свой фирменный знак, надо, шоб и наша продукция не обезличивалась. Так я кажу?

— А не будет тут, Терентий Карпович, того, что колхозы станут не такими, как их задумывали? — спросил Потапов.

— А какими их задумывали? — удивился старик вопросу. — Их и задумывали для того, чтобы получать продукции больше и лучше. Чи не так? — Покрутил головой. — Ох-хо-хо! Сидит в нас консерватизм, сидит: и хочется, и той… як бы не того, с теориею вразрез не пойти. Сами тую теорию превращаем в догму, боимось переступить грань и заглянуть по другую сторону, посмотреть — що там лежит. А Ленин не боялся. Ни у Маркса, ни у Энгельса ни слова нема про нэп, а он взял да и допустил.

— Сейчас время другое, Терентий Карпович: слишком много народов смотрит на нас — и враги, и друзья, и «друзьишки». Эксперименты, зигзаги дорого обходятся, — возразил Потапов.

Вскипел старик, не понравились ему такие слова, будто они укололи его в больное место, заговорил горячо. Даже украинский акцент в речи почти совсем пропал.

— До каких же пор мы будем оглядываться на заграничную княгиню Марью Алексеевну! Да бес с ней — пусть говорит, что ей угодно. Шо нам от того? Мы же не для нее, а для себя робим? А она — стерва, она ж в любых случаях найдет над чем посмеяться и позлословить. Хай смеется! Ленин шо говорил? Смеется тот, кто смеется последним. А мы спешим первыми смеяться. Хай княгиня пока смеется, нам надо меньше оглядываться на нее, нам надо дело робить. Сделаем — тогда мы посмеемся над княгиней.

— Растеребили вы мне душу, Терентий Карпович, — вздохнул Бамбизов. — Думал — у себя я уже чего-то достиг, потолок! А оказывается, еще ой-ой сколько надо.

— Так потолка — его, друже, нема. Как в космосе — пространство: лети-и-и!.. И хорошо, шо нема потолка.

— Верно, хорошо! Есть куда расти, — согласился с ним Бамбизов. И ни с того ни с сего: — Хочу домой! Затосковал. Поедем, Федор Силович?

Ехали домой — всю дорогу вслух мечтал, что и как можно перенести с кубанской земли на нашу. Спорил, доказывал и все поезд торопил — казалось ему, что он медленно идет. Будто приедет — так в тот же день и перевернет все в своем хозяйстве по-другому, по-иному. Наверное, сердце-вещун торопило его, чувствовало, что дома творится неладное.

А там и вправду творилось такое, что хуже и не придумать. Сякина развила такую деятельность, какой Потанов никогда не ожидал. Рассказали потом ему, как она спасала престиж Бамбизова.

Не успела машина с Бамбизовым и Потаповым скрыться за воротами, Сякина тут же поехала в колхоз и рассказала Гришанову о своей миссии.

Сначала попросила личное дело Конюховой и долго изучала выцветшую и пожелтевшую от гуммиарабика фотографию. Снятая анфас, Конюхова смотрела со снимка на Сякину широко поставленными испуганными глазами. Обыкновенная деревенская женщина, ничего особенного. Сякина читала анкету: Григорьевна. Родилась и живет безвыездно в Селище. Русская. 8 классов. Нет. Нет. Нет. Орден Трудового Красного Знамени. Не была. Не имеет…

Отложила карточку и покосилась на нее, словно она не оправдала ее надежд, постучала пальцем по стеклу.

— Н-да… — и, подумав, решительно добавила: — Ладно. Пошлите за ней. И разговор с ней начнете вы.

Когда Конюхова вошла в кабинет, ей не предложили сесть. Гришанов, не зная, с чего начать разговор, делал вид, будто очень занят — перекладывал бумажки с места на место. Сякина внимательно, в упор рассматривала Конюхову. В модном, в диагоналевую полоску, облегающем свитере, с волосами, зачесанными назад и заплетенными в толстую тугую косу, со спадающими на лоб маленькими колечками рыжих волосиков, она производила приятное впечатление. Взгляд вовсе не испуганный — осмысленный, спокойный.

— Сядьте, пожалуйста, Анна Григорьевна, — попросил ее Гришанов, не поднимая глаз. — Вы не догадываетесь, зачем мы вас пригласили?

— Нет, — сказала она просто и улыбнулась.

Гришанов кашлянул, посмотрел на Сякину, но та не пошевелилась.

— Анна Григорьевна, какие у вас отношения с Бамбизовым? — спросил он доверительным голосом.

— Нормальные, — сказала Конюхова.

— А конкретнее?

— Ну, хорошие, — уточнила она.

— У нас есть сведения, что у вас с ним слишком хорошие отношения, — многозначительно сказала Сякина.

— Ну да, очень хорошие, — подтвердила та.

— Бросьте, не хитрите, — рассердился Гришанов.

— Я вас не понимаю, Иван Алексеевич, о чем вы?

Не выдержала Сякина, вскочила:

— Чего уж тут не понимать? Не дети. Весь район о ваших связях говорит, а вы разыгрываете из себя невинность… — И быстро поправилась: — Невиновную. Ну, вот что, хватит. Давайте начистоту.

— Да сплетни, наверное, какие-то? — Конюхова растерянно пожала плечами, посмотрела на Гришанова.

Тот опустил глаза.

— Будете упорствовать — хуже себе сделаете, — предупредила Сякина. — С партией надо во всем быть чистой и чистосердечной.

— А я?..

— А вы? — и прищурилась в ожидании ответа. — Молчите? Так вот что. Мы не можем, не имеем права допустить, чтобы был скомпрометирован такой знатный в области (да и не только в области!) человек, как Бамбизов. Пока это дело не зашло слишком далеко, надо ваши связи прекратить.

Конюхова поморщилась, развела руками. Сякина остановила ее жестом и повторила твердо:

— Прекратить. Учитывая, что на месте вам это сделать будет трудно, райком партии советует вам из колхоза уехать.

— Как — уехать? Куда? Зачем?

— Зачем — я вам сказала: ради спасения репутации Бамбизова. Если вы его любите, вы поймете и пойдете нашему совету навстречу. Это и для вас лучше: у вас семья — дети, муж.

— Как же так? — Конюхова совсем растерялась, потерла лоб ладонью. — Иван Алексеевич, так же нельзя — не разобравшись… Да и вообще — вы не имеете права.

