Соль неба

fb2

Известный телеведущий, писатель, театральный режиссер Андрей Максимов на этот раз выступает с совершенно неожиданным романом. Это роман светского верующего человека о жизни и спорах двух священников в Храме небольшого города. Роман-притча о том, что такое Вера, что значит верить, а значит, доверять Богу. Можно ли спорить о библейских истинах? Можно ли спорить о Вере? Может ли светский человек описывать жизнь Храма, пусть даже в притче? Роман был отвергнут разными издательствами, в которых решили, что такой спор невозможен. Окончательное решение – за читателями.

© Максимов А., 2022

© ООО «Издательство «Аргументы недели», 2022

Глава первая

Сережа

То, что никакого Бога нет, будущий священник отец Тимофей, а в ту пору Сережка Сторожик, понял в тринадцать лет, летом 1943 года, в августе, 24-го числа.

Папу своего Сережа помнил плохо. Когда мальчику едва исполнилось пять лет, отец утонул в бочке с яблочным вином. Он лежал посреди двора, словно спал. Мама суетилась вокруг, причитала, падала на колени и молилась.

Тогда еще мальчик думал, что Бог, конечно, существует. Ведь, если мама молится Господу, значит, Он есть, не станет же она обращаться к тому, кого нет?

Сереже никак не удавалось страдать по отцу по-настоящему, так, чтобы страстно, болезненно, как было, например, когда он нашел в лесу непонятно чей, но прекрасный мяч, а мальчишки его отняли. Тогда страдания случились долгие, вырывающие душу.

А тут – страх смерти, конечно. Неясность вот тоже – как же это: был батя, и вдруг нет его, причем нет навсегда. А страдания в душе не рождались что-то совсем.

Видимо, так случилось потому, что отец по жизни мальчика проходил незаметно. Тенево двигался. Такая тень, которая иногда трепала его по волосам, иногда задавала нелепые вопросы вроде: «Как живешь, сын мой?»

Заметнее всего отец становился, когда напивался. Драться не дрался, но все время пел очень громко одну и ту же песню, которая начиналась словами «Запрягайте хлопцы конив…». Вот это самое «конив» очень смущало мальчика, и он все хотел спросить у отца, что это странное слово обозначает.

У пьяного бати был мимолетный взгляд. Взгляд, который летел, но мимо. Сережа все пытался его поймать – не удавалось. А как разговаривать с человеком, если взгляд его не поймать? Невозможное дело.

Да и с тенью беседовать – занятие зряшное. Так и не довелось узнать Сереже, кто такие «конив», которых надо распрягать. Подозревал, что это, видать, разновидность коней, но что именно за разновидность такая, так и не выяснил.

После похорон мальчик спросил у мамы:

– А где теперь папа?

– Его Господь прибрал, – вздохнула она. – Бате теперь хорошо.

– А Господь где?

– На небе.

Сережа задумался: как это папа попал на небо, если его зарыли в землю? Да еще не просто так, а в массивном гробу, и два мужика накидали сверху лопатами земли, а потом еще, этими же лопатами, землю прировняли, чтобы тверже сделалась.

Ну, и как же он из этой тверди, да и на небо? Неясность… Спрашивать про это маму казалось почему-то неудобным.

Но мама всегда наперед знала, о чем сын ее хочет узнать, и начала сама рассказывать про бессмертную душу, про Царствие Небесное, про Божью волю…

Слова мама говорила непонятные, но красивые, притягательные. Вот когда отец пьяный орал, его слова тоже часто произносились непонятно, но они отталкивали. А эти притягивали.

Сережа слушал мамины рассказы, не до конца их понимая, но всегда волнуясь. Волнение было приятным.

В доме висели иконы, и Сережа, глядя на маму, постепенно научился молиться.

«Отче наш, сущий на небесах! Да святится Имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе…»

Слова молитвы были, наверное, красивые, но какие-то чужие. Сам Сережа никогда бы такими словами разговаривать не стал, тем более с Господом, про которого мама говорила:

– Господь – Он все про нас понимает. Иногда даже лучше нас самих.

Так, постепенно и опасливо, Сережа стал с Богом просто разговаривать. Своими словами. Вот какими хотелось, теми и говорил.

Однажды Сережа разбил чашку. Очень красивую. На ней был нарисован мальчик с длинными, как у девочки, волосами, который пас коз.

Мальчик был настолько красивый и живой, что иногда, чтобы не тревожить Господа лишний раз, Сережа даже разговаривал с ним.

Мама была на сенокосе, и Сережа решил чашку склеить. Но она не склеилась.

Жизнь превратилась в тупик, в конце которого отчетливо виделась огорченная мама с ремнем. И то, что с ремнем – ладно, а вот то, что огорченная – неприятно очень.

И еще собеседник погиб. Такой хороший собеседник, живой, длинноволосый, с козами… И от собственных Сережиных рук…

Сколько Сережа ни думал, перемежая испуганные мысли с еще более испуганными слезами, выход из тупика не находился.

Тогда мальчик подошел к иконе Богоматери и прошептал:

– Господи, Ты же все можешь? Ну, ведь Ты – Бог Всемогущий. Сделай так, чтобы мама не огорчалась. Тебе ж не трудно? Ну, и вот… Если можно… Ну, если только можно, сделай, пожалуйста, так, чтобы она меня сильно не ругала. И не била чтобы ремнем. А то она меня один раз побила, когда я в колодце чуть не утоп, и потом было больно на табуретке сидеть.

Когда мама вернулась и узнала про чашку, она начала смеяться и уверять, что это на счастье.

И еще она сказала:

– Пусть это будет самая главная печаль нашей жизни, правда, сын?

И Сережа Сторожик в ту самую секунду понял, что Бог есть и что Он всегда поможет, если в жизни образуется тупик.

А 24 августа 1943 года он твердо понял: Бога нет.

Когда немцы вошли в деревню, мама велела Сереже спрятаться в подвал, а сама хорониться не стала, видимо, боялась двор и дом оставлять.

– Что немцы – не люди? – сказала она. – Договоримся!

Оказалось, не люди.

Услышав во дворе чужую гавкающую речь, Сережа, конечно, из подпола вылез – любопытно было посмотреть. Хотя мама строго-настрого приказала не вылезать ни в коем случае. Но ведь, если любопытство гонит человека, то не найдется таких препятствий, которые он не преодолеет, тем более если человеку тринадцать лет, а во дворе его мама общается с непонятными людьми.

У немцев Сереже не понравился язык: он был гавкающий и совсем уж неясный. А сами немцы казались поначалу вполне себе ничего, даже симпатичными. Молодые, загорелые, в красивой форме.

Они ходили по двору, давя яблоки. В тот год случился хороший урожай. Руками и прикладами автоматов немцы сбивали красные шары с веток и давили их тяжелыми сапогами. Им почему-то очень нравился звук, который издавали при этом налитые соком шары. Фашисты наступали на яблоки и хохотали. Яблочный аромат распространялся повсюду, забивая даже привычный запах навоза из хлева.

Сереже очень хотелось к этим красивым, молодым, улыбающимся парням, но ослушаться маму он не смел.

Мама молча семенила за немцами. Но, когда они направились в сторону дома, зачем-то их обогнала.

И тогда фашист, по-прежнему улыбаясь, достал пистолет и выстрелил маме в сердце. Мама упала.

Немец вошел в дом, увидел Сережу, потрепал его по голове, сказал что-то на своем каркающем языке, забрал со стола бутылку молока и оладушки вместе со сковородкой, еще раз потрепал Сережу по голове и с улыбкой вышел из дома.

Все также радостно смеясь, люди в красивой форме ушли со двора.

Мама лежала на дорожке с открытыми глазами. Крови почти не было.

Сереже понимал, что маму убили. Но не голосил, не плакал. Сидел рядом с мамой и смотрел в ее открытые глаза.

В маминых глазах плыли облака.

Впервые в жизни мысль не хотела думаться. Сережа не мог думать о том, что мамы больше нет и про то, как же он теперь будет жить и что делать. Он сидел и смотрел на облака, плывущие в маминых глазах. В голове его было пусто и вязко. Время остановилось, потому что не было никакого «дальше», «потом», «завтра». Время испугалось содеянного и замерло.

А вокруг бушевал этот мерзкий запах раздавленных яблок. Всю жизнь отец Тимофей ненавидел яблоки, от одного запаха которых ему становилось дурно.

Потом прибежали соседи, оттащили Сережу… Он, впрочем, и не сопротивлялся. Шел, все время оглядываясь назад, будто хотел поймать мамин взгляд.

Похороны, поминки, плач соседей… Все это помнилось плохо, видимо, потому, что, глядя на то, как люди встречают и провожают смерть, Сережа был не с ними. И даже слушая, как обсуждают соседи его будущую жизнь: отдавать ли мальчика в детдом или, может, кто захочет жить с ним в его доме, или, например, к себе возьмет, парень вроде незлобивый и смышленый – Сережа не волновался. Все эти разговоры не имели к нему отношения – он уже принял решение.

Еще тогда, глядя в мамины глаза, он не столько понял, сколько почувствовал, как снова запустить время и что с ним надо делать, с этим временем, то есть с жизнью своей.

В ночь после похорон его взяла к себе соседка.

Сережа дождался, пока все уснут, и вылез через окно.

Стояла деревенская, черная, непроглядная ночь. Небо стало высоким, каким бывает только по ночам. Тишина залепляла уши. Собачий лай лениво разносился, как бы подтверждая, что жизнь под этим высоким миром все-таки окончательно не завершилась.

Страха Сережа не испытывал. Это ведь была его жизнь. И его мир. А он уже твердо знал и на всю жизнь усвоил: бояться следует только чужаков.

Сережа зашел в свой дом. Достал свечку, запалил ее, чтобы хоть что-то разглядеть.

Он брал иконы, кидал на пол и топтал их. Спокойно и деловито.

Лик смотрел на него грозно и удивленно.

Сергей ударил по Лику каблуком, прямо по глазам и прошептал:

– Нет тебя! Не зырь на меня, нет тебя – и все! Ты меня просто обманул! Обманул!

Потом собрал убитые иконы, вышел во двор, в ямке зажег костер.

Сережа смотрел на то, как сгорает его вера, и хотел испытать какое-нибудь победительное, радостное чувство. Но оно не испытывалось. Почему-то хотелось плакать.

Он дождался, пока костер догорит, и снова зашел в дом. Подумал взять что-то на память, мелочь какую, безделицу. Но почему-то передумал. Словно испугался печали будущих воспоминаний о той жизни, которой не случится более никогда.

Вышел. Запер дверь на замок. Повертел в руках ключ, раздумывая, куда его деть, и зашвырнул в ту самую ямку, где еще тлели остатки икон.

Не оглядываясь, пошел по черной, незрячей дороге, совершенно не понимая, зачем и куда он идет.

Он совершенно твердо знал – не умом своим, а сердцем – что в деревне оставаться ему более невозможно, потому что, если жизнь кончилась, то она должна завершиться вся, целиком, полностью, без единого остаточка.

А еще Сережа чувствовал своей чуткой мальчишеской душой, что дорога мудрей человека и то, чего не знает человек, то непременно ведает путь и приводит обязательно туда, куда надо прийти.

Так и двигался по дороге, которая то исчезала, то возникала вновь. Шел спокойно, без паники, даже вовсе без страха. И ветки его не хлестали, и болота не попадались – шел, словно по ковру.

И снова Сережа подумал, что этот мир: бесконечно звучащий лес; деревья, которые все время клонятся, будто приготовились сорваться со старта, как бегуны; шишки, хрустящие под ногами; ручей, наполненный тягучей, прозрачной, ледяной водой; и даже солнце, что хитро показывало свой веселый желтый глаз из-за крон деревьев – все это принадлежит ему, это его жизнь и его мир. А потому ничего дурного из этого мира прийти не может. Дурное приходит от чужих, которые только прикидываются людьми.

И не то чтобы тринадцатилетний Сережа именно такие мысли и думал. Нет, конечно. Зачем? Он ровно так чувствовал, а это гораздо важнее.

О том, что случилось с мамой, Сережа не вспоминал. Это страшное воспоминание осталось где-то позади. Оно вытолкало его из прошлой жизни, а само осталось жить в ней. И Сережа уходил все дальше, унося в себе ужас того дня, неверие в Бога и невозможность возвращения.

Он шел, совершенно не понимая, куда идет, но двигался уверенно и быстро, словно человек, твердо знающий цель своего пути.

Храм вырос на краю леса, неожиданно и прекрасно, как видение.

Сначала Сережа увидел Храм, а уж потом понял, что стоит этот красавец на берегу реки, а за ним раскинулась деревушка.

Надо было обойти Храм и пойти в деревню – попросить поесть.

И тут Сережа вдруг отчетливо осознал: теперь придется жить подаянием. Потому что больше нечем.

Эта ясная, а оттого еще более неприятная мысль напугала его. Как это: просить у незнакомых людей еды? А может, предложить какую подмогу? В деревне всегда найдется ожидающая своего часа работа, тем более сейчас, когда мужчины на фронте.

Мысль пыталась пробиться сквозь усталость и не смогла. Захотелось спать. Странное дело: не было такого желания, и вдруг сон навалился теплой шкурой, обволакивал, не позволял идти.

Сережа знал, что сон надо уважать, если не подчиниться ему, все одно: толку не будет. Уж ежели накроет тебя теплая шкура сна, то никакие мысли, а тем более решения сквозь нее просочиться не смогут.

Мальчик рухнул на землю, прислонился спиной к дереву и тотчас уснул тем прекрасным, без сновидений, глубоким сном, которым всегда засыпают люди, без боязни отдающие сну и душу, и тело, и мысли.

Проснулся, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд.

Над ним стоял невысокий человек в рясе священника. Длинная, почему-то казавшаяся нелепой, борода; волосы, убранные в хвостик.

Мальчик никогда не видел мужчин с хвостиком и потому непроизвольно улыбнулся.

Священник улыбнулся в ответ. Улыбка у него была добрая и тихая. Но Сережа вспомнил, как улыбались немцы, и нахмурился.

– Издалека ли идешь? – поинтересовался священник.

Сережа не знал, что ответить. Он испугался, что священник отведет его в милицию, а оттуда наверняка отправят в детский дом.

Мальчик даже привстал, готовый бежать.

– Меня Филаретом зовут, – представился священник.

Имя было до того смешным, что Сережа опять улыбнулся.

– Правильно, сейчас и так времена грустные, зачем печалиться. – Филарет рассмеялся тонким смехом. – Ибо сказано: «Доколе свет с вами, веруйте в свет».

– Нет у меня никакого света, – буркнул мальчик.

– Бывает, – произнес Филарет почему-то очень серьезно. – Есть-то хочешь, небось?

Есть хотелось до головокружения.

– Пойдем тогда, что ли? – Филарет протянул руку. – Зовут-то тебя как?

– Сергей Сторожик я.

– Ну, Сергей и Сергей. Пойдем, что ли, Сергей?

Сергей оперся о руку Филарета. Рука была твердая, сильная.

Филарет пошел к Храму, Сережа двинулся за ним. Он не очень понимал, куда и зачем идет. Перед глазами стояла миска с дымящейся картошкой, и эта фантазийная картина перекрывала все его мысли, размышления и сомнения.

Шли они по той самой дороге, что вела из Сережиной деревни. Дорога эта упиралась в Храм. А дальше дороги не было. Дальше начинались какие-то иные пути.

В пределах Храма стоял дом отца Филарета. Большая, стройная, солидная изба в несколько комнат. Так у них в деревне только председатель жил, а у всех остальных похуже домишки были, погорбатей.

На стенах– фотографии красивой женщины и мальчишки. Фотографии делали стены глазастыми, и Сереже казалось, что дом смотрит на него каким-то неведомым чужим прошлым.

– Это жена моя, – сказал Филарет, доставая из печи картошку. – Ириной звали. Померла во время голода. А это сын наш, Егор. На фронте сейчас. Чё-то вестей не было давно от него.

Подошли к столу. Сережа сел, а Филарет не садится. Ничего не говорил, просто стоял и смотрел на Сережу.

Пришлось встать.

– Отче наш, Иже еси на небесех! – начал Филарет молитву. – Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.

Филарет перекрестил картошку и огурцы на столе, перекрестился сам.

Зачем надо читать молитву перед едой и креститься, Сергей не понимал, однако сам креститься не стал.

Филарет поглядел на мальчика. Не зло, а скорей хитро. Перекрестил его и произнес спокойно:

– Ну, что ж, приступим к трапезе.

Ели молча.

Сережа старался есть не торопясь, солидно, как мама учила. Получалось плохо. Картофелины сами прыгали в рот и проглатывались мгновенно.

А Филарет все подкладывал. И молчал.

Когда картошка закончилась, Филарет разлил чай. Чай ароматный, вкусный, с травами.

Сережа разомлел. Уже совсем близко замаячил сон. Уходить не хотелось.

– Идти-то есть куда? – спросил Филарет.

– Мир большой, – ответил Сережа и очень обрадовался своему взрослому ответу.

Филарет почему-то расхохотался, а закончив смеяться, подытожил:

– Некуда, значит. Хочешь если, живи здесь. Места много. В школу я тебя определю. – Филарет открыл дверь в одну из комнат и произнес спокойно: – Здесь и живи. Здесь раньше Егор мой жил.

У Сережи никогда не было своей комнаты. Он даже не представлял, что это такое: спать только со своими снами, чтобы ничьи другие, даже мамины, к тебе не могли прийти.

Комната – большая, статная, с кроватью, столом и окном, выходящим на Храм.

– Спасибо, – почему-то прошептал Сережа.

Он прошел в комнату и осторожно сел на кровать. Кровать была жесткая и надежная. Своя.

– Документы-то есть у тебя? – спросил Филарет.

Сережа отрицательно покачал головой: почему-то, уходя из дома, он совершенно не подумал про документы.

– И ладно, – улыбнулся священник. – Война – она все спишет. Сельсовет-то у нас отменили, а печать осталась, и бланки всякие, в том числе и свидетельства о рождении. Не немецкие же тебе выдавать?

– Не, немецкие мне не надо, – согласился Сережа.

– Я тоже так думаю. Немцы думают: если они чего запретили, так того и не будет. Они порядок любят. А русский человек – он справедливость больше порядка уважает. Ибо сказано: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». У нас тут и печати имеются, и бланки. Немцов же выгонят скоро…

Филарет не спрашивал ничего. Если бы он пытать начал – как там да чего, Сережа бы слова не сказал.

Но тут – хороший человек, смешной, волосы – в хвостик, картошкой накормил с маслом, комнату отдельную дал…

И Сережа сразу, забыв про сон, с ходу все рассказал. И про то, как жил. И про отца утонувшего. И как маму убили. И даже как иконы топтал. Понимал, что священнику неприятно будет про иконы слушать, но не рассказать об этом – нечестно.

Филарет слушал молча, не перебивал. И только, когда Сережа про иконы начал рассказывать, на глазах священника появились слезы. От этого карие зрачки его стали казаться еще больше и удивленней.

Вся огромная, бескрайняя жизнь мальчишки уместилась в неполные двадцать минут.

Когда Сережа замолчал, отец Филарет обнял его, поцеловал и перекрестил.

– Не надо меня крестить! – закричал мальчик. – Не надо! Нет никакого Бога, так и знайте! Бог бы такого не допустил!

Отец Филарет вздохнул:

– Господь ничего зря не делает, запомни это! На Бога грех обижаться. Ибо это мы часто не ведаем, что творим. А Он ведает всегда!

Сережа вскочил:

– Что вы такое говорите?! Как вы можете?! И маму, значит, не зря! Да пошли вы!.. Не нужна мне ваша картошка и комната ваша не нужна!

Он ринулся из комнаты вон, но Филарет схватил его за руку:

– Умири себя, умири… Ты ведь не о матери тоскуешь, о себе. Мать твоя – мученица, ей Царствие Небесное открыто. Ей хорошо сейчас: ни войны, ни страха. Даже волнений за тебя нет, ибо знает, что с тобой в дальнейшем случится. Тебе вот – да, тяжко: жить как-то надо… Куда-то необходимо жить… А куда – ты и не ведаешь…

Филарет отпустил Сережину руку.

– И запомни, – произнес Филарет тихо, – «блаженны невидевшие и уверовавшие».

– Как это – блаженны? – не понял Сережа.

– Потом поймешь, – улыбнулся Филарет. – А держать я тебя не держу. Хочешь – ступай, хочешь – оставайся.

– А молиться будете заставлять?

– Заставлять? – Филарет усмехнулся. – К Богу человек сам прийти должен. Ибо сказано: «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божьих». Но покуда человек не услышит это слово, можно лишь молиться за него да ждать, покуда к Богу придет. Дорога эта у всех разная, но самостоятельная всегда.

Сережа ничего не понял, кроме главного: его не будут заставлять ходить в церковь и молиться.

Так Сережа Сторожик начал жить у отца Филарета.

В деревне к отцу Филарету относились по-разному: одни его любили, другие – боялись не любить. Одни ходили в церковь, искренно веря в то, что только с Богом можно пережить эти ужасные годы. Другие не понимали, почему немцы не трогают священника, да и с Богом отношения портить не хотели на всякий случай: война все-таки, мало ли что…

Потому народу в Храм всегда приходило много.

Когда появился у Филарета мальчишка, те, кто любили настоятеля – полюбили его еще больше, а те, кто боялся не любить – еще больше зауважали.

Только бывший председатель колхоза, Семен хромой, спросил:

– Чего пацана в детдом не отдашь?

– Пацана советской власти отдавать? – вопросом на вопрос ответил Филарет.

И Семен больше вопросов не задавал: отошел с тревожным уважением во взгляде.

Документы отец Филарет организовал быстро, так что уже через тройку дней ходил Сережка в школу.

Учиться ему не нравилось, но огорчать Филарета было неловко, поэтому пришлось стать отличником.

Помогал Филарету по дому и с небольшим огородом. Эту помощь отец Филарет почему-то называл послушанием.

Поначалу Сереже слово это не нравилось: не любил он быть послушным. Он считал, что слушаться других – дело нелепое, самому как-то надо понимать, чего делать.

Но постепенно привык. И даже стало ему казаться, что слово «послушание» придает торжественность всему, даже самому обыденному.

Одно дело:

– Пойди огород полей.

И совсем иное:

– Сегодня твое послушание: огородом заниматься.

Привык он и к молитвам перед едой. Сам, конечно, просто стоял, молча, почему-то опустив голову, но молитва уже так не раздражала. Как и иконы. Ну, висят себе картинки и висят.

Иногда, правда, Сереже казалось, что Лики с икон каждый раз смотрят на него по-разному, с картинками из учебника или из книжки какой такого не происходило. А тут…

Иногда Лики хмурились. А то вдруг появлялись у них в глазах веселые огоньки. И, что уж было совсем невероятно, настроение Сережино удивительным образом зависело от того, как смотрят на него Лики с икон. Впрочем, может быть, как раз было наоборот: лица на иконах таинственным образом выражали Сережино настроение.

Впрочем, мальчик изо всех сил старался не верить в Бога и не думать про все эти божественные неясности.

Отец Филарет никогда не приказывал – только просил. И, если Сережа делал что-то не так, не наказывал, а лишь вздыхал длинным и печальным вздохом. От этого вздоха, от взгляда, который вмиг делался влажным и грустным, в мальчика входил абсолютный и всепоглощающий стыд такой силы, что, казалось, разорвет на месте, раздавит, расплющит.

Однажды Сережа спросил:

– Что такое со мной делается?

– Сказано: «Всякий делающий грех есть раб греха», – произнес отец Филарет серьезно и со значением. – А рабом кому же хочется быть? Вот и думай…

Ответ был настолько очевиден, что Сереже категорически не понравился.

«Никакого греха я не делал, – подумал он. – Подумаешь, огурцы забыл прополоть. Тоже мне грех».

Однако неинтересный и даже неправильный ответ отца Филарета почему-то запомнился надолго.

Жили они настолько хорошо и спокойно, что война казалась прошедшей, бывшей когда-то, не сегодняшней.

Иногда к отцу Филарету приходили немцы. Настоятель говорил с ними на их гавкающем языке. Поначалу Сережу это злило, но потом он перестал обращать на это внимание.

И вообще, когда приходили немцы, мальчик старался уйти, не слышать их речь, чтобы не вспоминать облака, плывущие в маминых глазах.

Однажды отец Филарет принес ему книгу под названием «Евангелие»…

Вообще, Сережа читать любил – мама еще приучила. Но в доме отца Филарета большинство книг рассказывали о Боге, а мальчишка про этого Бога читать совсем не хотел – зачем читать про Того, Кто только притворяется, что есть?

Правда, нашлись и другие книги, дореволюционные, с «ятями». Сначала эти бессмысленные твердые знаки раздражали, но потом мальчик к ним привык. Как постепенно привык ко всему в этом доме.

И Сережа читал Толстого, Чехова и каких-то малоизвестных писателей по фамилии Иван Бунин и Борис Зайцев. Бунина даже несколько раз перечитывал, про любовь потому что. В этих книжках все было, может, и придуманное, но все одно казалось настоящим.

Читать Евангелие отец Филарет не заставлял – просил:

– Прочитай, пожалуйста. Просьба у меня к тебе такая.

И посоветовал начать с Евангелия от Иоанна. Не объяснял почему, просто сказал:

– Евангелие от Иоанна почитай. Пока не станет скучно. Сколько сможешь.

И ушел, чтобы Сережа не подумал, будто он проверяет: будет мальчик книжку читать или нет.

Сережа тут же открыл. Слова были красивые:

«Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о Свете»; «Я свет миру: кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни»; «Пришел к своим, а свои его не узнали»…

Но волшебные слова эти не имели к Сереже никакого отношения. Они были про другое и обращены к другим.

Сережа так прямо об этом отцу Филарету и заявил.

Филарет улыбнулся:

– Считай, что это такое у тебя послушание. Пару-другую страничек в день – это ж не трудно?

– А зачем?

– Вот два сосуда стоят, представь себе. Через один все время вода льется, а второй стоит себе – и все. Какой чистым окажется? То-то же. Сосуд хоть и не понимает, что сквозь него вода течет, все равно очищается, верно? Так и с Евангелием. Коли читаешь постоянно, слова эти в тебе остаются, чтобы прорасти потом.

«Зачем мне это все?» – вздохнул Сережа.

Но про себя. Вслух ничего не сказал… Читать несколько страниц в день – послушание легкое. Тем более что слова в книге, конечно, такие же непонятные, как и ее название, и к Сереже отношения не имеющие, но зато красивые и не раздражающие особо…

Никогда не думал Сережа о том, как и когда проросли в его душе евангелические истины. Лишним казался ему этот духовный анализ, поскольку и без него очевидно: без этого послушания вырос бы отец Тимофей в совершенно другого человека.

Красная армия пришла в село, словно к себе домой: естественно, без боев и без крика.

В церковь вошел человек в бурке, которая плохо скрывала ряд орденов на кителе.

При входе снял фуражку, саблю, вытащил пистолет, сказав при этом:

– Нехорошо с оружием в церковь.

Постоял около икон. Крестился. Шептал что-то. Потом поцеловал икону Богоматери и заплакал.

Попросил у отца Филарета благословения и умчался вместе со своим полком добивать врага.

Война окончилась слезами и застольями. Стали возвращаться те, кто выжил. Плакали, выпивали, старались строить мирную жизнь, которая теперь – навсегда уже – стала именоваться «довоенной».

Зимой сорок шестого года пришел к Филарету хромой Семен, которого снова выбрали председателем, увел священника из дома во двор и прошептал:

– Бежать тебе надо, отец Филарет. Тут такое дело… Советская власть решила устроить показательные расстрелы тех, кто, по ее мнению, сотрудничал с фашистами. Человека не арестовывают, а расстреливают на глазах у односельчан. Для острастки, как говорится. Мне велено народ собирать, тебя расстреливать будут за пособничество фашистам. Пацана своего хватай и тикай отсюда по-быстрому.

Отец Филарет слушал молча, не перебивал, равнодушно смотрел то себе под ноги, то вдаль куда-то. Могло даже показаться, что все сказанное к нему не имеет касательства.

Когда Семен закончил говорить, ответил спокойно:

– Куда ж мне тикать? Чего бояться? Сказано ведь: «Кто соблюдает слово Мое, тот не увидит смерти вовек». Как я могу Храм Божий оставить? Паству? Не дело ты говоришь, Семен, не дело.

Семен даже руками всплеснул:

– Убьют тебя, понимаешь? Расстреляют ведь!

– Убить меня нельзя, – твердо произнес отец Филарет. – У Господа мертвых нет. А тебе спасибо, что предупредил. Добрый ты человек. Только не бойся ничего, слышишь? Все горести твои от страха отсчет свой ведут. Когда человек с Богом, ему людей зачем бояться?

И ушел в дом не прощаясь.

Сережа видел, как всю ночь отец Филарет молился, вино пил и хлебом закусывал.

Но на следующий день в деревню никто не приехал.

Собранные на церковном дворе люди уже расходиться собрались, когда на крыльцо вышел отец Филарет и сказал, хитро щуря свои маленькие глаза:

– Вот советская власть неорганизованная какая – ничего организовать не умеет. Ну, пойдемте, что ли, в церковь. Раз уж пришли – чего на улице стоять?

Никогда еще не слушало проповедь отца Филарета так много людей.

Никогда еще отец Филарет не проповедовал столь яростно. Говорил он о страхе. О том, что только Божьего суда должно бояться человеку, а остальное все – суета.

Историю рассказал, как к святому Мартиниану явился прекрасный незнакомец с орлиным взором и заявил, что он – Христос и что Мартиниан должен слушаться его беспрекословно. Святой посмотрел внимательно на незваного гостя и спросил: «Ежели ты Христос, то где же раны от гвоздей?» Обличенный во лжи сатана – а это был он – тотчас и исчез.

– Ни ран мы должны бояться, духовных ли, физических, но гнева Божьего, – говорил отец Филарет, смахивая с глаз слезы. – Не смерть страшна, ибо сказано: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет», – грех страшен. Страшно перед очами Господа с грязной душой предстать… А больше и нет никаких страхов. Забудьте о них!

И через день в село никто не приехал. И через два. И через неделю.

Сережа чувствовал: что-то нехорошее приближается к ним, вот-вот явится и сломает всю их жизнь, разрушит.

Пытался говорить об этом с отцом Филаретом, но тот твердил одно:

– Все в руках Божьих. Ибо сказано: «Не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с Неба».

Очень не любил Сережа, когда отец Филарет отвечал цитатами, словно своих слов у него не находилось.

И перестал задавать вопросы.

Но советская власть организовывала, может, все и плохо, зато памятью всегда отличалась хорошей. И, если задумала она какую гадость, не забывала никогда.

Где-то дней через десять после ночного, тревожного прихода Семена, в село въехал грузовик, в кузове которого мрачно покачивались люди, вооруженные винтовками и автоматами.

Перед грузовиком фыркала трофейная эмка. В ней властно восседали командирского вида мужик и священник.

Командир вальяжно вышел из автомобиля, что-то властно сказал Семену, и председатель проворно собрал сход на церковном дворе.

Отца Филарета вывели под прицелом винтовок.

Рядом с вооруженными солдатами он казался еще более маленьким и абсолютно беспомощным.

Командир влез на крыльцо.

Рядом с ним встал человек в рясе.

– Граждане! – с плохо скрываемой радостью закричал командир. – Пока наша доблестная Красная армия крушила коварного врага, находились такие граждане, которых язык не поднимается назвать гражданами. Эти так называемые граждане пособничали врагу, пособничали фашистам. Филарет…

Из толпы кто-то крикнул:

– Да ничего он не пособничал никому! Он жить нам помогал!

– Советская власть лучше знает, кто пособничал, а кто помогал, – взревел командир. – И советская власть приговорила пособника фашистов к высшей мере наказания – расстрелу.

Народ забурлил. Послышались недовольные, нервные крики.

– Ты, в общем… – тихо сказал отец Филарет, обращаясь к командиру. – Кончал бы речи свои поганые… Не надо церковный двор галиматьей позорить.

Народ бурлил все активнее. Люди видели, что творится несправедливость, но, как часто бывало в их жизни, не могли решить, как именно эту несправедливость погубить, и потому привычно нервно и грубо кричали.

Сережа стоял в Храме, наблюдая за происходящим, и боялся выйти. И даже не то чтобы боялся, но почему-то совершенно твердо понимал: выходить сейчас нельзя, невозможно, надо непременно стоять тут и ждать чего-то. Как на посту.

Мальчик видел, как в глазах командира боролись страх и высокомерие. Пока побеждало высокомерие.

– Ты эта!.. – заорал он на отца Филарета. – Ты эта… Тут мне не указывай. И вы тоже! – крикнул он толпе. – Хорош орать! У советской власти патронов на всех врагов народа хватит! – Он оглядел толпу, пригнулся почему-то и произнес тихо: – Залп в воздух на команду «Пли!».

Перещелкнули затворы. Звук был резкий, неприятный и очень отчетливый. Как будто проорала какая-то фантастическая птица, кричащая громче кукушки.

– Пли! – радостно завопил командир.

Раздался выстрел.

Под ноги толпы рухнул с неба случайно подбитый голубь.

Птица билась на земле, силясь взлететь, не понимая, куда вдруг делись и небо, и полет, и жизнь…

Командир достал пистолет, выстрелом добил раненого голубя.

Толпа уважительно затихла.

– И еще! – взревел командир. – Советская власть добра. Они прислала вам этого… Председателя Храма…

– Настоятеля, – буркнул новый священник.

– Один хрен! – недовольно гаркнул командир. – Все одно – начальник…

– Начальник наш на небе, – тихо произнес отец Филарет.

Удивительное дело: Филарет говорил совсем тихо, но все прекрасно слышали его.

Новый настоятель подошел к отцу Филарету:

– Пойдем в Храм, помогу тебе причаститься.

Настоятель был высокий, толстый. Отец Филарет смотрел на него снизу вверх.

Отец Филарет вздохнул:

– Не пойду я с тобой. Помнишь? «Сказал Петру который с Ним спорил: «Отойди от Меня, сатана, потому что ты думаешь не о том, что Божие, но что человеческое».

– Евангелие от Марка, – растерянно прошептал священник.

Отец Филарет развернулся и медленно побрел к церкви.

– Кто в день смерти причастится – тому Врата Царствия Небесного открыты, – крикнул священник в спину отцу Филарету.

– Не боись, – хмыкнул командир, как-то очень по-своему истолковав слова нового настоятеля. – Небось не убежит никуда. Окружено тут все.

Он достал яблоко и захрустел.

Сережа увидел это яблоко и почувствовал, что его сейчас вырвет.

Отец Филарет зашел в Храм и прикрыл за собой дверь.

Дверь тут же распахнулась. В двери стояли трое с винтовками.

– Ничего не дадут по-человечески, – сказал отец Филарет и спрятался с Сережей в алтаре.

Лицо отца Филарета было серьезным. Только во время служб видел Сережа у священника столь серьезное лицо.

Отец Филарет тяжело опустился перед мальчиком на колени.

Сережа попытался поднять его, но Филарет взглядом остановил его.

– Не тебе сегодняшнему исповедаюсь, но тому, который в тебе растет. Много на мне грехов. Главный: не всегда умел быть добрым к людям. Не ко всем сердце свое открывал. Грешен. Помни, как сказано. «По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою». Человек ничего, кроме добра, не понимает – от всего иного бежит. Человек только тогда душу свою раскроет, когда почувствует твою доброту. Ты командира этого полюби, который не ведает, что творит. А ведь воздастся ему. Всем воздастся.

Сережа слушал внимательно, но все сказать хотел: «Отец Филарет, давайте убежим. Тут же еще один выход есть. А там – лес. Спасемся».

Отец Филарет словно услышал его слова:

– Не в том спасение, чтобы дни земной жизни продлить, но в том, чтобы Бога всегда в себе слышать. Помнишь? Ты же читал? «Пришел к своим, а свои его не узнали». Приди к Богу, Сережа, одна у человека дорога – к Богу. Больше нет дорог.

Алтарные врата грубо распахнулись.

– Давай иди. Хватит уже! – В подтверждение своих слов солдат клацнул затвором винтовки.

– А как же теперь, отец? – Сережа хотел добавить «Филарет», но не добавил почему-то. Только повторил еще раз: – Как же теперь, отец?

Отец Филарет обнял его, поцеловал трижды, перекрестил, сказал:

– Благословляю тебя на жизнь праведную… А теперь иди, иди… Все…

Сережа забился в угол Храма и начал тихо, по-щенячьи плакать.

Он не видел, как шепотом молился отец Филарет перед иконой; как долго тряс его за плечо солдат; как, не выдержав, схватил священника за плечи, вытащил на церковный двор и бросил на землю; как встал отец Филарет с улыбкой, как перекрестил людей, стоящих перед ним; как покрестился на Храм и как сказал тихо:

– Как это у вас там говорится? Пли?

Сережа только услышал выстрелы.

И оторвался от стены.

И увидел Лики, которые смотрели на него.

Они смотрели с жалостью и пониманием. Впервые они его не раздражали. Они были свои.

Сережа выскочил из церкви и увидел тело отца Филарета.

Филарет лежал на белом, затоптанном снегу, и земля вокруг него наливалась багряным, страшным цветом.

А рядом валялся огрызок яблока.

«Откуда ж яблоки зимой?» – подумал мальчик.

И эта непонятно откуда взявшаяся мысль почему-то его успокоила.

– Расходимся по домам! – приказал командир и слез с крыльца.

Похоронили отца Филарета в церковном дворе.

Новый настоятель сказал, что это он так договорился с властями – мол, чтобы не было бузы.

Народ согласился: то, что принявший мученическую смерть отец Филарет лежит в церковном дворе – правильно и даже справедливо. Ну, раз уж так все сложилось, то пусть будет хотя бы такая справедливость.

Сережа стоял на похоронах и все время думал, что тот человек, который лежит в гробу, совсем не походит даже на спящего отца Филарета. Он вообще на Филарета не похож. Это был какой-то другой человек. Или даже не человек.

С тех пор как плакал в церкви, Сережа не проронил ни слезинки. Ему казалось, что он превратился в механизм, который автоматически, непонятно зачем, совершает положенные действия.

В голове его не рождалось мыслей, а в душе – чувств. Он не думал о будущем, не страдал по ушедшему человеку. Поднимал ноги – шел. Поднимал руки – что-то делал. Но сам находился словно не здесь, а вот где именно находился – оставалось неясным.

Поминки устроили в доме отца Филарета, где теперь должен был жить новый настоятель.

Все говорили про священника добрые слова. И те, кто любил его. И даже другие, прочие, уважавшие.

Новый настоятель предложил Сереже остаться жить здесь, при церкви.

Мальчик резко отказался. Будто выбил из себя два слова:

– Не буду.

Настоятель не удивился. Спросил только:

– Куда ж ты теперь?

Сережа не ответил.

Хромой Семен пил и молчал. Не просто так молчал от неохоты говорить, но мрачно. Словно думал какую-то тугую мысль, но не видел необходимости ее высказывать.

Кто-то попытался сказать, что, мол, на поминках священников не надо бы пить – не принято. Но Семен только сверкнул на него глазом и буркнул:

– Как же так: поминки без водки? И себя не уважать, и усопшего.

И снова замолчал.

Наконец председатель поднялся и начал речь, обращаясь почему-то к отцу Филарету.

Он говорил так, словно отец Филарет сидел тут, среди них, и вот он к нему обращался. Как к живому.

– Ты… Это… Отец Филарет… Это… Не боись… Мы похоронили тебя как надо. В церковном дворе. И оградку я сделаю как подобает. Я с кузнецом нашим договорюсь – он скует все как надо.

– Как надо, так и скую, – подтвердил сидящий здесь же кузнец.

– И крест поставим.

– И крест скую, – согласился кузнец.

– И еще я… – Семен замер, будто не решаясь сказать, – …и еще я эта… Батюшка Филарет… В церковь ходить буду теперь. Ну, иногда. – Он обвел всех грозным начальственным взглядом и произнес строго: – И всем советую. – Он поднял рюмку. – Ну, Филарет, за тебя… Пусть земля тебе, как говорится – пухом, а небо – одеялом. Хороший ты был мужик, правдивый. Хоть и священник.

Семен выпил, сел и тут же вскочил.

– Да… Я эта… Позапамятовал сказать… По поводу мальчишки твоего… Я… Эта… Могу его к себе в дом взять, если что… У меня там двое малых, ему повеселее будет. Если он, конечно, возражать не станет.

Сережа, конечно, не возражал. И в ту же ночь переехал к Семену. Из книжек взял том Толстого, где «Севастопольские рассказы», Бунина, который про любовь писал, и книгу с неясным названием Евангелие.

Первые две книги, чтобы читать иногда от тоски жизни, а вторую – на память об отце Филарете.

В первую ночь Сереже постелили на полу. Матрац дали хороший, нежесткий, подушку и одеяло. Одеяло, правда, короткое, детское. Но в избе топили до того безвоздушно-душно, что одеяло и не пригодилось.

Сережа долго ворочался на новом матраце – все никак не мог уснуть.

И случилось ему видение.

Всю свою жизнь отец Тимофей так и не мог понять: видение то было: сон ли? явь? Но помнил все столь отчетливо, будто случилось на самом деле и не в далекие годы, а вчера.

И привиделось Сереже, будто встал он среди ночи, оделся, надел полушубок и пошел к Храму.

Он не понимал, зачем надо идти, но идти было совершенно необходимо.

Снизу мир был белым, снежным. А потом начиналась темнота – сначала деревьев, а потом неба. И не хотелось поднимать глаза от снега – в темноту, потому что где светло – там уютно и радостно, а где темнота – там всегда нехорошо.

И почему-то вспомнились ему слова из Евангелия от Иоанна, которые он давно прочел и даже не думал, что запомнил.

«Кто ходит днем, тот не спотыкается, потому что видит свет мира сего; а кто ходит ночью, спотыкается, потому что нет света с ним».

«Куда же я иду среди ночи? – думал Сережа. – Ночью-то на хорошие дела люди не ходят…»

Однако шел. Не понимая даже, а чувствуя, что идти необходимо.

Так дошел до Храма.

И вдруг над могилой отца Филарета вспыхнул свет.

Свет огромный и яркий. Не столб света, а ровная полоса.

От света этого страшно не становилось, но делалось светло.

И Сережа понял: это душа отца Филарета. На самом-то деле она, конечно, иначе выглядит, но специально приняла такой облик, чтобы Сереже было светло и уютно с ней разговаривать.

И услышал он голос отца Филарета. Голос был совсем не торжественный, а домашний, уютный, родной.

– У меня все хорошо, – сказал отец Филарет. – За меня не волнуйся. – И Сережа представил, как отец Филарет сейчас улыбается. – Тебе, Сережка, лет-то отроческих только, а уже похоронил двух близких людей, да не просто смерти видел, но мученические. А через смерти близких взрослеет душа человека. Кто страданий не испытал – тот чужих бед не поймет. Не зря Господь душу твою юную закалял: к себе Он тебя требует. Человеку, который испытал то, что ты в отроческие годы, в Храм надо идти, служить. Если человек по верной дороге идет, она сама под ноги стелется, вспомни, как легко ты ко мне пришел. То Господь тебя вел. Держи Господа за руку и никогда не собьешься. Будешь ты, Сережа, священником. В служении Богу будет смысл жизни твоей. Верь в Бога. Верь Богу. Бог не обманывает.

Сережа стоял и слушал, завороженный.

И вдруг отец Филарет рассмеялся… Ну то есть голос его рассмеялся:

– Что загрустил? Разве мог я тебя без отцовского наставления оставить? Смерти нет, запомни, Сережка: у Господа все живы. Я не оставлю тебя. Ты только иди по этой дороге, по заповедной… Помни, к чему апостол Павел призывал: «Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите».

Утром Сережка вскочил и первым делом побежал в сени: искать следы снега на полушубке и на валенках.

Вбежать в холодные сети после натопленной комнаты было неприятно.

Следы нашлись. Но от ночного похода к Храму они остались или от того, как Сережа с вещами сюда пришел – кто ж знает?

Видение это было? Сон? Реальность?.. Да разве может кто-нибудь точно указать разницу?

А дальше жизнь пошла прямо и просто, как и предсказывал отец Филарет.

Духовная семинария. Московская духовная академия.

Сережа думал стать монахом. Чтобы любовь свою не расплескивать и всю ее Господу отдать.

Но…

Уже потом отец Тимофей не раз говорил себе, что не надо бы, конечно, Ивана Бунина читать в таком изобилии. Хороший он писатель, разумеется. Нобелевский лауреат. Но читать так страстно не следовало бы.

В общем, женился.

Рукоположил его тогдашний патриарх Алексий. После патриаршества Алексия II его стали звать Алексием I. А тогда он был просто Алексием.

Сергей знал, что имя можно изменить, только если стать монахом. Но имя его устарело вместе со всей прежней жизнью, не хотелось с ним идти в жизнь новую, и Сергей уговорил его поменять.

И стал Сергей отцом Тимофеем.

Алексий поцеловал его трижды и тихо сказал на ухо:

– На тебе благодать Божья. Тебе в духовные учителя Господь послал отца Филарета…

Сергей замер, ожидая продолжения.

Но Алексий ничего более не сказал: мол, сам думай, как эта благодать Божья на тебе отразится.

Жили с женой недолго, даже детей не успели завести.

Пришел как-то к его жене коллега по работе и принес пакет яблок.

– Антоновка, – гордо сообщил коллега.

Отец Тимофей сразу понял, что дело добром не кончится.

Через неделю вернулся из церкви неожиданно. Не специально – просто получилось так.

Ну, и застал.

Жена просила прощения. Но отец Тимофей не то чтобы даже понимал – ощущал, что добра от этого брака не жди.

Уходя, подарил жене том Бунина. Немного жаль было дарить – все-таки память об отце Филарете. Но не хотел эту книжку дома иметь, хотя и понимал, что скучать будет без Бунина.

Пришлось патриарха просить о развенчании.

О женитьбе своей отец Тимофей не то что не рассказывал никогда, а старался даже и не вспоминать. Иногда ему всерьез казалось, что это не он, а какой-то другой человек назначал свидания, объяснялся в любви, шел под венец… Ну, разве могло с ним такое приключиться?

Шла себе жизнь потихоньку в служении Богу: светло, понятно и естественно.

И начал уже отец Тимофей подумывать о том, что забыл о нем Господь: не посылает ему испытаний, как случился шестидесятый год и протодьякон Симеон, служивший в той же церкви, что и Тимофей, написал на него донос: мол, собирает вокруг себя молодежь и не благословляет ее вступать в комсомол.

По своей ли воле Симеон написал донос или уговорили его те, кто пристально следил за тем, чтобы в церкви священников, верующих в советскую власть было больше, нежели верующих в Бога, – вся эта суета отца Тимофея не волновала никогда. Все ведь делается по воле Божьей, а уж как именно Господь эту волю реализует – детали, не всегда важные и уж вовсе не интересные.

Тимофея арестовали. Со всеми обвинениями он согласился:

– Молодежь собираю. А как же? Ежели они хотят Слово Божие услышать, то что ж мне делать? Не гнать же? А про комсомол ваш так скажу: как я могу благословлять людей идти в атеистическую организацию? Да и вообще на земле одна организация есть: Церковь православная называется. А все остальное – суета от лукавого.

Дали пять лет лагерей. За антисоветскую деятельность.

В неволе не уставал Тимофей благодарить Господа: нигде и никогда не был Бог так близок и так необходим, как здесь, за решеткой, как этим людям, томящимся без свободы – кто за истинные прегрешения, кто по ошибке, а кто и просто по воле властей.

Божья помощь – неразрушаемая, неотнимаемая защита. Невозможно отнять ее никогда, нигде и никому. Но иногда, чтобы понять это, человеку необходимо остаться в грязи и унижении наедине с Богом.

Скольких людей крестил отец Тимофей и в тюрьме, и в колонии – не сосчитать.

Не всегда крестил по канонам – не было такой возможности. Но давно уже понял отец Тимофей: канон церковный очень важен, это цемент – без него церковь развалится. Но жизнь важнее канона…

И думал отец Тимофей: «Господь скорее простит отход от канона, нежели уход от человека, нежели неоказание поддержки ему в миг, когда он особенно в ней нуждается».

И люди шли к нему. И он крестил их. И главное для него было не канонические правила соблюсти, но объяснить человеку суть того, что с ним происходит.

– Господь всегда про тебя знал, – говорил отец Тимофей. – Но ты огорчал его, расстраивал… Теперь вот и ты с Господом познакомился. Не расстраивай его больше, хорошо?

– А то обозлится? – как правило, спрашивали его заключенные.

– Не о том речь, – улыбался отец Тимофей. – Господа расстраивать – грех большой. Как отца своего… Разве можно огорчать?

– У меня нет отца, – отвечали многие.

– Так а ты представь, что у тебя детишки будут. Господь поможет: даст тебе и любовь, и детишек. Вот и думай: каково тебе будет, ежели они тебя огорчат. Ты, главное, помни: вера и верность – слова одного корня. Веришь в Бога – будь верным Господу, заповедям его…

Однажды подошел к отцу Тимофею человек большой и страшный. Во взгляде гиганта причудливым образом переплетались презрение ко всем окружающим и страх получить от них несправедливое зло. Людей с таким взглядом не раз встречал отец Тимофей в неволе. Впрочем, и на воле тоже случалось.

