В книгу включены критические статьи, начиная от Карамзина до Белинского, отражающие напряженное раздумье лучших умов России, их полувековые споры об истории развития русской литературы, о ее задачах, об отражении в ней русской действительности.
РУССКАЯ КРИТИКА
МОСКВА
«ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА»
1981
8Р1 ББК 83, ЗР1
Р89
СОСТАВЛЕНИЕ, ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ ОЧЕРК И КОММЕНТАРИИ А. А. ЧЕРНЫШЕВА
ХУДОЖНИК Е. АНДРЕЕВА
©Составление, предисловие, комментарии, оформление. ИЗДАТЕЛЬСТВО «ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА». 1981 г.
Чернышев А. «Чистая любовь к искусству»
Слово «критика» происходит от греческого «критикос», что значит «суждение». Судить о произведениях искусства берется каждый. Прочитав книгу, любой читатель скажет: одно мне в ней понравилось, а другое — нет.
Но помимо такой, самой элементарной критики, существует сложная, профессиональная. В статье профессионального критика вы найдете детальный анализ произведения искусства, его образов, его идей. За частными судьбами персонажей критик увидит социальные, моральные проблемы века. Он раскроет для вас сильные и слабые стороны автора как художника, своеобразие его творчества, научит сопоставлять искусство и жизнь.
Литературоведу по-своему легче: он изучает искусство прошлого, которому уже произнесло время свой приговор. Критик идет по горячим следам, пишет о только что вышедших книгах. Он первооткрыватель. Он ищет таланты, от его слова во многом зависит, как сложится писательская судьба. Пушкин говорил, что критик не может руководствоваться ничем, «кроме чистой любви к искусству».
Каким же должен быть критик?
Критик — общественный деятель, он принимает самое живое участие в идейной борьбе эпохи.
Критик — психолог и этик, разбирающийся в человеческих характерах и переживаниях, в вопросах нравственности и морали.
Критик — эрудит, знающий не только литературу, но и музыку, живопись, театр, осведомленный в новейших достижениях науки.
Критик тонко чувствует прекрасное и сам в известной мере художник.
Подобная разносторонность встречается редко, и выдающиеся критики оказывают свое влияние на современный им литературный процесс. Назвав имена великих русских писателей XIX века, мы обязательно ставим в один ряд с ними их современников — великих критиков.
Эта книга познакомит вас, читатель, с русской критикой той эпохи, когда закладывались основы критического реализма в литературе, когда современники Крылова, Грибоедова, Пушкина, Гоголя пытались впервые оценить их громадный вклад в русское национальное искусство. Некоторые из помещенных в ней статей давно не переиздавались, стали библиографической редкостью. Читая их, вы погрузитесь в творческую и идейную борьбу начала XIX века, кануна восстания декабристов, в борьбу 1830-х годов, познакомитесь с манифестами — программными декларациями различных творческих направлений, со статьями крупнейших писателей о собственном творчестве и о современной им литературе.
Самая ранняя из статей этой книги написана в 1794 году, а заканчивают книгу споры, разгоревшиеся в 1842 году вокруг «Мертвых душ» Гоголя. Сравнительно короткий исторический отрезок, около полувека, однако в истории русской литературы едва ли не самая яркая, поистине золотая страница! Незабываемые имена, произведения непреходящей художественной ценности.
Эпоха, в которую создавались эти произведения, не благоприятствовала расцвету литературы. Беспощадное, губительное самодержавие, палачество и раболепие, жандармы в голубых мундирах, огромная армия чиновников-грабителей... Крепостное право. Людьми торговали как скотом. Нищета и невежество.
А власти считали, что в стране все обстоит прекрасно, и в 1821 году генерал Бенкендорф, будущий начальник тайной полиции, Третьего отделения, докладывал царю Александру I: «Русские столько привыкли к образу настоящего правления, под которым живут спокойно и счастливо и который соответствует местному положению, обстоятельствам и духу народа, что мыслить о переменах не допустят». Это самоуверенное заявление было сделано всего за четыре с половиной года до восстания декабристов.
Печать подвергалась строгой цензуре. Власти покровительствовали лишь газете тайного осведомителя Булгарина «Северная пчела». Статьи в «Северной пчеле» были проникнуты верноподданническим духом, газета травила Пушкина и Гоголя. После 14 декабря 1825 года начались постоянные гонения на издания, где цензоры усматривали малейшее проявление вольномыслия. Были закрыты журналы «Европеец», «Московский телеграф», «Телескоп».
Для нравов официальной печати показательно, в каком тоне правительственная газета «Прибавления к «Санкт-Петербургским ведомостям» сообщила своим читателям о восстании декабристов. В номере от 15 декабря 1825 года в отчете о вступлении на престол нового царя Николая I после изъявления благонамеренных восторгов газета посвятила несколько строк сообщению о том, что в ходе торжеств «возмутились» две роты под командой семи или восьми офицеров, и к ним присоединилось «несколько человек гнусного вида во фраках».
Только-то и всего. Цифры резко занижены. Значение события изображено ничтожным. Как будто в этот день не была вписана первая страница в летопись революционной борьбы в России...
Другим газетам и журналам было вообще запрещено упоминать о восстании. В «Северной пчеле» в номере от 15 декабря 1825 года вы прочтете о пересадке морских рыб в пресные водоемы, о том, что сбежал с крупной суммой денег кассир из банка, о том, что траурную одежду «прилично» украшать жемчугом и гранатами, а о великом историческом событии, происшедшем накануне на Сенатской площади Петербурга, ни слова!
Но, помимо «страны рабов, страны господ», помимо России обер-полицмейстеров, приставов, унтеров, существовала, жила, набирала силы другая, новая, молодая Россия. Она хранила в памяти предания крестьянских войн Болотникова, Разина и Пугачева. Она из уст в уста передавала слухи о все новых крестьянских волнениях, о солдатских бунтах. По рукам ходила запрещенная книга Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву».
Громадную роль в пробуждении общественного самосознания сыграла война 1812 года. Когда народ грудью защитил родину от иноземных захватчиков, когда обнаружились огромные силы русской нации, в умах стала укореняться мысль, что с позорным крепостным правом и самодержавной властью должно быть покончено.
Начинают возникать первые тайные общества дворянских революционеров. Целое десятилетие, 1816—1825 годы, будущие декабристы задают тон в идейной жизни России. Они участвуют в литературных объединениях, активно сотрудничают в газетах и журналах, и каждое их выступление проникнуто духом патриотизма и свободолюбия. Близко к декабристам стоят Пушкин и Грибоедов, декабристские идеи звучат в их произведениях.
Но и после того, как героическое выступление декабристов было разгромлено, в период тупого тиранического правления Николая I не умирает русская мысль. Пытливая молодежь объединялась в кружки для занятия философией. Искали ответа на вопрос о путях дальнейшего развития страны. Особенно громко звучали голоса разночинцев — сыновей мелких чиновников, низших офицеров, выходцев из мещанского и крестьянского сословия. По меткому слову Герцена, происходило «внутреннее освобождение при наружном рабстве». 30-е годы прошлого столетия стали периодом бурного расцвета русской культуры. Живописью Брюллова и Венецианова, музыкой Глинки, актерским творчеством Щепкина и Мочалова, статьями Белинского вспоминаем мы 30-е годы.
В литературе расцвет был особенно ярок. В 30-е годы появились «Медный всадник» и «Капитанская дочка» Пушкина, в 1840-м был опубликован «Герой нашего времени» Лермонтова, в 1842-м — «Мертвые души» Гоголя. Писатель как гонец, несущий вести о своем времени. В средневековье гонцов, приносивших плохие вести, убивали. Русские писатели приносили плохие вести. Писателей убивали. Трагически погибли Грибоедов, Пушкин, Лермонтов. Трагична судьба Гоголя после первого тома «Мертвых душ».
И тем не менее в произведениях писателей, которых позже назвали классиками, звучал исторический оптимизм, вера в лучший завтрашний день страны и народа. Голос великих писателей оказывал громадное воздействие на духовную и нравственную жизнь.
Читательская аудитория, в свою очередь, воспринимала писателя как учителя, наставника, в книге искали не развлечения, а ответа на поставленные эпохой «проклятые вопросы».
Верным помощником и наставником читателя был критик.
«Первым критиком и основателем критики» Белинский назвал видного писателя, автора повести «Бедная Лиза» Карамзина. Карамзин первым ввел в журналах, которые он издавал в конце XVIII и начале XIX века, постоянный критический раздел. Он помещал рецензии на многие лучшие, вновь выходившие книги и сумел, опять воспользуемся выражением Белинского, «заохотить русскую публику к чтению русских книг». Карамзин написал ряд статей о литературе, и его статья «Что нужно автору?» сразу вводит нас в атмосферу творческих споров и исканий рубежа XVIII—XIX веков.
После того как несколько десятилетий в русской литературе преобладал холодный, торжественный, рассудочный классицизм, Карамзин возглавил борьбу за новое направление — сентиментализм, за изображение «жизни сердца» — чувств, настроений, стремлений человека, за создание многогранных характеров. В своей художественной прозе он одним из первых в России стал показывать простого, незнатного и небогатого человека, утверждал, что «и крестьянки любить умеют».
В критике Карамзин обобщал свой писательский опыт. Его ответ на вопрос, поставленный в заголовке статьи, сводится к утверждению, что автору в первую очередь нужно доброе и нежное сердце, что его главная задача — воспитание доброты и нежности в читателе. Это очень характерно для писателя-сентименталиста. Но Карамзин считал необходимым сделать оговорку: «Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо...»
Критические статьи Карамзина отличались доброжелательным тоном. Даже когда он писал о не понравившихся ему книгах, он всегда находил нужным за что-нибудь похвалить автора, ободрить его. Он ввел в критику много новых понятий, первым стал употреблять такие слова, как
Жуковский в начале своего творческого пути — ученик и последователь Карамзина. Его известность началась с элегии «Сельское кладбище», опубликованной в 1802 году в журнале Карамзина «Вестник Европы». Через несколько лет, в 1808 году, Жуковский сам становится редактором этого журнала.
В его поэзии постепенно вызревают новые, романтические мотивы. Все более отчетливо проявляются в ней тоска по прошлому, склонность к фантастическому. Его баллады привлекают читателей сказочной увлекательностью напряженного, таинственного сюжета, невиданной прежде выразительностью языка.
Перед вами написанная Жуковским в 1809 году статья «О басне и баснях Крылова». Кажется на первый взгляд, что Жуковский, с его тяготением к таинственному, и Крылов, воплощавший в баснях народную мудрость, смекалку и лукавство, бесконечно далеки друг от друга. Но Жуковский сближает басни Крылова со своим творчеством. По его мнению, в басне животные действуют как люди, разговаривают между собою, а в балладах сверхъестественные силы и духи — налицо общая
Идя вслед за Карамзиным, Жуковский склонен видеть в баснях прежде всего «изображение нежного чувства», и здесь проявляется ограниченность его взгляда. Главное и лучшее в баснях Крылова связано с сатирическим изображением существующих порядков. Но Жуковский обнаруживает тонкое понимание национального своеобразия басен Крылова, правильно отмечает его крупный вклад в развитие жанра басни.
Самое замечательное в его статье — классически сжатая формула: «Переводчик
Однако и старое направление, классицизм, основанный на строгом, рассудочном восприятии жизни, в первые два десятилетия XIX века имеет по-прежнему своих убежденных сторонников. Во время войны с Наполеоном особенно ярко обнаружилась необходимость для поэтов высокой патетики, гражданственности, выхода за пределы «мечтательного мира». Обращаясь к военно-патриотической теме, поэты-романтики Жуковский и Батюшков используют выразительные средства из классического арсенала.
Мы включили в книгу датированную 1817 годом статью одного из самых видных тогдашних критиков, Мерзлякова, «О том, что называется действие драмы, и об главных его свойствах». Эта статья познакомит читателей с воззрениями поборников классицизма в драматургии. Мерзляков убежденно повторяет: «Единство времени, единство места, единство действия — суть необходимые качества пьесы». Он полагает, что нельзя в пьесе показывать события многих лет — нужно, чтобы все действие происходило в течение нескольких часов, во «времени, которое я сижу в креслах театральных». Нельзя переносить действие из одного места в другое — «это насилие и оскорбление». И кроме того, нельзя в пьесе говорить на две разные темы, нужно брать только одну, иначе утратится занимательность.
В своих рассуждениях Мерзляков опирался на лучшие русские пьесы тогдашнего репертуара — «Ябеду» Капниста и «Недоросля» Фонвизина. В них единства времени, места и действия были соблюдены. Но в пору, когда Мерзляков писал свою статью, многие начинали задумываться о возможности строить пьесу по иным законам, в свободной манере. Рылеев в статье «Несколько мыслей о поэзии» (1825) считал твердо установленным фактом: «В драме три единства уже не должны и не могут быть для нас непременным законом». Окончательным ударом по классической теории трех единств было появление трагедии Пушкина «Борис Годунов», где действие происходит в течение семи лет, свободно переносится из дворца на площадь, из покоев патриарха на поле битвы.
Догматический подход Мерзлякова к драматургии оказался опровергнут ходом литературного развития. Но все же его заслуги перед русской критикой были велики. Белинский отмечал, что едва ли не первым Мерзляков «уже хлопотал не об отдельных стихах и местах, но рассматривал завязку и изложение целого сочинения, говорил о духе писателя, заключающемся в общности его творений. Это было значительным шагом вперед для русской критики, тем более что Мерзляков критиковал с жаром, основательностию и замечательным красноречием».
За год до того, как была опубликована статья Мерзлякова «О том, что называется действие драмы...», в журнале «Сын отечества» появилась статья героя 1812 года, участника Бородинской битвы Федора Глинки «О необходимости иметь историю Отечественной войны 1812 года». Отражая патриотический подъем, охвативший страну, Глинка выдвинул требование, чтобы литература стала достойной подвигов русского солдата: «Во все времена и у всех народов слава языка следовала за славою оружия, гремя и возрастая вместе с нею». Он эмоционально призывал к демократизации литературы: писать о победах русского оружия, по его словам, надо «не для одних ученых, но для людей всякого состояния, ибо всякие состояния участвовали в славе войны и в свободе отечества».
Требование героической литературы, воспитывающей патриотизм и свободолюбие,— это декабристское требование. Глинка одним из первых вступил в тайное декабристское общество «Союз благоденствия».
Многие декабристы писали стихи. Они видели в литературе могучее средство революционной пропаганды, и в уставе «Союза благоденствия» было законодательно закреплено, что каждый его участник «старается изыскать средства изящным искусствам дать надлежащее направление, состоящее не в изнеживании чувств, но в укреплении, благородствовании и возвышении нравственного чувства нашего». Членам тайной организации вменялось в обязанность «убеждать, что сила и прелесть стихотворений не состоит ни в созвучии слов, ни в высокопарности мыслей, ни в непонятности изложения, но в живости писаний, в приличии выражений, а более всего в непритворном изложении чувств высоких и к добру увлекающих».
Слово «высокий» в кругу декабристов использовали в значении «гражданский». Обращаясь к ссыльным декабристам с посланием в Сибирь, Пушкин не случайно употребил это слово:
Мысль о высоком предназначении поэзии — одна из основных в декабристской критике. Поэта уподобляют оратору, призывающему к борьбе, воину, идущему на подвиг. Рылеев в статье «Несколько мыслей о поэзии» убеждает поэтов «осуществить идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин».
Критики-декабристы требуют, чтобы поэты искали вдохновения на русской почве, в русской истории, в русском характере. Это требование проходит красной нитью через цикл статей Сомова «О романтической поэзии». Близкий декабристам критик в третьей статье цикла заявляет, что русский язык исключительно богат, и поэты найдут в нем выразительные средства, чтобы передать не только «томление любви безнадежной» или «унылые звуки скорби», но и «борение стихии, и пылкие порывы страстей необузданных».
Еще более решительно требование национальной самобытности выдвигает Кюхельбекер. В статье
А. Бестужев в статье «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов» критиковал принятую в дворянском обществе систему воспитания: «Мы всосали с молоком безнародность». С горечью он спрашивал: «Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски?» И тут же, оценивая только что появившуюся в рукописи комедию Грибоедова «Горе от ума», прозорливо предсказывал, что будущее «поставит ее в число первых творений народных».
С требованием национальной самобытности литературы у декабристов связан интерес к фольклору. О старинных преданиях и песнях как источнике вдохновения для современных поэтов размышляли А. Бестужев и Сомов. Среди народных песен декабристы выделяли такие, где звучали мотивы вольнолюбия, отваги, бунта.
Критики-декабристы были сторонниками романтизма. Романтическую поэзию они понимали как свободную от всяких канонов, ограничений, вроде трех единств: она для них поэзия возвышенной мечты. О чем мечтали декабристы, рассказал, насколько это допускали условия, А. Бестужев после подавления восстания в письменных показаниях следственной комиссии. По его словам, они обычно возвращались с литературных вечеров с Рылеевым: «Мечтали вместе, и он пылким своим воображением увлекал меня еще более. Так эти грезы оставались грезами до 1824 года, в который он сказал мне, что есть тайное общество, в которое он уже принят и принимает меня».
Рылеев, Кюхельбекер восхищались Державиным, видели в нем своего предшественника. Им были близки его ораторская интонация, отношение к поэзии как к средству гражданского воспитания. Кюхельбекер в статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» поднимает на щит классическую оду, подчеркивает, что она увлекается «предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества», а романтическую элегию он решительно отвергает за интимность, камерность, ведь в ней всего лишь «стихотворец говорит об самом себе, о своих скорбях и наслаждениях». Зло и весело Кюхельбекер высмеивает элегический романтизм Жуковского и его последователей. Он пародийно перечисляет традиционные романтические трафареты:
Статья Кюхельбекера, появившаяся в 1824 году, впервые отграничивала декабристский гражданский романтизм от элегического романтизма Жуковского. Вслед за Кюхельбекером против негативных, как им казалось, сторон влияния Жуковского выступили А. Бестужев и Рылеев. Пушкин был более историчным и в письме Рылееву 25 января 1825 года подчеркивал важные прежние заслуги Жуковского: «Зачем нам кусать груди кормилицы нашей? Потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности».
Декабристы быстро росли и как поэты, и как критики. Большинство лучших своих произведений они создали в последние два-три года перед восстанием на Сенатской площади. Поражение восстания, казнь руководителей восстания, ссылка остальных участников тяжко сказались и на судьбах освободительного движения, и на судьбах литературы.
Позднее, в ссылке, декабрист Н. Бестужев написал «Воспоминание о Рылееве». Оно свидетельствует, что и «во глубине сибирских руд» декабристы умели сохранить святую ненависть к деспотизму, веру в конечную победу революционного дела.
Целая эпоха в истории русской культуры обозначена именем Пушкина. Пушкин, чья слава началась с «вольных» стихов на гребне волны движения декабристов, не только создал шедевры в поэзии, прозе и драматургии.
Его беспримерная одаренность воодушевляла современников, придавала им силы. Это очень точно подметил Гоголь. В статье «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» он писал, что Пушкин «был для всех поэтов, ему современных, точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого зажглись современные поэты».
О поэтическом расцвете в России в канун восстания декабристов написал статью один из друзей Пушкина, Плетнев. Его «Письмо к графине С. И. С<оллогуб>» открывает в нашей книге раздел, посвященный критике пушкинской эпохи.
Плетнев не ставил себе целью дать подробный анализ поэтических индивидуальностей. Он лишь перечисляет имена, начиная с незадолго перед тем скончавшегося Державина, дает очень краткие характеристики поэтам. О каждом пишет с восхищением: о партизане 1812 года Денисе Давыдове, который создал «особый род военных песен»; о Рылееве, избравшем для себя «прекрасное поприще. Он представляет вам поэтические явления из отечественной истории»; об исполненном «гармонии и так называемой грации» Дельвиге; о «пробуждающем прекрасные помыслы» Языкове. Первым из критиков Плетнев точно определяет место Жуковского в истории русской литературы, взволнованно пишет о Батюшкове, Баратынском, наконец о Пушкине.
Статья Плетнева интересна для нас как один из первых откликов на успехи русской поэзии той поры. Но все же, читая ее, можешь подумать, что все поэты, перечисляемые Плетневым, ему нравятся в равной мере. Невольно приходит на память упрек, который однажды бросил Плетневу Пушкин: «Брат Плетнев! Не пиши
Другой близкий друг Пушкина, человек громадной начитанности и тонкого художественного вкуса, Вяземский выступает в середине 1820-х годов со статьями, посвященными поэмам Пушкина «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы».
Предисловие к поэме «Бахчисарайский фонтан» Вяземский написал по просьбе Пушкина. Он выбрал сравнительно редкую для статьи форму — диалог. О романтической поэме Пушкина и шире, о романтизме и классицизме, у него спорят отсталый провинциальный Классик и передовых взглядов Издатель. Вяземский — великолепный мастер полемики. Устами Издателя он в пух и прах разбивает доводы Классика, доказывает, что писателям нет никакой нужды придерживаться правил, изобретенных много столетий назад, что необходимо откликаться на современные запросы, что знамением эпохи является романтизм, а выдающийся его представитель — Пушкин.
Вяземский тонко подметил характерные черты поэмы Пушкина: пропуски в описаниях, легкие намеки, туманные загадки. «Читатель в подобных случаях должен быть подмастерьем автора и за него досказывать».
Статья Вяземского стала в тот момент манифестом романтического направления. Но в литературе происходили огромные сдвиги. В 1825 году были опубликованы отрывки из комедии Грибоедова «Горе от ума», была издана отдельной книжкой первая глава романа в стихах Пушкина «Евгений Онегин», Пушкин написал историческую трагедию «Борис Годунов». Начиналась новая эпоха в русской литературе, эпоха критического реализма.
Движения Пушкина к реализму Вяземский не оценил. В поэме «Цыганы» ему, как и Рылееву, показалось неуместным, зачем главный герой, Алеко, водит медведя и собирает деньги с глазеющей публики. Однако то, что Вяземскому казалось ненужной подробностью, для Пушкина было очень важным. С каждым новым произведением у него возрастал интерес к бытовой детали, к показу повседневного. В «Опровержениях на критики», написанных в Болдино осенью 1830 года, Пушкин не без иронии в адрес своего романтического прошлого, возражая Рылееву и Вяземскому, писал об Алеко: «Всего бы лучше сделать из него чиновника 8 класса или помещика, а не цыгана».
Вяземский обошел молчанием появление «Евгения Онегина» и «Капитанской дочки». Но он горячо приветствовал появление комедии Гоголя «Ревизор». Сатира Гоголя оказалась близка ему: он сам был автором талантливых эпиграмм и широко известных сатирических стихов.
Его статья о «Ревизоре», напечатанная в 1836 году в журнале Пушкина «Современник», была прежде всего возражением критикам комедии. Реакционеры расценили пьесу Гоголя, воспользуемся словами критика Сенковского, как пример «грязной комики». Вяземский доказывал, что писатель вправе ограничиться показом одного только отрицательного, негативного и вместе с тем, обличая зло, служить воспитанию общественной нравственности. Отметив выдающееся мастерство Гоголя, он отнес его комедию к шедеврам русской драматургии.
Заключительная часть статьи по-своему характеризует трудное положение и литературы и критики в николаевскую эпоху. Вяземский, в прошлом друг декабристов, видный оппозиционер, вдруг делает реверанс в сторону правительства! Он хвалит власти за то, что они будто бы не вмешиваются в литературные дела, позволяют писателям писать то, что они хотят, и ссылается в подтверждение на давние постановки «Недоросля» Фонвизина и «Ябеды» Капниста. Но вспомним, какую характеристику дал Вяземскому Пушкин: «Язвительный поэт, остряк замысловатый, и блеском колких слов, и шутками богатый...» В похвале Вяземского была понятная современникам язвительная колкость. Многие помнили, что «Недоросль» был подвергнут цензурным искажениям, а «Ябеду» запретили после четвертого спектакля и изъяли из продажи текст. Был у всех в памяти и более свежий пример. Комедия Грибоедова «Горе от ума», также причисленная Вяземским к лучшим русским пьесам, долгое время находилась под запретом, в 1831 году ее разрешили играть, но только в Москве и в Петербурге. Свой сомнительный комплимент правительству Вяземский делал для того, чтобы такая же участь не постигла «Ревизора» Гоголя.
Не только один Вяземский, очень многие вначале не смогли правильно понять движения русских писателей к реализму. Вторжение обыденного, будничной действительности в творчество Пушкина воспринимали как упадок таланта. Романтически настроенные критики и читатели-почитатели привыкли, по инерции, подставлять себя на место литературных героев. Каждому было лестно воображать себя Пленником, но кому хотелось быть похожим на ничтожного графа Нулина? Возникало отчуждение между поэтом и аудиторией. О закономерности такого отчуждения Пушкин писал в заметке о Баратынском: «Но лета идут — юный талант мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же... Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит — для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание...»
В десятилетие после поражения декабристов в литературе по-прежнему занимало очень сильные позиции романтическое направление. Создал шедевры романтичестой лирики Лермонтов. Гоголь дебютировал романтическим сборником «Вечера на хуторе близ Диканьки». В русле романтизма развивалось творчество Лажечникова, В. Одоевского, ссыльного декабриста А. Бестужева, писавшего под псевдонимом Марлинский.
В критике защиту романтизма наиболее ревностно вели братья Николай и Ксенофонт Полевые. Выходцы из провинциального купечества, талантливые самоучки, они решительно выступали против привилегий дворянства, а романтизм понимали как демократическое направление.
Николай Полевой издавал крупнейший журнал той поры, «Московский телеграф», его ближайшим сотрудником был Ксенофонт Полевой. Журнал этот выходил с 1825 по 1834 год и был закрыт за то, что поместил насмешливую рецензию на ничтожную верноподданническую пьесу Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла», которая понравилась царю. В «Московском телеграфе» публиковались литературно-критические статьи Полевых.
Лучшие статьи Н. Полевого посвящены Державину, в котором он видел предшественника романтизма, и романтику Жуковскому. Живо, эмоционально он анализирует творчество этих поэтов, подчеркивает самобытность поэзии Державина, обогащение русского стиха Жуковским. Очень интересно сравнение Державина и Жуковского в конце статьи «Баллады и повести В. А. Жуковского».
Вместе с тем произведения русского реализма остались недоступными для Н. Полевого. Он разбранил «Бориса Годунова» Пушкина, «Героя нашего времени» Лермонтова. Прочитав «Ревизора» и «Мертвые души», упрекал Гоголя в «незнании ни человека, ни искусства».
К. Полевой почти во всех статьях развивал взгляды своего старшего брата. Но в статье о «Полтаве» Пушкина он, горячий поборник романтизма, кратко рассмотрев творческий путь Пушкина от «Руслана и Людмилы» и ранних его стихотворений к зрелым произведениям второй половины 1820-х годов, приходит к выводу, что отход от романтизма составляет достоинство «Полтавы». «Пушкин оживил в «Полтаве» событие из русской истории,— пишет К. Полевой.— Доселе подобные события представлены были в поэзии нашей совершенно романтическим образом, то есть затемненные восклицаниями, увеличениями, небывалым геройством, поддельными характерами. Этого нет в «Полтаве»... Что же составляет поэзию сей поэмы? Это невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц».
Во второй половине 1820-х годов пишут статьи представители так называемого философского направления в критике — Веневитинов, Киреевский, Надеждин.
Они ищут в литературе глубоких мыслей, философских проблем. Романтиков упрекают за неправдоподобности. Поиски жизненной правды и раздумий о человеке их ведут к реалистическим произведениям Грибоедова и Пушкина.
Термина «реализм» в эту пору еще не было. Он станет общеупотребительным лишь во второй половине XIX века. Но в статьях критиков философского направления подмечены некоторые черты нового творческого метода, делаются попытки сопоставления литературных произведений с фактами действительности.
Когда в середине 1820-х годов стали одна за другой выходить в свет начальные главы «Евгения Онегина», большинство читателей и критиков подошло к ним с прежними романтическими мерками и провозгласило «Онегина» неудачей поэта. Баратынский писал Пушкину в 1828 году, что «Онегин» вызывает всеобщее внимание: «Одни хвалят, другие бранят, и все читают. Я очень люблю обширный план твоего «Онегина»; но большее число его не понимает. Ищут романтической завязки, ищут обыкновенного, и, разумеется, не находят». Говоря
В критике первые попытки рассмотреть «Онегина» с точки зрения «высокой поэтической простоты» предприняли представители философского направления.
В кратком разборе только что вышедшей второй главы «Евгения Онегина» (1826) молодой поэт и критик Веневитинов ставил в заслугу Пушкину, что характер Онегина далек от «байронизма», идеи гордого разрыва с человечеством там нет, напротив, он взят из русской жизни и «развит оригинально». Веневитинов был едва ли не первым, кто расценил пушкинский роман в стихах как громадный шаг поэта вперед.
Киреевский образа Онегина не понял. В статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828) он утверждал, будто характер Онегина романтический, навеянный байроновским Чайльд-Гарольдом. Но остальные образы романа, картины столичной и деревенской жизни вызывали у него восторг. В целом же Киреевский, как и Веневитинов, был убежден, что с «Евгением Онегиным» стало очевидно «превосходство последних произведений Пушкина над прежними». Рассмотрев творческий путь поэта, Киреевский пришел к выводу, что в «Цыганах» и «Онегине» Пушкин достиг совершенной связи с действительностью, овладел национальным мировоззрением.
Пушкин, чтобы обозначить свой творческий метод, воспользовался характеристикой, данной Киреевским, но сжал ее до краткой и выразительной формулы: «Пушкин, поэт действительности».
Обратите внимание на подчеркнутый отказ Веневитинова и Киреевского от эмоциональности в критике. Их тон сдержанный, они строят статью как рассуждение, взывают не столько к чувствам читателя, сколько к его разуму.
О третьем из критиков философского направления, издателе журнала «Телескоп», профессоре Московского университета Надеждине Чернышевский говорил, что это «один из замечательнейших людей в истории нашей литературы, человек замечательного ума и учености». Работы Надеждина в области критики и истории литературы способствовали утверждению реализма. В диссертации «О романтической поэзии» Надеждин доказывал, что развитие литературы зависит от развития общества. Романтизм и классицизм, по его убеждению, отжили свой век. В XIX столетии, когда человек познал многие законы природы, получил ценный опыт гражданской и нравственной жизни, прежние формы искусства стали так же невозможны, как невозможны, например, странствующие рыцари и трубадуры. Надеждин выступал за синтетическое искусство, сочетающее рассудок и чувство, воссоздающее действительность XIX столетия, современного человека. Это был новый подход к искусству.
Но Надеждин считал, что никто из современных ему писателей еще тайнами этого синтетического искусства не овладел. Современник многих великих художников слова, он не оценил в полной мере их шедевры. Ему, например, казалось, что большой проблематики даже в «Евгении Онегине» нет. Но трагедию «Борис Годунов», где изображены на переломном рубеже истории народные судьбы, он принял горячо. Его статья — одна из немногих в русской критике начала 1830-х годов, где трагедии дается высокая оценка. По справедливому мнению Надеждина, Пушкин «Борисом Годуновым» «указал путь русской драме».
В другой статье, отклике на первую постановку «Горя от ума» Грибоедова в Москве, Надеждин сделал ряд упреков в адрес плана и отдельных эпизодов, но в целом дал пьесе высокую оценку, правильно поняв замысел Грибоедова. По его словам, «Горе от ума» — это «живая сатирическая картина, вставленная в сценические рамы».
Не только критики обдумывают в эти годы происходящие в литературе перемены. Грибоедов, Пушкин, Гоголь, создатели первых произведений русского реализма, в статьях и заметках выражают свои проницательные наблюдения над литературным процессом, над сближением искусства с жизнью.
Публицистическое наследие Грибоедова невелико по объему, и лучшая его часть связана с его комедией «Горе от ума». В отрывке «<По поводу «Горя от ума»>» Грибоедов первым среди русских драматургов анализирует особенности своего труда, рассуждает о специфических сложностях работы над пьесой. Поэма может быть длиннее и короче, а пьеса идет на сцене в течение одного вечера, и поэтому она должна быть строго определенного объема. Ее необходимо разделить на примерно равные по продолжительности и по насыщенности действием отдельные акты, ведь в антрактах публике необходимо «побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах». Судьба пьесы зависит не только от автора, но и от постановщика и актеров, насколько они правильно ее поймут и сумеют воплотить. Чем возмещаются для писателя все эти дополнительные сложности? Грибоедов отвечает на этот вопрос так же, как ответил бы и любой другой драматург вплоть до наших дней. Он говорит об удовольствии слышать свои стихи со сцены, видеть свое произведение в театре.
Есть у Грибоедова ответ на критические замечания в адрес «Горя от ума», подобные тем, которые выдвинул Надеждин. Друг Грибоедова Катенин был убежден, что есть погрешности в плане комедии и что сцены связаны произвольно. Отвечая ему, Грибоедов раскрывает свой план и замысел, темпераментно заявляет, что писал пьесу «свободно и свободно».
Литературно-критическое наследие Пушкина гораздо обширнее. Пушкин активно выступал как журналист. Он непосредственно участвовал в издании альманаха Дельвига «Северные цветы», в его же «Литературной газете». За год до смерти Пушкин сам предпринял издание журнала с характерным названием «Современник». Он объединил лучшие литературные силы эпохи. В «Современнике» печатались Гоголь, Тютчев, Кольцов, планировалось приглашение молодого Белинского, но гибель на дуэли помешала Пушкину этот план осуществить.
Пушкин работал в самых разных литературно-критических жанрах, писал рецензии на отдельные книги, создавал литературные портреты писателей, злые памфлеты на своих литературных противников, в первую очередь на Булгарина. Большой интерес представляют теоретические работы Пушкина, где разрабатываются проблемы реализма и народности. В ряде статей и заметок Пушкин пишет о собственных произведениях, вводит в свою творческую лабораторию, вмешивается в литературные споры эпохи.
Он придавал громадное значение критике, доказывал, что в журналах надо разбирать не только произведения, имеющие высокие художественные достоинства: «Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию». Критика, по мнению Пушкина, должна стать «наукой», открывать законы, по которым развивается литература.
От писателей Пушкин требовал ясности, простоты, высмеивал витиеватые украшения. «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы,— писал он в 1822 году.— Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат». В 1830 году, рассуждая о драматургии, Пушкин задался вопросом, подобным тому, который ставил перед собой еще в конце XVIII века Карамзин: «Что нужно драматическому писателю?» Ответ Пушкина на этот вопрос обобщал опыт нового, реалистического этапа русской литературы. Автор «Бориса Годунова» писал, что драматургу нужны философия, бесстрастие, государственные мысли историка, догадливость, живость воображения. Выделил разрядкой как самое, с его точки зрения, важное: «Свобода». В представлении Пушкина неразрывно были связаны гражданская свобода и творческая свобода. «Пишу свободно и свободно»,— читали мы в ответе Грибоедова Катенину. Мысль двух великих современников развивалась в одном направлении.
Пушкин отмечал, что принцип классической трагедии устарел, требование единства времени и места ведет к несообразностям: «Заговоры, изъяснения любовные, государственные совещания, празднества — все происходит в одной комнате! — Непомерная быстрота и стесненность происшествий...» Равным образом он отвергал романтическую драматургию Байрона. Байрон, по его словам, «постиг, создал, описал единый характер (именно свой)», а в трагедиях «каждому действующему лицу роздал он по одной из составных частей сего мрачного и сильного характера и таким образом раздробил величественное свое создание на несколько лиц мелких и незначительных».
Пушкина привлекал великий реалист Шекспир, его метод «вольного и широкого изображения характеров, небрежного и простого составления типов». «Народные законы драмы Шекспировой» Пушкин противопоставлял «придворной трагедии» Расина, особо подчеркивая, что у Шекспира характеры многогранны и раскрываются под воздействием окружающих обстоятельств.
Однако за два столетия, которые отделяли Пушкина от Шекспира, действительность стала неизмеримо сложнее. Шекспир видел в истории прежде всего борьбу одаренных сильных личностей. Пушкин, современник восстания декабристов, задумывается о роли в истории народных масс и дает мудрую сжатую формулу: «Что развивается в трагедии? Какова ее цель? — Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная». Нетрудно заметить, что, размышляя о драматургии, Пушкин разрабатывает общие принципы реалистического искусства.
Для многих статей Пушкина характерны острота слога и ирония. Отличительный признак иронии — двойной смысл; истинный смысл не высказан прямо, а подразумевается. В начале статьи «О прозе», приведя многословную и неуместно эмоциональную фразу одного французского писателя: «Благороднейшее из всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое...», Пушкин пишет: «Зачем просто не сказать — лошадь?» Двумя абзацами ниже он дает еще один пример подобного многословия (речь идет об издателе журнала): «Презренный..., коего утомительная тупость может только сравниться с неутомимой злостию...» — и задается тем же вопросом: «Боже мой, зачем просто не сказать
Гоголь как критик выступал значительно реже, чем Пушкин. Его статьи о литературе тоже стали классическими. Гоголь тоже считал критику важной частью литературы, заявлял: «Критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением».
В самом начале своего творческого пути, еще при жизни Пушкина он опубликовал статью «Несколько слов о Пушкине». В ней первым выступил против распространенного тогда взгляда, будто ранние произведения Пушкина имели подражательный характер. Напротив, по его убеждению, Пушкин «при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Гоголь останавливался на национальных чертах творчества Пушкина, на его связи с народной жизнью. Суждения Гоголя о народности резко противостояли официальному взгляду, будто народность состоит в любви народа к царю.
Гоголь убежденно подчеркивал принципиальное значение перехода Пушкина к реализму, отмечал его замечательный талант изображать обыкновенные предметы, «быть верну одной истине». Многие наблюдения Гоголя и сегодня поражают меткостью, например его замечание, что у Пушкина «в каждом слове бездна пространства». Великий художник, он постигал самую сущность своего старшего современника, другого великого художника. Статью Гоголя Белинский считал лучшим из всего написанного о Пушкине.
В 1836 году Гоголь начал работу над оригинальным по форме произведением, драматической сценой «Театральный разъезд». Готовя ее к изданию в 1842 году, собирался включить «как заключительную итоговую статью всего собрания сочинений». То, что он назвал свое произведение статьей, показательно. Писатель ставил перед собой публицистическую задачу: разобрать различные мнения критиков о «Ревизоре», изложить свой взгляд на роль театра в современном обществе, на сущность комического.
Он доказывал, что общественные проблемы имеют теперь больше «электричества», иначе говоря, притягательной силы, больше волнуют, чем традиционные личные, любовные. Создатель «Ревизора» заявлял, что социальному злу он противопоставил «честное, благородное лицо» — смех. «Театральный разъезд» своеобразно дополняет статью о «Ревизоре» Вяземского. Вяземский разбирал комедию как критик. Гоголь прежде всего художник, он использует форму пьесы, вводит читателя в свою творческую лабораторию, создает характеры представителей разных общественных групп.