Гришанов молчал, Сякина закуривала.

— Да нет же, нет. Нельзя так…

— Не надо истерики. — Сякина была неумолима. Голос ее был полон холодного металла — леденил душу: — Это не поможет. Я вам по-хорошему советую. Иначе — поставим вопрос на бюро райкома, и тогда…

— Ставьте хоть где хотите! — закричала Конюхова. — Что хотите со мной делайте — никуда не поеду. Сплетни собираете… — Заплакала, махнула рукой и выбежала из кабинета.

— Шлюха! — выругалась Сякина ей вдогонку. — Врет, уедет. Сбежит сама!.. Гришанов, тебе ответственное поручение. Завтра собери партком и поставь вопрос о ее поведении. Квалифицировать — как моральное разложение, недостойное поведение в быту и так далее. Как умышленное желание скомпрометировать Героя Социалистического Труда… Вынести взыскание, вывести из состава парткома и рекомендовать правлению вывести ее из состава правления колхоза и снять с должности бригадира. Создать вокруг нее общественное мнение. Убежит! Сама убежит! Подойти к этому делу со всей серьезностью — задание райкома. Бамбизова надо оградить и спасти от падения. Я помогу тебе.

Операцию эту провернули в пять дней. Кроме парткома и правления, Конюхова была заклеймена на общих бригадных собраниях. В каждом доме теперь только и разговору, что о Конюховой. А в доме самой Конюховой каждый вечер муж смертным боем бьет ее. И наконец, устав от битья и позора, уехал куда глаза глядят. Конюхову отвезли в больницу, детей приютили ее родственники, а дом заколотили.

Сякина возвратилась в райком ни с чем.

Узнал об этом Потапов тут же по приезде от самой Сякиной, возмутился. А что толку? Знал ведь ее — зачем же поручал? Да не поручал он, просто разговор такой состоялся, и все… Но разве докажешь. Ах, как все некстати! Так сошлись они с Бамбизовым за время поездки, сдружились, на вокзале расстались хорошо. Сел он в свой «газик» веселый, окрыленный, пригласил приезжать в гости. А тут такое… Вот уж эти услужливые дураки…

Крутит Виктор баранку, везет домой председателя, посматривает на него. Посвежел, будто на курорте был. Морщинки у глаз расправились. Подмывает Виктора рассказать ему о случившемся, но сдерживается: не здесь, не теперь, не при Ольге Тихоновне. Тоже зачем-то поехала на вокзал встречать, а сама всю дорогу молчит.

— Уборку начали?

— Начали, — коротко ответил Виктор.

— Что с тобой? Ты больной или обидел кто? — удивился Бамбизов.

— Нет.

— Странно! — Бамбизов взглянул на жену — может, она ловчее сумеет подступиться к парню. Но та, будто не поняла мужа, промолчала.

При въезде в село Бамбизов вышел из машины.

— Поезжайте домой, а я пройдусь пешком. Огородами, берегом — соскучился! — И он сбежал по крутой узкой тропке на «терраску» вдоль берега — остатки от противотанкового укрепления. Продрался сквозь высокие заросли крапивы, похожей на коноплю, выросшей на хорошо сдобренной почве. Ее осемененные верхушки качались над головой, и Бамбизов подивился такому буйному росту: «Ишь вымахала! Добро бы путное что росло». Густой, распаренный солнцем запах крапивы стоял здесь плотной завесой. Но сквозь него откуда-то пробивался нежный, освежающий медовый аромат. «Неужели таволга до сих пор не отцвела?» И он спустился еще ниже, уже без тропки почти к самой воде. Черные метелки отцветшей таволги покойно дозревали на высоких зеленых стеблях. Поодаль от нее буйствовал яркий иван-чай. «Отцвела таволга…» — с грустью подумал Бамбизов: «Но откуда же запах?» И тут он приметил в самом низу несколько запоздалых цветов. Их метелки были корявы и разлаписты, стебли коротки и кривы. Бамбизов сорвал один цветок и, выбравшись на чистое место, резко встряхнул им. Желтая пыльца и белые мелкие лепестки повисли в воздухе маленьким облачком. Он положил цветок на ладони, уткнулся в него лицом и долго втягивал в себя медовый запах.«Ух, как хорошо!» И пошел, помахивая цветком и время от времени припадая к нему и восхищаясь.

Где-то за плотиной работал трактор. Он то надрывался, силясь сдвинуть что-то непомерно тяжелое, то отступал, успокаивался, почти совсем затихал, а потом снова остервенело рычал. Поднявшись на плотину, Бамбизов увидел бульдозер. Он ползал по дну оврага, ровнял водосток и подгребал землю к дорожной насыпи.

Присел на крутояре под березкой. Отсюда было далеко видно. Снизу несло влажной прохладой развороченной земли. Свежестью весенней борозды пахнуло на Бамбизова, и тоскливо вдруг заныло сердце от этого напоминания: в воздухе-то уже слышалось первое дыхание осени. Она успела набросить свой пестрый наряд на деревню — позолотила березки и липы, окунула в пурпурный раствор кусты боярышника, коричневой подпалиной раскрасила дубы. И только в палисадниках буйствует лето: догорают ярким пламенем запоздалые георгины, гладиолусы, полыхают разноцветные астры.

Тихо, тепло, солнечно. Пахнет опавшей листвой («Уже! Боже мой, как коротко лето!»), из соседнего сада тянет терпким яблочным настоем. В чистой воде отражаются деревья и высокое безоблачное небо, и от этого пруд кажется глубоким, бездонным. На далеком пригорке по блестящему зеленому бархату травы бегают ребятишки. Белая коза на привязи шарахается от них то в одну, то в другую сторону. Но ребята так увлечены игрой, что даже не замечают близкого соседства мечущегося в испуге животного, пока кто-то из мальчишек случайно не наскочил на козу и не упал на нее… Поднялся общий хохот, и после этого та игра уже не возобновилась, ребята занялись чем-то другим, сбившись в плотную кучу. Наверное, в руки попала интересная находка…

Подъехал Виктор, сел рядом и стал грызть травинку.

— Так что у тебя случилось, Виктор?

— У меня ничего, — он отшвырнул травинку. — У вас неприятность, Владимир Иванович.

И Виктор рассказал о случившемся.