Человек имел огромный, подоблачный рост и руки, похожие на два бревна, из которых торчали ветки-пальцы.

Он сложил руки на груди и спросил голосом тихим, но гулким, который, казалось, сам себе эхо создавал:

– Ты, что ли, в Бога веришь?

– Верю, – ответил отец Тимофей спокойно.

– А Бог твой – Он в кого верит?

– Бог – не мой. – Отец Тимофей поднял глаза и посмотрел прямо в лицо гиганту. – Бог – Мой, Твой, их всех. – Священник обвел руками барак. – Бог – Он всехний Отец. А верит Он в своих детей. В человека Господь верит, вот что.

– И в меня, что ли? – недоверчиво спросил гигант.

– И в тебя. Господь ищет в каждом из нас отражение своего Лика. И верит, что отражение это не может исчезнуть.

Гигант подумал немножко и спросил нарочито нагло:

– А ты почем знаешь, что Бог про меня не забыл? Я чего-то в этом сомневаюсь. Как вспомню, сколько за мной всякого, так я…

Отец Тимофей не дал договорить – перебил вопросом:

– У тебя душа болит?

– Болит. И чего?

– Значит, Господь про тебя помнит.

Гигант хотел еще что-то спросить, но вдруг понял: нет у него вопросов к этому странному человеку. Вопросов – нет, а желание поговорить имеется.

Удивительное дело: разные потребности испытывал этот человек за свою буйную, бурную жизнь, но вот жажды поговорить не ощущал никогда. Это было новое, непонятное ощущение, и он не знал, что с ним делать.

Поразмыслив, человек понял, что чувство это приятно и надо как-то продлить его, чтобы оно не исчезло вовсе…

С тех пор Борис – так звали большого человека-стал приходить к отцу Тимофею за разговором, а потом и с другими заключенными начал беседы вести. Борис всю дорогу жил с твердым ощущением, что в разговорах толка нет никакого, пустое переливание времени. А тут вдруг оказалось, что это вполне себе занятие, да еще и интересное: узнавать и про других людей, и про себя.

Очень скоро люди в бараке начали иначе друг к другу относиться: само присутствие священника; его слова; его нескончаемая доброта, обращенная к каждому – и к заключенным, и к конвоирам; его умение болеть чужой болью и принимать собственную со спокойствием, если не с радостью, – все это делало людей другими, непривычными и друг для друга, и для самих себя.

Конечно, не всем отец Тимофей нравился. И смеялись над ним, и даже били. Пока Борис был – задевали меньше, знали, что священник под защитой, а как освободился гигант – пару раз избивали. Другие заключенные иногда защищали, а иногда и нет – как получалось.

После одной из драк, а точнее, избиений отца Тимофея к нему подошел заключенный и сказал:

– Я вашу притчу про левую щеку-то знаю. Но… Отец Тимофей, дай научу тебя паре приемов – убить никого не убьешь, а защитить сможешь и себя и других, коли придется.

И научил.

Первый раз отец Тимофей был вынужден применить эти знания, спасая жизнь одного из заключенных от острой заточки. А потом долго каялся, глядя в темное небо, то ли объясняя что-то Господу, то ли виноватясь.

Обещаний не поднимать больше на человека руку отец Тимофей давать не стал, понимая: жизнь лагерная, словно грязный калейдоскоп: чуть повернул, и вот тебе уже новая мерзкая комбинация.

И снова уронил отец Тимофей обколотого наркотиками человека на грязный пол, а когда тот достал заточку – пришлось ударить его по голове, чтобы тот забылся и в забытьи пришел в себя.

Когда заключенные спрашивали его:

– Ты совершил грех, когда бил человека?

Отец Тимофей отвечал:

– На мне – грех. А у того, кого он убить хотел, – жизнь. И что выбирать?

А потом говорил этим людям слова старца Саввы Остапенко: «Не питайте, возлюбленные, ни к кому зла. Когда чувствуете, что гнев овладел вами, то скажите про себя: «Господи, помилуй!» А потом пять раз вздохните: «Господи» и выдохните: «помилуй», и гнев пройдет, наступит мир и тишина…»

И люди слушали его, потрясенные, что к ним обращаются со словом: возлюбленные. Некоторые пытались шутить по этому поводу, потому что не понимали они: как себя вести, если для кого-то ты возлюбленный. Не было у них привычки такого поведения.

Но другие не давали им шутить, удивленные тем, что, оказывается, в их власти сделать так, чтобы прошел гнев и наступили мир и тишина и в душе и вокруг.

Были, конечно, и такие, кому слова отца Тимофея были не интересны и даже казались глупыми. Но их немного находилось. И чем больше говорил отец Тимофей, тем меньше таких оставалось.

Большинство слушали. И вдруг понимали с удивлением, что, если хотя бы попробовать жить так, как говорит отец Тимофей, – жизнь становится спокойней, а значит, радостней. Богаче она, разумеется, не будет. Но возникало ощущение, будто она делалась даже как будто справедливей.

Некоторые хотели отблагодарить отца Тимофея за новые ощущения и предлагали ему хлеб или баланду, но он отказывался всегда:

– Съешь лучше сам за мое здоровье. Пользы будет больше и мне, и тебе тоже.

Самым поразительным казалось заключенным то, что отец Тимофей никогда никого не осуждал. Сколько помнили себя эти люди, они всегда твердо знали: все, что они делают, вызывает осуждение окружающих. Люди привыкли к этому, смирились с ощущением собственной ничтожности и вечной вины. Жили с постоянным ощущением, что так, конечно, будет всегда, потому что так устроен мир.

А тут выяснялось, что в мире, оказывается, всяко можно быть. Отец Тимофей говорил волшебные слова: «Не суди, и не судим будешь». Смысл слов был людям не до конца понятен, но что-то в них слышалось и вправду волшебное, непостижимое, манящее и, главное, помогающее жить.

Поведение отца Тимофея заставляло верить в то, что он говорил. А слова его заставляли понимать: поведение его не случайно, а выстрадано и проверено жизнью.

И это тоже казалось удивительным: между поведением и словами не было зазора. И так тоже, оказывается, можно было жить.

Выпустили отца Тимофея через три года. Сказали, мол, за примерное поведение. Но и сам отец Тимофей и все заключенные понимали: для советской власти лишний он человек в тюрьме, подозрительный, влияние его – ненужное. И главное, никак его этого влияния не лишить – хоть бей его, хоть пытай, хоть в карцер сажай.

Кто от рождения до смерти своей жалеет Христа за Его муки, тому никакие собственные страдания не страшны.

Вышел из тюрьмы отец Тимофей и продолжил свое служение.

Церковное начальство его уважало, но побаивалось немного, иногда даже за глаза называли юродивым.

Поэтому служил отец Тимофей все больше по окраинам, как положено по закону, за сто первым километром, в небольших церквях, и за то не уставал благодарить Бога.

Когда было отцу Тимофею уже под восемьдесят-благословили его служить в Москве, в большом известном Храме.

Отец Тимофей сказал на это:

– Служение есть служение. Куда Господь вашей волей отправит – туда и пойду. Только думается мне: в Москве и без меня священников хватает. Молодые, слышал, бьются за то, чтоб в Москве служить, поближе к начальству. Бог им судья. А по России сколько храмов пустует? Дом Христов в грязи и нечистотах пребывает… В общем, слово Господне, воля ваша. Куда прикажите – туда и поеду умирать.

В ту пору как раз государство возвращало храмы Церкви. Среди них был и Храм в городке под названием Забавино.

При советской власти чего только в нем не открывали: и учреждения всякие, и склады.

Храм вычистили. Иконостас отремонтировали. Потребовался настоятель.

Отца Тимофея и благословили настоятелем Храма в Забавино.

Глава вторая

Забавино

С тех пор как опричники Ивана Грозного порубали в поселении Забавино добрую половину населения за то, что какой-то пьяный мужик попытался сбросить опричника с коня, власть мало обращала внимания на этот городок.

Вспомнили про Забавино в 1780 году, когда очередной любовник-советник Екатерины Великой нашептал ей, что чем больше в стране городов – тем государство сильнее. Екатерина, говорят, удивилась: как же, мол, деревню можно превратить в город? Это ж сколько потребуется времени и сил…

Однако императрице объяснили: в России ничего невозможного нет, особенно для власти самодержавной. Оказалось, что достаточно просто даровать деревеньке герб, и она незамедлительно начнет называться городом. Екатерина начала раздавать гербы направо и налево. Перепало и Забавино.

В местном краеведческом музее висела картина, на которой толстая баба в короне почему-то пожимала руку красивому молодому парню. Это странное действо происходило на фоне ликующих народных масс и называлось «Приезд великой императрицы Екатерины Второй в поселение Забавино».

Правда, директор музея, выпив забавинского знатного самогона, начинал утверждать, что Екатерина, хоть была и вправду великой, до Забавино не доезжала никогда. Но, протрезвев, брал свои слова обратно и даже повесил на один из домов мемориальную доску со словами «На этом месте стоял дом, в котором в 1780 году останавливалась императрица Екатерина Вторая во время своего приезда в г. Забавино».

За свою инициативу директор получил благодарность местного мэра Семена Ивановича Дорожного, о чем написала местная газета. Впоследствии в областном институте было защищено две кандидатские и одна докторская диссертации, которые раскрывали подробности приезда великой императрицы в Забавино. Научные работы опирались на не совсем ясные, но вроде как документы, что окончательно убедило забавинцев в несомненном теперь уже факте: Екатерина Великая у них, конечно, гостила.

При советской власти здесь построили радиозавод, который погиб вместе с советской властью, распавшись на несколько предприятий, – те как-то назывались и что-то производили. Однако ни то ни другое никого не волновало.

Еще были молокозавод и хлебозавод, которые работали с незапамятных лет: во все времена забавницы могли купить свежего хлеба и запить его свежим молоком.

Самое поразительное заключалось в том, что в Забавино почти не было безработицы: все где-то работали и, значит, что-то производили. Однако, что и для чего они делали, забавинцы не очень хорошо понимали, да им это было и неинтересно.

По вечерам улицы Забавино пустели: делать тут было нечего, людей засасывал телевизор. И только какой-нибудь одинокий пьяный нетвердо, но упорно шел к одному ему известной цели.

Театра в городке не существовало, концерты тоже не устраивались, и местные жители привыкли, что вместе можно собираться только потанцевать да выпить. Кстати, дрались в Забавино почему-то редко: не было такой традиции.

В Забавино не существовало дороги к Храму, потому что долгое время и Храма как бы не было, вот люди и позабыли к нему дорогу.

Те, кто шел на склад или еще в какое учреждение, которое находилось в бывшем помещении Храма, про церковь и про Бога не думали, озадаченные вполне мирскими проблемами.

Первые литургии отец Тимофей совершал в Храме один. Это было очень тяжело. Слова словно зависали в воздухе, но никуда на падали.

И каждый раз, возвращаясь домой, почему-то вспоминал, как служил божественную литургию в тюрьме.

Текст литургии он, конечно, знал наизусть. Хлеб всегда можно было найти – пусть и не пшеничный. Вино приходилось заменять клюквенным соком. Но возникла проблема: где взять антиминс, на котором служится литургия и в который, по церковным правилам, должна быть вшита частица мощей христианского мученика?

Тимофей нашел выход. В лагере и священники, и просто по-настоящему верующие люди были мучениками. Вот он и просил крепкого мужика раздеться по пояс и на его груди совершал литургию. Священник был убежден: Господь поймет его весьма своеобразное прочтение канонического правила. И не осудит.

Там, в лагере, жилось, конечно, легче. Никакой КГБ не может отнять у человека свободу, если эта свобода в вере православной. Да, там были конвоиры, иногда убийственно жестокие, но была и паства – люди, которым он был необходим.

А здесь?

Отшельник служит Господу один. Но пастырь не имеет права на молчание.

Сказано: «Блаженны невидевшие и уверовавшие…» Как помочь людям обрести это блаженство, если они не умеют и не хотят видеть?

После каждой одинокой литургии отец Тимофей ходил по своей комнате, будто опасаясь: вот сейчас присядет и мысли раздавят его, разорвут.

Разве Господь создает кого-то для человеческого мусора? Нет, не может быть. Тимофей ненавидел фразу: от кого-то, мол, Бог отвернулся. Никогда Господь не отворачивается! Как может Отец отвернуться от своих чад? Как может бросить их? Разве бывают у Отца дети удачные или неудачные?

Нет, считал отец Тимофей, раз Господь человека на землю прислал, то ведь не на поклонение дьяволу Он это сделал? Но если человек не хочет с Богом знакомиться, если изо всех сил старается не замечать Его – как с ним быть? Бросить на потребу дьяволу, извиняя себя тем, что у всех людей, мол, свободный выбор? А какой же это выбор, если люди и не подозревают, что вся их туманная жизнь проходит под Богом?

Господь – это не миф, не сказка. Он – живой, страдающий, конкретный. Вот ведь как бывает: непознаваемый, но конкретный. И если люди проживали свое существование, вовсе не зная о Нем, разве не должен пастырь познакомить людей с Господом?

И отец Тимофей стал стучаться в дома города Забавино.

В Храм – упаси Господи! – ходить не агитировал никого. Просто приходил, знакомился, рассказывал про Храм, спрашивал про их жизнь.

Его всегда впускали. Но никогда не разговаривали. Люди глядели недоверчиво, все силясь понять: что хочет взять от них этот человек в непривычной одежде священника. Люди привыкли: чужой никогда ничего не даст, а наверняка захочет что-нибудь взять.

Вскоре отец Тимофей свою затею бросил, поняв: главное, а иногда и единственное чувство, какое испытывают к нему забавинцы, – страх.

Спаситель говорил: «Кто жаждет, иди ко мне и пей».

Но люди не хотели пить эту живую воду. Они умели только недоверчиво относиться к любым истинам, которые несли им чужие люди. Не было у жителей Забавино привычки верить в то, что чужой человек может прийти к ним с добром.

Тимофей понял: нету этих людей знания о том, что есть власть от Бога, а есть – от человека. Для них что представитель какого-нибудь ДЭЗа, что священник – одного поля ягода: подозрительная и, возможно, даже ядовитая. Они вежливо выслушают, вежливо ответят, но ты как был для них чужаком, так и останешься. Эти люди от своих-то не очень привыкли ждать добра, а уж от чужих да привластных – тем паче.

Когда люди не живут при Боге, они существуют при начальстве, потому что слаб человек и ему совершенно необходимо при ком-нибудь жить.

Люди знали, как жизнь строится. Вот есть они, а вот – начальство, к которому надо относиться подобострастно и равнодушно одновременно. Начальство поможет вряд ли, а помешать может запросто.

Начальства много разного. Вот еще одно появилось – работает в Храме, а живет в отдельном доме, как и положено начальству. Гнать его нельзя. Но и любить невозможно, потому что начальство любить – себя не уважать.

Так думали люди.

Настоятель Храма понял это и перестал стучаться к ним в дома.

Он знал, что однажды люди в Храм придут. Вера Христова – облако. Рано или поздно людей накроет и водой живой оросит.

«Истинно любит тебя тот, кто втайне молится о тебе Богу», – говорил святитель Николай Сербский.

Отец Тимофей помнил эти слова и молился за жителей Забавино, которые не хотели знакомиться с Богом, не понимая, что Он все равно смотрит на них и помогает им, неузнанный.

Однажды Тимофей проснулся поздней, сплошной, черной ночью и отправился в Храм.

Над ним висело глубокое черное небо, и только точечки звезд показывали, где заканчивается земная твердь и начинается небесная.

Отец Тимофей зажег свечу. Светлей не стало. Но робкий, казалось бы, готовый вот-вот погибнуть лучик света освещал то глаз иконы, то руку, то скорбный рот.

Тимофей был среди своих, и ему не было страшно.

Он подошел к иконе Спасителя.

Икона сразу осветилась вся, целиком. Осветилась как-то быстро и радостно, будто ждала этой встречи.

«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его», – вспомнил святые слова.

Спаситель смотрел спокойно и немного вопрошающе, будто и вправду обращался с вопросом: «Чего пришел-то среди ночи?»

И отец Тимофей стал разговаривать с иконой, как с человеком. Он всегда так делал, когда становилось особенно невмоготу. Говорил про жалость к людям, которые живут без Бога не потому, что отреклись от Него, а потому, что не знают о Нем; о своей собственной немощи и неумении привести этих людей в Храм; о пастыре, у которого нет паствы; о городе Забавино, в котором все занимаются чем-то, чего сами не понимают, но никто не занимается друг другом; о том, что говорил Спаситель: «Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух», но, если вся жизнь людей только плотская, то куда же делся дух, не мог же он исчезнуть бесследно; и снова и снова – о собственной немощи и ничтожности, ничтожности и неумении, неумении и немощи.

Отец Тимофей ни о чем не просил, не молил и уж тем более не требовал. Он просто рассказывал – то спокойно, то истово, то кричал, то шептал: то есть вел обычный человеческий разговор.

Спаситель смотрел на него внимательно, будто пытаясь услышать и понять своего сына.

Солнце показало свои первые, неумелые, стеснительные лучи, и небо как будто задышало, сбросив с себя темный плен ночи.

А отец Тимофей все говорил, покуда не почувствовал, что ноги у него начали дрожать.

Тогда поцеловал край иконы, рухнул на колени и просто стоял молча непонятно сколько времени.

Подняться самому сил не хватало, а опереться можно было только на икону.

«Хорошо ли?» – подумал отец Тимофей.

Но руки уже сами схватились о тяжелую раму, и отец Тимофей поймал взгляд Спасителя. Взгляд словно говорил ему: опирайся, не бойся, все будет как должно.

Тимофей встал, пошел домой, умылся и пошел служить утреннюю службу.

Храм пустовал.

И на следующий день никто не пришел. И через день. И через два.

Но настоятель исправно совершал все службы, которые положены. И литургию обязательно служил.

И вот где-то день на десятый после ночной молитвы отец Тимофей, заканчивая службу, оглянулся и увидел человека в кепке, который робко жался у самого входа в Храм.

– Кепку сними, – не попросил – потребовал священник.

Человек снял с головы картуз и тут же исчез.

Тимофей поругал себя за резкость и несдержанность: мог бы и помягче сказать, поспокойнее. Все-таки первый прихожанин пришел, а он раскомандовался тут.

Но человек уже снова возник, робко выглядывая из-за второй, внутренней двери.

Отец Тимофей улыбнулся:

– Заходите, коли уж пришли. Спасибо, что пришли.

Человек вошел, держа кепку в руках.

Тимофей подошел, протянул руку:

– Отец Тимофей.

Испугался Тимофей этих слов, вздрогнул даже: ни один священник никогда не может называть себя «отец» или «батюшка». Это дело паствы так величать, священнику никак нельзя. И у паствы, и у пастыря Один Отец, единственный.

Но почему-то вырвалось это слово, обратно уж не загонишь.

– Сергей, – робко представился человек.

Отец Тимофей вздрогнул, услышав собственное, забытое уже имя.

Почему-то вспомнил, как пришел к отцу Филарету и как обозлился, впервые услышав от него про смирение.

Зачем это вспомнилось сейчас? Непонятно…

Человек топтался у входа, явно не решаясь задать вопрос.

Отец Тимофей пригласил его сесть на скамью. Присел рядом.

– Я тут работаю на молокозаводе, – тихо произнес Сергей. – Молоко разливаю в бутылки. Ну, в смысле слежу, как агрегат разливает. Молоко хорошее, натуральное. Пользуется спросом. Зарплату дают регулярно. – Он помолчал. – Жена у меня есть. Одна. И сын. Один. – Он еще помолчал и спросил: – Вас, говорите, отец Тимофей зовут? А вы чей отец?

И снова дернулся священник от этих слов: как же он посмел сам себя отцом назвать? Как?

– Паствы своей. Ваш, например.

Сергея аж подбросило на скамье:

– Мой? Странно, как у вас, в церкви, все устроено. Видите меня в первый раз, а – нате вам! – отец. Как такое возможно, не могу понять.

Отец Тимофей посмотрел на Сергея внимательно. Не строго, а изучающе, как смотрит человек на новую, неизведанную доселе местность.

Поднялся и стал нервно ходить перед скамейкой.

Потом, уже после этого разговора, отец Тимофей все думал: как же это он посмел назвать себя отцом? Как же так позволил гордыне овладеть собой, да еще и где: в Храме Божьем?

И чем больше думал, чем отчаянней молился – тем отчетливей понимал: нет на нем греха, нету! Ну, никак не объяснить этим не знающим Бога людям, что он не просто тут в Храме трудится, но болеет за них за всех, переживает, мучается… Как отец страдает за своих неразумных детей. И как по-другому ни старайся – не скажешь иначе. Не придумано лучше…

Отец… Батюшка…

Остановился перед Сергеем.

– Я – духовный отец, понимаете? – стрелял священник словами. – Духовный отец… Я за души ваши отвечаю перед Богом. За души всего прихода отвечаю, всего Забавино. А вы в церковь не ходите. – Отец Тимофей осторожно сел на скамью. – Проблема.

Помолчали.

Сергей вздохнул:

– Семьдесят тысяч в Забавино живет… Семьдесят тысяч душ… Тяжело…

Отец Тимофей опять вскочил:

– А вы вот не хотите в церковь ходить. Без Бога живете… А ведь сказано… – Он махнул рукой отчаянно. – А! Не нужно вам слово Божие… Как же вы живете без него? И как умирать будете? Куда будете умирать? – И снова внимательным своим взглядом посмотрел. – Думали хоть: куда будете умирать?

Сергей улыбнулся виновато, явно не поняв вопроса:

– Так на кладбище свезут. Оно у нас тут одно. Туда и свезут. А куда ж еще и умирать-то?

Отец Тимофей открыл было рот – ответить, но лишь рукой махнул: к чему говорить, когда не слышат?

Еще помолчали.

Отец Тимофей встал, подошел к лампадке, подправил, чтобы не коптила.

Сергей молча за ним следил.

Когда же отец Тимофей вернулся и снова сел на скамью, Сергей заерзал, завздыхал, явно готовясь сказать про важное, и наконец задал тот главный вопрос, за ответом на который и пришел:

– А Бог зачем?

– А трава зачем? Деревья? Небо?

– Трава, деревья, небо – для жизни. Но они ж беспомощные, да? Помочь нам не умеют. А вот Бог зачем, когда у нас такая жизнь?

– Беспомощные? – усмехнулся настоятель. – Помочь не могут? А вот ты представь, что ни травы нет, ни деревьев, ни неба. Какая тогда жизнь будет? Вот так вы и живете без Бога. Без опоры то есть. Без опоры – какая жизнь? Обессиленная.

– Это как понимать?

– А так и понимай. Жизнь есть, а сил ее прожить нету. Так и живете, обессиленные. Где Бога нет, там ни травы, ни деревьев, ни неба. Пустота одна. Так и живете в пустоте. А в Храм не ходите. Сказано ведь: «Дух бодр, плоть же немощна». А вы одной лишь плотской жизнью живете. Откуда бодрость взять?

Сергей помолчал, переживая свои мысли, и спросил недоверчиво:

– Значит, так получается, что Бог силу дает?

– А больше ничего и не дает. Вот ты, Сергей, без Бога живешь, и как у тебя, славно ли получается?

– Так а чё? Не стыдно людей в дом позвать. Нормально себе живу. Правда, вот иногда… – Сергей замолчал, явно собираясь с мыслями. – Иногда как-то все… Не знаю, как сказать… Ночью особенно, когда все спят… В окошко смотрю и думаю такой вопрос: «И чего?» Понимаете? Нет? Вот все путем, как у людей. А в окошко смотрю и думаю вдруг: «И чего?»

Опять помолчали.

– Вот ты, когда голодный, хорошо ли тебе? – неожиданно спросил отец Тимофей.

Сергей улыбнулся:

– Когда я голодный, я зверь. Пацана если и ударю подзатыльником, то только с голодухи. Так-то я добрый. Но с голодухи… А если еще рюмку-другую приму… Я самогон варю отменный. На продажу, ну, и вообще для жизни.

– А теперь представь, что у тебя голод есть, только духовный. И как жить? Постоянный когда голод – хорошо ли?

Сергей явно вопроса не понял, но, конечно, постеснялся признаться. И потому ответил по-своему:

– Тут вы в чем правы? Без Бога я уже жил. Теперь надо с Богом попробовать. Вдруг действительно лучше будет.

«Господи, – едва не взмолился отец Тимофей. – Ну отчего ж они такие нелепые, Господи! Самогон варить умеют, а что такое вера христианская, не знают вовсе!»

Но тут же остановил свои мысли. Вспомнил, как перед самой смертью каялся отец Филарет, что не хватало ему доброты на людей.

Отец Тимофей посмотрел на Сергея. И заставил себя увидеть доброго человека, отца семейства, который просто не удосужился познакомиться с Богом. Ведь не вина это его, а беда.

– Вы объясните, как к Богу прийти, – попросил Сергей. – Я смышленый, я пойму. Интересно мне, понимаете? Вообще-то мне мало чего интересно, как-то все само идет и идет– без интереса. Интересно… Вдруг что-то новое, да? Может, мне сразу… Как это? Покреститься?

– Крещение принять – не воды испить: сразу нельзя, – сказал настоятель строго.

И отец Тимофей начал объяснять. Одному, отдельно взятому работнику молокозавода города Забавино.

И не день разговоры шли и не два.

Сначала рассказал про английского художника Уильяма Ханта, который жил аж в середине девятнадцатого века. Точнее, даже не про художника, а про самую его знаменитую картину «Светоч мира», на которой изображен Иисус Христос. Спаситель осторожно стучит в обычную дверь, которой, видимо, никто давно не пользовался. Но самое интересное, что на двери нет ручки – она открывается только изнутри.

– Понял ли притчу? – спросил отец Тимофей и тут же увидел ужас в глазах Сергея.

Священник улыбнулся. Улыбка говорила не о превосходстве знающего над неучем, но поддерживала идущего к знанию человека.

– Человек сам должен впустить Бога, открыться ему, – продолжая улыбаться, сказал отец Тимофей. – Вот о чем Хант картину написал. Господь – не вор. Он в человеческую душу не ломится, ждет, пока ему человек сам откроет.

Сергей слушал внимательно, не перебивал.

Он приходил каждый вечер. Однажды принес свой самогон. Тимофей не отказался – выпили по рюмке и продолжали беседу.

Настоятель читал вслух Евангелие, иногда объясняя трудные места.

Сергей признался, что ему никто никогда не читал вслух, а это оказалось интересным занятием. И даже решил читать вслух сыну. Сам-то парень книжки в руки не берет, но если отец будет читать – может, приноровится.

Сергей просил иногда Евангелие взять с собой: хотел перечитать то, что ему особенно понравилось. И на следующий день задавал священнику вопросы, на которые тот отвечал подробно и с удовольствием.

Отец Тимофей не в первый раз замечал: если человека призвал Господь, то действительно, как жаждущий – воду, он начинает впитывать в себя все, что говоришь ему о вере и о Боге. Непонимание – да, бывает. Споры – нет. Человек слушает все, что ему говорят так, словно давно хотел услышать и вот наконец дождался.

Пришло время, и отец Тимофей сказал Сергею, что тот готов к крещению. Сергей покраснел и ничего не ответил, только голову опустил и замер.

И когда отец Тимофей крестообразно подул на Сергея и произнес, обращаясь к Богу: «Изгони из него всякого злого и нечистого духа, скрытого и гнездящегося в сердце его», – Сергей смотрел на него гордо, словно получал какую-то очень важную награду.

Между тем Сергей рассказал кому-то про отца Тимофея: мол, появился в Забавино такой добрый человек, который готов с каждым поговорить и любого выслушать. Те разнесли эту весть своим друзьям, те – своим.

Люди не доверяли начальству, но верили друг другу, ибо без этого доверия – от каждого к каждому – было просто не выжить.

Постепенно Храм стал оживать.

Тимофей заметил, что в основном люди приходят в Храм послушать его проповеди и поговорить. Причем не только со священником, но и друг с другом. Слово Божие порождало в забавинцах необходимость в слове человеческом.

Жители Забавино и не подозревали, что они нуждаются в общении. Что им нравится, послушав проповедь, не расходиться, а сидеть в таинственной тиши Храма и вести беседы про жизнь.

Но, однажды испытав эту доселе неведомую тихую радость, чувствовали: трудно будет теперь без нее обходиться. Оказывается, существует в жизни нечто, практический смысл чего осознать не получается, однако жить без этого уже никак нельзя.

Не сказать, чтобы таких людей было очень много, но они находились. Особенно радовало Тимофея, что их становилось не меньше, а все больше и больше.

И вот однажды пришел отец Тимофей на вечернюю службу и видит: церковные скамейки сдвинуты вкруг, на них стоят пара бутылок самогонки и всякая снедь. На скамейках сидят улыбающиеся забавницы, явно собираясь пировать. Прямо в Храме, напротив алтаря.

Отец Тимофей вскипел гневом, глаза налились кровью, что бывало с ним крайне редко. Уже поднял он руку и открыл рот, чтобы выставить наглецов из Храма.

Тут поднялся Сергей:

– Может, мы чего и не так делаем, отец Тимофей, так ты прости нас, несмышленышей. Поговорить захотелось по-человечески. А где еще в Забавино и поговоришь, как не в церкви? А как еще и поговоришь, если без самогона?

И пронзила Тимофея мысль, смыла пелену гнева с глаз, заставила руку опуститься: «Этих людей и так отовсюду выгоняют. Всегда. Всю жизнь. Разве можно зло длить? Разве пристало несмышленышей ругать за то, что они – несмышленыши? Их разве в том вина? Неумелые, нелепые, но ведь они пришли сюда для разговора, то есть для того, чтобы раскрыться друг другу. Они хотели сделать то, чего, может быть, не делали никогда в жизни. Да, их поведение ужасно. Но просто накричать на них и выгнать – значит, изгнать из той новой жизни, в которую они только-только начали делать первые шаги».

Чтобы успокоить себя и окончательно утишить злость, отец Тимофей улыбнулся. Так с улыбкой и начал свою речь.

Он говорил о том, что Храм – не просто дом, у которого есть стены и потолок, две у него природы, два измерения: земное и небесное. Земное измерение составляют верующие люди, а небесное – ангелы, святые и все те, кто умер в истинной вере. И в Храме они объединяются, вместе они здесь. Вот ведь как. Объяснял, что апостол Павел даже называл церковь телом Христовым. Храм – это место живого присутствия Христа. Понимаете? Живого присутствия Христа! Как же здесь можно выпивать да закусывать?

Отец Тимофей еще не закончил свою речь, а люди молча и безропотно начали собирать свою снедь. Лица их сделались печальными и виноватыми, то есть именно такими, как и бывали лица забавинцев чаще всего вне дома. А Сергей – тот вообще едва ли не рыдал.

Отец Тимофей снова улыбнулся и даже непроизвольно раскрыл руки, словно пытаясь обнять всех.

– А чего бы нам после службы не посидеть у меня дома? – предложил он. – Зря, что ли, вы угощение приготовили?

Люди замерли. Лица их просветлели, как светлеют они у детей при виде нежданного подарка.

Постепенно люди стали осознавать, что произошло. Они нарушили правила, а их поправили, не желая обидеть. К ним отнеслись как к нерадивым, но людям, а не как к подчиненным.

Засиделись в доме у отца Тимофея, конечно, допоздна. А на следующий день… Никогда еще в Забавино столько людей в одно утро не опаздывало на работу.

Слух о том, что настоятель не выгнал людей из Храма, а пригласил к себе домой, вместе с ними пировал, разговаривал, отвечал на любые вопросы, да еще и благословил каждого, вмиг распространился по городу, и в Храм стало заходить все больше и больше людей.

Иные шли за словом Божьим; иные – просто за словом; иные хотели обрести веру; иные – посмотреть на необыкновенного настоятеля; находилось немало и таких, кто заходил от скуки, и то сказать: в городе Забавино особенно и некуда человеку пойти.

Настоятелю стало тяжело в одиночку, и он направил архиерею письмо с просьбой прислать помощника, хотя бы одного.

Архиерей прислал в ответ свечи, иконы и обещание помочь.

В Храме всегда очень много дел и забот – восьмидесятилетнему старику, даже такому энергичному, как отец Тимофей, не справиться.

И настоятель стал присматриваться к местным людям, стараясь понять, кого бы из них можно было призвать на помощь.

Но Господь распорядился иначе.

Заканчивалась утренняя служба.

Как всегда, отец Тимофей читал проповедь, а люди задавали ему вопросы. Оказалось, что у забавинцев есть множество вопросов, которые они хотят задать священнику. Люди еще стеснялись этого непривычного занятия: публично говорить о серьезном, и потому часто задавали вопрос ерничая, пряча наболевшее за щитом иронии.

Но настоятель на иронию внимания не обращал, стараясь как умел, отвечать по сути.

– И что, батюшка, вы прям знаете, что такое счастье? – выкрикнул кто-то и тут же спрятался за спинами других.

– Так и вы знаете, – улыбнулся отец Тимофей. – Счастье когда наступает? Когда вам хорошо. А когда вам хорошо? Когда жизнь идет правильно, то есть по Божескому пути. Жить, шагая по Божескому пути, жить со светом в душе – это и есть счастье. И свет этот никто не в силах растоптать: Христа уж как мучили, а свет в Душе Спасителя остался. Вот вам пример вечный.

После проповеди люди расходились тихо, медленно, переговариваясь друг с другом. Кто-то, не в силах договориться быстро, оставался договаривать на лавочке внутри Храма или в церковном дворе.

Именно здесь, в Забавино, впервые после тюрьмы, Тимофей так явственно ощутил великий смысл евангельской фразы: «И Слово стало плотью».

Когда уже почти все вышли из церкви, настоятель заметил женщину лет тридцати – тридцати пяти. Она стояла у косяка церковной двери и немигающим взглядом смотрела на священника.

Это не была прихожанка – всех прихожанок настоятель знал в лицо. Явно городская: одета не для того, чтобы от холода прикрыться, – а именно так одевались большинство забавинских женщин, – но чтобы показать себя. Лицо красивое, холеное. Видно, что женщина ухаживала за лицом своим столь же тщательно, как местные жительницы за грядками.

Женщина немигающим взглядом смотрела на настоятеля. В глазах ее читалась мольба.

Отец Тимофей подошел, спросил:

– Крещенная?

– Ариадной.

– Имя красивое. Ну, задавай свои вопросы. С чем пришла?

Вместо ответа женщина разрыдалась.

Отец Тимофей успокаивать не стал – ждал, пока слезы сами перестанут течь.

Ариадна подошла к иконе Богоматери, поцеловала ее, перекрестилась несколько раз – вот и успокоилась.

– Виноватиться пришла? – спросил отец Тимофей.

Ариадна кивнула.

– Исповедоваться хочешь? Завтра с утра приходи. Порядок известный.

Ариадна снова кивнула и отошла в сторону. Но из Храма не уходила.

Господи, как же не хотелось ей открывать свои грехи этому симпатичному батюшке! Какими словами назвать то, что приключилось с ее жизнью за последние годы? Словно и вправду бесы накинули сеть и творили с ней что хотели. Вроде и вырвалась она от бесов, но сотворенное куда деть?

Вот батюшка спросит: «Ты кто?» Что ответить? Проворовавшаяся воровка. Сначала украла у товарищей… Хотя какие они товарищи? Партнеры. Не зря же это слово придумано: не товарищи, а вот именно – партнеры… Сначала украла. Потом у нее украли. Грозят все со всех сторон. Куда деться? Прятаться… И те, у кого она украла, поймать могут, и те, кто у нее похитил, – тоже.

Ариадна вышла из электрички на станции Забавино, потому что вечно в поезде ехать невозможно, а тут название станции понравилось. Вот она и вышла.

К тому же, когда подъезжали к станции, увидела купол церкви, и это почему-то окончательно решило дело, хотя Ариадна сама себя никогда истово верующей не считала.

Вышла на перрон в абсолютном одиночестве. Никто на станции Забавино электричку не покинул и никто в нее не вошел.

На мгновение растерялась в незнакомом пространстве: куда идти? Но тут вспомнила про церковь. Уж коли вышла из поезда, увидев Храм, значит, надо непременно его найти.

И вот она стоит в церкви, смотрит на священника и как никогда в жизни отчетливо понимает: она не только понятия не имеет, куда дальше идти, – это еще полбеды. Ни душа ее, ни разум совершенно не в курсе того, куда дальше жить, – и вот это проблема нерешаемая.

– Жить-то есть где? – неожиданно спросил священник.

Ариадна кивнула отрицательно.

– Из Москвы сама?

Ариадна кивнула положительно.

– Человеку, для того чтобы говорить, дан язык. А голова не для того, чтобы кивать, а чтобы думать.

Ариадна улыбнулась.

Отец Тимофей подошел к Ариадне и внимательно посмотрел на нее.

Это был неприятный, пронизывающий взгляд: так бур пробивает землю; так игла прокалывает ткань; так луч света пронзает темноту; так получивший смертный приговор вглядывается в лица судей.

Посмотрел отец Тимофей, ничего не сказал, вышел из Храма, но недалеко – пошел в подсобку.

Точнее сказать: это был строительный вагончик. Как и почему оказался он в церковном дворе, никто не знал. Да и то сказать: мало ли чего непонятного было брошено в разных местах города Забавино.

Ариадна оставалась на месте – ждала, что будет.

Из вагончика-подсобки отец Тимофей вынес ведро и тряпку, поставил около Ариадны:

– Иконы протри. Стремянка в подсобке стоит, если надо. В вагончике. Пол ототри от воска, где есть. Подсвечники почисти. Работа тоску лечит. А больше и не лечит ничего.

Ариадна обрадовалась поручению, хотя работа для одного человека предстояла немаленькая. Вообще-то Храм убирали любые желающие из прихожан, но они не всегда находились.

Начала уборку. Если бы женщина знала такое слово, то сказала бы, что работа ее умиротворяла. Но слово это было ей неведомо. Не в силу ограниченности образования, а потому, что негде было его до сей поры использовать: ничего умиротворяющего в жизни Ариадны не происходило никогда.

Убирать церковь– дело нелегкое. Тем более в одиночку. Однако, чем больше уставала Ариадна, тем больше чувствовала – хотя и боялась почему-то признаться себе в этом ощущении – как в душе ее разливается слепая, беспричинная радость. Радость вполне себе не метафорически, а действительно разливалась, постепенно погружая в себя все ее уставшее существо.

Когда работа закончилась, Ариадна даже ощутила некоторое расстройство: конец работы означал продолжение жизни, а куда ее продолжать?

И тут услыхала голос священника:

– Зайди в дом ко мне. Там душ проведен, потом почаевничаем чем Бог послал.

Она снова обрадовалась, что не надо принимать никаких решений, что жизнь сама влечет ее своим течением, которое очень хочется считать добрым.

Под душем стояла долго: очень уж хотела, чтобы вода смыла не пыль и грязь, а всю ее прошлую жизнь.

Потом на кухне пили чай. Священник вопросов не задавал. Смотрел только тем самым пронизывающим взглядом. Сказал, что зовут его Тимофей, и снова замолчал.

Наконец спросил:

– Идти тебе некуда, так понимаю?

Она кивнула, но, вспомнив, что священнику это не нравится, быстро произнесла:

– Да. В смысле – нет. В смысле – некуда.

– Бежишь все, – вздохнул отец Тимофей.

Она удивилась: откуда он знает?

– Бежишь, – повторил священник. – Тот, кто среди зверья живет, должен бегать. А среди людей надо спокойно ходить.

«Так я и жила среди зверья», – хотела было сказать Ариадна, но сдержалась.

– Если хочешь – оставайся здесь. В вагончике жить можешь. Там и скамья имеется. Матрац дам, одеяло, подушку. Помогать мне будешь в Храме. Мне помощники нужны.

И, не дожидаясь ответа, вышел из кухни.

Ариадна собрала посуду, вымыла, убралась на столе.

Ей и вправду казалось: ее словно несет неведомая сила, требующая от нее лишь одного – подчинения. Но этой силы она почему-то совсем не боялась.

Более того – она, всегда такая свободолюбивая, решительная, самостоятельная; она, которая с раннего детства была непослушной: мама все причитала, мол, мальчик-сорванец – это еще полбеды, а девочка-сорванец – просто неприлично; она, которую ни один мужчина в жизни не оставил, всех бросала она; она, которая дорожила собственной самостоятельностью, словно самым дорогим на земле кладом, – да, это она, Ариадна, подчинялась неясной этой силе не как неизбежному злу, а вот именно – как неизбежному добру.

Ариадна боялась, что отец Тимофей заставит ее исповедоваться и, узнав, что она – проворовавшаяся воровка, выгонит ее, а ей так не хотелось отсюда уходить…

Вошел отец Тимофей:

– Я все принес в вагончик. Ты приберись там… И живи. Сколько надо тебе, столько и живи.

– А если спросит кто: кто я такая? Что отвечать?

Священник улыбнулся:

– А ты кто такая?

– Ариадна, – автоматически ответила женщина.

А потом подумала: «Удивительное дело: никогда в жизни, никогда, ни разу не приходил ей в голову вопрос: «Кто она такая?»

– Ну, значит, так и отвечай, ежели иного ответа у тебя нет.

Так Ариадна стала жить при Храме.

Первое, что поручил ей отец Тимофей: раздавать иконы и свечи.

Поначалу и довольно долго – ни свечей, ни икон для продажи верующим в Храме не было вовсе. Иногда с оказией привозили немножко, отец Тимофей их желающим раздавал. Но все это раз от разу происходило.

А вот когда наконец наладились постоянные поставки из областного центра в Забавино, настоятель решил навести в этом деле порядок, за который и должна была отвечать Ариадна.

Слово «раздавать» Ариадну удивило – она решила, что ослышалась, – и переспросила:

– По чем продавать?

– Кассовый аппарат когда в церкви видела? – неожиданно спросил Тимофей.

– Что? – не поняла Ариадна.

– Законы знаешь? Если продаешь, должен кассовый аппарат стоять. Где аппарат? – Отец Тимофей посмотрел грозно. – Сказал же: раздавать.

Аридна не умела скрыть удивления:

– Бесплатно, что ли?

– Как Спаситель торговцев из Храма выгнал, слышала? Ну, и вот. Напиши красивыми буквами: мол, свечи и иконы берите бесплатно, однако будем вам благодарны за любые пожертвования Храму.

– Но в других церквях так не делают, там…

Отец Тимофей договорить не позволил:

– Я за другие Храмы не ответчик. Я в этом настоятель.

– Да люди ж растащат! – не выдержала Ариадна. – Им же только на халяву… Ой, извините… Задарма все похватают! За пару дней растащат!

– Ты за людей-то не решай. У них, поди, свои решалки в головах есть.

После первой же службы отец Тимофей объяснил, что теперь можно брать в церкви свечи и иконы.

– Почем стоит? – выкрикнул кто-то из прихожан.

Отец Тимофей нахмурился:

– Ты зачем в Храме голос возвышаешь? Храм – дом Христа на Земле, я же объяснял. Разве можно здесь кричать? Но это не только дом Христа, но и дом каждого из вас. И если вы не будете относиться к Храму, как к своему дому – с той же ответственностью и той же любовью, – рухнет Храм и будет стоять разрушенным, как стоял он уже много лет при бесовской власти. А дальше каждый из вас решать должен: сколько денег не жаль вам пожертвовать за свечу или икону. Не мне деньги даете, но в дом свой. Нам еще дом наш латать и латать, сами видите. Только огонь душевный в нем затеплился. Только-только. Колокольню вот хочу еще успеть поставить, если Господь сподобит… В общем, за свечами теперь не ко мне надо обращаться, а к Ариадне и давать за них столько, сколько совесть ваша не пожалеет.

Пока отец Тимофей говорил, Ариадна, как договаривались, разложила иконы и свечки.

Люди стали подходить, брать. Брали робко и неуверенно.

Некоторые шептали на ухо Ариадне:

– А сколько не стыдно оставить? Не подскажете?

Но Ариадна отвечала, как отец Тимофей научил:

– Как совесть ваша велит, так и оставляйте.

Надо сказать, что в Забавино издревле не только умели, но и любили воровать. Забавинцам казалось нелепым не украсть, если такая возможность предоставляется. Не красть казалось занятием глупым и пустым: ну, если все крадут, что я один – дурак, что ли? Забавинцы крали много, с удовольствием, причем не то именно, что было им необходимо, а что просто плохо лежало, оправдывая себя при этом известной поговоркой про то, что в хозяйстве все сгодится.

На улицах Забавино могли валяться вполне себе ценные в хозяйстве вещи вроде старых покрышек; продавленного, но вполне еще годного в употребление дивана или крепкой табуретки. Подбирать вещи забавинцам было неинтересно – чего ничье-то хватать? Совсем иное дело: чье-то чужое своровать, в этом были кураж, смысл и интерес.

Иногда забавинцев лениво и не очень охотно ловили на воровстве, но им всегда удавалось каким-то волшебным образом договариваться с поймавшими. Во всяком случае, никто не мог вспомнить, чтобы в забавинском суде судили за воровство, и, если бы такое случилось, жители города были бы окончательно поражены.

И тут открылся Храм.

Как-то очень быстро забавинцы поняли, что смерть – она, может, на миру и красна, а вот воровство на миру – ну никак невозможно. И снова всколыхнулся внутри их уставших тел забытый, забитый ежедневными заботами стыд. Вдруг почему-то оказалось, что пожертвовать меньше, чем твой сосед, – неловко, хотя слова-то такого – «пожертвовать» – жители города и не ведали никогда.

Денег у забавинцев никогда не было – ни при советской власти, ни при новой. Они привыкли к такому положению дел, считали его естественным. Понимание необходимости экономить каждую копеечку передавалось из поколения в поколение ровно так же, как необходимость дышать. Или, скажем, шлепать детей за двойки, хотя ни один забавинец не смог бы объяснить, почему в школе надо учиться хорошо, ведь в результате отличники вырастали в таких же безденежных людей, как и двоечники.

Конечно, нельзя сказать, чтобы им было все равно, сколько рублей отдать за одну свечку или иконку. Они даже начали сговариваться, сколько можно за маленькую свечу заплатить, а сколько – за большую, толстую. Назначать цену самим было непривычно – не назначать невозможно.

И уже через несколько дней каждый человек спокойно подходил к Ариадне и выкладывал определенную сумму за определенную свечу.

Сложнее, конечно, было с иконами, но и здесь ситуация постепенно нормализовалась.

Ариадна вела строгий подсчет свечей и доложила отцу Тимофею, что в первый день украли десять, во второй – двенадцать, в третий – пять…

А через некоторое время, к удивлению Ариадны, воровать перестали вовсе.

Через две недели отец Тимофей подсчитал, сколько денег они выручили за продажу свечей и икон, и с радостью заметил, что денег набралось больше, нежели выручали в таких же маленьких храмах, где доводилось служить отцу Тимофею и где пожертвования за свечи или иконы имели твердую цену.

Это обстоятельство, конечно, обрадовало священника, но не очень удивило: разве может воровать человек в доме Божьем, куда он пришел сам, по собственной воле и нужде?

– Получается, если бы все Забавино было домом Божьим – тут перестали бы воровать? – спросила Ариадна.

Отец Тимофей вздохнул только – ничего не ответил.

Он вообще не любил слова попусту тратить, с юности усвоив, что слова– они как гвозди: если один крепко вбил – прибил доску, а если стал вбивать много, доска, глядишь, и разрушилась.

А потом отец Тимофей заболел. Причем не просто так захворал, а с последовательностью. Сначала отослал архиерею послание: мол, занемог сильно и окончательно, заканчиваю свое земное существование и надо бы присылать нового настоятеля помоложе, дабы ростки веры, которые только начали расцветать в Забавино, не затоптала суета окаянной жизни.

И уже после этого слег.

На все причитания Ариадны сказал только:

– Болезнь дается человеку для того, чтобы он остался наедине с Богом.

И больше не говорил ничего. Лежал, в потолок глядел или спал. Ел мало и неохотно, словно не по желанию, а по надобности. В глазах мерцала печаль отходящего человека.

Ариадна вызвала доктора. Тот осмотрел больного, покачал головой, велел, чтобы анализ крови сделали и ЭКГ на дому. Поскольку выходить из дома батюшке категорически нельзя.

Ариадна позвонила в больницу, узнала, сколько будет стоить вызов. Подумала сначала взять деньги из тех, что дают за свечи и иконы, но поняла, что если настоятель об этом узнает – рассердится наверняка. А потому направилась в ломбард и заложила кольцо.

Медсестра – прихожанка Храма – долго всматривалась в побелевшее от болезни лицо отца Тимофея, ахала и даже смахнула слезу, иголку в вену вставила быстро и ловко, от денег отказалась и даже обиделась, просила обращаться всегда если что лично к ней и убежала.

Парень, который делал ЭКГ, прихожанином не был, но денег тоже не взял.

Сказал только:

– Я сам-то в Бога не верю. Думаю, если бы Бог был, мы бы так херово-то не жили. А бабка моя в церковь вот начала ходить, подружками обзавелась тут, прям расцвела вся. Про настоятеля говорит – хороший мужик, спокойный, честный, на вопросы отвечает не просто так, а подумав. Я вот что. Я проведу его как ветерана труда. Ему раз в год бесплатная кардиограмма положена.