Итогом раздумий Гоголя над судьбами русской литературы явилась его статья «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность». Эта статья написана Гоголем в пору его идейного кризиса, начавшегося после выхода в свет «Мертвых душ», и приметы кризиса в ней явственно видны. Искусство, как полагал в эту пору Гоголь, не вмешивается в современную общественную жизнь, поэт выступает будто бы лишь с отвлеченной моральной проповедью. Пушкин в «Борисе Годунове», писал он в этой статье, «ничего не хотел... сказать своему времени». На деле же историческая трагедия Пушкина звучала актуально. Вспомним воплотившую раздумья Пушкина над восстанием декабристов знаменитую заключительную фразу: «Народ безмолвствует». И книгами Гоголя зачитывалась Россия в первую очередь потому, что в них звучали «проклятые вопросы» николаевской России.
Но Гоголь оставался Гоголем. В его статье тонкие меткие оценки многих шедевров — «Капитанской дочки» Пушкина, басен Крылова, комедий Фонвизина и Грибоедова. Широкими мазками он рисовал панораму развития русской литературы от Ломоносова до Лермонтова, доказывал, что существо русской поэзии выявлялось по мере ее сближения с национальным характером, с жизнью, с постижением ею «простого величия простых людей». Великолепна лепка слова у Гоголя. Внимательно прочтите в конце его статьи, как он несколькими точными и звучными словами характеризует индивидуальные особенности стиха Державина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина, Языкова, Вяземского. И все это в одном абзаце!
С середины 30-х годов начинается господство прозы. Поэмы и стихотворения отходят на второй план. Проза быстрее ловит на лету изменяющуюся действительность.
Белинский писал: «Какие книги больше всего читаются и раскупаются? Романы и повести... В каких книгах излагается и жизнь человеческая, и правила нравственности, и философические системы, и, словом, все науки? В романах и повестях».
В начале 40-х годов появляются два шедевра русской прозы, посвященные современной теме, полные горьких раздумий над николаевской действительностью. Весной 1840 года вышел из печати «Герой нашего времени» Лермонтова, весной 1842 года — «Мертвые души» Гоголя. Сразу же разгорелись жаркие споры в критике, и впервые спорящие стороны, по замечанию Чернышевского, «заботились не столько о чисто эстетических вопросах, сколько о развитии общества».
Наиболее реакционные критики попытались попросту перечеркнуть обличительные произведения Лермонтова и Гоголя. Журналист Бурачок в «Герое нашего времени» нашел лишь «презрение ко всему святому» и «зверство духовное и телесное». Ему вторил сподвижник Булгарина Сенковский: «Это просто неудавшийся опыт юного писателя». Греч заявлял, что в «Мертвых душах» изображен «какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать».
Однако подобная критическая расправа никого не могла убедить. Книги Лермонтова и Гоголя завладели умами. Задачу приспособить их к официальной идеологии взял на себя профессор Московского университета Шевырев.
Он написал умные и по-своему тонкие статьи о «Герое нашего времени» и «Мертвых душах», отнес их к «замечательнейшим произведениям нашей современной словесности», а их авторов — к лучшим русским художникам слова. В статье о «Герое нашего времени» сделал ряд верных наблюдений над изображением у Лермонтова Кавказа, над связью образов Печорина и Онегина, над характерами Бэлы и княжны Мери. Рассматривая «Мертвые души», убедительно писал о композиции поэмы, о сочетании в ней лирики и юмора.
Но главное в его статьях связано с ложной предпосылкой, на которой он строил свой анализ. Шевырев исходил из взгляда, будто Россия под самодержавной властью процветает. Следовательно, рассуждал он, в русской действительности нет места неудовлетворенному жизнью Печорину. Печорин, по его словам, «не имеет в себе ничего существенного, относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера». В «Мертвых душах», утверждал Шевырев, Гоголь рисует помещиков с мягким, добрым юмором, смеется будто бы лишь над «простодушной бессмыслицей жизни». Но и этот «юмористический хохот», заявлял он, мешает писателю «обхватывать жизнь во всей ее полноте и широком объеме».
Константин Аксаков, поборник идеи русской национальной исключительности, славянофил, к отдельным сторонам политики царизма относился критически, осуждал крепостное право. Но он был противником общественной борьбы, считал, что России, в отличие от Запада, будто бы свойственна «гармония» классовых отношений. В брошюре «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» Аксаков сравнивал Гоголя с Гомером — певцом гармонии античного мира. Он считал «Мертвые души» «великим произведением», где русская действительность изображена «свежей, спокойной».
Рассуждали Шевырев и Аксаков по-разному, но вывод из их критики был один — оба отрицали обличительный смысл произведений Лермонтова и Гоголя.
Им бросила вызов молодая, революционная Россия.
Герцен, в ту пору начинающий писатель, но уже убежденный противник самодержавно-крепостнического строя (у него за плечами были арест, тюрьма, две ссылки) в дневнике, который не предназначался для печати, расценил поэму Гоголя как изображение «отвратительной действительности». Герцен высказал мысль, что на самом деле мертвые души — это Ноздревы и Маниловы, русские помещики, а николаевская Россия — мир мертвых душ.
Белинский писал для журналов с постоянной оглядкой на цензуру. Но ему удавалось цензурные рогатки обходить. Разбирая «Мертвые души», он дал крайне нелестные характеристики помещикам: назвал Коробочку дурой, Манилова — глупой размазней. Цензору придраться было не к чему, речь шла о персонажах романа. Однако читатель прекрасно понимал, что Белинский нападает на крепостное право, основу основ николаевской России.
Он резко разошелся с Шевыревым в трактовке лермонтовского Печорина. По Шевыреву, образ Печорина будто бы навеян создателю «Героя нашего времени» «гнилым Западом». Белинский, наоборот, доказывал, что Лермонтов правдиво рисует молодое поколение с его бездеятельностью и бесплодным самоанализом, что ему удалось правильно определить симптомы общественной болезни. Имя Шевырева в статье Белинского не упоминалось, но Белинский вскоре написал на Шевырева памфлет «Педант»: остроумно и зло высмеял его «заслуги» перед русской литературой. Белинский писал одному из друзей: «Мое призвание, жизнь, счастие, воздух, пища — полемика».
Блестящим мастером полемики он проявил себя и в споре с Аксаковым по поводу первого тома «Мертвых душ». Сравнивая Гоголя с Гомером, Аксаков тем самым утверждал, что Гоголю присущ эпически-спокойный, как в «Илиаде», примиренный взгляд на мир. Белинский возражал ему: в «Илиаде» жизнь возведена «на апофеозу», «в «Мертвых душах» она разлагается и отрицается». Понять величие Гоголя можно не путем его надуманного сопоставления с Гомером, а раскрыв его «значение для русского общества», его «социальность».
Белинского не зря прозвали неистовым Виссарионом. Герцен, хорошо с ним знакомый, с восхищением вспоминал: «В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная гладиаторская натура. Да, это был сильный боец!»
И действительно, литературная критика становилась частью общественной борьбы. Дворянский этап освободительного движения перерастал в новый, разночинский. Сын флотского лекаря Белинский — его предтеча и первый выдающийся представитель.
Смело, бесстрашно он бросил вызов всесильному Булгарину и его сподвижникам Сенковскому и Гречу. Этот журнальный триумвират защищал литературу, угодную самодержавной власти. Белинский поставил себе целью укреплять в литературе оппозиционное направление.
В 30-е годы было множество дутых авторитетов, и Белинский не боялся их низвергать. Только и слышалось: «Кукольник — отважный соперник Шекспира! на колена перед великим Кукольником!» С первой же своей крупной статьи «Литературные мечтания» (1834) Белинский стал показывать этих «соперников Шекспира» в истинном свете: их идейное убожество, творческую беспомощность.
Псевдоромантических героев низводил с облаков на землю. Издевался над лжепатетическими монологами, неестественными страстями, пошлым резонерством.
Как понимал он назначение писателя? Ему нередко приходилось слышать, что искусство — таинственная область, доступная только избранным. Они, эти избранные, творят будто бы по наитию свыше и не могут, не должны осквернять себя соприкосновением с «низкой действительностью». Белинский отвергал такие взгляды. Разве может честный человек, честный писатель равнодушно относиться к страданиям родного народа? «Наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем»,— повторял он.
Главную характерную черту современной литературы он видел в сближении с действительностью.
Писать о русской действительности. Но как писать? По Белинскому, это значило обращаться к самым жгучим, актуальным темам. Довольно литературе быть зеркалом только так называемого «общества», пора ей обратиться к жизни обездоленного народа, крепостного крестьянства, городской бедноты. Писатель должен быть наставником, судьей, воспитателем. Литература обязана прежде всего создавать правдивое изображение жизни, не убаюкивать, не развлекать читателя, а будить его мысль, заставлять напряженно думать о судьбах родины.
Он сам задумался над несправедливостью крепостного права с ранних лет. «Кто дал... гибельное право одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище — свободу?» — по-юношески звонко спрашивал Белинский в первом своем произведении, романтической трагедии «Дмитрий Калинин».
Путь Белинского — от идеализма и романтического отрицания к материализму и осознанной революционности. Путь этот был трудным, мучительным; в конце 30-х годов Белинский вдруг начал убеждать себя и других, что разумно все существующее, включая и самодержавный строй. Но тут же, противореча самому себе, клеймил идеологию и мораль самодержавной России.
Революционные устремления Белинского одержали верх над его заблуждениями. Уже в конце 1840 года он проклинает свое «насильственное примирение с гнусной расейской действительностью». Теперь он решительно зовет всех честных людей на борьбу: «Борись и погибай, если надо: блаженство впереди тебя, и если не ты — братья твои насладятся им».
В мечтах Белинского жили мечты народа, в его вдохновенных призывах к будущему — вера народа в свои силы.
Он прожил неполных 37 лет. Жизнь короткая, внешними событиями небогатая, в постоянной заботе о хлебе насущном. Но целых полтора десятилетия, с середины 1830-х до конца 1840-х годов, его имя было в центре внимания читающей публики. Лучшие люди русского общества, особенно молодежь, нетерпеливо ждали свежих номеров «Отечественных записок» и «Современника» с его статьями. Их жадно прочитывали, по ним учились самостоятельно мыслить, учились бороться с лицемерием, равнодушием, ложью. Реакционеры приходили в ярость от его смелых идей, строчили доносы в страшное Третье отделение, призывая «унять» Белинского. В конце концов их призывы были услышаны: только смерть спасла его от каземата Петропавловской крепости.
Белинский. Он был натурой возвышенной, поэтической. Кто другой из критиков его эпохи мог бы написать такие горячие, прочувствованные строки:
«Театр!.. Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатления изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театра больше всего на свете, кроме блага и истины?»
Да, у Белинского было большое сердце. Но не только большое сердце. Большой, ясный ум. В его статьях возвышенная эмоциональность сочетается со строгой логикой, философской углубленностью.
Он напряженно обдумывал историю русской литературы. Искал то общее, что объединяет таких разных писателей, как Ломоносов, Державин, Фонвизин, Жуковский, Крылов. Приходил к выводу, что смена творческих методов — классицизма, сентиментализма, романтизма — не была случайностью. Каждый из этих методов — ступень на пути формирования реализма.
То, что с трудом нащупывали в своих лучших статьях Веневитинов, Вяземский, Надеждин, то, что звучало в публицистике Грибоедова, Пушкина, Гоголя как отдельные гениальные прозрения, выросло у Белинского в цельную стройную концепцию.
В центре этой концепции творчество Пушкина. В поэзии Пушкина, говорил Белинский, отразилась вся Русь, вся ее многосторонность. «Сочинения Александра Пушкина» — так назвал Белинский крупнейшую свою работу, цикл из одиннадцати статей. Основу творчества Пушкина он видел в общественном движении, которое началось в 1812 году и привело к восстанию декабристов. Пушкин — первый русский писатель, для которого изображение действительности стало «пафосом творчества», его определяющей чертой. «Для истинного художника — где жизнь, там и поэзия».
«Неистовый», страстный революционер-демократ, видевший в литературе в первую очередь средство воздействия на общественную жизнь России, Белинский в то же время исключительно тонкий ценитель прекрасного. В двух статьях о «Евгении Онегине» он не только раскрывает «отношение поэмы к обществу, которое она изображает», он вдохновенно пишет о красоте отдельных мест, строк, эпизодов, выписывает особенно полюбившиеся ему стихи. Эти статьи — первый всесторонний и глубокий анализ «Онегина» в русской критике, ставший классическим.
Наравне с Пушкиным уже в середине 30-х годов Белинский ставил другого великого писателя, тогда только начинавшего творческий путь,— Гоголя. Он подчеркивал: «Гоголь — поэт более социальный, следовательно, более поэт в духе времени».
Гоголь был любимейшим писателем Белинского. Белинский высоко отзывался о всех его главных произведениях, писал о нем как о таланте «необыкновенном, сильном и высоком». Но последняя книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» потрясла Белинского. Как мог Гоголь отречься от «Ревизора» и «Мертвых душ», воспевать смирение, проповедовать любовь между помещиками и крепостными, находить добрые слова для царя и православного духовенства?
В письме Белинского к Гоголю звучали боль, гнев, негодование. «Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас»,— заявил он со всей силой оскорбленного чувства.
Утопической, реакционной программе Гоголя Белинский противопоставил требования демократического преобразования России и прежде всего отмены крепостного права. В письме звучали настроения крестьян, веками мечтавших о свободе. С небывалой силой Белинский клеймил позорные стороны своей эпохи: «люди торгуют людьми», «нет никаких гарантий для личности, чести и собственности, нет даже и полицейского порядка, есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей». Спасение России он видел «в успехах цивилизации, просвещения, гуманности», мечтал о пробуждении в народе человеческого достоинства.
Письмо это он писал в июле 1847 года тяжело больным, лечась за границей от чахотки. Говорил в нем самое сокровенное, без оглядки на цензоров, громко, в полный голос. Через десять месяцев он умер, и письмо к Гоголю стало его завещанием. Оно ходило по рукам в списках, его прочла вся мыслящая Россия. На протяжении десятилетий каждый из прогрессивных писателей вновь и вновь неизбежно передумывал глубокую мысль Белинского, одну из главных в этом письме, мысль о связи между литературой и освободительным движением: «Публика... видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности».
Как далеко ушла за короткий исторический промежуток русская мысль! Творчество Белинского подвело итог полувековым спорам, напряженным раздумьям лучших умов, начиная с Карамзина, о задачах литературы, об отражении в ней жизни.
А между тем посев Белинского начал давать первые всходы. Пусть Гоголь после «Выбранных мест...» не мог создать ничего равного своим прежним произведениям. Но набирало силы гоголевское обличительное направление, «натуральная школа». В литературу полноправно входили мужик и бедняк-горожанин, оттесняя на задний план барина и аристократа. Литература становилась освободительной силой. В страхе докладывал Николаю I новый глава Третьего отделения Дубельт: «В нынешнее время литераторы являются действующими лицами во всех бедственных для государства смутах».
Здесь заканчивается наша книга. Но жизнь, борьба, великая русская литература — продолжались. Вслед за Белинским властителями дум нового поколения стали революционные демократы 60-х годов, Чернышевский и Добролюбов. Оба они были выдающимися критиками. Передовая критика продолжала оказывать могучее воздействие на общество, укреплять связь литературы и освободительного движения.
I
ИЗ РУССКОЙ КРИТИКИ
КОНЦА XVIII-НАЧАЛА XIX ВЕКОВ
Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо: но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим; если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всегда изображается в творении и часто — против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце; тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя...
Когда ты хочешь писать портрет свой, то посмотрись прежде в верное зеркало: может ли быть лицо твое предметом искусства, которое должно заниматься одним
Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого — и если сердце твое не обольется кровью, оставь перо,— или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь твою; если душа твоя может возвыситься до
Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою...
Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором.
Что в наше время называется баснею? Стихотворный рассказ происшествия, в котором действующими лицами обыкновенно бывают или животные, или твари неодушевленные. Цель сего рассказа — впечатление в уме какой-нибудь нравственной истины, заимствуемой из общежития и, следовательно, более или менее полезной.
Отвлеченная истина, предлагаемая простым и вообще для редких приятным языком философа-моралиста, действуя на одни способности умственные, оставляет в душе человеческой один только легкий и слишком скоро исчезающий след. Та же самая истина, представленная в действии и, следовательно, пробуждающая в нас и чувство и воображение, принимает в глазах наших образ вещественный, впечатлевается в рассудке сильнее и должна сохраниться в нем долее. Какое сравнение между сухим понятием, одушевленным, украшенным приятностию вымысла, имеющим отличительную, заметную для воображения нашего форму? — Таков главный
Действующими лицами в басне бывают обыкновенно или животные, лишенные рассудка, или творения неодушевленные. Полагаю тому четыре главные причины. Первая:
Что же, спрашиваем, составляет совершенство басни? В прозаической — краткость, ясный слог, соответственность вымышленного происшествия той морали, которая должна быть из него извлекаема. Но стихотворная? Она требует гораздо более, и мы, чтоб получить некоторое понятие о совершенстве ее, взглянем на того стихотворца, который, первый показав образец стихотворной басни, остался навсегда образцом неподражаемым,— я говорю о Лафонтене*[3]. Определив характер сего единственного стихотворца, мы в то же время определим и истинный характер
Нельзя, мне кажется, достигнуть до надлежащего превосходства в сем роде стихотворения, не имев того характера, который находим в Лафонтене, получившем от современников наименование
Из всего, что сказано выше, легко можно вывести общие правила для баснописца. Оставляя этот труд нашим читателям, мы обратим глаза на
Мы позволяем себе утверждать, что Крылов может быть причислен к переводчикам искусным и потому точно заслуживает имя стихотворца оригинального. Слог басен его вообще легок, чист и всегда приятен. Он рассказывает свободно и нередко с тем милым простодушием, которое так пленительно в Лафонтене. Он имеет гибкий слог, который всегда применяет к своему предмету: то возвышается в описании величественном, то трогает вас простым изображением нежного чувства, то забавляет смешным выражением или оборотом. Он искусен в живописи — имея дар воображать весьма живо предметы свои, он умеет и переселять их в воображение читателя; каждое действующее в басне его лицо имеет характер и образ, ему одному приличные; читатель точно присутствует мысленно при том действии, которое описывает стихотворец.
Лучшими баснями из XXIII, имеющих каждая свое достоинство, почитаем следующие: «Два Голубя», «Невеста», «Стрекоза и Муравей», «Пустынник и Медведь», «Лягушки, просящие царя».
«Два Голубя», басня, переведенная из Лафонтена, кажется нам почти столько же совершенною, как и басня Дмитриева* того же имени: в обеих рассказ равно приятен; в последней более поэзии, краткости и силы в слоге; зато в первой, если не ошибаемся, чувства выражены с большим простодушием.
В этих шести стихах, которые все принадлежат подражателю, распространен один прекрасный стих Лафонтена:
но они, верно, не покажутся никому излишними. Можно ли приятнее представить счастливое согласие двух друзей? Вот то, что заменит красоты подлинника собственными. Вы, конечно, заметили последний, простой и нежный стих:
И этих стихов нет в подлиннике — но они милы тем простодушием, с каким выражается в них нежное чувство.
Хотите ли картин? Вот изображение бури в одном живописном стихе:
Вот изображение опасности голубка-путешественника, которого преследует ястреб:
Заключение басни прекрасно в обоих переводах, с тою только разницею, что Крылов заменил стихи подлинника собственными, а Дмитриев перевел очень близко Лафонтена и с ним сравнился. Выпишем и те и другие:
Последние стихи лучше первых — но должно ли их и сравнивать? Крылов, не желая переводить снова, а может быть, и не надеясь перевести лучше то, что переведено как нельзя лучше, заменил красоту подлинника собственною. Заключение басни его (если не сравнивать его ни с Лафонтеном, ни с переводом Дмитриева) прекрасно само по себе. Например, после подробного описания несчастий голубка-путешественника, не тронет ли вас этот один прекрасный и нежный стих?
Автор поставил одно имя дружбы в противоположность живой картине страдания, и вы спокойны насчет печального странника. Поэт дал полную волю вашему воображению представить нам все те отрады, которые найдет голубок его, возвратившись к своему другу. Здесь всякая подробность была бы излишнею и только ослабила бы главное действие. Посредственный писатель, вероятно, воспользовался бы этим случаем, чтобы наскучить читателю обыкновенными выражениями чувства,— но истинное дарование воздержнее: оно обнаруживается и в том, что поэт описывает, и в том, о чем он умалчивает, полагаясь на чувство читателя. Последние три стиха прелестны своею простотою и нежностию...
Вот еще несколько примеров; мы оставляем заметить в них красоты самим читателям.
Пример разговора. Стрекоза пришла с просьбою к Муравью:
Лягушки просили у Юпитера* царя — и Юпитер
Можно забыть, что читаешь стихи: так этот рассказ легок, прост и свободен. Между тем какая поэзия! Я разумею здесь под словом
Живопись в самих звуках! Два длинных слова:
В последнем стихе, напротив, красота состоит в искусном соединении односложных слов, которые своею гармониею представляют скачки и прыганье. Вся эта тирада есть образец легкого, приятного и живописного рассказа. Смеем даже утверждать, что здесь подражание превосходит подлинник; а это весьма много, ибо Лафонтенова басня прекрасна; в стихах последнего, кажется, менее живости, и самый рассказ его не столь забавен. Еще один или два примера — и кончим...
Автор описывает пустынника и друга его, медведя. Первый устал от прогулки; последний предлагает ему заснуть:
Здесь подражание несравненно лучше подлинника... Стихи летают вместе с мухою. Непосредственно за ними следуют другие, изображающие противное, медлительность медведя; здесь все слова длинные, стихи тянутся:
Все эти слова:
Это молния, это удар! Вот истинная живопись, и какая противоположность последней картины с первою.
Но довольно; читатели могут сами развернуть
Истинный творец комедии,— заключает свое слово нравственность,— есть тот,
Мало для нас приискать или выдумать происшествие занимательное, рассказать его в диалогах и монологах прекрасными стихами, мы еще требуем, чтобы всё сложное приключение было одно, отдельно само по себе, и случилось в одном месте и в один день: так вопиют строгие учителя от времен старика Аристотеля* до времен беспристрастного, немилосердного Буало*.
Я приведу еще самое простое доказательство: приятно ли вам слушать в общественной беседе модного шарлатана, который от одной материи переходит к другой, ничего не кончивши; развалившись в креслах, он в одно время и в Петербурге, и в Китае, и в Японии? В одно время политик, газетёр, стихотворец, домостроитель, заводчик, часовой мастер и цензор Кузнецкого моста; в одно время бьет людей своих и читает молитвенник? Что вы поймете из его слов, из его действий, из его характера? Вы не любите этого человека, как же вы терпите дурные драмы, которые точно таким же образом бывают иногда составлены и расположены? Как же вы можете не уважать правил порядка и стройности? В разговоре для времяпрепровождения всё простить можно; искусство, и искусство такое, как поэзия, не для одного только времяпрепровождения,— оно имеет цель важнейшую, оно свою награду видит в бессмертии!
Как просты, как естественны начала сих правил об
Итак, правила об единствах драмы, несмотря на новых противоборцев немецких[8], утверждаются самою природою и намерением писателя соединить в одну точку занимательность пьесы и произвести сильнейшее очарование, которое составляет главную и единственную цель всех родов поэзии. Стихотворцы! Подражайте природе, не сердитесь на строгость правил; они из нее же почерпнуты, они составляют цену и важность вашего искусства и ведут вас к надлежащей цели!
II
ДЕКАБРИСТЫ — КРИТИКИ И ТЕОРЕТИКИ ЛИТЕРАТУРЫ
Скоро, может быть, умолкнут громы брани, обсохнут поля от пролитой крови, истлеют тысячи трупов.
Пожженные области начнут возникать из пепла, и раны страждущего человечества уврачуются благодатным целением мира. Война сия пройдет мимо, как гневная туча, метавшая молнии на мирные села. Скоро исчезнет ужас, но вслед за ним пробудится любопытство. Люди захотят узнать все подробности сей единственной брани народов. Всякий мыслящий ум пожелает иметь средства составить полную картину всех необычайных происшествий, мелькавших с блеском молний в густом мраке сего великого периода. Современники, может быть, и будут довольствоваться одними только изустными преданиями и простыми записками; но потомки, с громким ропотом на беспечность нашу, потребуют истории... «Дайте нам,— скажут они,— ясное понятие о том времени, когда грозные тучи ходили в небесах Европы, когда повсюду гремело оружие и звучали цепи, когда кровь и слезы обливали смятенную землю, когда тряслись престолы и трепетали цари!» Так будут говорить вообще все народы Европы. Но русские захотят особенно иметь живое изображение того времени, когда внезапный гром войны пробудил дух великого народа, когда сей, предпочитая всем благам в мире честь и свободу, с благородным равнодушием смотрел на разорение областей, на пожары городов своих и с беспримерным мужеством пожинал лавры на пепле и снегах своего Отечества. Ужели незабвенные подвиги государя, вождей и народа в сей священной войне умрут для потомства? Нет!
Одна история торжествует над тленностью и разрушением. Поникает величие держав, меркнет блеск славы, молва звучит и затихает. Роды и поколения людей преходят, как тени, по краткому пути жизни. Что ж остается за ними в мире? —
О ты, могучая противница времени и случаев, вмещая деяния всех народов и бытия всех веков, история, уготовь лучшие из скрижалей[9] твоих для изображения славы моего Отечества и подвигов народа русского! Смотри, какую пламенную душу показал народ сей, рожденный в хладных пределах Севера...
Было на мыслях у врагов наших и то, что русский сдаст им Отечество свое без бою, но не сбылись мечты сии на деле. Сей-то обман обнаружит пред светом история. Громко посмеется она дерзким расчетам и мечтам врагов наших и достойно похвалит
О, народ мужественный, народ знаменитый! Сохрани навеки сию чистоту во нравах, сие величие в духе, сию жаркую любовь ко хладной родине своей: будь вечно русским, как был и будешь в народах первым! Прейдут веки и не умалят славы твоей, и поздние цари возгордятся твоею преданностью, похвалятся твоею верностью и, при новом ополчении народов всей земли, обопрутся на твердость твою, как на стену, ничем не оборимую! Но да не утратится ни единая черта из великих подвигов твоих! Я трепещу в приятном восторге, воображая, сколь прекрасны дела твои и в какое восхищение приведены будут поздние потомки описанием оных!
Так! Нам необходима
Он должен быть
Сочинитель должен быть
А
Чужеземец невольно будет уклоняться к тому, с чем знакомился с самых ранних лет: к истории римлян, греков и своего отечества. Он невольно не отдаст должной справедливости
Таким образом, определили мы, кажется, главные черты, которыми должны ограничиваться обязанности сочинителя, и расположение его сочинения. Сего требовал
В заключение, кажется, должно сказать что-нибудь и о слоге. Слог в описании событий 1812 года должен быть исполнен важности, силы и ясности. Более всего дорожить надобно собственноручными писаниями и изречениями действовавших лиц в сей войне...
Так! Слог истории, о которой мы говорим, должен быть чист, ясен и понятен не для одних ученых, не для одних военных, но для людей всякого состояния, ибо все состояния участвовали в славе войны и в свободе Отечества.
Война 1812 года неоспоримо назваться может
Словесность народа есть говорящая картина его нравов, обычаев и образа жизни. В каждом писателе, особливо в стихотворце, как бы невольно пробиваются черты народные. Таким образом почти можно угадать сочинение немца, англичанина или француза, хотя бы и в переводе, хотя бы даже переводчик скрыл имя автора и утаил, из какого языка предложено сочинение. Немец почти обыкновенно живет вдали от больших городов, часто в тишине сел; он с молодых ногтей получает наклонность к уединению и мечтательности, которые необходимо влекут его к рассматриванию природы и к обращению с самим собою, все сношения его с светом ограничиваются малым, тесным кругом родных и друзей. Отсего в сочинениях своих он лучше всего описывает прелести природы, тишину полей, мирную жизнь сельскую или изображает собственные чувства, старается передать едва приметные оттенки разных ощущений, волновавших его безмятежное сердце. На свет и людей он смотрит как бы сквозь увеличительное стекло, и если они составляют предмет его картин, то он почти всегда представляет их в исполинском, часто устрашающем виде. Англичанин, ежедневный зритель разнообразных свойств нравственных, которые столь резкими чертами отличают друг от друга его единоземцев, с особенным искусством списывает характеры: он вглядывается, так сказать, в душу людей и оттуда выводит наружу страсти, показывает их на лице, в движениях и в делах. Родясь под небом пасмурным и туманным, он впивает с воздухом и унылость и задумчивость; окруженный морем и огражденный грозными скалами, он хочет передать другим впечатления, рожденные в душе его дикими красотами природы. Француз, едва поднявшись на ноги, брошен был в шумный свет; в сей, можно сказать,
Часто я слыхал суждения, что в России не может быть поэзии народной, что мы начали писать слишком поздно, когда уже все уделы Парнаса* были заняты; что природа нашего отечества ровна и однообразна, не имеет ни тех блестящих прелестей, ни тех величественных ужасов, которыми отличается природа некоторых других стран, и потому наша природа не одушевляет поэтов; что век рыцарства для нас не существовал, что никакие памятники не пережили у нас старых былей, что преданий у нас весьма мало и те почти не поэтические, и проч. и проч... Несправедливость сего мнения хотя сама собою опровергается, когда мы посмотрим вокруг себя и заглянем в старину русскую, но есть люди, которые не все требуют возражений и доказательств. В угодность им я приведу здесь некоторые.
Новость поэзии, качества, отличающие ее от стихотворства других племен, состоят не в названиях родов ее, но в духе языка, в способе выражения, в свежести мыслей, в нравах, наклонностях и обычаях народа, в свойствах предметов окружающих и более действующих на воображение. Докажите мне, что русские не одарены живым, пламенным воображением, уверьте меня, что в нравах наших нет никакой отмены от других народов, что у нас нет, можно сказать,
Но как же мы смешаем в общих свойствах всех народов эту твердость духа, презирающую все опасности и самую смерть? Это безропотное повиновение властям законным и нетерпение ига чуждого? Это радушное гостеприимство русских, прославленное даже иноплеменниками?.. Есть кроме сего многие не столь величественные черты отличия в нашем народе, есть многие и недостатки; мы их видим, и если не примечаем потому, что видим очень часто, то нам стоит только обратить внимание на сходные поступки разных лиц в разных сословиях, сравнить их с поступками других народов в тех же случаях,— и тогда мы отдельно и ясно увидим оттенки нравственные, казавшиеся нам слитно и как бы в тумане.
Но сколько различных народов слилось под одно название русских или зависят от России, не отделяясь ни пространством земель чужих, ни морями далекими! Сколько разных обликов, нравов и обычаев представляется испытующему взору в одном объеме России совокупной! Не говоря уже о собственно русских, здесь являются малороссияне, со сладостными их песнями и славными воспоминаниями; там воинственные сыны тихого Дона и отважные переселенцы Сечи Запорожской — все они, соединяясь верою и пламенной любовью к отчизне, носят черты отличия в нравах и наружности. Что же, если мы окинем взором края России, обитаемые пылкими поляками и литовцами, народами финского и скандинавского происхождения, обитателями древней Колхиды, потомками переселенцев, видевших изгнание Овидия*, остатками некогда грозных России татар, многоразличными племенами Сибири и островов, кочующими поколениями монголов, буйными жителями Кавказа, северными лапландцами и самоедами?.. Оставляю самому читателю делать соображения.
Ни одна страна в свете не была столь богата разнообразными поверьями, преданиями и мифологиями, как Россия. Поэт может в ней с роскошью выбирать то, что ему нравится, и отметать, что не нравится... Поэты русские, не выходя за пределы своей родины, могут перелетать от суровых и мрачных преданий Севера к роскошным и блестящим вымыслам Востока, от образованного ума и вкуса европейцев к грубым и непритворным нравам народов звероловных и кочующих, от физиономии людей светских к облику какого-нибудь племени полудикого, запечатленного одною общею чертою отличия.
Упреки, делаемые природе, и того неосновательнее. Где же она разнообразнее, как не в России? Несколько зон опоясывают ее пространство, несколько климатов являются в ней, изменяя постепенно вид земли с ее произведениями. Взглянем на Север — и видим вечные льды, северные сияния, незаходимый день и нерассветающая ночь делают там годовые времена. Ближе к нам дикие скалы Финляндии, великолепные озера, реки и водопады. Окинем взором холодную Сибирь — там неисчерпаемые сокровища добываются из недр горных: богатые рудники, груды дорогих каменьев, окаменелости и другие чудеса природы, под хладным покровом снегов таящиеся, заслужили Сибири название золотого дна. Обратимся на Юг — там видим необозримые, безлесные равнины, покрытые тучною травою и усеянные бесчисленными стадами. Очаровательная Таврида с ее пленительными долинами и величественною горою, смотрящеюся в двух морях, служит как бы отдохновением для взора, утомленного однообразным зрелищем гладкого, зеленого ковра и белых стад. Далее — грозный Кавказ возносится заоблачною стеною и оковывает взор и воображение дикими своими ужасами... Какая из новых стран заключает в себе столько богатств поэтических? Здесь воспоминания юга и предания севера объемлются между собою; природа и человек, прошедшее и настоящее говорят поэту:
Если перейдем к не столь резким отличиям мира физического и нравственного, и тут найдем еще обильную жатву для поэзии. Песнопевцы наши прославили уже пышную Волгу, с ее дальним течением и благословенными берегами. Но сколько мест и предметов, рассеянных по лицу земли русской, остается для современных певцов и будущих поколений. Цветущие сады плодоносной Украины, живописные берега Днепра, Псёла и других рек Малороссии, разливистый Дон, в который смотрятся, красуясь, виноградники,— все сии места и множество других ждут своих поэтов и требуют дани от талантов отечественных. Самые степи безлесные имеют свою поэзию: там чабаны и табунщики, не видя во все лето даже своего селения, бродят со своими стадами по долинам; отчужденные от общества людей, они сдружаются с бессловесными: рьяный конь и верный пес — их любимцы. Только чтобы не позабыть голоса человеческого, не встречая даже по целым дням и своих товарищей, в диких и заунывных напевах протверживают они слова родного языка. Воображение не может себе представить грустного впечатления сих песен на проезжего, среди необозримой равнины, изредка оттеняемой небольшими пригорками, вдали от всякого жилья, где одни эти звуки пустынного чабана напоминают о близости существа словесного!
Летописи наши и великий труд славного историографа знакомят нас с событиями старины русской и служат громким ответом тем, которые жалуются на недостаток преданий исторических. Россия до Владимира и при сем князе, во времена удельных княжений, под игом татар, при Иоаннах, в годину междуцарствия и при вступлении на престол династии Романовых заключает в себе по крайней мере столько же богатых предметов, сколько смутные века старобытной Англии или Франции. Предметы сии совсем в другом роде: тем лучше, тем больше в них новости, и, следовательно, прелести поэтической. Опишите нам, по примеру многих поэтов чужеземных, нравы и обычаи людей русских старого времени, в разных веках — и если картины ваши верны, происшествия основаны на истории или имеют вид правдоподобия, то уже независимо от достоинства стихотворческого, творения ваши будут занимать и пленять читателей.
Век рыцарства у нас заменился веком богатырей, которого бытность подтверждается сказаниями истории и преданиями изустными, сохранившимися в сказках. Цель богатырей была та же, как и рыцарей: защищать невинность и карать злых притеснителей, хотя неизвестно, чтобы богатыри русские составляли особый орден, были подчинены особым законам и носили гербы. Но это не главное: оно состоит в цели и исполнении. Имена многих богатырей сохранились в наших летописях; впрочем, для поэзии не всегда необходимы лица исторические: их часто творит она воображением, придавая им по своей воле черты физические и нравственные, добродетели или пороки.
Древние наши города: Новгород, Киев, Чернигов, Владимир, Москва и т. п. содержат многие доныне уцелевшие памятники веков прошедших; о других же, сгладившихся с лица земли, говорят нам развалины или места запустелые. Поищем их, дополним остатки воспоминаниями — и перестанем завидовать обрушенным замкам баронов германских и танов английских.
Все это показывает богатство пособий, возразят мне, но не составляет еще поэзии народной. Согласен; но когда пособия сии существуют, тогда гений может выбирать из них то, что согласно с его влечением, собирать в одно разбросанные черты и создавать прекрасное целое. Он может более: может в свойствах и звуках языка, в духе народном, в воображении своих единоземцев найти новое, никем не замеченное; дать вид и осязаемость словам и понятиям, влить огонь и чувство в предметы неодушевленные, сообщить занимательность тем из них, кои дотоле не привлекли нашего внимания. Кусок прекрасного мрамора лежит хладен и недвижим; но резец ваятеля-гения может вдохнуть в него жизнь и теплоту.
Но пусть не думают, чтобы я хотел ограничить поэзию русскую
Сердце русское невольно трепещет от благоговения и радости, народная гордость невольно пробуждается при воспоминании о певце возвышенном, который первый извлек из отечественного слова сладостные звуки, ту неподражаемую гармонию небес, кои нас восхищают, очаровывают, увлекают. Державин сообщил новую силу языку русскому, разгадал его средства и возможности, влил в поэзию мысли высокие и отвлеченные, облек их в образ видимый и ощутительный — и удивил народы отдаленнейшие. Его поэзия неподражательная и неподражаема: он сам и для себя создал новый род стихотворства лирического, облагородил многие слова, которых сила и значительность ослаблены были употреблением, и посмеивался немощным усилиям тех, кои пресмыкались вслед за орлиным полетом его гения. Творения сего певца суть говорящие памятники нашей славы народной, и русский с величавою осанкой самодовольствия скажет иноплеменным: «Я соотечественник Державина!»
С некоторого времени, казалось, мы начали понимать ограниченность правил школьных, не развертывающих дарования, но спутывающих его зависимостью и тяготящих условиями. Поэзия классическая (по понятиям французов и их последователей) перестала для нас быть камнем сизифовым, беспрестанно катимым вверх и беспрестанно скатывающимся с горы в безмолвную долину посредственности и забвения. Жуковский первый отринул сию столь неблагодарную работу и еще чаще верное прибежище умов и дарований обыкновенных. Познакомив нас с поэзией соседних германцев и отдаленных бардов Британии, он открыл нам новые пути в мир воображения. Юный Пушкин нашел другой след в сей же самый мир: в вымыслах и мечтах его, в языке и способе выражения больше раскрываются черты народные русские. Прекрасные стихотворения Пушкина то дышат суровым севером и завиваются в седых его туманах, то раскаляются знойным солнцем полуденным и освещаются яркими его лучами. Поэт обнял все пространство родного края и в своенравных играх своей музы показывает его нам то с той, то с другой стороны: является нам на хладных берегах Балтийских — и вдруг потом раскидывает шатер под палящим небом Кавказа или резвится на цветущих долинах киевских.