Долго сидел молча Бамбизов, Виктор уж решил было, что он ничего не понял из его рассказа, и хотел что-то еще сказать, как Бамбизов проговорил вдруг:

— Убили женщину…

— Нет, она жива, в больнице.

Бамбизов быстро обернулся и резко, словно отрубил, повторил:

— Убили, Виктор, убили! — Его лицо, как от нестерпимой боли, страдальчески скривилось, рот перекосился. — Неужели члены парткома голосовали?..

— А что делать? Голосовали… Сякина развела такую агитацию!

— Неужели поверили и голосовали?

— Голосовали. Четыре — за, трое — против, шесть — воздержались.

— А Гришанов?

— Он с ней, с Сякиной.

— Позор! Какой позор!

Он еще посидел некоторое время и вдруг спохватился:

— Поедем!

Они поехали в контору. Бамбизов взбежал по деревянным порожкам на крылечко и, не обращая внимания на открытую дверь бухгалтерии, откуда смотрели притихшие сотрудники, вошел к себе в кабинет. За его столом сидел Гришанов и цветными карандашами рисовал «молнию». Увидев Бамбизова, быстро стал собирать карандаши, подхватил за угол плотный лист «молнии», полез из-за стола.

— С приездом… Извини, Владимир Иванович, я не думал, что ты… У меня там тесно… «Молнию» вот выпускаем: отличились сегодня комбайнеры… Я сейчас зайду и расскажу, отнесу вот только. — И он попятился к выходу.

— Стой! — рявкнул Бамбизов. — Стой, раз ты здесь оказался. — Рванул с головы фуражку, стремительным диском пустил ею в диван, стал посреди комнаты, набычившись, как на ринге. — Стой, поговорим. Значит, все правда?

— Я не виноват, это не моя инициатива…

— «Инициатива»! — рычал Бамбизов. — А я-то думал, ты человек, душу перед тобой раскрывал, а ты в ту душу — грязными сапогами.

Гришанов невольно скользнул глазами по своим хромовым сапогам, переступил с ноги на ногу.

— Да как ты смел?! Как ты мог женщину ни за что ни про что так опозорить, так сломать ее жизнь!

— А кто знал, что так получится? — осмелел Гришанов. — Мы тебя спасали, мы о твоей репутации заботились.

— От чего ж вы меня спасали, о какой репутации заботились? Вы же опозорили меня так, что теперь не подняться. Неужели и до сих пор тебе это не понятно? Но я — черт со мной, я мужик — вынесу. А женщина за что пострадала? У вас же никаких фактов не было и нет.

— Есть факты. Заявление Ольги Тихоновны.

— Ах, вот какие факты! Ну это, конечно, документ! — протянул Бамбизов, широко раскрыв глаза. — Так меня судите в первую очередь: я — мужчина, я — сукин сын, я — кобель, я, я!..

— Сучка не захочет…

— Не смей так говорить о ней! — закричал Бамбизов не своим голосом. — Не смей, дрянь ты эдакая! Я морду тебе сейчас набью!

— Я-то при чем? — отступил к двери Гришанов. — Я — солдат: мне приказали — я выполнял.

— А солдату тоже думать положено. Да и не солдат ты, а офицер. В армии был офицером и здесь далеко не рядовой. Чего ж ты прикидываешься?..

Гришанов молчал.

— Лезешь душами верховодить. А есть она в тебе самом, эта штука — душа? Хоть кусочек, хоть вот столечко?

— Я не виноват… — твердил Гришанов. — Приехала Сякина, сказала, что райком считает… Указание Потапова…

Опустил Бамбизов плечи, упали плетьми руки. Тяжело дыша, качаясь, будто пьяный, прошел к столу, опустился мешком в кресло. Вытер ладонью лоб, достал из ящика чистую бумагу, стал писать. Писал, зачеркивал, комкал листы, бросал в корзину, снова писал.

Вышел. На крыльце народ собрался. Почтительно расступились, кое-кто несмело поздоровался. Он кивнул и — в машину.

— В больницу.

В больнице был неприемный день, но Бамбизова знали, разрешили. Дали халат, и он прошел в палату. На одной койке сидела пожилая женщина, держала, как куклу, перебинтованную руку. Взглянула на Бамбизова и молча вышла. На другой лежала Конюхова. Голова вся в бинтах, под глазами синяки.

— Аннушка… Милая, прости меня. Это из-за меня все… — Он уткнулся лицом в желтую больничную простыню, закрутил головой.

— Ты не виноват… — тихо проговорила Конюхова и провела слабой рукой по его волосам: — Совсем побелел…

Он снял со своей головы ее руку и стал целовать, не стыдясь слез, которые текли по его щекам.

— Не надо, Володя… Вдруг войдет кто?

— И что? Нам теперь терять нечего. Аннушка, милая, давай бросим все и уедем?

Она улыбнулась в ответ, но ничего не сказала.

— Я серьезно говорю.

— Ну, что ты? Разве можно?

— Можно! Можно! — горячо говорил он. — Уедем, будем жить вместе, нам будет очень хорошо. Мы будем счастливы. Эх, черт возьми, как нам будет хорошо! Я теперь верю, что могут быть счастливые семьи. Я всегда замечал, что мы даже думаем одинаково, с полуслова, а иногда и без слов понимали друг друга. Ведь верно?

Она кивнула.

— Уедем?

— Поздно, Володя. У меня дети…

— И дети с нами.

— Им отец родной нужен. К тому же они уже не маленькие…

— Но его-то нет?

— Он вернется.

Сник Бамбизов, повесил голову.

— Не сердись на меня, Володя. Может, я глупо рассуждаю, но я иначе не могу. Не сердись. Поздно нам… — Голос у нее был слаб, говорила она с придыханиями, а тут совсем дрогнул, пропал.

— Успокойся. — Он погладил ее руку. Прощаясь, уже в дверях попросил: — Подумай, Аннушка. О нас подумай. Как скажешь, так и будет. А я готов на все.

Не успел Бамбизов выйти из ворот больницы, метнулась откуда-то ему наперерез жена. Кинулась и остановилась как вкопанная — такие чужие и сердитые, полные ненависти смотрели на нее глаза.

— Володя… — Она скрестила на груди руки, бесцветные губы что-то шептали, в глазах стояли слезы.