Ариадна пошла в ломбард, выкупила кольцо, стала ждать доктора, который должен был ей про результаты анализов рассказать.

Доктор пришел печальный. Плохие новости были обозначены на его лице отчетливо и неотвратимо. Сказал, что анализы плохие, даже, честно сказать, безнадежные, и в самое ближайшее время надо ожидать конца.

Ариадна переехала из вагончика в дом отца Тимофея, благо там было три комнаты, чтобы на всякий случай быть поблизости.

Жизнь уходила из отца Тимофея быстро и неостановимо. Он почти не говорил, вставал только в туалет, есть отказывался, и Ариадна силой кормила его бульоном и кашей.

Она сидела целыми днями на краешке его кровати и думала, что, конечно, не заслужила хорошей, а уж тем более праведной жизни. Ведь Бог – справедлив, Он по справедливости и должен давать, а не просто все время поддерживать неизвестно за что. Господь и так столько ей доброго сделал… А теперь, видно, приготовил для нее новые страдания. Поделом.

Мама Ариадны умерла, когда девочке было четырнадцать лет. И с тех пор никто и никогда не давал ей столько добра, сколько она получила в Забавино. И – хватит. Жизнь – мрак, это она всегда знала. Появился лучик света – поблагодари. И хватит. Честь надо знать, как говорится. Скажи «спасибо» за этот лучик, а дальше и живи привычно во мраке.

Вдруг Ариадна почувствовала, как отец Тимофей взял ее за руку.

– Что, батюшка? – спросила тихо. – Что дать тебе? Может, кисельку? Я сварила.

– Господь добр. Вот Спасителя как уж мучали, а он на обидчиков своих не обижался. Помнишь ли слова? «По вере вашей да будет вам»? И верой этой открылись глаза слепых. Так и в жизни. Кто верит – тот и видит. – Отец Тимофей помолчал: ему трудно было говорить долго. – А кисельку принеси, принеси..

Архиерей прислал отца Симеона проведать настоятеля забавинского Храма. Впрочем, если совсем уж по чести говорить – не только проведать, но и проверить: так ли уж плох отец Тимофей, как сам утверждает?

Архиерей отца Тимофея уважал, но знал, что тот способен на разные разности, иногда даже вслух называл его «юродивым», и что отец Тимофей задумает и для чего – понимал не всегда.

Отец Симеон вызвался поехать сам, ему непременно нужно было увидеть Тимофея и покаяться. Много лет собирался, а тут стало ясно: время сузилось до дней, если не до часов, и откладывать дальше нельзя, потому как никакого «дальше» уже и нет.

Симеон вошел в дом. Тимофей признал его сразу: это был тот самый человек, по чьему доносу его отправили в тюрьму.

Отослал Ариадну и спросил сам, не поздоровавшись:

– Каяться приехал?

Симеон бросился к кровати, рухнул на колени, положил руки на грудь Тимофею, начал безостановочно говорить. Это было не церковное покаяние, но хорошо продуманная и специально выстроенная речь человека, который очень боялся не успеть попросить прощения у того, кто уходит из земной жизни.

Симеон говорил о бесах, что его попутали; о муках, которые испытывал с того самого дня, как арестовали Тимофея; о покаянии и исповеди; вспоминал слова Спасителя: «Всякий грех и хула простятся человеку»; о том, что выхода не было, что кагэбэшники угрожали ему и его семье; что, по сути, его заставили, что сам бы он – никогда и ни за что…

Говорил долго, быстро, один раз даже всплакнул.

Тимофей лежал с закрытыми глазами, молчал. И было неясно даже: слышит он своего собрата или нет.

Симеон даже ухо приложил к груди – проверить, бьется ли сердце старца. Сердце билось.

Вдруг, не открывая глаз, отец Тимофей произнес тихо, но веско:

– Много на себя берешь.

Симеон даже отпрянул от неожиданности.

– Много на себя берешь, – повторил отец Тимофей и открыл глаза. – Через тебя Господь волю свою исполнил. За что ж каешься ты и прощения просишь?

– Да я… – растерялся Симеон. – Я… Как же? На тебя… Писал… Это же я…

Отец Тимофей с трудом поднялся на кровати, притянул к себе Симеона, трижды облобызал, перекрестил.

– Ступай себе с Богом. – Тимофей опять рухнул на кровать. – Тебя Ариадна покормит, и ступай отсюда. На машине, чай, приехал?

– Ага. Архиерей дал.

– Вот и ступай. Архиерею передай – отхожу. Пусть нового настоятеля пришлет. Молодого. Он как раз сейчас думает-решает: тебя ли сюда ставить или молодого. Скажи: пусть молодого. А тебе не надо приход брать – не доросла душа твоя до этого. Ты сюда приедешь, но позже. В свой черед. – Тимофей закрыл глаза.

Было видно, что от такого количества произнесенных слов он сильно устал.

Симеон ехал домой по грязной российской дороге, смотрел на неопрятные домики и на лес, который тоже почему-то казался грязным, подскакивая на ухабах, старался прислушаться к себе и понимал с некоторым даже удивлением, что не находит он успокоения. Много раз отрепетированная речь спокойствия не принесла. Более того: давняя вина стала словно выпуклей и безысходней. Безвыходней стала – вот какая беда.

Симеону казалось, что если Тимофей по-христиански простит его, то и он, отец Симеон, тоже себя простит и камень с души упадет, рухнет в бездну вины и там останется. Много раз представлял он себе, как будет просить прощения у Тимофея, и как тот простит, и как потом, после, когда уже будут сказаны все слова, начнется у Симеона другая, безвинная жизнь.

А она не начиналась. И самому себе боялся Симеон признаться в том, что мучало его изнуряюще сильно: ведь ежели Тимофей по-Божески живет, то он вроде как, получается, нет. А если не по законам Бога, то тогда – по чьим?

Симеон, сидя на заднем сиденье, посмотрел в окно на дорогу… А русский пейзаж, он какие угодно чувства вызвать может – и гордости, и величественности, и просто красоты невероятной, Божественной – только вот оптимизма не вызывает. Не вызывает русский пейзаж оптимизма – и все тут!

Он отвернулся… В машине куда ж отвернешься? Только в другое окно. А там – тот же пейзаж. И впереди. И сзади.

И такая взяла отца Симеона тоска… Прямо схватила руками за самое горло, сжала – казалось, не продохнуть.

Он откинулся на сиденье и запел молитву.

Водитель обернулся, улыбнулся. Думал, наверное, если человек молитву поет – хорошо ему.

Отец Симеон пел как выл… И казалось ему, что слова молитвы не взлетают в небеса, а падают на землю, словно листья, и так и погибнут они, ненужные и не замеченные ни людьми, ни Господом.

Но продолжал свою песню-молитву отец Симеон. Хоть и боялся, что не услышит его Тот, Кому молитва послана, однако замолчать, остановиться было еще страшней.

Между тем, как только уехал Симеон, отец Тимофей встал с кровати и пошел на кухню заваривать чай.

Ариадна не обрадовалась, а скорей испугалась чудесному исцелению настоятеля, потому что слышала: бывает, что перед самой кончиной человек вроде как прекрасно себя чувствует, а потом – раз! – и уходит.

Она смотрела, как отец Тимофей возится с чайником, лезет в холодильник, с аппетитом ест сметану, и понимала, что перед ней – абсолютно здоровый человек.

– Что подглядываешь? – Отец Тимофей с аппетитом облизывал ложку. – Человек умирает, когда все задачи свои исполнил. Господь посылает человека на землю с заданием. Видит, что выполнено или что уже никогда выполнено быть не сможет – забирает. А мне, получается, еще не срок.

Поверить в чудесное исцеление было совершенно невозможно, и Ариадна спросила робко:

– Может, вам анализы сдать снова? У вас были очень плохие анализы.

Отец Тимофей вздохнул:

– Неужто ты и вправду не понимаешь: кто лучше самого человека о своем состоянии судить может? Каждый из нас знает, когда болен, а когда нет… Анализы, доктора… Суета это все. Суета.

Не в силах выдержать происходящего, она рухнула на табурет. Полчаса назад человек умирал, и она уже подумывала, что все-таки придется сдать кольцо в ломбард, чтобы организовать похороны.

И вдруг этот же самый человек ест сметану из банки и хитро на нее смотрит.

– Жить здесь оставайся, – сказал отец Тимофей. – Занимай одну из комнат и живи. А то, что получается? Как мне худо – ты в доме, а как не худо – опять в вагончик? Не годится… – Он вздохнул и посмотрел на Ариадну своим ударяющим прямо в глубину сердца взглядом. – Тем более днями еще один священник приедет. Молодой. – Он снова посмотрел на Ариадну так, что ей захотелось вжаться в стену, и повторил: – Молодой.

– Вы сказать про что-то хотите? – не поняла Ариадна.

Отец Тимофей ничего не ответил, банку стеклянную из-под сметаны вымыл, в мойку поставил и пошел спать.

А через несколько дней приехал в Забавино отец Константин.

Глава третья

Константин

Господь долго не приходил в жизнь будущего монаха отца Константина. Не то чтобы Костя в Бога не верил, а просто надобности не отыскивал. Вот надобность в советской власти казалась очевидной, а в Боге не было ее вовсе.

Костя родился в семье, которую по советским неписаным законам стеснительно называли «семья служащих», хотя родители его и являлись самыми настоящими интеллигентами. Однако советская власть слово это недолюбливала за его аморфность и неясность. Впрочем, и самих интеллигентов она не любила ровно за то же самое.

Служащий – понятно: это тот, кто служит. Кому скажут, тому и рад служить. А интеллигент– кто таков? Тот, у кого интеллект есть, что ли? У политиков, получается, его нет? Или у рабочих советских, прекрасных и сознательных, разве нет интеллекта? В общем, сомнительное слово, непонятное и подозрительное.

Советская власть четко заявила: интеллигенция – это есть прослойка. Рабочие, крестьяне – огромные такие, мощные, необходимые куски пирога. А между ними прослоечка тоненькая – интеллигенция. В принципе, конечно, не нужна, но раз уж есть – то пусть и будет, дабы придавать разнообразие общему вкусу.

Служащие, правда, в этот пирог и вовсе не попадали. Видимо, подразумевалось, что они будут обслуживать и тех и других. Обслуживающий, так сказать, персонал – даже на прослойку не тянет.

Отец Кости – кандидат наук, работал в НИИ со сложным и одновременно секретным названием, где занимался усовершенствованием авиационных моторов. Дома не уставал гордиться советской авиацией и в праздники непременно поднимал тост «за ту отрасль, которая делает нашу жизнь крылатой».

Мечтал, что сын непременно станет летчиком.

Ну, и Костя тоже стал грезить об этом. Самостоятельной мечты у него никакой не родилось, а папина вполне годилась, потому что была современной и во всех смыслах возвышающей человека.

Мама трудилась в издательстве редактором научно-популярной литературы: помогала ученым внятно и доходчиво высказывать свои гениальные мысли.

Родители познакомились еще в институте, и мама любила повторять, что папа пошел в ученые, а мама – в пропагандисты ученых. Жили родители ладно и спокойно.

Жизнь вокруг была блеклой, довольно скучной, однако абсолютно понятной и предсказуемой. И блеклость, и понятность, и предсказуемость казались совершенно естественными, а потому не только не вызывали раздражения, но даже порождали в душе смутную радость стабильности.

Годами не менялось ничего. Наверху – одни и те же люди. Правда, иногда одни лица заменяли другие, однако это ничего не значило: люди были одни и те же. Одни и те же люди наверху говорили одни и те же слова, посылая вниз одни и те же выводы про то, что жизнь улучшается.

Внизу эти оптимистичные слова радостно подхватывали и несли как знамя – то есть как некое украшение жизни, делающее ее чуть краше, но сути не меняющее. Существование внизу тоже было вполне неизменным: одни и те же проблемы сменяли одни и те же радости. Даже по телевизору показывали одни и те же передачи, которые, конечно, имели разные названия, но один дух.

Советская власть все устроила удивительно: привычка жить так, а не иначе, стала сутью огромной страны, и все были убеждены, что никто эту привычку менять не намерен.

И тут восьмидесятые годы перевалили за середину, все забурлило и начало рушиться.

Казалось, что привычная жизнь – это, может, и не красивое, и даже в чем-то не совершенное, зато удобное существование. И вдруг выяснялось, причем как-то сразу: на самом деле это паутина, закрывающая все настоящее, и надо ее обязательно сбросить, и тогда освобожденные глаза увидят нечто невиданное и прекрасное, а освобожденное тело немедленно туда бросится.

Папа и мама ужасно обрадовались переменам. С какой-то бесшабашной легкостью они приняли вывод о том, что вся их жизнь была неправильной, а сейчас начнется верная, прекрасная и, что особенно важно, перспективная. Они начали ходить на митинги, требовать «социализма с человеческим лицом» и приклеиваться к телевизору, когда показывали политические передачи, то есть постоянно.

Костю происходящее тоже радовало. Ему казалось, что жизнь как-то просветлела, прояснилась, и там, в будущей ясности и светлости, ему наверняка найдется какое-нибудь прекрасное и очень нужное место летчика, а то и космонавта.

В стране, где мало кто понимал смысл слова «крещение», вдруг начали отмечать столетие Крещения Руси. На экране начали возникать священники, что возмущало отца и очень радовало маму.

Папа говорил:

– Опять дурят народ!

Мама возражала:

– Без Бога в России никак нельзя.

Папа гневался:

– Жили в России без Бога и дальше проживем!

Мама улыбалась. Она всегда так делала, чтобы не вступать с папой в лишние дискуссии – такие, в которых не может родиться истина, но вполне может вызреть скандал. Поэтому папа с мамой не ругались никогда.

В конце XX века в России все жили с абсолютным ощущением того, что на дворе не просто жизнь, но революционное время. А это время грубо и однозначно делит всех на революционеров и контрреволюционеров; идущих вперед и стоящих на месте; своих и чужих; правильных и неправильных.

Директор школы, где учился Костя, хотел быть более чем правильным, а именно бежать впереди революционного паровоза, указывая путь. И он пригласил в школу священника, отца Петра, чтобы тот поведал подрастающему поколению, почему так важно, что Русь крестилась.

Священник в рясе и с крестом на груди вид имел важный. Костю удивило, что этот безусловно солидный и даже отчасти таинственный человек постоянно всем улыбался.

А заметив грустного первоклассника, который понуро подпирал стену, всем своим видом показывая, что жизнь его не удалась навсегда, Петр схватил его на руки и крикнул на всю школу:

– Уныние – это грех! А ну-ка, дитя, улыбнись быстренько!

И первоклассник улыбнулся.

Отец Петр говорил спокойно, интересно и, что самое удивительное, без занудства. Привыкшие к ежедневной нудятине школьники поначалу даже поверить не могли, что взрослый человек может не умничать перед ними, а рассказывать невероятно захватывающие истории. Например, про князя Владимира, который крестил Русь. Князь этот оказался человеком не сильно приятным, творившим невесть что, но потом его пробрало, он отчего-то одумался – по-церковному называется покаялся – и даже стал святым.

Периодически священник обращался к ребятам:

– Может, у кого вопросы есть?

Школьник – это человек, который привык на вопросы отвечать, а не задавать их. Поэтому ребята испуганно молчали.

И вдруг кто-то крикнул испуганно:

– А вы что, и вправду в Бога верите?

– Кто спросил? Встаньте! – не переставая улыбаться, попросил отец Петр.

Никто не встал.

– Да встаньте же, не бойтесь, – продолжал улыбаться священник.

В рядах послышалось сопение, раздались выкрики: «Да не я это. Сам и вставай».

Наконец все затихло.

Отец Петр рассмеялся:

– Видите? Человек боится. А раз боится – значит, понимает, что спросил глупость. Иисус Христос, которого мы называем Спасителем всех людей, говорил: «Всякий, кто делает зло, ненавидит свет и не идет к свету, чтоб не обличались дела его, потому что они злы. А поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге соделаны».

Костя довольно туманно представлял себе, кто такой Иисус Христос и как это Он Один спас всех людей. Но слова Христа ему очень понравились. Они были красивые и при этом совершенно понятные. Косте даже показалось, что они имеют к нему отношение.

Всякий, кто делает зло, ненавидит свет и не идет к свету, чтоб не обличались дела его, потому что они злы. А поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге соделаны.

– Как же можно священника спрашивать, верит ли он в Бога? – продолжил отец Петр. – Вера – это основа всей моей жизни, моя основа. Я вам так скажу… – Отец Петр вдруг стал очень серьезным. Не строгим, а именно серьезным. – Человеческий разум рождает знания, и это очень здорово. И вот чем больше вы учитесь, тем больше ваш разум рождает знаний. А вера – это знание души, понимаете? Когда душа что-то абсолютно точно знает, это и есть вера.

Костя совершенно твердо понял, что никто и никогда не разговаривал с ними в школе так серьезно и уважительно.

Кто в четырнадцать лет не хотел иметь старшего товарища – человека необычного, но при этом относящегося к тебе, как к равному?

В общем, когда отец Петр уже двигался от школы к метро, Костя подскочил к нему:

– Извините, пожалуйста, а к вам в церковь можно прийти?

Отец Петр протянул руку:

– Давай знакомиться, меня Петром зовут.

Костя крепко пожал руку, представился:

– Костя. – А потом спросил: – А билет в церковь дорого стоит?

Священник расхохотался. Смеялся он здорово, от души, длинным, переливчатым смехом:

– Церковь– дом, для всех открытый. Приходи прямо завтра. Часа в четыре сможешь после школы? Знаешь, где наш Храм находится?

– Так он на соседней с моим домом улице. Только я там не был никогда.

Отец Петр еще раз пожал руку и ушел.

В церкви Косте больше всего понравилась атмосфера: какая-то иная, немного таинственная и торжественная. Никогда и нигде прежде Костя подобной атмосферы не ощущал. Люди молчали, а если и разговаривали, то тихо, вполголоса, словно каждый из них знал некую-то тайну и не хотел, чтобы ее услышали другие. Друг с другом люди общались мало, все больше обращались к картинам, которые в огромном количестве были развешены по стенам.

Картины эти – потом выяснилось, что они носят специальное название «иконы» – поразили мальчика особенно. Почти на всех были изображены люди, но какие-то странные. Косте казалось, что каждый человек в прозрачном шлеме над головой внимательно глядит непосредственно на него. Ему даже на миг почудилось, что все, кто здесь нарисован, знают о его существовании и смотрят на него, как на знакомого.

Это было какое-то поразительное, ранее неведомое и сладкое чувство причастности к чему-то таинственному, непонятному, но важному.

И Костя начал ходить в Храм – не потому, что понял необходимость Бога, а потому, что хотелось этих новых, непостижимых, а потому интересных ощущений.

Отец Петр разговорами не досаждал, ни за что не агитировал. Просто сидели в домике при Храме, пили чай, беседовали. Если Костя спрашивал или советовался, отец Петр всегда включался и говорил, что думал. Но первым с советами не лез никогда.

Окружающая жизнь приучила мальчика к тому, что всякий, кто начинал с ним говорить, непременно принимался его воспитывать. Отец Петр разговаривал. Делился мыслями. Не поучал.

Священник дал мальчику почитать Библию. Костя взял книгу не столько из интереса, сколько из вежливости. Даже попробовал почитать, но ничего не получилось: больше пары страниц осилить не смог, становилось нестерпимо скучно.

Долго думал – говорить ли об этом отцу Петру? Все-таки решился, хотя очень боялся, что священник начнет ругать и воспитывать.

Однако отец Петр только рассмеялся:

– А ты открывай книгу на любом месте и читай. Не понравилось если, закрой и в другом месте начни.

Костя так и сделал. Стало поинтересней.

В 1991 году праздник Рождества Христова впервые был объявлен нерабочим днем. Папа с мамой, разумеется, соорудили стол как положено на праздник, позвали даже своих друзей – выходной все-таки.

Однако вскоре выяснилось, что никто толком не понимает, что за праздник такой отмечается. И тогда Костя все рассказал: и про Христа, и про Вифлеем, и про Вифлеемскую звезду, и даже про волхвов.

Рассказывал он красиво и интересно, стараясь подражать Петру.

Впервые в жизни он так долго говорил взрослым. Они слушали его, не перебивая и не поучая.

– Откуда все это знаешь? – спросил отец, опрокидывая рюмку.

Костя не знал, что ответить, но, как всегда, выручила мама:

– Так… В школе же сейчас все это проходят. Новая программа.

Костя выдохнул облегченно.

А папа, опрокинув еще одну стопку, произнес:

– Нет, что хотите делайте, а я эти новшества не одобряю. Поповские разговоры не люблю. То, понимаешь, партия народ вела, теперь придумали – Бог. А я так скажу: народ – не трамвай. Ему не надо, чтобы его кто-то вел. Он сам едет. – Папа оглядел стол. – Ну, чего сидим, как неродные? Наливай! Как говорится, за праздник.

Костя как раз школу окончил, когда случился путч девяносто первого года.

Телевизор показывал бесконечное «Лебединое озеро». По центру Москвы грохотали танки. Было немножко страшно, но почему-то в основном весело. Костя уже привык к тому, что когда не знаешь, куда идти – надо идти в Храм. Вот он туда и направился.

Едва подошел, увидел отца Петра. Шел он стремительно и быстро, как человек, которого ожидало дело не только жизненно важное, но и отчаянно радостное.

Петр, как всегда, крепко пожал руку Косте и сказал:

– Пошли, сынок, демократию защищать. Ежели не боишься.

Все три дня Костя провел у Белого дома, только ночевать приходил домой.

Отец Петр мгновенно стал на баррикадах весьма заметной фигурой. Вокруг него все время собиралось множество людей, с которыми он бесконечно разговаривал: кого-то благословлял; кому-то отвечал на вопросы; кому-то, наоборот, их задавал. В общем, находился в центре этой отчаянной жизни.

Ему все время приносили еду – бутерброды, молоко, кефир. Но Петр сам почти не ел – все раздавал другим.

В своей черной рясе, с большим крестом на животе, отец Петр напоминал Косте библейского героя, который зовет народ на подвиг. И народ слышит его и идет за ним – вот что было самое удивительное.

Именно тогда Костя понял, причем понял как-то сразу, вдруг и навсегда, что церковь – хотя, конечно, и особенное, отдельное место, но все-таки может подчас с жизнью соединяться; и что жизнь иногда очень нуждается в церкви, особенно в те минуты, когда она, жизнь, впадает в тяжелую полосу неясности.

Именно тогда, на баррикадах Белого дома 1991 года, выпускник советской средней школы Константин Никонов впервые подумал о том, что церковь – это не просто некие утешительные разговоры, красота и абсолютно отдельная атмосфера, но дело, которое может сильно влиять на людей.

До этого Костя любил Храм именно за то, что он – не улица. Что там все по-другому, и не просто по-особенному, но по-прекрасному особенному.

А тут вдруг оказалось, что Храм и улица прекрасно могут соединиться, не разделяя, но дополняя друг Друга.

Что делать с этим знанием, Костя не знал, однако выводы запомнил.

Еще в средних классах школы у Кости начало портиться зрение и карьера летчика погибла не начавшись. Правда, и в армию его в связи с этим не взяли. Зато заставили носить очки.

Ох, уж эти проклятые очки, как же Костя их ненавидел! Во-первых, в очках он сам себе казался маменькиным сынком, которого впервые выпустили во двор, и он только и ждет, что ему вот-вот кто-нибудь обязательно даст в лоб. Так еще эти мерзкие очки мешали целоваться при встрече с девочками… Правда, сами девочки ничего такого не говорили, но Костя был убежден, что именно очки – причина всех его личных неудач.

Костя пожаловался на свои «очкастые» проблемы отцу Петру. Тот, как всегда, выслушал парня не перебивая. А потом сказал совершенно серьезно:

– Нет в тебе, Костя, смирения христианского. Ты поверь Господу. Ведь как же Он сможет помочь тебе решить даже самую маленькую проблему ежели Ты верить Ему не будешь? Господь тебя от армии спас, а ты поблагодарил ли Его за это? Очки ему, видишь ли, не нравятся… Нужны они для чего-то, раз так все Господь уготовил.

Костя привык абсолютно доверять всему, что говорил отец Петр. Но тут не удалось поверить впервые в жизни.

Раз летчиком стать не получилось, Костя решил идти по маминым стопам и с легкостью поступил на редакторское отделение журфака МГУ Учиться было легко и неинтересно. Единственное, что радовало: на курсе в основном были девушки, некоторые из них спокойно и даже с интересом относились к его очкам.

Меж тем вскоре выяснилось, что в той самой прекрасной новой жизни, которую он защищал на баррикадах, его родителям места не нашлось. Авиационная промышленность развалилась вместе с Советским Союзом: видимо, отпала необходимость в крылатой жизни. Как, впрочем, и в популяризации науки – нелепо популяризировать то, что медленно и неотвратимо погибает.

Мама отыскала работу корректора в глянцевом журнале. Поначалу ее бесило, что приходится читать только про пошлости и гадости, но потом она привыкла. И даже вечерами за чаем рассказывала новость про какую-нибудь звезду, которая либо развелась, либо женилась, либо оказалась геем.

Отец устроился грузчиком в большой магазин. Успокаивал себя тем, что работа физически очень полезная, и не навсегда, к тому же выгодная. Папа действительно все время приносил деликатесы, которых раньше Костя даже в глаза не видел.

Костя понимал: это все, конечно, украдено, ну, не было у отца на все это денег. Его папа, которым он привык гордиться, о котором с гордостью рассказывал в школе, что тот строит самолеты, – грузчик и вор!

Жизнь перестала быть не только ясной, но и заманчивой. Куда жить-то теперь? Редактировать истории про то, кто с кем спит и зачем? Или заниматься бизнесом, каждую минуту ожидая, что тебя убьют или конкуренты, или бандиты, или милиционеры?

Девушки? Да! Это здорово! Одна, другая… Вон их сколько! И что же? Девчонки – это дополнение к жизни. А саму жизнь куда двигать?

Когда Костя заговорил об этом с отцом Петром, он ожидал, что батюшка начнет его агитировать отдать жизнь церкви. Но нет…

– Помнишь, как Спаситель говорил: «Я есмь Пастырь Добрый: и знаю Моих, и Мои знают Меня», – произнес отец Петр не торжественно, а даже как-то весело. – Добрый Пастырь, пойми ты это! Добрый! Доверься Ему, и Он приведет тебя туда, куда тебе надо прийти. Что такое смирение? Абсолютная, всепоглощающая вера в Господа и в Его доброту. Вот и все.

После путча 1991 года отец Петр начал жить невероятно активно: все время ходил на митинги, входил в комитеты, давал интервью и даже пару раз выступал по телевизору…

На митинги или на заседания таинственных, но всегда очень важных комитетов Петр иногда брал с собой Костю, и тому стало очевидно и зримо казаться, что церковь словно расширяет свои стены и впускает в себя уличную жизнь.

Еще совсем недавно Костя был убежден: уйти в церковь, по сути, значило уйти из жизни. Но тут выяснилось: ничего подобного! Священники становились не менее известными, чем политики и даже артисты.

«Люди церкви могут много чего сделать в этой жизни. Ведь их Господь ведет, и, значит, они сильны. Можно быть рядом с Богом и влиять на жизнь страны – вот ведь как получается…» – думал Костя, честно не отдавая себе отчета в том, что его мысли повторяют слова отца Петра.

Церковь манила. Тем более в те годы больше не манило ничего.

«Вера – это есть знание души», – нередко повторял отец Петр, и Костя много думал над этими словами, постоянно задавая себе вопрос: «Что за знания? Знания о чем? Знания чего?»

Как любые важные вопросы, они притягивали и пугали одновременно. Несколько раз Костя совсем уж решал обсудить их с отцом Петром, но в последний момент останавливал свое желание, потому что боялся: вдруг отец Петр примет его за дурака? Вдруг выяснится, что Костя не уясняет чего-то простого и очевидного?

Костя не хотел признаваться себе в том, что прекрасно понимал, о чем знает его душа, и не обсуждал это понимание с отцом Петром потому лишь, что понимание это было столь же очевидно, сколь и пугающе.

«О чем знает твоя душа? – спрашивал Костя сам себя и отвечал честно: – Она ведает твердо о том, что кому бы то ни было мне служить противно. Кроме Господа. Только Ему я, Костя Никонов, готов служить. Все остальные службы мне отвратительны.

Я не готов превращаться в маму, которая дрожит, что ее выгонят из издательства. Или в отца, который ненавидит магазинное начальство и все мечтает о собственном бизнесе. Короче, я – Костя Никонов – не готов горбатиться ни на кого в новой власти, которая все больше и больше начинает походить на старую. Даже и само это слово «служить» вызывает у меня не просто отторжение, но гнев. Почему я – свободный человек– должен работать на кого-то? Кроме Господа… Смысл жизни может быть, только если она движется к Богу. Разве есть другие варианты движения жизни?»

Этот ответ был столь же очевиден, сколь и страшен. Для того чтобы прийти в церковь, надо уйти из этой жизни. Конечно, церковь уже не существует совершенно отдельно и тайно, как раньше, но все равно она другая и жизнь в ней иная, на уличную непохожая. И как жить без привычного: без друзей, без дома, без родителей, наконец, которым еще придется объяснять этот уход? Все, что неведомо – и жизнь церковная тоже, – одновременно пугает и манит этой неведомостью.

Как любой молодой человек, Костя боялся решений окончательных, то есть таких дорог, которые не знают поворота обратно. А ведь если начал служить церкви, то это навсегда. Неведомая и оттого страшная мощь этого слова – навсегда – придавливала, пригибала к земле и ужасно мешала воплотиться этому единственному, как казалось Косте, желанию – служить только Богу одному.

А потом Костя влюбился. Впервые любовь поглотила его целиком. Оказалось, что так тоже бывает.

Маша была длиннонога, длинноволоса и умна. С ней хотелось и обниматься, и разговаривать. Она умела страстно (как никто) целоваться и умно (как никто) говорить. Это было сказочно, невероятно, нереально и потрясающе. Маша заслонила собой весь свет, подарив ощущения новые, неведомые, всепоглощающие.

Нет, разумеется, и до этой встречи возникали романы. Костя старался относиться к любви серьезно и, прежде чем лечь с очередной дамой в постель, убеждал себя в том, что на этот раз чувство его подлинное и настоящее.

Но чувство почему-то истаивало скукой, печалью и скандалами… Костя страдал. Но недолго. Бросался в новую историю с первозданным чистым восторгом.

Маша не просто была прекрасной и умной, она казалась совершенно другой, ни на кого не похожей, единственной. Костя скучал по ней каждую секунду. Мир для него превратился в Машу и представлялся добрым или злым, только в зависимости от того, была Маша рядом или нет.

Костя сходил с ума именно так, как и должен сходить с ума молодой человек, впервые в жизни осознавший, что любовь и страсть – это не одно и то же.

Шел последний год института. Все, что делал Костя без Маши, он делал механически: отвечал на занятиях, писал диплом, выпивал в компаниях… Вдруг он совершенно отчетливо понял, что любовь – это когда уверенность в будущем счастье гораздо важнее всего, что происходит сегодня.

Он уже готовился сделать Маше предложение, чтобы это самое будущее приблизить и чтобы поскорей началась эта жизнь-мечта, когда можно быть рядом каждую секунду…

Но тут Маша сообщила, что любит другого, что этот другой – иностранец и что через неделю она уезжает из России навсегда.

Они лежали, голые, в постели. Маша произносила эти ужасные, окончательные слова тихо и буднично, словно они ничего не значили, словно они не убивали не только будущую, но и нынешнюю, да и прошлую жизнь.

– Я решила, что у нас сегодня будет прощание, такое вот прощание, – вздыхала Маша, не спеша и спокойно роняя слова, уничтожающие все. – И ты не должен на меня обижаться, потому что любовь от человека не зависит – она в руках Божьих. И раз уж Господь так хочет, что ж поделать?

Костя совершенно не понимал, что ему делать. Он зачем-то обнял Машу, поцеловал долгим сухим поцелуем, потом спокойно оделся, почему-то снял, а потом снова надел очки, опять поцеловал Машу в ее удивленные глаза и ушел.

И только когда быстрым, суетливым шагом летел по улице непонятно куда, он постепенно осознавал, что случилось в его жизни, точнее, что жизнь его закончилась.

Вдруг он остановился и рухнул на поломанную скамейку. Простая и грязная мысль сбила его с ног. Костя понял, что роман Маши с иностранцем случился не вчера– ну, раз они решили пожениться, значит, давно встречаются. И получается, Маша обманывала его. Тупо и легко, как в кино. Она жила с двумя мужчинами. И одним из этих мужчин был он.

Мир даже не то чтобы рухнул, а так спокойно и тихо исчез за ненадобностью. Его не стало, этого мира.

Так бывает: мир исчез, а жизнь осталась. И надо было найти для этой жизни какой-то иной, другой, новый мир…

Костя пришел домой.

Разговаривать ни с кем не хотелось. Он сказал родителям, что в институте задали много всякой необходимой для экзаменов ерунды, и шмыгнул в свою комнату.

Сняв очки, лежал на диване, глядя в надоевший пустой потолок, и думал, что, кроме Бога, ничего в его жизни не осталось. Все остальное предаст. Жизнь отвратительно зримо показала ему: есть только один непредатель. Только один.

«Как глупо получается: меня бросила девушка и в связи с этим я решил посвятить себя Богу? Нелепая история… Разве так можно?» – спрашивал себя Костя.

И душа отвечала: «Можно. Ты просто еще раз убедился, что в жизни никакого иного смысла, кроме Служения, нет».

«Когда не с кем говорить – всегда можно беседовать с Богом, который никогда тебя не оставляет», – так учил отец Петр.

Икон в комнате Кости не было – отец не разрешал.

Но одна, заветная, лежала под подушкой всегда.

Костя достал икону. Прочел молитву. Легче не стало. Машино лицо, глаза, улыбка стояли перед ним и никуда не исчезали.

Костя убедил себя, что ему стало спокойней.

Залез под кровать, достал подаренное отцом Петром Евангелие. Он не собирался гадать по книге,

просто очень хотелось, чтобы Господь именно сейчас – сейчас! – сказал ему что-то самое важное, необходимое, помогающее.

Открыл. Прочел, что открылось: «Поле есть мир: доброе семя, это сына Царствия. А плевелы – сыны лукавого».

И второй раз открыл: «При захождении же солнца все, имевшие больных различными болезнями, проводили их к Нему, и Он, возлагая на каждого из них руки, исцелял их».

И открыл в третий раз для ровного счета: «Вы судите по плоти: Я не сужу никого. А если и сужу Я, то суд Мой истинен, потому что Я не один, но Я и Отец, пославший Меня».

«И я не один», – неожиданно для самого себя подумал Костя и посмотрел на икону.

И ему показалось, что Богоматерь смотрит на него не то чтобы ласково, но как бы согласно – соглашаясь с его мыслями.

Костя непроизвольно погладил бумажную обложку Библии.

Учась на священника и уже став им, Костя не раз открывал Библию, чтобы Господь ответил на его вопросы. И Книга всегда говорила впопад, по сути. В этом была какая-то невероятная тайна. И помощь.

О своем решении стать священником Костя первым делом сообщил отцу Петру. Причину объяснять постеснялся, просто пришел к нему в Храм и сказал: хочу, мол, стать священником, жизнь свою посвятить Служению Богу, потому что никакие иные службы меня не интересуют.

Петр лишних вопросов задавать не стал и вообще воспринял решение мальчика спокойно, как должное, само собой разумеющееся. Сказал, что в духовную семинарию надо поступать в августе, еще есть время подготовиться к собеседованию и экзаменам, и что он, Петр, конечно, поможет.

О том, что пойдет учиться в духовную семинарию, Костя решил родителям пока не рассказывать: мечталось каким-то чудесным образом миновать нотации отца и слезы матери или как минимум отложить на попозже.

Поэтому на мамин вопрос: «Чем собираешься заниматься дальше?» – Костя, уперев взгляд в пол, ответил:

– Ну… Это самое… Работу пойду искать.

Мама всплакнула, выдохнула обязательные слова про трудные времена и пообещала помочь чем может.

Отец же в это время с первозданной страстью предавался созданию собственного бизнеса, и, как всякому обуреваемому страстью, его ничего больше не интересовало.

А Костя начал готовиться к поступлению. Впервые в жизни он учился с удовольствием, понимая суть учения, а значит, смысл своих занятий.

Жизнь не просто обрела смысл, но обрела саму себя: жизнь обрела жизнь. Он совершенно точно осознавал: зачем встает, что делает в течение дня, зачем ложится. Он понимал: зачем и куда уходит время, и почему его, этого уходящего времени, совсем не жаль. Ценность каждого дня стала измеряться не количеством суетливых встреч и разговоров, но приближением к желанной цели: поступлению в семинарию.

Отец Петр, который продолжал вести активную церковную и внецерковную жизнь, находил время помочь, давал необходимые книги, объяснял, как проходит собеседование, какие придется сдавать экзамены и как лучше написать изложение на библейский сюжет.

А однажды отец Петр спросил неожиданно:

– У тебя есть девушка?

В секунду пересохло у Кости во рту. Он тут же вспомнил Машу. Надо заметить, что любовь свою он честно старался забыть, но она то исчезала в вязкой пелене воспоминаний, то выплывала вновь, причем делала это абсолютно самостоятельно, словно вне Костиной воли.

– Нет, – выдавил из себя Костя.

Отец Петр внимательно посмотрел на Костю:

– Тебе придется решать: монахом жить или жениться. Без этого решения тебя в священники не рукоположат. Это должно быть твое собственное решение, самостоятельное. Я когда-то для себя решил, что свою любовь к Господу ни с кем делить не хочу – ни с женой, ни с детьми. Паства – вот мои дети. Ты видишь, что я к тебе как к сыну отношусь, не так ли? Вот и тебе надо решать. И еще. – Отец Петр замолчал, будто готовясь сказать нечто очень важное. – Имей в виду, епископом и тем более патриархом может стать только человек, не обремененный семьей. В церковь за карьерой, конечно, никто не идет… Однако эту информацию я просто обязан тебе сообщить.

Петр внезапно умолк, словно предоставляя возможность Косте обдумать услышанное.

Так Константин понял, что, разумеется, пострижется в монахи.

Костя возвращался домой, ощущая жизнь как прямую, ярко освещенную, но узкую дорогу, столь узкую, что по ней мог пройти только один человек – Константин Никонов. Это была его личная, прямая и освещенная дорога. Впервые в жизни у него был такой путь.

Правда, вырастало на этом пути темное пятно, мешающее радоваться светлому горизонту: необходимость рассказать отцу о своем решении стать священником.

Костя все пытался оттолкнуть пятно это, но оно все росло, росло и, как водится, постепенно начало закрывать собой светлый горизонт.

Наконец пришел день, когда Костя решил признаться.

Он достал заветную икону, помолился, попросил о помощи.

Потом походил по комнате, репетируя собственную речь… И совсем уж было собрался пойти к отцу, но тут раздался стук в дверь, и отец сам возник на пороге.

Он был краснощек и упруг, как помидор, улыбка растекалась по лицу, не находя границ. Едва открыв дверь, отец начал хохотать так радостно и восторженно, что Костя даже испугался.

Сразу, с порога, продолжая хохотать, он сообщил новость, которая была по-киношному невероятна и неожиданна: на своем бизнесе отец заработал денег и решил сделать сыну царский подарок – оплатить операцию, в результате которой у сына исправится зрение.

– И не надо будет носить очки? – почти прошептал Костя.

– Ты повесишь их над дверью, как память о прошлой, очкастой жизни, – снова расхохотался отец.

«Он же любит меня, – подумал Костя впервые в жизни. – О Господи! Этот нелепый смешной человек, оказывается, думает обо мне. И мои проблемы ему болят…»

Костя обнял отца, чувствуя, что вот-вот расплачется. Вернулся в свою комнату, не понимая, куда деть свой восторг. Жизнь не приучила его к бурной радости и оказалось: справиться с ней так же нелегко, как и с туманной печалью.

Он сел к столу, снял очки и посмотрел на них с удивлением.

«Может быть, из-за того, что я стану священником, папа тоже придет к Богу? – подумал Костя. – Отец Петр считает, что думающий человек непременно, ради или поздно, приходит к Богу, не важно даже какими путями. Вдруг отец всерьез заинтересуется тем, чем занимается его сын, и таким путем придет к Вере? Может, напрасно я боюсь говорить ему о своей узкой и светлой дороге? Конечно, поначалу он рассвирепеет, но, когда успокоится, может быть, встанет на мою дорогу и мы пойдем по ней вместе?»

Эта мысль обрадовала Костю, пожалуй, не меньше, чем перспектива «безочковой» жизни.

И все-таки говорить про свое решение стать священником решил после операции, а то вдруг отец разозлится и денег не даст?

А уже перед самой операцией вдруг пришла Маша.

Костя возвращался домой, и у подъезда на скамеечке увидел девушку.

«Как похожа на Машку», – подумал он, чувствуя, как в горле разрастается мешающий дышать комок.

А девушка сказала:

– Привет. Не узнаешь?

– Привет! – выдохнул Костя, стараясь не верить до конца в реальность происходящего.

Маша потянула его за руку, и Костя рухнул на скамейку.

– Злишься на меня? – спросила Маша.

– Нет, – буркнул Костя.

– Почему?

– Мне все равно.

– Врешь.

– Нет. – Костя подумал и еще раз произнес твердо: – Нет.

Маша отвернулась от него и так, отвернувшись, начала говорить.

Говорила тихо, спокойно и безостановочно. Про то, что иностранец оказался подлецом и она еле-еле смогла улизнуть от него; что сбежала она довольно давно, но все не решалась прийти, все думала и думала; и вот она все думала и думала и надумала, что никого и никогда не любила так, как Костю; и что никогда у нее не будет такого любящего и любимого мужчины; что она казнит себя за вранье ему; что не решалась прийти, потому что это вроде как унизительно: девушка сама лезет к парню; но потом она опять думала и думала, и поняла, что там, где есть любовь, там нет и не может быть унижения; что, разумеется, она совершила грех, но что Костя вроде как верующий человек, а верующий должен уметь грехи прощать; и что вообще его никто и никогда не будет любить, как она, а отталкивать от себя любовь – это и есть самый настоящий грех, потому что Бог есть Любовь…

Она долго бросала в Костю слова. Почти не повышая голоса, практически без эмоций.

Костя слушал ее и вспоминал почему-то, как рассказывал отец Петр о том, сколь изощрен дьявол в своих попытках увести человека от его истинного пути, истинного предназначения.

– Дьявол – он что делает? – учил отец Петр. – Пользуется слабостью человека и его неумением заглядывать в будущее. Дьявол – он как действует? Дает человеку красивую, в яркой упаковке, вкусную конфету, внутри которой яд постепенного действия. Иногда даже заставляет за эту конфету бороться, ну, чтобы больше ее потом ценить. И вот человек хватает лакомство, ест с удовольствием и не ведает того, что яд внутри его души уже начал действовать… Все, что человек берет у судьбы с неблагими помыслами, но для корысти, для самовосхваления, для потешения собственной страсти… Оно вот так все и действует, постепенно разлагая душу.

И Косте вдруг стало ужасно смешно. Нет, ведь и вправду как забавно действует дьявол. Неужели с помощью этой девочки, предавшей его, обманывавшей его, он надеется соблазнить Костю уйти с ясной, светлой, единственной дороги? Ради чего? Ради кого? Обманувшая раз обманет и второй раз. Разве это не очевидно? Вера его, конечно, еще слаба, еще не закалилась как следует жизненными перипетиями и соблазнами, но не столь слабость ее велика, чтобы сойти с пути светлого прямо сейчас. Смешно, ей-богу.

Костя так увлекся своими размышлениями, что даже не заметил, как на глазах у Маши выступили слезы. И когда она повернула к нему свое заплаканное лицо, Костя рассмеялся.

Он смеялся, конечно, не Машиным словам, а своим мыслям. Но Маша этого не знала.

Она вскочила и заорала, брызгая слезами и слюной:

– Сволочь ты эгоистичная! Только про свою жопу и думаешь! Кроме жопы своей, тебя больше вообще ничего не интересует!

– Вот и заговорил дьявол, – тихо, с улыбкой произнес Костя.

Но Маша его уже не слышала. Она быстрым шагом уходила через двор, словно убегала.

Костя смотрел ей вслед и смеялся.

И на душе у него было легко.

А на следующий день сделали операцию.

Когда сняли повязки, Костя не поверил, что теперь он всегда будет видеть мир таким ясным и четким.

Еще долго по утрам он по привычке тянулся за очками, забывая, что теперь в них нет абсолютно никакой необходимости.

Мир стал светлым, прекрасным и отчетливым.

Не зря отец Петр говорил когда-то, что Господь ничего не делает просто так и что очки Косте были даны неслучайно. Ведь, чтобы обрадоваться ясности мира, надо обязательно привыкнуть к его туманности, надо, чтобы туманность эта стала сутью жизни, ее естественной основой, и когда – вдруг! – туманность эта сменится ясностью, только тогда ты сможешь по-настоящему оценить эту явь, безоблачность и красоту.

Родители отреагировали на сообщение сына о желании стать священником предсказуемо. Папа кричал, обещал проклясть. Мама плакала.

Но их реакция не изменила, а скорей подтвердила ясность мира.

Костя понимал, что он все делает правильно, более того, единственно правильно, без вариантов.

Вся дальнейшая жизнь Кости шла путем естественным, ровным и светлым.

Он легко поступил в духовную семинарию. Легко окончил. Всегда был на хорошем счету, любим и преподавателями, и семинаристами.

Еще когда Костя учился в семинарии, умер его отец, надорвавшись от трудностей и нелепостей жизни. А следом, ровно через девять месяцев, ушла мама.

Костя сидел у ее постели, понимая, что мама уходит. А она вдруг открыла глаза, посмотрела на него ясным взглядом и произнесла тихо:

– Видишь как: всем надо девять месяцев, чтобы родиться, а мне – чтобы умереть.

Похоронив мать, Костя осознал, что остался наедине с Богом. И с ужасной неловкостью понял, что это осознание его обрадовало.

Став священником, Костя проживал каждый день не только с ощущением правильно идущей жизни, но и с четким пониманием того, что жизнь эта движется не просто так, а вот именно туда, куда ей следует двигаться.

Отец Петр благословил Константина ехать в Забавино. Сказал, как важен духовный отец именно в таком крошечном городке и как важен духовный и человеческий опыт, который получит Костя. Добавил еще, что через пару-тройку лет Костя сможет появиться в центре совсем в ином качестве. Обещал через полгодика прислать телевизионную группу с какого-нибудь большого канала, которая расскажет о служении священника в маленьком провинциальном городе.

Костя давно мечтал иметь свой приход и в Забавино ехал с радостью и ощущением важного дела, которое ему предстоит, понимая, что путь его расширяется и ведет к не совсем ясным, но явным вершинам.

Когда увидел бодро шагающего по двору отца Тимофея, первая реакция была: огорчение.

Потом ругал себя за это, злился, каялся, молитвой вынимал из души нехристианскую мерзкую печаль о том, что человек – священник, его собрат! – оправился от жестокой болезни.

Тимофей огорчение почувствовал, сказал:

– Рад я тебе, отец Константин. Давно архиерею говорю, что мне помощник нужен.

От слова «помощник» передернуло отца Константина.

– Смирение – вот великое благо христианина, – вздохнул отец Тимофей. – Да ты не огорчайся: мне годков-то вон сколько, ребенок и сосчитать не сможет, сколько я годков прожил, так их много. Так что ты пообвыкнешься здесь, поймешь что к чему. А там я уйду. Не переживай.

Отцу Константину стало неприятно от этих слов, а более еще от того, что отец Тимофей словно бы залез в его мысли.

И он сказал бытово, чтобы не сорваться на что-то ненужное:

– Мне бы вещи распаковать. Где можно?

– Ариадна! – крикнул отец Тимофей. – Гость к нам! Так даже и не гость – хозяин.

Отец Тимофей усмехнулся.

Или показалось?

На крыльцо домика вышла статная красивая женщина, улыбнулась доброжелательно.

Отец Константин почувствовал какое-то излишнее, ненужное, признаться – мерзкое даже – дрожание при виде женщины со столь редким и красивым именем – Ариадна.

Дрожание стало распространяться по телу, заполняя все существо Константина.

– Ариадна, – представилась женщина.

Константин благословил ее, она поцеловала ему руку, как положено, и предложила пройти в дом.

– Вот в этом доме и живи, – улыбнулся отец Тимофей. – Как раз одна комната как специально тебя и ожидает.

Константин начал вынимать вещи из машины. Водитель и Ариадна ему помогали.

Отец Тимофей сидел на скамеечке и смотрел на это почему-то с улыбкой.

Ариадна случайно дотронулась до отца Константина плечом. Отец Константин почувствовал это прикосновение. И расстроился, что почувствовал.

– Располагайся. – Отец Тимофей поднялся. – А потом чай будем пить. Ариадна чудесный чай заваривает. А у нас и сушки есть, и мед.

Отец Константин пошел к машине и тут же вернулся с пакетом яблок.

Достал одно, надкусил.

Почувствовав ненавистный запах яблок, отец Тимофей ощутил, что его вот-вот вырвет.