Новость всегда приманчива и всегда находит подражателей: Жуковский и Пушкин имеют их слишком много. Каждое слово, каждое выражение, даже мысли и целые стихи сих двух поэтов ловятся наперерыв молодыми кандидатами Парнаса, которые прелестными чужими цветками думают скрасить волчцы и терны[12] запустелых цветников своих. Если б сии подражатели хотели вникнуть и понять, что Жуковский и Пушкин пленяют и восхищают нас не одними картинами новыми, но богатством мыслей, живостью и разнообразием картин; не условными выражениями, но особенным искусством или, лучше сказать, даром употреблять у места выражения, ими созданные; что Жуковский, перелагая по большей части поэтов германских, должен был верно передавать их творения, не изменяя их сущности и цели, часто неясной и отдаленной... Но нет! Они упрямо хотят идти по проложенной дороге, не думая и не хотя думать, что она не по них...
Я говорил вообще: говорил о духе и свойствах большей части новейших стихотворений, писанных и напечатанных на русском языке. Отдавая нелестную дань удивления и благодарности талантам истинным, я хотел только заметить, как часто ошибаются их подражатели, составляя себе ложное понятие о поэзии романтической. Вместе с сим намерение мое было показать, что народу русскому, славному воинскими и гражданскими добродетелями, грозному силою и великодушному в победах, населяющему царство обширнейшее в мире, богатое природою и воспоминаниями,— необходимо иметь
Сила, свобода, вдохновение — необходимые три условия всякой поэзии. Лирическая поэзия вообще не иное что, как необыкновенное, то есть сильное, свободное, вдохновенное изложение чувств самого писателя. Из сего следует, что она тем превосходнее, чем более возвышается над событиями ежедневными, над низким языком черни, не знающей вдохновения. Всем требованиям, которые предполагает сие определение, вполне удовлетворяет одна ода, а посему без сомнения занимает первое место в лирической поэзии, или, лучше сказать, одна совершенно заслуживает название поэзии лирической. Прочие же роды стихотворческого изложения собственных чувств — или подчиняют оные повествованию, как то гимн, а еще более баллада, и, следовательно, переходят в поэзию эпическую; или же ничтожностию самого предмета налагают на гений оковы, гасят огонь его вдохновения. В последнем случае их отличает от прозы одно только стихосложение, ибо прелестью и благозвучием — достоинствами, которыми они по необходимости ограничиваются,— наравне с ними может обладать и красноречие. Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края, мещет перуны в супостатов[13], блажит праведника, клянет изверга.
В элегии — новейшей и древней — стихотворец говорит об самом себе, о своих скорбях и наслаждениях. Элегия почти никогда не окрыляется, не ликует: она
Послание у нас — или та же элегия, только в самом невыгодном для ней облачении, или сатирическая замашка, каковы сатиры остряков..., или просто письмо в стихах.
Трудно не скучать, когда Иван и Сидор напевают нам о своих несчастиях; еще труднее не заснуть, перечитывая, как они иногда в трехстах трехстопных стихах друг другу рассказывают, что — слава богу! — здоровы и страх как жалеют, что так давно не видались! Уже легче, если по крайней мере ретивый писец вместо того, чтобы начать:
воскликнет:
Теперь спрашивается: выиграли ли мы, променяв оду на элегию и послание?
Жуковский первый у нас стал подражать
Но что такое поэзия романтическая?
Она родилась в Провансе и воспитала Данта*, который дал ей жизнь, силу и смелость, отважно сверг с себя иго рабского подражания римлянам, которые сами были единственно подражателями греков, и решился бороться с ними. Впоследствии в Европе всякую поэзию свободную, народную стали называть романтическою...
Изучением природы, силою, избытком и разнообразием чувств, картин, языка и мыслей, народностию своих творений великие поэты Греции, Востока и Британии неизгладимо врезали имена свои на скрижалях бессмертия. Ужели смеем надеяться, что сравнимся с ними по пути, по которому идем теперь? Переводчиков никто, кроме наших дюжинных переводчиков, не переводит. Подражатель не знает вдохновения: он говорит не из глубины собственной души, а принуждает себя пересказать чужие понятия и ощущения. Сила? — Где найдем ее в большей части своих мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений? У нас все
Из слова же русского, богатого и мощного, силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный
О мыслях и говорить нечего. Печатью народности ознаменованы какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина*, два или три места в «Руслане и Людмиле» Пушкина.
Свобода, изобретение и новость составляют главные преимущества романтической поэзии перед так называемою классическою позднейших европейцев. Родоначальники сей мнимой классической поэзии более римляне, нежели греки. Она изобилует стихотворцами —
Всего лучше иметь поэзию народную...
Да создастся для славы России поэзия истинно русская; да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной! Вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные — лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности.
Станем надеяться, что, наконец, наши писатели, из коих особенно некоторые молодые одарены прямым талантом, сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими. Здесь особенно имею в виду А. Пушкина, которого три поэмы[17], особенно первая, подают великие надежды...
Словесность всех народов, совершая свое круготечение, следовала общим законам природы. Всегда первый ее век был возрастом сильных чувств и гениальных творений. Простор около умов высоких порождает гениев: они рвутся расшириться душою и наполнить пустоту. По времени круг сей стесняется: столбовая дорога и полуизмятые венки не прельщают их. Жажда нового ищет нечерпанных источников, и гении смело кидаются в обход мимо толпы в поиске новой земли мира нравственного и вещественного; пробивают свои стези; творят небо, землю и ад родников вдохновений; печатлеют на веках свое имя, на одноземцах свой характер, озаряют обоих своей славою и все человечество своим умом!
За сим венком творения и полноты следует век посредственности, удивления и отчета. Песенники последовали за лириками, комедия встала за трагедиею; но история, критика и сатира были всегда младшими ветвями словесности. Так было везде, кроме России; ибо у нас век разбора предыдет веку творения; у нас есть критика и нет литературы; мы пресытились, не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками! Постараемся разгадать причины столь странного явления.
Первая заключается в том, что мы воспитаны иноземцами. Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинскою мерою чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народною гордостию, вместо того чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть. К довершению несчастия, мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка...
Сказав о первых причинах, упомяну и о главнейшей: теперь мы начинаем чувствовать и мыслить — но ощупью. Жизнь необходимо требует движения, а развивающийся ум — дела; он хочет шевелиться, когда не может летать, но не занятый политикою — весьма естественно, что деятельность его хватается за все, что попадется, а как источники нашего ума очень мелки для занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды!
Я говорю не об одной словесности: все наши общества заражены тою же болезнью. Мы, как дети, которые испытывают первую свою силу над игрушками, ломая их и любопытно разглядывая, что внутри.
Теперь спрашивается: полезна или нет периодическая критика?.. Наша критика недалеко ушла в основательности и приличии. Она ударилась в сатиру, в частности и более в забаву, чем в пользу. Словом, я думаю, наша полемика полезнее для журналистов, нежели для журналов, потому что критик, антикритик и перекритик мы видим много, а дельных критиков мало: но между тем листы наполняются, и публика, зевая над статьями вовсе для ней незанимательными, должна разбирать по складам надгробия безвестных людей. Справедливо ли, однако ж, так мало заботиться о пользе современников, когда подобным критикам так мало надежды дожить до потомства?
Мне могут возразить, что это делается не для наставления неисправимых, а для предупреждения молодых писателей. Но, скажите мне, кто ставит охранный маяк в луже? Кто будет читать глупости для того, чтобы не писать их?..
Из вопроса, почему у нас много критики, необходимо следует другой: «отчего у нас нет гениев и мало талантов литературных?» Предслышу ответ многих, что от
Однако ж такие чувства могут зародиться только в душах, куда заране брошены были семена учения и размышленья, только в людях, увлеченных случайным рассеянием, у которых есть к чему воротиться. Но таково ли наше воспитание? Мы учимся припеваючи и оттого навсегда теряем способность и охоту к дельным, к долгим занятиям. При самых счастливых дарованиях мы едва имеем время на лету схватить отдельные мысли; но связывать, располагать, обдумывать расположенное не было у нас ни в случае, ни в привычке. У нас юноша с учебного гулянья спешит на бал, а едва придет истинный возраст ума и учения, он уже в службе, уж он деловой — и вот все его умственные и жизненные силы убиты в цвету ранним напряжением, и он целый век остается гордым учеником оттого, что учеником в свое время не был. Сколько людей, которые бы могли прославить делом или словом своё отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака...
Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски*, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? Бог весть! До сих пор, по крайней мере, наша муза остается невестою-невидимкою. Конечно, можно утешиться тем, что мало потери, так или сяк пишут сотни чужестранных и междоусобных подражателей; но я говорю для людей с талантом, которые позволяют себя водить на помочах. Оглядываясь назад, можно век назади остаться, ибо время с каждой минутой разводит нас с образцами. Притом все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народа, но века и места, где жили они, следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах — невозможно и неуместно. Творения знаменитых писателей должны быть только мерою достоинства наших творений. Так чужое высокое понятие порождает в душе истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие миры!
Я мог бы яснее и подробнее исследовать сказанные причины; я бы должен был присовокупить к ним и раннее убаюкивание талантов излишними похвалами или чрезмерным самолюбием; но уже время, оставив причины, взглянуть на произведения...
Стихотворениями, как и всегда, протекшие 15 месяцев изобиловали более, чем прозою. В. А. Жуковский издал в полноте рассеянные по журналам свои сочинения. Между новыми достойно красуется перевод Шиллеровой «Девы Орлеанской», перевод, каких от души должно желать для словесности нашей, чтобы ознакомить ее с настоящими чертами иноземных классиков.
Пушкин подарил нас поэмою «Бахчисарайский фонтан»; похвалы ей и критики на нее уже так истерлись от беспрестанного обращения, что мне остается только сказать: она пленительна и своенравна, как красавица Юга. Первая глава стихотворного его романа «Онегин», недавно появившаяся, есть заманчивая, одушевленная картина неодушевленного нашего света. Везде, где говорит чувство, везде, где мечта уносит поэта из прозы описываемого общества,— стихи загораются поэтическим жаром и звучней текут в душу. Особенно «Разговор с книгопродавцем» вместо предисловия[18] (это счастливое подражание Гёте*) кипит благородными порывами человека, чувствующего себя человеком. Блажен,— говорит там в негодовании поэт,—
И плод сих чувств есть рукописная его поэма «Цыганы». Если можно говорить о том, что не принадлежит еще печати, хотя принадлежит словесности, то это произведение далеко оставило за собой все, что он писал прежде. В нем-то гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнийные очерки вольной жизни и глубоких страстей и усталого ума в борьбе с дикою природою. И все это выраженное на деле, а не на словах, видимое не из витиеватых рассуждений, а из речей безыскусственных. Куда не достигнет отныне Пушкин с этой высокой точки опоры?
И. А. Крылов порадовал нас новыми прекрасными баснями; некоторые из них были напечатаны в повременных изданиях, и скоро сии плоды вдохновения, числом до тридцати, покажутся в полном собрании... Рылеев издал свои «Думы» и новую поэму «Войнаровский»; скромность заграждает мне уста на похвалу, в сей последней, высоких чувств и разительных картин украинской и сибирской природы.
Русский театр в прошедшем году обеднел оригинальными пьесами...
Но все это выкупила рукописная комедия г. Грибоедова «Горе от ума» — феномен, какого не видали мы от времен «Недоросля». Толпа характеров, обрисованных смело и резко, живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах. Все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее не смеявшись, не тронувшись до слез. Люди, привычные даже забавляться по французской систематике или оскорбленные зеркальностию сцен, говорят, что в ней нет завязки, что автор не по правилам нравится; но пусть они говорят, что им угодно: предрассудки рассеются, и будущее оценит достойно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных...
Спор о романтической и классической поэзиях давно уже занимает всю просвещенную Европу, а недавно начался и у нас. Жар, с которым спор сей продолжается, не только от времени не простывает, но еще более и более увеличивается. Несмотря, однако ж, на это, ни романтики, ни классики не могут похвалиться победою. Причины сему, мне кажется, те, что обе стороны спорят, как обыкновенно случается, более о словах, нежели о существе предмета, придают слишком много важности формам, и что на самом деле нет ни классической, ни романтической поэзии, а была, есть и будет одна истинная самобытная поэзия, которой правила всегда были и будут одни и те же.
Приступим к делу.
В средние века, когда заря просвещения уже начала заниматься в Европе, некоторые ученые люди избранных ими авторов для чтения в классах и образца ученикам назвали классическими, то есть образцовыми. Таким образом Гомер, Софокл*, Вергилий*, Гораций* и другие древние поэты наименованы поэтами классическими. Учители и ученики от души верили, что, только слепо подражая древним и в формах, и в духе поэзии их, можно достигнуть до той высоты, до которой они достигли, и сие-то несчастное предубеждение, сделавшееся общим, было причиною ничтожности произведений большей части новейших поэтов. Образцовые творения древних, долженствовавшие служить только поощрением для поэтов нашего времени, заменяли у них самые идеалы поэзии. Подражатели никогда не могли сравниться с образцами, и, кроме того, они сами лишали себя сил своих и оригинальности, а если и производили что-либо превосходное, то, так сказать, случайно и всегда почти только тогда, когда предметы творений их взяты были из древней истории и преимущественно из греческой, ибо тут подражание древнему заменяло изучение духа времени, просвещения века, гражданственности и местности страны того события, которое поэт желал представить в своем сочинении... Когда же явилось несколько таких поэтов, которые, следуя внушению своего
гения, не подражая ни духу, ни формам древней поэзии, подарили Европу своими оригинальными произведениями, тогда потребовалось классическую поэзию отличить от новейшей, и немцы назвали сию последнюю поэзиею романтическою, вместо того чтобы назвать просто новою поэзиею. Дант, Тасс*, Шекспир, Ариост*, Кальдерон*, Шиллер*, Гете* — наименованы романтиками. К сему прибавить должно, что самое название
Я сказал выше, что формам поэзии вообще придают слишком много важности. Это также важная причина сбивчивости понятий нашего времени о поэзии вообще. Те, которые почитают себя классиками, требуют слепого подражания древним и утверждают, что всякое отступление от форм их есть непростительная ошибка. Например, три единства в сочинении драматическом у них есть непременный закон, нарушение коего ничем не может быть оправдано. Романтики, напротив, отвергая сие условие, как стесняющее свободу гения, полагают достаточным для драмы единство цели. Романтики в этом случае имеют некоторое основание. Формы древней драмы, точно как формы древних республик, нам не впору. Для Афин, для Спарты и других республик древнего мира чистое народоправление было удобно, ибо в оном все граждане без изъятия могли участвовать. И сия форма правления их не нарочно была выдумана, не насильно введена, а проистекала из природы вещей, была необходимостью того положения, в каком находились тогда гражданские общества. Точно таким же образом три единства греческой драмы в тех творениях, где оные встречаются, не изобретены нарочно древними поэтами, а были естественным последствием существа предметов их творений. Все почти деяния происходили тогда в одном городе или в одном месте; это самое определяло и быстроту, и единство действия. Многолюдность и неизмеримость государств новых, степень просвещения народов, дух времени, словом, все физические и нравственные обстоятельства нового мира определяют и в политике и в поэзии поприще более обширное. В драме три единства уже не должны и не могут быть для нас непременным законом, ибо театром деяний наших служит не один город, а все государство, и по большей части так, что в одном месте бывает начало деяния, в другом продолжение, а в третьем видят конец его. Я не хочу этим сказать, что мы вовсе должны изгнать три единства из драм своих. Когда событие, которое поэт хочет представить в своем творении, без всяких усилий вливается в форму древней драмы, то разумеется, что и три единства не только тогда не лишнее, но иногда даже необходимое условие. Нарочно только не надобно искажать исторического события для соблюдения трех единств, ибо в сем случае всякая вероятность нарушается. В таком быту наших гражданских обществ нам остается полная свобода, смотря по свойству предмета, соблюдать три единства или довольствоваться одним, то есть единством происшествия или цели... Заметим, однако ж, что свобода сия, точно как наша гражданская свобода, налагает на нас обязанности труднейшие тех, которых требовали от древних три единства. Труднее соединить в одно целое разные происшествия так, чтобы они гармонировали в стремлении к цели и составляли совершенную драму, нежели писать драму с соблюдением трех единств, разумеется, с предметами, равномерно благодарными. Много также вредит поэзии суетное желание сделать определение оной, и мне кажется, что те справедливы, которые утверждают, что поэзии вообще не должно определять...
Итак, будем почитать высоко поэзию, а не жрецов ее, оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме, будем стараться уничтожить дух рабского подражания и, обратясь к источнику истинной поэзии, употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близко к человеку и всегда не довольно ему известных.
Когда Рылеев писал исповедь Наливайки, у него жил больной брат мой Михаил Бестужев. Однажды он сидел в своей комнате и читал, Рылеев работал в кабинете и оканчивал эти стихи. Дописав, он принес их брату и прочел. Пророческий дух отрывка невольно поразил Михаила.
— Знаешь ли,— сказал он,— какое предсказание написал ты самому себе и нам с тобою. Ты как будто хочешь указать на будущий свой жребий в этих стихах.
— Неужели ты думаешь, что я сомневался хоть минуту в своем назначении? — сказал Рылеев.— Верь мне, что каждый день убеждает меня в необходимости моих действий, в будущей погибели, которою мы должны купить нашу первую попытку для свободы России, и вместе с тем в необходимости примера для пробуждения спящих россиян.
Почти в каждом сочинении Рылеева выливается из его души подобное предвещание. Мысль быть орудием или жертвою начатков свободы наполняла все его существование, составляла единственную цель его жизни. Освобождение отечества или мученичество за свободу для примера будущих поколений были ежеминутным его помышлением; это самоотвержение не было вдохновением одной минуты, подобно решимости древнего Курция* или новейшего Винкельрида*, но постоянно возрастало вместе с любовью к отечеству, которая, наконец, перешла в страсть — в высокое, восторженное чувствование...
Все действия жизни Рылеева ознаменованы были печатью любви к отечеству; она появлялась в разных видах: сперва сыновнею привязанностью к родине, потом негодованием к злоупотреблениям и, наконец, развернулась совершенно в желании ему свободы. В «Думах» его мы видим жаркое желание внушить в других ту же любовь к своей земле, ко всему народному; привязать внимание к деяниям старины, показать, что и Россия богата примерами для подражания, что сии примеры могут равняться с великими образцами древности.
В «Сатире на временщика» открывается все презрение к почестям и власти человека, который прихотям деспота жертвует счастием своих сограждан. В том положении, в каком была и есть Россия, никто еще не достигал столь высокой степени силы и власти, как Аракчеев, не имея другого определенного звания, кроме принятого им титла
Не было министерства, звания, дела, которое не зависело бы или оставалось бы неизвестно ему, сему невидимому Протею* — министру, политику, царедворцу; не было места, куда бы не проник его хитрый подсмотр; не было происшествия, которое бы не отозвалось в этом Дионисиевом ухе[19]. Где деспотизм управляет, там утеснение — закон: малые угнетаются средними, средние большими, сии еще высшими; но над теми и другими притеснителями, равно как и над притесненными, была одна гроза: временщик. Одни карались за угнетения, другие за жалобы. Все государство трепетало под железною рукою любимца-правителя. Никто не смел жаловаться: едва возникал малейший ропот — и навечно исчезал в пустынях Сибири или в смрадных склепах крепостей.
В таком положении была Россия, когда Рылеев громко и всенародно вызвал временщика на суд истины; когда назвал его деяния, определил им цену и смело предал проклятию потомства слепую или умышленную покорность вельможи для подавления отечества.
Нельзя представить изумления, ужаса, даже, можно сказать, оцепенения, каким поражены были жители столицы при сих неслыханных звуках правды и укоризны, при сей борьбе младенца с великаном. Все думали, что кары грянут, истребят и дерзновенного поэта и тех, которые внимали ему; но изображение было слишком верно, очень близко, чтобы обиженному вельможе осмелиться узнать себя в сатире.
Он постыдился признаться явно, туча пронеслась мимо; оковы оцепенения пали, мало-помалу расторглись, и глухой шепот одобрения был наградою юного правдивого стихотворца. Это был первый удар, нанесенный Рылеевым самовластию.
Многие не видят нравственных последствий его сатиры, но она научила и показала, что можно говорить истину, не опасаясь; можно судить о действиях власти и вызывать сильных на суд народный.
С этого стихотворения началось политическое поприще Рылеева. Пылкость юношеской души, порывы благородного негодования и меткие удары сатиры, безбоязненно нанесенные такому сопернику, обратили общее внимание.
Уже в России начинали чувствовать тягость деспотизма, видеть бедствия, угнетающие отечество, и помышлять о средствах для введения нового, лучшего порядка вещей.
Тайное общество, составленное из нескольких друзей человечества, существовало, и Рылеев, взысканный общим уважением за свои заслуги перед человечеством, увенчанный заслуженными похвалами за поэтические дарования, с полной доверенностью к его характеру и мнениям был принят в это общество. Здесь порывы его души, болезнь сердца о несчастиях родины и неясные понятия о желании лучшего получили надлежащее направление. Отсюда мы видим уже в нем новый порядок идей, другие действия, иные поступки. Пылкий юноша созрел постоянным и осторожным мужем; раздраженный смельчак переменился в скрытного и предприимчивого заговорщика; дерзновенный поэт — в обдуманного стихотворца, который уже не гремел проклятиями на площадях против эфемерных любимцев, но в сочинениях своих желал направлять умы соотчичей с единственной целью — к благородной свободе народов...
Обратимся к его поэзии: многие находят, что он не поэт и что стихи его принадлежат более к области ума, нежели воображения. У всякого свой образ мыслей, свой образ воззрения на предметы. Я согласен, что стихи Рылеева с механической стороны не могут назваться образцовыми, но чтобы согласиться с последним, должно наперед сказать, что я почитаю поэзиею, и потом дать свое мнение о творениях этого человека.
По-моему, всякий благородный поступок, каждая высокая мысль, каждое нежное ощущение и все, что выходит из обыкновенного ряда наших обыкновенных действий, есть поэзия. Все, что может трогать сердце, наполнять и возвышать душу, есть поэзия. Любовь, гнев, ненависть суть страсти, но и религия, но и любовь к отечеству — также страсти, и ежели стихи заставляют трепетать ту струну нашего сердца, которую сочинитель намеревался тронуть, в таком случае, каков бы ни был наружный вид стихов, они — поэзия. Я пойду далее. Часто случается, что вещи, простые сами по себе, в применении к случаю и обстоятельствам делаются поэтическими; так, например, известная швейцарская ария горных пастухов, не заключающая в себе ничего особенного, музыкального и слышимая ежедневно швейцарами в их родине, не производит на них никакого впечатления, но если тот же швейцар слышит ее вдалеке от своего отечества, тогда она становится для него совершенно поэтическою. Мне случилось быть свидетелем восторга моих соотчичей, когда, однажды, посетив Гибралтар и осматривая исполинские подвиги англичан, пробивших эту поднебесную гору галереями во всю ее высоту, мы под облаками, на отдаленнейшем краю Европы, вдали от родины, вдруг услыхали голос и слова русской песни. Нельзя изъяснить этого чувствования. Теперь обратимся к стихам Рылеева.
Единственная мысль, постоянная его идея была пробудить в душах своих соотечественников чувствования любви к отечеству, зажечь желание свободы. Такое намерение уже само по себе носит отпечаток поэзии, где бы оно ни было приведено в исполнение, но становится совершенно поэтическим, когда, окруженные шпионами деспотизма, посреди рабских похвал, посреди боязливой лести и трусливого подобострастия, посреди целой империи, стенящей под игом тяжкого самоуправства, мы вдруг внимаем голосу поэта, возвещающего нам высокие истины, впервые нами слышимые, но знакомые нашему сердцу. Сама природа влагает в нас понятие о свободе, и это понятие, этот слух сердца так верны, что как бы ни заглушали их, они отзовутся при первом воззвании. В чем же другом заключается поэзия, как не в побуждении отголоска на песни ее в нашем сердце?
Я говорил о мысли, теперь скажу о исполнении. Вообще Рылеев там везде хорош, везде высок, где он говорит от чувства, но вообще описания его слабы, драматическая часть также. Доказательством тому служить может, что многие описания суть подражания, а драма часто взята целиком из других авторов... Достоинство Рылеева состоит в силе чувствований, в жаре душевном...
Когда Рылеев напечатал «Войнаровского» и послал Пушкину экземпляр, прося сказать о нем свое мнение, Пушкин прислал ему назад со сделанными на полях замечаниями и противу стихов, истинно поэтических, истинно прекрасных, как, например, когда после рассказа пленного казака:
Или когда Мазепа говорит племяннику:
После сих и многих других прекрасных мест, или вовсе не замеченных, или едва отмеченных, мнение Пушкина выражено, тогда как при изображении палача, где Рылеев сказал:
Пушкин вымарал это место и написал на поле: «Продай мне этот стих!»
Новые сочинения, начатые Рылеевым, носили на себе печать зрелейшего таланта. Можно было надеяться, что опытность на литературном поприще, очищенные понятия и большая разборчивость подарили бы нас произведениями совершеннейшими. Жалею, что слабая моя память не может представить ясного тому доказательства из начатков о Мазепе и Хмельницком. Из первого некоторые отрывки напечатаны, другой еще был, так сказать, в пеленах, но ужа рождение его обещало впереди возмужалость-таланта. Во всех публично изданных сочинениях, как-то: «Думах», «Войнаровском», «Гражданском мужестве» и других, цель Рылеева обнаруживается в приноровлении, которое может сделать сам читатель, но его другие сочинения, писанные для ходу в рукописи, слишком явны и сколь ни бездельны кажутся в литературном отношении с первого взгляда (особенно песни, составленные им с Александром Бестужевым на голос народных подблюдных[20] припевов), но намерение, с которым писаны, и влияние, ими произведенное в короткое время, слишком значительны. Хотя правительство всеми мерами старалось истребить сии песни, где только могли находить их, но они были сделаны в простонародном духе, были слишком близки его состоянию, чтобы можно было вытеснить их из памяти простолюдинов, которые видели в них верное изображение своего настоящего положения и возможность улучшения в будущем. С другой стороны, одного преследования, без всякого внутреннего достоинства, достаточно было для заманчивости сих легких творений, чтобы образованные люди пожелали сохранить их. Рабство народа, тяжесть притеснения, несчастная солдатская жизнь изображались в них простыми словами, но верными красками.
Удаленным от света нельзя положительно сказать, что они теперь в ходу, но зная людей, зная, что однажды приобретенные ими понятия, подобно дереву, которому садовник, желая сообщить произвольную форму, как ни сгибает сучья, как ни обстригает ветви, но оно следует природному порядку и пускает вверх свои отрасли, кажется, трудно поверить, чтобы этот катехизис[21] простого народа не распространялся более и более. В самый тот день, когда исполнена была над нами сентенция[22], и нас, морских офицеров, возили для того в Кронштадт, бывший с нами унтер-офицер морской артиллерии сказывал нам наизусть все запрещенные стихи и песни Рылеева, прибавя, что у них нет канонира, который, умея грамоте, не имел бы переписанных этого рода сочинений и особенно песен Рылеева.
Мне пришла теперь на память одна мало известная пиэса, написанная Рылеевым в последнее время для юношества высшего сословия русского, вот она:
В этих стихах лучше всего изображаются все достоинства и недостатки поэзии Рылеева. Со всем тем кто не скажет, что это стихотворение может стать на ряду с лучшими ирландскими мелодиями Мура?..*
III
КРИТИКА ПУШКИНСКОЙ ЭПОХИ
Обещать, да не исполнить: по-моему значит остаться в долгу. Давно я должник ваш, графиня! Спешу расплатиться. Вы обвиняли меня в пристрастии русским поэтам. Вы даже подозревали нас, русских литераторов, что мы умышленно грешим, пропуская без внимания лучшие произведения французской поэзии. Наконец, по вашему мнению, трудно указать, кто бы из наших поэтов заменил вам то удовольствие, которое чувствуете вы, читая любимого своего Ламартина*. Я во всем осмелился вам противоречить. Я вызвался доказывать вам, что едва ли вы не пристрастнее меня. Вы позволили мне письменно защищаться, говорить откровенно, даже долго. Кто бы на моем месте не воспользовался таким позволением? Но вы не испугайтесь, графиня! Я не употреблю во зло вашего снисхождения. Непростительно было бы мучить вас убеждениями, что я беспристрастный человек, что мы все равно любим французскую поэзию, как и вы. Мне только надобно будет доказать, что есть много русских поэтов, которые удовлетворяют самому разборчивому вкусу образованного и беспристрастного человека...
Всех выше, вдохновеннее, разнообразнее, оригинальнее между поэтами нашими
Русская поэзия не чужда и того легкого, игривого языка, который так пленителен в Лафонтене. Он еще тем у нас чувствительнее, что мы для названия многих предметов имеем по два слова, которые употребляются различно, смотря по роду сочинения. Это разнообразие слога придает произведениям нашей поэзии особенные краски, которых французы почти ничем оттенить не могут... Неизъяснимое простодушие
ОРЕЛ И ПЧЕЛА
Предмет приведенной мною басни есть одно из самых утешительных и высоких чувствований человеческого сердца. Поэт видел, что изложение сей басни должно быть достойно своего предмета. Он избрал для сего язык благородный, в некоторых местах возвышенный. В самом понятии об орле и пчеле нет ничего комического или забавного; потому что один служит изображением могущества, а другая трудолюбия. Таким образом, всё употреблено, чтобы оставить в душе читателя чувство, располагающее более к задумчивости, нежели к удовольствию. Красоты поэзии разительны. Изображение страха, который наводит орел полетом своим на других животных, верно и живописно. Если бы я привел теперь басни Крылова в другом роде, каковы, например, «Демьянова уха», «Любопытный» и проч., которые сделались народными, если бы я сравнил их с теми, в которых он как живописец рисует современные события, то не знаю, графиня, согласились ли бы вы отдать преимущество Лафонтену перед этим Протеем* апологической поэзии...
Представляя вам
МОЙ ГЕНИЙ
Я считаю излишним говорить о совершенстве языка. Но сколько прелести во всей этой картине! Какая простота и легкость в отделке! И какое искусное окончание! Оно одно показывает величайшего знатока поэзии. Оно останавливает внимание читателя, и вам трудно расстаться с этим милым изображением. Между тем какое участие рождается в сердце! Здесь заключена истина, ему только понятная. Так часто едва приметное движение в лице обнаруживает всю душу человека наблюдательному взору...
В продолжение последних четырех лет
Напрасно подумали бы вы, графиня, что в русской поэзии нет того блестящего остроумия, которого образцы чаще встречаются во французских стихах. Оно, впрочем, не должно быть душою всей поэзии, так, как шутливость — усилием всей жизни. Веселость тогда только доставляет истинное удовольствие, когда она непринужденна и обнаруживает естественное чувство. Подобный характер поэзии встречается у нас в стихотворениях
МОИ ЖЕЛАНИЯ
Стихотворения
СМЕРТЬ ЕРМАКА*
Вы, конечно, согласитесь, графиня, как много находится разнообразия в произведениях поэтов, приводимых мною. И между тем каждое стихотворение в своем роде совершенно. Такое стремление прекрасных дарований, ознаменованных порознь собственным вкусом и в выборе предметов и в их изложении, обещает еще блистательнейшие успехи нашей поэзии. Но если бы соединить только и то, что уже было издано сими поэтами, ужели подобное собрание (в котором поэзия сердца и поэзия воображения равнялась бы поэзии ума) не могло бы заменить стихотворений французских поэтов XIX века?
Барон
Поэзия, как характеры людей, как физиономии лиц, до бесконечности может быть разнообразна. Между тем, как мы воображали, что язык чувств уже не может у нас сделать новых опытов в своем искусстве, явился такой поэт, который разрушил нашу уверенность. Я говорю о
РАЗУВЕРЕНИЕ
Юный, вдохновенный поэт отечественных доблестей
Наша литература еще молода. Ей надобно открывать теперь больше видов к прекрасному. Пока дерево цветет, вкруг него очищают только пространство, а подвязывают его ветви тогда, когда плоды созреют.— Отчего я больше приводил таких поэтов, которые только начинают еще писать, нежели окончивших свое поприще? Последние вам, конечно, известнее первых. Притом же окончившие труды свои, они успокоили ваше любопытство. Первые ближе к главному предмету нашего разговора. Они настоящие представители моего мнения. Наконец, признаюсь, я не мог равнодушно пропустить столько занимательных лиц, столько бескорыстного усилия прекрасных дарований в такое время, когда самые лучшие стихи считают вообще игрушкою ума, а русские стихи читает меньшее число людей, нежели пишет их.
Он пенял поэту, зачем тот не облегчил его догадливости, сказав прямо и буквально, что черкешенка бросилась в воду и утонула. Оставим прозу для прозы! И так довольно ее в житейском быту и в стихотворениях, печатаемых в «Вестнике Европы».
P. S. Тут классик мой оставил меня с торопливостью и гневом, и мне вздумалось положить на бумагу разговор, происходивший между нами. Перечитывая его, мне впало на ум, что могут подозревать меня в лукавстве, скажут: «Издатель нарочно ослабил возражения своего противника и с умыслом утаил все, что могло вырваться у него дельного на защиту своего мнения!» Перед недоверчивостью оправдываться напрасно; но пускай обвинители мои примут на себя труд перечитать все, что в некоторых из журналов наших было сказано и пересказано насчет романтических опытов и вообще насчет нового поколения поэзии нашей; если из всего того выключить грубые личности и пошлые насмешки, то, без сомнения, каждый легко уверится, что мой собеседник под пару своим журнальным клевретам[29].
О комедии каждый вправе судить; голоса в ней собираются не в тишине кабинета, не перед зерцалом искусства, не по окончании медленной процедуры и применения всех законов литературного кодекса; публика не выжидает, чтобы тот или другой трибунал, тот или другой журнал, тот или другой критик исследовал дело и подписал приговор. Нет, голоса собираются по горячим следам в шумном партере, где каждый, кто внес законную долю установленного сбора, допускается, к судейским креслам и рядит и судит за свои деньги о деле, подлежащем общему суждению. У нас и в этом отношении авторы с удивительной ловкостью умеют обыкновенно избегать прямой встречи и тесного столкновение с публикой. Большая часть русских комедий также дело для нее постороннее: это снимки с картин чужой или вымышленной природы. В подобных снимках может идти дело о искусстве художника в исполнении, но нет речи о жизни, о верности, о природном сочувствии. Тем более комедия, выходящая из круга сих заимствований, вымыслов или подделок, должна произвести общее, сильное и разнородное впечатление. Мало было у нас подобных комедий: «Бригадир», «Недоросль», «Ябеда», «Горе от ума» — вот, кажется, верхушки сего тесного отделения литературы нашей. «Ревизор» занял место вслед за ними. Комедия сия имела полный успех на сцене: общее внимание зрителей, рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора после первых двух представлений, жадность публики к последовавшим представлениям и, что всего важнее, живой отклик ее, раздавшийся после в повсеместных разговорах,— ни в чем не было недостатка. В чтении комедия выдержала театральный успех, если еще не превзошла его, что и должно быть в комедии, писанной с умом и талантом, с истинною комической веселостью, но с меньшею заботливостью о игре и ошибках драматических внезапностей...
Общие замечания о комедии г. Гоголя можно подвести под три отделения: литературное, нравственное и общественное. В исследовании сих замечаний и в возражениях на оные обратим мы более внимания на то, что было говорено о «Ревизоре», нежели на то, что было о нем писано: во-первых, потому, что бесполезность замечаний чисто литературных уже нами оценена, во-вторых, потому, что в разговорах русских гораздо более ума, нежели в журнальных русских статьях. Вообще ум наш натуры изустной, а не письменной. К тому же в споре гостиных речь идет о мнениях; в споре журналов — о личности. С журналами спорить нельзя по той же причине, по которой Карамзин не отвечал ни на одну критику, хотя он и любил спорить. Есть люди, которые жаркие спорщики в своем кругу и вместе с тем миролюбивы и безответны на толкучем рынке.
Обратимся к замечаниям.
Некоторые говорят, что «Ревизор» не комедия, а фарса. Дело не в названии: можно написать гениальную фарсу и пошлую комедию... За исключением падения Бобчинского и двери, нет ни одной минуты, сбивающейся на фарсу. В «Ревизоре» есть карикатурная природа: это дело другое. В природе не все изящно; но в подражании природе неизящной может быть изящность в художественном отношении. Смотрите на картины Теньера*, на корову Поль-Потера*, и спросите после: как могло возвышенное искусство посвятить кисть свою на подобные предметы? Неужели не нашло оно в природе ничего лучшего и достойнейшего, как пьяные мужики и дородная корова? Вы можете быть правы по совести своей, но любитель живописи и знаток в картинах заплатит большие деньги за корову весьма невежливую и за Теньера, который каждую картину свою скрепляет одним действующим лицом под пару помянутой корове, и предоставит вашему целомудренному вкусу приобретение благородных картин Ангелики Кауфманн*. Разумеется, «Ревизор» не высокая комедия, в смысле «Мизантропа» или «Тартюфа»[30]: тут не выводятся на сцену лица придворные, ни даже гостиные. Сцена в уезде. Автор одним выбором сцены дает уже вам меру и свойство требований, на кои он берется ответствовать. Перенести так называемую
Другие говорят, что в «Ревизоре» нет правдоподобия, верности, потому что комедия есть описание нравов и обычаев известной эпохи, а в сей комедии нет надлежащей определенности. Следовательно, где зрителю нельзя узнать по лицу и платью, кто какого прихода и в котором году он родился, там нет и комедии? Кто-то сказал, что комедия есть история общества; а здесь вы от комедии требуете и статистики! Позвольте же спросить теперь, а комедия, в которой просто описан человек со страстями, со слабостями, с пороками своими, например скупой, ревнивый, игрок, тщеславный — эти типы, которые не принадлежат исключительно ни тому ни другому столетию, ни тому ни другому градусу долготы и широты, а просто человеческой природе и Адамову поколению, разве они нейдут в комедию? Берегите свое правило для комедии исторической или анекдотической, но не прикладывайте его к комедии вообще.
Кто говорит, что коренная основа «Ревизора» неправдоподобна, что Городничий не мог так легковерно вдаться в обман, а должен был потребовать подорожную и проч. Конечно, так; но автор в этом случае помнит более психологическую пословицу, чем полицейский порядок, и для комика, кажется, не ошибся. Он помнил, что
Есть критики, которые недовольны языком комедии, ужасаются простонародности его, забывая, что язык сей свойствен выведенным лицам. Тут автор не суфлер действующих лиц, не он подсказывает им свои выражения: автор — стенограф. Вероятно, можно найти некоторые неисправности, сорвавшиеся с пера писателя; но смешно же грамматически ловить слова в комедии. Главное в писателе есть слог: если он имеет выразительную физиономию, на коей отражаются мысль и чувство писателя, то сочувствие читателей живо отзывается на голос его. Может быть,
У вас уши вянут от языка «Ревизора», а лучшее общество сидит в ложах и в креслах, когда его играют; брошюрка «Ревизора» лежит на модных столиках работы Гамбса. Не смешно ли, не жалко ли с желудком натощак гневаться на повара, который позволил себе поставить недовольно утонченное кушанье на стол, за коим нет нам прибора?..