— Ты?! — он указал на нее пальцем. — Эх, Ольга… И вдруг снова сердито: — Ты вот что — на глаза мне лучше не попадайся, держись от греха подальше. — Увидел у забора мотоцикл агронома, а за кустами обшарпанной, объеденной райцентровскими козами желтой акации и фигуру самого агронома. — А ты, Антон, отвези ее домой и больше за мной не вози. Не для того тебе мотоцикл справили. — Сел в машину. — В райком.

— А может, домой? — осторожно посоветовал Виктор.

— Тебе домой нужно? — спросил сухо Бамбизов.

Виктор ничего не сказал, нажал на стартер.

В кабинет к Потапову Бамбизов вошел без стука, без доклада. Тот не ждал этой встречи, не думал, что уже сегодня придется объясняться с ним, оторопел, но быстро взял себя в руки, встал, вышел навстречу. Бамбизов молча сунул ему свернутый лист бумаги и сел на стул у стены.

— Что это?

Потапов развернул не спеша и, хмыкая, стал читать вслух: «В связи с тем, что я опозорен и окончательно скомпрометирован перед лицом колхозников, прошу освободить меня от должности председателя колхоза, вывести из состава членов райкома и разрешить выезд за пределы области. К сему Бам-би-зов».

— Даже за пределы области! — усмехнулся и тут же посерьезнел, потряс заявлением: — А знаешь, брат, с этим ведь не шутят?

— А с тем шутят? — вскипел Бамбизов.

— Подожди, подожди, не горячись, — рассудительно говорил Потапов, и эта рассудительность бесила Бамбизова еще больше. — Не горячись. Все делалось для твоей же пользы, тебя спасали, друг наш любезный.

— Спасибо, спасли. От чего спасали-то?

— Ну, ты не мальчик, сам знаешь. И чем это могло кончиться — тоже знаешь. Не вмешайся мы, так стоял бы ты сейчас перед секретарем обкома. И разговор бы там был не такой. Это ты со мной шебуршишься, а там разговор короткий. Скажи спасибо, что это все тут, как говорят, в своем кругу кончилось и дальше не пошло.

— Кончилось? Женщину убили…

Развел руками Потапов:

— Изверг, необразованный дикарь какой-то муж у этой твоей крали оказался. Так избить — ни сердца, ни чувства жалости нет у подлеца. Но его найдут, не беспокойся, найдут и будут судить. Я уже дал задание милиции.

Бамбизов смотрел на Потапова, не перебивал, ждал, когда тот выговорится. Дождался, спросил:

— Слушай, Потапов. Ты в самом деле веришь в то, что творил доброе дело, или прикидываешься, потому что стыдно признаться, в какой низкой и мерзостной игре ты участвовал? Я до сих пор все еще не верил, что это твоих рук дело…

— Конечно, не моих, — сказал Потапов, бросив заявление Бамбизова на стол.

— Но ведь твоим именем все творилось, ты Сякиной указание давал.

— Ничего я не давал, пойми это, Владимир Иванович. Не да-вал! Просто посоветовал поговорить с женщинами, выяснить все, успокоить. И если у тебя с Конюховой зашло слишком далеко, посоветовать ей уехать. Вот и все. Ну, а получилось вот так: послал слона в посудную лавку.

— А на кой шут надо было тебе вообще в это дело вмешиваться? Разве я ребенок?

— Почти. Мы с тобой когда-то говорили на эту тему, ты никаких выводов не сделал.

— Да какие тут могут быть выводы! Вывод мог быть только один… Но ведь не так просто решиться ломать старое. Особенно ей, женщине. А теперь?..

— Да-а, — протянул Потапов. — Совсем мужик с ума, видать, свихнулся. Странно все это слушать от тебя.

— А мне странно тебя слушать. Как все у тебя просто, легко и… не логично. Логика где? «Если серьезно — разогнать по разным углам». А если не серьезно? Значит, можно продолжать? А вот Представь себе — серьезно. Так серьезно, что дальше и некуда.

— Владимир Иванович, Володя, друг, пойми, как все это некрасиво. Подумай, какой резонанс может быть от всего этого. Ты ведь не простой человек…

— Заладил: «резонанс», «резонанс». А ты обо мне, о ней подумал? Какой у нас в душах резонанс?

— Сякина за перегиб будет наказана…

— Да что теперь это изменит? — отмахнулся Бамбизов. — Я об одном лишь прошу тебя. Оставь в покое Конюхова, не сироти детей. Человек погорячился, он вернется, и, может, все наладится… у них… — Бамбизов поднялся и направился к двери.

— Хорошо, — обрадовался Потапов, поняв последние слова, как шаг к примирению. — Все перемелется — мука будет. А эту бумагу возьми. — Он взял со стола заявление. — По-дружески тебе советую: возьми и порви. Я ее не видел. С этим не шутят.

Бамбизов не оглянулся, взялся за ручку, хотел резко открыть дверь, но не открыл, а сам вдруг стал приседать, схватившись левой рукой за грудь. Осторожно опустился на стоявший у двери стул, поднял голову, задышал тяжело. Лицо побледнело, на лбу выступили крупные капли пота.

Вскочил Потапов, бросил на стол заявление.

— Что с тобой?.. Владимир Иванович, сердце?.. — Выбежал из-за стола, потом вернулся, достал из ящика алюминиевый патрончик, отвинтил крышечку, стал выковыривать пальцем ватку. Ватка сидела глубоко, и тогда он взял ручку, поддел ее пером, уронил на пол. Вытряхнул на ладонь из патрончика таблетку, налил в стакан воды. — Таблетку, Владимир Иванович, таблетку…

Качнул головой Бамбизов — не надо.

— Боль с сердца необходимо снимать… Возьми… — держал он перед его лицом таблетку на раскрытой ладони.

— Не надо, — проговорил Бамбизов. — Сейчас пройдет.

— Нельзя так. Боль надо снимать…

— Боль надо снимать, — повторил Бамбизов. — Только не таблетками… — Он медленно поднялся и вышел, не попрощавшись.

Когда хлопнула дверь, Потапов вернулся к столу, вложил таблетку в патрончик, поднял с пола ватку, увидел, что она в чернилах, бросил в корзинку, завинтил патрончик без ватки.

— Строптив, упрям! Но Сякина, но Сякина!.. Ух, задам же я ей! Разве можно таким людям быть на партийной работе?.. Давно надо было избавиться от нее. Опять моя вина…

Домой Бамбизов в тот день не поехал, попросил Виктора отвезти его в дальнюю бригаду, в сад.