– Угощайтесь, яблочки-то хорошие, свежие. – Отец Константин улыбался хорошо, по-доброму, широко и естественно.

– Благодарствую, – буркнул отец Тимофей и поднялся.

Угловатую эту ситуацию попыталась сгладить Ариадна.

– Вы на него не обижайтесь, – шепотом произнесла она. – Он яблоки не любит. То есть совсем. Аллергия у них на него или еще чего. Не знаю.

– Ну, на вас не угодишь! – расхохотался отец Константин.

И продолжил переносить вещи из машины.

А Тимофей пошел в Храм.

В церкви властвовал полумрак. Свечи, поставленные прихожанами, пробегали по ликам, делая их еще более живыми.

В темном углу Храма, куда свет свечей даже не пытался пробраться, отец Тимофей заметил женскую фигуру и как-то спокойно и естественно понял, что это его мать.

Мама подошла к нему, погладила по щеке. Прикосновение рук было холодным, отрезвляющим.

Отец Тимофей схватил мамину руку– рука выскользнула: не удержал.

– Сережа, – прошептала мама.

Отец Тимофей маму помнил очень хорошо, а голос ее позабыл. Но то, что это был именно ее голос, знал каким-то высшим, неземным знанием.

– Сереженька, – повторила мама.

– Ты пришла за мной? – спросил отец Тимофей спокойно.

И услышал мужской голос:

– Рано тебе еще. Не призвал тебя Господь.

Отец Филарет.

Тимофей не видел своего духовного отца, но всем существом своим не просто чувствовал – знал, что Филарет пришел к нему.

Удивительно, но мама и отец Филарет никогда не были знакомы. Значит, они познакомились ТАМ.

Из темноты возникла рука отца Филарета и перекрестила Тимофея.

Отец Филарет и мама стояли рядышком и улыбались ему.

Тимофей смотрел на них, долго глядел, неотрывно. Но потом не выдержал – дернулся к ним: прикоснуться.

Отец Филарет и мама исчезли, словно растворились в стенах Храма.

Отец Тимофей почувствовал, как внутри него затеплилась блаженная уверенность в том, что все идет и будет идти хорошо и правильно.

Так бывало только в детстве, когда мама говорила:

– Ну, ступай.

И становилось совершенно ясно, что он дойдет куда надо, и все намеченное сделает легко и правильно, потому что нет и не может быть в мире никаких непреодолимых препятствий и особых сложностей, если мама отправила тебя в путь…

Глава четвертая

Начало

Первое чаепитие втроем получилось тягучим. Время тянулось неохотно, лениво, словно не хотело помогать людям проживать жизнь, но двигалось само по себе потому лишь, что так заведено: время должно идти, ибо нет у него, у времени, выбора.

Пока ели картошку, обжигаясь и дуя на нее, молчали.

Константин для разбавления тяготы один вопрос задал:

– Народу на службы много ли приходит?

– Есть народ, – не сразу и медленно ответил Тимофей. – Покуда не приходил, тебе и приезжать надобы не было.

Опять замолчали.

Тягучая тишина со двора, видимо, изголодавшись по свету, вошла в дом и расположилась в нем вольготно. Только звяканье посуды и нарушало ее.

Ариадна ставила чай и волновалась по двум совсем разным причинам.

Во-первых, ей казалось: только что прибывший монах смотрит на нее так, как не должен бы смотреть монах на женщину. Самое неприятное заключалось в том, что Ариадна этот взгляд мужской заметила и отметила. Хотя давно и окончательно решила для себя: не возникнет больше в ее жизни никаких мужчин, будет она пытаться монашеской дорогой пробиваться к Господу.

Вторая же причина смятения заключалась в том, что Ариадна была убеждена: ежели Бог людей соединил за одним столом, они непременно должны стать собеседниками, то есть начать разговаривать. Кошка, понятное дело, молча лежит, подачки ждет. Только ведь кошке Бог языка не дал, что ж ей еще делать-то остается? Человек – совсем иное дело. Если люди друг с другом молчат, значит, получается, что друг другом не интересуются вовсе. А это непорядок, тем более если люди собираются жить в одном доме и есть у них одно, общее служение.

И когда уже начали пить чай, Ариадна спросила отца Константина для того, чтобы хоть немного запалить разговор:

– А какие у вас, батюшка, есть увлечения? Хобби, может быть?

Понимала же, что священники – особые люди, и не надо им такие вопросы задавать, а вот ведь…

Тимофей на ее вопрос вообще внимания не обратил: как мазал мед на хлеб, так и продолжал вкусное дело, даже глаз не поднял.

Константин же едва чаем не поперхнулся. Он посмотрел на Ариадну недобрым взглядом, в котором читался вопрос: «Объяснять ли этой дуре нелепость того, о чем спрашивает, или ответить просто?»

Видимо, долго объяснять было лень, и он ответил просто:

– У того, кто Бога познает, ни времени, ни даже помысла на все эти хобби нет. – Добавил веско: – Я – богослов.

Тимофей спросил, глядя Константину прямо в глаза:

– Не много ль берешь на себя? По силам ли ноша?

Ариадна поняла, что брякнула глупость. И еще ей стало очевидно, что отец Тимофей вопрос свой задал, чтобы ее защитить. От этого всего пылающая неловкость распространилась по всему ее существу, и она раскраснелась так, будто внутри нее зажгли яркий фонарь.

Пока Константин раздумывал, как бы ответить похитрее, Тимофей встал, произнес веско:

– Спасибо, Ариадна, за угощение, а тебе, – он с усмешкой глянул на Константина, – за компанию.

И вышел.

Константин с Ариадной остались на кухне вдвоем.

Ариадна зачем-то буркнула:

– Извините.

И начала поспешно убирать со стола.

Константин старался на нее не смотреть. Но не получалось.

Он вышел не прощаясь, прошел к себе и долго стоял на коленях у иконы, читал молитвы.

А на следующий день у священников случился конфликт.

Константин сидел во дворе на лавочке, наблюдая незнакомую и пока не очень симпатичную ему жизнь. И тут увидел, как в Храм направляется женщина в брюках и модной шляпке.

Он окликнул женщину, та остановилась.

Отец Константин только начал говорить о том, что в таком виде непотребно в Храм ходить, как из церкви вышел отец Тимофей.

– Как зовут тебя? – обратился он к женщине.

– Ольга, – ответила та испуганно.

– Отец Константин прав совершенно: когда в Храм идешь, надо одеваться подобающе. – Отец Тимофей неожиданно улыбнулся улыбкой доброй, ободряющей. – Но вижу, что тебя к Богу беда привела серьезная.

Ольга удивилась и спросила шепотом:

– Вы откуда знаете?

– Иди поставь свечку у «Скорбящей». Попоститься бы тебе не мешало день-третий, помолиться… Молитвы-то знаешь?

– Я Молитвослов купила.

– Ну, вот и славно.

Отец Тимофей улыбался так спокойно, что Ольга почувствовала, как на душе ее утишились бури, стало внутри тепло и тихо.

– А то ведь и так с Богом поговорить можешь, – продолжая улыбаться, сказал отец Тимофей. – Бог – Отец, вот как с Отцом и побеседуй с ним. Расскажи все. Попроси о чем, ежели просьбы есть. А они есть у тебя, имеются. – Отец Тимофей вздохнул. – Собой займись день-третий, а потом приходи исповедаться и причаститься. – Лицо его вдруг в мгновение стало строгим. – И не бойся ничего. Слышишь ли, что говорю? Ничего не бойся. Если с тобой Господь, то чего бояться? – Отец Тимофей обнял потрясенную Ольгу, поцеловал, перекрестил трижды. – А теперь иди. Свечку поставь, с Богом поговори. Иди, что ли, милая, иди. В следующий раз, как придешь в Храм, не забудь одеться подобающе.

Даже позабыв сказать «спасибо», лишь повинуясь воле отца Тимофея, Ольга зашла в Храм.

Отец Константин дернулся – задержать, но вовремя опустил руку Внутри него бушевала буря, и он никак не мог ее умирить. Он искренне не понимал, как может священник, настоятель, пустить в Храм женщину в таком виде!

Отец Константин видел: в мире окружающем, в мире улицы, постоянно нарушаются законы, отчего и отдельные люди, и целые государства упорно и настойчиво впадают в хаос вместо того, чтобы жить праведно, то есть по правилам.

Он любил Церковь еще и за то, что законы ее жизни незыблемы веками, что Господь не позволяет даже самых маленьких нарушений…

Готовился все это высказать отцу Тимофею и настоять твердо на том, что не позволит, чтобы в Храме, где он служит, нарушались законы, традиции, порядки.

Но отец Тимофей вдруг рухнул на колени, начал целовать руки отцу Константину:

– Ты прости меня, прости. Ворвался в твой разговор с прихожанкой. Нехорошо получилось. Неловко. Неправильно. Прости, отец Константин, прости мою прыть старческую. Прости меня, дурака.

Отец Константин вскочил, не понимая, что делать.

Из глаз отца Тимофея лились слезы. Он молча целовал руки Константина, приводя того в смущение и неясность.

Отец Константин посмотрел на мир взглядом вора, пойманного на месте преступления. В мире шли люди – кто в церковь, кто из церкви, кто мимо церкви. Все остановились и с недоуменным вниманием глядели на невероятную сцену. Константин почувствовал себя идиотом – это было ощущение, которое он ненавидел больше всего на свете.

Отец Тимофей так же неожиданно поднялся и, утирая слезы, пошел в дом.

Константин весь день прожил в тревоге. Больше всего на свете не любил он в жизни неясности: твоя личная дорога должна быть узкой и светлой, всякая тень закрывает горизонт, мешает движению.

Он решил за вечерним чаем продолжить разговор.

Отец Тимофей начал первым. Правда, сначала обратился он к Ариадне:

– Завтра поезжай на рынок и купи больших платков. Подешевле. Если женщина придет в Храм в брюках или без головного убора – будешь выдавать. Обернется платком или на голову наденет. Не позабудь.

– А если в шляпке придет? – ехидно спросил отец Константин.

Отец Тимофей посмотрел на него и улыбнулся:

– А как в позапрошлом веке женщины в церковь ходили, не ведаешь? Дворянки? В платках только крестьянки шествовали. А дворянки – как? Служивые женщины? Не в шляпках ли?

И опять все замолчали.

Но это была уже совсем другая тишина – не дворовая, мирная и вязкая, а злая, напряженная, которая только прикидывалась спокойной, чтобы вот-вот взорваться.

Наконец отец Константин произнес строго, будто выступал перед нерадивыми учениками:

– Есть правила посещения Храма и их нарушать непозволительно никому!

– Это верно, – согласился Тимофей.

Константин ждал продолжения, но его не последовало.

И опять сидели тихо: только ложечки позвякивали о чашки, когда размешивали сахар.

На этот раз тишину сломал Тимофей.

– Помнишь ли слова преподобного Никона Оптин-ского: «Надо любить всякого человека, видя в нем образ Божий, несмотря на пороки его. Нельзя холодностью отстранять от себя людей»? – спросил тихо, будто не вопрос бросил, а так просто произнес слово.

– Но ведь Храм – святое место, и… – начал Константин.

Но Тимофей не позволил договорить, перебил:

– Святое. – Вдруг он встал. – Ты что, хочешь Бога от людей защитить? Наше дело с тобой: людей с Господом соединять, вот оно что… Образ Божий – Он в душе каждого живет, но у некоторых Он не открыт, не проявлен. Беда это их или вина? Как думаешь? Я думаю: беда. А в беде человеку помогать надобно, а не наказывать его. Не так разве?

Константин хотел было возразить, но Тимофей продолжал, а перебивать старшего отец Константин не мог себе позволить ни в какой ситуации.

– Вот ты про правила рассуждаешь. А как быть с теми, кто не ведает сих законов? От черствости душевной не ведает? Да нет же! Не обучили их этому. Можно ли негодовать на учеников, если не было у них учителя? Их ли вина в том? Вот они тут как-то хотели в Храме пиршество устроить…

– Как пиршество? – не сдержался потрясенный Константин.

– Обыкновенно. Снеди принесли, водки… Не по злобе, а по незнанию. А знание им откуда взять? Вот ведь как… Потому благословляю я тебя, отец Константин, школу сделать.

– Какую такую школу? – Кажется, Господь приготовил сегодня для Константина сплошные удивления. – Церковно-приходскую?

Тимофей вздохнул:

– Так нет. Церковно-приходская – это для детей. Ее ты тоже, может быть, сделаешь, но в свой черед. Я тут по-другому мыслю. Чтобы, значит, раз в неделю каждый, кто пожелает, мог прийти, и чтобы ты им все объяснял: и про церковные порядки, и про суть нашей христианской веры. Ты же богослов, говоришь? Вот и трактуй людям слово Божие… Но так толкуй, чтобы они поняли. Чтобы незрячие зрение обрели. Понимаешь ли? А Ариадна объявление напишет. Напишешь, Ариадна?

Ариадна кивнула. Она боялась даже словом нарушить тревожное равновесие, которое повисло на кухне. Чувствовала, что отцу Константину идея не нравится, и боялась скандала. Она не понимала, как могут ругаться священники, не представляла отца Тимофея, который повышает голос, и от того страх разрастался в ней еще победительней.

– Не нравится мне эта идея, – выдохнул отец Константин. – Зачем школа, если каждый может подойти ко мне, к вам – любой вопрос задать? К чему эти сложности?

Отец Тимофей поднялся, показывая, что дискутировать по этому поводу не намерен.

– Что значит слово такое «просвещение»? – спросил он и сам себе ответил: – Просвещать – значит дарить свет. Ибо сказано: «Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир». В общем, благословляю тебя на открытие такой школы. У нас тут вагончик есть… Ты видал: во дворе стоит… Вот там и давай… Часа по два-три в неделю. Немного.

У самой двери отец Тимофей остановился:

– Напуганные люди здесь живут, в Забавино. Всем напуганные, понимаешь? Они разницу между начальником и священником не особо понимают. Все думают, что мы с тобой – начальники церковные. А чтобы к начальнику подойти, надо иметь особую смелость, которой нет у них. Они как привыкли жить, забавинцы? По правилам. Есть день приема – будьте любезны, – запишутся, придут спросят, как надо. Нет дня приема – к начальнику и не подойдут… Вот и будет у них теперь школа, куда каждый завсегда может прийти и про что угодно поинтересоваться.

– Так надо менять эти привычки! – крикнул отец Константин.

Но крик его ударился о закрытую дверь кухни.

Поначалу идея эта отцу Константину не нравилась категорически. Она продолжала не нравиться, но он стал с ней свыкаться постепенно. А потом уже начал самому себе признаваться в том, что не только привыкает, но она ему нравится.

Люди шли и шли в вагончик. Задавали вопросы самые разные и удивительные. Сложные, философские, которые самому отцу Константину и в голову не приходили. И совсем простые, практические.

Отец Константин отвечал на вопросы легко и даже механически. Он был убежден, что у него – человека, который всю жизнь отдал служению Богу, – проблем с ответами не возникнет. Но оказалось: впервые задумавшись о том, что есть Бог, люди спрашивают иногда такое, о чем священник и не думал никогда… Приходилось иногда даже звонить отцу Петру за советом. С отцом Тимофеем Константин советоваться категорически не хотел: боялся показаться неразумным.

Надо сказать, что отец Петр создание такой школы не одобрил, но на все вопросы отца Константина всегда отвечал подробно и с участием.

Чем дольше разговаривал отец Константин с забавницами, тем больше удивляло его, что вопросы, которые они задают, не имеют никакого отношения к их повседневному существованию, к их бытию. Вопросы эти не просто не формировали их жизнь, а вовсе никак на нее не влияли. И тем не менее почему-то мучали людей, представлялись им, безусловно, важными и требовали ответов.

Например, никогда не трезвеющий мужичок, вся жизнь которого, казалось, прошла около винного магазина, спросил: «Если Христос знал, что вознесется, почему же Он страдал на Голгофе? Он же понимал, что эти испытания перед вечным блаженством, почему же страдал?» – и смотрел при этом не хитро, а как-то страдальчески, будто от ответа зависела вся его жизнь.

Или мама пришла с парнем лет двенадцати. Мама спрашивала, что делать, если не получается держать пост? Начинает голова кружиться, тошнит и, главное, настроение сильно портится. И так-то, мол, оно не шибко, а тут – совсем…

Отец Константин знал, как на этот вопрос отвечать, не впервые спрашивали – вот он и говорил. А мама и сын слушали.

Когда же закончили, мальчик спросил:

– А можно мне вопрос задать? Про другое?

И когда отец Константин разрешил, а мама удивилась, мальчик тихо-тихо, как бы извиняясь, произнес:

– А вот если мы все созданы по образу и подобию Бога… Ну, мне мама так говорила… Так же ведь? Ну, и вот. Если люди так похожи на Бога, неужели же Бог такой плохой, как мы?

«Нет, – все чаще думал отец Константин. – Это вопросы только внешне с их бытием не связаны и не имеют к их жизни отношения. А на самом деле они размышляют над ними и становятся другими. Но коли так, то ведь и жизнь тоже не может оставаться прежней? Или может… Ну, почему пьяница, озабоченный Страданиями Спасителя, не отходит от винного магазина? Ну, почему?..»

Эти были вопросы, которые начали всерьез волновать отца Константина, хотя до приезда в Забавино он никогда о них не размышлял.

Люди все шли и шли. Они стояли в очереди не для того, чтобы что-то купить, но чтобы задать вопрос и непременно услышать ответ. Уходили задумчивые. С некоторой растерянностью и удивлением люди понимали, что им очень нравится это непривычное состояние не тоскливой, а высокой задумчивости.

Люди в Забавино поначалу не ведали, что вопросы веры – это не вопросы некоего специального, отдельного существования, но это все, что касается их личной жизни, которую, оказывается, можно проживать не бегом, а в мыслях; впрочем, даже если и бегом, то все равно в мыслях; и вот эта тяга к высокой задумчивости, оказывается, у людей существовала, только они не ведали о ее существовании. А как узнали – удивились и обрадовались.

Еще Константин заметил: те, кто ходит в Храм постоянно, рано или поздно непременно оказываются в вагончике. Почему-то так получалось: те, кто начинал верить в Бога, обязательно задумывались о жизни, но, не имея такой привычки, шли к священнику за помощью.

Константин не сразу решился признаться самому себе, что вот эти подробные разговоры с вопрошающей паствой становятся ему постепенно не просто интересны, но необходимы. Он вдруг заметил, что его вспыльчивость уходит, исчезает, растворяется…

Ах уж эта его вспыльчивость, за которую нередко доставалось ему от отца Петра! Учитель считал черту эту недопустимой вовсе, а уж для священнослужителя тем более…

На смену вспыльчивости приходила заинтересованность. Конечно, отец Константин и раньше понимал, что священник должен любить людей, и потому был убежден, что их любит. Но люди эти – простые и незамысловатые, как казалось ему, провинциалы – оказались куда интересней, чем он предполагал раньше. Подумать только: жителей Забавино, оказывается, волновали вопросы бытия. Просто они не знали, кому их задать, закапывали в себе, а теперь вот отрыли.

И в какой-то момент отец Константин перестал маяться проблемой: меняют забавинцев эти разговоры или нет, он вообще перестал оценивать приходящих к нему людей. Он как-то по-особенному полюбил их. А тех, кого любят, не оценивают.

Несколько раз он пытался поблагодарить отца Тимофея за этот урок. Поблагодарить – это не вопросы задавать: дело достойное.

Но каждый раз, стоило ему едва открыть рот, настоятель начинал говорить сам, словно не позволяя вырваться на свет словам благодарности.

– Человек без веры, – говорил отец Тимофей, – он все одно как ребенок, сколько бы лет ему ни было: самого-то главного в жизни не знает. Мается, бегает, суетится… А дороги своей отыскать не в силах. Можно наказать его за незнание. Можно вовсе про такого человека забыть, будто нет его на свете. Но разве с ребенком своим кто так поступит? Значит, надо помочь ему Веру обрести, ибо сказано: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Ветер жизни людей развеет, а мы с тобой должны их в кучку собрать, чтобы им страшно не было, дорогу им показать, чтобы им было куда двигаться. Неразумность – это не грех, это беда. Хуже нет, когда пастырь считает себя выше паствы. Если Господь дал нам кусочек знаний Божественных, то это ведь и радость непомерная, которой надо делиться с другими. Не хвалиться: мол, у нас есть, а у вас нет, а делиться, делиться, делиться… Духовная гордыня – есть ли что хуже?

После всех этих бесед и с паствой, и с настоятелем отец Константин начал все чаще размышлять о том, в какой системе мира он живет.

Понятно, что в системе этой всегда главенствовал Бог. Был в ней, разумеется, и он сам, Константин. Много сил, ума, времени потратил Константин на то, чтобы хоть в какой-то мере, в самой маленькой, соединить себя с Богом, чтобы Господь не забывал, помогал, содействовал… А люди… Люди, конечно, подразумевались, они существовали, разумеется, Константин даже был уверен, что их любит. Но в систему его мира они не входили. Господь и я – этого ведь более чем достаточно, чтобы жить. Люди существовали чуть в стороне некоей массой, которой надо было помочь жить праведно.

И тут вдруг оказалось, что у массы этой есть лица, судьбы, страдания, беды; что все те духовные знания, на овладение которыми уходила жизнь священника, не сами по себе нужны, не только для богословских размышлений и аскетических упражнений, но для того, чтобы помочь нерадивым детям жить легче, лучше, яснее…

Духовная гордыня… Страшные какие слова… Удивительно, но Константину казалось, что до приезда в Забавино он их и не слышал никогда. Нет, может быть, когда и слышал, но внимания особого не обращал.

Попоститься два дня перед причастием и исповедью Ольге было нетрудно: после известия, перевернувшего всю ее жизнь, она почти ничего и не ела.

Молилась она в последнее время и так постоянно. Открывала Молитвослов, читала нужные молитвы… Потом стала наизусть слова произносить. Но вот то, что с Богом можно просто разговаривать, – не знала, не научили ее.

А тут, как только домой вернулась, встала перед Образом Спасителя на колени, и слова полились, словно бы сами по себе. Ольга ни о чем не просила – просто рассказывала, какая на нее рухнула беда.

В конце только не выдержала и взмолилась:

– Господи, пожалуйста, ну, сделай так, чтобы все завершилось хорошо, Ну, что Тебе стоит, Господи, сделать так? Ну разве я в чем прямо так виновата, чтоб меня… – Она запнулась, не умея подобрать слова. – Ну, пожалуйста, даруй мне благо. Молю тебя. Умоляю.

Спаситель смотрел на нее. Она впервые в жизни почувствовала так остро и отчетливо: живые глаза с иконы смотрели именно на нее. Это был взгляд отца, с сожалением и жалостью глядящий на нашкодившую дочь. Очень добрый взгляд, проникновенный, сосредоточенный на ней, теплый и отзывчивый.

Она потом еще несколько раз вставала перед Образом на колени и разговаривала с Ним, и даже ожидала этих мгновений странной беседы – да, появилось ощущение именно разговора, а не монолога. Откуда бралось это ощущение, Ольга не понимала, да, честно говоря, и не хотела понимать.

Накануне страшного, решающего Ольга решилась причаститься и исповедаться.

Одевалась долго, словно на свидание собиралась: отыскала самую скромную, длинную юбку, глухую водолазку, которую не надевала много лет.

Мечтала о том, чтобы исповедовал ее отец Тимофей. Хотела попросить об этом Бога, но постеснялась докучать ему такой мелочью – и так все последнее время с просьбами к Нему обращалась.

Исповедь принимал отец Константин. Ольга постаралась не позволить себе расстраиваться по этому поводу. Убеждала себя: «В конце концов, я Богу исповедаюсь. Какая разница через кого?»

К аналою стояла небольшая очередь. Ольга не смотрела на тех, кто исповедуется перед ней, – ей казалось это неприличным, словно подглядывать в замочную скважину.

Подошла. Отец Константин смотрел строго. Она не поняла – узнал ли он ее. Да это и не важно.

– Первый раз на исповеди?

– Первый раз, – ответила Ольга и почувствовала, как по всему ее телу распространяется не страх– ужас. Ужас совершенно безотчетный, беспричинный, возникший от голоса и взгляда отца Константина. Ольга не то чтобы предчувствовала что-то страшное, но была совершенно убеждена, что ужасное наступит непременно и быстро.

– Замужем ли? – спросил отец Константин, продолжая смотреть строго.

– Нет.

– Была ли?

– Нет.

– Девственница, значит?

Ольга сначала даже не поняла вопроса, а как осознала, о чем спрашивают – захотела закричать на весь Храм: «А ваше какое дело? Разве об этом можно спрашивать?»

Отец Константин смотрел угрюмо, ожидая ответа.

– Нет, – прошептала Ольга. И потом еще раз зачем-то повторила, будто боясь, что ее не услышали: – Нет. – И уж совсем нелепое добавила: – Простите.

– У Бога прощения будешь просить, – произнес отец Константин зло. – Ибо сказано: «Всякий, делающий грех, есть раб греха». Ты рабыня греха, понимаешь ли ты это? Осознаешь ли?

И отец Константин начал говорить про грех и про ужасную Олину жизнь. Он умно говорил, красиво, правильные слова произносил, точные. И оттого речь его особенно била по душе, оставляя на ней кровавые подтеки.

Ольга слушала, опустив голову.

Отец Константин произнес тихо, но властно:

– Ибо сказано: каждому воздается по вере его. Кто верит в свет, тот и живет в свете, а кто в грех только свой верит – тот в грехе существует да и мучается…

Когда сказал он это, Ольга тотчас вспомнила, что привело ее в Храм и что завтра с ней произойдет, не выдержала, прошептала почему-то: «Извините», – и в слезах бросилась вон.

Вылетела из Храма, даже забыв – впервые в жизни! – перекреститься уходя.

Но кто-то схватил ее сильной рукой: отец Тимофей.

– Случилось что? – не поздоровавшись, буднично спросил он.

Ольга молчала.

Отец Тимофей посмотрел на нее своим жестким, пронизывающим, высверливающим душу взглядом.

Потом, ни слова не говоря, пошел, присел на скамейку.

Ольга стояла, не понимая совершенно, что ей делать теперь.

– Грех на тебе – да, есть, – вздохнул отец Тимофей. – А смерти нет. Говорил же тебе: не бойся ничего.

Ольга подошла осторожно, спросила обреченно:

– В каком смысле – нет смерти на мне?

– В том смысле, в каком ты ее боишься. А чего смерти бояться? Забываете всё: нет у Господа мертвых, у Господа все души живые. Будешь ты еще жить, говорю тебе. И любовь свою найдешь.

– То есть сейчас не умру?

Отец Тимофей не отвечал. Сидел, смотрел на бесшумные облака, думал то ли о чем-то своем, то ли об Ольгином, как разберешь?

Ольга помялась на месте и выдавила из себя, стараясь не рыдать:

– Мне сказали, что у меня подозрение на… – Это мерзкое «речное» слово она не смогла произнести, просто выдохнула его как бесшумное облако изо рта, чтобы оно улетело и исчезло. Чтоб хоть слово исчезло. – Завтра будут результаты анализов… Боюсь я. Главное, я ведь верю в то, что смерти нет, а все равно – страшно.

Отец Тимофей чуть подвинулся на скамье, как бы приглашая Олю присесть.

Она села. На батюшку смотреть боялась, тоже глядела на облака, которые поймали два человеческих взгляда, но это, их, конечно, не остановило, они продолжали плыть себе вдаль: облака совершенно не интересовались человеческими взглядами.

– Привычки умирать у людей нету, вот что я тебе скажу. – Отец Тимофей усмехнулся. – А к чему привычки нет – то нас и страшит, верно? Вот ты небось тоже боялась сегодня на исповедь идти… Ну да ладно, тебе все эти умности ни к чему сейчас. – Священник помолчал немного и продолжил: – Когда смерть за душу взяла человека, тогда сразу видать. Тогда человек сквозь себя глядит и сквозь других…

Отец Тимофей еще раз внимательно посмотрел на Ольгу – не для того, конечно, чтобы убедиться в правильности своих слов, а чтобы женщина видела, что он рассматривает ее внимательно, чтобы поверила, успокоилась.

– Нет, – повторил еще раз. – Нет на тебе смерти. А болезнь есть.

– Серьезная?

– Так это смотря по тому, как болеть будешь.

Ольга удивилась:

– А что, можно по-разному болеть?

Отец Тимофей улыбнулся:

– А ты как думала? Если люди живут по-разному, умирают по-разному, болеют, что ли, одинаково? Был такой человек удивительный, митрополит Филарет Дроздов. Давно был-жил, аж в девятнадцатом веке. Прославлен в лике святых. Так вот он как говорил? Ты послушай. «Если думают, что бедствие пришло не путем истины, наказывающей зло и обращающей к добру, то спрашиваю: как же пришло в мир бедствие?..»

– Как же? – непроизвольно спросила Ольга.

Отец Тимофей не обратил внимания на ее вскрик-вопрос и продолжил:

– «Украдкой? Нельзя. Бог всемогущ. По слепому велению сил природы? Нельзя. Ими управляет Бог Премудрый и Всеблагий. Куда ни обращайся с догадками, отовсюду принужден будешь возвратиться к одной неоспоримой истине, что если как-нибудь допущено в мир бедствие, то допущено не иначе, как средство Провидения, наказательное и исправительное, а иногда испытательное– как Истины и Милость Путей Господних».

Отец Тимофей замолчал.

Ольга сидела, думала, ждала продолжения.

Отец Тимофей снова смотрел на тихие облака, которые все тесней сбивались на небе, обещая грозный гром.

– Болезнь – это бедствие для человека, но она-во благо? Так, что ли, получается? – спросила Ольга удивленно.

Отец Тимофей рассмеялся:

– Мир этот – сам по себе благо, и все в этом мире – благо. Мир окружающий неслучайно мир называется, а не война. Правда ведь? Болезнь дается человеку, чтобы вспомнил о суетности сущего и о том, как эту суетность он проживает. – Отец Тимофей поднялся. – А обиду не таи. Ни на кого. Господь нам уроки преподает для учения, а не для озлобления. На себя смотри. Все проблемы и радости мира в тебе. – Отец Тимофей направился в сторону церкви, уже у самых дверей остановился, посмотрел на Ольгу, улыбнулся и произнес веско: – А смерти не бойся. Не видит она пока тебя. Не нужна, значит, ты ей.

Все случилось ровно так, как говорил отец Тимофей. Опухоль оказалась доброкачественной, но поболеть Ольге с месяц пришлось.

После долгого страха перед болезнью смертельной обычный недуг проходил относительно легко.

Как и все люди, Ольга болеть не любила: время хвори она считала напрасно выкинутым, а тут вдруг оказалось, что во время болезни можно читать книги, на которые всегда не хватало времени; смотреть фильмы, которые всегда глядеть было недосуг. Тут и болезнь, обидевшись, видимо, что на нее перестали обращать внимания, начала постепенно и неохотно отступать.

Ольга стала приходить в Храм регулярно: и причащалась, и исповедовалась. Но только отцу Тимофею. Заметив отца Константина, вежливо здоровалась издалека, но близко не подходила. Он тоже кивал и тоже не подходил.

А потом Ольге предложили, как нынче принято говорить – вести проект – в Москве. И даже квартиру для нее снимали – маленькую, зато в центре.

Пришла к отцу Тимофею – попрощаться и благословения попросить.

Отец Тимофей благословил и сказал при этом такие слова:

– Найдешь в Москве то, чего даже искать перестала.

– Что это такое волшебное? Деньги, что ли?

Отец Тимофей на этот вопрос отвечать не стал, усмехнулся только.

Сказал про другое:

– А на отца Константина зла не держи. Душа у него светлая и добрая… – Он помолчал и вдруг произнес резко: – Господь обижаем нашими грехами постоянно, а все ж-таки любит нас. Как же ты, человек, берешь на себя безделицу обиды? Как только можешь в сердце своем обиду носить? – Отец Тимофей вздохнул. – Когда я уйду, Константин заместо меня останется тут. Благословляю тебя ходить к нему. И в Храм этот ходить. А обида… Она что? Черное облако в душе. Чем больше обида – тем больше облако и тем темнее душа.

С тем Ольга и уехала в страшный и манящий город Москву.

Когда Ольга выскочила из Храма, отец Константин расстроился и запереживал потому, что не смог помочь человеку, пришедшему в Храм за помощью.

Правда, он убеждал себя в том, что все делал правильно, как положено. Человека ведь надо отчитывать за грехи? Необходимо! И он еще старался мягко это делать. Отец Петр как учил? «Священник, – говорил он, – должен человеку правду говорить о его жизни, а не гладить по головке, преданно заглядывая в глаза». Убежала из Храма Ольга? Зарыдала?

Отлично. Поплачет, одумается, глядишь, и жизнь свою переиначит.

Слова в голове складывались верные, а душа все одно: оставалась неспокойной. Константин не любил это неспокойное состояние души. Опять же, как отец Петр учил? «Вера есть знание души». Душа из-за чего беспокоится? Не может какое-то важное знание обнаружить, вот и нервничает.

«Что я делал не так? – думал отец Константин, шагая из церкви в дом. – Все ведь правильно, как надо… А душа неспокойна. В чем ошибка?»

Вошел в дом – увидел Ариадну. Женщина мыла пол, аккуратно собирая лужи большой серой тряпкой.

Константин поймал себя на мысли, что хочет рассказать ей об истории с Ольгой. И не то чтобы даже посоветоваться, а просто рассказать. Почему-то казалось, что Ариадна знает какие-то слова, которые все объяснят и растолкуют.

С ужасом оттолкнул от себя эти мысли.

Не поздоровавшись, пошел к себе в комнату, рухнул на колени и долго молился.

За вечерним чаем Константин старался на Ариадну не глядеть. Она почувствовала этот специально отсутствующий взгляд и расстроилась. Сама не могла понять, что же именно ее так огорчило: то ли само по себе отсутствие внимания со стороны отца Константина, то ли то, что она эта заметила и взволновалась.

Тимофей пил чай молча, лишь время от времени громко похрустывая сушками. Ему казалось, что Ольга словно бы присутствует здесь. Ощущение было столь явным и отчетливым, что он даже перекрестился.

Отец Тимофей все думал, будто он что-то сделал не так, не договорил ей о чем-то, не объяснил, не смог больную душу утешить по-настоящему, словами какими-то правильными в путь вооружить. Вот ведь и хотел, но что-то не вышло, не получилось…

Наконец произнес тихо:

– Духовная гордыня.

И замолчал снова.

Переспрашивать никто не стал. Знали: если захочет – скажет сам. А молчит если, то тут уж проси не проси – слова не выжмешь.

– Ну, сказано ведь, сказано. – Отец Тимофей произносил слова так, словно спорил с кем-то невидимым. – «Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится», – вздохнул и снова повторил: – Духовная гордыня. Был такой старец Валаамский Алексий Соловьев. Он снисходителен был к людским грехам до невозможности. Все прощал. Кроме духовной гордыни.

И опять тугая, напряженная тишина заполнила кухню.

– Так как же! – задумчиво произнес отец Константин. – Ведь сказано: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет».

Отец Тимофей аж вскинулся от этих слов:

– Вот ведь оно как! – вскрикнул. – Осужден будет человек! Человек осужден будет на вечные муки! А ты что? Рядышком встанешь и скажешь: «Я тебя предупреждал, дурья голова?!» Так, что ли? А не жалко ли тебе этого человека? Вечные муки… А ты представь: как это? Душа-то твоя не заболит, что рядом был с человеком этим в жизни земной, а помочь не смог, не сумел? И он на вечные муки отправился… – На глазах отца Тимофея заблестели слезы. – Дети они, понимаешь, дети? Дитя, бывает, напроказничает. Ругать ли его за это? Можно и поругать, и даже ударить, чтобы неповадно было, чтобы истину помнил. Но только через любовь. Паскаль – великий ученый, католик, а правильно как говорил: «Где нет любви, там нет истины».

Отец Тимофей едва сдерживал рыдания.

Ариадна и Константин сидели тихо, боясь не то что лишним словом – лишним движением потревожить старика.

Отец Тимофей перевел дыхание, продолжил:

– Человек– он ведь так Господом создан, что к любви тянется всегда. Он любовью живет, человек, понимаешь? Без еды существовать может– кроху схватит и жив. Без денег. Одежды ему много не надо – прикроется и живет себе. А без любви – чахнет. Он и в церковь приходит за любовью. Безлюбья и высокомерия ему и за стенами Храма хватает. Так ли говорю, Ариадна?

Ариадна зарделась – она не привыкла, что настоятель к ней обращается за поддержкой.

Отец Константин заметил это. И ему понравилась скромность женщины.

И обозлился на себя и за то, что увидел, и за то, что понравилось.

– Я, знаете, что заметила? Извините… – Ариадна покраснела еще больше. – Я много встречала на своем пути дурных людей. Ну, совсем дурных. Я таких встречала, кого и язык-то не поднимется назвать человеком. И вот все они росли без любви, без понимания росли. Человек начинает бунтовать от того, что живет без любви – я так думаю. Без родительской, без человеческой, без собственной любви к самому себе… Начинает бунтовать против такой жизни, не нравится она ему… А уж если русский человек бунтует против своей безлюбовной жизни, он такого наворотить может! – Ариадна испугалась, что сказала сразу так много слов в присутствии двух батюшек, и тут же замолчала резко – словно машина врезалась в препятствие и встала. Буркнула только: – Извините.

Отец Константин не понимал, а именно чувствовал: все правильно Ариадна говорит.

Но согласиться с ней почему-то не мог и потому произнес веско:

– Все не так просто.

– Когда человек с Богом живет – все просто, – мгновенно отреагировал отец Тимофей. – А что значит: жить с Богом? Любить Его и верить Ему. Любить Бога – значит, любить людей. Вот и все.

Отец Тимофей поднялся, подошел к отцу Константину и почему-то прошептал на ухо:

– Сказать тебе, чего больше всего на свете боюсь? Про человека забыть… Ага… Духовная гордыня… Страшно, страшно… Отец Филарет – мой духовный отец – говорил, знаешь, как? «Мы все служим Богу. В этом счастье наше огромное и ответственность… Не забыть бы еще при этом, что мы и человеку служим…»

Эти ежевечерние разговоры за чаем и раздражали, и притягивали Константина. Раздражало более всего то, что ему никогда не удавалось подлинно возразить настоятелю: то не хватало времени найти подходящие слова, то знаний, а то просто не успевал – отец Тимофей поднимался и уходил резко.

Но и притягивали тоже. Старик говорил, в общем, известные вещи – то, о чем Константин знал, о чем думал, читал… Однако отец Тимофей часто на знакомое глядел по-иному, выискивая неведомые смыслы. Так бывает, когда, к примеру, смотришь на стоящий перед тобой и давно знакомый предмет, а потом вдруг – раз! – ракурс поменяешь, точку взгляда, и, казалось бы, обсмотренная много раз вещь выглядит по-другому.

Ариадна внимательно слушала вечерние беседы двух священников. Они казались ей людьми невероятно, непостижимо мудрыми, и женщина не уставала благодарить Бога за то, что Он не наказал ее за безбожную, греховную жизнь, – о ней сейчас и вспоминать-то стыдно! – но привел сюда, в этот тихий город, к этим людям, к их разговорам, от которых, кажется, крепнет ум и теплеет душа.

О Боже! Сколько же времени провела она за бессмысленным, пустым трепом; о каких только глупостях не болтала она всю свою жизнь, искренне считая, что вот этот бессмысленный обмен словами и есть разговор!

Те кажущиеся далекими и абсолютно чужими беседы велись, в сущности, ради одного – попытки победить одиночество. Однако удивительное дело: чем больше и азартней вела она тот треп, бессмысленный и пустой, как лопнувший воздушный шарик, чем больше людей окружали ее – тем пронзительней и безысходней становилось ощущение абсолютного одиночества, заполняющее, переполняющее душу.

Беседы в Забавино, в которых она то и дело ощущала себя ничего не понимающим, а то и нелепым человеком, почему-то напрочь уничтожали даже саму мысль об одиночестве, но порождали ощущение приобщенности к чему-то важному и нужному, где для одиночества не было места, оно попросту не рассматривалось, в виду не имелось.

Иногда Ариадна не выдерживала и задавала какой-нибудь вопрос. Всегда ей казалось, что он некстати. Задав его, она никогда не могла объяснить даже самой себе, почему спросила именно о том или о другом. Спросив, она почему-то всегда ждала поддержки от отца Константина, однако получала ее неизменно от отца Тимофея.

И в этот раз тоже… Ариадна набрала воздуха и спросила – резко, как выстрелила:

– А у киллера есть душа?

Священники посмотрели на нее удивленно, не сразу поняв, о чем идет речь.

– Ну вот, я… Извините, – как всегда в таких случаях, Ариадна почувствовала, что краснеет и ее прошибает пот. – В той жизни… Другой… Нехорошей, московской… Общалась ужас с какими людьми. Два раза видела киллера. Может, и больше, не знаю, на них же не написано: киллер – не киллер. Но два раза наверняка. Это люди, которые убивали людей за деньги. Им платили – они убивали, видя свою жертву первый и последний раз. Вот у них есть душа? – И она посмотрела на Константина, как всегда почему-то надеясь, что ответит он.

Отцу Константину этот просящий взгляд не понравился, и он ответил резко:

– Душа есть у всех.

– Только некоторые ее так загаживают, что она, бедная, прорваться на белый свет не может, – вздохнул отец Тимофей. – Но человек всегда может душу свою отмыть, если захочет.

– Чем? Чем отмыть? – Ариадна спрашивала так, словно от ответа на этот вопрос зависела ее жизнь.

– Молитвой и искренним покаянием, – ответил отец Константин таким тоном, будто не понимал: как только можно спрашивать столь очевидные вещи.

Отец Тимофей подтвердил:

– Это самое главное. А еще – делами. Во имя Бога и людей. Впрочем, если во имя людей, то это всегда – и во имя Бога.

Константин хотел возразить, чтобы последнее слово осталось за ним, но пока подбирал в голове умные мысли, пока выстраивал их в красивые фразы, Тимофей, как всегда неожиданно, встал и вышел из-за стола.

«Душу можно отмыть, – вздохнула про себя Ариадна. – Даже киллеру. Значит есть надежда…»

Накануне выборов мэр города Забавино Семен Иванович Дорожный пришел на утреннюю службу.

Он стоял по центру Храма, крестился, периодически шепотом кричал что-то в мобильный телефон, тихо, но резко выбрасывая слова.

Семен Иванович Дорожный руководил Забавино всегда. Еще при советской власти он надел этот костюм, эту рубашку и этот галстук и начал руководить. Надо заметить, что, как не меняли годы Забавино, ровно также не меняли они и главного забавинского начальника.

Забавинцы привыкли к строгому, мало улыбающемуся лицу своего мэра, к его серому костюму, белой рубашке и синему галстуку. И как бы ни назывался Дорожный – председатель райкома партии или мэр – жители города прекрасно осознавали: чего им имеет смысл ждать от городского главы, а чего не стоит ожидать ни в коем случае. Это не меняющееся десятилетиями знание давало жителям Забавино ощущение стабильности, а также убеждало их в том, что своего мэра они уважают, а, может быть, даже любят. Дорожный был не просто руководитель – он являлся такой же частью Забавино, как привокзальная площадь с вечной лужей посередине; покосившиеся, но почему никогда не падающие городские заборы; здание мэрии или кинотеатра.

Когда вдруг пошло поветрие – выбирать городское начальство, забавинцы удивились и даже немного расстроились, узнав эту неприятную новость.

– Чего нам выбирать-то? – вздыхали они. – Нам и так хорошо. Как привыкли, так и хорошо. Как при Иваныче мы знаем. И хорошо. Как есть – так и слава Богу. А как при других пойдет, то дело неведомое. А зачем нам неведомое?

Весь многолетний опыт жизни Семена Ивановича доказывал ему: в Забавино любые изменения приводят только к неразберихе, нервозности, то есть в конечном итоге к худшему. Как, собственно, и в стране, но за страну Дорожный не отвечал. Правда, переживал иногда, глядя телевизор, и тогда говорил жене неизменное:

– Чего опять удумали? Чай, в России живем – не в Америке.

Жена неизменно не отвечала – улыбалась только понимающе. За что ее Семен Иванович и любил уже много-много лет.

К необходимости регулярно проводить выборы Дорожный относился без страха, но с небольшим внутренним раздражением, понимая, что это игра. Приходилось играть, правил не нарушая. Он всегда сам просил кого-то из местных поучаствовать в выборах, четко инструктируя их: за что его, Дорожного, можно критиковать, а также обещая после выборов всякие радости. Обещания свои исполнял всегда, поэтому врагов не имел. Никогда в Забавино ни одному человеку не приходила в голову даже мысль прорваться в избирательные бюллетени, минуя одобрение мэра.

Дорожный не очень понимал, что значит выражение: «быть современным руководителем». Любое время он считал соответствующим себе. Его неизменный политический лозунг: «Спокойствие и стабильность!», как выяснялось, подходил к любым временам.

Лозунг этот очень полюбился нескольким поколениям забавинцев, потому что как нельзя лучше отвечал их собственным желаниям. Забавинцы хотели жить именно спокойно и именно стабильно. Многие десятилетия такой жизни убедили их в том, что добра от добра искать не следует, а что именно добро, а что не добро, они решали сами с помощью местных газет и телевидения.

Семена Ивановича, конечно, раздражала необходимость участвовать в этих современных веяниях: скажем, строить совместный с иностранцами завод удобрений или смотреть по местному областному телеканалу пошлые ток-шоу. Но Дорожный завод строил, ток-шоу посматривал, понимая: главный залог многолетнего руководства– не выпадать из общих тенденций. Если ты будешь лучше, чем положено, – это начнет раздражать тех больших руководителей, которые лучше быть не желают. Если ты будешь хуже, чем положено, – ты станешь показательным объектом для критики. Главное – уловить вот это единственное «как раз» и не съезжать с него.

В Бога Дорожный не верил еще с тех пор, как делал партийную карьеру. Но, увидев губернатора, который в Пасху стоял в церкви областного центра, поинтересовался у помощника: как дела с их Храмом.

Помощник ответил, что Храм отреставрирован на деньги, выделенные областью, а недавно в нем появился новый настоятель; и что Семен Иванович даже прислал ему приветственное письмо на бланке мэрии, в котором глубоко, точно и современно – так сказал помощник– отметил, как рад духовному возрождению в Забавино, и выразил неукоснительную надежду, что возрождение Храма возродит лучшие духовные традиции в их городе и послужит нравственному и духовному росту горожан.

– Что-то много про духовность, – недовольно буркнул Дорожный, который не любил слова, смысл которых не понимал.

Время на дворе случилось подходящее – канун выборов, и Семен Иванович решил посетить Храм, велев помощнику оповестить об этом журналистов.

Выходя из церкви, Семен Иванович увидел сваленные в углу детские вещи, даже коляску, игрушки, пряники.

– Почему грязь? – строго спросил Дорожный.

Ему никто не ответил. И только помощник повторял, как эхо, обращаясь непонятно к кому:

– Почему грязь? Почему грязь?

Подчиненные Дорожного хорошо знали: в принципе, мэр дважды не спрашивает. Но если вдруг придется, второй раз задает вопрос не громче, а тише первого – ему так кажется более зловеще. Третьего раза не бывает никогда.

– Почему грязь в Храме – спрашиваю, – как ему казалось, зловеще прошептал мэр.

– Не грязь, что вы, – извиняющимся тоном почти пропел отец Константин. – Это мы для детей маленьких… Малышей… Ну, тут ведь как, в Забавино? У кого-то детишки выросли, остались там… одежда, игрушки… Их несут в Храм. А у кого-то, наоборот, родились, так они как раз приходят, забирают. Очень удобно. – Отец Константин внимательно посмотрел на мэра и добавил тихонечко: – И по-божески.

Дорожный помолчал, словно пытаясь осознать сказанное, затем спросил недоверчиво:

– И что: каждый может вот так запросто подойти и себе забрать, так сказать, в личное пользование?

– Конечно! – радостно вскричал отец Константин. – Каждый! И забрать, и принести!

– И в любом количестве?

– Так никто ж не контролирует, – удивился отец Константин. – Но лишнего никто не берет.

– И что, не воруют? – Задавая вопрос, Дорожный хитро сощурил глаза.

Стоящая неподалеку Ариадна вспомнила, как все это начиналось.

Прихожанка принесла пакетик с детской одеждой:

– Возьмите, может, пригодится кому.

Имея вид виновато-скорбный, она протягивала пакетик отцу Тимофею так, словно просила об одолжении.

– А ты положи, милая, положи сюда, – улыбнулся отец Тимофей. – Кому надо, заберет.

Поначалу забавинцы были потрясены тем, что просто так, никем не охраняемые, лежат вещи и каждый желающий может взять себе все что захочет, причем в любом количестве, и ему за это ничего не будет. Брали с неловкостью, долго объясняя, для каких именно нужд: мол, только ребеночек народился; или зарплату не дали опять, а погремушечки малому нужны; или денег нет совсем, а доча давно мечтала о плюшевой собаке…

Однако постепенно привыкли, рассудив, что, поскольку дело происходит в Храме, значит, это все подарки от Господа. Неловкость осталась лишь в том смысле, чтобы помногу не хватать – никто и не хватал: одну-другую вещь возьмет, тем и удовлетворится.