В понятиях о нравственности книги или человека, казалось бы, спорить не о чем и не с кем. Нравственность, нравственное чувство, нравственная совесть должны быть одинаковы у всех нравственных и добросовестных людей. Так! Но в этом отношении речь идет более о нравоучении, нежели о нравственности, более о средствах преподавать ее и действовать именем ее на умы и сердца людей. Тут может быть разногласие. Например, говорят, что «Ревизор» — комедия безнравственная, потому что в ней выведены одни пороки и глупости людские, что уму и сердцу не на ком отдохнуть от негодования и отвращения, нет светлой стороны человечества для примирения зрителей с человечеством, для назидания их и проч. О нравственности или нравоучении литературных произведений много было говорено. Кажется, г. Баратынским в предисловии к поэме «Цыганка» исследовал сей вопрос самым удовлетворительным и убедительнейшим образом. С нашей стороны, совершенно с ним соглашаясь, мы признаем безнравственным сочинением только то, которое вводит в соблазн и в искушение. Равнодушное, беспристрастное изложение самого соблазна может не быть безнравственно. Автор, следуя в этом случае провидению, допускает зло, представляя внутренней воле и совести читателя и зрителя пользоваться представленным уроком по своим чувствам и правилам. Не должно забывать, что есть литература взрослых людей и литература малолетних: каждый возраст имеет свою пищу. Конечно, между людьми взрослыми бывают и такие, которые любят быть до старости под указкою учителя; говорите им внятно: вот это делайте! а того не делайте! за это скажут вам: пай дитя, погладят по головке и дадут сахарцу. За другое: фи дитя, выдерут за ухо и поставят в угол. Но как же требовать, чтобы каждый художник посвятил себя на должность школьного учителя или дядьки? На что вам честные люди в комедии, если они не входили в план комического писателя? Он в известную минуту, в данном положении взглянул на несколько лиц — и нарисовал их в том виде, с теми оттенками света и тьмы, как они представились взору его. Комедия — не всеобщая история, не всеобщая картина человечества или общества, даже не роман, не биография. Комедия — отрывок; а вы в отрывке требуете многосложного и полного объема! Неужели из того, что комик не вывел ни одного честного человека, следует заключить, что автор имел целью доказать, что честных людей вовсе нет? Живописец представляет вам сцену разбойников и убийц; вам этого не довольно: для нравственной симметрии вы требуете, чтобы на первом же плане был выведен человек, который отдает, полный кошелек свой нищему; иначе зрелище слишком прискорбно и тяжело действует на нервы ваши. Вы и в театре не можете просидеть двух часов без того, чтобы не явился вам хотя один честный человек, один герой добродетели, именно герой; ибо в представлении просто доброго человека, который был бы тут только для показа, лицом бесстрастным и бездействующим, не было бы никакой цели; нет, нужна сопротивная сила для отпора и сокрушения порочных,— одним словом, нужна вам драма с полным спектаклем, весь театральный мир: «барыня требует» весь туалет! Да... помилуйте, в жизни и в свете не два часа просидишь иногда без благородного, утешительного сочувствия. Автору не мудрено вывести вам целый легион честных людей, имеющих патентованное право на премию добродетели, установленную филантропом Монтионом: да что будет вам от них пользы? В театре досыта негодуйте над негодными и смейтесь над глупцами, если они выведены вам на глаза. Добрых и порядочных людей ищите для себя, вышедши из театра: тогда они будут вам нужнее и еще приятнее после впечатлений, оставленных в вас сценическими лицами. Кто из зрителей «Ревизора» пожелал бы быть Хлестаковым, Земляникою, Шпекиным или даже и невинными Петрами Ивановичами Добчинским и Бобчинским? Верно, никто! Следовательно, в действии, производимом коме-дней, нет ничего безнравственного. Может быть действие, впечатление неприятное, как во всякой сатире, изображающей недуги общества: это дело другое и следствие неминуемое; но это неприятное действие умерено смехом. Следовательно, условия искусства выдержаны, комик прав.
Сущность
Конечно, чувство патриотической щекотливости благородно: народное достоинство есть святыня, оскорбляющаяся малейшим прикосновением. Но при этих чувствах не должно быть односторонним в понятиях своих. При излишней щекотливости вы стесняете талант и искусство, стесняете самое нравственное действие благонамеренной литературы. Комедия, сатира, роман нравов исключаются из нее при допущении подобного чувства в безусловное и непреложное правило. После того ни одно злоупотребление не может подлежать кисти или клейму писателя, ни один писатель не может быть
Гоголя не видно ни одного умного человека; неправда: умен автор. Говорят, что в комедии Гоголя не видно ни одного честного и благомыслящего лица; неправда: честное и благомыслящее лицо есть правительство, которое, силою закона поражая злоупотребления, позволяет и таланту исправлять их оружием насмешки. В 1783 году оно допустило представление «Недоросля», в 1799 — «Ябеды», а в 1836 — «Ревизора».
Внимательно рассматривая Державина как поэта судя его по тому, что он успел сделать, мы убеждаемся, что Державин был совершенно самобытен и неподражаем; что, не получив почти никаких пособий образования, он получил от природы все средства гения, рассыпал самородные, вековые сокровища в нашей поэзии и нашем языке, и, наконец, что по самой беспристрастной, строгой оценке должно поставить его в число первостепенных, великих поэтов мира — не одной России...
Князь Вяземский говорит: «Желательно, чтобы искусная рука, водимая вкусом и беспристрастием, собрала избранные творения Державина. С сею книжкою могли бы мы смело вызвать на единоборство славнейших лириков всех веков, всех народов, не опасаясь победителя». Не можем согласиться с сею мыслью, ибо, как мы уже сказали, Державин поэт не на выдержку. Поэзию его можно уподобить долине цветущей и дикой, с снежными вершинами гор и дремучими лесами окрест ее. Несколько дерев, несколько Цветов, вынесенных из сей долины, не покажут вам ее дикой, высокой прелести.
Итак, нам остается идти в эту очаровательную долину, осмотреть ее величественную общность, ее изумительные подробности, и не думать о классификациях там, где природа разбивала красоты не по шнурку и уровню. Надобно обозначить сущность поэзии Державина и отличия его от других поэтов — остальное будет понятно из этого.
Восторг самодовольный, жар души, сила и живопись слова — вот отличительные свойства содержаний Державина. Неистощимая яркость изображений не допускала его возноситься выше земли. Не ищите в Державине тайн неразгаданных, не ищите стремления к тому, чего человек не понимает, но что он чувствует и сознает в самом себе: Державин изумляет вас полнотой, с какой он весь проникается каждым предметом и воссоздает сей предмет в самом себе и своем творении. Гений Державина носит все отпечатки русского характера: увлекаемость, самодовольство, силу. В душу его не проникают ни испытующая отвлеченность германца, ни отчаянная безнадежность британца. Также недоступна ему веселая беззаботность француза: в самом веселье это разгульность русская, которая не веселится, не хочет забываться.
Возьмите для примера оду «Бог».
В полноте восторга поэт взывает к богу, исчисляет его свойства — превечный, без места и причины, непостижимый, всенаполняющий — бог! — измерить, исчислить тебя невозможно,— ты бесконечный, вездесущий! Все в тебе — жизнь и смерть, и все ничто перед тобою — и что же я? — Но я есмь, и я уже нечто — связь неба и земли. Твое создание я, и через смерть возвращаюсь в твое бессмертие! Бессильный начертать и тень твою — возвышаюсь к тебе и проливаю слезы благодарности.
Вот скелет, так сказать, тех идей, на которых основана ода «Бог». Облеченная поэтическими формами, усыпанная алмазами и перлами слова, показывающая удивительное самодовольство, совершенное соединение поэта с идеею — она удовлетворяет полнотой, и вы не заметите, как недостаточно, неудовлетворительно ее основание.
Возьмем другой пример: торжественную оду, например, «На взятие Измаила»[31].
Огнедышащей горе уподобляется подвиг русских под Измаилом.— И где русский не таков? Вождь рек — и Измаил пал! Как волны потекли русские на его твердыни — под знаменьем веры и любви к царице — ужасное зрелище! Вообрази себе бурю — вообрази последний день мира — ее, изображение подвига русских! Опустошение всюду — осада Тира[32] ничто пред взятием Измаила. Уверьтесь, языки, что велика судьба Руси! — Следует изображение прежних бедствий Руси, и нынешней ее славы, и будущей судьбы ее. Обращение к царице Руси — щадить силу народа русского. «Цари России!» — восклицает поэт:
Желание мира; утешение потерявшим милых в Измаильском подвиге — бессмертие падшим!
Прочтите это творение Державина, посмотрите, как великолепны его картины, как горд, самоуверен в нем поэт, и ничто, никакое преувеличение не покажется вам излишним в этой поэме, состоящей почти из 400 стихов и по самому объему выходящей из числа од.
Но хотите ли убедиться в означенных нами качествах Державина еще более? Прочтите его бессмертную элегию «Водопад». Эта поэма, заключающая в себе до 450 стихов, докажет вам, что Державин, совершенно увлекаясь предметом, совершенно воссоздал его в самом себе, выражал со всей силой души высокой и пламенной и радужными образами расцвечал все свои идеи. Тут вся прошедшая жизнь поэта мелькала мимо его, сливались воспоминания, забывался род творения; голос поэта переходил по всем изгибам сердца его и являлся самобытным и неподражаемым в высочайшей степени.
В сей-то самобытности, в этом самодовольстве, пересоздающем в самого себя все, чему ни коснется оно,— величие, очарование Державина. Говорит ли поэт русскому царю —
Исчисляет ли он величие и ничтожество человека —
Вы всему верите, вы увлечены: поэт отнял волю вашу волшебным жезлом своей фантазии. Присовокупите к этому родные отпечатки русского характера, и вы угадаете тайну преобладания поэзии. Да, это не Гёте*, не Байрон*: это потомок Багрима[33], это наш бард снегов и северных сияний, лесов дремучих и рек исполинских, юность коего лелеяла Волга, могилу которого омывают струи Волхова!
Заметьте особенно повсюдную унылость души, это веселие забывчивости, это разгулье русское, прорывающиеся сквозь восторг и радость, сквозь громы и бури гения: это из русского сердца выхвачено! В торжественной песне, в эротической пьесе Державина найдете вы сии родные сердцу черты. Найдете и добродушие насмешки, и русский юмор, и родную шутку в образах. Посмотрите, например, на изображение Европы в 1789 году:
Прочтите карикатуры в «Фелице», прочтите «Истукан», «На умеренность», наконец описание русской пляски, русских девушек, цыганской пляски, «Заздравного орла», «Кружку» — русское ваше сердце зашевелится, если оно не лишено вовсе способности шевелиться. Только Крылов умел так по-русски шутить, только Пушкин так по-русски писать.
Этот руссизм, эта национальность Державина до сих пор были упускаемы из вида. Говоря о лирике Державина, все забывали в нем русского певца. Сочинения Державина исполнены русского духа, которого видом не видать, слыхом не слыхать у других мнимо-русских поэтов наших...
Если бы Державин был более знаком с русскою стариною, если бы он не увлекался ложным об ней понятием, по которому Карамзин полагал необходимым скрашивать родное наше даже в самой истории — может быть, ему суждено б было начать период истинно национальной поэзии нашей. Теперь — этот долг за Пушкиным. При Державине не наставало еще время русской литературной самобытности.
Как поэт-живописец Державин станет наряду с величайшими поэтами мира. Он весь в картинах: это русский снег, горящий лучами солнца. Из приведенных нами примеров можно уже видеть сие чудное свойство, свойство особенное жителей Севера. Вальтер Скотт* поэзии — гремит ли он негодованием против порока — это картина утра в доме вельможи; оплакивает ли смерть Потемкина — вся природа, все думы его облекаются в образы, и все собрано им — и Кончезерский водопад, и две копейки, которые кладут у русских на глаза покойника; говорит ли о суете мира — это сама смерть: она смотрит на величие мира, и — точит лезвие косы! Тщетно захотели бы мы исчислить все картины, все образы, начертанные Державиным — они бесчисленны. Пьесы самые ничтожные исполнены ими. Смотрите полные картины его в «Водопаде», «Утре», «Изображении Фелицы», «Вельможе», «Видении мурзы»— и на всю жизнь это свойство оставалось в поэзии Державина. Он пережил восторг свой, пережил величие дум, но до самой кончины был поэт-живописец неподражаемый. Прочтите его: «На смерть Мещерского», «Изображение Фелицы»; прочтите потом писанное им через двадцать лет: «Жизнь Званская», «Поход Озирида» — Державин не состарился. Прелесть очерков в пьесах: «Облако», «Гром», «Ключ», «Ласточка», «Соловей», «Павлин», «Колесница», «Радуга», «Флот», «Персей и Андромеда» — истинное очарование. Приведем здесь пример из пьесы менее других известной:
И это писал Державин, когда ему было около 70 лет. А его «Развалины», эта песнь лебедя на опустелом дворце Фелицы? Его Борей[35], с белыми власами и седою бородой? Он потрясает небесами, сжимает рукой облака, сыплет пушистые инеи, вздымает метели, налагает льдистые цепи, оковывает быстрые воды и — природа содрогается от лихого старика, земля претворяется в камень от хладной руки его, звери бегут в норы, рыбы кроются в глубины, хоры птичек не смеют петь, пчелы прячутся в дупла, русалки засыпают со скуки в пещерах и камышах, лешие собираются согревать руки около огней...
Он всюду могуч, богат, звучен, самобытен, велик и в самом падении, поучителен в самых ошибках, необходим историку, изучающему Россию XVIII века, поэту, соревнующему славе его, юноше, который тревожится вдохновением, ужасается прозы нашей жизни и пустоты нашей поэзии, старцу, который живет воспоминаниями...
Судимый по уложению русского гения, не по старой классической и не по романтической современной мерке, Державин становится вековым поэтом. Не певец Фелицы, не сочинитель только оды «Бог» является нам в Державине, но истинный представитель гения России, дикого, неконченного, неразвитого, но — могучего, как земля русская, крепкого, как душа русская, богатого, как язык русский!
Державина должно отделить от всех его современников и последователей. При измерении окрестных полей Этна, Везувий не входят в межеванье землемерское. Поэтому, и потому еще, что он был лирик, Державин не мог сделать эпохи ни в словесности, ни в языке русском. Гений его уединенный, выродок из веков, не мог быть подлажен под голоса других: он пел дивную песнь — ему внимали, не понимая сей песни. Мы прислушиваемся к общему, старому и новому, пению и забываем божественные звуки певца одинокого. С грамматическими весками подходим мы к сокровищнице песнопений Державина и не знаем, как приняться за них, потому что вески наши мелки и недостаточны. Здесь, как при бесчисленных сокровищах певцов Индии, Аравии, Шотландии, должна быть другая мера — душа мера, по русской поговорке. Спросите же душу вашу — не школьную теорию эстетики — спросите дух человечества, и сей могучий дух... скажет вам имя Державина, не как русского певца XVIII века, но как родного сына своего, обреченного не истории русской литературы, но бессмертию.
Прелесть неизъяснимая, понятная только жившему сердцем и душой человеку — соображать прошедшие свои чувствования, поверять минувшие свои ощущения. При ясном полдне мужества усладительно вспомнить тихое, светлое утро юности; при сумрачном вечере старости уноситься думой в прошедший полдень жизни. Задумчивая, но немучительная грусть напоминает вам темные минуты бытия; веселье тихое возобновляет в памяти вашей светлые точки. Такова двойная прелесть воспоминания, с какой перечитываем мы, что читали некогда, в юности нашей; таково очарование, которого никогда не потеряют для нас, поколения XIX века, сочинения Жуковского. В силе юного духа, беспечные жильцы мира, люди одного дня, увлекательно предававшиеся первым порывам радости и первым думам печали были мы, когда Жуковский явился на поприще русской словесности певцом в стане русских воинов, унылым балладником, рассказчиком о снах Светланы и таинственных звуках Арминиевой арфы. Кто из нас, читая «Эпилог» стихотворений Жуковского, не повторил вместе с ним:
Теперь прошло по полувеку человеческому для юнейшего из нас; поэту юности нашей совершилось уже пятьдесят лет. Дай бог, чтобы он прожил еще долго, для чести Отчизны... Но время поэзии уже пролетело для Жуковского, пролетело навсегда...
Подвиг Жуковского как поэта совершен, и суждения современников делаются для него суждением потомков. Да позволит же нам поэт нашей юности предречь ему беспристрастным суждением голос будущего. Беспристрастен, оживлен любовью к музе Жуковского, согрет пламенем чистой души его будет наш голос...
Жуковский стоит на конце того перехода поэзии и прозы русской, который, начавшись после времен Ломоносова, Карамзина, продолжался до времен Пушкина и нынешней прозы нашего времени. Жуковский составляет в России переход к романтизму... Имя Жуковского было знаменем, под которое собиралась толпа его современников; не будучи гением самобытным, подобно Державину (или надежде будущего, Пушкину), не будучи самостоятельным проявителем своего духа, подобно Крылову, Жуковский принадлежит собственно к тому разряду деятелей, каковы были, только в более обширном размере, Ломоносов и Карамзин. Это двигатели, необходимые при образовании, подобном русскому. Ломоносов был собственно ученый, Карамзин — литератор, Жуковский — поэт. Оттого и объем его деятельности был менее Ломоносова и Карамзина. Здесь и отличие его от них, и место его в истории русской литературы. Кроме Батюшкова, кажется, не вспомнит однако ж литературная история наша ни об одном товарище и последователе Жуковского.
Создания Жуковского, самые первоначальные, врезанные в душу его преимущественным чувством, выраженным потом во всей его поэзии, были увлекательны и прекрасны. Их можно назвать мечтаниями влюбленного юноши, который изъясняет любовь свою чужестранке на родном ее языке, говорит неверно, ошибочно, но пламенно. Язык, образ выражения Жуковского взяты были им у немцев. Восхищенные современники думали, что немцы внушили Жуковскому самую душу его созданий, и с жадностью бросились в новый, мечтательный мир из прозаического классицизма. Ни Жуковский и никто из товарищей и последователей его не подозревали, что они пустились в океан беспредельный. Оптический обман представлял им берега вблизи. Срывая ветки дерев в безмерном саду Гете* и Шиллера*, они думали, что переносят в русскую поэзию целый сад этот. К сожалению, вздумали приложить и к немецкой литературе то, что прилагали прежде к французской: начали переделывать немцев на русские нравы или переводить их прямо. Жуковский подал пример тому и другому, когда пролетело его первое вдохновение, подарившее нас стихами: «Ручей», «К Нине», «К Филалету», «К Тургеневу», «Светлана», «Эолова арфа», и несколькими мелкими пьесами. Все остальное у него переводы с немецкого и подражания немцам. Не говорим о лирических пьесах, писанных им на разные современные случаи и особенно в Отечественную войну.
Когда настало незабвенное время 1812 года, Жуковский спешил в дружины воинские. Там, перед огнями Тарутина,
С изгнанием неприятеля возобновились мирные занятия Жуковского. Но гений собственной поэзии его, блеснувший на минуту, тогда уже исчез. Все, что ни писал он после, были, как сказали мы выше, переводы с немецкого или лирические, на случай сочиненные пьесы. Видно, что каждому из нас суждено однажды только в жизни вспыхнуть огнем собственной души, осветить дорогу другим и самому остаться на одном, назначенном судьбою месте.
Отличие от всех других поэтов — гармонический язык — так сказать, музыка языка, навсегда запечатлело стихи Жуковского и ознаменовало все, что ни писал он, ознаменовало и прозу его, с самых почти первых опытов до описания Рафаэлевой Мадонны — образца современной русской прозы. Но когда вдохновение, даровавшее поэзии Жуковского особенное направление, отличившее его от других, пролетело, он не пошел далее в развитии идеи. Письма его, писанные им в 1821 году из Германии (и напечатанные в «Полярной Звезде» и «Телеграфе»), доказывают, что он всегда остался тем же, чем был сначала — задумчивым юношей-мечтателем, любовником всего прекрасного в мире, безотчетно мечтающим о небе и недоступным высокому миру фантазии, какой развили для нас питомицы Шекспира и философии, германская и английская новейшие музы...
Жуковский, бесспорно, был первым поэтом русской словесности в краткий период после классицизма, до появления Пушкина, представителя нового, нашего периода. Его сочинения и переводы сначала были чисто карамзинского времени и вскоре явили отлив другого неба. Грядущему поколению следовало довершать то, что Жуковский начал. Нельзя довольно налюбоваться тем, с какой жадностью бросилась за ним толпа современников, этот муравейник людей, которые не пошевелятся, если не указать им дороги с распутья, на котором они остановились, после того, когда шедший впереди их утомился и отстал от них. Никто из товарищей и последователей Жуковского не сравнялся с ним — повторяем снова. Мы упоминали о Батюшкове, которого долго считали представителем нового классицизма, так, как Жуковского почитали полным представителем современного европейского романтизма. Но Жуковский, по нашему мнению, был представителем, только одной из идей его, и мир нового романтизма проходил и проходит мимо его так, что он едва успевает схватить и разложить один из лучей, какими этот романтизм осиял Европу. Что касается до новейшего классицизма — признаемся, мы не понимаем сих слов. Что хотят этим выразить? Неужели Батюшкова надобно почитать одним из жалких классиков, какие являлись во Франции со времен революции? Нет! «Умирающий Тасс» доказывает, что Батюшков мог глубоко чувствовать. Проза его показывает в то же время, что он мог быть отличным прозаиком. Чего ему недоставало? В прозе: идеи; в стихах: глубины восторга. Звуки его были прелестны. К сожалению, он слишком увлечен был мелкой французской школой и цветистыми мелочами Италии, и — он понимал это. Грустная участь души пламенной, чувствующей свое бессилие! Не тот совершенно несчастлив, кто несчастлив только, но тот, кто знает, кто убежден в своем несчастье. Никогда без сердечного участия не могу я читать стихов Батюшкова «Воспоминания». Участь поэта мелькает передо мной грозным привидением при словах его:
Для потомства могут исчезнуть прекрасные черты души, дополняющие нам изображение Жуковского как человека и поэта. Имя Жуковского, неизменного друга Батюшкова, делившего с ним наслаждения поэзии в юности и потом хранителя его в бедствии, драгоценно для нас, в наш век холодного эгоизма и бесчувствия. Самое благоговение к дарованиям Карамзина, постоянное, неизменное, показывает поэтическую сторону души Жуковского. С любовью встретил и приветствовал он и юное дарование Пушкина, когда Пушкин был только певцом Руслана и Людмилы. Еще современники не знали Пушкина, но Жуковский признал уже его первенство и назвал себя его побежденным учителем...
Бывают в природе и человечестве сходства противоположностей: видим предметы, сходные между собой тем, что они нисколько один на другой не походят. Такова в русской поэзии сходственность противоположности Державина и Жуковского. Хотите ли видеть противоположность решительную, к какой способен человек, противоположность мыслей, характера, слова, языка, века, направления? Прочитайте Державина, и после него читайте Жуковского.
Совершенное недовольство собою, миром, людьми, недовольство тихое, унылое, и оттого стремление за пределы мира; умилительная надежда на счастье
Взгляните, напротив, на гордого, самодовольного Державина. Он счастлив всем окружающим его, ибо он доволен собою. Мир блестит для него яркими цветами его собственной фантазии, исполняет его восторгом, вдохновляет только негодованием, если он видит случайное нестройство частей, оживляет радостью во всем, на что ни глядит поэт очарованными своими глазами. Поэзия населяет ему всю природу своими образами. Звуки лиры поэта самозвучны, разнообразны, торжественны. Самая смерть есть для него торжественный урок, порука за блаженство замогильное, великолепный прощальный праздник царя природы, человека, договор с судьбою, которая здесь заплатила уже человеку задаток будущего бессмертия в бессмертии земном.
Оттого происходит, если не ошибаемся, разнообразие в сущности созданий Державина и однообразие стиха его. Однообразие мысли Жуковского как будто хочет, напротив, замениться разнообразием формы стихов. Ни один русский поэт не писал у нас метрами столь многоразличными: многие из них до Жуковского были вовсе без употребления, а Жуковский ввел их в моду. Он отделывает каждую ноту своей песни тщательно, верно, столько же дорожит звуком, сколько и словом. Державину как будто некогда думать о метре; он спешит импровизировать, сыплет картины, сравнения, яркие цветы, слова и только придает лад своей песне лирическими аккордами. Жуковский играет на арфе: продолжительные переходы звуков предшествуют словам его, и сопровождают его слова, тихо припеваемые поэтом, только для пояснения того, что хочет он выразить звуком. Бессоюзие, остановка, недомолвка — любимые обороты поэзии Жуковского.
Читая создания Жуковского, вы не знаете: где родился? где поет он? Читая Державина, видите, что это русский, и всегда видите его самого. Хочет ли он передать вам чужое,.оно превращается в его собственное. Собственные создания Жуковского, напротив, до такой степени космополитны, так сказать, в мире литературном, что едва отличите вы их от переводов сего поэта. Песнь Державина кипит шумной рекой и блещет ярким отражением солнца; вокруг нее цветущая природа; вдали слышны радостные клики побед и песни веселого русского хоровода. Песнь Жуковского журчит неприметным ручейком и освещается бледным сиянием месяца. В то же время вы усматриваете длинную тень колокольни кладбища. Часы ударяют полночь — это час привидений,— и они вьются вокруг вас легкой вереницей теней; но не страшитесь их: это добрые духи-утешители, вестники, что родная душа не рассталась с вами, что она говорит вам и в шорохе листочка, и в шуме ветра, и в унылом, воздушном звуке незримой арфы.
В поэзии Державина среди самых веселых звуков радости вы также слышите унылость: это русское свойство, свойство севера, отзывается в нем, но его унылость — заздравная чаша, выпитая в молчании среди веселого пира, за которою следует другая, с шумною радостью. Не таков Жуковский, задумчивый гость на пиру жизни, пропевший в свою очередь круговую песню: веселье его — улыбка грусти, ошибка радости, и все гости забыли свою радость — облако уныния облегло их...
В русской публике давно слышны жалобы на безотчетные похвалы сочинениям Пушкина. Но если похвалы сии составляют мнение самой публики и поддерживаются каждым новым произведением любимца ее, то жаловаться, кажется, не на кого. Он нравится, и его хвалят. Так быть должно, и не может быть иначе. «Но,— спрашивают,— почему он нравится? Почему не докажут, что он достоин хвалы, что он пользуется славою заслуженною?» Этот вопрос решить гораздо труднее, хотя и он достоверно решается повторением уже сказанного нами. Пушкин гением своим сходствует с идеалом своих читателей или, по крайней мере, сближается с ним: вот причина всех успехов и славы его, разумеется, заслуженной, если он возбуждает нетерпеливость ожидания, оправдывает оную и заставляет снова ждать новых своих произведений. Как указать на то, что именно нравится публике в сочинениях Пушкина и в какой степени нравится? Недавно, при появлении в свете «Полтавы», мы видели пример несходства в мнениях: одни назвали сию поэму
«Я именно так хотел, так должен был выразиться». Какие аргументы могут в сем случае опровергнуть мнение не только самого Пушкина, но и каждого из его читателей?
Мы займемся совершенно другим предметом. Сказав в начале сей статьи, что успех и слава Пушкина оправдываются сею же славою и сим же успехом, мы говорили о славе, раздаваемой современниками. Чего желать им, если они наслаждаются автором? Слезы, пролитые в Париже при представлении Мармонтелевых* трагедий и в Петербурге при представлении трагедий Сумарокова*, были пролиты дельно, не даром, хотя в наше время смеются над трагедиями Мармонтеля и Сумарокова. Сии трагедии нравились современникам, трогали их, умиляли — и довольно!
Но именно здесь скрывается тайная причина общих и частных жалоб на славу Пушкина. Публика не надеется на себя и боится подвергнуться тому же упреку, какой произносит она против современников Сумарокова. У нас, даже в журналах, где занимаются критикою, указывают на приведенные нами примеры непрочности современной славы и силятся применить их к Пушкину. Предмет сей так важен, что мы почитаем долгом объясниться о нем.
Не только современные славы Сумарокова, Делиля*, Хераскова* и подобных им, но вековые славы разрушились в наше время. Не только слава частных лиц, но слава целых литератур пала, и слава других восстала в прочной, бессмертной силе. Давно ли латинскую литературу ставили рядом с греческою — и кто осмелится теперь сделать это? Давно ли французская литература первенствовала у всех народов — и кто теперь не отрицает ее первенства?.. И все это совершилось в девятнадцатый век! Где же причина сего непостижимого для многих явления? Что вдруг просветило благословенный XIX век?
Осьмнадцатое столетие можно назвать эпохою переворотов: конец его ознаменовался великими политическими переменами на обоих полушариях земли и таким же великим движением в умственном мире. Зерно многих столетий развернулось в наше время: мы ли виноваты в том, что судьба заставила нас быть современниками сего развития? Свет истинной философии отразился в науках и искусствах; в литературу внесен светильник критики, и века всех времен явились нам в настоящем своем виде, тогда как для предшественников наших, неосвещенных сим животворным светом, они находились во тьме. Здесь причина всех новых изменений в мире литературы. Критика утвердилась не на понятиях толпы, всегда прикованной к своему веку, но на истинных понятиях об изящном и на рассмотрении современной истории, всегда отражающейся в произведениях литературы. Будем ли удивляться после сего, что еще в недавнее время толпа восхищалась одними наружными формами и потому плакала, глядя на ложный ужас и жалость в трагедиях Мармонтеля и Сумарокова, читая описание семейственных картин в романах Лафонтена[36] и в драмах Коцебу*, и слишком высоко ценила гладкие, цветистые стихи аббата Делиля? Человека можно уподобить человечеству: что восхищает его в младенчестве, то смешит в лета ума. Однако же не должен ли он сказать, что только в лета зрелые начал понимать истинное достоинство и место предметов, представляющихся ему?..
Понимаем, отчего сочинения Пушкина мало подвергались печатной критике. Причина сего заключается в том, что для критики недоставало данных, на коих бы она могла основать свои выводы. Теперь, с появлением в свет «Полтавы», можно судить о Пушкине. Признавая последнюю его поэму одним из совершеннейших его произведений, мы намерены здесь показать, на чем основываем свое мнение. Для сего необходимо бросить взгляд на все поэтическое поприще Пушкина.
Литература русская всегда была наперсницею литератур иностранных. Переняв просвещение у иноземцев, мы надолго остались их нравственными данниками. Даже доныне, кроме гиганта Державина, кто из наших поэтов мог похвалиться своим, незаемным вдохновением? Жуковский, сей очаровательный поэт, не может быть назван творцом. Даже те из его сочинений, коих изобретение принадлежит ему, навеяны из-под чуждого неба... Жуковский увлек нас к одностороннему направлению Шиллера* и заставил лететь в небеса, забыв, что у нас есть Россия, которая имеет свой мир. Во время направления, данного поэзии нашей Жуковским, явился Пушкин.
Сей необыкновенный человек, еще в самых юных летах ознаменовавший себя прекрасными стихотворениями и каким-то оригинальным взглядом на предметы, тотчас обратил на себя общее внимание знаменитых современников: Карамзина, Жуковского, Батюшкова. Может быть, дружба с последним и раннее знакомство с итальянскою поэзиею, ибо в доме Пушкиных итальянский язык был в употреблении, породили мысль о «Руслане и Людмиле». Эта поэма, русская по своему названию, по многим картинам и собственным именам напоминает не Россию, а поэму Ариоста*. В «Руслане» также странствующие рыцари ищут красавицу, дерутся за нее и питают в душе своей чувства не русских витязей, и даже не героев нашего сказочного мира, происходящих в свою очередь не по прямой линии от русских богатырей, но чувства рыцарей средних веков. Несообразность сия тем страннее в поэме Пушкина, что автор имел перед глазами превосходный образец
В это время имя юного поэта сделалось славно между молодыми современниками его другим родом поэзии: мы разумеем здесь мелкие стихотворения, в которых Пушкин — кто не знает этого? — является истинным Протеем*. Но не разнообразный гений его, не прелесть картин увлекали современную молодежь, а звучные стихи, изображавшие их дух, от которого после сам Пушкин освободился и причисляет его к заблуждениям своей юности...
Человек, столь высокий, как Пушкин, не мог долго покорствовать чуждому душе его влечению. Он вскоре освободился от своего ложного направления, жил в уединении, стараясь, как сам он выразился, «в просвещении стать с веком наравне» — и плодом его изучений был «Кавказский пленник». Здесь видим направление совершенно новое! Для нас ясно теперь, что поэма сия, как и другие поэмы Пушкина, следовавшие за нею, была следствием Байрона*, овладевшего на время всем миром...
Певец иронии сделал сильнейшее впечатление на Пушкина. Русский поэт не мог освободиться от него ни в «Бахчисарайском фонтане», ни в «Цыганах», ни в «Онегине», ни в современных им мелких своих стихотворениях. Все сии сочинения носят на себе печать Байронова влияния, ибо все они основаны на несоразмерности средств с действиями, образующей иронию. Впрочем, «Онегин» выходит несколько из сего круга, ибо в нем виден более спокойный взгляд и какое-то желание примирить несообразности земных явлений. Татьяна представляет нам собою благородную борьбу человека с несчастием; она является героинею и, следственно, возвышается над обыкновенными событиями, тогда как ни в поэмах Байрона, ни в «Кавказском пленнике», ни в «Бахчисарайском фонтане», ни в «Цыганах» нет ни одного лица, которое не падало бы под бременем встречающихся ему зол или не было ничтожно и достойно своих бедствий. Пушкин невольно сделал Татьяну героинею.
Уже в «Онегине» можно было заметить, что гений нашего поэта требует нового направления, что он недоволен сам собою. Это показывает необычайную силу души, ибо человек обыкновенный, хороший поэт, был бы навсегда окован байроновским направлением, достойным образом им выражаемым и доставляющим ему славу. Мы нередко видим, как целому поколению трудно отставать от своих привычных стремлений; но Пушкин решился на гигантский подвиг — и совершил его. Сей переход нашего поэта чрезвычайно любопытен для ума наблюдательного.
Шекспир и Гете* занимали его внимание; но последний не надолго. «Фауст» Пушкина, внушенный ему, разумеется, «Фаустом» германского поэта, остался в одних отрывках. Более ни одна пьеса, кажется, не ознаменовала сего мгновенного стремления Пушкина, ибо таинственный смысл гиганта-современника и собственно ему принадлежащий идеал не соответствовали гению нашего поэта. Другой гений, более обширный, более всеобъемлющий, невидимо привязал его к себе и
Обозрев, хотя кратко, но точно, все поприще нашего поэта, означим главные выводы всего сказанного выше. Пушкин повторил собою всю историю русской литературы. Воспитанный иностранцами, он переходил от одного направления к другому, пока, наконец, нашел тайну своей поэзии в духе своего отечества, в мире русском и, испытав сил в борьбе с британским великаном, сделался его последователем, так же как тот, в свою очередь, умел угадывать дух Эсхила*, Софокла* и выражать, не подражательно, но аналогически, дух романтических певцов Италии и героев Рима. Шекспир недоступен для подражателей; но людям, умеющим постигать внутренний смысл его, он отверзает небо и землю. Мы должны показать, каким образом Пушкин воспользовался русским миром и как он осуществил его в «Полтаве», которую мы ставим, по верности направления, выше всех известных нам его сочинений. Указать на это в настоящее время тем необходимее, что многие не хотят видеть великого шага, сделанного нашим поэтом.
Что видели мы доселе в созданиях Пушкина? Если не выражение чуждого духа, то подражание тому, что уже развито было гениями других стран и веков. Но всякий век имеет свои требования. Заметив выше сего, что направление, данное всемирной поэзии Байроном, не может удовлетворить наших современников, мы должны предполагать, что в наше время существует требование другое, возвышеннейшее, ибо человечество идет вперед, а не обращается вспять. Ныне не только народы, но даже отдельные лица начинают дорожить своим достоинством и стараются отдельно быть достойными участниками общих требований; государства необходимо следуют сему же направлению. Требование века всегда бывает выше настоящего его состояния; требование народа тоже. Следственно, подражание, вдохновение чуждое не могут производить в наше время никакого впечатления, ибо век требует самобытности. Пушкин оживил в «Полтаве» событие из русской истории. Доселе подобные события представлены были в поэзии нашей совершенно романическим образом, то есть затемненные восклицаниями, увеличениями, небывалым геройством, поддельными характерами. Этого нет в «Полтаве». Ненависть Мазепы к Петру, служащая тайною пружиною всей поэмы, и любовь Марии к гордому старцу, завязывающая в начале поэмы узел всего сочинения, взяты из истории. Явление других исторических лиц есть необходимое следствие сей завязки. Характеры их совершенно естественны, ибо они таковы, какими представляет их нам история; следственно, происшествие самое простое развито без всяких натяжек и возведено к поэтическому идеалу. Искусство поэта состоит в том, чтобы не сказать ни более, ни менее надлежащего. Это сделал Пушкин. В «Полтаве» его господствуют совершенное, шекспировское спокойствие поэта и живая игра страстей действующих лиц. Но если происшествие взято, почти без изменений, из истории, если характеры естественны исторически, если в них нет лирических восторгов поэта, то что же составляет поэзию сей поэмы? Это невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц. Только там, где говорит он от себя, рассказ его принимает величественный тон эпопеи. Одним словом, это совершенно новый род поэзии, извлекаемый из русского взгляда поэта на предметы. Этого нет и следа в «Руслане и Людмиле», это первый опыт, блестящий, увлекательный, открывающий новый мир для последователей Пушкина. Не входим в мелочный разбор стихов, из коих иные могут отступать от целого: полагаем, что сам поэт лучше нас заметит их. Но кто не видит новых для русской поэзии красок «Полтавы», тому напрасно стали бы указывать на них. Они не в отдельных словах поэмы, а в выражении всех отдельных частей, исходящем от одного начала.