— Там ничего уже нет, — удивился Виктор. — Зимние сорта остались — твердые и кислые.

— А мне ничего и не надо. Шалаш цел — спать в нем буду.

— Так поедемте лучше ко мне, Владимир Иванович. Чего ж валяться где-то?..

— Один хочу побыть.

Виктор отвез, а когда стемнело, снова приехал. Привез хлеба, сала, помидоров, огурцов.

— Зачем? — насупился Бамбизов. — Сказал же, ничего не нужно, хочу один побыть.

— Есть-то надо. — Не обращая внимания на Бамбизова, Виктор раскладывал на разостланную газету продукты.

— Лучше б водки привез.

— Привез, — и пошел к машине, принес поллитровку и два стакана. Налил, выпили молча, не чокаясь. Хрустели огурцами. Второй стакан Бамбизов налил себе сам, Виктору не предложил, будто того и не было рядом, выпил. Водка не брала. Сидел, думал, вздыхал, сопел. Уже за полночь сказал:

— Езжай домой — жена беспокоиться будет.

— Не будет: предупредил. — Виктор вылез из шалаша, открыл обе дверцы в машине, лег на заднее сиденье. Закурил.

Тишина. Нагоняя тоску, перекликались сверчки. Изредка покашливал в шалаше Бамбизов.

Утром проснулся от воробьиного гвалта. Что-то не поделили и устроили у самой машины драку. Виктор шуганул их, и они дождем сыпанули на ближайшую дикую грушу.

Заглянул в шалаш. Бамбизов сидел на земле, положив подбородок на торчавшее правое колено. Думал. Видать, за всю ночь так и не прилег.

Дней пять отсиживался в шалаше Бамбизов и все просил у Виктора водки. Тот осторожно возражал: «А может, хватит?» — но всякий раз привозил. Наконец Бамбизов сел в машину, поехал в поле. На работу комбайнов смотрел издали, из машины. И ночевать домой пошел. Виктор не поверил — тенью скользил вслед за ним. Нет, правду сказал — вошел в дом. На другой день в контору явился, документы подписывал. Люди приходили по делам — разговаривал сухо, в глаза не смотрел — стеснялся. Ходил как в воду опущенный. Однажды сказал Виктору, чтобы тот объехал все бригады и объявил народу об общем собрании. Назначил день и час.

На собрание пришло неожиданно много людей — и старики и молодежь. Шли — недоумевали: время-то уж не очень подходящее для собраний, обычно их проводят зимой. К чему бы это? Дело-то, видать, у правления серьезное. Не нового ли председателя будут советовать? Вот ни к чему. Бамбизов, правда, задержался тут, уже годов пятнадцать командует — срок неслыханный, конечно, да только зачем же менять его? Человек прижился, дело знает. Государство от колхоза прибыль имеет, и люди хлебушка наелись, живут крепко, обстроились, и все такое. Все идет хорошо будто бы. Не угодил, наверное, начальству. Вот беда: тут хорош — там плох, там пригож — тут никуда… Неужели все из-за Анютки Конюховой?

Спешат на собрание люди, путаются в догадках. Смотрят на председателя, угадать хотят по лицу его — что случилось. А он ничего, молчит. Оглядываются по сторонам, ищут представителей райкома, новых людей. Нет, никого не видно, кругом все свои.

Вышел на сцену Бамбизов, начал говорить, не глядя в зал. А потом осмелел — стал смотреть прямо, как обычно.

— Вот дело какое, товарищи. Извините, конечно, не время для собраний, да не могу я больше эту тяжесть носить в себе, хочу, чтоб все вы… Тут без меня меня судили. И не одного меня. Вы меня знаете, я никогда с вами не скрытничал. Но тут дело такое… Я люблю Конюхову, скрывать нечего. Был в больнице, разговаривал с ней. Предлагал уехать.

В зале загудели, зашушукались и тут же затихли.

— Предложил, — повторил Бамбизов, выждав, пока наступит тишина. — Но она отказалась. Вот и все. До этого у нас с ней никаких разговоров об этом не было. Оклеветали и наказали ее напрасно, товарищи. Совершенно напрасно. И я прошу: судили вы нас без меня, за глаза, осудите еще раз сейчас, обвиняйте, в чем мы виноваты. Какой урон нанесли колхозу, людям беду какую сделали. Судите. В глаза. — И сел.

Наступило молчание. Люди кашляли, переглядывались, чего-то ждали. Наконец поднялся Семен Климов — здоровенный краснолицый мужик. Когда-то он был председателем колхоза, теперь работал заведующим молочнотоварной фермой. Недовольный своей судьбой, он часто ворчал на Бамбизова, поругивал. Поглядывали на него искоса — хоть бы тут помолчал — не его ума ведь дело разбирается. А Семен обвел зал глазами, словно считал, все ли здесь, гукнул в кулак и пробасил:

— Я отседова, — показалось ему не громко, повысил голос: — Я как голосовавший на правлении против Анютки, то есть Конюховой. Оно, конечно, я осознаю. Тут тово, туману напустили разного, ну и получилось это, как его, как на солнце, затемнение. Оно, конешно, нехорошо, Анютку, то есть Конюхову, зазря ошельмовали. Осознаю и предлагаю поставить ее на место: бригадир она хороший, дай бог каждому.

Зашумели одобрительно, загалдели, кто за, кто против — не понять. Семен поднял руку, призывая к тишине:

— Погодите, я ишо не кончил. А супроть тебя, Владимир Иванович, у нас никакой обиды нет, это ты зря. — И закрутил головой, ища свое кресло, словно его унесли, пока он выступал. Нашел, сел и тут же снова поднялся: — Не по форме только ноне собрание идет. Надо президиум выбрать и в протокол все записать. А так разговор разговором и останется.

Подобрели лица, поглядывают на Семена, улыбаются — умный все-таки мужик, хоть и ворчун. Правильно говорит. Избрали президиум. И первым выкрикнули его фамилию — Семена.

Вышел Климов на сцену, роли быстро распределил: ты, Марья, протокол пиши, а я призывать к порядку буду.

— Ну дык, кто желаеть? — спросил серьезно и многозначительно.

Говорили охотно. Нового, правда, ничего не сказали, повторяли на разные лады Семеново выступление, но Бамбизов сидел и слушал каждого со вниманием: все говорят от души, не кривят, не виляют.