Мало того. Жители города начали приносить в Храм не только детские вещи, но все, что казалось им ненужным, а кому-то могло сгодиться. И теперь, прежде чем идти в магазин и тратить свои незамысловатые средства, забавинец направлялся в Храм и нередко находил там необходимое.

Ариадна заметила: было немало тех, кто впервые приходил в Храм именно за вещами, однако многие потом и оставались, начинали ходить на службу. Их путь к Богу лежал через решение собственных бытовых проблем.

Отец Тимофей говорил: «Не важно, каким путем пришел человек к Богу, главное, чтобы рано или поздно он осознал невозможность и бессмысленность жизни вне Господа».

Куча вещей росла, напоминая свалку, и тогда отец Тимофей попросил все, что не детское, относить в школу, в вагончик, а в Храме оставлять лишь то, что может пригодиться детям. Эта куча вещей никогда не успевала стать излишне громоздкой: дети в Забавино рождались исправно, столь же исправно вырастали и начинали любить совсем иные игрушки.

– Так это ж благотворительность! – почуяв знакомое, Дорожный от радости даже потер руки. – Вы благотворительностью занимаетесь?

Радостный вопрос был адресован настоятелю.

Мэр повернулся к отцу Тимофею и уперся в жесткий взгляд священника, как в стену.

– Не устану повторять слова Святителя Николая Сербского, – проговорил отец Тимофей. – «Истинно любит тебя тот, кто втайне молится о тебе Богу». Втайне… Вот что важно… Придумали тоже: благотворительность… Будто всю жизнь зло творят и лишь в какие-то особые мгновения – благо. Живем мы тут помаленьку, стараемся благо творить. Каждый миг, грешные, стараемся, каждую секундочку…

Ариадна хотела рассказать городскому начальнику и про помощь забавинскому детскому дому, и про то, как посылает отец Тимофей деньги больным детям, и про много чего еще… Но поняла, что настоятель за эти ее речи поругает, и решила промолчать.

Никогда – никогда! – не говорил отец Тимофей про свои добрые дела, считая самовосхваление ужасным проявлением гордыни.

Дорожный подошел к отцу Тимофею, пожал руку и сказал, обращаясь не столько к нему, сколько к журналистам, фотографам и телевизионщикам:

– Когда церковь занимается благотворительностью – это хорошо, это правильно, это современно…

Дорожный медленно и, как ему казалось, торжественно вышел из Храма.

К нему тут же подскочила девушка-тележурналист и сунула микрофон, привязанный к камере:

– Как вы относитесь к тенденции открытия церквей в наше непростое время?

«Сама, что ли, дура не знаешь?» – хотелось ответить Дорожному, но он сдержался и ответил так, как было надо.

После чего Дорожный сказал собравшимся несколько слов о роли церкви в современном обществе. Говорил громко, пафосно, особо не вдумываясь в смысл собственных слов. Дорожный уже давно овладел искусством, необходимым любому российскому начальнику: не тратить лишних мыслей на произнесение обязательных слов. Дорожный знал, что слова эти будут опубликованы завтра во всех местных и в паре областных газет.

Он уже собрался уезжать, но тут к нему подошел отец Константин и предложил пройти в дом выпить чаю.

За много лет руководства Семен Иванович привык к тому, что не помнит точно, какие именно его ждут дела – чтобы помнить об этом, были помощники, но твердо знает: такие дела есть, их много, и все неотложные.

Однако отказать священнику при таком скоплении народа было невозможно и Дорожный произнес, улыбаясь прихожанам и журналистам:

– Благодарю вас. С удовольствием.

Семен Иванович Дорожный был убежден: если его приглашают выпить чая или не чая – его непременно будут о чем-нибудь просить. Он уже давно отвык от простого, беспечного трепа. Просто так, ни о чем с ним разговаривала разве что жена. Даже дети – и те чего-нибудь да требовали.

Когда он работал в райкоме партии, ему нравилось ощущать собственную необходимость и, что особенно важно, собственную силу и возможность помочь всем и каждому. Потом бесконечные просьбы начали раздражать, но постепенно привык, научился слушать внимательно, смотреть проникновенно.

Понимая, что начальник спешит, отец Константин начал говорить сразу, едва красивая женщина с необычным именем Ариадна разлила чай. Речь вел образную, красивую про то, что необходимо отремонтировать звонницу при Храме.

Дорожный понял, что и здесь, в церкви, у него просят того же, что и везде, – денег, и ему стало скучно. Он спросил про цену вопроса, дабы продемонстрировать, что заинтересовался рассказом.

Настоятель слушал внимательно, смотрел взглядом заинтересованным, даже пронизывающим, но молчал.

Отец Константин снова начал вещать, что без звонницы Храм – немой, Дорожному стало совсем неинтересно, и он оглядел кухню.

Сам-то он давно жил в отдельном доме, гостей принимал в большой гостиной, где на стенах висели картины местных художников, а также фотографии, на которых хозяин был изображен рядом со знаменитыми людьми.

Но вот эта кухня вдруг напомнила Семену Ивановичу детство, маму с папой и то, что к чаю дали мед с баранками, тоже было вполне ностальгично и поэтому немного печально.

И старик – настоятель еще… Улыбался так, словно понимал что-то такое важное, о чем говорить не принято.

Семен Иванович посмотрел на часы и подумал, что еще, пожалуй, минуты три, потом сказать какие-нибудь слова про русское гостеприимство и духовность, и можно отправляться по своим делам.

Отец Константин, видимо устав, затих.

Помолчали.

– Хорошо тут у вас, тепло, – сказал Семен Иванович фразу, которую всегда говорил во всех домах: будь то новое общежитие, куда он заходил под вспышки фотоаппаратов или квартира друга детства.

– Сам-то ты как живешь, тревожно? – неожиданно спросил старик.

К Семену Ивановичу никогда – никогда! – не обращались «на ты» незнакомые люди. Но обижаться, тем более злиться на человека в рясе и с крестом на груди было невозможно. И мэр растерялся, не зная, как реагировать.

– Тревожно тебе, – повторил старик. – И грустно часто бывает. Сказать «почему», али нет у тебя такой надобы?

Никто и никогда… Да, никто и никогда не разговаривал с Дорожным так. Семен Иванович даже обрадовался, что не взял с собой помощника, а то бы неудобно получилось.

Мэру показалось, что этот старик-священник знает про него что-то такое, чего он знать, по идее, не может, в чем сам-то себе Дорожный не всегда и не вдруг признавался.

– Когда душа болит – это плохо, – произнес отец Тимофей спокойно. – Чтобы боль утишить что надо? Лекарство правильное. Тоскуешь, что ли?

«Почему он так со мной разговаривает? – подумал Дорожный и почувствовал, как у него на лбу выступили капли пота. – Кто дал ему такое право? Все: быстро сказать про гостеприимство, про духовность и – вон отсюда!»

То, как и о чем говорил молодой священник, было понятно, правильно и привычно: не разговор – просьба. Как всегда…

Старик же вел свою речь странно, словно лучом рентгеновским светил. Никто и никогда не смел с Дорожным – так. Никто и никогда. Да и к чему это? Он сам про себя все знает. Все про себя ему известно, чай, не первый день живет на свете Семен Иванович Дорожный, не первый год с самим собой общается.

– Тоска – зверь ночной, – вздохнул отец Тимофей. – Днем в глубину сердца прячется, будто и нет ее. А ночью выходит. И куда от нее денешься?

Отец Константин удивлялся. Раздраженно думал: «Для чего Тимофей ему про это говорит? Понравиться хочет? В душу залезть? Надо было напирать вдвоем на звонницу – толку больше было бы…»

Это были хорошие мысли, правильные, логичные, но одновременно Константин чувствовал, как внутри него поднимается и разрастается все шире непонятно откуда взявшееся облачко восторга – восторга перед тем, как ведет себя отец Тимофей с большим начальником. Константина это радовало и раздражало одновременно, и совсем не хотелось сейчас здесь анализировать, отчего эта радость, смешанная с раздражением, возникает в нем.

А потому, извинившись, Константин вышел и пошел в свою комнату, где долго и молча смотрел на лик Спасителя, ни о чем даже мысленно не спрашивая Его, ни о чем даже про себя не моля Его, а просто ища поддержки, вроде бы непонятно почему, зачем и по какому поводу.

Когда отец Константин вышел, Дорожный почувствовал облегчение, словно ушел ненужный свидетель.

И снова – на миг – показалось, будто сидит он у родителей на кухне. Откуда это ощущение берется? Бог разберет… Ощущение – чувство таинственное, неведомо откуда и по какому поводу возникающее. Но вот ведь – возникает и держит душу в ласковых клещах.

Отец Тимофей молчал, смотрел только, словно ожидая, что Дорожный заговорит сам.

– Да нет у меня никакой особой тоски, – усмехнулся Семен Иванович. – Нет, бывает иногда… Чуть-чуть… Как у всех. – И вдруг спросил неожиданно: – У вас водки нет?

Отец Тимофей покачал головой отрицательно.

– Может, помощника послать? – сам себя спросил Дорожный. И сам себе ответил: – Нет. Нельзя. Неудобно.

– Водкой тоску не зальешь, – констатировал отец Тимофей. – Это тебе самому ведомо. Человек ведь отчего тоскует? Веры нет и работы нет. От безверия и безработицы – вся наша тоска.

Дорожный возмутился. Аж взревел на эти слова:

– Как же у меня нет работы? Да я как с утра встану…

Отец Тимофей перебил:

– Работа – это то, что душой делается, а не руками. Душой, понимаешь? Вот я про какую работу толкую. Вот ты, например, когда радовался в последний раз?

«А и действительно, – подумал Дорожный. – Вот все вроде делается хорошо в городе, правильно, и начальство хвалит, и семьдесят пять процентов обещают на выборах… А когда ж я радовался-то в последний раз? Может, состарился просто?»

– В церковь бы тебе надо, – вздохнул отец Тимофей. – Причаститься, исповедаться. – Он посмотрел на мэра своим сверлящим взглядом. – Но не будешь ты в Храм ходить. Пока совсем стариком не сделаешься. Как болезни начнутся – захочется сюда. Приходи, не бойся. Вспомни мои слова, да и приходи. Как там Володя-то пел? «В гости к Богу не бывает опозданий»? Правильно пел. А тоска твоя не уменьшится, если про душу забудешь в работе своей. Не уменьшится, нет.

Из церкви Дорожный ехал на очередное совещание и про разговор с попом не думал: Семен Иванович не любил и не позволял никому себя учить. Он – как ему казалось абсолютно самостоятельно, просто так, а не в связи – размышлял о том, чтобы ему такое придумать, чтобы обрадоваться; какую бы такую замыслить жизнь, чтобы правильность ее и четкость никуда не делись, а радость чтобы появилась…

Неожиданно для себя попросил водителя притормозить у цветочной лавки и послал помощника купить жене букет цветов. Что за блажь такая – непонятно, но почему-то захотелось подарить жене цветы.

А потом понеслась жизнь, закружилась, заторопилась… И, проезжая мимо церкви, он вспоминал иногда о том разговоре как о чем-то странном, непостижимом; в сущности, ненужном, но занятном приключении.

И еще каждый раз думал: надо бы, конечно, средства изыскать на ремонт колокольни, есть же такое желание. Но отъехав от Храма, тотчас про это свое желание забывал.

А Тимофей пошел в свою комнату, встал на колени перед иконой, начал креститься и заплакал.

И говорил сквозь слезы:

– Господи, ну, отчего я такой неумелый? Отчего жалеть могу, а помочь нет моего разума? Отчего Ты дал мне умение видеть пороки человека, а я никак не научусь помогать человеку пороки те изжить? Что же мне делать с детьми этими неразумными? Отчего так слаба моя жалость и так мал ум мой, что не получается ни дошептаться до них, ни докричаться? Что же мне делать, Господи, научи! Как помочь детям неразумным? Это что ж они со своими душами делают? Что с собой творят, Господи?! Что творят?

Затих Тимофей, не умея больше найти слов. И долго стоял молча и слез не вытирал, которые, неохотные, медленные, скользили по его щекам, увлажняя бороду.

И любовь, и скандалы, и просмотры телепрограмм, и печальные, и веселые разговоры, и водка, и молоко, и квас, и чай вечерний, и вечерние молитвы закончились у забавинцев, а отец Тимофей все стоял у иконы, думая о чем-то своем, лишь ему ведомом.

А жители Забавино спокойно спали. Они привыкли к своим заботам и тяготам, воспринимали их как естественную и нормальную составляющую жизни. Они даже представить себе не могли другую, более радостную, более яркую жизнь, а потому и не тосковали по ней, удовлетворяясь тем, что давало им их существование.

Отец Константин почувствовал неладное.

Захотелось пойти к Ариадне и потом вместе постучаться в комнату отца Тимофея – проведать, проверить предчувствие.

Именно потому, что хотелось так сделать, – так поступать не стал. Сам подошел к двери отца Тимофея, прислушался: тихо. Однако свет виден – значит, не спит.

Постучал. Сначала робко. Потом все настойчивей.

Стучал – прислушивался. Стучал – прислушивался.

Наконец, услышал голос отца Тимофея:

– Сейчас я. Минуту.

Почти сразу открылась дверь.

Отец Тимофей посмотрел удивленно, улыбнулся:

– Ну, проходи, коль пришел.

Константин никогда не был в комнате настоятеля.

Узкая кровать. Стол. На столе – листы бумаги, некоторые исписаны мелким, старательным почерком.

– У вас что, и компьютера нет?

– Мне зачем?

– Чтоб знать, как люди живут.

– Как люди живут – они сами расскажут, – вздохнул Тимофей. – Лично. Чтобы понять, как человек живет, надо ему в глаза поглядеть. Глаза все о жизни человека говорят – не язык. Язык, ехидна, врать горазд, глаза – не умеют. И хотели б, может, да не умеют.

Иконы. У одной из них горела лампада. В углу – телевизор, накрытый плотной, слегка запыленной скатертью. На телевизоре на подставке – большая икона Спасителя.

Отец Константин удивился:

– Вы что, и телевизор не смотрите?

– Почто мне? От прежних хозяев остался. Выбрасывать как-то неудобно: все-таки люди делали. Вот приспособил под подставку.

Отец Константин улыбнулся:

– А я вот посматриваю свой, когда время есть. Новости. Футбол. И даже политические шоу. Да! А как же?

Отец Константин речь вел страстно и темпераментно, как человек, доказывающий важное не собеседнику, а себе самому.

Говорил о том, что – да! – многие передачи, очень многие – да! – не богоугодные и люди ведут на них себя, словно одержимые бесом, душа кровью обливается на них глядеть, а что делать? Пастырь должен знать, чем живет его паства. Да и как понять, что в телевизоре показывают, ежели не глядеть его? Да и в людях как разобраться, ежели не смотреть то, что они глядят, и не интересоваться тем, чем они интересуются?

Старик сидел на стуле, слушал молча.

Константин смотрел на него, силясь по выражению лица разобрать: одобряет отец Тимофей его слова или нет. Но лицо настоятеля ничего не выражало. Точнее, если уж быть совсем честным, оно выражало скуку и тоску, однако Константин ни за что не признался бы в этом даже самому себе.

Когда Константин закончил свою речь, настоятель вздохнул и произнес тихонько:

– Как Силуан Афонский говорил? «Кто хочет чисто молиться, тот не должен знать никаких газетных новостей, не должен читать плохих книг или любопытство знать что-либо из жизни других. Все это приносит в ум много нечистых мыслей». Сказано же: «Старайтесь не о пищи тленной, но о пище, пребывающей в жизнь вечную». Вся эта политика – старания о пище тленной. Разве Спаситель говорил что-то о римском прокураторе? Тогда, что ли, политических дрязг не было? Да они во все века были. Но Спаситель о душе человеческой беспокоился, о нравственных законах, которые люди нарушают. Ты можешь себе представить, прости господи, Иисуса Христа, который участвует в политическом диспуте? Даже слова такие страшно произносить… – Отец Тимофей перекрестился. – Господь ведь как говорил о Себе и об апостолах: не от мира сего… Не от мира сего, вот ведь какая штука. Надо людям руку протягивать – уводить их в мир духовный из плотского, а не… – Отец Тимофей остановился на середине фразы, только рукой махнул. А потом добавил: – Беречь надо чистоту своих молитв.

– Но какже! – всплеснул руками отец Константин. – Не может быть церковь вне политики! И священник не может! Мы должны указывать людям правильное направление жизни, а как же по-другому?! Кто, если не мы?

И он начал новую речь – все так же темпераментно и страстно.

Говорил про то, что Интернет тоже… Мерзость и гадость… Как зайдешь, потом хочется руки мыть и долго молиться о спасении душ тех, кто буквально жизнь свою проводит в этих социальных сетях. Сейчас он только начал распространяться, Интернет этот, а дальше, гляди, еще хуже будет. И что делать? Как узнать, о чем паства думает, если не быть там, где она? Тенденция какая: паства в соцсети идет… Да не идет – бежит. И что? Не идти за ними? И как по-другому? Никак!

Отец Тимофей вдруг спросил неожиданно:

– Ты говно ел?

– Что?

– Не ел? А откуда ведаешь, что у него вкус плохой?

Тимофей резко поднялся – даже голова у него немного закружилась – и вышел из своей комнаты.

Не сказать даже, как раздражала… да нет – бесила отца Константина эта привычка настоятеля уходить, резко оборвав разговор, будто у собеседника больше не было аргументов. А они имелись у Константина! И еще как – имелись! И он хотел бы их высказать! Но вот только – кому?

Константин перекрестился на Образ Спасителя, вышел, пошел в свою комнату.

Включил телевизор. Показывали футбол. Священник выключил звук, начал смотреть. Ни счет, ни футбольные комбинации его не интересовали. Почему-то его успокаивал сам вид целеустремленно бегающих по полю маленьких человечков.

Как всегда, безветрие стояло в городе Забавино. Ветра не любили этот город, жаль им было нарушать спокойствие его вечной медлительной тишины.

Листья в Забавино по осени облетали не от ветра, а от желтой старости своей, и потому упавшие листья, не успев пошелестеть, быстро превращались в труху.

Позевывая, прошел по центральной улице одинокий бездомный кот. Собака из-за забора лениво облаяла его, тут же рухнула на землю и уснула.

Кот удивленно посмотрел на пса и пошел дальше. Не потому даже, что искал еды или каких-нибудь приключений, а просто потому, что если уж родился – надо идти. Не все время же спать?

И кот шел – один в спящем городе – непонятно зачем и куда, однако уверенно и целеустремленно.

Раздался одинокий вскрик человека и тотчас утонул в вязкой тишине города.

Город Забавино спал, чтобы утром, не особо утруждая себя просыпанием, продолжить свое существование…

Глава пятая

Мнения и сомнения

Маленький Сережа Сторожик очень любил дождь. Особенно ему нравилось, когда страшного грома не гремело и ветер не свирепствовал, а лилось сильно и ровно, словно это не струи дождя, а стропы, выпавшие из неба. И тогда Сереже казалось, что, если очень захотеть да еще и придумать какое-нибудь приспособление, то можно по этим стропам-струям забраться на небо, причем выше самых высоких деревьев и даже выше птиц – в самую такую высь, где живут звезды и солнце.

И Сережа выбегал под дождь, не боясь промокнуть, и ему чудилось, что в этот миг душа его готовится к какому-то очень важному путешествию.

Когда Сережа вырос и стал отцом Тимофеем, он не перестал любить дождь, хотя и не мечтал уже забраться по нему в небо. Теперь в шуме дождя слышалась ему важная небесная весть, причем выраженная не в словах, а в чем-то другом, более сакральном и точном.

Он стоял под ливнем, прислушиваясь душой к свежим, странным звукам.

Выскочила Ариадна, надела на настоятеля дождевик с капюшоном. Тимофей не помогал и не сопротивлялся: все равно ему было, он находился не здесь.

Ариадна убежала обратно в дом, но звать старика не стала.

А он все стоял, слушая дождь и глядя в небо. Капли дождя били его по лицу, падали в глаза, а отец Тимофей только улыбался, как улыбается человек, получивший добрую весть от того, кто ему дорог.

Когда дождь прекратился, Тимофей пошел на маленький огородик, разбитый около Храма.

Сразу после дождя земля казалась не грязной, а умытой и свежей. Она перестала быть просто сухой землей: везде текла и капала вода. Струилась тихо и словно осторожно, а потому казалась таинственной. Она ведь пришла с неба, эта вода, и потому ее таинственность была совершенно естественной.

Каждая травинка лоснилась от восторга жизни. Каждый листок сбрасывал на человека маленькие, хрупкие капельки, будто играя с ним. Воздух казался плотным и вкусным.

Вода, пришедшая с неба, изменила мир. Ненадолго, на мгновения какие-то, но мир стал иным – более чистым, опрятным и уютным. Этот мир не хотел привыкать к себе, новому. И вот уже скоро чистота превратится в грязь; листья сбросят капли и будут привычно шуметь ни о чем; тяжелые земные звуки опять заполнят все пространство. Мир быстро забудет, что был когда-то опрятен и чист.

Тимофей вдыхал воздух, который из последних сил пытался остаться свежим, как вдруг увидел человека. Человек лез в церковный двор через лаз в заборе.

Отец Тимофей много раз просил забавинцев заделать дыру, они исправно просьбу исполняли, однако лаз появлялся вновь, хотя было совершенно не ясно, кто и для чего мог его проделывать. Тимофей решил, что дыра в российском заборе – явление обязательное, и бороться с ней перестал.

Священник пригляделся к пришельцу и заметил, что в руках человек держит пистолет.

Человек с пистолетом в руках пробрался сквозь лаз церковного забора и направился к церкви. Его походка, неровно скользящая по мокрой траве, свидетельствовала о том, что во время дождя он согревался не чаем.

Человек с пистолетом в руках двигался в сторону отца Тимофея.

Отец Тимофей настолько верил в то, что все происходит по Воле Божьей, что не только ничего не боялся, но искренне не понимал: как можно бояться чего-то.

– Эй! – окликнул он странного посетителя. – Тебе кто нужен? Я тут.

Человек оглянулся.

Тимофей узнал Сергея – того самого, что когда-то первым пришел в Храм и с тех пор регулярно посещал службу.

Сергей радостно закричал:

– Батюшка родной!

И направил оружие на отца Тимофея.

– Напился, что ли? – спросил Тимофей спокойно.

– Ага. – Сергей улыбнулся виновато и сел на мокрую, начинающую грязнеть, землю.

На крыльцо дома вышла Ариадна.

Отец Тимофей попросил принести нежданному гостю чай.

– А в дом тебя не позову, не обессудь, – сказал он, обращаясь к Сергею. – Пьяного в дом приводить – бесов приваживать.

Сергей от чая отказался.

– Я тут это… – Он поднял пистолет и внимательно посмотрел в дуло, будто надеясь отыскать там что-то невероятное. – Короче, я тут… Как это говорится? Счеты хочу с жизнью свести.

– Для этого сюда пришел?

– А чё? Где еще и счеты-то с жизнью сводить, как не в церковном дворе? Да и отпевать меня нести недалеко.

– Отпевать тебя не будут, – вздохнул отец Тимофей.

Сергей насторожился:

– Чего это?

– Самоубийство – грех величайший. Господь никогда не дает человеку крест, который тому не по силам. И если дал Он тебе крест – неси его. Когда время человеческое на земле заканчивается – то только Богу решать.

Помолчали. Было видно, что Сергей пытается осознать новую для себя информацию.

Отец Тимофей спросил обыденно и легко:

– А что случилось-то у тебя?

Сергей к вопросу был готов, ответил быстро, на задумываясь:

– Тоска меня заела. Понимаете? Поговорить не с кем. К примеру, порассуждать. Утром встану, выйду на улицу, гляну на лица людей – и тоска меня берет. Прям берет конкретно за горло, подлая!

– Ты – лучший, что ли? – Отец Тимофей взревел так, что Сергей отпрянул. – Опять духовная гордыня! Лучший ты, что ли, спрашиваю? – Отец Тимофей оперся о свою палку и смотрел Сергею прямо в глаза. – Самый хороший? Высокодуховный ты? Уже на гору забрался и плюешь оттуда на всех? Ладно. Забрался. Хорошо. Пусть. Так ты помоги другим залезть. Руку протяни. Ишь ты, выискался – праведник! Ты пожалей людей, если душа твоя широка. Они же все по ночам плачут, люди эти, а ты…

– Пьют они по ночам, а не плачут, – буркнул Сергей.

– Оттого и пьют, что плачут. – Отец Тимофей помолчал, а потом сказал неожиданно: – Работать тебе надо больше, вот что я тебе скажу.

Сергей аж взвился:

– Да я работаю целыми днями! В поту весь уже… Разливаю это молоко чертово, прости господи! Видеть не могу уже бутылки эти… От одного вида молока тошнит, представляете? А куда денешься? Приходится пахать, как папа Карло.

Отец Тимофей усмехнулся:

– Работаешь? Господь вот Землю созидал, трудился. «И назвал Бог сушу землею, а создание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо…» Помнишь ли это? «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма…» Читаете вы все это, читаете! Зачем? Для чего? Сказочка это для вас, что ли? Это же не просто слова, это пример всем вам, люди, великий дан! Работа – это то, глядя на результаты которой ты, словно Господь, можешь сказать: это хорошо. Работа радовать должна результатом своим, а не суммой прописью. Работа, которая радует, которая любимая – она душу создает, человека создает, жизнь его создает.

– Так где ж ее найти, такую? – спросил Сергей, печально рассматривая пистолет.

– А ты искал, что ли? Себя слушал, что ли? Думал о том, что работа – восторг душевный? Куда там! А теперь поди же ты… Все эти ваши… как вы их там называете?.. депрессии, так ли?.. Все они от безделья душевного, вот что я тебе скажу. У кого душа работой…

Подлинным трудом, настоящим, радостным занята, тому не до тоски.

Сергей слушал внимательно. Даже головой покачивал в такт ритма речи отца Тимофея.

Но когда батюшка говорить закончил, Сергей потряс пистолетом, крикнул весело:

– Ну, все тогда. Раз такого дела у меня нет, значит, кранты мне, – и снова внимательно посмотрел в дуло пистолета.

– Играешься все, – вздохнул отец Тимофей и пошел к дому.

А Сергей отставил пистолет, прицелился и выстрелил.

Из дула рванулось пламя.

Это была зажигалка.

Отец Тимофей стоял у иконы и разговаривал с Богом.

Это были самые сокровенные, самые главные минуты его размышлений.

Он говорил с Господом о том, что волновало его до сердечной дрожи, что запеленовывало его душу в непролазную печаль, откуда, казалось, не было выхода, но его непременно надо было найти, иначе уходил смысл, уходила суть…

– Что за люди такие, а? – спрашивал отец Тимофей. – И в жизнь играют. И в смерть. И в веру тоже играют. К Господу относятся не как к Отцу, Создателю, а как к начальнику: наказания Его боятся, а огорчить не опасаются. Не понимают, что Он – Отец. Отца любить должно. Страх огорчить и страх наказания – разные вещи. Как им это объяснить? Какими словами?

Вот мы произносим им правильные слова из Евангелия, из святых отцов. Они слушают внимательно, кивают, но уверены абсолютно, что это все из какой-то иной, не их жизни. Как растолковать им: Библия рассказывает не про когда-то, а про сейчас? Что это все – про них, про их жизнь, про их собственные страдания?

Из всех потерь человеческих какая самая горькая? Себя самого. А кто ты есть таков – ты сам? Это все то настоящее, подлинное и светлое, что вложил в тебя Господь, что Он подарил Тебе – не за что-то, не ради чего-то, а просто как дитя своему любимому. Теряешь себя – теряешь подарок Господний. Не бояться Господа надо, а опасаться расстроить Его, Отца Своего. Как объяснить?

Как Преподобный Варсонофий Оптинский говорил: «В каждом из вас есть мир неизреченной красоты, в котором таится много чистых восторгов, неизреченных радостей. Войдите в себя, и они откроются вам». Ах, до чего же хорошо! До чего правильно! Но хоть каждый день читай им эти слова – не хотят слышать. Ну, что с ними такое? Что?

Вот нам чудится: ежели мы скажем им мудрости великие, прекрасные – люди нас услышат непременно. А они не соединяют себя и эти мудрости. Ну, не соединяют и все тут! Они ходят в Храм, выучили молитвы, некоторые постятся даже, причащаются и исповедуются. Они искренне идут к Богу и не врут, когда рассказывают про свои грехи.

Но потом выходят за стены Храма и живут так, словно Господь их не видит. Как объяснить им, что Вера – не просто соблюдение ритуалов, но образ жизни? Помоги им, Господи, втолковать: Вера есть образ жизни в присутствии Тебя.

Сами собой у отца Тимофея сомкнулись три пальца, и он начал истово креститься.

– Помоги мне, Господи, растолкуй, как привести к Тебе людей? Как сделать так, чтобы они поняли Тебя? – Из глаз отца Тимофея текли слезы, но он не обращал на них внимания. – Чтобы полюбили Тебя… Страх наказания Господнего мы худо-бедно научились в них вкладывать… Тоже не всегда, но научились… А вот как научить любить Тебя? А любить Тебя – это ведь значит любить себя и друг друга? Бог есть любовь. Правильно ли мыслю? Какие Твои слова говорить им, чтобы научились любви? Как говорить, чтобы протрезвились? Пугать – дело нехитрое. А вот любовь… Бог есть Любовь. Как помочь им научиться чувствовать эту Любовь? Как помочь? Научи, Господи, научи…

И замолчал отец Тимофей – только крестился.

Любопытная луна заглянула в комнату и тут же спряталась за облака – неловко ей стало, будто застала земного человека за каким-то глубоко интимным занятием.

А отец Тимофей крестился и смотрел в глаза Спаса, силясь найти в них ответ. Иногда казалось, что он слышит Его, иногда – нет.

Заныли колени, и рука устала, а он все крестился. И слез не вытирал.

Уже погас и затих город Забавино. И только храп раздавался из некоторых открытых окон. Да собаки лениво потявкивали, как бы напоминая, что это они в этом городе хозяева.

Тимофей пошел на кухню – выпить чаю.

Ариадна уже спала. Константин пил свой чай и лениво листал местную газету.

Словно продолжая свой разговор, отец Тимофей спросил прямо с порога, не присаживаясь:

– Как до людей достучаться? Как их к Богу привести? Как объяснить им Любовь Господа?

Константин спокойно отложил газету, налил чаю себе и Тимофею, подождал, пока настоятель прочтет молитву, прежде чем приступить к ночной трапезе, сядет за стол, возьмет бутерброд с сыром, и только после этого сказал:

– Странен мне ваш вопрос… Надо молиться усердней, проповедовать тщательнее. Вот я попросил Ариадну вести статистику людей, приходящих в Храм. Растет их количество, растет! Отрадно это замечать.

Тимофей с шумом втянул в себя чай:

– Статистика, – произнес со злой усмешкой. – А статистики людей, которые стали жить по-божески, нет ли у тебя?

– Тут в газетах пишут, что преступности в городе меньше стало, – важно ответил Константин.

– А что любви больше стало, не пишут?

Посидели молча.

Отец Тимофей доел свой бутерброд, допил чай.

Пошел к раковине, вымыл чашку.

Потом посмотрел на Константина своим хитрым взглядом и спросил спокойно:

– Вот скажи ты мне: у тебя к Богу есть ли вопросы или все понятно тебе?

Константин ответил быстро, не задумываясь:

– Тот, кто верит в Господа, – тот ясно живет.

– Хорошо, коли так. И не мучает тебя ничто? И…

Константин перебил:

– Не пойму я, к чему вы клоните. Как можно видеть человека и не мучиться его несовершенством? О чем вы спрашиваете? Ежеминутно думаю об этом, молю Бога о спасении душ человеческих. А как же иначе? Как еще? Только вот Вера в Бога дает мне ясную дорогу. Она освящает все, делает видимым и понятным. Не так у вас разве?

Тимофей собрался уже уходить, но тут вернулся, снизу вверх посмотрел на Константина, произнес шепотом:

– Говорят, ты по молодости на митингах любил выступать? Проповедь и митинг – разные вещи. Разные совсем…

Константин приготовился возражать, рот уже открыл.

Но Тимофей потрепал его по плечу, улыбнулся, спросил с едва уловимой усмешкой:

– Вот ты скажи мне, ясный мой человек, от чужого несовершенства ты мучился, понимаю. А от собственного? – И, не давая возможности ответить, продолжил: – Тому, кто к свету хочет идти, тому руку протянуть не трудно – он ведь сам руку твою ищет. А вот ежели запутался человек в кознях дьявольских и выхода не ищет не потому, что плох, а потому, что привык так жить. Как быть тогда?

– Известно как: к причастию его привести, к исповеди, молиться о нем…

– Все-то тебе известно. – Тимофей, вздохнув, направился к двери. Вдруг спросил – неожиданно, серьезно, без усмешки: – Ты сам-то себе волшебника не напоминаешь? В детстве я фильм видел: такой там красивый был волшебник, как ты, взмахнет своей палочкой волшебной – и лягушка – раз! – и превращается в царевну… Тоже так хочешь? Чтобы пришел человек в Храм, послушал твои умные слова и преобразился?

– Так слово не мое – Божие оно… – начал было Константин.

И снова Тимофей не позволил ему договорить:

– Преступность, говоришь, в Забавино упала? Хорошая новость, чудесная. Если не врут, конечно, газеты. А все ж тревожно мне. – Он вдруг отошел от двери и быстро засеменил к Константину. – Разве не бывает у тебя так, что говоришь ты им хорошие слова, правильные, слово Божие несешь, а ощущение такое, будто между ними и тобой – стена. И слова правильные, вечные, великие бьются об эту стену и рассыпаются горошинами, не добравшись до людских душ. Как ритуалы выполнять, они поняли, а как прожить их – не умеют. Как научить?

– Слово Божие камень разбивает…

– Да, – вздохнул отец Тимофей, и, как он это всегда делал, ушел не попрощавшись.

Константин убрал со стола, пошел в свою комнату, включил телевизор.

Шел футбол. Маленькие люди бегали по зеленому полю, пиная мячик. Толпа на трибунах неистовствовала.

Константин выключил звук.

Он вдруг подумал: «За чем я шел в церковь? За ясностью и светом? Получил ли я это? Без сомнения! Жизнь моя наполнилась светлым единственным смыслом».

Маленькие человечки забили гол, и смешно, в полной тишине, вскидывали руки и орали что-то беззвучно.

«Но ведь чем ярче свет, тем яснее видны все колдобины, препятствия, ямы опасные… А я вижу ли? – продолжал размышлять Константин, наблюдая, как безмолвно радуются футболисты. – Вот им все понятно: забили гол и счастливы. А мой гол – это что? Моя победа – в чем?»

Странно, но он никогда не думал об этом. Жизнь проходила настолько понятно и светло, смысл находился столь очевидный и безыскусный, что лишние размышления только отвлекали от естественной и глубокой радости бытия.

Вспомнил школу в вагончике. Ему кажется, что он научился отвечать на вопросы людей. Люди уходили с его ответами. Он был убежден: ответы помогут им жить. А откуда, собственно, бралось это знание? Не от духовной ли гордыни?..

Господи…

Константин выключил телевизор, вышел на крыльцо.

Всегда, когда он видел над собой глубокое звездное небо, хотелось молиться.

Помолился. На душе сразу стало легче. Но вопросы не уходили.

Он давно заметил: отец Тимофей умел бередить… Не сказать даже что не зажившие раны, но то, что и ранами-то никогда не казалось. Что-то такое доставал он из глубины души – сокрытое, неясное, неназванное – и как бы показывал: смотри, ты не знал, что у тебя такое есть? Ты не замечал этих волнений? Ты не выл этой тоской? И как теперь, когда познал? Как тебе?

И злился отец Константин на настоятеля за это. И благодарил.

Сначала злился очень. А потом душевно благодарил.

Робко закапал дождик. Крупные капли выстукивали победную дробь.

Отец Константин спрятался под крышу крылечка. Капли стучали с такой силой, что хотелось заткнуть уши.

«Слово Божие… Оно должно доходить до душ людских, – думал отец Константин. – Мы-то все больше волнуемся: как бы сказать правильно, точно, верно… От чего же позабываем озаботиться тем, чтобы нас услышали? Духовная гордыня? Господи… Нет! Нет! Я ведь никогда не возвышался. Всегда хотел, чтобы меня услышали. Всегда хотел…»

Вздохнул отец Константин, понимая: себя-то он, конечно, в чем угодно убедить может, но на самом-то деле – как? Отчего-то ведь встревожилась его душа от слов Тимофея? Отчего-то встревожилась…

Сами по себе пришли слова великие, ясные, с юности памятные: «Так и слово Мое, которое исходит из уст Моих, – оно не возвращается ко мне тщетным, но исполняет то, что Мне угодно, и совершает то, для чего Я послал его».

Все так. Все понятно. Не может слово Божие не услышиться. Конечно! Не бывает так. На этом Церковь христианская веками стоит! Слово Божие, в конце концов, непременно дойдет до человека, в конце концов, обязательно любую стену пробьет…

Только где же он, этот конец концов? Разве не прав отец Тимофей? Разве не ощущаем мы иногда эту стену? Разве не упиваемся подчас собственным величием, забывая заметить: впадают слова в душу слушающих или нет?

А дождь лупил все сильнее, все яростнее, создавая атмосферу тревожной неясности мира.

Еще во время одной из самых первых их кухонных бесед отец Тимофей сказал, что нельзя, мол, службу доводить до автоматизма. Любой ритуал церковный надо не провести, а прожить – иначе нет в нем никакого смысла.

Тогда Константин на эти слова особого внимания не обратил. А сейчас отчего-то вспомнил.

И еще про то, как отец Петр с юности твердил ему:

– У нас не работа – у нас служение.

Казалось бы, очевидная вещь, ясная абсолютно. Но очевидное – оно-то и забывается чаще всего…

Отец Константин сначала подставил дождю руку, а потом не испугался подставить и лицо. Капли кололи лоб, щеки, глаза…

С юных лет было усвоено: когда молишься, рассеянность – вот главный твой враг. Надо уметь сосредоточиться на молитве, отбросив все лишнее и суетное. Только тогда Господь услышит тебя.

Отчего же во время службы в Храме он часто об этом забывал?

Еще учась в университете, Константин прочел, что первые рабочие, которые трудились на конвейере Форда, сходили с ума от однообразия работы. И тогда, и сейчас поражала его эта история. И тогда, и сейчас он успокаивал себя тем, что Служение – это ведь не конвейер.

Служение и конвейер… Жутко становилось даже от того, что слова эти стоят рядом.

Даже сейчас, слушая тревожный дождь, он не стал бы себе признаваться в том, что превратил Служение в работу. Признание в этом означало бы осознание бессмысленности всего, что он делает. Бессмысленности жизни самой.

Но мысль об этом, робкая, неоформленная, залетела не в разум даже, а в душу, потрепыхалась там немножко, как бабочка, и упорхнула в черное, просторное небо, оставив лишь смутное ощущение неправильности жизни, с которым отец Константин даже не знал, что и делать.

Неожиданно на крыльцо вышел отец Тимофей.

Не боясь дождя, встал под струи, умыл руки, лицо, постоял, ловя ртом тугие капли.

Потом подошел к отцу Константину, обнял его, поцеловал трижды, ни слова не говоря, и возвратился в дом.

Константин еще постоял на крылечке, послушал дождь, посмотрел в небо и пошел к себе.

Отец Константин встал перед иконой и долго молился, благодаря Господа.

Уже совсем глубокой ночью вышел из комнаты и в темном коридоре столкнулся с Ариадной.

Ариадна была в ночной рубашке. Ахнула, смутилась, убежала…

Отец Константин посмотрел на нее и улыбнулся. И тотчас отругал себя за эту улыбку.

А Ариадна нырнула под одеяло и почувствовала, как дрожит всем своим телом.

Встала, надела свитер, но дрожь не унималась.

Лежала, старалась не думать ни о чем. Однако невозможное это для человека дело – ни о чем не думать.

И лезли в голову мысли неприятные: воспоминания о мужчинах, которые были рядом с ней в той, другой, словно бы и не ее, а все же ее жизни.

«Да и не были они никогда рядом! – злилась Ариадна непонятно на кого. – Поблизости были – не рядом. А рядом только мама до самого ее ухода… Да отец Тимофей. А больше – никого и никогда! И пусть! И не надо мне! Не надо!» – убеждала она себя, всеми силами души приманивая сон, который – наглец! – никак не хотел к ней идти. Заснуть бы, да не получается. И мысли в голову лезут совсем уж непотребные, и приятная, и одновременно отвратительная нега разливается по всему телу.

Захотелось встать, пойти на кухню, выпить воды. Но стало страшно: а вдруг его встретит?

И от самой этой мысли, от вопроса этого зазнобило снова.

Встала. Подошла к иконе. Стала молитвы читать. А потом вдруг само вырвалось:

– Не оставляй меня, Господи, пожалуйста. Пожалуйста, не оставляй меня!

Легла в постель. И мгновенно провалилась в сон.

Жители Забавино с трудом привыкали к тому, что есть Бог.

Например, никак не могли они представить, что, мол, есть Кто-то на небесах, Кто умеет следить за каждым человеком и перед Кем каждый должен держать ответ.

Один забавинец прямо так и спросил после службы:

– Как же это один Господь может за всеми уследить? Тут воспитательница в детском саду за всеми не присмотрит… А тут? Нас в Забавино-то сколько? А если в районе? А в области? А в Москве, говорят, миллионы живут. Миллионы! Как углядеть? А если, к примеру, весь мир взять? А? Ну, и как же Он справляется с такой ордой?

Отец Константин сказал, что Божий промысел человеку неведом и познать Божьи дела никому не дано.

А отец Тимофей пример привел.

– Вот скажи, – начал он. – Забавино есть такой город?

– Ну, есть, – ответил забавинец, удивляясь незначительности вопроса.

– И Москва, положим, есть?

– И Москва есть, – ухмыльнулся забавинец, понимая, что его подлавливают, но не очень понимая, как именно.

– И Забавино есть, и Москва есть. А вот забавинскому муравью ты это сможешь объяснить? Как муравью из Забавино растолковать, что где-то имеется Москва? Невозможное дело! Он же по-человечески думать не умеет, вот ты и бессилен. Получается, что и Москва есть, и Забавино существует, а муравью ты этого не втолкуешь никогда. Да что там! Ты муравью с окраины забавинской не объяснишь, где центр. Понимаешь, какое дело? И вот когда мы удивляемся промыслу Божьему, не понимая его, разве не такие же мы, точно муравьи малые?

И забавинец пошел размышлять о таинственной неясности жизни с Богом, о чем не думал до этого момента никогда. Мысли эти представлялись ему не только важными и даже в какой-то мере возвышающими его сходящую на нет личность, но и весьма интересными. Житель Забавино начинал осознавать: жизнь-то, оказывается, существует… То есть не просто некое неясное бытие по инерции, а вот именно – Жизнь с какими-то своими таинственными законами и закрученностями. Понять их до конца не представляется, разумеется, возможным, но предаваться размышлениям о них есть занятие полезное, нужное, и – да! да! да! – возвышающее личность, которая, может, и не до конца самого на нет сошла и вполне еще способна возродиться.

Было бы заблуждением утверждать, будто бы так рассуждали все жители города. Некоторые, например, вообще не понимали этого, как им казалось, нелепого занятия «рассуждать о жизни». Они привыкли к тому, что жизнь – это ветер, который несет тебя, неприятно задувая во все открытые части твоего существа, но тратить свои мозги на раздумья по этому поводу абсолютно бессмысленно, потому что так повелось издревле, а тут еще зарплаты не хватает, да и дети выросли, и надо их куда-то определять учиться…

Другие же приняли идею Бога сразу и накрепко. Словно она летала в воздухе всегда, незамеченная, а тут на нее указали, словно познакомили с ней. Так бывает, например, когда узнаешь нового человека, а он вдруг оказывается таким понятным и близким, что тебе начинает казаться, будто ты знал его всю свою жизнь, и ты уже не просто не понимаешь, как без него теперь жить, но тебе абсолютно неназойливо и спокойно представляется, будто вы жили вместе всегда.

Если с вопросом о Боге все было не очень понятно и мнения по этому поводу весьма разнились, то к тому, что в городе есть Храм, не все, разумеется, но очень многие люди привыкли легко и незамысловато. Мысль о том, что в человеке существует не только плоть, но и дух, который тоже требует, чтобы на него обратили внимание, прижилась быстро и естественно. Может, это произошло потому, что забавинцы поняли: они и раньше нет-нет да и волновались проблемами духа, только не знали, что эти проблемы имеют столь красивое название.

И прежде забавинцы догадывались, что даже в нынешнем мире не все вопросы решаются деньгами, только не знали до поры, что эти деньгами не решаемые проблемы называют так красиво и складно: проблемы духа.

А ведь и любили, и дружили, и детей воспитывали, и с престарелыми родителями ругались – мирились, и все это не просто давалось, бывало, незнамо что порождали эти человеческие связи, а вот побеседовать про это, с деньгами не связанное, было совсем не с кем. С друзьями – если кто сумел ими обзавестись вопреки суете жизни – неловко: у тех своих бед-забот хватает. С коллегами – тем более. В мэрию, понятно, с этим не пойдешь. Мэрия – она вот именно плотью забавинцев была занята, старалась облегчить этой человеческой плоти противостояние житейским бурям. Кроме того, всякий забавинец понимал: кроме организации забавинской жизни, было у мэрии очень много разных, не до конца, правда, ясных, но, очевидно, очень важных дел.

Каждый забавинец знал историю про то, как однажды местный житель встретил мэра, который шел стройку осматривать. Охрана попыталась его к главе города не подпустить, но Дорожный разрешил, быстро рассудив, что нынче такие времена, когда общение с народом приветствуется.

О многом хотел спросить забавинец большого начальника! И претензии думал высказать, и, конечно, совет дать, даже несколько, как надо городом управлять, чтобы все еще более правильно получалось.

Но, упершись взглядом в глаза Дорожного, забавинец с некоторым даже ужасом осознал: не знает он, как начать разговор. Ну, не было у него опыта общения с таким начальством, не понимал он: с мэром надо так же разговаривать, как со всеми, или же как-то по-другому.

Испуганный житель спросил по-привычному:

– Здрасте, Сергей Иванович, как дела?

Мэр посмотрел на забавинца подозрительно и ответил:

– Мои дела – жизнь города.

Вот тебе, пожалуйста, и вся беседа.

А тут – Храм. Два священника в одеждах непривычных, но красивых. И как не подойдешь к ним – непременно поговорят обстоятельно. Даже если совсем уж приспичит и в дом постучишь– не выгонят, беседу подарят непременно. Школу опять же открыли, где отвечают на совсем уж неясные и даже таинственные вопросы.

Не все ж к плохому привыкать? Иногда надо и к хорошему. Вот забавинцы и привыкли.

В тот день отец Тимофей вернулся из Храма совсем не в настроении. Обедал один: отец Константин от еды отказался, схватил бутерброд и пошел в свою комнату футболом жизнь успокаивать.

Смурное настроение настоятеля Ариадна почувствовала сразу, но лишних вопросов не задавала. Живя в Забавино, Ариадна поняла: лишние вопросы – это все, которые не касаются чего-то самого главного в жизни. А поскольку она еще не совсем разобралась, где главное, а где нет, – старалась вообще спрашивать как можно меньше.

Отец Тимофей заговорил сам. Точнее, даже не заговорил, а забурчал:

– Нет, что делают, а? Что делают? Стыдобища-то какая! И глупость! Ведь хотят, поди, как лучше, а получается стыдобища! Глупость человеческая она опасней злобы: злоба – та сразу видна, а глупость таится, подлая, прикидывается… Да кем только не прикидывается…

Ариадна ничего не поняла, но расстроилась из-за печального волнения отца Тимофея. Опять же ни о чем не спросила, рассудив: захочет – сам расскажет, а нет – так и чего понапрасну воздух словами колебать?

Удивительно: в той, московской, жизни она языком молола много, бесконечно. Казалось, если ты молчишь, тебя никто и не заметит, получится, что тебя как бы и нет. А в Забавино чем меньше говорила – тем наполненней представлялась жизнь.

Отец Тимофей поднял на нее сердитые глаза:

– Чего молчишь-то?

– Переживаю за ваши переживания, – честно ответила Ариадна. – Хотя суть их понять и не умею.

– Ачего переживания? Чего? – Тимофей вздохнул. – Стыдобища одна, говорю же. Человек принес в Храм книгу… Толстая, убить можно такой, если рассвирепеть… Не припомню названия… Православное что-то такое… Не помню, – старик усмехнулся: – Слово стало модным: «православный». Раньше «коммунистический» в моде было, теперь «православный». Что там в суть слова никто особо не вдумывался, что, похоже, тут не вдумываются…

И снова замолчал отец Тимофей, но тут уже Ариадна все-таки решилась спросить, чтобы понять окончание истории:

– Так, а стыдобища-то в чем?

– Так, а в чем? Приносит книжку. Издана шикарно. Про православие людям, значит, решили рассказать. И вот пятьсот страниц понаписано про то, как устроен Храм, про посты, про Евангелие… И сто страниц – в пять раз менее! – про то, кто может назвать себя христианином, что такое грех, что такое совесть и в чем суть молитвы… Пять страничек про совесть. Пять! И десять про устройство Храма. Не стыдобища ли?