В заключение мы должны сказать, что новая поэма Пушкина не произвела на публику такого сильного впечатления, какое производили прежние, и многим даже не имела счастия понравиться. Это естественно. Красоты ее слишком новы для русских читателей, еще не готовых понимать оные. Но мы уверены, что поэт понимает своих читателей. Он уже освободился от обольстительных цепей современного успеха. Успех «Полтавы» показал бы или малое изменение в поэзии Пушкина, или высокое совершенство его читателей, чего, кажется, нельзя было и ожидать. Если доныне еще о бессмертном создании Шекспира Фальстафе многие судят по отдельным речам сего лица, если доныне находят в них несообразности и неблагопристойности, то чего ожидать созданиям русского поэта, когда сей последний перестал угождать прихотям своего века? При умертвительной холодности досуг ли читателям отставать от привычек и вникать во внутренний смысл поэтических произведений? Им надобны восклицания, возгласы, брань на них самих: только это еще нравится им, ибо не забудем, что мы современники Байроновых читателей. Но к утешению своему вспомним, что настает новая эра. Байрон был необходим для полного обнажения всех чувств, принадлежащих отдельным лицам и поколениям: он пробудил умы к новому требованию. Эпоха слов и выражений прекратилась — настает эпоха мыслей и чувствований, принадлежащих народам. Глядя с сей точки зрения, каких великих успехов вправе мы ожидать от нашего поэта в его лета зрелой юности, украшенного всеми дарами возвышенного гения!
Д.
С «Онегиным» давно познакомились все русские читатели, и нам, некоторым образом, уже поздно говорить о нем; но, как издатели журнала, мы обязаны прибавить свой голос к голосу общему и сказать о нем хоть несколько слов. Вот наше мнение.
Вторая песнь, по изобретению и изображению характеров, несравненно превосходнее первой. В ней уже совсем изчезли следы впечатлений, оставленных Байроном*, и в «Северной пчеле» напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом. Характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнью; но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное беспристрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим: русской лени).
Для такого характера всё решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться порывам души. Если жизнь его будет без приключений, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво.
Характеры Ленского и Татьяны также очень живы и много обещают для продолжения романа. О стихах ни слова. Если мы опоздали говорить о самом Онегине, то хвалить стихи Пушкина и подавно поздно.
Отдавать себе отчет в том наслаждении, которое доставляют нам произведения изящные,— есть необходимая потребность и вместе одно из высочайших удовольствий образованного ума. Отчего же до сих пор так мало говорят о Пушкине? Отчего лучшие его произведения остаются неразобранными, а вместо разборов и суждений слышим мы одни пустые восклицания: «Пушкин поэт!», «Пушкин истинный поэт!», «Онегин» — поэма превосходная!», «Цыганы» — мастерское произведение!» и т. д.? Отчего никто до сих пор не предпринял определить характер его поэзии вообще, оценить её красоты и недостатки, показать место, которое поэт наш успел занять между первоклассными поэтами своего времени? Такое молчание тем непонятнее, что здесь публику всего менее можно упрекнуть в равнодушии. Но, скажут мне, может быть, кто имеет право говорить о Пушкине?
Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там немногие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний; мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание...
Но, говоря о Пушкине, трудно высказать свое мнение решительно; трудно привесть к единству все разнообразие его произведений и приискать общее выражение для характера его поэзии, принимавшей столько различных видов. Ибо, выключая красоту и оригинальность стихотворного языка, какие следы общего происхождения находим мы в «Руслане и Людмиле», в «Кавказском пленнике», в «Онегине», в «Цыганах» и т. д.? Не только каждая из сих поэм отличается особенностью хода и образа изложения (la maniére); но еще некоторые из них различествуют и самым характером поэзии, отражая различное воззрение поэта на вещи, так что в переводе их легко можно было бы почесть произведениями не одного, но многих авторов. Эта легкая шутка, дитя веселости и остроумия, которая в «Руслане и Людмиле» одевает все предметы в краски блестящие и светлые, уже не встречается больше в других произведениях нашего поэта; её место в «Онегине» заступила уничтожающая насмешка, отголосок сердечного скептицизма, и добродушная веселость сменилась здесь на мрачную холодность, которая на все предметы смотрит сквозь темную завесу сомнений, свои наблюдения передает в карикатуре и созидает как бы для того только, чтобы через минуту насладиться разрушением созданного. В «Кавказском пленнике», напротив того, не находим мы ни той доверчивости к судьбе, которая одушевляет Руслана, ни того презрения к человечеству, которое замечаем в «Онегине». Здесь видим душу, огорченную изменами и утратами, но еще не изменившую самой себе, еще не утратившую свежести прежних чувствований, еще верную заветному влечению,— душу, растерзанную судьбой, но не побежденную: исход борьбы еще зависит от будущего. В поэме «Цыганы» характер поэзии также совершенно особенный, отличный от других поэм Пушкина. То же можно сказать почти про каждое из важнейших его творений.
Но, рассматривая внимательно произведения Пушкина, от «Руслана и Людмилы» до пятой главы «Онегина», находим мы, что, при всех изменениях своего направления, поэзия его имела три периода развития, резко отличающихся один от другого. Постараемся определить особенность и содержание каждого из них и тогда уже выведем полное заключение о поэзии Пушкина вообще.
Если по характеру, тону и отделке, сродным духу искусственных произведений различных наций, стихотворство, как живопись, можно делить на школы, то первый период поэзии Пушкина, заключающий в себе «Руслана» и некоторые из мелких стихотворений, назвал бы я
Если в своих последующих творениях почти во все создания своей фантазии вплетает Пушкин индивидуальность своего характера и образа мыслей, то здесь является он чисто творцом-поэтом. Он не ищет передать нам свое особенное воззрение на мир, судьбу, жизнь и человека; но просто созидает нам новую судьбу, новую жизнь, свой новый мир, населяя его существами новыми, отличными, принадлежащими исключительно его творческому воображению. Оттого ни одна из его поэм не имеет той полноты и оконченности, какую замечаем в «Руслане». Оттого каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно; оттого каждая часть так необходимо вплетается в состав целого создания, что нельзя ничего прибавить или выбросить, не разрушив совершенно его гармонии. Оттого Черномор, Наина, Голова, Финн, Рогдай, Фарлаф, Ратмир, Людмила, словом, каждое из лиц, действующих в поэме (выключая, может быть, одного: самого героя поэмы), получило характер особенный, резко образованный и вместе глубокий. Оттого, наблюдая соответственность частей к целому, автор тщательно избегает всего патетического, могущего сильно потрясти душу читателя; ибо сильное чувство несовместно с охотою к чудесному-комическому и уживается только с величественно-чудесным. Одно очаровательное может завлечь нас в царство волшебств; и, если посреди пленительной невозможности что-нибудь тронет нас не на шутку, заставя обратиться к самим себе, то прости тогда вера в невероятное! Чудесное, призраки разлетятся в ничто, и целый мир небывалого рушится, исчезнет, как прерывается пестрое сновидение, когда что-нибудь в его созданиях напомнит нам о действительности... Вообще можно сказать про «Руслана и Людмилу», что если строгая критика и найдет в ней иное слабым, невыдержанным, то, конечно, не сыщет ничего лишнего, ничего неуместного. Рыцарство, любовь, чародейство, пиры, война, русалки, все стихии волшебного мира совокупились здесь в одно создание и, несмотря на пестроту частей, в нем все стройно, согласно,
Заметим, между прочим, что та из поэм Пушкина, в которой всего менее встречаем мы сильные потрясения и глубокость чувствований, есть, однако же, самое совершенное из всех его произведений по соразмерности частей, по гармонии и полноте изобретения, по богатству содержания, по стройности переходов, по беспрерывности господствующего тона, и, наконец, по верности, разнообразию и оригинальности характеров. Напротив того, «Кавказский пленник», менее всех остальных поэм удовлетворяющий справедливым требованиям искусства, несмотря на то, богаче всех силою и глубокостью чувствований.
«Кавказским пленником» начинается
Если в «Руслане и Людмиле» Пушкин был исключительно
Не только своим воззрением на жизнь и человека совпадается Пушкин с певцом Гяура; он сходствует с ним и в остальных частях своей поэзии: тот же способ изложения, тот же тон, та же форма поэм, такая же неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях, такое же расположение и даже характеры лиц по большей части столь сходные, что с первого взгляда их почтешь за чужеземцев-эмигрантов, переселившихся из Байронова мира в творения Пушкина.
Однако же, несмотря на такое сходство с британским поэтом, мы находим в «Онегине», в «Цыганах», в «Кавказском пленнике» и проч. столько красот самобытных, принадлежащих исключительно нашему поэту, такую неподдельную свежесть чувств, такую верность описаний, такую тонкость в замечаниях и естественность в ходе, такую оригинальность в языке, и, наконец, столько национального, чисто русского, что даже в этом периоде его поэзии нельзя назвать его простым подражателем. Нельзя, однако же, допустить и того, что Пушкин случайно совпадается с Байроном, что, воспитанные одним веком, и, может быть, одинаковыми обстоятельствами, они должны были сойтись и в образе мыслей и в духе поэзии, а следовательно, и в самых формах её, ибо у истинных поэтов формы произведений не бывают случайными, но также слиты с духом целого, как тело с душою в произведениях творца. Нельзя, говорю я, допустить сего мнения потому, что Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него, или лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века. Одно из двух противоположных направлений нашего времени достигло в ней своего выражения. Мудрено ли, что и для Пушкина она звучала не даром? Хотя, может быть, он уже слишком много уступал её влиянию, и — сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, придал бы им еще большее достоинство.
Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы выше заметили: но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода; ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот.
Такое же или, может быть, еще большее сходство с Байроном является в «Бахчисарайском фонтане»; но здесь искуснейшее исполнение доказывает уже большую зрелость поэта. Жизнь гаремская так же относится к содержанию «Бахчисарайского фонтана», как черкесский быт к содержанию «Кавказского пленника»: оба составляют основу картины, и, несмотря на то, как различно их значение! Все, что происходит между Гиреем, Мариею и Заремою, так тесно соединено с окружающими предметами, что всю повесть можно назвать одною сценою из жизни гарема. Все отступления и перерывы связаны между собой одним общим чувством; все стремится к произведению одного, главного впечатления. Вообще, видимый беспорядок изложения есть неотменная принадлежность байроновского рода; но этот беспорядок есть только мнимый, и нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений. Чтобы понять такого рода гармонию, надобно прислушиваться к внутренней музыке чувствований, рождающейся из впечатлений от описываемых предметов, между тем как самые предметы служат здесь только орудием, клавишами, ударяющими в струны сердца.
Эта душевная мелодия составляет главное достоинство «Бахчисарайского фонтана». Как естественно, гармонически восточная нега, восточное сладострастие слилися здесь с самыми сильными порывами южных страстей! В противоположности роскошного описания гарема с мрачностию главного происшествия виден творец «Руслана», из бессмертного мира очарований спустившийся на землю, где среди разногласия страстей и несчастий он еще не позабыл чувства упоительного сладострастия. Его поэзию в «Бахчисарайском фонтане» можно сравнить с восточною пери, которая, утратив рай, еще сохранила красоту неземную; её вид задумчив и мрачен; сквозь притворную холодность заметно сильное волнение души; она быстро и неслышно, как дух, как Зарема, пролетает мимо нас, одетая густым облаком, и мы пленяемся тем, что видели, а еще более тем, чем настроенное воображение невольно дополняет незримое. Тон всей поэмы более всех других приближается к байроновскому...
Красота стихов всего более видна в «Цыганах», где мастерство стихосложения достигло высшей степени своего совершенства и где искусство приняло вид свободной небрежности. Здесь каждый звук, кажется, непринужденно вылился из души и, несмотря на то, что каждый стих получил последнюю обработку, за исключением, может быть, двух или трех из целой поэмы: все чисто, округленно и вольно.
Но соответствует ли содержание поэмы достоинству ее отделки? — Мы видим народ кочующий, полудикий, который не знает законов, презирает роскошь и просвещение и любит свободу более всего; но народ сей знаком с чувствами, свойственными самому утонченному общежитию; воспоминание прежней любви и тоска по изменившей Мариуле наполняют всю жизнь старого Цыгана. Но зная любовь исключительную, вечную, цыганы не знают ревности; им непонятны чувства Алеко. Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии, и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастию, прекрасный пол разрушает все очарование, и между тем как бедные цыгане любят
Но, может быть, мы не должны судить о цыганах вообще по одному отцу Земфиры; может быть, его характер не есть характер его народа. Но если он существо необыкновенное, которое всегда и при всяких обстоятельствах образовалось бы одинаково, и, следовательно, всегда составляет исключение из своего народа, то цель поэта все еще остается неразгаданною. Ибо, описывая цыган, выбрать из среды именно того, который противоречит их общему характеру, и его одного представить перед читателем, оставляя других в неясном отдалении — то же, что, описывая характер человека, приводить в пример именно те из его действий, которые находятся в разногласии с описанием.
Впрочем, характер Алеко, эпизоды и все части, отдельно взятые, так богаты поэтическими красотами, что если бы можно было, прочтя поэму, позабыть ее содержание и сохранить в душе память одного наслаждения, доставленного ею, то её можно бы было назвать одним из лучших произведений Пушкина. Но в том-то и заключается отличие чувства изящного от простого удовольствия, что оно действует на нас еще больше в последующие минуты воспоминания и отчета, нежели в самую минуту первого наслаждения. Создания, истинно поэтические, живут в нашем воображении; мы забываемся в них, развиваем неразвитое, рассказываем недосказанное и, переселяясь таким образом в новый мир, созданный поэтом, живем просторнее, полнее и счастливее, нежели в старом действительном. Так и цыганский быт завлекает сначала нашу мечту, но при первом покушении присвоить его нашему воображению разлетается в ничто, как туманы Ледовитого моря, которые, принимая вид твердой земли, заманивают к себе любопытного путешественника и при его же глазах, разогретые лучами солнца, улетают на небеса.
Но есть качество в «Цыганах», которое вознаграждает нас некоторым образом за нестройность содержания. Качество сие есть большая самобытность поэта... В самом деле, возьмите описания цыганской жизни отдельно; смотрите на отца Земфиры не как на цыгана, но просто как на старика, не заботясь о том, к какому народу он принадлежит; вникните в эпизод об Овидии* — и полнота созданий, развитая до подробностей, одушевленная поэзией оригинальною, докажет вам, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний. Все недостатки в «Цыганах» зависят от противоречия двух разногласных стремлений: одного самобытного, другого байронического; посему самое несовершенство поэмы есть для нас залог усовершенствования поэта.
Еще более стремление к самобытному роду поэзии обнаруживается в «Онегине», хотя не в первых главах его, где влияние Байрона очевидно, не в образе изложения, который принадлежит «Дон-Жуану» и «Беппо», и не в характере самого Онегина, однородном с характером Чильд-Гарольда. Но чем более поэт отдаляется от главного героя и забывается в посторонних описаниях, тем он самобытнее и национальнее.
Время Чильд-Гарольдов, слава богу, еще не настало для нашего отечества: молодая Россия не участвовала в жизни западных государств, и народ, как человек, не стареется чужими опытами. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству; нам дано еще надеяться — что же делать у нас разочарованному Чильд-Гарольду?
Посмотрим, какие качества сохранил и утратил цвет Британии, быв пересажен на русскую почву.
Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру.
Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась, как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения,— эта мысль всеобъемлющая, вечная,— что она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска по недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чильд-Гарольдом и толпою людей обыкновенных; его страдания, его мечты, его наслаждения непонятны для других; только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим; ибо
Напротив того, Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему, но не ожесточение, а неспособность любить сделали его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния; но он не завлечен был кипением страстей ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь молодого франта. Он также бросил свет и людей, но не для того, чтобы в уединении найти простор взволнованным думам, но для того, что ему было равно скучно везде,
Он не живет внутри себя жизнью особенною, отменною от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Нет ничего обыкновеннее такого рода людей, и всего меньше поэзии в таком характере.
Вот Чильд-Гарольд в нашем отечестве — и честь поэту, что он представил нам не настоящего; ибо, как мы уже сказали, это время еще не пришло для России, и дай бог, чтобы никогда не приходило.
Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей. Он не дал ему определенной физиономии, и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портрете: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина.
Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа; но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала. Те, которые оправдывают ее, ссылаясь на Байрона, забывают, в каком отношении находится форма «Беппо» и «Дон-Жуана» к их содержанию и характерам главных героев.
Что касается до поэмы «Онегин» вообще, то мы не имеем права судить по началу о сюжете дела, хотя с трудом можем представить себе возможность чего-либо стройного, полного и богатого в замысле при таком начале. Впрочем, кто может разгадать границы возможного для поэтов, каков Пушкин? — им суждено всегда удивлять своих критиков.
Недостатки «Онегина» суть, кажется, последняя дань Пушкина британскому поэту. Но все неисчислимые красоты поэмы: Ленский, Татьяна, Ольга, Петербург, деревня, сон, зима, письмо и пр. и пр.— суть неотъемлемая собственность нашего поэта. Здесь-то обнаружил он ясно природное направление своего гения; и эти следы самобытного созидания в «Цыганах» и «Онегине», соединенные с известною сценою из «Бориса Годунова»[39], составляют, не истощая, третий период развития его поэзии, который можно назвать
В этом периоде развития поэзии Пушкина особенно заметна способность забываться в окружающих предметах и текущей минуте. Та же способность есть основание русского характера, она служит началом всех добродетелей и недостатков русского народа; из нее происходит смелость, беспечность, неукротимость минутных желаний, великодушие, неумеренность, запальчивость, понятливость, добродушие и пр. и пр.
Не нужно, кажется, высчитывать всех красот «Онегина», анатомировать характеры, положения и вводные описания, чтобы доказать превосходство последних произведений Пушкина над прежними. Есть вещи, которые можно чувствовать, но нельзя доказать иначе, как написавши несколько томов комментариев на каждую страницу. Характер Татьяны есть одно из лучших созданий нашего поэта; мы не будем говорить об нем, ибо он сам себя выказывает вполне.
Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоцветные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!
В упомянутой сцене из «Бориса Годунова» особенно обнаруживается зрелость Пушкина. Искусство, с которым представлен, в столь тесной раме, характер века, монашеская жизнь, характер Пимена, положение дел и начало завязки; чувство особенное, трагически спокойное, которое внушают нам жизнь и присутствие летописца; новый и разительный способ, посредством которого поэт знакомит нас с Гришкою; наконец, язык неподражаемый, поэтический, верный,— все это вместе заставляет нас ожидать от трагедии, скажем смело, чего-то
Пушкин рожден для драматического рода. Он слишком многосторонен, слишком объективен, чтобы быть лириком; в каждой из его поэм заметно невольное стремление дать особенную жизнь отдельным частям, стремление, часто клонящееся ко вреду целого в творениях эпических, но необходимое, драгоценное для драматика.
Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование, но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Не многим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии:
Мало быть поэтом, чтобы быть народным: надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты,— словом, жить его жизнью и выражать его невольно, выражая себя. Пусть случай такое счастие; но не также ли мало зависят от нас красота, ум, прозорливость, все те качества, которыми человек пленяет человека? И ужели качества сии существеннее достоинства; отражать в себе жизнь своего народа?
Случай, сделал меня известным князю, сохранившему от времен екатерининских барскую пышностъ и барское меценатство к ученой братии, которое, не в осуд нашему просвещению, начало ныне выходить из моды. В прежние годы, когда он сам был помоложе и поретивее, у него отделен был особенный день в неделе, который посвящался исключительно грамотеям и писакам,
приглашаемым и угощаемым,
а по доброму изволению хозяина.
Гостей было уже много, когда я вошел в высокие чертоги его сиятельства. Не имея никакого права на известность, я не мог возбудить никакого внимания своим прибытием; а моя природная застенчивость воспрепятствовала мне призвать на себя любопытство. Я остался незаметным. Из угла, представившего мне тихое и безмятежное убежище, усмотрел я только одно знакомое лицо, между множеством присутствующих. Это был мой старинный приятель Тленский. Он беседовал жарко с одним молодым офицером, перед большою картиною, на которую весьма нередко простирал указательный перст свой. Глаза наши встретились. Мы приветствовали издали друг друга зевесовским мановением; но не прежде сошлись вместе, как по приглашении идти в столовую. «Сидеть вместе»,— сказал он мне, пожав руку мимоходом. Я последовал за ним; и, при занятии мест вокруг стола, успел втереться подле него, по правую руку.
Мои скудные сведения в гастрономии лишают меня возможности представить подробное описание обеда, которое не было б, конечно, без занимательности. Я не припомню даже и числа блюд, ибо занимался более слушаньем, чем кушаньем. По общим законам слова, равно господствующим при составлении домашней беседы, как и при образовании целой системы языка народного, разговор начался с односложных междуметий, развился потом на фразы и, уже при конце обеда, посыпался беглым огнем общего собеседования. Говорили прежде о холере; потом о театре; перешли было к политике; но один почтенный, пожилых лет человек, у которого я заметил признаки камергерского ключа, перервал вдруг речь и сообщил разговору другое направление.
— Я думаю,— сказал он, вытираясь салфеткою после жирного соуса и наполняя рюмку свою вином,— я думаю, что все беды происходят от ученых и стихотворцев. Ma foi[40], это пренеугомонные головы. Мой Jeannot — хоть бы например — с тех пор как вышел из пансиона и начал писать в альбомы, сделался ни на что не похож. Такую несет дичь!
— Извините, ваше превосходительство,— возразил сосед его с красным воротником на синем фраке.— Вы напрасно изволите смешивать ученых с стихотворцами.
— А «Борис Годунов?» — подхватил один из собеседников.
— Не говорите вы об этом несчастном произведении!— перервала дама.— Я всегда краснею за Пушкина, когда слышу это имя!.. Чудное дело!.. Уронить себя до такой степени... Это ужасно!.. Я всегда подозревала более таланта в творце «Руслана и Людмилы»: я им восхищалась.. но теперь...
— Не угодно ли выслушать прекрасные стишки, которые я нарочно выписал из одной петербургской газеты в Английском клубе? — сказал один молодой человек, у которого отпущенная по моде борода мелькала из-под широкого, вышедшего из моды, галстука.— Это насчет «Бориса Годунова»!..
— Прочти-ка, прочти! — вскричал хозяин.— Я люблю до смерти эпиграммы и каламбуры...
Молодой франт приосанился, вынул из кармана маленькую бумажку и начал читать с декламаторским выражением:
Все захохотали и многие закричали: браво! прекрасно! бесподобно!
— И это напечатано! — сказал наконец камергер.— Ну, Пушкин... Капут!.. Да и давно бы пора!.. А то — вскружил головы молокососам ни за что, ни про что. Мой Jeannot — например — бывало, только им и бредит...
— Я всегда сомневался, чтобы у него был истинный талант,— сказал один пожилой человек, в архивском вицемундире.
— А я часто и говоривал,— промолвил другой.
— Признаюсь,— сказал третий,— я и не говорил и не думал; но теперь начинаю думать и готов сказать...
Я толкнул в свою очередь Тленского. «Что ж ты молчишь,— прибавил я ему потихоньку на ухо.— Ведь вашу тысячу рубят!» Тленский молчал, утупив глаза в тарелку...
Мы вошли в кабинет. На столе, как нарочно, лежал экземпляр «Бориса Годунова», разложенный на «сцене в корчме». Я взял книгу и обратился к Тленскому, набивавшему для меня трубку:
— Читал ли ты всего «Бориса»?
Это — ряд
И между тем это было царствование того же самого Бориса, который, при торжественном вступлении своем на престол, клялся разделить свою рубашку с подданными!.. Откуда ж произошла столь ужасная перемена? История представляет только действия, совершающиеся на авансцене жизни: поэзия может приподнимать кулисы и указывать за ними сокровенные пружины, коими движется зрелище. Я не говорю, чтобы Пушкин угадал истинную тайну души Борисовой и надлежащим образом понял всю чудесную игру страстей ее. Сердце Годунова требует еще глубокого испытания. Был ли это вертеп злодейства, совлекшего с себя личину при сознании своего всемогущества... или, может быть, пучина властолюбия, неразборчивого на средства для сокрушения встречаемых им препятствий?.. Пушкин принял средину между сими двумя крайностями, на которой держал себя и Карамзин,— хотя, может быть, сия средина не есть еще золотая. На его глаза, душа Бориса была не что иное, как отшельническая пустынь виновной совести, борющейся с призраками преступления, кои всюду ее преследуют: и с этой точки зрения, коей верности я совсем защищать не намерен, лицо Годунова, если не совершенно отделано, то, по крайней мере, резко очеркнуто в сценах Пушкина. Я недоволен первою из них, где Борис является с патриархом и боярами. В ней лицо его не имеет никакой выразительности: и — слишком благоговейное воззвание к тени Феодора, которое могло быть только следствием необходимого этикетного притворства:
не будучи пояснено выражением истинных чувствований Бориса, бросает на него мрачную тень низкого лицемерия. Настоящий его характер, по образу воззрения поэта, обнаруживается во всей наготе вторым монологом, после тайного совещания с кудесниками. Здесь он вынуждается приподнять сам пред собой завесу, под которою таится червь, неусыпно изъедающий его душу:
Эта последняя черта, конечно, слишком жестка: я бы посоветовал ее оставить. Но — вот пламя, пожирающее душу Бориса, которое отливалось багровым заревом на все Московское царство!.. Теперь далее!.. Насильственное спокойствие царского величия подавляет внутренний мятеж подозрений, взволновавшихся в сердце Бориса при слухах о новой смуте. Имя Димитрия, подобно электрической искре, мгновенно взрывает их вулканическое скопление.
Вслед за сим, я опять не хотел бы встретить насильственного смеха, коим поэт заставляет Бориса удушить свое смятение в собственных глазах и в глазах Шуйского: смех этот слишком искусствен; и притом мы слыхали его в «Коварстве и любви» Шиллера*. Но передышка его, после убийственного описания смерти Димитрия, которое он осужден был выслушать, имеет опять истинное достоинство:
Должно сознаться, что Борис, под карамзинским углом зрения, никогда еще не являлся в столь верном и ярком очерке. Посмотри даже на мелкие черты: они иногда одною блесткою освещают целые ущелия души его! Не обнажает ли пред тобой всю прелесть простосердечия ума великого— богатого силою, но обделенного образованием — этот добродушный вопрос его царевичу:
Или... не слышишь ли ты в этом медленно раскатывающемся взрыве — коим оканчивается глухая исповедь князя Шуйского — весь ужас бури, клокочущей в душе его:
А!.. Что ты на это скажешь?.. Или — ты спишь никак...
сии высокие мысли — хотя поэт и старался переложить их на древнее русское наречие — обличают в смиренном чудовском отшельнике наследника идей Гердеровых*. Прекрасно, да — не на месте!.. Но оставляя это, как промах, слишком выкупаемый своим относительным достоинством, я не могу извинить ничем той неверности и того беспрестанного противоречия с самим собой, которое представляет лицо Лжедимитрия. В первой сцене, о которой я теперь говорил, он является пламенным энтузиастом, летающим дерзкими мыслями по поднебесью, но между тем еще носящим на себе печать детской простоты, нарезанную иноческим послушанием. В «корчме на литовской границе» — он уже отчаянный разбойник, изученный всем приемам опытного преступления. Непосредственно вслед за тем, у князя Вишневецкого — беглый чудовский монах витийствует пышными фразами о высоком значении поэзии:
А молодой Курбский?.. Разве это не собственное создание Пушкина?.. И какое еще создание... О! я не могу без умиления повторять этого трогательного излияния, в коем так светло отражается душа чистая, полная святою детскою любовью к родине:
А!.. Это для меня выкупает почти «Нулина»...
Наконец «Горе от ума» явилось и на нашей сцене. Петербург имел прежде это удовольствие: там комедия давно играется вся вполне. Но
Кому не известно это странное создание Грибоедова? Молва ходила, ходила об нем везде, и наконец — уходилась. Затаскавшись в списках, большею частию искаженных и обезображенных, «Горе от ума» препровождено уже было в архив воспоминаний, эту широкую и глубокую могилу, в которую общее мнение, столь непостоянное, рано или поздно сваливает все свои игрушки. Несколько счастливых фраз и резких выходок, оброненных им во время путешествия по гостиным, остались ходячими* остротами бонтонного[44] разговора, но так, что клеймо их происхождения затерлось от вседневного употребления. Коротко сказать, «Горе от ума» отживало уже почти век свой, как появление на сцене воззвало его снова к жизни. И теперь-то, сосредоточивая на себе общее, живое внимание, это, любопытное во многих отношениях, произведение становится доступным для подробнейшего исследования и вернейшей оценки, коим не было еще подвергнуто.
Надобно видеть «Горе от ума» на сцене, чтобы удостовериться решительно, как мало в этой пьесе драматического. Первый и второй акт, несмотря на остроты, коими засыпаны, слишком ощутительно отзываются пустотою действия. Пестрое разнообразие лиц и бальная сумятица дают еще некоторое движение концу третьего акта: четвертый держится только затейливою новостью небывалой на нашем театре сцены разъезда. Но вообще, совершенное отсутствие действия в пьесе изобличается тем, что содержание и ход ее не приковывают к себе никакого участия, даже не раздражают любопытства. Акты сменяют друг друга, как подвижные картины в диораме, доставляя удовольствие собою, каждый порознь, но не производя никакого цельного эффекта. Взаимная связь и последовательность сцен, их составляющих, отличается совершенною произвольностью и даже иногда резкою неестественностью, нарушающею все приличия драматической истины. На театре особенно бросается в глаза, каким образом старик Фамусов, застав дочь свою едва не в спальне у ней с Молчалиным, начинает болтать всякой вздор и вершит все дело тем, что уходит спокойно подписывать бумаги? Да и предлог этот, коим Молчалин вывертывается из беды, как мог показаться ему благовидным? У Молчалина в то время никаких бумаг с собой не было и не могло быть, ибо он шел на свое ночное дежурство к дочери, вероятно, никак не предполагая встретиться с батюшкой. Еще страннее и неестественнее следующая сцена первого свидания Софьи Павловны с Чацким. Как возможно, чтобы сей последний, после трехлетней разлуки с своей возлюбленной, едва увидев ее, с первых слов пускается острить, колоть и злословить всю родню ее, всех знакомых, всю Москву, и притом тогда еще, когда необыкновенно холодный прием должен был огромить его совершенно? В представлении эта невозможность поразительна. Мы не будем уже уходить в дальнейшие подробности; не будем, например, спрашивать, как и для чего припутана ко второму акту сцена падения с лошади Молчалина; с какой стати и с какою пользою для пьесы Репетилов прилетает, к концу ее, сломя голову; как и зачем Софья Павловна сама решается на опасное ночное путешествие вниз, когда Молчалину так хорошо была известна дорога в ее спальню; каким образом, наконец, последняя сцена, происходящая под лестницей, не растревожив находившегося вблизи швейцара, могла дойти до Фамусова, которого кабинет и спальня, вероятно, были не в соседстве с передней, и заставить уставшего старика бежать вниз, дозором, с лакеями? Заметим только, что даже мнимое сумасшествие Чацкого, составляющее единственный призрак интриги, запутывающей и шевелящей несколько пьесу, не вытекает нисколько из ее состава и хода, а примыкается к ней так, совершенно случайно, по поводу одного словца, нечаянно вырвавшегося у Софьи Павловны. Коротко сказать, явление «Горе от ума» на сцене показывает, что оно писано совсем не для сцены!
Но, произнося этот нелицеприятный приговор, мы в то же время признаемся, что представление «Горя от ума» видели с удовольствием. Отчего ж это происходит? Оттого, что эта пьеса имеет другие достоинства, развлекающие беспрестанно внимание и не допускающие соскучиться драматическою ее пустотою. «Горе от ума» не есть комедия, но живая сатирическая картина, вставленная в сценические рамы. Эта картина представляет нашу добрую старушку Москву, с ее странностями, причудами и капризами. Нет нужды, что фигуры, из коих она составлена, не движутся драматическою жизнию; их физиономии, изображающие различные оттенки московского быта, так верно схвачены, так резко обрисованы, так счастливо поставлены, что невольно засматриваешься, признаешь подлинники и хохочешь. Все стихии московской паркетной жизни имеют в ней своих живых, списанных с натуры, представителей. Это панорама гостиных Москвы, неподвижная, но выразительная, яркая, живописная!
Итак, вот где корень удовольствия, с коим «Горе от ума» принималось, принимается и будет приниматься! Произведение сие, несмотря на свою сценическую несообразность, может долго держаться и иметь зрителей, как живой документ из летописей общественной жизни. Его захочется повидать и нашим детям, как нам ныне хочется видеть изредка «Недоросля». Обе сии пьесы останутся для потомков наших любопытными фактами, по коим они будут определять ход и постепенность нашего просвещения. В течение пятидесяти лет, разделяющих эти два произведения, наша общественная физиономия, конечно, значительно изменилась: но это изменение относится только до ее наружности; фонд остается пока тот же. Без сомнения, есть дистанция между Простаковым и Фамусовым, между Тарасом Скотининым и Сергеем Сергеевичем Скалозубом; но это «дистанция» не «огромного размера»! Одно и то же начало двигает их мыслями и действиями:
Это начало, вырощавшее прежде в степной глуши Митрофанушек, не умеющих различить существительного и прилагательного, производит ныне на вылощенном паркете Репетиловых, которые «вшестером лепят водевиль» и готовы о «всем» сказать и написать «нечто». Конечно, заря истинного просвещения, занимающаяся всюду, гонит это мрачное невежество, но не прогоняет. Может быть, Хлестовой, так живо еще напоминающей Простакову, и не найдешь уже теперь на Покровке, но кто поручится за Басманную? Коротко сказать, «Горе от ума» есть верное повторение современной московской жизни...
Удовольствие сие если не возвышается, то и не ослабляется игрою наших артистов. Не трудно понять, с какими затруднениями должно быть сопряжено сценическое исполнение этой пьесы. Отсутствие драматической жизни в ее составе не может быть иначе заглушено, как художественным, во всех отношениях, выполнением характеристических фигур, ее составляющих. Каждая из них имеет свою особую физиономию, содействующую полноте целой картины; и потому для каждой нужен соответствующий талант, способный изучить и передать ее. Но какой группы достанет на такую многочисленную и разнообразную коллекцию? Должно, однако, сознаться, что, судя по средствам нашей сцены, пьеса вообще обставлена изрядно и идет весьма недурно. Но «Горе от ума» стоит, чтобы всех исполнителей разобрать в частности.
Лица, составляющие сию пьесу, можно разделить на три разряда:
К
Фамусова играет г. Щепкин. Несмотря на его талант, искусство и опытность, должно признаться, что лицо сие исполняется им не удовлетворительно. Что такое Фамусов у Грибоедова? Олицетворенный тип столбового барина, додремливающего спокойно праздную свою жизнь, под шляпой с плюмажем, в ожидании камергерского ключа, за форелями и вистом. Москва, подобно кунсткамере, богата сими любопытными отрывками блаженной старины, сими драгоценными обломками
Их отличительное свойство состоит в флегматической недвижимости, считающейся доселе как бы одной из наследственных привилегий столбового дворянства. Всякое малейшее напряжение, всякая тень работы кажется уничижением для их гордой лености. Это оканчивается тем, что сии почтенные представители нашей аристократии, вступая в пятый класс, разучаются совершенно думать и даже чувствовать. Единственным признаком жизненности остается в них суетливая привязанность к паркетным преданиям и брюзгливое ожесточение против всех нововведений. Таков именно Фамусов Грибоедова! Само собою разумеется, что сценическое исполнение его необходимо требует хладнокровия, так сказать, рыбьего. Но у г. Щепкина весь талант есть огонь. Им согревает он, против своей воли, бездушную фигуру Фамусова: и это сообщает ей совершенно не то выражение. По настоящему характеру Фамусова, он должен здесь уничтожить Молчалина не криком, а холодною, убийственною важностью. Равным образом ему не следует разгорячаться и шуметь слишком на Чацкого во втором акте, затыкая уши. С другой стороны, обращение его с Чацким, в двух первых актах, не должно показывать никак фамильярности. Фамусовы обыкновенно трактуют молодых людей, на которых не имеют никаких видов, с величавостью патронов и наставников. Гораздо вернее выдерживает себя г. Щепкин в разговоре с Скалозубом, хотя и здесь не мешало б ему быть похолоднее и поспокойнее. На своем совершенно месте он только в последнем действии, где истукан, им представляемый, задетый за живое, поневоле должен выйти из себя и вспылить всем, что ни есть в нем человеческого. Здесь мы видим точно Щепкина, по справедливости признаваемого украшением русской сцены. Советуем только ему, для большей верности и сильнейшего впечатления, произносить последние слова, коими заключается пьеса, подумавши, отпустив дочь и собравшись с мыслями. В этих последних словах заключается символ веры Фамусовых!
Чацким был г. Мочалов. Эта роль по его таланту и средствам: нельзя сказать, чтобы г. Мочалов не понимал ее; и, однако, она исполняется им весьма неудачно. Из всех лиц комедии Чацкий менее всех имеет положительной истины. Это не столько живой портрет, сколько идеальное создание Грибоедова, выпущенное им на сцену действительной жизни для того, чтоб быть органом его собственного образа мыслей и истолкователем смысла комедии. Грибоедов дал ему светлый, возвышенный взгляд, пылкое, благородное чувство; но растворил его душу и язык желчью едкости, не достигающей до байроновской мизантропии и между тем возвышающейся над паркетным цинизмом Репетиловых. Это род Чайльд-Гарольда гостиных! Там, где юморизм Чацкого переходит в страстное одушевление, г. Мочалов очень хорош, местами даже прекрасен. Но где должно ему быть спокойнее и обливать свои остроты холодною желчью, там он решительно дурен. Сбиваясь беспрестанно на тривиальность, он представляет из себя трезвого Репетилова. Не обременяем уже его бесполезными требованиями ловкости и развязности, свойственной светскому образованному человеку; но не можем не пожаловаться, что, в роли Чацкого, он как будто нарочно уволил себя от всех приличий, предписываемых людскостью. Хлопать себя по ногам, закидывать назад голову и, наконец, так небрежно разваливаться на креслах — нестерпимо! Заметим также, что и костюм его на вечере был не очень приличен.
Роль Молчалина исполняется г. Ленским. Это курьезное лицо, несмотря на свою безгласность, весьма важно и стоит изучения. Подобно как в Фамусове выражается тип крупных высокородий, Молчалиным представляется не менее любопытная физиономия мелких насекомых, выигрывающих себе высокоблагородие в старушечий бостон и пропалзывающих к крестам на четвереньках, играя со шпицами. У г. Ленского нет недостатка в средствах передать живо и верно это домашнее животное, коего обыкновенные достоинства составляют: смазливое личико, сладкая речь, спина гибкая, лоб медный. Он и действительно был хорош везде, где являлся, так сказать, официально. Мы с особенным удовольствием заметили его прощанье с шпицом Хлестовой и щепетильность, с которою он обтирал с себя пыль, поднявшись с колен пред Софьей Павловной: так именно поступают Молчалины. Но в сценах с служанкою он изменяет истинному значению своей роли. Вероятно, г. Ленский увлекается ложным мнением, что Молчалин есть русский Тартюф... Ничего не бывало! Низость наших Молчалиных не есть лицемерие и притворство: это их природа. В Тартюфе кипят страсти, прорывающиеся сквозь носимую им маску; у Молчалина нет вовсе сердца. Если он заигрывает с Лизой, то так, мимоходом, для занятия пустоты праздного времени. Итак, ему не следует нисколько переменять с нею обыкновенный свой тон: самая наглость его должна быть запечатлена низостью, составляющею стихию его существования. Мы надеемся, что г. Ленский обратит на это внимание и воспользуется нашим замечанием.