— Ну, а теперь послушать бы Гришанова. Пущай скажет — он в курсе.

— Мне нечего сказать, — сказал Гришанов.

— А че ему говорить? Он чужой у нас человек, — раздалось из дальних рядов. — Кончай прения, давай резолюцию.

В резолюции был один лишь пункт — отменить решение правления от такого-то числа как ошибочное и восстановить Конюхову Анну Григорьевну в должности бригадира.

Встал Бамбизов уже после того как закрыли собрание, проговорил дрогнувшим голосом.

— Спасибо, братцы, спасибо, дорогие мои… — и отвернулся, нагнул голову, убежал со сцены, как школьник.

После собрания повеселел Бамбизов, на пятачок выходил — наряды проводил, в глаза людям стал смотреть. Даже шутить начал. Успокоился и Виктор — прекратил за ним по пятам ходить.

Когда приехали из ОБХСС проверять подсобные цеха, Бамбизов только головой покрутил:

— И вы на бедного Макара? Что, сигнал какой получили?

— Да нет. Просто для профилактики.

— А! Ну, ревизуйте.

Шли дни, будто бы все улеглось — на деревне прекратились пересуды. И только дома у Бамбизова все еще штормило: жена не могла ему простить всенародного признания в любви к Конюховой, а у него совсем оборвались и последние ниточки, которые раньше еще как-то связывали с женой.

Питался Бамбизов в столовой, домой возвращался поздно. Даже если и дела никакого не было, сидел в конторе. Дома же, наскоро умывшись, запирался в своей комнате. Пока умывался, жена успевала высказать ему все, что у нее накипало за день. Чаще всего это была просто бабья брань, и до того ненавистной становилась она в такие минуты, что не мог видеть ее лицо — бледное, словно обтянутое пергаментом.

А она не унималась:

— У-у, бесстыжие твои глаза! Как только с людьми встречаешься — ни стыда, ни совести. У нашего Чомбе и то больше совести: напакостит — три дня на глаза не попадается. Опять к этой сучке в больницу мотался? — Если не успевала высказаться, пока он умывался, становилась под дверью и продолжала. Заслышав звон стакана, тут же делала вывод: — Докатился, без водки дня прожить не можешь.

Иногда она плакала, умоляла простить ее, глупую бабу, просила уехать отсюда — из этого проклятого колхоза, который отнял у нее всю жизнь.

Все это уже, казалось, входило в привычку, становилось нормой их жизни, и — такой конец…

Накануне Бамбизов был даже весел, строил какие-то планы. Мечтал о Дворце культуры. «Этот клуб отдадим пионерам — пусть они там хозяйничают, себе построим настоящий дворец. Эх, друзья мои, какой я колхоз видел на Кубани! Будем и мы жить не хуже! Будем!» А утром, когда люди уже собрались на пятачок, разговаривали о разных пустяках, курили, поджидая его, вдруг выскочила Бамбизиха — в одной ночной рубашке, с растрепанными волосами, с лицом стены белее, метнулась в калитку соседнего дома — к шоферу:

— Скорее, скорее, помогите!.. А-а-а!.. — и упала, забилась в истерике.

5

Тихо шуршит лопоухий вентилятор, ворочает из стороны в сторону свое пузатое туловище, гонит слоновыми ушами прохладу, а Потапову жарко. Пытливо смотрит на него секретарь обкома, выспрашивает все с пристрастием, будто чувствует — недоговаривает Потапов. Вытирает лоб платком, успокаивает себя Потапов: «Все идет хорошо, не надо волноваться. В конце концов я ничего не утаиваю. Что было, то было: жили с ним не очень дружно, но и врагами не были. Вспылил Бамбизов малость из-за этой своей романической истории, но вскоре все успокоилось. Конечно, перегнули палку малость, за это Сякину думаем наказать».

— Пил он? — секретарь надел в тонкой золотой оправе очки и что-то пометил карандашом в раскрытом большом блокноте.

Смотрит Потапов на тонкие, длинные, как у пианиста, пальцы секретаря и лихорадочно соображает, что сказать в ответ. Выпивал, конечно, вместе даже когда-то сиживали за столом. В чайной как-то пригубили, Потапов тогда был зачинщиком. Неужели донесли? Но ведь это была деловая выпивка, хотел за рюмкой водки выяснить отношения и по-товарищески предупредить, предостеречь его от ошибок. Выпили немного, но он быстро опьянел, понес околесицу… Неужели кто подслушал и донес?

Сверкнули очки — снял их секретарь и посмотрел на Потапова, ожидая ответа. Поежился, проговорил неуверенно:

— Выпивал… Последнее время, правда, жена докладывала, чаще стал. Но на работе это не отражалось. — Потапов старался быть объективным.

— Так в чем же дело? Хозяйственные дела шли хорошо, райком его не беспокоил, говоришь, дома у него — не хуже, чем у других. И насчет амурных дел…

— Ну, насчет этого я вам докладывал, Николай Николаевич, — перебил секретаря Потапов. Ему показалось, что тот совсем отмел случай с Конюховой. Напомнил: — Был случай с этой бригадиршей, закрутил было. Да с кем не бывает, — сказал и тут же засмеял свои слова, закашлял. — Но это было давно и не очень серьезно. Жена сообщила, и вскоре все прекратилось. А больше… — он полол плечами.

Секретарь повертел свои тонкие очки и положил их бережно дужками вверх. Они тихо стукнулись о плексигласовый лист, которым был покрыт стол, и уставились на Потапова чистыми линзами. Потапов взглянул и увидел в них свое отражение. Выпуклые стекла изуродовали его, сплющили голову так, что она стала похожа на белый блестящий диск с длинной прорезью вместо рта. Шеи совсем не было, плечи растянулись и уходили куда-то за пределы стекол.

Потапову сделалось не по себе, и он отвел глаза в сторону. Такое свое отражение он увидел когда-то в самоваре и с тех пор не садится вблизи него.

— А настроение как у него было? — не унимался секретарь.

— Настроение? Обыкновенное, нормальное. Иногда, правда, проявлял недовольство, ворчал…

— Ворчал? По поводу чего?