– Так разве ж про Евангелие святое и про устройство Храма не важно знать?

– Да важно, конечно, важно! – Отец Тимофей аж взвился из-за стола. – А про совесть не требуется? А про грех? А про правду и ложь?

Знала Ариадна: не любит отец Тимофей, чтобы она с ним спорила. Да и нелепое дело: с отцом Тимофеем в споре столкнуться, он ведь всяко прав окажется. Причем не голосом возьмет, не давлением, а логикой безупречной и ясной. Всегда так было.

Однако не выдержала и спросила. Точнее, попробовала спросить:

– Но ведь… Я не знаю, как сказать… Вот, например, устройство Храма или правила поста… Эти, так сказать, формальные вещи, но они же важны…

И тут же замолкла под буравящим взглядом отца Тимофея.

– Нет у православия никакой формальности. Любой ритуал прожить надо, иначе нет в нем смысла, – жестко сказал отец Тимофей. – В Православии форма – это тоже содержание. Как в природе.

Вот дерево растет – к небу тянется, ствол – это форма или содержание? Сосна и куст – что у них разное: форма или содержание? Река течет, извивы ее течения – суть или форма? И если тело человека – Храм души, то разве оно форма только или содержание также? Придумали тоже: форма, содержание… От лукавого все это. От умничания, то есть от гордыни, как и все грехи. В мире одно только есть: суть, когда форма и содержание – одно и неразрывно. Православие – это…

Но закончить отец Тимофей не успел – в дверь дома робко постучали.

Ариадна пошла посмотреть – кто.

Она знала: кто бы и когда ни приходил в дом – гостя первым делом следует отвести помыть руки и пригласить к столу чаевничать.

Ариадна запомнила это с того давнего дня, когда доложила отцу Тимофею:

– К вам там мужчина какой-то. Говорит: про жизнь поговорить хочет, и причем только с вами.

– Человек– не собака, чтобы возле двери топтаться. Зови немедленно. – Отец Тимофей просверлил взглядом.

Ариадна и запомнила.

На кухню вошла женщина лет сорока с неловко накрашенными глазами, которые – как, впрочем, и у всех жителей Забавино – глядели на мир одновременно испуганно и виновато. В каждом ее движении ощущались усталость и печаль. Как и большинство забавинцев, женщина не проживала жизнь, а преодолевала бесконечные порывы встречного ветра.

Рядом с ней переминался с ноги на ногу мальчишка лет тринадцати. Он уже научился виноватить свой взгляд, но пока еще это требовало некоторых усилий: сами по себе глаза смотрели раскованно и свободно, поэтому парень старался глядеть в пол.

– Алевтина, – представилась женщина. – А это сынок, оболтус мой, Сашка.

Ариадна предложила гостям чаю, но те наотрез отказались.

– Садитесь, – сказал отец Тимофей. – Ну что, Алевтина, пришла ко мне парня своего ругать?

– Так а как же не ругать его? – вскричала Алевтина, присаживаясь на край табуретки. – Как же не ругать? Совсем от рук отбился. Учиться не хочет.

– Чему? – неожиданно спросил отец Тимофей. – Чему учиться не хочет?

Мальчишка продолжал стоять. А потому посмотрел на отца Тимофея сверху вниз и непроизвольно улыбнулся.

– Так это… – Алевтина глянула на сына, будто ища поддержки. – Ничему не хочет. Вообще. Из школы убегает…

– Куда?

– Так это… Из школы… Куда… Курить и пить… Куда ж еще?

– Убегаешь? – спросил отец Тимофей и тут же добавил: – А чего стоишь-то? Стоя не так страшно, что ли?

– Ага. – Мальчишка снова улыбнулся.

– Ну, ладно. Стой. Так чего, убегаешь из школы? Нет ли?

Мальчишка вздохнул:

– Один раз убежал. У нас корова… Корова у нас есть… Зорька… Ну и вот… Она отелиться должна была, я пошел смотреть. Интересно было, как теленок рождается. И еще один раз убежал… Это когда к мамке мужик один зачастил… Ну, это… Как я в школу, так он – к нам… Ну и вот. Я хотел посмотреть, чего они делать будут с мамкой.

– Это отношения к делу не имеет, – встрепенулась Алевтина. – Мало ли чего у меня как… Отец-то его, Пашка, в речке утонул два… Нет, три уже года тому. Три года, Господи!.. Ну и вот… Главное, я говорила ему: «Пашка, выпьешь ежели – не ходи на речку освежаться». А он не послушал… Вообще не слушал меня… Не важно. Одна вот живу. – Алевтина вздохнула. – Совсем от рук отбился парень. Учиться, говорю, не хочет. За уроки подзатыльниками загоняю… Грубит. Уж и не знаю, что делать. Вы, батюшка, может, сказали бы ему что? Вы ведь умеете слова находить душевные. Может, подействует на него как-то? Я прям не знаю, как и быть… И спросить, главное, не у кого… Учителя только жалуются на него, а как быть – не посоветуют.

Отец Тимофей взял сушку. Грыз долго со смаком.

Вдруг спросил мальчишку:

– Сушку хочешь?

– Мм-мм, – буркнул тот.

Алевтина открыла было рот – возразить, мол, неудобно у батюшки сушками побираться, но под взглядом отца Тимофея осеклась.

Мальчишка схватил сушку, начал грызть по чуть-чуть, продлевая удовольствие. Почувствовал, что стало ему спокойней: то ли от сушки этой домашней, то ли от взгляда отца Тимофея, в котором вовсе не ощущалось привычной для парня воспитательной злобы.

– Ты бы с мальчишкой нас познакомила, что ли, – вздохнул отец Тимофей. – А то сама представилась, а парень-то…

– Сашка его зовут.

– А еще он кто? – Отец Тимофей смотрел хитро.

– В смысле? – не поняла Алевтина.

– Кто он? – спрашиваю.

– Сын мой.

– А еще?

– Хулиган же, говорю. Учиться не хочет, дрянь такая…

– Хулиган, дрянь такая, – печально повторил отец Тимофей. – И все, что ли?

– В смысле? – недоумевала Алевтина.

– Ничего не забыла про сына рассказать?

– Так это… Вроде ничего. Сашка и Сашка…

Отец Тимофей помешал сахар в стакане и произнес совершенно спокойно, даже тихо:

– Так он же еще человек. Понимаешь ты, какое дело… Сашка твой – это человек. Его Господь создал, как и всех. Силы на него Господь тратил, создавая. Переживает теперь Господь, мучается за него.

Пораженная Алевтина отогнулась на табуретке, забыв, что нет у него спинки, и чуть не упала.

Выдохнула вопрос:

– Господь за Сашку моего мучается?

– Так а как же? Сашка-то человек? А Господь за всех людей мучается. Страдает…

Как ни силился Сашка, но представить себе, что Бог не просто про него знает, но еще и переживает – не мог. И еще с некоторым удивлением мальчишка не подумал даже – скорей, почувствовал: этот старик не будет его ругать, а может быть, даже и защитит…

Сашка протянул руку и схватил сушку из вазы.

Отец Тимофей сделал вид, что ничего не заметил, а сидящая рядом с ним женщина – Ариадна – незаметно пододвинула вазочку ближе к Сашке.

«Добрые какие люди, – улыбнулся про себя Сашка. – И понимающие типа».

Отец Тимофей посмотрел на мальчика снизу вверх и спросил мягко и по-доброму:

– Ну что, Сашка, ты человек ли?

Сашка едва не поперхнулся сушкой, но ответил быстро:

– Ну, типа человек.

Отец Тимофей усмехнулся:

– Ну, так и веди себя типа по-человечески. Бога огорчать не следует. Он и так за грехи наши страдает ежеминутно. Бога пожалеть надо, порадовать. Как? – ты спросишь. Стараться быть человеком, вот и все.

Ничего такого Сашка спрашивать и не хотел! Он привык быть виноватым. Он был убежден, что виноват всегда и во всем. Он знал: никто и никогда не скажет ему доброго слова. Да и что такое «добрые слова», он не очень-то понимал, поскольку не нужны они были в его жизни. Разве что теленку скажет что хорошее или кошке. Просто для себя – не ожидая ответа, и от животных какой ответ? А так, все привычно и понятно: он – плохой, его ругают, он таится. Так жизнь и движется привычным путем.

В Сашкином доме висели иконы. Он не раз видел, как молится мать, знал, что она ходит в церковь, несколько раз она даже брала его с собой, говоря при этом: «Все лучше, чем незнамо где околачиваться».

О том, верит он или нет, Сашка никогда не думал, потому что его никто про это не спрашивал, а мальчик непривычен был думать о том, о чем его не спрашивают. Он просто знал, что Господь есть. Ну, есть и есть – где-то там, вдалеке, в небесах.

И тут вдруг оказалось, что Бог – Бог! – не только знает про него, но еще и огорчается оттого, что он, Сашка – Сашка! – не ходит в школу!

Старик этот – священник, а потому врать не будет, значит, правду говорит. И так получается, что он, Сашка, самого Бога ввергает в печаль!

Это было так страшно, так окончательно невыносимо и непоправимо ужасно…

Сашка вскочил и, ни слова не говоря, выскочил вон.

Алевтина попробовала схватить сына за руку, но куда там!

– Не трогай его, – спокойно произнес отец Тимофей. – Подумать ему надо. Правильно. Может, он впервые в жизни узнал, что он – человек и что из-за него Господь огорчается.

Алевтина рухнула на табуретку и зарыдала.

Ариадна налила ей чая, насыпала сахар, размешала:

– Попейте сладенького. Полезно.

Алевтина посмотрела благодарно, но слов на благодарность тратить не стала. Чай пила жадно, быстро, захлебываясь и обжигаясь.

Наконец оторвалась от стакана, спросила, сглатывая слезы:

– Ну, что мне с ним делать? Что? Совсем от рук отбился парень…

Отец Тимофей посмотрел на нее и вдруг сказал неожиданное:

– Мир окружающий неслучайно называется мир. Мир! Ты понимаешь, Алевтина? А мог бы называться «война»… Мы в мир выходим, а не в войну мы выходим, вот какое дело. Человек вышел в мир. Человек родился в мир. Не в войну родился – в мир, понимаешь ли? Вот ведь как Господь все устроил. А ты чего? С сыном родным воюешь! У тебя родней его, ближе и нет-то никого, а ты туда же – воевать. В войне-то жить нельзя, только выживать можно. Вот он и выживает как умеет… Ты ж Евангелие читала?

Алевтина кивнула.

– Ну вот! – обрадовался отец Тимофей. – Слова помнишь? «Не судите и не будете судимы; не осуждайте и не будете осуждены; прощайте и прощены будете». Они ж про всех сказаны. И про тебя тоже.

– И про Сашку? – недоверчиво спросила Алевтина.

– И про тебя, и про Сашку. Вот скажи мне: ты с ним разговаривала в последний раз когда?

– Когда ж?.. – Алевтина задумалась. – Да утром. Я его спросила: «Уроки сделал по математике?» Ему математика ужас как тяжко дается… Он наврал: «Сделал». И убег куда-то…

Отец Тимофей руками всплеснул:

– Тьфу ты ну ты! Я ее про разговоры спрашиваю, а она мне – про воспитание. Вот так, чтобы сесть, чайку попить, словами поразговаривать, понимаешь? Не упреками, не приказами, не обидами… А чтобы душевными словами? Вот так когда было у вас в последний раз?

Алевтина догадалась: батюшка ее вроде как бранит. Да она и сама понимала: с Сашкой неладное что-то творит, раз дело не в лад пошло… Только никак не могла понять: что же не так, в чем провинность-то ее? Ведь вроде и кормит, и бьет редко, и старается не обижать, и покупает чего Сашка просит, если, конечно, деньги есть. А жизнь чего-то не в лад с сыном идет.

Отец Тимофей устал ждать ответа и сам спросил:

– Что задумалась? Не помнишь, что ли, когда с сыном разговаривала по-людски?

Алевтина всплеснула руками:

– Батюшка, ты не серчай на меня только. Вот ты расскажи, чего надо делать, я это и сделаю. Только разъясни, любезный, ради бога. Жалко сынка, погибает. Все ж таки не чужой человек, сын как-никак! Сы-ы-ын.

Она протянула гласную букву и совсем уж собралась заголосить, как делала всегда, когда не понимала, в какую сторону надо продолжать жизнь.

Но тяжелый вздох отца Тимофея остановил ее. В который уж раз старик отчетливо понял: не умеет он разъяснить людям, что такое любовь. Лучше Спасителя ведь не скажешь, а люди думают, что Христос не про них говорил… Вот слушают Его слова, понимают, даже проникаются ими, только считают, что это не про них, а просто так – красивые, но не к ним обращенные речи. Как объяснить: без любви возникает только война, разрушения одни случаются, ничего без любви мирного не построить?

И снова ругал себя отец Тимофей за собственное неумение. Смотрел на растерянную Алевтину и понимал с бесконечной печалью: не подбираются единственные слова. Расстраивался, злился на себя и еще пуще злился за то, что злился…

– Жалко сына? – спросил Тимофей, пожалуй, слишком громко. – Так жалей! Отчего ж ты судишь его день ото дня?

Он поднялся, подошел к Алевтине, наклонился, произнес тихо:

– Да пойми ты: человек он, Сашка! Че-ло-век, – по слогам произнес отец Тимофей. – Не вещь твоя личная, но человек Божий! Человек – он в чем более всего нуждается? В наказании разве? В том, чтоб судили его? Невозможное дело. В любви он нуждается – вот что я тебе скажу. В понимании. А как ты понять можешь другого, ежели не разговариваешь с ним никогда по-людски, а только все ругаешь да воспитываешь?

– Да я вроде… – начала Алевтина и осеклась.

Женщина уже была не рада, что пришла, потому что видела: сильно расстроила она отца Тимофея. А настоятеля Храма Алевтина уважала: добрый ведь человек, понимающий. Огорчать его совсем не хотелось.

– Ариадна, – обратился отец Тимофей к затихшей вдруг женщине: – Пойди позови пацана.

– Так где ж я его найду? – удивилась Ариадна.

– Его искать не надо. Он у Храма на лавке сидит – ждет, пока мать выйдет и начнет его ругать. Зови сюда.

Через минуту Саша стоял посреди кухни, низко опустив голову.

Отец Тимофей подошел к мальчишке и в эту самую голову его поцеловал.

Саша вздрогнул: он не помнил, когда б его кто-нибудь целовал. В его тринадцать лет не было у него опыта принятия ласки. Он и растерялся, не понимая: радоваться ли сейчас или плакать на всякий случай.

– Садись, что ли. – Отец Тимофей указал рукой на табурет.

Сашка послушно сел.

– Я вас прошу: перестаньте ругаться. Ничего такого нет в мире, что могло бы породить злобу между матерью и сыном. Ничего… – Отец Тимофей посмотрел на Сашку. – Ты хотя б понимаешь, что без матери не было бы тебя на этом свете? Просто ты бы не родился. Она тебя девять месяцев вынашивала, а потом рожала в крови и муках. И у кровати сидела, когда ты болел. И душа ее за тебя болит всегда. Понимаешь это? Душа матери за сына болит вечно. Вот ты глупостями всякими занимаешься, а у матери душа болит в это время. Думал про это? Нет, ты представь, что не душа это, а, скажем, нарыв в животе. Вот ты сделаешь какую нелепость, а нарыв этот разрастается и гноем исходит. Так и в душе то же самое ужасное творится, когда ты мать огорчаешь.

Сашка сидел понурившись. Он представил, как разрастается в животе матери гнойник, и стало ему совсем не по себе. Снова захотелось убежать, привык потому парень так поступать: не знаешь, что делать – беги…

– Друг для друга родней не будет у вас никогда и никого, – вздохнул отец Тимофей. – Никогда и никого. А вы в скандалах жизнь топите. – Он снова посмотрел на Сашку. – Школу оканчивать надо. Как хочешь, но без этого никуда. Ты парень уже взрослый, должен понимать: чтобы жизнь дальше строить – надо школу окончить. А то как же? Без этого никуда…

– Благословите нас, батюшка, – попросила тихо Алевтина.

Отец Тимофей благословил.

– Живите в мире и в любви, – сказал священник. И повторил: – В любви и мире. А теперь все: идите, идите. Все.

Ариадна пошла провожать гостей.

Она знала, что отец Тимофей сейчас пойдет в свою комнату и будет долго молиться, разговаривать с Богом и, наверное, как всегда, ругать себя за нерадивость и неумение…

Мать с сыном шли по главной улице Забавино молча, на некотором отдалении друг от друга, как ходили всегда: мать впереди, сын чуть отставая.

Алевтина вдруг остановилась так резко, что Сашка чуть не налетел на нее, обернулась и прошептала:

– Ты это… Ты прости меня, если что… Я вот тоже… Если что… Ладно?

На глазах ее выступили слезы.

Сашка растерялся, залепетал:

– Да ладно, мам, ты чего?

Алевтина обняла его:

– Только уроки будешь делать, ладно? И школу не прогуливать?

Сашке стыдно было прохожих, и он залепетал:

– Да ладно, чего ты? Да буду я. Буду. Отпусти.

Алевтина улыбнулась и отпустила.

– А отец Тимофей тебе понравился? – спросила Алевтина. – Хороший мужик, правда?

– Классный, – согласился Сашка.

И они пошли рядом.

Пришли домой, сели чай пить.

Алевтина смотрела на Сашку, понимая, что о чем-то надо разговаривать. Но в голову все время лезли какие-то нелепые мысли про учебу, про школу…

– Как же я устала, – даже для себя неожиданно произнесла Алевтина.

Сашка посмотрел удивленно: мама никогда не жаловалась ему на жизнь.

Он подошел и поцеловал ее в голову, не зная, что еще надо делать в таких случаях.

Алевтина замерла. Потом прижалась головой к Сашкиному животу и затихла.

А потом в Забавино пришла смерть.

Она мчалась на красном «Мерседесе» по главной забавинской улице неотвратимая, как молния.

У смерти были важные дела. Она спешила. Она летела, не обращая внимания на забавинскую жизнь, на забавинских людей. Она была чужая, эта смерть, пришлая. Она промчалась по улице, чтобы исчезнуть навсегда, оставив на дороге сбитую девочку, уткнувшуюся белым лицом в холодный грязный асфальт.

Отпевал девочку отец Тимофей.

Когда было закончено отпевание и люди, печально покачивая головами, стали подходить прощаться, мать девочки рухнула на гроб и истерично закричала.

До этого она стояла тихо, смиренно, все время крестилась и повторяла беззвучно одними губами: «Девочка милая, как же так… Девочка милая, как же так…»

И вот истерика, казалось, забитая в самую глубь души, вырвалась наружу и завладела всем ее существом.

Женщина кричала громко и невнятно. Она обняла труп ребенка, приподняла и, казалось, вот-вот вытащит ее из гроба.

Ее начали оттаскивать. Она упиралась. Руки матери вцепились в мертвую дочь и, казалось, нет такой силы, которая сможет их отодрать.

Отец Тимофей подошел к матери, повернул ее лицо к себе и сказал сквозь зубы, жестко:

– Себя жалеешь?

На отца Тимофея смотрели безумные от горя глаза, которые не видели ничего, для которых не существовало окружающий жизни, – они глядели внутрь собственной души, в такие ее уголки, куда заглянуть было невозможно, да и страшно было заглядывать.

Не мигая глядя в эти глаза, в эту истерзанную бездну души, отец Тимофей заговорил довольно громко, заорал почти:

– Себя жалеешь? А о том, что дочке твоей сейчас лучше, чем тебе, чем нам всем, не хочешь подумать? А то, что душу ее мучаешь своим страданием, не касается тебя? Хочешь только плакать да выть, себя жалеючи? Маешься, как без дочери тебе жить, а то, что Господь ее к себе призвал, не интересно тебе? Все равно тебе? А то, что душа ее изрыдалась вся, глядя на твои страдания – не важно тебе? То, что прощание ваше – миг, а встреча будет вечной, неведомо тебе?

Голос отца Тимофея гремел под сводами Храма, скакал по головам собравшихся, заставляя людей втягивать головы в плечи и даже закрывать глаза от ужаса перед непонятностью смерти.

Между тем в глазах матери медленно и постепенно, робко, но настойчиво начала возникать жизнь. Взгляд становился осознанней и тише.

Она отпустила дочь, упала на грудь отца Тимофея и зарыдала тихо, по-детски беспомощно.

Отец Тимофей гладил ее по волосам, повторяя уже совсем тихо, почти шепотом:

– Умири себя, умири. Ей хорошо сейчас… Хорошо…

Мать робко посмотрела на священника. Увлажненные слезами глаза ее казались огромными.

Отец Тимофей улыбнулся:

– Помнишь ли слова Спасителя? «Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово Мое и верующий в Пославшего Меня имеет жизнь вечную, и на суд не приходит, но перешел от смерти в жизнь. Истинно, истинно говорю вам: наступает время и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут…»

Мать снова заплакала. Это были тихие слезы человека, смирившегося со своей участью.

– Иди, милая, прощайся, – сказал отец Тимофей ласково. – Иди. Ненадолго прощание. А дочке твоей сейчас хорошо. Не болеть – радоваться за нее должна душа твоя.

Мать посмотрела на священника растерянно и с благодарностью. Как смотрит потерявшийся человек на того, кто вдруг показал ему правильную дорогу.

Она склонилась к гробу, поцеловала дочку в лоб и приказала спокойно:

– Закрывайте.

Отец Константин смотрел на происходящее и чувствовал, как в душе его закипает непонимание. Он очень хотел, чтобы это было вот именно непонимание, но не гнев.

«Да, конечно, – думал отец Константин, пытаясь успокоить себя. – Понятно, что Тимофей хотел вывести человека из состояния истерики. Понятно. Однако кричать в Храме? Кричать на мать, стоящую у гроба собственной дочери? Кричать так, чтобы от крика сотрясались иконы на стенах? Как возможно такое? Как возможно?»

Он знал: негоже делать замечания настоятелю. Но промолчать тоже было невозможно, и потому за традиционным вечерним чаем отец Константин заговорил тихо, спокойно, опустив глаза в стол:

– Зря вы все-таки сегодня так… Храм тишину любит… В Храме даже разговаривают вполголоса… А вы…

Отец Тимофей смотрел хитро, казалось, обдумывая: тратить слова на ответ или не стоит. Встал, походил по кухне, снова сел.

Смотрел и молчал. Молчал удивительно, громко молчал, молчал так, что на это молчание хотелось отвечать.

– Да еще на мать кричать надо ли? – спросил отец Константин и посмотрел прямо в глаза старику.

Отец Тимофей вздохнул и произнес тихо:

– Мне переучиваться-то поздно…

И отец Константин понял, что разговор закончился. И так опять выходит, что последнее слово не за ним.

Тишина подрагивала в комнате, и Константин понимал: создал эту тишину не он. Изо всех сил старался не впасть через обиду в грех гордыни, но с некоторым даже ужасом ощущал: заползает обида к нему в душу и, значит, растет невозможная, греховная гордыня, – мол, я один точно знаю, как надо, – и ничего он с этим поделать не может.

И уже начал Константин подниматься, чтобы пойти в свою комнату и молитвой лечить душу, как вдруг отец Тимофей спросил:

– Как думаешь, детей наказывать стоит?

Константин ответил решительно и даже как будто радостно:

– Конечно! Ибо сказано у апостола Павла: «Повинуйтесь наставникам вашим и будьте покорны».

А как покорность от ребенка получить, если не наказывать его?

Отец Тимофей улыбнулся:

– А продолжение помнишь слов апостола? «Повинуйтесь наставникам вашим и будьте покорны, ибо они неусыпно пекутся о душах ваших, как обязанные дать отчет». А если не пекутся? И о Боге не думают? А если наказание – не для пользы ребенка, а для утверждения гордыни собственной, тогда как? Вот мы все говорим: детей надо держать в повиновении, слова апостола Павла повторяем, забывая, что это ведь он про пастырей говорил. А всякая ли мать – пастырь ребенку своему? Вот что мучает меня.

Отец Константин задумался, вмиг забыв о своей нечаянной обиде. И в этой уже обоими священниками созданной тишине произнес уверенно:

– Вам ли мне рассказывать, что семья – это маленькая Христова община и по заповеди строится она на послушании: жены – мужу, детей – родителям.

Тимофей согласился:

– Так-то оно так, конечно. – Но тотчас спросил: – А коли семья не строится по заповеди, а детей бьют? Тогда как? Как научить понимать, что ребенок – человек, который в любви нуждается? Наказывать, поди, просто, любить-то трудней. Почему людям кажется, что если они дурные помыслы свои прикроют цитатой из Священного Писания – Господь слова их услышит, а не помыслы?

Теперь пришла пора улыбаться отцу Константину:

– Судите людей? Не вы ли говорили про духовную гордыню?

– Прав ты! Прав! Грешен я… Грешен… Но вот думаю все, понять не могу: как соединить людей и Господа?

Как сделать, чтобы они свободной душой своей жили по заповедям Христовым? Свободной душой – вот оно что. К тебе когда люди в школу приходят, ты кричишь ли на них?

Отец Константин опустил голову – вспомнил, что бывает, увы, такое, случается… Говоришь, говоришь… Очевидное, как кажется, но не понимают тебя… Голос тогда повысишь, случаем.

Ничего этого отец Константин настоятелю не сказал – старик сам все понял.

– Гордыня, значит, бывает, что ведет тебя, – вздохнул Тимофей. – И меня тоже… Духовная гордыня… Слушать разучились – вот беда-то… Говорить – это пожалуйста, а слушать… Так, чтобы услышать, чтобы понять… Ой, беда, беда… – Тимофей затих, опустив голову, потом поднял глаза. – Вот ведь сколько лет живу– столько знаю, что гордыня – грех несусветный. А она нет-нет да и влезает в душу. А как в душу влезет, так ее и заберет, вот оно что… И что ты будешь делать? Что?

И потек разговор двух священников – неторопливый, важный, про главное…

Тишина покинула этот дом, рассудив, что сегодня ей здесь делать нечего.

Ариадна скользнула на кухню – прибрать, посуду вымыть, но тут же выскользнула: когда двое людей говорят о главном, им свидетели не нужны.

И когда устали они от разговора, оба не сговариваясь вышли на крыльцо – охладить головы и сердца, слишком воспалившиеся от беседы.

Тут-то их и взяла в свои объятия сбежавшая из дома тишина.

Забавино отдыхало от бешеной суеты дня. Куда хватало взгляда, не горело ни одно окно. И только невидимые бесшумные сны парили над забавинскими улицами, унося жителей в тот мир, которого нет и не будет никогда в реальной забавинской жизни.

Не сговариваясь оба священники посмотрели на покосившуюся колокольню. Ее контуры проглядывали сквозь ночной мрак. Словно огромный, уставший, израненный, но живой еще зверь остановился передохнуть рядом с Храмом.

– Надо бы пойти к Дорожному, попросить денег на ремонт звонницы, – сказал Константин.

– Давай, – согласился Тимофей. – Сходи.

– Не верите, что поможет?

Тимофей усмехнулся:

– Мэр – не Господь, чтобы ему верить. Звонницу отремонтируем. Только чудится мне: помощь придет откуда не ждем вовсе.

Сказав это, Тимофей пошел в дом.

А отец Константин решил, что непременно поедет завтра к мэру и поговорит. Он уже написал Дорожному несколько писем – тот не ответил. Значит, сам поедет и поговорит.

И тут он вспомнил про обиду, которая готова была родиться в его душе, да не родилась – отец Тимофей не позволил.

«Ведь действительно не позволил», – усмехнулся Константин, посмотрел в низкое, черное, шатром накрывшее город небо и поблагодарил Бога.

«Завтра точно поеду, – твердо решил он. – Поеду и смогу Дорожного убедить. Не дело это, чтобы Храм без звонницы стоял. Не дело».

Ложась спать, он представлял завтрашний разговор с главным городским начальником, и так получилось, что, как ни крути, не будет у Семена Ивановича аргументов, чтобы возразить.

Константин засыпал в ощущении приятном, даже радостном, представляя, как свершит завтра дело важное и серьезное… Не то чтобы назло отцу Тимофею, чтобы доказать ему что-то… Нет, разумеется… Просто сотворит то, что сделать необходимо и Богу угодно…

Небо между тем сгущалось все больше, казалось, ему уже невозможно более темнеть, но оно все густело, чернело, как бы намекая, что у него собственные планы на наступающий день.

Глава шестая

Пришедшие

Небо чернело, густело, опускалось, покуда не упало. Небо рухнуло на землю и придавило всех, кто жил здесь.

Константин чувствовал: из него уходит дыхание. Оно покидало его, оставляя пустое бессмысленное тело на раздавленной небом земле.

Вместе с дыханием уходила жизнь. И Константин угасающим, исчезающим, ненужным теперь сознанием с ужасом понимал: не получается принять смерть смиренно; страшно ему грозящей неизвестности; не вечная жизнь грезится ему впереди, но пропасть, в которой бессмертная – бессмертная! – душа его сгинет навсегда, на веки вечные.

Он ощущал, как испариной покрывается сначала лоб, а потом и все тело, и дыхание – привычное, родное, необходимое – уходит, бросает его, покидает…

Хочется кричать, звать на помощь. Но губы неслышно повторяют лишь два слова: «Господи, помоги! Господи, помоги! Господи, помоги!»

И вдруг появляется отец Тимофей.

Он идет прямо по серому небу, прижатому к земле. Шагает спокойно, уверенно, уютно, по-домашнему. И улыбается, словно человек, завидевший старого знакомого, встреча с которым неожиданна, радостна и приятна.

Константин понимает: настоятель движется именно к нему – то ли с доброй вестью, то ли с необходимой помощью.

Отец Тимофей молча протягивает ему руку.

Константин хочет ухватиться за нее, но чувствует: руки его отяжелели до конечной, страшной степени – не то чтобы поднять, а даже пошевелить рукой он не в состоянии.

Вдруг возникает табуретка. Из ниоткуда. Из воздуха возникает их кухонный табурет и прочно устанавливается на упавшем на землю небе.

Этот твердо стоящий на земле табурет неожиданно и непонятно успокаивает Константина. Дает надежду. Почему-то – что нелепо, невозможно, но происходит ведь, происходит! – в улетающей уже, уходящей душе Константина начинает зреть надежда… Да что там надежда – вера! Да! Абсолютная вера в то, что, если существует в этом мире столь прочно стоящий табурет, значит, все будет хорошо и складно.

Отец Тимофей садится на табурет, прочно и непоколебимо стоящий на небесной земле. Улыбка настоятеля обнимает Константина, берет его в радостный плен. Старик глядит взглядом, которым любящий отец смотрит на нашкодившего ребенка.

«Что я сделал не так? В чем виноват? – хочет спросить Константин. – Разве я все совершил в этой жизни и мне уже пора уходить? Разве все?..»

Но рот – сухой, песочный; язык приклеился к нёбу, тоже стал твердым, непослушным – не поговорить. Разве только глазами. И почему-то кажется, что сейчас этого вполне достаточно – говорить глазами. А слова – это все лишние, ненужные, громкие, бессмысленные подробности.

Настоятель берет отца Константина за руку и ведет куда-то.

Они идут по упавшему небу – одни во всем мире. Никого и ничего нет – ни людей, не деревьев, ни облаков, ни звезд, ни солнца.

Идут одни по небесной пустоте земли.

Константин понимает: этот неясный путь возвращает ему дыхание, пока еще неуверенно и робко, но оно открывается. И значит, надо идти за настоятелем туда, куда шагает он. Идти, не задавая лишних вопросов, ничего не спрашивая, не удивляясь, не думая. Просто шагать за ним. Потому что иначе исчезнет дыхание. А вместе с ним уйдет и жизнь…

Как ни приучал себя Константин всю жизнь не бояться смерти, почувствовав ее, он испугался; понял, что не готов с земной жизнью расстаться; нет в его душе смирения и спокойствия тоже нет.

И коли уж настоятель связывает его с этой жизнью, значит, надо идти за ним. Вот и все.

Отец Константин заболел внезапно.

Позвали доктора из местной больницы, того самого, который лечил отца Тимофея. Ни Ариадна, ни тем более Тимофей не испытывали к нему никакого доверия. Но Храм стоял на территории, подведомственной именно этому врачу, значит, никто иной приехать не мог. Да и, честно говоря, местные доктора отличались друг от друга не сильно.

Все свои сорок лет жизни местный эскулап прожил в Забавино, отчего лицо его приобрело выражение какого-то неунывающего, истеричного восторга. Он все время улыбался и хихикал, подчеркивая этим не столько радость окружающей жизни, сколько абсолютную бессмысленность печалиться по ее поводу.

– Приболел, батюшка, приболел, – широко улыбаясь, говорил доктор. – Серьезно приболел. Что ж, как говорится, будем лечить.

Он расхохотался.

Не снимая улыбки с лица, доктор долго обстукивал Константина, слушал сердце и легкие. Произносил туманные научные слова, смысл которых был непостижим и страшен, однако улыбка доктора внушала, пусть немного истеричный, но все-таки оптимизм.

Врач говорил, что случился серьезный приступ, который прошел, но может повториться, и, чтобы этой беды не случилось, необходимо пить лекарства.

Он выписывал рецепты, каждый раз повторяя со смехом:

– Этого лекарства у нас в аптеке может не быть… И этого может не быть… Это, возможно, присутствует… А уж этого точно не найдете у нас, разве что в областном центре…

Со вкусом прихлебывая, доктор пил чай на кухне. Хихикая, намазывал на бублик жирные куски масла, утверждая: холестерин, разумеется, вреден, масло, однако, очень вкусное, а жизнь вообще, если вдуматься, штука вредная, заканчивается всегда плохо, так что чего не порадоваться, если можно.

Доктор мыл руки и перед подходом к больному, и перед выходом на улицу, улыбаясь, пообещал, что непременно вскорости заглянет, успокоил, что волноваться не стоит, но что, если будет совсем плохо, надо непременно вызывать «скорую».

Потом доктор сел на велосипед и растворился в шуршащей забавинской толпе.

Несмотря на то что газета «Забавинские новости» выходила раз в неделю и исправно снабжала жителей города новостями, на самом деле в Забавино месяцами, годами и десятилетиями не происходило ничего.

Весть о болезни отца Константина стала серьезным событием, огромной новостью, которую обсуждали даже те, кто редко заглядывал в Храм.

Отец Тимофей заменять отца Константина в школе не успевал, да и сил не хватало. После проповеди настоятель, разумеется, с прихожанами беседовал, и если кто к нему в дом приходил с вопросами – в разговоре не отказывал никогда, однако школу пришлось временно закрыть.

Это обстоятельство сильно расстроило забавинцев. Для многих из них уже вошло в привычку: приходить в школу к отцу Константину и вместе с другими рассуждать о вечных вопросах.

Такие беседы возвышали забавинцев в собственных глазах, а без них жизнь казалась еще более низменной и печальной. Вдруг оказалось, что человеку совершенно необходимо иногда задавать вопросы про то, что непонятно, про то, про что в доме своем не спросишь – не у кого. Да и не было у забавинцев привычки такой: в доме своем про важное разговаривать.

А тут, пожалуйста, пришел в школу в вагончик, поговорил… От этих разговоров жизнь, конечно, легче не становилась, зато делалась понятней. На смену привычной панике перед неясностью завтрашнего дня приходило ощущение естественности и нормальности грядущего.

Поскольку никто, в том числе и доктор, точно не мог понять, чем именно заболел священник, то, как и повелось в Забавино издревле, Константина начали лечить от хвори.

Приносили разные снадобья, крестили, желали здоровья.

Ариадна внимательно изучала то, что приносили, благодарила искренне, однако большинство снадобий давать боялась.

Как-то так естественно получилось, что лечением Константина занималась она. Приносила чай, варила бульон, поехала в областной центр за лекарствами и потом следила, чтобы больной их принимал вовремя.

Однажды Константин закапризничал естественной для больного прихотью: не захотел есть таблетку. И Ариадна, неожиданно для себя, на него прикрикнула.

Константин тут же таблетку выпил, а потом лежал и думал – почему этот окрик Ариадны ему понравился.

И наконец признался себе в том, что понял давно, но пытался скрыть от себя всячески: он ждет приходов женщины. Скучает без нее. Хочет ее видеть. И ему – о Господи! – нравится, что она за ним ухаживает.

Конечно, это крутил лукавый, а кому ж еще? И монах молил Бога о том, чтобы дал сил, чтобы избавил от лукавого, чтобы не позволял соблазну заполонить душу.

Но, когда заходила Ариадна, в горле начинало першить, и дыхание, которое с таким трудом наладилось разными таблетками, начинало предательски учащаться.

И снова молил Бога монах.

И снова – першение в горле и учащенное дыхание.

Ариадна же твердо для себя решила: не будет в ее жизни мужчин. Давнее волнение, вызванное появлением отца Константина, забылось, исчезло, растворилось. Она молила Бога: укрепить себя, не дать сойти с пути нового, истинного, открытого. И ей тогда начинало казаться: отец Константин словно ребенок ей, она должна помочь ему вылечиться, чтобы он снова приходил к людям, помогал им, объяснил жизнь и Веру.

Вот такое служение выбрал ей Господь, и она справится с ним, потому что нет служения, непосильного человеку: Бог лишь тот крест дает, который человек нести в силах.

Никогда больше не возникало у нее срамных помыслов, страсть, словно отчаявшись, покинула ее, улетела из души, направившись к кому-то иному, несчастному.

Однажды Ариадна принесла отцу Константину картину, поставила на стул, прислонив к спинке.

На картине – по пронзительно голубому небу плыли белые взрывы облаков. Больше ничего не изобразил художник, но оторвать взгляда от его полотна было невозможно.

Картину написал Сергей. Тот самый человек, который первым пришел в Храм и кого отец Тимофей учил, что работа непременно должна приносить радость.

Оказалось, что после той истории, когда Сергей бегал по огороду с пистолетом-зажигалкой в руках, разливальщик молока местного молокозавода впал в глубокую задумчивость. Все думал: если Господь, создавая землю и жизнь на ней, дал нам всем пример радостного восприятия труда, то отчего бы ему, простому работяге Сереге, хотя бы не попробовать этому примеру следовать?

И тогда Сергей решил рисовать. Ну, то есть как-решил? Просто проснулся как-то ранним утром и, влекомый неясной силой, пошел в магазин, купил холст, краски, попросил, чтобы научили его натягивать холст на подрамник, пришел домой и тут же начал рисовать.

Жена его поначалу ругалась: мол, понапрасну время тратит, нету, что ли, в доме дел поважней, уж лучше б с детишками позанимался… А потом, рассудив, что рисовать неясные картинки все лучше, чем водку употреблять незнамо с кем, от мужа отстала.

Сергей писал истово. Он напоминал человека, который не пил годами и вдруг дорвался до прозрачной студеной воды.

По неясной какой-то, необъяснимой, ему самому непонятной прихоти Сергей рисовал только небо. Утреннее, розово-синее, слегка подернутое скромными новорожденными облачками. Дневное – со взрывами белых облаков и лучиками солнца, робко пытающимися пробиться сквозь белый взрыв. Ночное – грозное, давящее, похожее на огромный шлем, надетый на голову земли. Утром, днем и ночью небо, оказывается, было разное. Вот эту разность Сергей и пытался изобразить.

Сначала рисовалось легко. Однако чем больше водил кистью по холсту, тем чаще оставался недоволен написанным, переделывал, а то и рвал работы, в ужасе садился на пол, уверенный, что Господь как вдруг дал умение, так вдруг и отнял. Мог долго, порой день целый, а то и два сидеть в такой отчаянной задумчивости, но потом бережно и робко, с почтением брал кисть, нерешительно, словно раб к хозяину, подходил к холсту и писал, писал…

Никогда в жизни не испытывал он того восторга, который наполнял все его существо, когда он видел: небо у него получается – живое, манящее, движущееся.

Да! Небо всегда движется, вот в чем дело! Не сразу понял это художник, а когда осознал, не стало в жизни его большего счастья, чем передать на холсте это движение небесной жизни.

Сергей все хотел зайти к отцу Тимофею спросить: «В чем причина этого счастья? Как, чем можно объяснить, что человек, нарисовавший движущееся небо, испытывает восторг больший, чем тот, кто, к примеру, получает зарплату?»

И однажды поймал настоятеля, когда тот двигался из Храма в город по своим делам.

Отец Тимофей явно спешил.

Отвлекать – неудобно, не спросить – невозможно.

– Здравствуйте, батюшка, – со вздохом поздоровался Сергей.

Отец Тимофей остановился.

– Здравствуйте, Сергей.

Никогда не случалось такого, чтобы отца Тимофея кто-то окликнул, а он бы не остановился, сославшись на занятость, и не выслушал.

Сергей растерялся: как именно спросить? Про что?

Ну и брякнул:

– Почему небо рисовать – счастье?

Отец Тимофей улыбнулся:

– Потому что – творчество.

– А-а-а-а… – протянул Сергей. – Творчество… Понятно…

Он не понял ответа священника, но само это слово «творчество», да еще и применительно к его собственной жизни, так завораживало, что признаться в непонимании казалось невозможным.

Лицо отца Тимофея вдруг сделалось совершенно серьезным.

– Господь – Творец, – веско произнес настоятель. – Он сотворил землю, людей, Он творит нашу жизнь каждое ее мгновение. Жизнь наша – твоя, моя, всех их. – Отец Тимофей показал на забавинцев, каждый из которых печально двигался по улице, словно не рассчитывая, что в его жизни встретится что-то хорошее и интересное. – Это есть Творчество Господне, а мы либо помогаем Господу нашу жизнь творить, либо нет, либо вообще мешаем. – Старик вздохнул. – Человек, занимающийся творчеством, приближается к Творцу, приближается к Господу. А что еще может дать большую радость?

Отец Тимофей улыбнулся и пошел по своим делам. Он всегда так делал: заканчивал разговор тогда, когда сам считал, что беседа закончена.

Никогда не думал Сергей, что, рисуя картины, он приближается к Богу. Потому что пример брать – это одно. А приближаться – совсем иное, страшное и манящее одновременно.

Сергей не знал, как совладать с этим абсолютно новым ощущением, а потому решил не размышлять особо о нем, а просто знать, что оно есть, и радоваться…

И вот, узнав про болезнь отца Константина, Сергей принес свою новую картину.

Картина очень понравилась Ариадне.

– Как будто в окошко смотрю, – вздохнула она. – Словно живое у тебя все получается.

– Я тут это… – замялся Сергей. – Я чего думаю? Если картина столько счастья мне дарит, то это ж вещь не вполне обыкновенная, правильно рассуждаю? И вообще я в нее столько вложил всего… Всякого… Оно же не могло просто так исчезнуть? Вдруг поможет отцу Константину? И вообще на нее же смотреть приятно? Приятно ведь?

Ариадна кивнула.

– Ну так и вот! – обрадовался Сергей. – А когда человеку приятно делается – ему легче становится, даже когда болеет. Так ведь?

Ариадна согласилась.

И небо встало в комнате отца Константина на стул.

Картина священнику очень понравилась: она навевала легкие мысли и умиряла печаль.

В общем, лечили отца Константина всем миром.

Казалось бы, еще совсем недавно Забавино и знать не ведало ни про каких священников и вроде бы легко обходилось без Храма.

А тут вдруг люди почувствовали: нарушается порядок вещей, который быстро стал привычным и, значит, был правильным. А правильный порядок надо поддерживать, потому что, если он исчезнет, то случится неправильная жизнь.

Из Москвы неожиданно приехала Ольга – та самая, которую когда-то отец Константин не пустил в церковь.

Приехала к отцу Тимофею – и повидаться, и посоветоваться. Вообще это удивительное дело: если к священникам приходят повидаться, то уж непременно и посоветоваться.

Но, увидев белое лицо отца Константина, испуганный, словно в себя смотрящий взгляд, услышав его дрожащий, уходящий голос, – Ольга тотчас позабыла про все свои дела и начала расспрашивать Ариадну про болезнь священника.

Ариадна что-то путано объясняла.

Ольга задала несколько вопросов ей и отцу Константину, что-то записала в своем блокнотике и, так и не поговорив толком с отцом Тимофеем, умчалась.

Вернулась вечером следующего дня с лекарством. Уверяла, что продукция импортная и потому поможет непременно и обязательно.

Ариадна смотрела на пачку с иностранными буквами недоверчиво, именно импортность ее и смущала, но Ольга настаивала. И даже попросила отца Тимофея убедить Ариадну.

Настоятель многих слов на нелепую просьбу тратить не стал, бросил только:

– Пусть принимает.

К Ольге обратил слов уже гораздо больше:

– Пойдем, что ли, почаевничаем, слышу вопрос у тебя ко мне есть какой-то. Пошли говорить будем.

Вопрос был, конечно. И Ольга во время своих поездок в Забавино, потом в Москву, потом опять в Забавино, глядя в окно электрички на грязный, стремительно, словно стеснительно, – чтоб в глаза не бросаться, – проносящийся пейзаж, все думала, как этот вопрос задать, как сформулировать и понятно, и правильно. Пришла, разумеется, к тому, к чему приходит любой человек в результате мучительных размышлений над чем-либо: сказать первую фразу, а там – все предоставить Богу, то есть как пойдет.

И Ольга сказала отцу Тимофею эту первую фразу:

– Я влюбилась.

Отец Тимофей продолжал пить чай.

– Мне кажется, он тоже меня любит, – вздохнула Ольга.

Отец Тимофей улыбнулся:

– Вижу, что не за благословением пришла. А за чем – не пойму.

Ольга удивилась:

– Как не за благословением? За благословением. Конечно. И еще… Да… – Она замялась. – Но еще вопрос есть. Он… Ну, Мишка… Ну, мой… Он хороший очень. Добрый. И предложение мне сделал. И даже венчаться готов.

– Приезжай. Обвенчаю. За чем дело стало?

– Ну… В общем… Он это… Он требует секса до свадьбы. Потому что, говорит, вдруг мы друг другу физиологически не подходим? Поженимся, повенчаемся, а потом вдруг откроется, что не подходим. И что тогда? А я знаю, что секс вне брака – это грех. Грешить боюсь. И его потерять боюсь.

– Ты в Бога-то веришь? – неожиданно спросил отец Тимофей. И повторил еще: – Богу веришь ты? Доверяешь?

От растерянности Ольга прошептала:

– А как же…

– А так же! – зло припечатал отец Тимофей. – Бог вас соединял – не знал, что ли, что делает? Душами прикипели друг к другу, но теперь, видишь ли, секса им подавай – проверочку себе устроили. Мыслимое ли дело! Что проверить-то хотите? Божий промысел?

Пиписькам своим больше, чем Божьей воле, доверяете? Ишь, возомнили из себя невесть чего! Проверяльщики…

Огонь возгорался в душе отца Тимофея. Священник пытался утишить его, но огонь все рвался, рвался… И требовались огромные силы, чтобы не разрешить пламени разыграться в полную мощь.

Почему-то от этого сдержанного гнева – а она заметила его, нельзя было не заметить – Ольга почувствовала облегчение: огонь не спалил, а согрел.

Отец Тимофей медленно произносил слова, изо всех сих стараясь притушить свой гнев:

– Страсть, страсть… Вот, говорят, мол, страсть потому плохо, что она ум затмевает. Ум затемнить – дело нехитрое. Человек рад свой ум любой ерундой затмить, а потом и жить в этой темноте припеваючи. Страсть душу корежит, вот в чем дело! Душу! Душевные порывы, истинные порывы уничтожает… Когда животное начало в человеке восстает, поднимается, словно стена, – не может Господь пробиться, докричаться. Вот что страшно. Вот что.

Отец Тимофей неожиданно поднялся и, ни слова не говоря, вышел из кухни, оставив на столе недопитый чай.

Ольга еще не успела расстроиться, что огорчила священника своим вопросом, а он уже вернулся и протянул ей листочек, на котором типографским способом красивыми буквами был напечатан текст.

– Читай! – требовательно произнес отец Тимофей.

Ольга взяла листочек, начала читать.

– Вслух читай!

– «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит…»

– Что это, знаешь ли? – строго спросил отец Тимофей.

– Эти слова апостола Павла всякий знает. И дочитала до конца. «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и знание упразднится».

Огонек радости зажегся в глазах священника, но тут же погас, невостребованный, и отец Тимофей снова задал тот же вопрос, по-прежнему глядя на Ольгу без доброты:

– Что это, знаешь ли?

Ольга смотрела растерянно.

– В школе, помнишь ли, было проверочное слово? Как неправильно что захочешь написать – вот тебе проверочное слово, чтобы ошибку суметь исправить. Так вот слово апостола Павла – это есть проверочное слово любви. Хочешь понять, что у тебя за любовь? Приложи к ней слово апостола – вот тебе и все. Вот проверка. А других не придумано. Нет других.

В электричке на пути в Москву Ольга в который уж раз перечитывала апостольские слова, думала о своем Мишке, вспоминала все, что у них было, и никак не могла разобраться: как эти замечательные, торжественные, великие слова приложить к их простым и обыденным отношениям.