Софью Павловну играла г-жа Львова-Синецкая. Жалко было видеть эту умную и достойную актрису в роли, которая нейдет к ней. Сколь ни зыбко обрисована в самой комедии физиономия Софьи Павловны, больше, однако, причин согласиться, что в ней предполагалось изобразить идеал
В последнем действии, где негодование озлобленной любви и гордости возвышает положение Софьи Павловны до некоторого достоинства, г-жа Львова-Синецкая брала вернее; но и здесь в ней должна обнаруживаться не столько благородная твердость, которая прилична только совершенной невинности, сколько гнев и досада, простирающаяся до самозабвения. Сверх того, игре ее вообще недоставало ловкости московской барышни. Коротко сказать, роль эта совсем не для г-жи Львовой-Синецкой, она и передается теперь, после трех представлений, девице Куликовой.
К
так часто являющееся на горизонте московских гостиных, исполнен был г. Орловым превосходно. Беспристрастно можно сказать, что он составлял лучшее украшение пьесы: его басистый лаконизм, сиплая усмешка, величавое потряхиванье эполетами и, наконец, штука, выкидываемая в мазурке, уморила всех со смеху. Совершенно противное должно сказать о г. Живокини, представляющем Репетилова. Он ломается и коверкается нестерпимо. Роль служанки Лизы выполняется г-жой Нагаевой очень удовлетворительно. Некоторые находят, что она сбивается на тон французской субретки; но как же быть, когда это лицо не имеет подлинника в нашей общественной жизни, а действительно заимствовано из общих мест французской драматургии?
Вообще, сценическая поставка пьесы делает честь нашему театру. Мы с удовольствием заметили, что, для соблюдения верности, внимательность простирается даже до мелочей. Так, например, при разъезде хилого старика, князя Тугоуховского, окутывают шубой еще в передней, тогда как все прочие одеваются на лестнице. Некоторые недоумевают только, каким образом Лиза могла пугаться и не приметить Чацкого в сенях, при весьма ярком свете фонаря, и для чего было Фамусову кричать, чтобы принесли свечей, когда и без них было очень светло.
«Горе от ума» повторено 30 ноября и 10 декабря. Замечательно, что игра актеров с каждым разом ощутительно улучшается. Так как непомерная обширность сцены Большого театра, заставляя артистов прибегать к напряжению, составляет непреодолимое препятствие к успешному выполнению всякой пьесы, где естественность и истина составляют главное условие очарования, то мы надеемся, что «Горе от ума», при переводе на Малый театр, явится в наибольшем совершенстве.
IV
СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ ГРИБОЕДОВА, ПУШКИНА И ГОГОЛЯ
<
Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подвергались той же участи,— так мне ли роптать? — В превосходном стихотворении многое должно угадывать; не вполне выраженные мысли или чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком,— но его поняли, всё уже внятно, и ясно, и сильно. Для того с обеих сторон требуется: с одной — дар, искусство; с другой — восприимчивость, внимание. Но как же требовать его от толпы народа, более занятого собственною личностью, нежели автором и его произведением? Притом, сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетическою частью творения,— однако надобно с ними сообразоваться. Суетное желание рукоплескать, не всегда кстати, декламатору, а не стихотворцу; удары смычка после каждых трех-четырех сот стихов; необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге,— и все движутся, входят и выходят, и встают и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что называется публикой! Есть род познания (которым многие кичатся) — искусство угождать ей, то есть делать глупости.
Умнейший, любезнейший Павел Александрович. Вчера я получил твое письмо, и знаешь ли, какое оно действие произвело на меня?.. Критика твоя, хотя жестокая и вовсе несправедливая, принесла мне истинное удовольствие тоном чистосердечия, которого я напрасно буду требовать от других людей: не уважая искренности их, негодуя на притворство, черт ли мне в их мнении? — Ты находишь главную погрешность в плане,— мне кажется, что он прост и ясен по цели и исполнению; девушка сама не глупая предпочитает дурака умному человеку (не потому, чтобы ум у нас, грешных, был обыкновенен, нет! и в моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека), и этот человек разумеется в противуречии с обществом, его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих, сначала он весел, и это порок:
Д'Аламбер* сказал однажды Лагарпу*: не выхваляйте мне Бюфона*, этот человек пишет: «Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое» и проч. Зачем просто не сказать — лошадь? Лагарп удивляется сухому рассуждению философа. Но д’Аламбер очень умный человек — и, признаюсь, я почти согласен с его мнением.
Замечу мимоходом, что дело шло о Бюфоне — великом живописце природы. Слог его, цветущий, полный, всегда будет образцом описательной прозы. Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами? Эти люди никогда не скажут
Читаю отчет какого-нибудь любителя театра: «сия юная питомица Талии* и Мельпомены*, щедро одаренная Аполлоном*...» Боже мой! да поставь: «эта молодая хорошая актриса», и продолжай — будь уверен, что никто не заметит твоих выражений, никто спасибо не скажет.
«Презренный зоил[46], коего неусыпная зависть изливает усыпительный свой яд на лавры русского Парнаса, коего утомительная тупость может только сравниться с неутомимой злостию»... Боже мой, зачем просто не сказать
Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется).
Изо всех родов сочинений самые (invraisemblables) неправдоподобные сочинения драматические, а из сочинений драматических — трагедии, ибо зритель должен забыть, по большей части, время, место, язык; должен усилием воображения согласиться в известном наречии — к стихам, к вымыслам. Французские писатели это чувствовали и сделали свои своенравные правила: действие, место, время. Занимательность, будучи первым законом драматического искусства, единство действия должно быть соблюдаемо. Но место и время слишком своенравны — от сего происходят какие неудобства, стеснения места действия. Заговоры, изъяснения любовные, государственные совещания, празднества — всё происходит в одной комнате! Непомерная быстрота и стесненность происшествий, наперсники... a parte[47] — столь же несообразны с рассудком — принуждены были в двух местах — и проч. И всё это ничего не значит. Не короче ли следовать школе романтической, которая есть отсутствие всяких правил, но не всякого искусства? Интерес — единство.
Смешение родов комического и трагического — напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений.
С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы,— но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность.
Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе предметов из отечественной истории.
Но мудрено отъять у Шекспира в его «Отелло», «Гамлете», «Мера за меру» и проч.— достоинства большой народности; Vega* и Кальдерон* поминутно переносят во все части света, заемлют предметы своих трагедий из итальянских новелл, из французских ле. Ариосто* воспевает Карломана, французских рыцарей и китайскую царевну. Трагедии Расина* взяты им из древней истории.
Мудрено однако же у всех сих писателей оспоривать достоинства великой народности. Напротив того,
Другие видят народность в словах, т. е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения.
Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует, или даже может показаться пороком. Ученый немец негодует на учтивость героев Расина, француз смеется, видя в Кальдероне Кориолана, вызывающего на дуэль своего противника. Всё это носит однако ж печать народности.
Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу.
С отвращением решаюсь я выдать в свет свою трагедию и, хотя я вообще всегда был довольно равнодушен к успеху иль неудаче своих сочинений, но признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтань*, могу сказать о своем сочинении: c’est une oeuvre de bonne foi[50].
Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец одобрения малого числа людей избранных.
Трагедия моя уже известна почти всем тем, коих мнениями я дорожу. В числе моих слушателей одного недоставало, того, кому я обязан мыслию моей трагедии, чей гений одушевил и поддержал меня[51]; чье одобрение представлялось воображению моему сладчайшею наградою и единственно развлекало меня посреди уединенного труда.
Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким светским влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться — не знаю, по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.
Долго не мог я решиться напечатать свою драму. Хороший иль худой успех моих стихотворений, благосклонное или строгое решение журналов о какой-нибудь стихотворной повести доныне слабо тревожили мое самолюбие. Критики слишком лестные не ослепляли его. Читая разборы самые оскорбительные, старался я угадать мнения критика, понять со всевозможным хладнокровием, в чем именно состоят его обвинения. И если никогда не отвечал я на оные, то сие происходило не из презрения, но единственно из убеждения, что для нашей литературы il est indifférent[52], что такая-то глава «Онегина» выше или ниже другой. Но, признаюсь искренно, неуспех драмы моей огорчил бы меня, ибо я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина*, и что всякий неудачный опыт может замедлить преобразование нашей сцены...
Нашед в истории одного из предков моих, игравшего важную роль в сию несчастную эпоху, я вывел его на сцену, не думая о щекотливости приличия, con amore[53], но без всякой дворянской спеси. Изо всех моих подражаний Байрону* дворянская спесь была бы самое смешное...
Дух века требует важных перемен и на сцене драматической. Может быть, и они не удовлетворят надежды преобразователей.
Поэт,
В одном из наших журналов дают заметить, что «Литературная газета» у нас не может существовать по весьма простой причине:
Эти семейственные шутки должны иметь свой ключ и вероятно очень забавны; но для нас они покамест не имеют никакого смысла.
Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных. В прошлом году напечатано несколько книг (между прочими «Иван Выжигин»[54]), о коих критика могла бы сказать много поучительного и любопытного. Но где же они были разобраны, пояснены? Не говоря уже о живых писателях, Ломоносов, Державин, Фонвизин ожидают еще египетского суда. Высокопарные прозвища, безусловные похвалы, пошлые восклицания уже не могут удовлетворить людей здравомыслящих. Впрочем, «Литературная газета» была у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов.
Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературой и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным авторским себяотвержением. К несчастию, замечал я, что по большей части мы друг друга не понимали. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере, в первые минуты и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны. Если в течение 16-тилетней авторской жизни я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах), то сие происходило, конечно, не из презрения.
Состояние критики само по себе показывает степень образованности всей литературы. Разборы «Вестника Европы» и приговоры «Северной Пчелы» достаточны для нас. Мы не имеем еще нужды ни в Шлегелях*, ни даже в Лагарпах*. Презирать критику потому только, что она еще находится во младенчестве, значит презирать юную литературу за то, что она еще не возмужала. Это было бы несправедливо. Но как наша словесность с гордостию может выставить перед Европою «Историю» Карамзина, несколько од Державина, басен Крылова, пэан[55] 12 года и несколько цветов северной элегической поэзии — так и наша критика может представить несколько отдельных статей, исполненных светлых мыслей, глубоких воззрений и важного остроумия. Но они являлись отдельно, в расстоянии одна от другой, и не получили еще веса и постоянного влияния. Время их еще не приспело.
Не отвечал я моим критикам не потому также, чтоб недоставало во мне охоты, веселости или педантства; не потому, чтоб я не полагал в сих критиках никакого влияния на читающую публику. Но признаюсь, мне было совестно для опровержения оных повторять школьные или пошлые истины, толковать о грамматике, риторике и азбуке, а что всего затруднительнее, оправдываться там, где не было обвинений, важно говорить:
Et moi, je vous soutiens que mes vers sont trĕs bons[56], или от нечего делать идти судиться перед публикою и стараться насмешить ее (к чему ни малейшей не имею склонности). Например, один из моих критиков, человек, впрочем, добрый и благонамеренный, разбирая, кажется, «Полтаву», выставил несколько отрывков и вместо всякой критики уверял, что таковые стихи сами себя
Еще одна причина и главная: леность. Никогда не мог я до того рассердиться на бестолковость или недобросовестность, чтоб взять перо и приняться за возражение. Нынче, в несносные часы карантинного заключения, не имея с собою ни книг, ни товарища, вздумал я для препровождения времени писать опровержение на все критики, которые мог только припомнить, и собственные замечания на собственные же сочинения. Смею уверить моего читателя (если господь пошлет мне читателя), что глупее сего занятия отроду ничего не мог я выдумать.
«Руслана и Людмилу» приняли вообще благосклонно. Кроме одной статьи в «Вестнике Европы», в которой ее побранили весьма неосновательно, и весьма дельных вопросов, изобличающих слабость создания поэмы, кажется, не было об ней сказано худого слова. Никто не заметил даже, что она холодна...
«Кавказский пленник» — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я, мы вдоволь над ним насмеялись.
«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона*, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:
Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама.
Не помню, кто заметил мне, что невероятно, чтоб скованные вместе разбойники могли переплыть реку[57]. Все это происшествие справедливо и случилось в 1820 году, в бытность мою в Екатеринославле.
Наши критики долго оставляли меня в покое. Это делает им честь: я был далеко в обстоятельствах неблагоприятных. По привычке полагали меня всё еще очень молодым человеком. Первые неприязненные статьи, помнится, стали появляться по напечатании четвертой и пятой песни «Евгения Онегина».
Разбор сих глав, напечатанный в «Атенее», удивил меня хорошим тоном, хорошим слогом и странностию привязок. Самые обыкновенные риторические фигуры и тропы останавливали критика: можно ли сказать
Критик догадывался, однако, что это значит: мальчишки бегают по льду на коньках.
Вместо:
критик читал:
и справедливо замечал, что недалеко уплывешь на красных лапках...
Г. Федоров, в журнале, который начал было издавать, разбирая довольно благосклонно 4 и 5-ую главу, заметил однако ж мне, что в описании осени несколько стихов сряду начинаются у меня частицею
Шестой песни не разбирали, даже не заметили в «Вестнике Европы» латинской опечатки. Кстати: с тех пор, как вышел из Лицея, я не раскрывал латинской книги и совершенно забыл латинский язык.— Жизнь коротка; перечитывать некогда. Замечательные книги теснятся одна за другою, а никто нынче по-латыни их не пишет. В 14 столетии, наоборот, латинский язык был необходим и справедливо почитался первым признаком образованного человека...
О «Цыганах» одна дама заметила, что во всей поэме один только честный человек и то медведь. Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. Вяземский повторил то же замечание. (Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее.) Всего бы лучше сделать из него чиновника 8 класса или помещика, а не цыгана: В таком случае, правда, не было бы всей поэмы: ma tanto meglio[58].
Вероятно, трагедия моя не будет иметь никакого успеха. Журналы на меня озлоблены. Для публики я не имею главной привлекательности: молодости и новизны литературного имени...
Habent sua fata libelli[59]. Самая зрелая изо всех моих стихотворных повестей та, в которой всё почти оригинально (а мы из этого только и бьемся, хоть это еще и не главное), «Полтава», которую Жуковский, Гнедич, Дельвиг, Вяземский предпочитают всему, что я до сих пор ни написал, «Полтава» не имела успеха. Может быть, она его и не стоила, но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям...
Прочитав в первый раз в «Войнаровском»[60] сии стихи
я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства.
Обременять вымышленными ужасами исторические характеры и не мудрено и не великодушно. Клевета и в поэмах всегда казалась мне непохвальною. Но в описании Мазепы пропустить столь разительную историческую черту было еще непростительнее. Однако ж какой отвратительный предмет! ни одного доброго, благосклонного чувства! ни одной утешительной черты! соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость... Дельвиг дивился, как я мог заняться таковым предметом. Сильные характеры и глубокая, трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, вот что увлекло меня. «Полтаву» написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы всё...
Между тем как эстетика со времен Канта* и Лессинга* развита с такой ясностию и обширностию, мы всё еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда*; мы всё еще повторяем, что
Правдоподобие все еще полагается главным условием и основанием драматического искусства. Что, если докажут нам, что и самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие? Читая поэму, роман, мы часто можем забыться и полагать, что описываемое происшествие не есть вымысел, но истина. В оде, в элегии можем думать, что поэт изображал свои настоящие чувствования в настоящих обстоятельствах. Но где правдоподобие в здании, разделенном на две части, из коих одна наполнена зрителями, которые условились etc. etc.
Если мы будем полагать правдоподобие в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места, то и тут мы увидим, что величайшие драматические писатели не повиновались сему правилу. У Шекспира римские ликторы сохраняют обычаи лондонских алдерманов[61]. У Кальдерона* храбрый Кориолан вызывает консула на дуэль и бросает ему перчатку. У Расина* полу-скиф Ипполит говорит языком молодого благовоспитанного маркиза... Со всем тем Кальдерон, Шекспир и Расин стоят на высоте недосягаемой — и их произведения составляют вечный предмет наших изучений и восторгов.
Какого же правдоподобия требовать должны мы от драматического писателя? Для разрешения сего вопроса рассмотрим сначала, что такое драма и какая ее цель.
Драма родилась на площади и составляла увеселение народное. Народ, как дети, требует занимательности, действия. Драма представляет ему необыкновенное, странное происшествие. Народ требует сильных ощущений — для него и казни зрелище. Смех, жалость и ужас суть, три струны нашего воображения, потрясаемые драматическим волшебством. Но смех скоро ослабевает, и на нем одном невозможно основать полного драматического действия. Древние трагики пренебрегали сею пружиною. Народная сатира овладела ею исключительно и приняла форму драматическую, более как пародию. Таким образом родилась комедия — со временем столь усовершенствованная.
Заметим, что высокая комедия не основана единственно на смехе, но на развитии характеров,— и что нередко она близко подходит к трагедии.
Трагедия преимущественно выводила тяжкие злодеяния, страдания сверхъестественные, даже физические (например, «Филоктет», «Эдип», «Лир»[62]). Но привычка притупляет ощущения — воображение привыкает к убийствам и казням, смотрит на них уже равнодушно, изображение же страстей и излияний души человеческой для него всегда ново, всегда занимательно, велико и поучительно. Драма стала заведовать страстями и душою человеческою.
Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах — вот чего требует наш ум от драматического писателя.
Драма оставила площадь и перенеслася в чертоги по требованию образованного, избранного общества. Поэт переселился ко двору. Между тем драма остается верною первоначальному своему назначению — действовать на множество, занимать его любопытство. Но тут драма оставила язык общепонятный и приняла наречие модное, избранное, утонченное.
Отселе важная разница между трагедией народной, Шекспировой и драмой придворной, Расиновой. Творец трагедии народной был образованнее своих зрителей, он это знал, давал им свои собственные произведения с уверенностию своей возвышенности, и признанием публики, беспрекословно чувствуемым. При дворе, наоборот, поэт чувствовал себя ниже своей публики. Зрители были образованнее его, по крайней мере, так думали и он и они. Он не предавался вольно и смело своим вымыслам. Он старался угадывать требования утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию. Он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих зрителей — отселе робкая чопорность, смешная надутость, вошедшая в пословицу (un héros, un roi de comédie[63]), привычка смотреть на людей высшего состояния с каким-то подобострастием и придавать им странный, нечеловеческий образ изъяснения. У Расина (например) Нерон не скажет просто: je serai caché dans ce cabinet[64] — но caché prés de ces lieux je verrai, Madame[65]...
Мы к этому привыкли, нам кажется, что так и должно быть. Но надобно признаться, что если герои выражаются в трагедиях Шекспира как конюхи, то нам это не странно, ибо мы чувствуем, что и знатные должны выражать простые понятия, как простые люди.
Не имею целию и не смею определять выгоды и невыгоды той и другой трагедии — развивать существенные разницы систем Расина и Шекспира, Кальдерона и Гете*. Спешу обозреть историю драматического искусства в России.
Драма никогда не была у нас потребностию народною. Мистерии Ростовского, трагедии царевны Софьи Алексеевны были представлены при царском дворе и в палатах ближних бояр — и были необыкновенным празднеством, а не постоянным увеселением. Первые труппы, появившиеся в России, не привлекали народа, не понимающего драматического искусства и не привыкшего к его условиям. Явился Сумароков, несчастнейший из подражателей. Трагедии его, исполненные противусмыслия, писанные варварским изнеженным языком, нравились двору Елисаветы как новость, как подражание парижским увеселениям. Сии вялые, холодные произведения не могли иметь никакого влияния на народное пристрастие. Озеров* это чувствовал. Он попытался дать нам трагедию народную — и вообразил, что для сего довольно будет, если выберет предмет из народной истории — забыв, что поэт Франции брал все предметы для своих трагедий из римской, греческой и еврейской истории и что самые народные трагедии Шекспира заимствованы им из итальянских новелей...
Комедия была счастливее. Мы имеем две драматические сатиры.
Отчего же нет у нас народной трагедии? Не худо было бы решить, может ли она и быть. Мы видели, что народная трагедия родилась на площади, образовалась и потом уже была призвана в аристократическое общество. У нас было бы напротив. Мы захотели бы придворную, сумароковскую трагедию низвести на площадь — но какие препятствия!
Трагедия наша, образованная по примеру трагедии Расиновой, может ли отвыкнуть от аристократических своих привычек? Как ей перейти от своего разговора, размеренного, важного и благопристойного, к грубой откровенности народных страстей, к вольности суждений площади — как ей вдруг отстать от подобострастия, как обойтись без правил, к которым она привыкла, насильственного приноровления всего русского ко всему европейскому, где, у кого выучиться наречию, понятному народу? какие суть страсти сего народа, какие струны его сердца, где найдет она себе созвучия,— словом, где зрители, где публика?
Вместо публики встретит она тот же малый, ограниченный круг — и оскорбит надменные его привычки (dédaigneux), вместо созвучия, отголоска и рукоплесканий услышит она мелочную, привязчивую критику. Перед нею восстанут непреодолимые преграды — для того, чтоб она могла расставить свои подмостки, надобно было бы переменить и ниспровергнуть обычаи, нравы и понятия целых столетий...
Перед нами, однако ж, опыт народной трагедии...
Читатели наши, конечно, помнят впечатление, произведенное над ними появлением «Вечеров на хуторе»: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы Русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина! Мы так были благодарны молодому автору, что охотно простили ему неровность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, предоставя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал таковое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал «Арабески», где находится его «Невский проспект», самое полное из его произведений. Вслед за тем явился «Миргород», где с жадностию все прочли и «Старосветских помещиков», эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и «Тараса Бульбу», коего начало достойно Вальтер Скотта*. Г. Гоголь идет еще вперед. Желаем и надеемся иметь часто случай говорить о нем в нашем журнале[66].
При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. В самом деле, никто из поэтов наших не выше его и не может более назваться национальным; это право решительно принадлежит ему. В нем, как будто в лексиконе, заключилось всё богатство, сила и гибкость нашего языка. Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал всё его пространство. Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла.
Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Судьба, как нарочно, забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью, где гладкая неизмеримость России перерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях. Его пленила вольная поэтическая жизнь дерзких горцев, их схватки, их быстрые, неотразимые набеги; и с этих пор кисть его приобрела тот широкий размах, ту быстроту и смелость, которая так дивила и поражала только что начинавшую читать Россию. Рисует ли он боевую схватку чеченца с казаком — слог его молния; он так же блещет, как сверкающие сабли, и летит быстрее самой битвы. Он один только певец Кавказа: он влюблен в него всею душою и чувствами; он проникнут и напитан его чудными окрестностями, южным небом, долинами прекрасной Грузии и великолепными крымскими ночами и садами. Может быть, оттого и в своих творениях он жарче и пламеннее там, где душа его коснулась юга. На них он невольно обозначил всю силу свою, и оттого произведения его, напитанные Кавказом, волею черкесской жизни и ночами Крыма, имели чудную, магическую силу: им изумлялись даже те, которые не имели столько вкуса и развития душевных способностей, чтобы быть в силах понимать его. Смелое более всего доступно, сильнее и просторнее раздвигает душу, а особливо юности, которая вся еще жаждет одного необыкновенного. Ни один поэт в России не имел такой завидной участи, как Пушкин; ничья слава не распространялась так быстро. Все кстати и некстати считали обязанностию проговорить, а иногда исковеркать какие-нибудь ярко сверкающие отрывки его поэм. Его имя уже имело в себе что-то электрическое, и стоило только кому-нибудь из досужих марателей выставить его на своем творении, уже оно расходилось повсюду.
Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт может быть даже и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами. Если должно сказать о тех достоинствах, которые составляют принадлежность Пушкина, отличающую его от других поэтов, то они заключаются в чрезвычайной быстроте описания и в необыкновенном искусстве немногими чертами означить весь предмет. Его эпитет так отчетист и смел, что иногда один заменяет целое описание; кисть его летает. Его небольшая пиеса всегда стоит целой поэмы. Вряд ли о ком из поэтов можно сказать, чтобы у него в коротенькой пиесе вмещалось столько величия, простоты и силы, сколько у Пушкина.
Но последние его поэмы, писанные им в то время, когда Кавказ скрылся от него со всем своим грозным величием и державно возносящеюся из-за облак вершиною, и он погрузился в сердце России, в ее обыкновенные равнины, предался глубже исследованию жизни и нравов своих соотечественников и захотел быть вполне национальным поэтом,— его поэмы уже не всех поразили тою яркостью и ослепительной смелостью, какими дышит у него всё, где ни являются Эльбрус, горцы, Крым и Грузия.
Явление это, кажется, не так трудно разрешить. Будучи поражены смелостью его кисти и волшебством картин, все читатели его, образованные и необразованные, требовали наперерыв, чтобы отечественные и исторические происшествия сделались предметом его поэзии, позабывая, что нельзя теми же красками, которыми рисуются горы Кавказа и его вольные обитатели, изобразить более спокойный и гораздо менее исполненный страстей быт русский. Масса публики, представляющая в лице своем нацию, очень странна в своих желаниях; она кричит: «Изобрази нас так, как мы есть, в совершенной истине, представь дела наших предков в таком виде, как они были». Но попробуй поэт, послушный ее велению, изобразить всё в совершенной истине и так, как было, она тотчас заговорит: «Это вяло, это слабо, это не хорошо, это нимало не похоже на то, что было». Масса народа похожа в этом случае на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков!.. Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия, и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя и, несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но тот и другой, они оба — явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание, хотя по весьма естественной причине то, что мы реже видим, всегда сильнее поражает наше воображение, и предпочесть необыкновенному обыкновенное есть больше ничего, кроме нерасчет поэта — нерасчет перед его многочисленною публикою, а не пред собою. Он ничуть не теряет своего достоинства, даже, может быть, еще более приобретает его, но только в глазах немногих истинных ценителей. Мне пришло на память одно происшествие из моего детства. Я всегда чувствовал в себе маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: «Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущее, а не сухое». В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но после я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе. Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понять тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организирована и развилась в чувствах, что способна понять не блестящие с виду русские песни и русский дух. Потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная, истина. По справедливости ли оценены последние его поэмы? Определил ли, понял ли кто «Бориса Годунова», это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа? По крайней мере печатно нигде не произнеслась им верная оценка, и они остались доныне нетронуты.
В мелких своих сочинениях, этой прелестной антологии, Пушкин разносторонен необыкновенно и является еще обширнее, виднее, нежели в поэмах. Некоторые из этих мелких сочинений так резко ослепительны, что их способен понимать всякий, но зато большая часть из них, и притом самых лучших, кажется обыкновенною для многочисленной толпы. Чтобы быть доступну понимать их, нужно иметь слишком тонкое обоняние, нужен вкус выше того, который может понимать только одни слишком резкие и крупные черты. Для этого нужно быть в некотором отношении сибаритом, который уже давно пресытился грубыми и тяжелыми яствами, который ест птичку не более наперстка и услаждается таким блюдом, вкус которого кажется совсем неопределенным, странным, без всякой приятности — привыкшему глотать изделия крепостного повара. Это собрание его мелких стихотворений — ряд самых ослепительных картин. Это тот ясный мир, который так дышит чертами, знакомыми одним древним, в котором природа выражается так же живо, как в струе какой-нибудь серебряной реки, в котором быстро и ярко мелькают ослепительные плечи, или белые руки, или алебастровая шея, обсыпанная ночью темных кудрей, или прозрачные гроздия винограда, или мирты и древесная сень, созданные для жизни. Тут всё: и наслаждение, и простота, и мгновенная высокость мысли, вдруг объемлющая священным холодом вдохновения читателя. Здесь нет этого каскада красноречия, увлекающего только многословием, в котором каждая фраза потому только сильна, что соединяется с другими и оглушает падением всей массы, но если отделить ее, она становится слабою и бессильною. Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия: никакого наружного блеска, всё просто, всё прилично, всё исполнено внутреннего блеска, который раскрывается не вдруг; всё лаконизм, каким всегда бывает чистая поэзия. Слов немного, но они так точны, что обозначают всё. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт. Отсюда происходит то, что эти мелкие сочинения перечитываешь несколько раз, тогда как достоинства этого не имеет сочинение, в котором слишком просвечивает одна главная идея.
Мне всегда было странно слышать суждения об них многих, слывущих знатоками и литераторами, которым я более доверял, покамест еще не слышал их толков об этом предмете. Эти мелкие сочинения можно назвать пробным камнем, на котором можно испытывать вкус и эстетическое чувство разбирающего их критика. Непостижимое дело! Казалось, как бы им не быть доступными всем! Они так просто-возвышенны, так ярки, так пламенны, так сладострастны и, вместе, так детски чисты. Как бы не понимать их! Но, увы, это неотразимая истина: что чем более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы, и, наконец, так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей.
Сени театра. С одной стороны видны лестницы, ведущие в ложи и в галереи; посредине вход в кресла и амфитеатр; с другой стороны выход. Слышен отдаленный гул рукоплесканий.
Автор пьесы[67] (выходя). Я вырвался, как из омута! Вот наконец и крики и рукоплесканья! Весь театр гремит!.. Вот и слава! Боже, как бы забилось назад тому лет семь, восемь мое сердце, как бы встрепенулось все во мне! Но это было давно. Я был тогда молод, дерзкомыслен, как юноша. Благ промысл, не давший вкусить мне ранних восторгов и хвал! Теперь... Но разумный холод лет умудрит хоть кого. Узнаешь наконец, что рукоплесканья еще не много значат и готовы служить всему наградой: актер ли постигнет всю тайну души и сердца человека, танцор ли добьется уменья выводить вензеля ногами, фокусник ли — всем им гремит рукоплесканье! Голова ли думает, сердце ли чувствует, звучит ли глубина души, работают ли ноги, или руки перевертывают стаканы — все покрывается равными плесками. Нет, не рукоплесканий я бы теперь желал: я бы желал теперь вдруг переселиться в ложи, в галереи, в кресла, в раек, проникнуть всюду, услышать всех мненья и впечатленья, пока они еще девственны и свежи, пока еще не покорились толкам и сужденьям знатоков и журналистов, пока каждый под влиянием своего собственного суда. Мне это нужно: я комик. Все другие произведения и роды подлежат суду немногих, один комик подлежит суду всех; над ним всякий зритель имеет уже право, всякого званья человек уже становится судьей его. О, как бы хотел я, чтобы каждый указал мне мои недостатки и пороки! Пусть даже посмеется надо мной, пусть недоброжелательство правит устами его, пристрастье, негодованье, ненависть — все что угодно, но пусть только произнесутся эти толки. Не может без причины произнестись слово, и везде может зарониться искра правды. Тот, кто решился указать смешные стороны другим, тот должен разумно принять указания слабых и смешных собственных сторон. Попробую, останусь здесь в сенях во все время разъезда. Нельзя, чтобы не было толков о новой пьесе: человек под влиянием первого впечатления всегда жив и спешит им поделиться с другим.
Показываются несколько прилично одетых людей; один говорит, обращаясь к другому:
Выйдем лучше теперь: играться будет незначительный водевиль.
Оба уходят.
Два comme il faut[68], плотного свойства, сходят с лестницы.
Первый comme il faut. Хорошо, если бы полиция не далеко отогнала мою карету. Как зовут эту молоденькую актрису, ты не знаешь?
Второй comme il faut. Нет, а очень недурна.
Первый comme il faut. Да, недурна; но все чего-то еще нет. Да, рекомендую: новый ресторан; вчера нам подали свежий зеленый горох (целует концы пальцев) — прелесть!
Бежит офицер, другой удерживает его за руку.
Другой офицер. Да останемся!
Первый офицер. Нет, брат, на водевиль и калачом не заманишь. Знаем мы эти пьесы, которые даются на закуску: лакеи вместо актеров, а женщины — урод на уроде.
Светский человек, щеголевато одетый
Тоже светский человек, поплотнее
Автор пьесы (
Чиновник средних лет(
Господин, несколько беззаботный насчет литературы
Другой. Помилуйте, что за перевод! Действие происходит в России, наши обычаи и чины даже.
Господин беззаботный насчет литературы. Я помню, однако ж, было что-то на французском, не совсем в этом роде.
Один из двух зрителей
Две бекеши
Другая бекеша
Автор
Два офицера.
Первый. Я еще никогда так не смеялся.
Второй. Я полагаю: отличная комедия.
Первый. Ну, нет, посмотрим еще, что скажут в журналах: нужно подвергнуть суду критики... Смотри, смотри!
Второй. Что?
Первый
Второй
Первый. Вот этот! чш! послушаем, что будут говорить.
Второй. А другой кто с ним?
Первый. Не знаю; неизвестно какой человек.
Неизвестно какой человек. Я не могу судить относительно литературного достоинства, но мне кажется, есть остроумные заметки. Остро, остро.
Литератор. Помилуйте, что ж тут остроумного? Что за низкий народ выведен, что за тон? Шутки самые плоские; просто даже сально!
Неизвестно какой человек. А, это другое дело. Я и говорю: в отношении литературного достоинства я не могу судить; я только заметил, что пьеса смешна, доставила удовольствие.
Литератор. Да и не смешна. Помилуйте, что ж тут смешного и в чем удовольствие? Сюжет невероятнейший. Всё несообразности; ни завязки, ни действия, ни соображения никакого.
Неизвестно какой человек. Ну да, против этого я и не говорю ничего. В литературном отношении так, в литературном отношении она не смешна; но в отношении, так сказать, со стороны в ней есть...
Литератор. Да что же есть? Помилуйте, и этого даже нет! Ну что за разговорный язык? Кто говорит эдак в высшем обществе? Ну скажите сами, ну говорим ли мы с вами эдак?
Неизвестно какой человек. Это правда; это вы очень тонко заметили. Именно, я вот сам про это думал: в разговоре благородства нет. Все лица, кажется, как будто не могут скрыть низкой природы своей — это правда.
Литератор. Ну, а вы еще хвалите!
Неизвестно какой человек. Кто же хвалит? я не хвалю. Я сам теперь вижу, что пьеса — вздор. Но ведь вдруг нельзя же этого узнать, я не могу судить в литературном отношении.
Еще литератор
Оба офицера подаются вперед и занимают их места.
Первый. Это справедливо, это совершенно справедливо: именно фарс; я это и прежде говорил, глупый фарс, поддержанный приятелями. Признаюсь, на многое даже отвратительно было смотреть.
Второй. Да ведь ты ж говорил, что еще никогда так не смеялся?
Первый. А это опять другое дело. Ты не понимаешь, тебе нужно растолковать. Тут что в этой пьесе? Во-первых, завязки никакой, действия тоже нет, соображенья решительно никакого; всё невероятности, и притом всё карикатуры.
Двое других офицеров позади.
Один
Другой, заглянув сбоку в лицо рассуждавшего, махнул рукой.
Первый. Что? Глуп?
Второй. Нет, не то чтобы... У него есть ум, но сейчас по выходе журнала; а запоздала выходом книжка — и в голове ничего.— Но, однако ж, пойдем.
Два любителя искусств.
Первый. Я вовсе не из числа тех, которые прибегают только к словам: грязная, отвратительная, дурного тона и тому подобное. Это уже доказанное почти дело, что такие слова большею частью исходят из уст тех, которые сами очень сомнительного тона, толкуют о гостиных и допускаются только в передние. Но не об них речь. Я говорю насчет того, что в пьесе точно нет завязки.
Второй. Да, если принимать завязку в том смысле, как ее обыкновенно принимают, то есть в смысле любовной интриги, так ее точно нет. Но, кажется, уже пора перестать опираться до сих пор на эту вечную завязку. Стоит вглядеться пристально вокруг. Все изменилось давно в свете. Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть и затмить во что бы ни стало другого, отмстить за пренебреженье, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?
Первый. Все это хорошо; но и в этом отношении все-таки я не вижу в пьесе завязки.
Второй. Я не буду теперь утверждать, есть ли в пьесе завязка или нет. Я скажу только, что вообще ищут частной завязки и не хотят видеть общей. Люди простодушно привыкли уж к этим беспрестанным любовникам, без женитьбы которых никак не может окончиться пьеса. Конечно, это завязка, но какая завязка? — точный узелок на углике платка. Нет, комедия должна вязаться сама собою, всей своей массою, в один большой, общий узел. Завязка должна обнимать все лица, а не одно или два,— коснуться того, что волнует, более или менее, всех действующих. Тут всякий герой; течение в ход пьесы производит потрясение всей машины: ни одно колесо не должно оставаться как ржавое и не входящее в дело.
Первый. Но все не могут же быть героями; один или два должны управлять другими?
Второй. Совсем не управлять, а разве преобладать. И в машине одни колеса заметней и сильней движутся,— их можно только назвать главными; но правит пьесою идея, мысль. Без нее нет в ней единства. А завязать может все: самый ужас, страх ожидания, гроза идущего вдали закона...
Первый. Но это выходит уж придавать комедии какое-то значение более всеобщее.
Второй. Да разве не есть это ее прямое и настоящее значение? Уже в самом начале комедия была общественным, народным созданием. По крайней мере, такою показал ее сам отец ее, Аристофан*. После уже она вошла в узкое ущелье частной завязки, внесла любовный ход, одну и ту же непременную завязку. Зато как слаба эта завязка у самых лучших комиков! как ничтожны эти театральные любовники с их картонной любовью!
Третий
Второй. Я и не говорю, чтобы она не могла войти. Но только и любовь, и все другие чувства, более возвышенные, тогда только произведут высокое впечатление, когда будут развиты во всей глубине. Занявшись ими, неминуемо должно пожертвовать всем прочим. Все то, что составляет именно сторону комедии, тогда уже побледнеет, и значение комедии общественной непременно исчезнет.
Третий. Стало быть, предметом комедии должно быть непременно низкое? Комедия выйдет уже низкий род.
Второй. Для того, кто будет глядеть на слова, а не вникать в смысл, это так. Но разве положительное и отрицательное не может послужить той же цели? Разве комедия и трагедия не могут выразить ту же высокую мысль? Разве все, до малейшей излучины души подлого и бесчестного человека не рисуют уже образ честного человека? Разве все это накопление низостей, отступлений от законов и справедливости не дает уже ясно знать, чего требует от нас закон, долг и справедливость? В руках искусного врача и холодная и горячая вода лечит с равным успехом одни и те же болезни: в руках таланта все может служить орудием к прекрасному, если только правится высокой мыслью послужить прекрасному.
Четвертый
Первый. Спор завязался у нас о комедии. Мы все говорим о комедии вообще, а никто еще не сказал ничего о новой комедии. Что вы скажете?