— Да так, по мелочам, — отмахнулся Потапов, пожалев, что вступил на скользкую тему. — Ну, обычно. То асфальт ему приходится доставать нелегальным путем, то стройматериалами, мол, колхозы не снабжаются, как это обещалось. Ему-то жаловаться! Другие и того не имеют. А скажешь — опять нехорош: «Мне не нужны привилегии!» Вообще вы же знаете, какой он… Свободы, мол, побольше бы колхозам…

— Какой свободы?

И опять пожалел Потапов, что сказал об этом.

— Ну, мол, — что хочешь сей, как хочешь сбывай продукцию. Выполнил государственное задание, а до остального, мол, не касайтесь. Ну, это так, между прочим, высказывал.

Секретарь потянулся за очками.

— Так в чем же дело? Причина какая-то должна ведь быть?

Потапов втянул голову в плечи, развел руками: «Понимаю, искал причину, но, увы, не нашел».

— Мне самому непонятно, — сказал он. — Был обычный скандал с женой. И все.

Посмотрел пристально на Потапова секретарь обкома, лег грудью на стол, словно хотел поглубже заглянуть в глаза собеседнику, заговорил доверительно:

— Послушай, Потапов, может, ты как-нибудь нечаянно обидел его, а? Бывает так: сам того не ведая, сделаешь человеку больно.

Потупился Потапов, но тут же взял себя в руки, изобразил на лице крайнее удивление:

— Что вы, Николай Николаевич! Конечно, были иногда споры. В работе чего не бывает. Но общий язык всегда находили. Когда ездили на Кубань, он возил меня в колхоз к своему знакомому, все хорошо было. Друзья мы были, а вы говорите… — Обиделся, задергал щеками, отвел глаза в сторону, стал мять угол кожаной папки.

— Н-да… — проговорил секретарь обкома и сел поглубже в кресло. Смотрит, как тот терзает папку, ничего больше не спрашивает, видно, недоволен ответом.

— И обижать не обижали. Что нужно — давали. Все-таки передовое хозяйство, поддерживали всячески. Самого поднимали: всегда в президиум избирали, ездил с делегацией за рубеж. В Румынию. Депутат областного Совета, думали в будущем году выдвинуть его в Верховный Совет. Герой — опять же…

Ничего не сказал секретарь, повернулся к телефонному столику, заказал Москву. Не успел положить трубку, как телефон мягко зазуммерил и одна из клавиш замигала розовым огоньком. Секретарь нажал на клавишу, огонек погас.

Потапов вскочил, шепотом сказал:

— Я покамест выйду, подожду в приемной.

Махнул рукой секретарь — сиди здесь, а сам просит по телефону, чтобы его соединили с нужным ему человеком. Его соединили не сразу, долго сидел с трубкой, приложенной к уху. Устал, взял трубку в другую руку, смотрел куда-то себе под ноги. Но вот встрепенулся, заговорил.

Потапов даже не уловил: когда начался разговор, смотрел на секретаря и удивлялся, как тот спокойно держится и как свободно говорит. А ведь говорит с кем-то из ЦК! Наконец до него стал доходить смысл разговора, прислушался.

— Да, да… Скорее всего. Я тоже так думаю — от усталости. Бывает у человека такое кризисное состояние, затмение своего рода. Да, да… Верно, от самой пустячной мелочи. Совершенно верно — преодолей он эту минуту слабости, и на другой день смеялся бы над своим малодушием. — Прислушался и опять закивал: — Понял. Хорошо. Нет, нет, обязательно — настоящую причину будем искать. До свидания. — Он положил трубку, потер покрасневшее ухо. Помолчал, собираясь с мыслями. — Ну, вот что, Потапов, некролог опубликуем в областной газете. Похоронить надо с почестями, торжественно, как знатного человека, как Героя. Древние говорили: о мертвых либо ничего, либо — хорошо. Бамбизов заслужил хорошую память о себе…

— Да, конечно! — подхватил обрадованно Потапов.

Доронин задумался и вдруг встрепенулся, осененный каким-то решением. Нажал кнопку на телефонном столике, вызвал помощника.

— Соедините меня с воинской частью… Генерала Еремина разыщите. Срочно, — и стал убирать со стола бумаги.

Не прошло и минуты — зазвонил телефон, секретарь снял трубку.

— Еремин? Слушай, Николай Павлович, просьба большая к тебе. С Бамбизовым несчастье, мне нужно срочно туда вылететь. Необходима твоя помощь. Да. Без надобности вертолет держать не буду. Только туда. Обратно приеду машиной. Говорят — застрелился… Да. У тебя, кажется, служит его сын? Предупреди, пожалуйста, осторожно о беде. Нет, пока ничего не надо говорить… И отпусти его, пусть полетит вместе с нами. Да. Значит, куда нам? На стадион? Хорошо, это совсем рядом. Спасибо. — Секретарь положил трубку и, вставая, снова нажал на кнопку. Приказал помощнику: — Главного врача областной поликлиники… Позвоните ему, объясните, в чем дело, и пусть он сейчас же едет на стадион — там нас будет ждать вертолет. Мою машину — к подъезду. Пойдем, Потапов.

Вертолет повис над селом, выбирая место, куда бы приземлиться.

Дома, хозяйственные постройки, машины — все сверху казалось маленьким, игрушечным, как на макете.

Потапов всматривался вниз, чтобы увидеть и указать летчикам дом Бамбизова — он стоит на самом краю села, и там, на поле, можно приземлиться. Но летчики уже давно догадались, где этот дом — возле него вкривь, вкось стояло с десяток разных машин, толпились люди, и именно сюда, завидя вертолет, неслись со всех улиц быстроногие мальчишки, стекался народ.

Толстобрюхий, неуклюжий вертолет легко опустился на край поля и, пригнув своим вихрем траву, замер. Длинные лопасти винтов большим крестом безжизненно повисли над ним. Открылась дверца, и на землю спрыгнул паренек в военной форме. За ним из вертолета вышел секретарь обкома. Высокий, с густой сединой в висках, ни на кого не оглядываясь, Доронин широкими шагами торопливо направился прямо к толпе. Его узнали, расступились, образовав живой коридор, в центре которого остался лишь председатель райисполкома Кочин. Доронин подал ему руку и, не останавливаясь, спросил:

— Что там?

— Врачи… колдуют…

— С Бамбизовым что?

— Сердце…

— Ранен?

— Нет, сердечный приступ. В очень тяжелом состоянии.