«Любовь долготерпит, милосердствует…» Красиво, понятно, возвышенно… Но кто объяснит: милосердствует ли их с Мишкой любовь и каким образом она должна милосердствовать? И как может она долготерпеть? И кому надо милосердствовать и долготерпеть – ей или Мишке? А может, им вместе? Наверное, вместе… Но как? Как?

И тут вдруг показалось Ольге, а потом она и уверилась в этом вполне, что любовь– не просто результат отношений между двумя людьми, любовь – это такое существо, вполне себе самостоятельное. Вот встретились они с Мишкой, и появилось на свет это существо по имени Любовь. Живое, отдельное, требующее любви и внимания.

«Да, как ни странно: любовь между людьми требует любви, – думала Ольга под стук колес, который был настолько монотонен, что ей казалось, будто звук этот исчезает, растворяется, и она движется в одиночестве и тишине, сама по себе, сквозь темноту ночи и размышляет. – Все, о чем говорил апостол Павел, относится не к ней и не к нему, а к ней и к нему вместе. Относится к их Любви. И надо вместе стараться, чтобы Любовь их не гордилась, не бесчинствовала, не раздражалась… Надо ее растить, нашу Любовь, – решила Ольга и даже улыбнулась невольно естественной простоте этого решения. – Не проверять друг друга, не устраивать испытания, не оценивать, а растить, как растят дитя…»

За окном бессмысленно текла ночь.

Меж тем болезнь отца Константина таяла лениво и неохотно, словно лед в марте. Хвороба все еще пыталась холодить его душу и тело, пробовала не давать дышать или подниматься холодным колом посреди тела, но попытки эти были все беспомощней и отчаянней.

То ли Ольгино нерусское лекарство помогло, то ли другие снадобья, а, может, просто время пришло, но так ли, иначе: отец Константин выздоравливал.

Предчувствие поправки пришло, конечно, раньше самого выздоровленья. Еще холодило внутри, но уже разливалось по всему телу медленно и сладостно предощущение скорого тепла.

Одно мешало Константину радоваться: Ариадна.

Во время болезни она всегда была рядом, исполняла любое его желание, даже прихоть… И, главное, жалела его так, как Константина никто и никогда не жалел: ни родители, ни отец Петр.

Бывало, священнику явственно чудилось, что Ариадна болеет вместе с ним. Когда ему плохо – ей плохо; когда ему холодно – ее знобит; когда у него поднимается температура – у нее начинается жар…

Он поймал себя на том, что Ариадна живет как бы не вне него, а внутри. Она стала его частью. И тогда получалось ужасное, что, если бы она вдруг исчезла – он стал бы неполным.

Это было странное, новое, абсолютно незнакомое ощущение, которое по-настоящему пугало его. Ведь внутри отца Константина существовал один лишь Бог и больше не оставалось там места ни для кого. Случилось самое страшное, что могло только случиться в его жизни: он привязался к другому человеку. Более того: стал зависим от другого человека, от женщины!

Посреди ночи вскакивал отец Константин с кровати, падал на колени перед Образом Богородицы, шептал сквозь слезы: «О Пресвятая Дево, Мати Господа Вышняго, Скоропослушная Заступница всех, к Тебе с верою прибегающих! Призри с высоты небесного величия Своего на мене непотребного, припадающего к иконе Твоей, услыши скоро смиренную молитву мене, грешнаго, и принеси к Сыну Своему: умоли Его, да озарит мрачную душу мою светом Божественной благодати Своей и очистит ум мой от помыслов суетных, да успокоит страждущее мое сердце и исцелит раны его, да вразумит мя на добрые дела и укрепит работати Ему со страхом, да простит вся содеянная мною злая, да избавит вечныя муки и не лишит Небесного Своего Царствия…»

И тотчас, то ли почувствовав неладное, то ли, услышав шум, прибегала Ариадна, стучала в дверь и, не дождавшись ответа, осторожно заглядывала…

Он не видел ее, но чувствовал – чувствовал! – ее тело. И от этих неведомых ощущений становилось ему совсем дурно, и он, не вставая с колен и лишь обернувшись, кричал ей что-то громкое и злобное, и Ариадна в испуге захлопывала дверь, а он снова поворачивался к Богоматери, ища спасения.

И так из ночи в ночь повторялось, из ночи в ночь… И лишь когда выздоровление стало очевидным, Ариадна перестала врываться в его комнату на шум.

А он ждал ее появления. И ругал себя за это ожидание. И снова ждал.

Отец Тимофей ни о чем не спрашивал, но все замечал.

Однажды за чаем вдруг сказал:

– Один бес одержал победу над человеком. А человек пошел к священнику и исповедал ему те грехи, о которых особенно сокрушался. Вернувшись же назад, человек спросил беса: «Скажи-ка мне, несчастный, что я сделал такого, за что должен быть твоим?» Отвечал ему бес: «Немного раньше я знал это, а теперь ничего не помню».

И замолчал настоятель.

– К чему вы мне это рассказали? – спросил отец Константин, прекрасно понимая, к чему.

Отец Тимофей только улыбался. А потом спросил сам себя:

– Если Бог всемогущ, то может ли он сделать бывшее небывшим? – И сам себе ответил: – Если прошлое будет раскаяно, тогда – да, может.

Сказал так и ушел к себе, как водится, не попрощавшись.

И снова молился Константин, вытирая слезы. И, зная прекрасно, что главное в молитве: рассеянность свою победить, отвлекался все равно, нет-нет да и поглядывал на дверь, где не появлялась Ариадна…

Не мог себя побороть человек. Вот ведь и понимал, что одержим бесом, что ставит свои желания выше всего самого святого, а поделать не мог ничего. Эгоистичное это, горделивое желание не погибало и не растворялось.

Уже начал отец Константин ходить на службу, и, казалось, что вошла жизнь в свою нормальную, естественную колею. Только почему-то чудилось ему, что та самая болезненная льдина внутри окончательно не растаяла и придет срок, наступят жизненные холода и снова начнет она расти и придет болезнь.

А может, присутствие Ариадны так на него действовало – кто ж разберет?

Костя Никонов в свое время решил отдать себя служению Богу потому, что только тут, в Храме, нашел он ясность и очевидность жизни. Неясности жизни и непонятности себя самого Константин боялся больше всего на свете. Сатана не дремлет.

И, когда человек неясный, сам для себя непонятный, лукавый рад его схватить, колеблющегося, да и привязать к себе…

Однажды ночью отец Константин внезапно проснулся: открыл глаза, будто кто-то невидимый дернул за ниточки, и они открылись.

Посреди комнаты стоял бес и улыбался.

– Изыди, сатана! – прошептал отец Константин.

Бес продолжал улыбаться. Смотрел внимательно, и, что самое страшное, по-доброму, отзывчиво глядел, ласково.

– Зачем ты лишаешь себя земных радостей и наслаждений? – спросил бес. Голос у него был красивый, приятный, располагающий к вниманию. – Никто ж не знает, как оно все дальше будет, правда? За жизнью земной? А вот оно – твое наслаждение – ходит прям тут, только и жаждет, чтобы его взяли…

– Изыди! – уже громче сказал отец Константин и схватил крест.

Бес улыбался дружески:

– Чего дуришь-то? Нелепость какая: мимо своего счастья идти. Нелепость полная! Ты и заболел-то зачем? Чтобы понять, как она необходима тебе, эта женщина. Ну, и бери, как говорится, раз дают.

Бес рассмеялся никаким не зловещим, а вполне себе компанейским, дружеским смехом.

Отец Константин, еще слабый после болезни, все же нашел в себе силы подняться и с крестом наперерез пошел на беса, повторяя:

– Изыди! Изыди!

– Ну и дурак, – вздохнул бес и, усмехнувшись, растворился в темноте, как не было.

Только собаки залаяли за окном тревожно, и снова наступила тишина.

Отец Константин, обессилев, рухнул на кровать.

«Что это было? Сон? Явь? Что?»

Посмотрел на дверь: не проснулась ли растревоженная Ариадна.

Дверь была закрыта. За ней угадывалась пустая, обесцвеченная темнота.

И отец Константин расстроился, что не проснулась Ариадна, что не возникла, горячая, на пороге комнаты. И еще пуще огорчился из-за своего расстройства, зарылся в одеяло и не заснул – провалился в темную бездну, не зная, какие еще испытания предложит она.

Страстно молился отец Константин, вымаливая себе истинный путь и прощение и умоляя, чтобы исчезла Ариадна из его жизни, пропала, растворилась, растаяла…

И вот однажды, обычным забавинским вечером, ему показалось, что Господь услышал его молитвы.

Отец Тимофей сидел за столом и в который уже раз перечитывал стихи Зинаиды Миркиной. Эти стихи принес ему прихожанин – просто сунул пачку напечатанных строк.

Священник не знал, кто такая Зинаида Миркина – да и зачем это знать? Строки вливались в душу, наполняя ее тихим спокойствием. Чтение таких стихотворений походило на прогулку в лесу – много воздуха, тишины и покоя.

Любое слово стало лишним —Шуршащий дождь. Бессменный вид,Все громкое сейчас неслышно,А все неслышное – звучит.Так далеко остались крики,Как будто ты давным-давноПостиг, что тихий и великийИ в самом деле суть одно.И этот шелест неустанный,И этот плеск лесных ветвейТебя выводят к океануДуши затихнувшей твоей.

– Прекрасно! – сам себе вслух сказал отец Тимофей.

И начал читать стихи еще раз.

Во входную дверь позвонили.

Он не обратил внимания: знал, что Ариадна откроет.

Достал другую страничку.

А правота находится в концеПути, где больше места нет обиде,В том, тайне проступающем лице,В том Лике, что пока не виден…

Из коридора раздались грубые мужские голоса и испуганный – Ариадны.

Отец Тимофей не вслушивался в чужой разговор. Но от него веяло ощущением грубости и грубой силы.

Или не узнан.Так, как по веснеВсю жизнь под снегом тающем найдете,Так проступает Он на полотнеЗемной, промытой небесами плоти.

– Ах, до чего же хорошо! – повторял настоятель.

Ему казалось, что строки эти можно пробовать на вкус, что словно они – не воздух, а плоть, что у них есть объем, масса, что их можно потрогать и испытать восторг от прикосновения.

– «А правота находится в конце пути, где больше места нет обиды», – повторил он, чтобы лучше запомнить.

Голоса между тем переместились в комнату Ариадны.

Они становились все более грубыми и агрессивными.

Терпеть такое становилось более невозможно, и Тимофей вышел в коридор.

От двери комнаты Ариадны отпрянул Константин. И, будто пойманный за преступным занятием, залепетал:

– Это она все… Я так и знал: она – недостойная, недостойная… – А потом сказал твердо: – Я вызываю полицию. Все. Вызываю полицию.

И исчез в своей комнате.

Голоса за дверью звучали все более грозно и агрессивно. Это была лавина мужских голосов, сметающая любые попытки Ариадны произнести какие-то возражения.

Ощущение… Необъяснимое, но властное; странное и мощное; невидимое и сильное… Ощущение… Оно ведет человека на благие дела и безрассудства… К нему можно относиться несерьезно, ему можно не верить, его даже можно презирать… Ощущение… Но не подчиниться ему невозможно… Оно толкает на подвиги и глупости; на деяния и дела; на проявления любви и ненависти…

Ощущение… Если бы не существовало его, как логичен, выверен и скучен был бы твой путь, человек! Какая прямая, бессмысленная дорога открывалась бы перед тобой! Сколько прекрасного и безрассудного исчезло бы из твоей жизни! Да и разве была бы жизнью эта дорога понимания и анализа; этот ясный, прямой, бездушный, безвоздушный путь?

Ощущение… Как часто именно оно помогает человеку остаться человеком, когда, казалось бы, и логика, и опыт, и статус поворачивают его совсем в иную сторону…

Ощущение черной агрессии и несправедливости почувствовал отец Тимофей из-за двери и постучал.

– Да! – крикнула Ариадна.

Голос у нее был тонкий и истеричный. Подлинная Ариадна едва прорывалась сквозь сумасшедший звук этого голоса.

Голоса затихли. Но дверь не открывали.

Ощущение страха лезло из комнаты во все щели, ползло по коридору, распространялось по дому.

Отец Тимофей сам открыл дверь, вошел со словами:

– Желаю здравствовать.

В комнате стояли двое мужчин лет сорока. Один был похож на актера Машкова – смотрел хитро, глаза его словно искали, за что бы можно было зацепиться, но, не найдя ничего достойного, продолжали поиск.

Второй – гигант, на огромных плечах которого покоилась небольшая голова, казавшаяся вовсе ненужной в общей композиции тела. Взгляд гиганта был ленив, спокоен и страшен, глаза его словно смотрели сквозь – людей, стены, небеса… Это был совершенно отдельный, существующий как бы вне этого мира, самостоятельный взгляд.

Ариадна сидела на кровати. В глазах ее застыл ужас человека, предчувствующего близкий конец.

Отец Тимофей вспомнил, что такой взгляд видел в тюрьме у молодого парня, когда на того шел с заточкой, обколотый дурью, зэк.

– Храни вас Бог, – улыбнулся отец Тимофей.

– Это вряд ли, – расхохотался «Машков».

– Вы шли бы отсюда, батюшка, подобру-поздорову. У нас тут свой базар, – мрачно сообщил гигант и усмехнулся: – Все, что вы скажете, – будет лишним.

Отец Тимофей вспомнил, как только что читал у Миркиной:

Любое слово стало лишним —Шуршащий дождь. Бессменный вид,Все громкое сейчас неслышно,А все неслышное – звучит.

«Как интересно оживает поэзия, – подумал Тимофей. – Вроде бы и некстати, а– кстати. Все одно: мир. И стихи, и эти люди. Все – едино. Господний мир».

И снова вспомнились те, кого он встречал в тюрьме. Было там немало похожих на этих незваных гостей. То были люди, конечно, но с душой настолько перепачканной, что, казалось, свет их душ уже никогда не прорвется сквозь эту наносную грязь.

Отец Тимофей подошел к «Машкову», протянул руку:

– Тимофей.

«Машков» растерянно руку пожал и представился:

– Николай. – Подумал и, показав на гиганта, добавил: – А это Санька, кореш мой.

Гигант подмигнул отцу Тимофею и выдохнул:

– Санек. – Потом посмотрел тяжело и добавил: – Ты бы, батя, шел отсюда. Я ж говорю: шел бы, что ли… Мы тут сами, как говорится, разберемся.

По тюремной да и по мирной жизни отец Тимофей не раз убеждался: агрессия человеку не свойственна, процесс ее рождения – долгий, и всегда можно уследить этот процесс, постараться помочь человеку гнев агрессивный загасить в себе, а если погасить не получится, то хоть помочь тому, на кого гнев готовится излиться.

Старик вздохнул:

– Как же я ее оставлю? Она ж как дочка мне.

– Да все нормально, батя. – Санек положил руку на плечо отцу Тимофею. – Разберемся мы тут сами. Разберемся.

Все это время Ариадна сидела на кровати, стараясь не смотреть на происходящее. Заплаканные, красные глаза, казалось, сузились от страха – словно две красные щели прорезаны на белом, восковом лице.

Она подняла голову, посмотрела на отца Тимофея. Из глаз ее сами по себе, медленно, но неостановимо потекли слезы.

– Вы, правда, батюшка идите, – шепотом произнесла Ариадна. – Мы тут сами… Мы это… Я виновата… Виновата я… Мне страшно было вам говорить… Даже на исповеди… Грех этот на мне… Думала, если узнаете – выгоните меня. А куда я пойду? Вот и не говорила…

– Грех это великий: на исповеди грехи свои таить, – вздохнул отец Тимофей. – Зачем же ты так, Ариадна? От меня-то, положим, утаишь, но Господь – Он все видит. Его-то не обманешь…

– Отец, – вступил в разговор Николай, – мы в Бога не верим. Поздно нам: в Бога верить-то…

Отец Тимофей улыбнулся:

– Господь дверь ни для кого не закрывает. К нему прийти никогда не поздно. Человек верит в Бога, а Бог верит в человека. На том мир и стоит.

– И в меня, что ли, Бог ваш верит? – усмехнулся огромный Санек.

Отец Тимофей вспомнил, как часто в тюрьме задавали ему этот вопрос. И в который уже раз удивился: как же много в мире людей, которым не просто трудно, но невозможно поверить в то, что есть Кто-то – пусть Непознанный – Кто их любит и в них верит всегда, чтобы человек ни совершал.

– Каждый человек – дитя Божие. И за каждую душу Господь страдает. И в каждую душу верит.

Отец Тимофей произнес эти слова так серьезно и однозначно, что Санек, открывший уж было рот для произнесения очередной глупой шутки, рот тотчас и закрыл.

Ариадна смотрела в глаза отца Тимофея, и ей померещилось, причем как-то очень реально и явственно, будто она провалилась в эти глаза, будто она не здесь уже, среди этих страшных людей, но в каком-то другом, прекрасном мире, где нет злобы и лжи. И мир этот есть переход из жизни в смерть, и, значит, умрет она скоро, но вот только никак нельзя уйти из земной жизни, унося с собой утаенную правду.

И Ариадна неожиданно заговорила – быстро и поспешно, словно боясь не успеть поведать отцу Тимофею про все то, о чем всегда так боялась рассказать.

И про то, какой страшной, непредставимой сегодня, невыносимой жизнью жила она в Москве, и про то, как украла, и про то, как у нее украли, и про то, как бежала неизвестно куда, и как увидела Храм в окно электрички, и как пришла сюда, чтобы спрятаться…

В действительность вернул ее грубый голос Санька:

– Все верно говоришь, сука. Только зря на жалость бьешь, падла. Все равно кранты тебе.

Ариадна осмотрела комнату, словно увидев ее впервые.

Николай стоял у окна, курил.

Санька – за спиной отца Тимофея.

А дверь – вот она, совсем рядом… И ведь можно попробовать убежать… Можно…

Ариадна метнулась к двери. В ее неловком движении не было ни силы, ни уверенности, ни даже надежды. Лишь отчаяние двигало ею.

И Санька без труда перехватил бескрылый полет. Вывернул Ариадне руку. Женщина присела от боли. Санька замахнулся левой рукой – ударить.

И тут же сам оказался на полу: тюремные уроки отец Тимофей не позабыл.

Николай расхохотался:

– А как же про левую щеку? – проговорил он сквозь смех.

Санька сидел на полу, не до конца понимая, что с ним случилось.

Отец Тимофей бросился к нему, повторяя, как заклинание, две фразы:

– Это же женщина… А ты прости меня, прости… Это же женщина… А ты прости меня, прости…

– Менты, – вдруг прошептал стоящий у окна Николай. – Тикать надо.

– Не утечете, – вздохнул отец Тимофей и обратился к Ариадне: – Быстро отведи своих друзей в мою комнату. А сама возвращайся. Быстро! Одна нога здесь, а другой не видно уже.

Санька и Николай уже бросились было в коридор, но гигант вдруг остановился.

– А если ловушка? – не спросил – простонал он.

– Рыба ты, что ли, ловить тебя? – усмехнулся отец Тимофей.

– Если ловушка, я тебя из-под земли достану, – прошептал Санька. – И ее тоже.

– Ты себя сначала достань. А то совсем ты потерянный. Большой, а потерянный. – Отец Тимофей произнес это без злобы, словно отец ребенку: чуть свысока, но по-доброму.

Санька не понял, но почувствовал: уже много лет с ним так никто не разговаривал. Он привык: слова – те же кулаки, бьют или прямо в лицо, или изворотливо, под дых. А тут почудилось: кулак разжался и просто прикоснулась рука – не то чтобы погладила словом, но ведь и не ударила.

– А приемами ты хорошо владеешь, – неожиданно для себя улыбнулся Санька.

Раздался звонок в дверь. Дребезжал многократно, требовательно, по-хозяйски.

Вмиг Санька и Николай исчезли в комнате отца Тимофея. Настоятель пошел открывать входную дверь.

У замка уже возился отец Константин.

Отец Тимофей усмехнулся:

– Дай-ка я открою. А то у тебя что-то руки дрожат.

Пока возились с замком, появилась Ариадна, встала за спиной отца Тимофея.

Отец Константин с такой силой вжался в стену, будто и вправду хотел раствориться в ней.

На пороге стояли трое полицейских с автоматами. На лицах стражей порядка решимость боролась с растерянностью. При виде двух священников с крестами на груди растерянность, очевидно, стала побеждать.

– Мы эта… – начал один, опуская автомат. – Тут сигнал поступил.

Отец Тимофей приветливо улыбнулся:

– Да вы заходите, заходите… Храни вас Господь… Какой же от нас может быть сигнал?

Полицейские нерешительно топтались в дверях – заходить не торопились.

Как и все, даже неверующие, забавинцы полицейские испытывали перед священниками страх и уважение.

Кто-то из жителей Забавино знал, в чем суть работы служителей Храма, кто-то – нет, большинство же вообще об этом не думали. Однако любой житель городка понимал: священники – это какие-то совсем другие люди и жизнь у них явно какая-то совсем иная. В недавние совсем времена партийные работники тоже были иные, но далекие. А эти – близкие: к ним запросто можно было зайти на работу, безо всяких пропусков и охраны. Поэтому это была совсем новая инакость, досель забавинцам неведомая, а потому вызывающая уважение.

– Да вот… – буркнул полицейский. – Звонок был. Мол, подозрительный у вас шум…

– Шумок у вас тут, – неловко улыбнулся второй полицейский и зачем-то попытался спрятать автомат за спину.

Тут вступила в разговор Ариадна:

– Так то знакомые мои приехали из Москвы. Из столицы то есть. Ежели и пошумели, то извините. Не виделись просто с ними давно…

– Может, чайку? – спросил отец Тимофей.

Полицейские нервно закивали головами в знак отрицания, один из них буркнул:

– Спасибо. Служба.

– Идем, как говорится, охранять порядок общественный, – подтвердил второй.

И они ушли.

Настоятель подошел к отцу Константину, глянул на него быстрым, буравящим взглядом и пошел в свою комнату.

Николай и Санька плечом к плечу сидели около стола, испуганно глядя на дверь.

– Почему не сдал нас? – спросил Санька, едва отец Тимофей открыл дверь. – Тебе бы благодарность дали…

Отец Тимофей не ответил.

Поставил на стол баранки, конфеты, хлеб, буркнул:

– Сидите тут тихо. Сейчас чай пить будем.

Чайник на плите закипел быстро.

Ариадна металась по кухне, не понимая, куда себя деть.

Отец Тимофей велел ей сидеть на кухне, взял чайник, вернулся в комнату.

Санька ломал сушки и языком слизывал крошки с ладони.

– В Бога, значит, не верите? – спросил отец Тимофей, разливая чай. – Нет таких людей, которые бы не чувствовали, что Господь есть. Потому что Он – Отец, и дети просто не могут Его присутствия не ощущать.

– Слышь, батя, – Санька с шумом отхлебнул чай, – ты мужик вроде нормальный. Спасибо, конечно, что не выдал. Только лечить нас не надо, хорошо? Нас кто только не лечил – от прокурора до своих пацанов. Леченные мы. А вот девку твою, уж и не знаю, кем она тебе приходится, полечить надо. Просто-таки очень это необходимо…

– Это уж обязательно, – подтвердил Николай. – Ты прости, конечно, бать, но это, как говорится, сам Бог велел. Воровка потому что…

Отец Тимофей посмотрел на Николая сверлящим взглядом, от чего тот даже сушкой поперхнулся. Однако возражать ничего не стал.

Старик продолжил говорить так, будто в пустой комнате разговаривал, вовсе не обращая внимания на незваных гостей:

– Вера – это смелость, вот что я вам скажу. Одни боятся верить в Бога, а другие смелость имеют. Вот и весь ваш атеизм: трусость, да и только.

Старик вздохнул.

Мужики не смотрели на него. И было неясно: слушают они, нет ли…

Впрочем, настоятеля, казалось, это не слишком волнует.

Он продолжал:

– Верить – это ведь не так просто… Тут вот именно смелость нужна, вот оно что. Бог есть Любовь, слышали об этом? А любовь требовательна. Знать, что за каждым твоим шагом… Да что за шагом… За каждым помыслом твоим следит Всевидящее Око… Боязно, конечно. Для верующего Божье Око – невероятное, немыслимое благо. Без него и жить невозможно. Просто нет жизни без Бога – вот и все. Как без воздуха. Или без света. Ибо сказано: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». – Отец Тимофей поднял голову, посмотрел открыто: – Вы про себя подумайте. Разве не темнота беспросветная вся жизнь ваша? Разве не темь?

Николай вздохнул:

– Красиво говоришь, отец, красиво. Только тут такое дело: у нас – свои законы. У вас – свои. Мы к вам не лезем, и вы мимо нас шагайте. То, что ты нас не сдал, – за это низкий тебе поклон, но, если человек деньги украл, тут уж надо…

Отец Тимофей не дал ему договорить:

– Мстить решили? За Богу работу делать? Не человеческое это дело – мстить! – закричал старик, но тотчас успокоился. – Если б деньги у нее были, она отдала б вам. Ну, нет у нее ничего – что с нее взять? Она и так намучилась не меньше вашего! – Отец Тимофей замолчал и сидел, глядя на дно чашки своей, будто пытаясь разглядеть там что-то особенное, важное. – Господь любовь всем дает, а вы ее брать не хотите. Как же так, а? Господь людям любовь несет, а они отворачиваются… Не надо, говорят, проживем и так… Как же можно, а? Бог говорит: возьмите любовь мою, а люди не берут… – На глазах отца Тимофея появились слезы: соленые капли отчаяния маленького человека перед несправедливостью Вселенной. – Сказано же вам, сказано: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих».

Услышав эти евангелические слова, Санька аж вскочил:

– Ну-ка, скажи еще раз, что сказал.

Отец Тимофей повторил.

– Что это такое? – спросил Санька.

– Евангелие от Иоанна, – немного растерянно ответил отец Тимофей, не умея понять, чем так поразили этого огромного человека именно эти слова.

– Библия типа? – удивился Санька. – Так это ж наш закон. Вроде как за друга не жалко и жизнь отдать. Только сформулировано уж больно ловко.

Помолчали.

Серая некрасивая тьма опускалась на Забавино. Вдалеке зазвучали пьяные голоса и стихли. Залаяла собака и тут же заскулила – видимо, кто-то ударил ее, чтобы своим лаем не портила тишину жизни. Женщины с сумками, набитыми невкусной, но привычной едой торопились домой. Подростки шумной стайкой шли на старые развалины – попивать пиво и искать приключений.

Наступал вечер.

– Жить, знаете, как надо? – спросил отец Тимофей.

– «Чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы»! – расхохотался Николай.

– Жить надо так, чтобы не страшно было умирать, – тихо произнес отец Тимофей. – Вы вот всякий миг под смертью ходите, от того и куражитесь, чтоб про смерть не думать. От того и страшно вам. Жить же вообще не страшно. Но вот ежели смерти боишься, тогда другое дело.

Он замолчал.

И два мужика молчали. В том, что говорил отец Тимофей, люди чувствовали правду. Они никогда бы не признались в этом своем ощущении даже самим себе. Но ощущение бередило их души, и никуда было от этого не спрятаться.

Два человека молчали потому, что не привыкли говорить о том, о чем рассказывал этот старик с крестом на груди. Но всей своей дремлющей душой люди понимали: это очень важные слова, которые до этого никогда и никто не вносил им в уши. Эти слова нельзя было не услышать, и не думать о них уже было невозможно. Эти были какие-то другие слова – новые, неведомые, прорастающие.

Два человека молчали, придавленные грузом чужих слов. Они не ведали никогда такого груза. И не знали, что с ним делать.

– Смертный час к каждому придет, к каждому. – Отец Тимофей говорил тихо, словно ни к кому не обращаясь, словно просто произнося вслух свои мысли. – Тогда либо смиренное облегчение человек ощутит, либо страх бездонный… Страх бездонный… Представляете ли, что это такое? Страх, у которого дна нет… Страх, в котором тонет человек, чтобы не выбраться никогда. Никогда!

Они сидели еще час, слушая отца Тимофея. Почти не спрашивая ничего, просто слушая.

А потом ушли, уверенные, что не возвратятся в Забавино больше никогда.

И все же Санька вернулся. Через время. Когда отец Тимофей уже не был настоятелем Храма. Ариадна испугалась, когда увидела гиганта на пороге дома. Но оказалось, что Санька приехал проситься жить при Храме, потому что устал бояться бездонного страха смерти, а как по-другому от него избавиться, не ведал.

Николай же завертелся в тряской суете жизни. И погиб непонятно почему, как и жил неясно зачем.

Отец Тимофей в ту ночь долго стоял перед иконой, молился, а потом просто разговаривал с Богом – отмаливал свой грех: поднял руку на человека.

Отец Тимофей помнил каждого человека, которого унизил этим своим приемом. Лица этих людей были вбиты ему в душу, глаза их царапали сердце… И священник знал: это навсегда уже. Это никуда не уйдет.

Долго молился в своей комнате и отец Константин. Молил Бога, чтобы понял его, чтобы дал забвения сегодняшнего дня; чтобы забылось все – как не было.

И понимал, что Господь не услышит его. Знал, что двигали им греховные помыслы. Но как победить бесов, поселившихся в его душе, кроме как избавлением от Ариадны, не ведал.

Страдал от этого. Плакал.

Но все равно поглядывал на дверь– не войдет ли Ариадна, от которой он так хотел избавиться сегодня…

Глава седьмая

Дожди и солнце

На следующий день пошел дождь. Дождь струился – мелок и бесконечен. Лениво сползал с неба на землю и погружался в им же самим приготовленные лужи.

Дождь был настолько мелок и беспомощен, что забавинцы предпочитали его не замечать и ходили под мелкой водичкой так, словно и не было никакого дождя, ленясь даже раскрывать зонтики или натягивать на голову капюшоны курток.

Не ласкающе романтичный, а длящийся бесконечно, создающий мелкие неудобства дождь казался и привычным, и понятным. Он воспринимался, словно старый, слегка подвыпивший приятель, который, конечно, немного раздражает, но сам его приход ощущается как признак стабильно текущей, утекающей жизни.

Отец Тимофей постоял немного под дождем, послушал таинственные небесные звуки, умылся свежей, природной водой и направился на кухню пить чай.

Тут как раз отец Константин вернулся из школы. Он пригладил успевшие слегка намокнуть волосы, налил себе чаю и без предисловия спросил:

– Зачем вы их отпустили? Это же бандиты. Они еще неизвестно чего понатворить могут.

Тимофей поднял голову и посмотрел прямо в глаза Константину. До чего же не любил священник этот острый, пронизывающий взгляд настоятеля! Ему казалось, будто он весь расплавляется под этим взглядом, перестает существовать, исчезает…

– У нас в лагере сидел человек, – произнес Тимофей так тихо, что Константину пришлось напрячься, чтобы его услышать. – За убийство. Жизнь у человека отнял, что может быть страшнее? Жена ему изменила, он ее застал, видишь ли, не совладал с собой… – Тимофей вздохнул, словно вспомнив что-то неприятное, и тут же продолжил: – Он был врач. Степан его звали. Степан Милютин. Так вот этот Милютин многим заключенным помог. Куда как многим… А некоторых и вовсе от смерти спас. Убийца. А людей спас. Вот оно что. Ибо сказано: «Если же не прощаете, то и Отец ваш Небесный не простит вам согрешений ваших». Прощать мы не умеем, вот оно как все. Обвинять, наказывать – это нас научили, а вот прощать… – замолчал и вдруг спросил резко и неожиданно: – Вот ты, к примеру, когда в последний раз плакал над чужими грехами?

Отец Константин вопроса не ожидал – голову опустил.

Настоятель подождал немного, произнес со вздохом:

– Наказывать легко – жалеть трудно. Гордыня духовная всех нас заела, вот ведь оно что… Каждому мерещится, будто только он один до Божьего уха доползти может и самое главное Ему прошептать. Нам бы людей с Господом соединять, жалеть их, тропинку им указывать, а мы все судим: достойны ли они нашу веру с нами делить. – Он вдруг с силой ударил кулаком по столу. – Да кто мы такие, чтобы людей судить? Кто? Сами мы из грехов сотканы… Всю жизнь молить– не отмолишь… Я вот тоже… Человека… Ударил… Унизил… Человека…

Старик замолчал. Смотрел на струи дождя, облизывающие оконное стекло. В себя глядел.

Константину хотелось возразить старику. Чувствовал, что возражение есть, однако слова не находились.

То, о чем говорил настоятель, было новым для отца Константина. Новым, однако – лишним. Священник хорошо знал и суть своего служения и смысл… Да что там знал! Эти знания составляли основу его жизни, фундамент, и он совершенно не хотел вносить в них хоть какие-то изменения.

Но слова отца Тимофея почему-то трогали и задевали. Царапали не столько мозг, сколько душу, хотелось разобраться… Да нет! Не разобраться – переубедить: спорить, доказывать, бороться за свою стержневую правду, то есть делать именно то, что отец Константин умел и любил.

Что-то останавливало…

Снова настоятель посмотрел на Константина своим сверлящим взглядом. И молодой священник почувствовал в самой глубине, там, где сердце, какой-то детский, вечный, необъяснимый страх неотвратимого наказания. Не Божьего – с ним он жил всегда, а вполне себе человеческого, конкретного.

За что наказания? За какие грехи? Не было у этого страха ни причины, ни объяснения. А он родился.

Отец Тимофей поднялся и подошел к окну.

Небо хмурилось само на себя, нависало, печальное, словно размышляя: раздавить эту землю или оставить пока? Дождь не уставал спускаться: нескончаемые тонкие нити струились с неба на землю и чудилось, что они вот-вот притянут небо к земле и объединятся земля и небо. Однако, достигнув тверди, нити трусливо превращались в беспомощную воду. Они еще пытались важно пузыриться на поверхности, но лопались, бессмысленные, ненужные, некрасивые.

Тимофей открыл окно. Шум дождя и свежесть заоконной жизни робко вошли на кухню, словно не веря, что их сюда пустили.

– Полицию вызвал – надеялся, что они и Ариадну заберут? Гордыню свою тешил: мол, мне-то хорошо будет, а как ей – на то Божья воля?

Тимофей говорил спокойно, без раздражения, просто констатировал очевидное.

Константин не ответил. Не хотел разговаривать про Ариадну – боялся разговора.

– Бес похотливый поселился, извести не можешь? – Тимофей спросил не строго, а обыденно, как будто про естественную человеческую беду спрашивал.

И снова промолчал Константин, понимая: есть такие вопросы, которые не для ответов задаются, но для констатации факта жизни.

А дождик все шептал свои небесные тайны, воздух стал нов и свеж, и от этого хотелось, чтобы в душе поселились спокойствие, нега и тишина.

– Разве не для тебя сказано, – продолжил Тимофей спокойно. – «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем»? – Настоятель говорил так, как рассказывают детям сказки – тихо, спокойно, даже ласково. – «Если правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну. И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».

О, сколько раз повторял эти слова Константин! Сколько раз плакал над ними, понимая, сколь близка геенна огненная, но не умел, обессиленный, остановить свой путь к греху. Сколько раз мучился вопросом: что же нужно сделать, чтобы изгнать беса похотливого? И отыскивал множество ответов, а значит, не находил ни одного. И снова повторял, молился и плакал, и искал выхода, понимая, что ищет света во тьме, где нет света; но как его зажечь, не разумея.

Он хотел, чтобы исчезла Ариадна, испарилась? Да, конечно, ведь это выход. Если бы вся история раскрылась, ее могли бы посадить в тюрьму? Да, могли. И что? Не по навету же, а за грехи. Правильно, то есть по праву. Ибо сказано: «Если мир вас ненавидит, знайте, что Меня прежде вас возненавидел…»

– Да, – прошептал отец Константин. – Да… Я хотел, чтобы она исчезла. Да… Не справляюсь. Не справляюсь я! – вдруг закричал он. – Не справляюсь! Бессилен я получаюсь! Бессилен!

Константин ударил руками по столу: задребезжали чашки, солонка упала на пол и покатилась, нелепо подпрыгивая.

– Ее, значит, в тюрьму, а самому молитвой спасаться? Так, что ли? – не повышая голоса и даже не поднимая головы, спросил Тимофей.

И снова подумал Константин, что не ко всем вопросам пристегиваются ответы.

– «И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя», – повторил отец Тимофей, подошел к газовой плите и зажег газ.

Константин понял, что будет, но не испугался. Наоборот, страх куда-то исчез, подчинившись неизбежному.

Непонятная, но мощная, несопротивляемая сила словно прилепила его к отцу Тимофею, сделала абсолютно подчиненным, лишила и желаний и воли, но одновременно подарила облегчение человека, который подчинился силе волны, понимая: куда понесет его, туда и надо.

Отец Тимофей молча подошел к священнику, подвел к плите и сунул правую руку Константина в горящее пламя.

Удивленное пламя начало облизывать человеческую руку.

– Молись и кайся, – тихо сказал отец Тимофей. – Можешь про себя – Господь услышит.

Сначала почему-то боль не ощущалась. Она подбиралась медленно, словно растягивая удовольствие.

Дождь за окном прекратился. Казалось, и дождь, и земля, и небо, и все, что было за окном, внимательно наблюдает, как пожилой священник крепко держит чужую руку, не отпускает и как начинает дрожать рука человека, облизываемая радостным, жадным огнем.

Тишина воцарилась на кухне. Лишь беззвучно шевелились, читая молитвы, губы обоих священников.

Наконец боль стала нестерпимой и Константин закричал. Крик из него исторгся страшный, звериный, словно не он кричал, а какое-то другое, рвущееся из него, покидающее его существо.

На крик прибежала Ариадна.

Увидев страшную картину, она молча выключила газ, достала масло и, по-прежнему ни слова не говоря, начала мазать обожженную руку Константина.

Старик перекрестил Константина, поцеловал его трижды и ушел к себе.

Ариадна мазала аккуратно, ласково, стараясь не смотреть в глаза мужчине, иногда просто гладила раненую руку, дула на нее нежно…

А Константин не чувствовал ничего: ни боли, ни нежности Ариадны. Он смотрел на нее, как на простую прихожанку, не испытывая никаких чувств, не до конца, но радостно осознавая: чувства эти были сожжены в огне газовой горелки навсегда.

В небе появилось солнце, словно желая посмотреть: чем это так все заинтересовались, но, не увидев ничего интересного, снова спряталось в хмуром, тяжелом небе.

Всю ночь провел Константин за молитвой.

Лег незадолго до утренней службы, когда солнце все более уверенно пробивалось сквозь утренний морок. Но сон никак не хотел побеждать явь, забвение не приходило, а все являлись мысли, загружали голову целиком, не оставляя сну шанса завладеть сознанием.

Константин думал не об Ариадне… Она казалась каким-то призраком, наваждением, которое не просто исчезло, но осталось навсегда в другой, давешней, давно прошедшей, будто не его жизни…

В душе священника возникла требующая немедленного утоления жажда деятельности. Словно что-то тяжелое упало с души, и она воспрянула, воспарила и попросила дела.

Рука не столько болела, сколько ныла. Это новое ощущение было, конечно, неприятно, но оно вовсе не мешало Константину чувствовать себя помолодевшим и деятельным. Даже признаки ушедшей болезни, которые постоянно ощущались и в теле его, и в душе, вроде бы отступили, как казалось, окончательно.

И вот сразу после утренней службы отец Константин поехал в мэрию – просить… Нет, требовать выделить деньги на колокольню.

Охранник мэрии – прихожанин Храма – встретил отца Константина радостно, с печальным выражением лица спросил: «А что с рукой?» и, не меняя, кстати, подвернувшегося выражения лица, сообщил, что без пропуска пустить не имеет права.

Отец Константин искренне удивился:

– Странно как все устроено: в церковь, чтобы зайти, не нужен никакой пропуск, а сюда, получается, нужен? Бог – Он ни от кого не скрывается, а мэр, которого народ избрал, получается, что таится? Странная какая история…

Охранник смутился, понимая справедливость слов и не умея на них ответить.

Потом сам набрал номер приемной мэра, протянул отцу Константину трубку внутреннего телефона.

Отец Константин начал объяснять, кто он да зачем. Он не любил разговаривать с трубкой, не видя человека, и потому говорил путанно, долго, что дало секретарше время обдумать происходящее.

В голове секретарши четким парадом выстроились три мысли.

Первая – самая простая: ежели человек на прием не записан, то пускать его нельзя, тем более что день не приемный.

Вторая – позаковыристей: вот возьмет священник да и устроит скандал, а виноватой она окажется.

Но самой неприятной была мысль третья – неясная, а потому нервирующая…

Надо заметить, что немолодая уже секретарша принадлежала к тем жителям Забавино, которые, не имея в виду Бога и даже не стараясь Его понять, все-таки, на всякий случай, Его побаивались. Жизнь приучила ее от всего неясного и необъяснимого ждать подвоха.

«Не пустишь такого, а он возьмет да и проклянет тебя, – старалась не думать секретарша. – Кто их разберет, этих попов, на что они способны? И пойдет вся жизнь наперекосяк. Маловероятно, конечно, но вдруг…» Выбор у нее был какой? Либо сказать, что Дорожного, который сидел в кабинете и, как всегда, занимался вопросами туманными, но важными – нет на месте; либо доложить мэру: пришел, мол, священник из Храма, чтобы начальство само решало – принять его или нет.

Отец Константин уже закончил свою путанную речь, а секретарша все молчала, не успев выстроить свои мысли так, чтобы прийти к логическому выводу.

«Скажешь, к примеру, что нет мэра, а этот поп останется ждать и увидит, как Дорожный выходит из здания. – Она открыла блокнот с расписанием дел мэра. – Ну вот. Так и есть. Через полчаса поедет на объект строительный – торговый центр. Выйдет, поп его увидит и меня проклянет. И чего тогда будет?

– Алло, – растерянно сказал трубке отец Константин. – Вы здесь ли?

– Куда ж мне деться-то во время рабочего дня? Сейчас доложу и перезвоню.

Охранник смотрел вопрошающе:

– Ну чё? Не пустила?

– Сказала – перезвонит.

– Ну, значит, есть надежда, – сочувственно вздохнул охранник.

Услышав, что пришел отец Константин, Дорожный расстроился: он терпеть не мог, когда жизнь вносила коррективы в его планы. Мэр был убежден, что хозяин жизни – он, и терпеть не мог убеждаться в обратном.

Не принять священника? Сказать, что занят… Священник– это ведь кто? Человек, который каждый день говорит с людьми в своем Храме. Вот ведь тоже непорядок: чтобы митинг собрать и выступить, гражданин должен разрешение получить официальное, согласовать непременно: и кто будет выступать, и о чем базарить. А тут – пожалуйста! – несколько раз на дню может говорить только потому, что священник, видишь ли. Причем совершенно бесконтрольно и что угодно. Скажет, что мэр его не принял, а народу только вякни про начальство гадость, сразу и обрадуется народ… Раньше священники были служители культа, а теперь – здрасте! – стали носителями духовности и, значит, хочешь не хочешь, а уважай их.

«Вот Россия – страна, – вздохнул Задорожный, любящий, как всякий мелкий начальник, глобальные размышления о вечном. – В кого ей надо, в того людей и превращает».

А вслух произнес короткое:

– Зови.

Отец Константин быстро шагал по коридорам мэрии. Как и во всех учреждениях, стены здесь казались мертвыми, бессмысленными, чужими для любого. Мрачно и печально было в этих коридорах, словно сами стены спрашивали у идущего: «А ты уверен, что тебе прям так необходимо здесь быть?»

Мимо и навстречу священнику быстро шли или даже бежали очень похожие друг на друга люди в одинаковых костюмах, рубашках и галстуках. Казалось, скорость передвижения в этом учреждении является признаком важной и серьезной работы. Все бегущие неотрывно смотрели в бумаги, которые несли в руках, тем самым всячески демонстрируя друг другу собственную важность и значительность.

Шагая по неживым коридорам мэрии, отец Константин ощущал сосущую тоску бессмысленности, которая появлялась всегда, когда он выходил на дорогу, на которую выходить не стоило. Он пару раз поздоровался с пролетающими мимо людьми, но на человека в рясе никто не обращал внимания. Все жили своей, глубоко отдельной жизнью, в которой ни для кого другого не было места.

Отец Тимофей не уставал повторять: все люди – люди, все созданы Господом, у всех есть страдания и грехи, за которые их можно пожалеть. Однако, казалось, что пробегающие были какими-то совсем иными, в них не читалось ничего человеческого.

Отец Константин устыдился своих мыслей и поспешил к табличке, на которой золотыми буквами было написано «Мэр города Забавино ДОРОЖНЫЙ Семен Иванович».

Приемная мэра открылась, как море. В ней не существовало суетливой деловитости коридоров, здесь были широкие окна, воздух, свет…

Любого входящего человека секретарша мэра принимала улыбкой. Всегда и любого. Однако арсенал этих улыбок был огромен, и всегда надевалась подобающая пришедшему.

Младших работников мэрии встречала улыбочка превосходства, она же доставалась многочисленным мелким просителям. Старшим сотрудникам, а также известным людям города доставалась улыбка восхищения. Те же, кто приходил без записи или по личным вопросам, удостаивались ухмылки. Самому же Дорожному всегда адресовалась улыбища нежная и чуть просящая.

Увидев входящего в приемную священника в облачении, секретарша улыбнулась одними глазами, стараясь оставаться серьезной. Так она встречала гостей с неясным, но, возможно, высоким статусом.

Увидев отца Константина, Дорожный встал из-за своего огромного стола, широко распахнув объятия. Трижды облобызал, почему-то расхохотавшись при этом, спросил участливо-жалостливо: что с рукой, предложил чаю с лимоном, баранками и бутербродами с икрой и рыбой.

– Ну, что, батюшка, какие дела привели вас ко мне? Денег, небось, просить станете или про что духовное поговорим? – Дорожный расхохотался.

Отец Константин от такого вопроса растерялся, но, быстро собравшись, ответил:

– В жизни они соединяются, не так ли?

– Значит, станете просить денег, – печально подытожил Дорожный.

И отец Константин отчетливо понял то, что в коридорах мэрии им лишь смутно ощущалось: зря он сюда пришел, напрасно, не получится тут никакого дела.

Дорожный смотрел на священника и думал: как же некстати и не вовремя пришел этот батюшка; надо ведь выезжать на строительство торгового центра, которое очень важно и для города, и для него, мэра, лично, потому что значительная часть акций этого центра принадлежит его супруге… И надо бы сказать попросту: «Слышь ты, служитель культа, у нас церковь отделена от государства, вот и ты бы сейчас тихонечко отделился от меня, ладно?»; но так говорить нельзя, потому что новая политическая мода – церковь уважать, а политическая мода формируется за кремлевскими стенами и игнорировать ее невозможно…

Мэр смотрел на священника молча, подбирая в уме слова вежливого, но однозначного отказа.

У отца Константина вдруг заныла обожженная рука, да так сильно, что он непроизвольно стал ее поглаживать.

– Болит? – участливо спросил Дорожный.

И тут же быстро что-то написал на своем фирменном бланке и расписался.

– Вот возьмите, – улыбнулся Дорожный, протягивая листок. – На нулевой этаж спуститесь, в подвал. Там аптека… Она всех не обслуживает, но вы этот листок им дадите, и все будет хорошо. Прекрасная мазь, скажу я вам, волшебная. Американцы мерзкие делают. У нас не получается пока… Чудесная! Чудесная! У меня как-то супруга по дури своей бабской кипящее масло на ногу вылила, так этой мазью – не поверите! – за два дня сняли ожог. За два дня. Чем-нибудь еще могу быть полезен?

Дорожный поднялся.

Отец Константин автоматически поднялся тоже.

– У нас вот звонница… – начал он.

Дорожный перебил:

– Не звонит? – Он расхохотался. – Знаю ваши проблемы. Думаю о них. Церковь хоть и отделена от государства, но Бога ведь из сердца не выбросишь, правильно говорю? Постараемся помочь непременно.

Отец Константин смотрел недоверчиво и не уходил.

– Эх, батюшка, знали бы вы, сколько у мэрии проблем! Утром просыпаюсь – не знаю, с чего приступить… Вот возьмите молочный комбинат… По идее он должен нас кормить, а не мы его. А он – на дотации. Как быть? Новые времена-то придумали, а как жить в них, инструкции не приложили. Вот и мучаемся теперь. А надо людям жить облегчать, правильно? Много вопросов, проблем… Ох много!

– Бога забыли, отсюда и проблемы все, – буркнул отец Константин.

Дорожный даже как будто обрадовался, услышав эти слова, воссиял:

– Вот это правда. Да. Вот не возражу. Мы поэтому такое внимание уделяем сегодня жизни церкви. Бога-то от людей не отделить, правильно говорю? Вот. И мы стараемся. А мазь непременно купите. Она недорогая… В нашей аптеке вообще особо дорогих-то лекарств нет… Ну, и вот. Недорогая. Но полезная очень.

Говоря все эти слова, мэр потихонечку шел к двери, и священник непроизвольно двигался за ним.

Уже у самой двери Дорожный трижды поцеловал отца Константина и произнес тихо:

– Будем думать, как вам помочь. Церковь – это важно для нас.

Отец Константин даже не понял, как оказался в приемной и за ним закрылась дверь.

Вернувшись к столу, Дорожный понял, что забыл попросить у священника благословения. Глупость какая… А ведь надо было для полноты картины… Ну, да ладно. Жили мы без этого благословения и дальше проживем.