Четвертый. А вот что скажу: виден талант, наблюдение жизни, много смешного, верного, взятого с натуры; но вообще во всей пьесе чего-то нет. Как-то не видишь ни завязки, ни развязки. Странно, что наши комики никак не могут обойтись без правительства. Без него у нас не развяжется ни одна комедия.
Третий. Это правда. А впрочем, с другой стороны, это очень естественно. Мы все принадлежим правительству, все почти служим; интересы всех нас более или менее соединены с правительством. Стало быть, не мудрено, что это отражается в созданиях наших писателей.
Четвертый. Так. Ну и пусть эта связь будет слышна; но смешно то, что пьеса никак не может кончиться без правительства. Оно непременно явится, точно неизбежный рок в трагедиях у древних.
Второй. Ну, видите: стало быть, это уже что-то невольное у наших комиков. Стало быть, это уже составляет какой-то отличительный характер нашей комедии. В груди нашей заключена какая-то тайная вера в правительство. Что ж? тут нет ничего дурного: дай бог, чтобы правительство всегда и везде слышало призванье свое быть представителем провиденья на земле и чтобы мы веровали в него,, как древние веровали в рок, настигавший преступленья.
Пятый. Здравствуйте, господа! Я только и слышу слово «правительство». Комедия возбудила крики и толки...
Второй. Поговоримте лучше об этих толках и криках у меня, чем здесь, в театральных сенях.
Несколько почтенных и прилично одетых людей появляются один за другим.
№ 1. Так, так, я вижу: это верно, что есть у нас и случается в иных местах и похуже; но для какой цели, к чему выводить это? — вот вопрос. Зачем эти представления? Какая польза от них? вот что разрешите мне! Что мне нужды знать, что в таком-то месте есть плуты? Я просто... я не понимаю надобности таких представлений.
№ 2. Нет, это не осмеяние пороков; это отвратительная насмешка над Россиею — вот что. Это значит выставить в дурном виде самое правительство, потому что выставлять дурных чиновников и злоупотребления, которые бывают в разных сословиях, значит выставить самое правительство. Просто даже не следует дозволять таких представлений.
Входят господин А. и господин Б., люди немаловажных чинов.
Господин А. Я не насчет этого говорю; напротив, злоупотребленья нам нужно показывать: нужно, чтобы мы видели свои проступки; и я ничуть не разделяю мнений многих, чересчур разгорячившихся патриотов; но только мне кажется, что не слишком ли много здесь чего-то печального...
Господин Б. Я бы очень хотел, чтобы вы услышали замечание одного очень скромно одетого человека, который сидел возле меня в креслах... Ах, вот он сам!
Господин А. Кто?
Господин Б. Именно этот очень скромно одетый человек.
Очень скромно одетый человек. А я, признаюсь, очень рад продолжать его. Сейчас только я слышал толки, именно: что это все неправда, что это насмешка над правительством, над нашими обычаями и что это не следует вовсе представлять. Это заставило меня мысленно припомнить и обнять всю пьесу, и, признаюсь, выражение комедии показалось мне теперь еще даже значительней. В ней, как мне кажется, сильней и глубже всего поражено смехом лицемерие — благопристойная маска, под которою является низость и подлость; плут, корчащий рожу благонамеренного человека. Признаюсь, я чувствовал радость, видя, как смешны благонамеренные слова в устах плута, и как уморительно смешна стала всем, от кресел до райка, надетая им маска. И после этого есть люди, которые говорят, что не нужно выводить этого на сцену! Я слышал одно замечание, сделанное, как мне показалось, впрочем, довольно порядочным человеком: «А что скажет народ, когда увидит, что у нас бывают вот какие злоупотребления?»
Господин А. Признаюсь, вы извините меня, но мне самому тоже невольно представился вопрос: а что скажет народ наш, глядя на все это?
Очень скромно одетый человек. Что скажет народ?
Синий армяк серому. Небось, прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа!
Очень скромно одетый человек. Вот что скажет народ, вы слышали?
Господин А. Что?
Очень скромно одетый человек. Скажет: «Небось, прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа!» Слышите ли вы, как верен естественному чутью и чувству человек? Как верен самый простой глаз, если он не отуманен теориями и мыслями, надерганными из книг, а черплет их из самой природы человека! Да разве это не очевидно ясно, что после такого представления народ получит более веры в правительство? Да, для него нужны такие представления. Пусть он отделит правительство от дурных исполнителей правительства. Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от не понимающих требований правительства, от не хотящих ответствовать правительству. Пусть он видит, что благородно правительство, что бдит равно над всеми его недремлющее око, что рано или поздно настигнет оно изменивших закону, чести и святому долгу человека, что побледнеют пред ним имеющие нечистую совесть. Да, эти представления ему должно видеть; поверьте, что если и случится ему испытать на себе прижимки и несправедливости, он выйдет утешенный после такого представления с твердой верой в недремлющий, высший закон. Мне нравится тоже еще замечание: «народ получит дурное мнение о своих начальниках». То есть они воображают, что народ только здесь, в первый раз в театре, увидит своих начальников; что если дома какой-нибудь плут староста сожмет его в лапу, так этого он никак не увидит, а вот как пойдет в театр, так тогда и увидит. Они, право, народ наш считают глупее бревна,— глупым до такой степени, что будто уж он не в силах отличить, который пирог с мясом, а который с кашей. Нет, теперь, мне кажется, даже хорошо то, что не выведен на сцену честный человек. Самолюбив человек: выстави ему при множестве дурных сторон одну хорошую, он уже гордо выйдет из театра. Нет, хорошо, что выставлены одни только исключенья и пороки, которые колют теперь до того глаза, что не хотят быть их соотечественниками, стыдятся даже сознаться, что это может быть.
Господин А. Но неужели, однако ж, существуют у нас точь-в-точь такие люди?
Очень скромно одетый человек. Позвольте мне сказать вам на это вот что: я не знаю, почему мне всякий раз становится грустно, когда я слышу подобный вопрос. Я могу с вами говорить откровенно: в чертах лиц ваших я вижу что-то такое, что располагает меня к откровенности. Человек прежде всего делает запрос: «Неужели существуют такие люди?» Но когда было видено, чтобы человек сделал такой вопрос: «Неужели я сам чист вовсе от таких пороков?» Никогда, никогда! Да вот что,— я буду с вами говорить прямодушно. У меня доброе сердце, любви много в моей груди, но если бы вы знали, каких душевных усилий и потрясений мне было нужно, чтобы не впасть во многие порочные наклонности, в которые впадаешь невольно, живя с людьми! И как я могу сказать теперь, что во мне нет сию же минуту тех самых наклонностей, которым только что посмеялись назад тому десять минут все и над которыми я сам посмеялся?
Господин А.
Очень скромно одетый человек. А я ни более, ни менее, как один из тех чиновников, в должности которых выведены были лица комедии, и третьего дня только приехал из своего городка.
Господин Б. Я бы этого не мог думать. И неужели вам не кажется после этого обидно жить и служить с такими людьми?
Очень скромно одетый человек. Обидно? А вот что я вам скажу на это: признаюсь, мне приходилось часто терять терпенье. В городке нашем не все чиновники из честного десятка; часто приходится лезть на стену, чтобы сделать какое-нибудь доброе дело. Уже несколько раз хотел было я бросить службу; но теперь, именно после этого представления, я чувствую свежесть и вместе с тем новую силу продолжать свое поприще. Я утешен уже мыслью, что подлость у нас не остается скрытою или потворствуемой, что там, в виду всех благородных людей, она поражена осмеянием, что есть перо, которое не укоснит обнаружить низкие наши движения, хотя это и не льстит национальной нашей гордости, и что есть благородное правительство, которое дозволит показать это всем, кому следует, в очи,— и уже это одно дает мне рвение продолжать мою полезную службу.
Господин А. Позвольте сделать вам одно предложение. Я занимаю государственную должность довольно значительную. Мне нужны истинно благородные и честные помощники. Я вам предлагаю место, где вам будет обширное поле действия, где вы получите несравненно более выгод и будете на виду.
Очень скромно одетый человек. Позвольте мне от всей души и от всего сердца поблагодарить вас за такое предложение и вместе с тем позвольте отказаться от него. Если я уже чувствую, что полезен своему месту, то благородно ли с моей стороны его бросить? И как я могу оставить его, не будучи уверен твердо, что после меня не сядет какой-нибудь молодец, который начнет делать прижимки? Если же это предложение сделано вами в виде награды, то позвольте сказать вам: я аплодировал автору пьесы наравне с другими, но я не вызывал его. Какая ему награда? Пьеса понравилась — хвали ее, а он — он только выполнил долг свой. У нас, право, до того дошло, что не только по случаю какого-нибудь подвига, но просто, если только иной не нагадит никому в жизни и на службе, то уже считает себя бог весть каким добродетельным человеком, сердится серьезно, если не замечают и не награждают его. «Помилуйте, говорит, я целый век честно жил, совсем почти не делал подлостей,— как же мне не дают ни чина, ни ордена?» Нет, по мне, кто не в силах быть благородным без поощрения — не верю я его благородству; не стоит гроша его мышиное благородство.
Господин А. По крайней мере вы мне не откажете в вашем знакомстве. Простите мою неотвязчивость; вы сами видите, что она есть следствие моего искреннего уважения. Дайте мне ваш адрес.
Очень скромно одетый человек. Вот вам мой адрес; но будьте уверены, что я не допущу вас им воспользоваться и завтра же поутру явлюсь к вам. Извините меня, я не воспитан в большом свете и не умею говорить... Но встретить такое великодушное внимание в государственном человеке, такое стремление к добру... дай бог, чтобы всякий государь был окружен такими людьми!
Господин А.
Светская дама
Мужчина в мундире. Да, тривиально, тривиально.
Светская дама. Скажите: отчего у нас в России все еще так тривиально?
Мужчина во фраке. Душа моя, после расскажешь, отчего тривиально: кричат нашу карету.
Входят трое мужчин вместе.
Первый. Почему ж не посмеяться? смеяться можно; но что за предмет для насмешки — злоупотребления и пороки? Какая здесь насмешка?
Второй. Так над чем же смеяться? Разве над добродетелями, над достоинствами человека?
Первый. Нет; да это не предмет для комедии, мой милый! Это уже некоторым образом касается правительства. Как будто нет других предметов, о чем можно писать?
Второй. Какие же другие предметы?
Первый. Ну, да мало ли есть всяких смешных светских случаев? Ну, положим, например, я отправился на гулянье на Аптекарский остров, а кучер меня вдруг завез на Выборгскую или к Смольному монастырю. Мало ли есть всяких смешных сцеплений?
Второй. То есть вы хотите отнять у комедии всякое сурьезное значение. Но зачем же издавать непременный закон? Комедий в том именно вкусе, в каком вы желаете, есть множество. Почему же не допустить существования двух, трех таких, какова была игранная теперь? Если же вам нравятся те, о которых вы говорите, поезжайте только в театр: там всякий день вы увидите пьесу, где один спрятался под стул, а другой вытащил его оттуда за ногу.
Tретий. Ну, нет, послушайте, это не то. Всему есть свои границы. Есть вещи, над которыми, так сказать, не следует смеяться, которые в некотором роде уже святыня.
Второй
Первый. Ну вот видите ли, вы, я вижу, теперь убеждены: не говорите ни слова. Поверьте, нельзя не быть убеждену: это истина. Я сам человек беспристрастный и говорю, не то чтобы... но, просто, это не авторское дело, это не предмет для комедии.
Молодая дама большого света в сопровождении мужа.
Муж. Карета наша не должна быть далеко, мы можем скоро уехать.
Господин N.
Молодая дама. Что ж тут такого? разве я уже ничуть не патриотка?
Господин N. Ну, если так, то вы не очень насытили патриотизм свой. Вы, верно, браните пьесу?
Молодая дама. Совсем нет. Я нахожу, что многое очень верно: я смеялась от души.
Господин N. Отчего ж вы смеялись? Оттого ли, что любите посмеяться над всем, что русское?
Молодая дама. Оттого, что просто было смешно. Оттого, что выведена была наружу та подлость, низость, которая в какое бы платье ни нарядилась, хотя бы она была и не в уездном городке, а здесь, вокруг нас,— она была бы такая же подлость или низость: вот отчего смеялась...
Выходят двое зрителей.
Первый. Вот что растолкуйте мне: отчего, разбирая порознь всякое действие, лицо и характер, видишь: все это правда, живо, взято с натуры, а вместе кажется уже чем-то громадным, преувеличенным, карикатурным, так что, выходя из театра, невольно спрашиваешь: неужели существуют такие люди? А между тем ведь они не то, чтобы злодеи.
Второй. Ничуть, они вовсе не злодеи. Они именно то, что говорит пословица: «Не душой худ, а просто плут».
Первый. И потом еще одно: это громадное накопление, это излишество — не есть ли уже недостаток комедии? Скажите мне, где есть такое общество, которое бы состояло все из таких людей, чтобы не было если не половины, то, по крайней мере, некоторой части порядочных людей? Если комедия должна быть картиной и зеркалом общественной нашей жизни, то она должна отразить ее во всей верности.
Второй. Во-первых, по моему мнению, эта комедия вовсе не картина, а скорее фронтиспис[69]. Вы видите — и сцена, и место действия идеальны. Иначе автор не сделал бы очевидных погрешностей и анахронизмов, не вставил бы даже иным лицам тех речей, которые, по свойству своему и по месту, занимаемому лицами, не принадлежат им. Только первая раздражительность приняла за личность то, в чем нет и тени личности и что принадлежит более или менее личности всех людей. Это — сборное место: отвсюду, из разных углов России, стеклись сюда исключения из правды, заблуждения и злоупотребления, чтобы послужить одной идее — произвести в зрителе яркое, благородное отвращение от многого кое-чего низкого. Впечатление еще сильней оттого, что никто из приведенных лиц не утратил своего человеческого образа: человеческое слышится везде. Оттого еще глубже сердечное содроганье. И, смеясь, зритель невольно оборачивается назад, как бы чувствуя, что близко от него то, над чем он посмеялся, и что ежеминутно должен он стоять на страже, чтобы не ворвалось оно в его собственную душу. Я думаю, забавней всего слышать автору упреки: «зачем лица и герои его не привлекательны»,— тогда как он употребил все, чтобы оттолкнуть от них. Да если бы хотя одно лицо честное было помещено в комедию, и помещено со всей увлекательностью, то уже все до одного перешли бы на сторону этого честного лица и позабыли бы вовсе о тех, которые так испугали их теперь. Эти образы, может быть, не мерещились бы беспрестанно, как живые, по окончании представленья; зритель не унес бы грустного чувства и не говорил бы: «Неужели существуют такие люди?»
Первый. Да. Ну, это, однако же, не вдруг поймут.
Второй. Весьма естественно. Смысл внутренний всегда постигается после. И чем живее, чем ярче те образы, в которые он облекся и на которые раздробился, тем более останавливается всеобщее внимание на образах. Только сложивши их вместе, получишь итог и смысл созданья. Но разбирать и складывать такие буквы быстро, читать по верхам и вдруг — не всякий может; а до тех пор долго будут видеть одни буквы. И вы увидите, вот я вам говорю это вперед: прежде всего рассердится всякий уездный городишко в России и будет утверждать, что это злая сатира, пошлая, низкая выдумка, направленная именно на него.
Один чиновник. Это пошлая, низкая выдумка, это сатира, пасквиль!
Другой чиновник. Теперь, значит, уже ничего не осталось. Законов не нужно, служить не нужно. Вицмундир, вот который на мне,— его, значит, нужно бросить: он уже теперь тряпка...
Два офицера, узнавшие друг друга, переговариваются через толпу.
Первый. Мишель, ты туда?
Второй. Туда.
Первый. Ну, и я там.
Чиновник важной наружности. Я бы все запретил. Ничего не нужно печатать. Просвещеньем пользуйся, читай, а не пиши. Книг уж довольно написано, больше не нужно.
Голос в народе. Что ж, коли подлец, то и подлец. Не будь подлецом, то и не будут над тобой смеяться.
Красивый и плотный господин
Господин низенький и невзрачный, но ядовитого свойства. Да ведь нравственность вещь относительная.
Красивый и плотный господин. Что вы разумеете под именем «относительная»?
Невзрачный, но ядовитого свойства господин. То, что нравственность всякий меряет относительно к себе. Один называет нравственностью сниманье ему шляпы на улице; другой называет нравственностью смотренье сквозь пальцы на то, как он ворует; третий называет нравственностью услуги, оказываемые его любовнице. Ведь обыкновенно как говорит всякий из нашей братии своим подчиненным? — свысока говорит: «Милостивый государь, старайтесь исполнить свой долг относительно бога, государя, отечества», а ты, мол, уж там себе разумей, относительно чего. Впрочем, это так только в провинциях водится; в столицах этого не бывает, не правда ли? Тут если и явится у кого-нибудь в три года два дома, то ведь это отчего? Все от честности, не так ли?
Красивый и плотный господин (в
Невзрачный, но ядовитого свойства господин
Незнакомец
Невзрачный, но ядовитого свойства человек
Незнакомый сосед. Да вот и грипп тоже. У меня все дети переболели.
Невзрачный, но ядовитого свойства человек. Да, и грипп, и глухота; свинка тоже в горле.
Разговор в группе на стороне.
Первый. А говорят, что подобное происшествие случилось с самим автором: он в каком-то городке сидел в тюрьме за долги.
Господин с другой стороны группы
Господин положительного свойства. Автор должен быть умный человек.
Господин отрицательного свойства. Ничуть не умный. Я знаю, он служил, его чуть не выгнали из службы: просьбы не умел написать.
Простой враль. Бойкая, бойкая голова! Ему места долго не давали, так что ж вы думаете? — он прямо написал письмо к министру. Да ведь как написал! Квинтильяновским манером[70]. Одно уж то, как начал: «милостивый государь!» А потом и пошел, и пошел, и пошел... страниц восемь отвалял кругом. Министр, как прочитал: «Ну, говорит, благодарю, благодарю! Я вижу, у тебя много врагов. Будь начальник отделения!» И прямо из писцов махнул он в начальники отделения.
Господин добродушного свойства
Господин хладнокровного свойства. Да ведь это все говорится экспромтом.
Господин добродушного свойства. Как экспромтом?
Господин хладнокровный. Так. Ведь они еще за две минуты не знают сами, что услышат от себя. Язык у них без ведома хозяина вдруг брякнет новость, а хозяин и рад — возвращается домой, как будто бы наелся. А на другой день он уже и позабыл о том, что сам выдумал. Ему кажется, что он услышал от других — и пошел передавать ее по городу всем.
Господин добродушный. Это, однако же, бессовестно: лгать и не чувствовать самому.
Господин хладнокровный. Да есть и чувствительные. Есть такие, которые чувствуют, что лгут, но считают уже надобностью для разговора: красно поле рожью, а речь ложью.
Дама среднего света. Но только какой злой насмешник должен быть этот автор! Я, признаюсь, ни за что бы не хотела попасться ему на глаза: этак он вдруг заметит во мне смешное.
Господин с весом. Я не знаю, что это за человек. Это, это, это... Для этого человека нет ничего священного; сегодня он скажет: такой-то советник не хорош, а завтра скажет, что и бога нет. Ведь тут всего только один шаг.
Второй господин. Осмеять! Да ведь со смехом шутить нельзя. Это значит разрушить всякое уважение — вот что это значит. Да ведь меня после всего этого всякий прибьет на улице, скажет: «Да ведь над вами смеются; а на тебе такой же чин, так вот тебе затрещина!» Ведь это вот что значит.
Третий господин. Еще бы! Это сурьезная вещь! Говорят: «Безделушка, пустяки, театральное представление». Нет, это не простые безделушки; на это обратить нужно строгое внимание. За эдакие вещи и в Сибирь посылают. Да если бы я имел власть, у меня бы автор не пикнул. Я бы его в такое место засадил, что он бы и света божьего невзвидел.
Появляется группа людей бог весть какого свойства, впрочем благородной наружности и прилично одетых...
Первый. Рассудите: ну, танцор, например,— так все-таки искусство, уж этого никак не сделаешь, что он делает. Ну захоти я, например: да у меня просто ноги не подымутся. Ну сделай я антраша — не сделаю ни за что. А ведь писать можно не учившись. Я не знаю, кто такой автор, но мне сказывали, что он невежа совершенный, ничего не знает: его откуда-то, кажется, выгнали.
Второй. Но, однако ж, все-таки что-нибудь он должен знать: без этого нельзя писать.
Первый. Да помилуйте, что ж он может знать? Вы сами знаете, что такое литератор: пустейший человек! Это всему свету известно — ни на какое дело не годится. Уж их пробовали употреблять, да бросили. Ну посудите сами, ну что такое они пишут? Ведь это всё пустяки, побасенки! Захоти я, сей же час это напишу, и вы напишете, и он напишет, и всякий напишет.
Второй. Да, конечно, почему ж и не написать. Будь только капля ума в голове, так уж и можно.
Первый. Да и ума не нужно. Зачем тут ум? Ведь это всё побасенки. Ну, если бы еще была, положим, какая-нибудь ученая наука, какой-нибудь предмет, которого еще не знаешь, а ведь это что такое? Ведь это всякий мужик знает. Это всякий день увидишь на улице. Садись только у окна, да записывай все, что ни делается,— вот и вся штука!
Третий. Это правда. Как подумаешь, право, на какой вздор употребляют время!
Первый. Именно, трата времени — больше ничего. Побасенки, пустяки! Просто бы нужно запретить давать им перо и чернила в руки. Однако ж народ выходит, пойдемте! Подымать шум, кричать, поощрять! а дело — просто вздор! Побасенки! пустяки! побасенки!
Уходят. Толпа редеет, бегут кое-какие отставшие.
Добродушный чиновник. А все бы, право, ну что бы хоть одного честного человека выставить! Всё плуты, да плуты!
Один из народа. Слышь ты, жди меня на перекрестке! Я забегу, возьму рукавицы.
Один из господ
Отставший чиновник. Только время даром пропало! Нет, никогда больше не пойду в театр!
Сени пустеют.
Автор пьесы (выходя). Я услышал более, чем предполагал. Какая пестрая куча толков! Счастье комику, который родился среди нации, где общество еще не слилось в одну недвижную массу, где оно не облеклось одной корой старого предрассудка, заключающего мысли всех в одну и ту же форму и мерку, где что человек, то и мненье, где всякий сам создатель своего характера. Какое разнообразие в этих мнениях и как везде блеснул этот твердый ясный русский ум: и в сем благородном стремленье государственного мужа! и в сем высоком самоотверженье забившегося в глушь чиновника! и в нежной красоте великодушной женской души! и в эстетическом чувстве ценителей! и в простом верном чутье народа! Как даже в сих недоброжелательных осуждениях много того, что нужно знать комику! Какой живой урок! Да, я удовлетворен. Но отчего же грустно становится моему сердцу? Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был — смех. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на низкое значение, которое дается ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на то, что доставил обидное прозванье комику — прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усомниться в присутствии нежных движений души его. Никто не вступился за этот смех. Я комик, я служил ему честно, и потому должен стать его заступником. Нет, смех значительней и глубже, чем думают. Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера; не тог также легкий смех, служащий для праздного развлечения и забавы людей,— но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека,— излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно биющий родник его, который углубляет предмет, заставляет выступить ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы пред ним в такой страшной, почти карикатурной силе, и он не вскрикнул бы, содрогаясь: «Неужели есть такие люди?» — тогда как, по собственному сознанию его, бывают хуже люди. Нет, несправедливы те, которые говорят, будто возмущает смех. Возмущает только то, что мрачно, а смех светел. Многое бы возмутило человека, быв представлено в наготе своей; но, озаренное силою смеха, несет оно уже примиренье в душу. И тот, кто бы понес мщение противу злобного человека, уже почти мирится с ним, видя осмеянными низкие движенья души его. Несправедливы те, которые говорят, что смех не действует на тех, противу которых устремлен, и что плут первый посмеется над плутом, выведенным на сцену: плут-потомок посмеется, но плут-современник не в силах посмеяться! Он слышит, что уже у всех остался неотразимый образ, что одного низкого движенья с его стороны достаточно, чтобы этот образ пошел ему в вечное прозвище; а насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко добрая душа. Но не слышат могучей силы такого смеха: «что смешно, то низко», говорит свет; только тому, что произносится суровым, напряженным голосом, тому только дают названье высокого. Но, боже! сколько приходит ежедневно людей, для которых нет вовсе высокого в мире! Все, что ни творилось вдохновеньем, для них пустяки и побасенки; создания Шекспира для них побасенки; святые движенья души — для них побасенки. Нет, не оскорбленное мелочное самолюбье писателя заставляет меня сказать это, не потому, что мои незрелые, слабые создания были сейчас названы побасенками,— нет, я вижу свои пороки и вижу, что достоин упреков; но не могла выносить равнодушно душа моя, когда совершеннейшие творения честились именами пустяков и побасенок, когда все светила и звезды мира признавались творцами одних пустяков и побасенок! Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных их лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергало в небесные слезы глубоко любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово: «побасенки»! Побасенки!.. А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было,— а побасенки живут и повторяются поныне, и внемлют им мудрые цари, глубокие правители, прекрасный старец и полный благородного стремления юноша. Побасенки!.. А вон стонут балконы и перила театров: все потряслось снизу доверху, превратись в одно чувство, в один миг, в одного человека, все люди встретились, как братья, в одном душевном движенье, и гремит дружным рукоплесканьем благодарный гимн тому, которого уже пятьсот лет, как нет на свете. Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? Отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни? Побасенки!.. А вон, среди сих же рядов потрясенной толпы, пришел удрученный горем и невыносимой тяжестью жизни, готовый поднять отчаянно на себя руку,— и брызнули вдруг свежительные слезы из его очей, и вышел он примиренный с жизнью и просит вновь у неба горя и страданий, чтобы только жить и залиться вновь слезами от таких побасенок. Побасенки!.. Но мир задремал бы без таких побасенок, обмелела бы жизнь, плесенью и тиной покрылись бы души. Побасенки!.. О, да пребудут же вечно святы в потомстве имена благосклонно внимавших таким побасенкам: чудный перст провиденья был неотлучно над главами творцов их. В минуты даже бед и гонений, все, что было благороднейшего в государствах, становилось прежде всего их заступником: венчанный монарх осенял их царским щитом своим с вышины недоступного престола.
Бодрей же в путь! И да не смутится душа от осуждений, но да примет благодарно указанья недостатков, не омрачась даже и тогда, если бы отказали ей в высоких движеньях и в святой любви к человечеству! Мир — как водоворот: движутся в нем вечно мненья и толки; но все перемалывает время. Как шелуха, слетают ложные, и, как твердые зерна, остаются недвижные истины. Что признавалось пустым, может явиться потом вооруженное строгим значением. Во глубине холодного смеха могут отыскаться и горячие искры вечной могучей любви. И почему знать — может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед,— в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..
Несмотря на внешние признаки подражания, в нашей поэзии есть очень много своего. Самородный ключ ее уже бил в груди народа тогда, когда самое имя еще не было ни на чьих устах. Струи его пробиваются в наших песнях, в которых мало привязанности к жизни и ее предметам, но много привязанности к какому-то безграничному разгулу, к стремлению как бы унестись куда-то вместе с звуками. Струи его пробиваются в пословицах наших, в которых видна необыкновенная полнота народного ума, умевшего сделать всё своим орудием: иронию, насмешку, наглядность, меткость живописного изображения, чтобы составить животрепещущее слово, которое пронимает насквозь природу русского человека, задирая за всё ее живое... Огниво не сообщает огня кремню, но, покамест им не ударишь, не издаст кремень огня. Огонь излетел вдруг из народа. Огонь этот был восторг,— восторг от пробуждения, восторг вначале безотчетный: никто еще не услышал, что он пробудился затем, чтобы, с помощию европейского света, рассмотреть поглубже самого себя, а не копировать Европу; всё только услышало, что он пробудился. Уже самый этот крутой поворот всего государства, произведенный одним человеком,— и притом самим царем[71], который великодушно отказался на время от царского звания своего, решился изведать сам всякое ремесло и с топором в руке стать передовым во всяком деле, дабы не произошло никаких беспорядков, следующих при малейшем изменении государственных форм,— был делом, достойным восторга. Переворот, который обыкновенно на несколько лет обливает кровью потрясенное государство, если производится борениями внутренних партий, был произведен, в виду всей Европы, в таком порядке, как блистательный маневр хорошо выученного войска. Россия вдруг облеклась в государственное величие, заговорила громами и блеснула отблеском европейских наук. Всё в молодом государстве пришло в восторг, издавши тот крик изумления, который издает дикарь при виде навезенных блестящих сокровищ. Восторг этот отразился в нашей поэзии, или лучше — он создал ее. Вот почему поэзия с первого стихотворения, появившегося в печати, приняла у нас торжествующее выражение...
Что такое Ломоносов, если рассмотреть его строго? Восторженный юноша, которого манит свет наук да поприще, ожидающее впереди. Случаем попал он в поэты: восторг от нашей новой победы заставил его набросать первую оду[72]. Впопыхах занял он у соседей немцев размер и форму, какие у них на ту пору случились, не рассмотрев, приличны ли они русской речи. Нет и следов творчества в его риторически составленных одах; но восторг уже слышен в них повсюду, где ни прикоснется он к чему-нибудь, близкому науколюбивой его душе. Коснулся он северного сияния, бывшего предметом его ученых исследований — и плодом этого прикосновения была ода: «Вечернее размышление о божием величестве», вся величественная от начала до конца, какой никому не написать, кроме Ломоносова. Те же причины породили известное послание к Шувалову «о пользе стекла». Всякое прикосновение к любезной его сердцу России, на которую глядит он под углом ее сияющей будущности, исполняет его силы чудотворной... Ломоносов стоит впереди наших поэтов, как вступление впереди книги. Его поэзия — начинающийся рассвет. Она у него, подобно вспыхивающей зарнице, освещает не все, но только некоторые строфы. Сама Россия является у него только в общих географических очертаниях. Он как бы заботится только о том, чтобы набросать один очерк громадного государства, наметить точками и линиями его границы, предоставив другим наложить краски; он сам как бы первоначальный, пророческий набросок того, что впереди...
В эпоху Екатерины, которой царствование можно назвать блестящею выставкою первых русских произведений, когда на всех поприщах стали выказываться русские таланты,— с битвами вознеслись полководцы, с учреждениями внутренними государственные дельцы, с переговорами дипломаты, а с академиями словесники и ученые,— появился и поэт, Державин, с тою же картинно-величавою наружностию, как и все люди времен Екатерины, развернувшиеся в какой-то еще дикой свободе, со множеством недоконченного и не вполне отделанного в частях, как случается с теми произведениями, которые выставляются несколько торопливо напоказ... У него есть что-то еще более исполинское и парящее, нежели у Ломоносова. Недоумевает ум решить, откуда взялся в нем этот гиперболический размах его речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое, в виде какого-то темного пророчества, носится до сих пор над нашею землею, прообразуй что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдаленным татарским его происхождением, степями, где бродят бедные останки орд, распаляющие свое воображение рассказами о богатырях в несколько верст вышиною, живущих по тысяче лет на свете — что бы то ни было, но это свойство в Державине изумительно. Иногда, бог весть, как издалека забирает он слова и выражения затем именно, чтобы стать ближе к своему предмету. Дико, громадно всё; но где только помогла ему сила вдохновения, там весь этот громозд служит на то, чтобы неестественною силою оживить предмет, так что кажется, как бы тысячью глазами глядит он.. Стоит пробежать его «Водопад», где, кажется, как бы целая эпопея слилась в одну стремящуюся оду. В «Водопаде» перед ним пигмеи другие поэты. Природа там как бы высшая нами зримой природы, люди могучее нами знаемых людей, а наша обыкновенная жизнь перед величественною жизнию, там изображенною, точно муравейник, который где-то далеко колышется вдали. О Державине можно сказать, что он — певец величия. Всё у него величаво: величав образ Екатерины, величава Россия, созерцающая себя в осьми морях своих; его полководцы — орлы; словом — всё у него величаво...
Еще Державин ударял в струны своей лиры, как уже всё вокруг него изменилось: век Екатерины, полководцы-орлы, вельможная роскошь и вельможная жизнь унеслись, как сновидение. Наступил век Александра, опрятный, благопристойный, вылощенный. Bcё застегнулось и, как бы почувствовав, что уже раскинулось чересчур нараспашку, стало наперерыв приобретать наружное благоприличие и стройность поступков. Французы стали вполне образцы всему, и так же, как щеголи Парижа завладели надолго нашим обществом, ловкие французские поэты завладели было на время нашими поэтами...
Но не могла оставаться долго наша поэзия на этой поверхностной светской верхушке. Уже пробуждена была сильно ее чуткость от петровского удара европейским огнивом. Вдруг приметила она, что от французов, кроме ловкости, ничего не переймет в свое воспитание, и обратилась к немцам. В немецкой литературе происходило в это время явление странное. Неясные грёзы, таинственные предания, необъяснимые чудесные происшествия, темные призраки невидимого мира, мечты и страхи, сопровождающие детство человека, стали предметом немецких поэтов... Мы сами никак бы не столкнулись с немцами, если бы не явился среди нас такой поэт, который показал нам весь этот новый, необыкновенный мир сквозь ясное стекло своей собственной природы, нам более доступной, нежели немецкая. Этот поэт — Жуковский, наша замечательнейшая оригинальность! Чудною, высшею волею вложено было ему в душу, от дней младенчества, непостижимое ему самому стремление к незримому и таинственному. В душе его, точно как в герое его баллады Вадиме, раздавался небесный звонок, зовущий вдаль. Из-за этого зова бросался он на всё неизъяснимое и таинственное повсюду, где оно ни встречалось ему, и стал облекать его в звуки, близкие нашей душе. Всё в этом роде у него взято у чужих, и больше у немцев — почти всё переводы. Но на переводах так отпечаталось это внутреннее стремление, так зажгло и одушевило их своею живостию, что сами немцы, выучившиеся по-русски, признаются, что перед ним оригиналы кажутся копиями, а переводы его кажутся истинными оригиналами. Не знаешь, как назвать его — переводчиком или оригинальным поэтом. Переводчик теряет собственную личность, но Жуковский показал ее больше всех наших поэтов...
Признаки творчества показал он в себе уже с самого начала своего поприща: «Светлана» и «Людмила» разнесли в первый раз греющие звуки нашей славянской природы, более близкие нашей душе, нежели какие раздавались у других поэтов. Доказательством тому то, что они произвели впечатление сильное на всех в то время, когда поэтическое чутье у нас было еще слабо развито. Элегический род нашей поэзии создан им... Перед другими нашими поэтами Жуковский то же, что ювелир перед прочими мастерами, то есть мастер, занимающийся последнею отделкою дела. Не его дело добыть в горах алмаз — его дело оправить этот алмаз таким образом, чтобы он заиграл всем своим блеском и выказал бы вполне свое достоинство всем. Появление такого поэта могло произойти только среди русского народа, в котором так силен гений восприимчивости, данный ему, может быть, на то, чтобы оправить в лучшую оправу всё, что не оценено, не возделано и пренебрежено другими народами.
В то время, когда Жуковский стоял еще в первой поре своего поэтического развития, отрешая нашу поэзию от земли и существенности и унося ее в область бестелесных видений, другой поэт, Батюшков, как бы нарочно ему в отпор, стал прикреплять ее к земле и телу, выказывая всю очаровательную прелесть осязаемой существенности. Как тот терялся весь в неясном еще для него самого идеальном, так этот весь потонул в роскошной прелести видимого, которое так ясно слышал и так сильно чувствовал. Всё прекрасное в образах, даже и незримых, он как бы силился превратить в осязательную негу наслаждения. Он слышал, выражаясь его же выражением, «стихов и мыслей сладострастье». Казалось, как бы какая-то внутренняя сила, пребывающая в лоне поэзии нашей, храня ее от крайности какого бы то ни было увлечения, создала этого поэта именно затем, чтобы в то время, когда один станет приносить звуки северных певцов Европы, другой обвеял бы ее ароматическими звуками полудня, познакомивши с Ариостом*, Тассом*, Петраркою*, Парни* и нежными отголосками древней Эллады; чтобы даже и самый стих, начинавший принимать воздушную неопределенность, исполнился той почти скульптурной выпуклости, какая видна у древних, и той звучащей неги, какая слышна у южных поэтов новой Европы.
Два разнородные поэта внесли вдруг два разнородные начала в нашу поэзию; из двух начал вмиг образовалось третье: явился Пушкин. В нем середина. Ни отвлеченной идеальности первого, ни преизобилия сладострастной роскоши второго. Все уравновешено, сжато, сосредоточено, как в русском человеке, который немногоглаголив на передачу ощущения, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношения оно имеет уже силу взрыва, если выступит наружу. Приведу пример. Поэта поразил вид Казбека, одной из высочайших кавказских гор, на верхушке которой увидел он монастырь, показавшийся ему реющим в небесах ковчегом[73]. У другого поэта полились бы пылкие стихи на несколько страниц. У Пушкина все в десяти строках, и стихотворение оканчивает он сим внезапным обращением:
Именно одно это мог бы сказать русский человек, в то время как и француз, и англичанин, и немец пустились бы на подробный отчет ощущений. Никто из наших поэтов не был еще так скуп на слова и выражения, как Пушкин, так не смотрел осторожно за самим собою, чтобы не сказать неумеренного и лишнего, пугаясь приторности того и другого.
Что ж было предметом его поэзии? Всё стало ее предметом, и ничто в особенности. Немеет мысль пред бесчисленностию его предметов. Чем он не поразился и пред чем он не остановился? От заоблачного Кавказа и картинного черкеса до бедной северной деревушки с балалайкою и трепаком у кабака,— везде, всюду: на модном бале, в избе, в степи, в дорожной кибитке — всё становится его предметом. На всё, что ни есть во внутреннем человеке, начиная от его высокой и великой черты до малейшего вздоха его слабости и ничтожной приметы, его смутившей, он откликнулся так же, как откликнулся на всё, что ни есть в природе видимой и внешней. Всё становится у него отдельною картиною, всё предмет его...
Как ему говорить было о чем-нибудь, потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на всё, что ни есть в мире, и когда всякий предмет равно звал его? Он хотел было изобразить в «Онегине» современного человека и разрешить какую-то современную задачу — и не мог. Столкнувши с места своих героев, сам стал на их месте и, в лице их, поразился тем, чем поражается поэт. Поэма вышла собранием разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтении ее, наместо всего, выступает тот же чудный образ на всё откликнувшегося поэта. Его совершеннейшие произведения: «Борис Годунов» и «Полтава» — тот же верный отклик минувшему. Ничего не хотел он ими сказать своему времени; никакой пользы соотечественникам не замышлял он выбором этих двух сюжетов; не видно также, чтобы он исполнился особенного участия к кому-нибудь из выведенных здесь героев и предпринял бы из-за того эти две поэмы, так мастерски и художественно отработанные. Он изумился только необычайности двух исторических событий и хотел, чтобы, подобно ему, изумились другие.