Доронин приостановился, поискал кого-то глазами. Потапов подумал, что секретарь ищет его, поторопился к нему, но тот уже отвернулся в другую сторону, увидел прилетевшего с ним врача, крикнул:

— Валентин Петрович, пожалуйста, побыстрее, там нужна ваша помощь, — и указал на бамбизовский домик.

— Да-да, я бегу, — кивнул тот и побежал старческой рысцой, бережно прижав свой чемоданчик к груди.

Потапов придержал Кочина, спросил тихо:

— Что, действительно сердечный приступ? Не стрелялся?

— Нет…

— Фу, — выдохнул облегченно Потапов. — Сон какой-то кошмарный! Ну, что за народ! Не разберутся как следует, поднимут панику. Вот этот Гришанов! Какими глазами мне теперь смотреть… И ты тоже… Почему ж не позвонил в обком? Я же просил.

— Некогда было, — ответил сухо Кочин. — Некогда. Надо было принимать срочные меры — попытаться спасти человека. Пока поднял на ноги всю районную медицину… Звонил. Но вы уже вылетели.

Молчал Потапов, смотрел в спину секретаря обкома, чувствовал себя перед ним виноватым: напрасно потревожил, поторопился.

— Что говорят врачи? — спросил секретарь обкома, оглянувшись.

— Ничего не говорят, — сказал Кочин, поравнявшись с ним. — Принимают все меры.

Потапов шел позади них, прислушивался к разговору и думал: «Ну, хорошо, что не стрелялся… Хорошо, слава богу. Это же надо так… Как во сие все. Ну и утречко!»

В дом врачи впустили только секретаря обкома, остальных попросили не входить: тесно, жарко, мешают. Да и тот пробыл там совсем недолго, тут же вышел на крыльцо. Он спустился по ступенькам и направился к калитке. Потапов кинулся было за ним, но Доронин остановил его:

— Подежурьте здесь. Я пройдусь один.

— Может, его вертолетом отправить в область?.. Или в Москву?..

— Врачи скажут. — И пошел. За воротами остановился, его быстро окружили колхозники, стали что-то говорить.

О чем шла беседа — Потапов не слышал. Он нетерпеливо вышагивал у крыльца, посматривал то на двери дома, то на секретаря обкома. Увидел Гришанова, подумал неприязненно: «Паникер проклятый!.. Был здесь и ничего не увидел, пистолет загипнотизировал. А еще военный…»

Гришанов, словно услышал, что Потапов думает о нем, подошел к нему с повинной:

— Федор Силович, вы уж простите меня… Моя вина: не разобрался, ложную тревогу поднял. Сам не знаю, как это получилось… Будто затмение какое нашло. Увидел: человек лежит, пистолет возле него валяется, а тут еще жена кричит: «Застрелился!..» — и, не сдержав радостной улыбки, добавил: — Но, ей-богу, хорошо, что все оказалось наоборот…

— «Затмение»… — проговорил Потапов сердито и отвернулся, зашагал в другую сторону.

Из толпы вывернулась Сякина, подхватила Потапова под руку, зашептала на ухо.

— Я так рада, Федор Силович, так рада, что все вот так кончилось! Представляете, что было бы, если бы подтвердилась версия Гришанова? Ужас! Но теперь все хорошо… — И она тут же отстала от него, скрылась в толпе.

Виктор стоял невдалеке, смотрел, как то Гришанов, то Сякина подходили к Потапову, о чем-то совещались и отбегали от него. Это сердило Виктора, он морщился, курил папиросу за папиросой.

Кто-то тронул его за рукав, он оглянулся и увидел Конюхову. Из-под черного платка виднелись бинты, под глазами — тени, глаза — набрякшие от слез. Виктор уступил ей место, и она, вцепившись в его рукав, стала пристально смотреть на дверь. Слезы катились по ее щекам, она их не вытирала.

Вскоре в дверях показался один из врачей, крикнул в сторону санитарной машины, чтобы несли носилки. Двое дюжих мужчин быстро побросали окурки, бегом пустились к дому.

— Ну, как там?.. — спросил Потапов.

— Решили вертолетом эвакуировать в областную больницу… — ответил врач.

Оглянулся Потапов, хотел крикнуть секретарю обкома, но тот уже сам торопился к дому. В руке он нес распечатанное письмо, треугольный клапан конверта с неверно надорванным кончиком трепыхался на ветру. «Уже кто-то успел жалобу сунуть, — возмутился Потапов. — Ну, народ…» — И тут же забыл об этом конверте, потому что из дома стали выносить Бамбизова.

Засуетилась, задвигалась толпа: кто назад стал продираться, кто, наоборот, лез к самим носилкам, чтобы увидеть Бамбизова своими глазами.

Осторожно подняли носилки в вертолет, вслед за носилками туда же торопливо поднялись врачи. Летчик хотел было закрыть дверь, но вспомнил о секретаре, оглянулся, стал искать его в толпе. Доронин поднял руку, дал знак — взлетайте. И тогда вертолетчик взмахнул двумя руками, как бы отгоняя толпу подальше, захлопнул дверь.

Взревел мотор, завертелись лопасти, сначала медленно, нехотя, но постепенно набрали скорость, распрямились, и брюхатая машина приподнялась, оторвала лапы от земли. Она повисела какое-то мгновение неподвижно, словно раздумывая, в какую сторону направиться, и тут же, как-то неуклюже, боком, боком стала удаляться.

Не спеша редела толпа, растекалась по тропинкам и дорогам, по улицам и переулкам.

Потапов не торопился уезжать, ждал, когда уедет секретарь обкома, чтобы уехать самому. А тот попрощался с Ольгой Тихоновной и теперь стоит и о чем-то долго разговаривает с молодым Бамбизовым. Подойти к нему — неудобно. Увидел Гришанова, подозвал:

— Утром, к девяти, быть в райкоме. С протоколами.

Мимо прошел Климов. Будто на похоронах, он нес кепку в руке. Поравнявшись с Потаповым, как бы про себя, проговорил:

— Вот така-та наша жизня, председательска… Чижолая… — надел кепку и пошел прочь.

Увидел Потапов, что секретарь садится в машину, и заспешил к своей.

— Потапов, — окликнул его Доронин, — завтра утром приезжай в обком, есть разговор. И привези с собой все протоколы по делу Конюховой, — и захлопнул дверцу.

Потапов вздрогнул, невольно оглянулся в ту сторону, откуда все еще доносился гул вертолета, но ничего не увидел.