Нажал кнопку, бросил секретарше:

– Машину через пять минут.

– Я помню, – ответила секретарша с улыбкой.

Отец Константин медленно шел по коридору. Ему казалось, будто он сам себе не принадлежит, будто какая-то – не бесовская, но вполне себе человеческая сила – завладела им и движет, ведет, приказывает…

Спустился на нулевой этаж. Магазин. Химчистка. Аптека. Дал бумажку. Фармацевт сначала лениво посмотрела на священника, но, увидев бланк мэра и его личную подпись, засуетилась, будто бумажка – это такой волшебный ключ, включивший у нее скорость. Она куда-то убежала, быстро вернулась и стала суетливо что-то рассказывать про мазь, отсчитывая отцу Константину сдачу.

Он не слышал ничего – хотелось на улицу, на воздух. Почему-то думалось, что на улице эта сила отстанет, уйдет, исчезнет…

Домой решил шагать пешком. Дорога неблизкая: мэрия – в центре, Храм – на окраине. Но хотелось идти самому, вышагивая свои мысли, чтобы упорядочить их.

Он вспомнил три прекрасных дня на баррикадах Белого дома в 1991 году, отца Петра, который призывал бороться за демократию и утверждал, что теперь новая эра начнется… И что? Тридцать лет прошло с тех пор, и где оно – новое и прекрасное?

Отец Константин нервничал не из-за того, что не удалось уговорить начальство дать денег; и даже не потому, что Дорожный, по сути, даже не дал ему как следует обосновать свою просьбу, да и вообще не позволил произнести те слова, которые хотелось и надо было сказать. Все это, разумеется, неприятно и даже унизительно отчасти, однако лихорадочный шаг и рассеянный взгляд возникали не по этим понятным причинам.

А главный повод не формировался, но ощущался какой-то ноющей тоской и бесконечно повторяющимся вопросом, адресованным неясно кому: «Почему ничего не изменилось? Почему ничего не изменилось?» Вопрос этот залез в голову и гулял там, ненужный и, очевидно, безответный.

Он подлетел к разрушенной звоннице, поклонился ей, достал мазь, вышвырнул ее в урну, как будто это могло чему-то помочь или хотя бы что-то объяснить. В лихорадочном этом состоянии влетел на кухню, где отец Тимофей в одиночестве читал стихи.

Говорить отец Константин начал сразу, с порога. Не речью, но криком. И про коридоры мэрии, и про самого мэра, и про отчаяние, которое не должно поселяться в голове, а тем более в душе человека, но вот ведь – живет и не девается никуда, и про то, почему все вокруг вроде меняется внешне, но самое мерзкое остается почему-то в глубине и ничего с ним не делается…

Слова произносил громкие, злые, и все говорил, говорил, и боялся остановиться; опасался гнева отца Тимофея, а пуще того непонимания.

Отец Тимофей отложил книгу, слушал смиренно и тихо. Ни гнева, ни даже удивления не читалось в его взгляде – только заинтересованное спокойствие человека.

Наконец, слова стали заканчиваться у отца Константина. Речь его замедлилась, но еще текла по инерции, не в силах остановиться. И вот последнее слово выскочило на свет, и за ним не последовало продолжения.

Тишина расползлась, заполняя собой все пространство маленькой кухни.

Отец Константин устало опустился на стул, дрожащими руками налил себе чаю.

Вошла Ариадна, посмотрела, все ли в порядке, и ушла по своим делам.

– Политики стало много в церковных делах, – произнес отец Тимофей со вздохом, словно ни к кому не обращаясь, а просто говоря те слова, которые родились. – Суеты много бессмысленной. Вот есть Господь. Есть ты. Есть люди. Попробуй помочь людям понять Господа, если, грешный, умеешь это делать. Как умеешь – пробуй. Вот и все. Остальное – суета. Христос стучит к нам, а мы не открываем, вот оно в чем дело. А чего не открываем-то? Веры мало, а суеты много. Вот и не слышим.

– Но звонницу-то надо чинить! – отчаянно вскрикнул отец Константин.

Отец Тимофей вздохнул:

– Помнишь, нет ли слова Симеона Афонского? «Добро начинает путь медленно, но всегда приходит к цели. Зло быстро выходит вперед. Но всегда терпит крах». Не пришло, значит, время колокольню раненую лечить. А придет время и помощь явится откуда не ждем. Гордыню надо смирять: я все могу! Я все сделаю! Я сам! Сам! Куда мы без Бога-то? Назначит Господь время – и все придет. И сами удивимся: откуда явилось? А пока, получается, не время…

В то утро отец Тимофей занедужил. Лежал в своей комнате, глядя в потолок, с Богом разговаривал. Сказал только, что нет у него сегодня сил подняться, и снова ушел в свой мир.

Отец Константин венчальную службу проводил сам. Женился Семен Альбертович Зинченко.

Фамилия Зинченко в Забавино вызывала три чувства: уважение, страх и зависть. Причем все три возникали у забавинцев одновременно.

С уважением, страхом и завистью забавинцы называли Альберта Семеновича Зинченко олигархом. Жители города точно не знали, что означает это недавно появившееся и от того казавшееся немного волшебным слово. Но оно каким-то необъяснимым образом вызывало именно это: уважение, страх и зависть.

Каждый забавинец с детства знал, что люди бывают очень бедные – это те, кому не на что купить водки супругу, туфли супруге и портфель на первое сентября ребенку; просто бедные (таких было большинство жителей города) – это те, кто, в принципе, может себе позволить купить водки мужу, туфли жене и портфель на первое сентября ребенку, но будет при этом переживать, страдать и в дальнейшем экономить; зажиточные – это те, кто может все это приобрести в любой момент, переживать не станет, но все-таки немножко поэкономят для самоуспокоения, потому что не до конца верят в долгосрочность своей зажиточности; богатые – такие, которые пьют коньяк, виски, дорогую нерусскую водку и вообще не помнят, что именно они покупали; очень богатые, чья марсиански неведомая жизнь являлась абсолютно недоступной, категорически неясной, а потому вовсе не поддавалась анализу…

И вот сверху этой пирамиды, выше очень богатых, то есть практически в небесах, находился единственный в Забавино олигарх Альберт Семенович Зинченко, чья жизнь представлялась настолько невероятной и сказочной, что иногда в головы забавинцев закрадывалось сомнение: а жизнь ли это или некое принципиально иное существование, которое этим простым словом и не назвать…

Никто точно не знал, как именно олигарх Зинченко зарабатывает деньги, поэтому забавинцами было решено, что он зарабатывает деньги всем. Альберту Семеновичу приписывали владение сетью местных супермаркетов «Дружок», сетью аптек «Будь здоров!», а также двух торговых центров и, разумеется, третьего, который строился… Те из жителей города, которые обладали большими знаниями политических реалий и большей фантазией (как правило, это были одни и те же люди), убеждали забавинцев, что Зинченко владеет несколькими нефтяными скважинами (одна из которых находится где-то в Африке) и, разумеется, всеми бензоколонками в округе. Забавинцы верили. Потому что верить в то, что бензоколонками владеет пусть и олигарх, но человек местный, было еще приятней, возвышающе и, если угодно, патриотичней, нежели приписывать ему всего лишь торговые центры.

Альберт Семенович почти никогда не давал интервью, не выступал на местном телевидении и даже не ходил на первомайские демонстрации, которые Дорожный, к радости местных жителей, не отменил.

Он был почти нереален, но всемогущ, что делало Зинченко в глазах забавинцев почти Богом…

Ходили слухи, что именно Зинченко построил в Забавино новый родильный дом. Поговаривали, что даже можно записаться к нему на прием, попросить о помощи и, что казалось совсем уж невероятным, эту помощь получить. Правда, никто никогда не встречал людей, которым помог Зинченко, но даже, пусть и туманная, но все-таки возможность записаться к олигарху на прием лично делала Бога более доступным и близким.

И вот двадцатипятилетний сын олигарха, Семен Зинченко, решил венчаться.

У его избранницы по имени Клава все было длинным: длинные ноги, длинное туловище, длинные руки, длинные белые волосы и даже голос ее казался бесконечно длинным, не знающим препятствий и проникающим всюду.

Сам олигарх на венчание сына почему-то не пришел. Вообще гостей собралось немного, могло даже показаться, что охраны поболее будет, чем гостей. Охранники выделялись не только одинаковостью костюмов и галстуков, но и одинаковостью трезвых, внимательных взглядов. Трезвыми в этой компании оставались лишь те, кому нельзя было пьянеть по долгу службы. Остальные не могли, да и не хотели отказывать себе в этом традиционном, но от этого не менее прекрасном свадебном удовольствии.

Машины остановились, чуть не доехав до церковного двора. Двери автомобилей были раскрыты – музыка грохотала, казалось, на все Забавино. Подвыпившие гости плясали и орали то, что им казалось смешным и остроумным.

Ариадна тихо пригласила молодых в Храм. Ее не услышали. Она повторила, не повышая голос. Ее снова не заметили.

Тогда она, не говоря ни слова, подошла к одному из автомобилей и с силой захлопнула дверь.

– Дома так холодильником хлопай, – вылетел к ней навстречу водитель. Уже покрылось румянцем его лицо, и рот с выбитым зубом уже открылся для произнесения иных, куда более неприятных слов.

Однако младший Зинченко жестом остановил его и, не выпуская из рук бутылки шампанского, направился к Храму.

Вход в церковь ему перегородил отец Константин. Он ничего не говорил, просто стоял в дверях и смотрел. Никто и никогда не смел смотреть на Семена Зинченко таким взглядом, одновременно полным пренебрежения и злобы.

Скорее по привычке, чем соображая, что делает, Семен схватил бутылку за горлышко. Взгляд священника не изменился. Самым неприятным для жениха было то, что он не видел этот взгляд, а только чувствовал его – поднять глаза младший Зинченко почему-то не мог.

Возникла заминка. Охранники растерянно смотрели друг на друга, не понимая, что делать. Наконец кто-то из широкоплечих людей догадался забрать у Зинченко бутылку.

Отец Константин отступил.

Молодожены, гости и охрана вошли в Храм.

Контролирующий и, как казалось, недобрый взгляд священника Зинченко ощущал на себе постоянно. Семену казалось: этот мужик с крестом на груди следит за ним… Ощущение подчиненности другому человеку сын олигарха последний раз испытывал в школе. Было оно забытым, но оттого еще более неприятным и, главное – ненужным, лишним. К чему это: подчиняться кому бы то ни было на собственной свадьбе.

Поначалу все шло вполне себе ладно. Но Семен чувствовал, как черное чувство недовольства и обиды постепенно и неотвратимо закипает в нем. Ну, не обладал он спокойствием ощущать чужой взгляд, как приказ для течения собственной жизни; ну, не мог он существовать в границах, которые кто-то другой ему навязывает, пусть и молча, но однозначно.

Семен Альбертович Зинченко имел понимание, которое уже превратилось в привычку: деньги платятся, в сущности, только за то, чтобы иметь право ощущать себя хозяином – в ресторане, в самолете, в зале кинотеатра… Да где угодно, если заплачено. И он искренне не понимал, почему должен отказываться от этой привычки в одной отдельно взятой церкви. Ведь уплачено же!

И когда уже в самом конце обряда надо было трижды обойти вокруг алтаря, Семен что-то шепнул Клавдии, та удивленно посмотрела на него и вдруг… оседлала Семена, словно лошадь.

– Эгей! – закричала она, радуясь, что ее длинный голос наконец-то вырвался на свободу. – О-го-го!

Семен ржал, изображая лошадь и цокая языком, носился вкруг алтаря.

Гости и охрана подобострастно хихикали.

Среди этого безумия раздался спокойный и даже как будто тихий голос отца Константина:

– Пошли вон!

Тишина рухнула на Храм и накрыла его.

Клавдия сползла со спины Семена и, нелепо растопырив ноги, села на каменный пол церкви.

Охранники подлетели, помогли подняться.

– Пошли вон! – устало повторил отец Константин.

– Что? – взревел Семен. – Что сказал?

Отец Константин говорил спокойно и без раздражения. Его слова тихо и робко летели по Храму, но долетали до всех:

– Главное, что необходимо для совершения таинства венчания, – вера в Господа Нашего Иисуса Христа. Нет в вас этой веры – глумление одно и пошлость. Пошли вон из Храма, бесстыжие! Жаль мне вас… Ибо сказано: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет».

Вот это вот «жаль вас» окончательно взбесило Семена. Он даже словно протрезвел в момент. Глаза его налились кровью, кулаки сжались.

– Чего сказал? – взревел он. – Ты чего сказал, поп? Я отцу скажу – от тебя тут мокрого места не останется, понял? И Бог Твой тебя не защитит.

– Мы же заплатили за все, заплатили! – закудахтала Клавдия, взмахивая своими длинными руками, как крыльями. – Заплатили – значит, будьте любезны. Правильно я говорю, Сенечка? Нечего тут свои порядки наводить. Раз деньги дадены, то будьте любезны, правильно, Сенечка?

В тишину Храма хозяином вошел спокойный голос отца Тимофея:

– Заберите ваши деньги.

Отец Тимофей не вошел, а словно возник в Храме, не появившись, словно бы проявившись.

Он стоял, тихо улыбаясь, и протягивал конверт.

Семен схватил деньги, бросив: «Пересчитай!», сунул конверт кому-то из охранников и опрометью вылетел из Храма.

Двери Храма остались открытыми, и солнце, словно карауля на входе, радостно влетело в церковь, осветив иконы, отчего те заиграли красками и словно заулыбались.

– Вы еще моего отца не знаете! Вы узнаете! – кричал Семен, залезая в машину. – Никто вам не поможет! Не спасет никто! Попы чертовы! Кранты вам! Окончательные кранты!

Отец Константин глядел вслед уезжающим машинам.

– Как же так? – спрашивал он непонятно у кого. – Как же может быть такое? Как же люди могут так вести себя в Храме?

Руки его дрожали. Затуманенные от слез глаза искали отца Тимофея.

Настоятель сидел на церковной скамеечке и пытался рукой накрыть залетевший в Храм солнечный зайчик, но зайчик, словно живой, ускакивал от него.

Отец Константин присел рядом.

Два священника сидели и молча смотрели на иконы. Солнце носилось по ним, оживляя и без того бессмертные Лики.

– Это же люди… Как же? Это же люди, – причитал отец Константин и снова замолкал. – Как же можно так в Храме… Ведь не заставлял никто их сюда идти, ведь сами… Как же не боятся осквернять Храм… Не боятся… Ничего не боятся…

Отец Тимофей неожиданно спросил:

– Иоанн Крестьянкин, умнейший старец, как говорил? – И сам же ответил на свой вопрос: – Наша жизнь, говорил он, должна быть похожа на торт «Наполеон». Тесто – крем, тесто – крем. А сверху – пудра. Если из одного теста, то невкусно будет. Если из одного крема, то слишком приторно. Тесто – это наши труды, наши мирские попечения: если наша жизнь будет только из них состоять, то станет она пресной, несладкой, невкусной. Крем – это молитвы наши, если они будут с утра до вечера, то это тоже неправильно. Наши труды должны переплетаться с молитвами…

Отец Константин слушал внимательно, пытаясь понять, к чему настоятель ведет. Словно ребенок, которого опытный взрослый хочет провести по лабиринту к важной цели, отец Константин приготовил свой слух, душу, разум, ожидая услышать главное.

Но его не последовало. Отец Тимофей оборвал рассказ и замолчал.

– А что же такое пудра? – по-детски нетерпеливо спросил отец Константин.

– А пудра – это смирение, – улыбнувшись, ответил отец Тимофей. – Потому что если труды и молитвы будут без смирения, то тогда… Помнишь ли, как говорили оптинские старцы: «Есть смирение – все есть, а нет смирения – ничего нет».

Отец Константин знал, разумеется, что смирение есть высшая добродетель, равно как гордыня – главный грех. «Гордыня есть грех почвенный, – повторял ему не раз отец Петр. – Из него все остальные грехи и произрастают».

Все так. Все понятно. Но как же смириться с таким поведением людей? Как смириться с тем, что такие вот проживают в мире, сея вокруг себя бесовское, черное? И как достучаться до них, докричаться? Возможно ли?

И как теперь будет мстить отец-олигарх? Он же ведь явно человек неверующий, а значит, мстительный. И до чего дойдет месть его? Он ведь все может. Все. В голову взбредет – и Храм закроет. Но нет, этого Господь точно не допустит.

Отец Константин перекрестился и посмотрел на отца Тимофея, словно ища ответ на незаданный вопрос.

Настоятель продолжал играть с солнечным зайчиком. Казалось, солнечный гость смирился со своим положением и теперь послушно прыгал между сухими ладонями старика.

– А как же теперь?.. – начал неуверенно отец Константин. – Теперь-то что будет? Этот Зинченко – он ведь страшный человек. Он ведь…

Отец Тимофей поднялся, давая понять, что разговор окончен.

Сверху вниз он посмотрел на сидящего отца Константина, произнес тихо:

– Хорошую притчу отец Иоанн Крестьянкин рассказывал, правда?

И вышел из Храма в яркий солнечный день. И свет словно поглотил его в себя, растворил.

Теперь каждый день отец Константин ждал приезда грозного олигарха. И понимал, разумеется, что Воля Божья на все, а страх все одно никуда не уходил.

А тут еще старая хворь вновь начала нагло напоминать о себе. Константин старался напоминаний этих не замечать, но хворь все наглела, бесстыжая; все стучала то в сердце, то в желудок; меняла картину мира, портила ее…

Молитва помогала, конечно. Молитва всегда помогает. Но Веление Божие было таково, что не исчезала болезнь. И страх того неясного, но ужасного, что сделает Зинченко, тоже не пропадал никак, а наоборот, все приближался и разрастался при приближении. И все это перемешивалось в душе Константина, копилось черным грузом, который придавливал к земле, не давал голову поднять, затуманивал взгляд.

Альберт Семенович Зинченко приехал где-то через неделю после неудачного венчания своего сына.

Как раз закончилась служба. Храм был пуст.

Отец Константин увидел кортеж автомобилей и тотчас все не то чтобы понял – почувствовал. Ощущение беды, казалось, появилось даже чуть раньше, чем машины остановились.

Отец Константин испугался сильно, бросился к настоятелю, рядом встал, плечом прижавшись.

Так они и стояли – два священника у алтаря в ожидании олигарха.

Зинченко вышел из машины. Жестом остановил охрану, которая было бросилась за ним. Один направился к Храму.

К Храму подходил невысокий седой мужчина, в глазах которого навсегда застыла усталость. Он смотрел на мир как человек, знающий, что окружающая его действительность может одарить его лишь одним: чьей-нибудь очередной просьбой. Ни радостей, ни удивлений, ни открытий не ждал Зинченко от снующей вокруг него жизни. Глаза его были тусклы и не любопытны; губы плотно сжаты – могло даже показаться, что этот человек разучился улыбаться навсегда.

Зинченко вошел в церковь и по привычке закрыл за собой дверь.

Серая мгла рухнула и мгновенно распространилась по всему Храму.

Зинченко посмотрел на священников, попробовал виновато улыбнуться, но губы словно приклеились друг к другу: улыбки не получилось.

Зинченко снова раскрыл дверь, и солнечный свет словно стер мглу, как ластиком.

Было видно, что олигарху непривычно находиться в Храме, и чувствовал он себя непривычно – неуютно то есть.

Подошел к священникам, все еще не теряя надежды улыбнуться им. Пожал руку каждому, представился, произнес виновато:

– Или вам надо целовать руки? Извините, не знаю порядков.

Отец Тимофей и отец Константин стояли молча, плечом к плечу, словно защитники некоего важного форпоста.

Зинченко мялся, не понимая, что делать дальше.

– Поговорить бы надо, – уверенно произнес Зинченко знакомые слова, которые говорил не раз в самых различных ситуациях, и потому от произнесения их он немного успокоился. – Здесь неудобно. Где бы можно?

Оба батюшки молча отправились в дом. Они чувствовали, что от Зинченко исходит сила, происхождение которой было неясно, но ощущалась она жестко и конкретно. Этому человеку нельзя было возражать. Не из страха, а вот именно из-за силы этой – мощной и таинственной.

Сидели на кухне.

Только сели, вошел охранник, поставил на стол бутылку коньяка.

Отец Константин встал, молча поставил на стол одну рюмку.

Отец Тимофей, ни слова не говоря, поднялся, принес еще две рюмки и нарезанный сыр.

– Вы меня впервые видите, а уже не любите, – вздохнул Зинченко. Помолчал и добавил: – Понимаю.

Открыл бутылку, разлил по рюмкам, поднял свою.

Священники поднялись. Молча, одними губами, прочитали молитву.

Сели. Взяли рюмки.

Зинченко буркнул:

– За знакомство!

Чокнулись. Выпили. Молчали. Тишина висела в воздухе, как тугой шар, готовый вот-вот лопнуть.

Зинченко еще налил.

Отец Тимофей выпил не чокаясь, улыбнулся:

– Режьте сразу.

– Что резать? – не понял Зинченко.

– Что пришли резать – то и режьте, – не переставая улыбаться, сказал отец Тимофей.

Отец Константин смотрел на настоятеля удивленно. Страх, вольготно поселившийся в его душе, не высушил даже коньяк. Константин не мог понять спокойствия настоятеля, оно и удивляло, и раздражало его, как удивляет и раздражает любая человеческая самостоятельность.

Зинченко выпил еще рюмку и впервые улыбнулся. Улыбка у него получилась беспомощная и какая-то чужая – словно не ему принадлежавшая.

Олигарх вздохнул:

– Мне доложили… – Он закашлялся и поправился: – В смысле, рассказали про сына… Ну, про то, как он вел себя тут у вас… Он еще до меня не доехал, а я уже все знал… У меня информация хорошо поставлена. Потому что в наше время информация – это оружие, понимаете?..

– Конечно, – зачем-то поддакнул отец Константин. – Информация – оно конечно…

Зинченко посмотрел на него удивленно и продолжил:

– Вы меня, в общем, простите за сына. – Он еще налил, выпил и неожиданно обратился к священникам: – Мужики, простите, правда. Ума не приложу, как он таким вырос. Ей-богу… Простите… Наверное, времени на него мало тратил… Не знаю. Мать его родами умерла… Я, как деньги появились, роддом в Забавино построил по последнему слову медицинской науки и техники, как говорится… Ну, чтобы не было больше таких случаев… Не важно. Вроде все давал ему… Ну, Сеньке, сыну, то есть… Еще вот в честь отца своего его назвал, черт возьми… Извините… Не важно… Я Сеньке не отказывал никогда ни в чем… Жалел, понимаете? Без матери все-таки рос… Я вот не женился, хотя желающих…Не важно… Все боялся: сын решит, что я мать его предаю… Не, ну, всякое было, конечно, я, простите, не святой… Вот. Но не женился… И вот. А он так безобразничал в Храме… Стыдно… Вы простите… Ну, простите… Он вообще-то парень неплохой, Сенька… Добрый.

В прошлом году человека из реки вынул. Тот тонул, а Сенька вытащил. Чуть сам не утоп… И Клавка у него тоже неплохая. Дурная, конечно… Так в Забавино откуда других взять? Но добрая. Статная еще. Вы же видели? Вот. И так они вели себя непотребно. Извините меня. И сына тоже. Нашло что-то… Чушь какая-то… Он приедет еще извиняться. Но я решил сначала сам.

Медленная, ленивая тишина робко попробовала просочиться к людям, но отец Константин не позволил – сказал резко:

– Пороть надо было. Детей обязательно надо пороть. Без этого никак.

– Теперь уж поздно, – вздохнул отец Тимофей. – Теперь разговаривать надо. А как еще с взрослыми детьми быть? Разговаривать и молиться. Молиться вы не приучены. Остается разговор. Ибо сказано: «Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плодов». Так и слова отцовские должны упасть в душу сына и мыслями благими прорасти.

– Где сказано? – не понял Зинченко.

– В Евангелии от Иоанна, – хором ответили священники.

– Хорошо сказано, красиво, образно, – серьезно сказал олигарх.

Альберт Семенович Зинченко привык доверять только себе – советов ничьих слушать не любил. В общении с людьми предпочитал отдавать распоряжения, и следить, чтобы выполнялись быстро и правильно; если медленно делалось и неверно – наказывал, никогда не выслушивая оправданий и объяснений.

Сейчас Зинченко с трудом заставлял себя слушать людей, которые имели смелость учить его. И из-за всех сил старался не раздражаться на их слова.

Однако увидев, что отец Константин хочет еще что-то добавить, Зинченко поспешно заговорил сам:

– И еще. В общем… деньги хотел на Храм дать. Вам же, наверное, денег не хватает? В Забавино вообще всем денег не хватает. Как и во всей стране…

Гневно посмотрел на олигарха отец Константин и произнес тихо, словно сквозь зубы:

– Откупиться хотите за безобразие сына?

– Зачем вы так? – Зинченко еще налил и еще выпил. – Как в таких делах откупиться? Что вы?.. При чем тут?.. Я давно хотел… Как узнал, что Храм заработал – хотел. Храм в городе – это хорошо. Правильно. Должно же в городе святое место быть. Обязательно. Просто как-то все времени не хватало. – Зинченко замолчал, будто пытаясь ухватить какую-то важную мысль, снующую в голове. – Отчего-то времени в жизни на самое главное всегда и не хватает. Вроде и не трачу его зря. Вроде на полезное расходую. А на самое главное не хватает. Почему так?

Отец Тимофей встал, прошелся по кухне, выпил воды из чайника.

– Денег мы у вас не возьмем, – сказал спокойно, без агрессии, тихо. – А вот если поможете звонницу нашу восстановить – спасибо. Она развалилась вся и колоколов нету. А Храм без колоколов – немой.

Зинченко слушал внимательно, а как только отец Тимофей с просьбой закончил, тут же схватил мобильный телефон. Уцепился в него, как в спасение. Нажал какую-то кнопку. И через мгновение, как в сказке, появился помощник.

Так же как и везде, люди в Забавино не любили решать проблемы, а потому их особо и не решали. Но так же, как и везде, люди в Забавино любили деньги, и потому именно и только деньги являлись в городе единственным способом решить любую задачу: от лечения болезни до строительства колокольни.

Машины со стройматериалами приехали на следующий день.

Работа по восстановлению звонницы пошла столь стремительно, что могло показаться, будто она все это время стояла где-то на обочине жизни и все ожидала, чтобы ее начали.

Раскосые, азиатского вида люди бегали быстро, и, что казалось совсем уж удивительно – осмысленно. Люди не делали вид – они работали.

Командовал ими сын олигарха, Семен. Он был резок, груб, разговаривал матом, но именно он организовал работу так, что ее результаты были заметны вечером каждого дня.

Семен не нашел в себе сил попросить прощения у священников. Всем своим видом он показывал, что тот хамский человек, которого выгнали из Храма, был как бы и не он вовсе. Семен руководил строителями, делал важное и нужное дело. В этом и было его прощение.

Старший Зинченко наведывался пару раз. Не столько для осуществления контроля, просто тянуло его почему-то к этим священникам.

Зинченко принадлежал к тем забавинцам, которые не то чтобы совсем не верили в Бога, но просто не имели Его в виду. В этом смысле во взглядах олигарха ничего не изменилось, но почему-то он отчет-либо понимал: так, как здесь – в Храме или на реставрации звонницы, или на кухне священников – жизнь нигде больше не ощущается.

Если бы кто-то, кому он обязан отвечать – что, конечно, практически невозможно себе представить – спросил Альберта Семеновича: «А как именно конкретно ощущается здесь жизнь?» – он бы не умел ответить. Может, конечно, что-нибудь и наговорил, но конкретного ответа не было у Зинченко.

А было вот именно ощущение. То самое, необъяснимое и загадочное, что дороже самых продуманных выводов; то самое, что движет жизнь и наполняет ее не только очевидным смыслом, но и радостью – совсем не очевидной, но раскрашивающей существование людей.

Через полгода привезли колокола.

Отец Константин все маялся, где найти звонаря. Даже в областной центр ездил – просить, чтобы прислали человека, умеющего звонить в колокола, потому это искусство, которому надо учиться отдельно.

А отец Тимофей ходил и улыбался. Он ведал каким-то внутренним душевным знанием, что станет звонарем тот самый Сергей, который первым пришел в Храм, а потом стал рисовать небо, что поменяет он свой молокозавод на ремесло звонаря и будет подниматься поближе к родному, близкому ему небу и звонить умело и правильно тем именно звоном, который потребен. На то Воля Божья и Чудо Божье, как он всему этому выучится в короткий срок, но, если что должно произойти, то непременно и случится и иначе быть и не может.

А звонница залечивала свои раны и вставала постепенно в естественной своей красоте, как вылечившийся человек, который вышел из болезни на простор жизни и украсил собой этот простор, заняв лишь ему одному принадлежащее место.

Глава восьмая

Уход

Серое, болезненное утро опустилось на Забавино и привычно придавило город. Люди двигались по грязным забавинским улицам, опустив головы, словно надеясь протаранить макушками серость наступающего на них дня. Небо не интересовало людей. Они смотрели под ноги, тараня головами наступающую, непроглядную жизнь.

Автобусы втягивали в себя пассажиров, словно пылесос – пыль, после чего, вздохнув, медленно трогались, вздрагивая на колдобинах, а через несколько километров выплевывали из себя навсегда опечаленных жизнью забавинцев и втягивали новую пыль. Люди и автобусы так давно знали друг друга, что стали похожи; и те и другие уныло делали свою работу: двигались по кругу одним и тем же маршрутом.

Константин сидел на скамеечке за церковной оградой в ожидании доктора. Он был убежден, что врач ему не поможет, но не смел нарушать навсегда заведенный порядок.

Константин предчувствовал конец. Уверял себя как мог, что ему страх диктует, а не душа, а значит, это не предчувствия никакие, а просто – ужас ухода из этого мира.

«У Господа мертвых нет, – снова и снова убеждал себя священник. – Чего ж мне бояться? Чего? Что это за безбожный, непозволительный страх рождается во мне? Как я могу ужасаться смерти, будто в Бога не верую и в бессмертие души?»

В который раз задавал Константин себе эти вопросы. Но они лишь усиливали сосущую тоску ухода.

Давняя хворь не погибла, ее не удалось победить, она затаилась внутри Константина на время и вот теперь, собрав все свои дьявольские силы, медленно расползалась по всему телу, ощущая свою всепобеждающую власть над человеком.

Священник ощущал болезнь как живое существо, он даже пытался разговаривать с ней, договариваться. Однако болезнь не слушала его – жила внутри своей жизнью, уничтожая его человеческую, привычную жизнь.

Отцу Константину становилось все хуже. Даже на службу ходить не было сил.

Жизнь проживалась с трудом, казалось, она вовсе перестала подчиняться человеку и почему-то постоянно и настойчиво загоняла его именно сюда, на эту скамеечку, заставляя в который раз рассматривать забавинское существование – пусть и не красивое, но зато привычное и от того кажущееся прекрасным.

Доктор ехал на своем велосипеде. Подождал, пока автобус, вздохнув, отъедет, и направился сквозь грязь к церкви.

Заметив пациента, вмиг надел на лицо улыбку, помахал одной рукой, а подъехав и едва взглянув на Константина, тотчас произнес радостно:

– А глаз-то у вас – здоровый. Меня не обманешь. Пойдемте, осмотрю вас, разумеется, но сразу вижу: ничего трагичного не наблюдаю. Уж мне-то поверьте! Я уж стольких похоронил пациентов – смерть лучше жизни чую.

В доме их встретил мрачный отец Тимофей.

С тех пор как отец Константин заболел, старик ходил печальный и, если это было возможно, отказывался от любых разговоров. Ариадне чудилось: настоятель только телом здесь, а душой находится в каком-то ином месте, где исполняет некое важное Служение. Откуда взялось это ощущение, Ариадна объяснить не могла, но было оно твердым и очевидным.

– Ариадна, встреть гостя! – крикнул отец Тимофей. И тотчас отправился к себе в комнату молиться, бурча под нос. – При чем тут врачи? При чем?

Доктор весело осмотрел отца Константина, приговаривая все время:

– А как горлышко у нас? Хорошо горлышко, ох хорошо! А сердечко как? Послушаем! Отличное у нас сердечко! А легкие как? Не стали ли тяжелыми? Прекрасные легкие! Без хрипов…

Доктор говорил хорошие слова, обнадеживающие, даже радостные. Но они не успокаивали, а почему-то только раздражали.

Константин не хотел себе признаваться в правоте слов настоятеля, однако ему тоже казалось, что доктор тут ни при чем. А кто при чем? Он знал – Кто. Но не понимал – за что его решили забрать так рано и, главное, что необходимо делать, чтобы Он изменил решение. Да и возможно ли такое?

Между тем доктор, не снимая с лица улыбки, прописал лекарства и уколы. Выпив чая и съев пару сосисок, эскулап оседлал свой велосипед и уехал, пообещав непременно заглядывать.

Ариадна проводила врача и вернулась к отцу Константину.

– Надо вам что-то, батюшка? – спросила участливо.

Отец Константин повернул к ней заплаканное лицо. Слезы, словно бы неохотно, наполняли глаза, но не выливались из них, отчего глаза казались неестественно огромными и ясными.

Ариадна сделала шаг – утешить. Но тут же поняла, что отец Константин не нуждается в утешении.

Константин попросил включить телевизор без звука. Передавали футбол. Ариадна знала: вид целеустремленно бегающих по полю человечков всегда успокаивал Константина.

Она постояла еще немного, как бы убеждаясь в собственной ненужности, и вышла.

На кухне сидел Тимофей и сосредоточенно, тщательно намазывал масло на хлеб.

– Доктор сказал… – начала было Ариадна.

Но отец Тимофей перебил ее:

– Ничего твой доктор не понимает в болезни, – вздохнул и произнес печально: – Главное: и я не понимаю. Почему Константин уходит? Ведь должен был я… Почему…

В дверь раздался робкий звонок. Пришел Сергей, ставший звонарем.

С тех пор как Сергей ушел со своего молокозавода, он не просто изменился, но стал другим: так вода, превращаясь в лед, не меняя своего содержания, меняет свою суть.

И дело было даже не в том, что Сергей сильно изменился внешне: отрастил бороду, вечные свои спортивные брюки и куртку сменил на костюм и рубашку с галстуком, утверждая, что к колоколам надо относиться уважительно. Но главное, в нем появились спокойствие и уверенность человека, который сумел выползти из суеты на Свет Божий, отряхнуться, оглядеться и двинуться в путь по той единственной дороге, которая приносит открытия, а значит, счастье.

– Умирает батюшка, что ли? – спросил Сергей спокойно, словно о чем-то будничном.

Ариадна зарыдала.

– Не пойму я, – вздохнул отец Тимофей. – Почему он? Разум мой не понимает, душа не принимает… Не должно так быть. Ну никак не должно.

Сергей улыбнулся умиротворенно:

– Так смерти ж нет. Ибо сказано: «Я есмь воскрешение и жизнь: верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий, живущий и верующий в меня, не умрет вовек».

Отец Тимофей вздохнул:

– Так все. Так. – Старик неожиданно запрокинул голову и начал читать:

Когда мне скажет мой Господь: «Умри!»Как хорошо бы, с ним совсем не споря,Сомкнуть глаза и ощутить внутриВеликое таинственное море.Уже не надо ни ушей, ни глаз —Душа полна неведомою силой.И ясно чувствует в свой высший час.Что Вечность здесь. Она ее скопила.

– Хорошо как, – вздохнула Ариадна. – Миркина?

– Зинаида, – улыбнувшись, подтвердил отец Тимофей.

– Хорошо написано, складно, – подтвердил Сергей. Погладил бороду, спросил тихонько: – А разве смерть дает силу?

Отец Тимофей посмотрел на него так, что взгляд, ударившись об человека, отскочил обратно: не на другого глядел Тимофей – в себя. Сергей понял это, ждал, что увидит священник в себе, как ответит на вопрос неясный и важный.

Наконец отец Тимофей произнес тихо:

– Когда человек в новый путь собирается, ему силы нужны, так ведь? Смерть – это новый путь. Вот и думай.

– Пойду посмотрю, как там отец Константин, – сказала Ариадна и вышла из кухни. Вернулась быстро. – Спит тревожно. Словно и во сне страдает.

– А что доктор говорит? – спросил Сергей.

Ариадна не успела ответить.

Отец Тимофей отрезал:

– Доктор говорит слова, – и вдруг закричал громко, неистово, как не кричал почти никогда. – Ну, не должен он умирать! Не должен! У Константина дела остались – не у меня! Я должен. Я!

Он вскочил и, не попрощавшись, быстро ушел в свою комнату.

Долго молча молился у иконы. Уже колени стали ныть, а он все стоял и без слов разговаривал о том, что только ему одному было известно. Ему и Богу.

С трудом поднялся и не раздеваясь лег.

А ночью к нему пришел отец Филарет. На плече Филарета сидел белый голубь. Время от времени птица клевала яблоко, которое священник держал в руках.

Все одеяние отца Филарета было изрешечено пулями. Кровь, однако, почему-то не сочилась. Лицо священника имело цвет неестественно белый, но при этом казалось не мертвым, а живым, подвижным, вовсе не страшным.

Увидев своего духовного отца, Тимофей почувствовал себя маленьким и беспомощным. Ему захотелось броситься, обнять и спрашивать про все, про все – ведь у отца Филарета были все ответы на любые вопросы.

Но Тимофей почему-то оставался на месте, словно какая-то сила удерживала его.

– Здравствуй, Сережа, – сказал отец Филарет.

Отец Тимофей и позабыл, когда его так в последний раз называли, и даже не сразу понял, что обращаются к нему.

– Здравствуйте, отец Филарет. – Тимофей закашлялся и спросил для самого себя неожиданно: – А Вы Его видели? Какой Он?

Почему-то слово «Бог» или «Господь» произнести Тимофей был не в силах.

Было видно, что отец Филарет понял вопрос, однако отвечать не стал. Только голубь почему-то возмущенно забил крыльями и как-то особенно нервно начал клевать яблоко.

– Вы за мной пришли?

И снова вопрос возник словно сам по себе, помимо воли Тимофея.

– А ты готов ли? – в свою очередь спросил отец Филарет.

– Так то ж вам оттуда лучше видно. Мне-то отсюда – что?

– Отец Константин выздоровеет. Иногда, чтобы жизнь людскую понять, нужно за порог смерти заглянуть. – Отец Филарет посмотрел внимательно. – Константин готов за души людские отвечать? Готов ли?

Тимофей искренне удивился:

– Вы меня почто спрашиваете? Разве вам оттуда будущее не видать?

Отец Филарет не ответил. Усмехнулся только. Или показалось, что усмехнулся?

Помолчали.

Тимофей впал в раздумья. Сначала вдруг понял, что очень и очень соскучился по своему духовному отцу, ужасно рад его видеть и совсем не хочет, чтобы тот уходил. Вопросов накопилось такое великое множество, что и нескольких ночей не хватит, чтобы обсудить их: ведь ответы часто порождают новые вопросы, за ними – ответы, а за ними – новые непонятности, и процесс этот долог, ежели не вовсе бесконечен.

А затем пришло ясное и светлое осознание того, что расставание с отцом духовным будет недолгим, а все вопросы земные уже не имеют никакого значения, потому что ответы на них если и надо будет искать, то не здесь.

Отец Филарет молчал, будто не желая мешать размышлениям своего духовного чада.

– Готов ли, Сережа? – снова спросил отец Филарет.

Тимофей совсем не чувствовал страха. Пришло абсолютное спокойствие естественного течения жизни, а еще любопытство, какое всегда вырастает перед новой дорогой.

– Так на то ж не моя воля, – робко произнес Тимофей.

– Твоя. Человек всегда уходит по своей воле, только вот не все решаются это понимать.

Сказав так, отец Филарет подошел к Тимофею и трижды поцеловал его. На белом лице губы казались красными, были они холодные, не здешние какие-то.

Перекрестил Тимофея и ушел так же неясно, как появился.

А на утро, проснувшись, отец Тимофей нашел на столе яблоко. Оно было круглое, чистое, следов птичьего клюва видно на нем вроде не было.

Откуда могло взяться яблоко у него в комнате, если от одного только вида этого фрукта отцу Тимофею становилось дурно?

Священник взял яблоко, присмотрелся близоруко… Вроде есть дырочки. Или нет?

Какая разница! Очки надевать не стал, окно раскрыл и выкинул нелюбимый фрукт в окно.

Яблоко шлепнулось о землю… Яблоко – вниз, а вверх с того самого места поднялся голубь, возмущенно трепеща крыльями.

Или почудилось?

И вот с того самого утра отец Тимофей слег, а отец Константин начал поправляться.

Приехал на своем велосипеде доктор. Улыбаясь, долго ощупывал отца Константина, обстукивал, оглядывал и наконец радостно сообщил, что современная медицина творит чудеса. Велел пить витамины и не напрягаться.

Отец Тимофей эскулапа к себе не пустил. Сказал просто:

– Лишнее это, не за чем, – и отвернулся к стене.

Ариадна видела, что отец Тимофей уходит. Выдавал тот самый последний уходящий взгляд: сквозь себя и сквозь других куда-то туда, куда человек приготовился отправиться.

Ариадна поила старика чаем, варила каши, давала снадобья, которые приносили прихожане, взволнованные болезнью настоятеля, лекарства… Коротко говоря: делала все, как положено, однако прекрасно понимала всю тщету и бессмысленность лечения.

Константин пошел к Дорожному, прорвался к нему, объяснил ситуацию, взял волшебную бумажку, спустился с ней в специальную аптеку. Привез целый кулек иностранных лекарств.

Тимофей покорно принимал все, что давали, и отворачивался к стенке. Он теперь почти все время молчал и лишь однажды сказал Ариадне:

– Место твое тут. Здесь и живи. Когда Господь простит беспутность твою – встретишь любовь.

– Какую любовь, что вы? – Ариадна всплеснула руками. – Я ведь…

Отец Тимофей перебил:

– Пререкаться нет у меня времени. Встретишь любовь – почувствуешь. Почувствуешь – не бойся. Богу надо доверять. Многие есть, которые не доверяют Богу, вот и теряют любовь свою из страха. Потом мучаются всю жизнь. Кто Господу не доверяет, тому только мучиться и остается. Встретишь любовь, уйдешь за ней. А до того – здесь живи. Константин и Симеон тебя обижать не станут.

– Какой Симеон? – удивилась Ариадна. – Тот, что донос на вас написал? Он что – здесь жить будет?

Отец Тимофей отвечать не стал. Снова повернулся в стене, давая понять, что разговор окончен.

Симеон приехал на следующий день утром.

Упал перед кроватью отца Тимофея на колени, снова плакал, каялся, умолял простить.

Отец Тимофей лежал лицом к стене – не реагировал.

Симеон опять говорил долго, будто боясь остановиться. Наконец силы его иссякли, он опустил голову на кровать и затих.

Отец Тимофей повернулся, положил руку на голову отцу Симеону, взъерошил волосы, произнес тихо:

– Зла на тебя не держу. На все Воля Божья. Ну, вставай, вставай. Что ты? Не перед иконой, чай.

Перекрестил Симеона трижды и снова отвернулся к стене.

Симеон поднялся, не понимая, куда себя деть.

Из сумки достал кулек.

– Вот яблок тебе принес. Витамины. Помогают выздороветь.

Отец Тимофей улыбнулся, позвал Ариадну:

– Отец Симеон яблоки принес. Отдай отцу Константину. Ему полезно будет.

Ариадна яблоки унесла.

– Как здоровье, отец Тимофей? – спросил Симеон, садясь на табурет.

– Нет его больше у меня, – серьезно ответил Тимофей и повернулся к Симеону. – Не нужно оно мне больше. Ухожу я.

Симеон снова вскочил, начал успокаивать подобающими случаю словами.

Но отец Тимофей остановил:

– Не егози, Симеон, сказал, что ухожу– значит, знаю, что говорю.

Симеон как-то сразу сник, затих, присел на краешек табурета, опустил голову, словно нашкодивший ученик.

– Как отойду, Константина настоятелем сделают, а ты ему помогать будешь. Слаб он еще. По дороге верной идет, но слаб. – Отец Тимофей посмотрел собеседнику прямо в глаза, жестко посмотрел, словно на допросе, и спросил твердо: – Понял ли, что я сказал?

– Да я… Да… – заерзал на стуле отец Симеон. – Я – что? Я, конечно, но я же…

Отец Тимофей не дал ему договорить:

– Как отойду, попросишься сам в Забавино служить. И благословят тебя. Понял ли?

– Понял. Да.

– Поддержи Константина. Помоги ему – Отец Тимофей закрыл глаза.

Симеон решил, что уснул настоятель, и даже поднялся уже на цыпочках уходить, чтобы не разбудить. И вдруг услышал, как произнес отец Тимофей тихо, шепотом, но очень ясно и четко:

– И запомни: верить в Бога – значит, любить людей.

Долго еще стоял Симеон, ожидая продолжения, но его не последовало.

Звонарь Сергей принес отцу Тимофею картину: на голубом небе неистово неслись облака.

Тимофей улыбнулся впервые за многие дни:

– Хорошая картина… Ты словно душу мою запечатлел. Спаси тебя Бог. Когда уйду, пусть здесь остается, словно портрет мой. Не эти фотографии, на которых лицо есть, а жизни нет. А именно картина твоя – лица нет, а жизнь есть. Моя душа, моя жизнь.

Сергей с ужасом заметил, что по лицу его сами собой потекли слезы.

– А плакать по мне не надо, – сказал отец Тимофей голосом слабым, но веселым. – В вечную жизнь ухожу, что ж рыдать? Ты Ариадну не обижай и Константину помогай. Гляди, чтоб не сравнивали его со мной – разговоры эти пресекай сразу. И Ариадне передай, чтоб пресекала. Каждый к Богу своим путем идет. Люди – не яблоки, чтобы их сравнивать. – Заметив, что Сергей совсем уж не может сдержать своих слез, приказал: – Все. Иди. Дай картиной твоей полюбоваться.

Константин все никак не мог понять: отчего же он так испугался смерти? Нет ведь у Господа мертвых – так чего ж бояться? А он страх испытал, да еще такой, какого и не было никогда ни в душе его, ни в разуме.

«Как же можно верить в Бога и бояться смерти?» – спрашивал себя отец Константин и не мог найти ответа.

Словно какое-то испытание послал ему Господь во время болезни, а он не выдержал проверки и, значит, теперь нужно жить как-то по-другому, иначе.

А как иначе? Как по-другому?

Константин хотел спросить у настоятеля, но видел, что тот отходит, и не решился тревожить своими неясными суетливыми мыслями уходящего в иной мир человека.

Отец Тимофей позвал его сам.

Константин несколько дней не видел старика и удивился, как за эти дни настоятель словно уменьшился в размерах, ссохся как будто.

– Наставлений от меня ждешь? – спросил Тимофей с улыбкой.

Константин замялся.

– Не будет тебе наставлений. Одно помни: в любви к Богу и к людям переусердствовать нельзя. А во всем остальном – можно. И еще. Кто в Бога верит – тому бояться нечего. Ну, а если страх поселился в сердце – значит, любви было мало. Все, что мы делаем в Храме, – ради любви к людям. Она и есть любовь к Богу. – Настоятель усмехнулся: – Вот оно что: не получилось без наставлений. Ну, что глядишь на меня? Наденьте на меня полное облачение и сам переоденься. Отхожу я…

Уже закончились все обряды, положенные человеку, который уходит в другую жизнь.

Константин, Симеон и Ариадна стояли над кроватью Тимофея – не понимая, но чувствуя: вот-вот отойдет он.

А Константин все думал, все пытался понять и не мог: как может человек так вот совсем не бояться ухода своего? Как может он столь спокойно уходить в иной, пугающий своей неведомостью мир? И как же нужно жить, чтобы умирать так спокойно и легко?

Вдруг на улице раздался внезапный, странный шум. Не сразу стало ясно, что рухнули с деревьев все яблоки – хотя никакого ветра-то особого и не было.

И сразу полился дождь – длинный, плотный, суровый.

И, словно почувствовав что-то, ударил в колокола Сергей.

Отец Тимофей ощутил вдруг, как по всему его телу, по всей душе его разлились неведомые доселе смирение и спокойствие, он слегка приподнялся на слабых локтях, посмотрел на всех уже не видящим взглядом и улыбнулся…

Через пару недель после похорон в Храм из города приехала Ольга.

Увидев незнакомого священника – это был отец Симеон, – удивилась, конечно, спросила:

– А где отец Тимофей? Хочу, чтобы он венчал меня.

И услышала из темноты церкви голос отца Константина:

– Преставился батюшка.

Ольга присела на скамеечку, вздохнула:

– Господи, как же это?

– Если хотите, – сказал отец Константин, – я могу вас венчать. – Он помолчал и повторил: – Если хотите.

То ли от того, что в Храме было темно, а то ли по какой иной причине ей показалось, что лицо отца Константина стало другим, чем раньше, да и взгляд изменился.

Или показалось?

И тут она вспомнила, что давно – кажется, в иной жизни – перед самым отъездом в Москву отец Тимофей благословил ее ходить к отцу Константину и велел еще зла на него не держать.

– Хочу, – сказала Ольга тихо и посмотрела в церковное окно на небо.

Небо было близко.

2018–2019

Сергиево-Посадский район – Москва