Чтение поэтов всех народов и веков порождало в нем тот же отклик. Герой испанский Дон-Жуан, этот неистощимый предмет бесчисленного множества драматических поэм, дал ему вдруг идею сосредоточить всё дело в небольшой собственной драматической картине, где еще с большим познанием души выставлен неотразимый соблазн развратителя, еще ярче слабость женщины и еще слышнее сама Испания[74]. Гётев* «Фауст» навел его вдруг на идею сжать в двух-трех страничках главную мысль германского поэта — и дивишься, как она метко понята и как сосредоточена в одно крепкое ядро, несмотря на всю ее неопределенную разбросанность у Гёте[75]. Суровые терцины[76] Данта* внушили ему мысль, в таких же терцинах и в духе самого Данта, изобразить поэтическое младенчество свое в Царском Селе, олицетворить науку в виде строгой жены, собирающей в школу детей, и себя в виде школьника, вырвавшегося из класса в сад, затем, чтобы остановиться перед древними статуями, с лирами и циркулями в руках, говорившими ему живее науки, где видно, как уже рано пробуждалась в нем эта чуткость на всё откликаться[77].
И как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариною времени минувшего; заглянет к мужику в избу — он русский весь с головы до ног: все черты нашей природы в нем отозвались, и всё окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем.
Свойство это в нем разрасталось постепенно, и он откликнулся бы потом целиком на всю русскую жизнь, так же, как откликался на всякую отдельную ее черту. Мысль о романе, который бы поведал простую, безыскусственную повесть прямо русской жизни, занимала его в последнее время неотступно. Он бросил стихи единственно затем, чтобы не увлечься ничем по сторонам и быть проще в описаниях, и самую прозу упростил он до того, что даже не нашли никакого достоинства в первых повестях его. Пушкин был этому рад и написал «Капитанскую дочку», решительно лучшее русское произведение в повествовательном роде. Сравнительно с «Капитанскою дочкою», все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною. В первый раз выступили истинно-русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственною пушкою, бестолковщина времени и простое величие простых людей, всё — не только самая правда, но еще как бы лучше ее. Так оно и быть должно: на то и призвание поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде. Всё показывало в Пушкине, что он на то был рожден и к тому стремился. Почти в одно время с «Капитанскою дочкою» оставил он мастерские пробы романов: «Рукопись села Горюхина», «Царский арап» и сделанный карандашом набросок большого романа: «Дубровский». В последнее время набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов; но еще замечательнее было то, что строилось внутри самой души его и готовилось осветить перед ним еще больше жизнь. Отголоски этого слышны в изданном уже по смерти его стихотворении, в котором звуками, почти апокалиптическими, изображен побег из города, обреченного гибели, и часть его собственного душевного состояния[78].
Много готовилось России добра в этом человеке... Но, становясь мужем, забирая отовсюду силы на то, чтобы управляться с большими делами, не подумал он о том, как управиться с ничтожными и малыми. Внезапная смерть унесла его вдруг от нас — и всё в государстве услышало вдруг, что лишилось великого человека... Он был для всех поэтов, ему современных, точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как свечки, зажглись другие самоцветные поэты. Вокруг него образовалось их целое созвездие... Даже прежние поэты стали перестраивать лад лир своих. Известный переводчик «Илиады» Гнедич, прелагатель псалмов Ф. Глинка, партизан-поэт Давыдов, наконец сам Жуковский, наставник и учитель Пушкина в искусстве стихотворном, стал потом учиться сам у своего ученика...
Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выражения, свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком... Всех глаза устремились на Языкова. Все ждали чего-то необыкновенного от нового поэта, от стихов которого пронеслась такая богатырская похвальба совершить какое-то могучее дело. Но дéла не дождались. Вышло еще несколько стихотворений, повторивших слабее то же самое; потом тяжелая болезнь посетила поэта и отразилась на его духе. В последних стихах его уже не было ничего, шевелившего русскую душу...
В князе Вяземском — противоположность Языкову: сколько в том поражает нищета мыслей, столько в этом обилие их. Стих употреблен у него, как первое попавшееся орудие: никакой наружной отделки его, никакого также сосредоточения и округления мысли, затем, чтобы выставить ее читателю, как драгоценность: он не художник и не заботился обо всем этом...
В то время, когда наша поэзия совершала так быстро своеобразный ход свой, воспитываясь поэтами всех веков и наций, обвеваясь звуками всех поэтических стран, пробуя все тоны и аккорды, один поэт оставался в стороне. Выбравши себе самую незаметную и узкую тропу, шел он по ней почти без шуму, пока не перерос других, как крепкий дуб перерастает всю рощу, вначале его скрывавшую. Этот поэт — Крылов. Выбрал он себе форму басни, всеми пренебреженную как вещь старую, негодную для употребления и почти детскую игрушку,— и в сей басне умел сделаться народным поэтом. Это наша крепкая русская голова, тот самый ум, который сродни уму наших пословиц, тот самый ум, которым крепок русский человек, ум выводов, так называемый задний ум. Пословица не есть вперед поданное мнение или предположение о деле, но уже подведенный итог делу, отсед, отстой уже перебродивших и кончившихся событий, окончательное извлечение силы дела из всех сторон его, а не из одной. Это выражается и в поговорке:
Отсюда-то ведет свое происхождение Крылов. Его басни отнюдь не для детей. Тот ошибется грубо, кто назовет его баснописцем в таком смысле, в каком были баснописцы Лафонтен*, Дмитриев*, Хемницер* и, наконец, Измайлов*. Его притчи — достояние народное и составляют книгу мудрости самого народа. Звери у него мыслят и поступают слишком по-русски: в их проделках между собою слышны проделки в обряды производств внутри России. Кроме верного звериного сходства, которое у него до того сильно, что не только лисица, медведь, волк, но даже сам горшок поворачивается как живой, они показали в себе еще и русскую природу. Даже осел, который у него до того определился в характере своем, что стоит ему высунуть только уши из какой-нибудь басни, как уже читатель вскрикивает вперед: «это осел Крылова!» Даже осел, несмотря на свою принадлежность климату других земель, явился у него русским человеком. Несколько лет производя кражу по чужим огородам, он возгорелся вдруг честолюбием, захотел ордена и заважничал страх, когда хозяин повесил ему не шею звонок, не размысля того, что теперь всякая кража и пакость его будут видны всем и привлекут отовсюду побои на его бока. Словом — всюду у него Русь и пахнет Русью...
Поэт и мудрец слились в нем воедино. У него живописно всё, начиная от изображения природы пленительной, грозной и даже грязной, до передачи малейших оттенков, разговора, выдающих живьем душевные свойства. Всё так сказано метко, так найдено верно и так усвоены крепко вещи, что даже и определить нельзя, в чем характер пера Крылова. У него не поймаешь его слога. Предмет, как бы не имея словесной оболочки, выступает сам собою, натурою перед глаза. Стиха его также не схватишь. Никак не определишь его свойства: звучен ли он? легок ли? тяжел ли? Звучит он там, где предмет у него звучит; движется, где предмет движется; крепчает, где крепнет мысль, и становится вдруг легким, где уступает легковесной болтовне дурака. Его речь покорна и послушна мысли и летает как муха, то являясь вдруг в длинном, шестистопном стихе, то в быстром, одностопном; рассчитанным числом слогов выдает она ощутительно самую невыразимую ее духовность...
От Крылова вдруг можно перейти к другой стороне нашей поэзии — сатирической. У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песнях и, что всего изумительнее, часто там, где видимо страждет душа и не расположена вовсе к веселости. Глубина этой самобытной иронии еще пред нами не разоблачилась, потому что, воспитываясь всеми европейскими воспитаниями, мы и тут отдалились от родного корня. Наклонность к иронии, однако ж, удержалась, хотя и не в той форме. Трудно найти русского человека, в котором бы не соединялось, вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть,— свойство — над чем-нибудь истинно посмеяться... В разные эпохи появлялось у нас множество сатир, эпиграмм, насмешливых перелицовок наизнанку известнейших произведений и всякого рода пародий едких, злых, которые останутся, вероятно, всегда в рукописях и в которых всюду видна большая сила... Но сатира скоро попросила себе поприща обширнейшего и перешла в драму. Театр начался у нас так же, как и повсюду, сначала подражаниями; потом стали пробиваться черты оригинальные. В трагедии явились нравственная сила и незнание человека под условием взятой эпохи и века; в комедии — легкие насмешки над смешными сторонами общества, без взгляда на душу человека... Но всё это побледнело перед двумя яркими произведениями: перед комедиями Фонвизина «Недоросль» и Грибоедова «Горе от ума», которые весьма остроумно назвал князь Вяземский двумя современными трагедиями. В них уже не легкие насмешки над смешными сторонами общества, но раны и болезни нашего общества, тяжелые злоупотребления внутренние, которые беспощадною силою иронии выставлены в очевидности потрясающей. Обе комедии взяли две разные эпохи. Одна поразила болезни от непросвещения, другая — от дурно понятого просвещения.
Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого бесчувственного, непотрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубения, что в ней почти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во Франции, ни в Англии не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении с тиранством, так что, чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит всё, что не есть ее дитя. Потом характер Скотинина — другой тип огрубения. Его неуклюжая природа, не получив на свою долю никаких сильных и неистовых страстей, обратилась в какую-то более спокойную, в своем роде художественную любовь к скотине, наместо человека: свиньи сделались для него то же, что для любителя искусств картинная галерея. Потом супруг Простаковой — несчастное, убитое существо, в котором и те слабые силы, какие держались, забиты понуканиями жены,— полное притупление всего! Наконец сам Митрофан, который, ничего не заключая злобного в своей природе, не имея желания наносить кому-либо несчастие, становится нечувствительно, с помощью угождений и баловства, тираном всех и всего более тех, которые его сильнее любят, то есть матери и няньки, так что наносить им оскорбление — сделалось ему уже наслаждением. Словом — лица эти как бы уже не русские; трудно даже и узнать в них русские качества, исключая только разве одну Еремеевну да отставного солдата...
Комедия Грибоедова взяла другое время общества — выставила болезни от дурно понятого просвещения, от принятия глупых светских мелочей наместо главного, словом — взяла донкишотскую сторону нашего европейского образования, несвязавшуюся смесь обычаев, сделавшую русских не русскими, но иностранцами. Тип Фамусова так же глубоко постигнут, как и Простаковой. Так же наивно, как хвастается Простакова своим невежеством, он хвастается полупросвещением, как собственным, так и всего того сословия, к которому принадлежит: хвастается тем, что московские девицы верхние выводят нотки, словечка два не скажут, всё с ужимкой; что дверь у него отперта для всех, как званых, так и незваных, особенно для иностранных; что канцелярия у него набита ничего не делающею роднею. Он и благопристойный степенный человек, и волокита, и читает мораль, и мастер так пообедать, что в три дни не сварится. Он даже вольнодумец, если соберется с подобными себе стариками, и в то же время готов не допустить на выстрел к столицам молодых вольнодумцев, которых именем честит всех, кто не подчинился принятым светским обычаям их общества... Не меньше замечателен другой тип: отъявленный мерзавец Загорецкий, везде ругаемый и, к изумлению, всюду принимаемый, лгун, плут, но в то же время мастер угодить всякому сколько-нибудь значительному или сильному лицу доставлением ему того, к чему он греховно падок, готовый, в случае надобности, сделаться патриотом и ратоборцем нравственности, зажечь костры и на них предать пламени все книги, какие ни есть на свете, а в том числе и сочинителей даже самых басен за их вечные насмешки над львами и орлами и сим обнаруживший, что, не боясь ничего, даже самой позорнейшей брани, боится, однако ж, насмешки, как чёрт креста. Не меньше замечателен третий тип: глупый либерал Репетилов, рыцарь пустоты во всех ее отношениях, рыскающий по ночным собраниям, радующийся, как бог весть какой находке, когда удается ему пристегнуться к какому-нибудь обществу, которое шумит о том, чего он не понимает, чего и рассказать даже не умеет, но которого бредни слушает он с чувством, в уверенности, что попал, наконец, на настоящую дорогу и что тут кроется действительно какое-то общественное дело, которое хотя еще не созрело, но как раз созреет, если только о нем пошумят побольше, станут почаще собираться по ночам да позадористее между собою спорить. Не меньше замечателен четвертый тип: глупый фрунтовик Скалозуб, понявший службу единственно в уменье различать форменные отлички, но, при всем том, удержавший какой-то свой особенный философский либеральный взгляд на чины, признающийся откровенно, что он считает их как необходимые каналы к тому, чтобы попасть в генералы, а там ему хоть трава не расти; все прочие тревоги ему ни по чем, а обстоятельства времени и века для него не головоломная наука: он искренно уверен, что весь мир можно успокоить, давши ему в Вольтеры фельдфебеля. Не менее замечательный тип также и старуха Хлёстова, жалкая смесь пошлости двух веков, удержавшая из старинных времен только одно пошлое с притязаниями на уважение от нового поколения, с требованиями почтения к себе от тех самых людей, которых сама презирает, готовая выбранить вслух и встречного и поперечного за то только, что не так к ней сел или перед нею оборотился, ни к чему не питающая никакой любви и никакого уважения, но покровительница арапчонок, мосек и людей вроде Молчалина, словом — старуха-дрянь в полном смысле этого слова. Сам Молчалин — тоже замечательный тип. Метко схвачено это лицо, безмолвное, низкое, покамест тихомолком пробирающееся в люди, но в котором, по словам Чацкого, готовится будущий Загорецкий. Такое скопище уродов общества, из которых каждый окарикатурил какое-нибудь мнение, правило, мысль, извративши по-своему законный смысл их, должно было вызвать в отпор ему другую крайность, которая обнаружилась ярко в Чацком. В досаде и в справедливом негодовании противу их всех, Чацкий переходит также в излишество, не замечая, что через это самое и через этот невоздержный язык свой он делается сам нестерпим и даже смешон. Все лица комедии Грибоедова суть такие же дети полупросвещения, как Фонвизиновы — дети непросвещения, русские уроды, временные, преходящие лица, образовавшиеся среди брожения новой закваски. Прямо-русского типа нет ни в ком из них: не слышно русского гражданина. Зритель остается в недоумении насчет того, чем должен быть русский человек. Даже то лицо, которое взято, по-видимому, в образец, то есть сам Чацкий, показывает только стремление чем-то сделаться, выражает только негодование противу того, что презренно и мерзко в обществе, но не дает в себе образца обществу.
Обе комедии исполняют плохо сценические условия; в сем отношении ничтожная французская пьеса их лучше. Содержание, взятое в интригу, ни завязано плотно, ни мастерски развязано. Кажется, сами комики о нем не много заботились, видя сквозь него другое, высшее содержание и соображая с ним выходы и уходы лиц своих. Степень потребности побочных характеров и ролей измерена также не в отношении к герою пьесы, но в отношении к тому, сколько они могли пополнить и пояснить мысль самого автора присутствием своим на сцене, сколько могли собою дорисовать общность всей сатиры. В противном же случае, то есть если бы они выполнили и эти необходимые условия всякого драматического творения и заставили каждое из лиц, так метко схваченных и постигнутых, изворотиться перед зрителем в живом действии, а не в разговоре,— это были бы два высокие произведения нашего гения. И теперь даже их можно назвать истинно-общественными комедиями, и подобного выражения, сколько мне кажется, не принимала еще комедия ни у одного из народов. Есть следы общественной комедии у древних греков; но Аристофан* руководился более личным расположением, нападал на злоупотребления одного какого-нибудь человека и не всегда имел в виду истину: доказательством тому то, что он дерзнул осмеять Сократа*. Наши комики двигнулись общественною причиною, а не собственною, восстали не против одного лица, но против множества злоупотреблений, против уклонения всего общества от прямой дороги. Общество сделали они как бы собственным своим телом; огнем негодования лирического зажглась беспощадная сила их насмешки. Это — продолжение той же брани света со тьмою, внесенной в Россию Петром, которая всякого благородного русского делает уже невольно ратником света. Обе комедии ничуть не создания художественные и не принадлежат фантазии сочинителя. Нужно было много накопиться сору и дрязгу внутри земли нашей, чтобы явились они почти сами собою, в виде какого-то грозного очищения. Вот почему по следам их не появлялось в нашей литературе ничего им подобного и, вероятно, долго не появится.
Со смертию Пушкина остановилось движение поэзии нашей вперед. Это, однако же, не значит, чтобы дух ее угаснул; напротив, он, как гроза, невидимо накопляется вдали; самая сухость и духота в воздухе возвещает его приближение. Уже явились и теперь люди не без талантов. Но еще всё находится под сильным влиянием гармонических звуков Пушкина; еще никто не может вырваться из этого заколдованного, им очертанного круга и показать собственные силы. Еще даже не слышит никто, что вокруг настало другое время, образовались стихии новой жизни и раздаются вопросы, которые дотоле не раздавались; а потому ни в ком из них еще нет самоцветности. Их даже не следует называть по именам, кроме одного Лермонтова, который себя выставил вперед больше других и которого уже нет на свете. В нем слышатся признаки таланта первостепенного; поприще великое могло ожидать его, если бы не какая-то несчастная звезда, которой управление захотелось ему над собою признать. Попавши с самого начала в круг того общества, которое справедливо можно было назвать временным и переходным, которое, как бедное растение, сорвавшееся с родной почвы, осуждено было безрадостно носиться по степям, слыша само, что не прирасти ему ни к какой другой почве и его жребий — завянуть и пропасть,— он уже с ранних пор стал выражать то раздирающее сердце равнодушие ко всему, которое не слышалось еще ни у одного из наших поэтов. Безрадостные встречи, беспечальные расставания, странные, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые, стали предметом стихов его и подали случай Жуковскому весьма верно определить существо этой поэзии словом
Но пора, однако же, сказать в заключение, что такое наша поэзия вообще, зачем она была, к чему служила и что сделала для всей русской земли нашей. Имела ли она влияние на дух современного ей общества, воспитавши и облагородивши каждого, сообразно его месту, и возвысивши понятия всех вообще, сообразно духу земли и коренным силам народа, которыми должно двигаться государство? Или же она была просто верною картиною нашего общества,— картиною полною и подробною, ясным зеркалом всего нашего быта? Не была она ни тем, ни другим; ни того, ни другого она не сделала. Она была почти незнаема и неведома нашим обществом, которое в то время воспитывалось другим воспитанием, под влиянием гувернеров французских, немецких, английских, под влиянием выходцев изо всех стран, всех возможных сословий с различными образами мыслей, правил и направлений. Общество наше,— чего не случалось еще доселе ни с одним народом,— воспитывалось в неведении земли своей посреди самой земли своей. Даже язык был позабыт, так что поэзии нашей были даже отрезаны дороги и пути к тому, чтобы коснуться его уха. Если и пробивалась она к обществу, то какими-то незаконными и проселочными дорогами: или счастливо написанная музыка заносила в гостиную какое-нибудь стихотворное произведение, или же плод незрелой молодости поэта, ничтожное и слабое его произведение, но отвечавшее каким-нибудь чужеземно-вольно-думным мыслям, занесенным в голову общества чужеземными воспитателями, бывало причиною, что общество узнавало о существовании среди него поэта. Словом — поэзия наша не поучала общество, не выражала его. Как бы слыша, что ее участь не для современного общества, неслась она все время свыше общества; если ж и опускалась к нему, то разве затем только, чтобы хлестнуть его бичом сатиры, а не передавать его жизнь в образец потомству. Дело странное: предметом нашей поэзии всё же были мы, но мы в ней не узнаем себя. Когда поэт показывает нам наши лучшие стороны, нам это кажется преувеличенным, и мы почти готовы не верить тому, что говорит нам о нас же Державин. Когда же выставляет писатель наши низкие стороны, мы опять не верим, и нам это кажется карикатурою. Есть, точно, в том и другом как бы какая-то преувеличенная сила, хотя в самом деле преувеличения нет. Причиною первого то, что наши лирические поэты, владея тайною прозревать в зерне, почти не приметном для простых глаз, будущий великолепный плод его, выставляли очищеннее всякое свойство наше. Причиною второго то, что сатирические наши писатели, нося в душе своей, хотя еще и неясно, идеал уже лучшего русского человека, видели яснее всё дурное и низкое действительно русского человека. Сила негодования благородного давала им силу выставлять ярче ту же вещь, нежели как ее может увидеть обыкновенный человек. Вот отчего в последнее время, сильнее всех прочих свойств наших, развилась у нас насмешливость. Всё смеется у нас одно над другим, и есть уже внутри самой земли нашей что-то смеющееся над всем равно, над стариною и над новизною, и благоговеющее только пред одним нестареющим и вечным. Итак, поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том
V
В СПОРАХ ВОКРУГ «ГЕРОЯ НАШЕГО ВРЕМЕНИ» И «МЕРТВЫХ ДУШ»
По смерти Пушкина, ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г. Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределенном эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нем навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том и в другом роде: он и одушевленный лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной дружбе. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта легкость, это уменье, с какими повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может быть еще так силен и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своем рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьет из открытого лона.
Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце еще более, чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное, ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности ее самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а все имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияния, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нет у него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это само уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность.
С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант, при его первом явлении, и охотно посвящаем подробный и искренний разбор «Герою нашего времени», как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности...
Из побочных лиц первое место мы, конечно, должны отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования; который при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренно, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлой! Как утешает ее! С каким нетерпением ждет старого знакомца — Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Как он верит еще в чувства любви и дружбы! Свежая, непочатая природа! Чистая, детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая все свои качества, говорит: «Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?» Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и живым характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали несколько на автора за то, что он как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, как
За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, не привлекательна. Это в полном смысле слова пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, но гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного — и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому же самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нем даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, чувства чести. Это какой-то выродок из их общества, способный к самому подлому и черному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим, незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознается в том, что презирает себя.
Доктор Вернер — материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остается в памяти живое описание его лица.— Оба черкеса в «Бэле», Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может еще дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием.
Обратим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла — это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно, и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца. Не такова княжна — произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в ком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который хотя и похитил ее из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все ее минуты; видя ее холодность, он притворяется отчаянным и готов на все... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; — но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаем всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским... Бэла своею ужасною смертью дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! — Как мила, как грациозна эта Бэла в ее простоте! Как приторна княжна в обществе мужчин, со всеми рассчитанными ее взглядами! Бэла поет и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поет для того, чтобы ее слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни.
Мы не считаем за нужное упоминать об Вере, которая есть лицо вставочное, не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей — и еще более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также подробного внимания на два маленькие эскиза: «Тамань» и «Фаталист», при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в «Тамани» мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределенность очертаний гетевой Миньоны, на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды[79] Гюго.
Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести — и в нем раскроем главную связь произведения с жизнию, равно и мысль автора.
Печорин 25-ти лет. С виду он еще мальчик; вы дали бы ему не более 23-х, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и 30. Лицо его хотя бледно, но еще свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нем следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность; пальцы бледны и худы; во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он сам смеется, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец 25-летний, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила тело? — Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит об своей юности.
В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опеки родных,— он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться — и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало еще скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему все мало, а жизнь его становится пустее день ого дня... Есть болезнь физическая, которая носит в простонародии неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная — скука — вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах, рожденных без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же, и по корню своему, и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в ее картинах. В этом случае автор портит цельность характера — и едва ли своему герою не приписывает собственного своего чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу?
Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнию; но она в нем осталась на низшей степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарен энергиею душевной; он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем неодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадется на пути скучающему герою, лишь бы только было ему весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало, он его достанет. У него врожденная страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни, как на средства для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье — разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение — сорвать цветок, подышать им минуту и бросить его! Он сам сознается, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле все, что его окружает... Самое счастье, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание дает ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает Вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного портрета — и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина!
На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает все дело в любви. Если женщина дает ему только почувствовать, что он должен на ней жениться — прости любовь! Его сердце превращается в камень... Одно препятствие только раздражает в нем мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру, она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути — и он плакал как ребенок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слезы, отвернулся бы от него с презрением.— Как в этих словах слышна его непреклонная гордость!
Этому 25-летнему сластолюбцу попадалось на пути его много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери.
Первую он развратил чувственно — и сам увлекся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что, как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца, он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил все тем, что сказал ей: я не люблю вас...
Извлечем же в нескольких словах все то, что мы сказали о характере героя. Апатия — следствие развращенной юности и всех пороков воспитания — породила в нем томительную скуку; скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу — западное воспитание, чуждое всякого чувства веры. Печорин, как он сам говорит, убежден в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти будто бы ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем это душа была сильная, душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознает в себе это призвание, говоря: «Зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы... Из горнила страстей пустых и неблагодарных я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений...» Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль ее, как одной из жертв тяжкой болезни века...
Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим свое рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнью? 2) возможен ли он в мире изящного искусства?
Но прежде чем разрешать эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? — Не даст ли нам он какого-нибудь намека на свою мысль и на ее связь с жизнию современною?
На 140-й странице 1-й части говорит автор:
«Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина. Мой ответ — заглавие этой книги».— Да это злая ирония, скажут они.— Не знаю».
Итак, по мнению автора, Печорин есть герой нашего времени. В этом выражается и взгляд его на жизнь, нам современную, и основная мысль произведения.
Если это так, стало быть, век наш тяжко болен — и в чем же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта,— то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! — И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдем, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает на перерыв всем прихотям истощенного наслаждениями тела,— такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? — Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе, без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться ее земное существование?..
Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь,— то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка того характера, который мы разбираем.
Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада. В этих словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного, относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов. Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии — и в этом смысле герой нашего времени... Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностию, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностию порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя.— Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья Тамани, и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России, все, все приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, все принесено ему в жертву — и в этом главный и существенный недостаток изобретения.
Несмотря на то, произведение нового поэта, и в своем существенном недостатке, имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире исто русском, другая в каком-то отвлеченном мире призраков: мы живем
И в этом отношении произведение г. Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное,— и нам становится страшно,— и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г. Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою, относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах, без их ведома, отражается жизнь им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может. Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением, и потом, мало-помалу, переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистью свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.
Давно уже поэтические явления не производили у нас движения столь сильного, какое произвели «Мертвые души»; но мы живем, к сожалению, в такое время, когда едва ли может явиться создание, которое соединило бы единодушно все голоса в свою пользу. Если бы гений первой степени, сам Шекспир явился снова, то и он в наше время едва ли покорил бы себе умы, разделенные странным разномыслием!
Мудрено ли после этого, что произведение Гоголя подверглось разнообразным толкам и суждениям? Мы заметили даже, что мнение едва ли когда делилось на столь противоположные крайности, как в настоящем случае; такое явление не должно быть без причины — нет, оно чрезвычайно важно и требует объяснения. Можно было даже встретить таких людей, которые сами по себе соединяли эти крайние противоположности, колебались между тем и другим мнением, и не в силах были дать себе полного отчета в своей странной нерешимости. Если такое явление действительно совершилось в людях мыслящих, беспристрастных, простодушно принимавших впечатления, то причина ему должна, конечно, содержаться в самом создании. Мы так и полагаем.
Две стороны имеет всякое произведение художника; одною стороною обращено оно к жизни, из которой черпает свой материал, свое содержание, но другою все оно принадлежит создателю, все есть плод его творческого духа, тайна его внутренней жизни. Ценители пo большей части делятся на две стороны: одни смотрят только на содержание и на ту связь, которая находится между произведением и жизнью, особенно современною; другие наслаждаются искусством художника безотчетно или с отчетом, и не тревожит их вопрос о жизни. Давно не встречали мы произведения, в котором внешняя жизнь и содержание представляли бы такую резкую и крайнюю противоположность с чудным миром искусства, в котором положительная сторона жизни и творящая сила изящного являлись бы в такой разительной между собою борьбе, из которой один лишь талант Гоголя мог выйти достойно с венцом победителя. Может быть, таков должен быть характер современной поэзии вообще: как бы то ни было, но здесь первый источник разногласия мнений, которыми встречено произведение. Ясно, что взгляд на него будет тогда только полон, когда обнимет обе стороны: сторону жизни и искусства, и покажет их взаимное отношение в создании художника. Вот та трудная задача, которую мы задаем себе теперь и на которую будем отвечать по мере сил наших и по внутреннему, беспристрастному убеждению.
Раскроем сначала сторону жизни внешней и проследим поглубже те пружины, которые поэма приводит в движение. Кто герой ее? Плутоватый человек, как выразился сам автор. В первом порыве негодования против поступков Чичикова можно бы прямее назвать его и мошенником. Но автор раскрывает нам глубоко всю тайную психологическую биографию Чичикова; берет его от самых пелен, проводит через семью, школу и всевозможные закоулки жизни, и нам открывается ясно все его развитие, и мы увлечены необыкновенным даром постижения, какой раскрыт автором при чудной анатомии этого характера. Внутренняя наклонность, уроки отца и обстоятельства воспитали в Чичикове страсть к приобретению. Проследив героя вместе с автором, мы смягчаем имя мошенника — и согласны его даже переименовать в
Но из всех приобретателей Чичиков отличился необыкновенным поэтическим даром в вымысле средства к приобретению. Какая чудная, подлинно
Для того чтобы привести в исполнение свой поэтический замысел, Чичиков должен был найти особенный город N. и людей к тому способных. Герой и его предприятие привели за собою неизбежно достойное их окружение. Некоторые читатели порицают автора за выводимые им лица; но это напрасно. Автор весьма благоразумно предупредил подобные упреки, сказав, что «если лица, доныне являвшиеся, не пришлись по вкусу читателю, то вина не его, а Чичикова, который здесь вполне хозяин». В самом деле, если герой пришелся по веку, если его замысел отличается какою-то поэзиею изображения,— то конечно, он не мог его исполнить в ином городе и с другими лицами, кроме тех, какие изображены чудною мастерскою кистью создателя поэмы.
Пройдем же внимательно галерею этих странных лиц, которые живут своею особенною, полною жизнью в том мире, где совершает свои подвиги Чичиков. Мы не нарушим порядка, в котором они изображены. Начнем с Манилова, предполагая, что сам автор недаром начинает с него. Едва ли не тысячи лиц сведены в этом одном лице. Манилов представляет многое множество людей, живущих внутри России, о которых можно сказать вместе с автором: люди так себе, ни то ни сё, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. Коль хотите, они вообще добрые люди, но пустые; все и всех они хвалят, но в их похвалах нет никакого толку. Живут в деревне, хозяйством не занимаются, а так глядят на все спокойным и добрым взглядом, и, куря трубку (трубка их атрибут неизбежный), предаются праздным мечтаниям вроде того, как бы через пруд выстроить каменный мост и на нем завести лавки. Доброта души их отражается в семейной их нежности: они любят целоваться, но и только. Пустота их сладкой и приторной жизни отзывается баловством в детях и дурным воспитанием. Мечтательное их бездействие отразилось на всем их хозяйстве: взгляните на их деревни: все они будут походить на Маниловку, как она сама походит на Манилова. Серенькие, бревенчатые избы; нигде никакой зелени; везде только одно бревно; пруд посередине; две бабы с бреднем, в котором запутались два рака и плотва, общипанный петух с продолбленной до мозгу головою (да, у таких людей в деревне и петух непременно должен быть ощипан) — вот необходимые внешние признаки их сельского быта, к которому очень пришелся даже и день светло-серого цвета, потому что при солнечном освещении такая картина была бы не столько занимательна. В доме их всегда какой-нибудь недостаток, и при мебели, обшитой щегольскою материей, непременно найдутся два кресла, обтянутые парусиною. При всяком деловом вопросе они всегда обращаются к своему приказчику, даже если бы случилось им продавать что-нибудь из сельских продуктов. А предложите им какую-нибудь сделку позамысловатее, они не поймут вас, как Манилов не понял Чичикова, потому что никакая деловая мысль и не может свариться в их голове; по доброте же и мягкости характера скоро с вами согласятся. Приезжайте к ним в деревню — они примут вас как нельзя лучше; но берегитесь за людей ваших. Гостеприимство и мягкость господ отражается и в образе жизни их дворовых людей, которые уж непременно напоят вашего кучера, как это и случилось с Селифаном, кучером Чичикова.
Коробочка — вот это совсем другое дело! Это тип деятельной помещицы-хозяйки; она вся живет в своем хозяйстве; она ничего и не знает другого. С виду вы назовете ее крохоборкой, смотря на то, как она собирает полтиннички и четвертачки по разным мешочкам; но вглядевшись в нее пристальнее, вы отдадите справедливость ее деятельности, и невольно скажете, что она в своем деле министр хоть куда. Посмотрите, какой везде у нее порядок! На крестьянских избах видно довольство обитателей; ворота нигде не покосились; старый тес на крышах заменен везде новым. Взгляните на ее богатый курятник! Петух у нее не так, как на деревне у Манилова,— петух щеголь. Вся птица, как заметно, уж так приучена заботливою хозяйкою, составляет с нею как будто одно семейство и близко подходит к окнам ее дома: вот отчего у Коробочки только могла произойти не совсем учтивая встреча между индейским петухом и гостем Чичиковым. Домашнее хозяйство ее все идет полной рукою: кажется, одна только Фетинья в доме, а посмотрите что за печенья, и какой огромный пуховик принял на свои недра усталого Чичикова! — А что за чудесная память у Настасьи Петровны! Как она, без всякой записки, наизусть пересказала Чичикову имена всех вымерших мужиков своих! Вы заметили, что мужики Коробочки отличаются от других помещичьих мужиков все какими-то необыкновенными прозвищами: знаете ли, почему это? Коробочка себе на уме: уж у ней что ее, то крепко ее; и мужики также помечены особыми именами, как птица помечается у аккуратных хозяев, чтобы не сбежала. Вот почему так трудно было Чичикову уладить с нею дело: она хоть и любит продать, и продает всякий продукт хозяйственный, но зато и на мертвые души смотрит так же, как на свиное сало, на пеньку или на мед, полагая, что и они в хозяйстве могут спонадобиться. До поту лица умучила она Чичикова своими затруднениями, ссылаясь все на то, что товар это новый, странный, небывалый. Ее можно было только напугать чертом, потому что Коробочка должна быть суеверна. Но беда, если случится ей продешевить какой-нибудь товар свой: у нее как будто совесть не спокойна — и потому не мудрено, что она, продав мертвые души и потом раздумавшись о них, прискакала в город в своем дорожном арбузе, напичканном ситцевыми подушками, хлебами, калачами, кокурками, кренделями и прочим, прискакала за тем, чтобы узнать наверно, почем ходят мертвые души, и уж не промахнулась ли она, боже сохрани, продав их, может быть, в тридешева.
На большой дороге, в каком-то деревянном, потемневшем трактире, встретил Чичиков Ноздрева, с которым познакомился еще в городе: где же и встретиться с таким человеком, если не в таком трактире? Ноздревых встречается немало, замечает автор: правда, на всякой русской ярмарке, самой ничтожной, вы уж непременно встретите хотя по одному Ноздреву, а на другой, поважнее — конечно, по нескольку таких Ноздревых. Автор говорит, что этот тип людей у нас на Руси известен под именем разбитного малого; к нему идут также эпитеты: безалаберный, взбалмошный, ералашный, хвастун, забияка, задирала, враль, человек дрянь, ракалия и проч. С третьего раза они говорят знакомому — ты; на ярмарках покупают все, что в голову ни взбредет, как например: хомутья, курительные свечи, платье для няньки, жеребца, изюму, серебряный рукомойник, голландского холста, крупчатой муки, табаку, пистолеты, селедок, картин, точильный инструмент, словом, в их покупках такой же ералаш, как и в их голове. В деревне у себя они любят хвастать и лгать без милосердия и называть своим все, что им и не принадлежит. Не доверяйте словам их, скажите им в глаза, что они вздор говорят: они не обижаются. Страсть большая у них все у себя в деревне показывать, хотя и глядеть не на что, и всем хвалиться: в этой страсти выказывается радушие — черта русского народа — и тщеславие, другая черта, также нам родная. Ноздревы большие охотники меняться. У них ничто не посидит на месте, и все должно также вертеться вокруг их, как у них в голове. Дружеские нежности и ругательства в одно и то же время льются с их языка, мешаясь в потоке слов непристойных. Избави боже от их обеда и от всякой короткости с ними! В игре они нагло плутуют — и готовы драться, если им это заметишь. Особенная страсть у них к собакам — и псарный двор в большом порядке: не происходит ли это от какой-то симпатии? ибо в характере Ноздревых есть что-то истинно собачье. Дéла с ними никакого сладить нельзя: вот почему сначала кажется даже и странным, как Чичиков, такой умный и деловой малый, узнававший с первого раза человека, кто он и как с ним надо говорить, решился войти в сношение с Ноздревым. Такой промах, в котором Чичиков после сам и раскаялся, может, впрочем, объясниться из двух русских пословиц, что на всякого мудреца довольно простоты, и что русский человек крепок задним умом. Зато Чичиков и поплатился после: без Ноздрева кто бы так всполошил город и произвел всю суматоху на бале, которая причинила такой важный переворот в делах Чичикова?
Но Ноздрев должен уступить место огромному типу Собакевича. Здесь не можем не привести слов самого автора, которые лучше всякой кисти живописуют нам это лицо, если так можно назвать чудовищно-живописную натуру Собакевича.— «Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, не употребляя никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча, хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стачечный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе, и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь. Чичиков еще раз взглянул на него искоса, когда проходили они столовую: медведь! совершенный медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михайлом Семеновичем».
Случается иногда в природе, что наружность человека обманывает, и под странным чудовищным образом вы встречаете добрую душу и мягкое сердце. Но в Собакевиче внешнее совершенно, точь-в-точь, отвечает внутреннему. Наружная образина его отпечаталась на всех его словах, действиях и на всем, что его окружает. Несуразный дом его; полновесные и толстые бревна, употребленные на конюшню, сарай и кухню; плотные избы мужиков, срубленные на диво; колодезь, обделанный в крепкий дуб, годный на корабельное строение; в комнатах портреты с толстыми ляжками и нескончаемыми усами; героиня греческая Бобелина с ногою в туловище; пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах; дрозд темного цвета; словом, все, окружающее Собакевича, похоже на него, и может вместе со столом, креслами, стульями запеть хором: и мы все Собакевич!
Взгляните на его обед: всякое блюдо повторит вам то же самое. Эта колоссальная няня, состоящая из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгами, и ножками; ватрушки больше тарелки; индюк ростом с теленка, набитый невесть чем,— как все эти кушанья похожи на самого хозяина! А редька, варенная на меду,— не знаем, существует ли где такое варенье, но оно могло быть выдумано только Собакевичем. Вслушайтесь в слова его за обедом: «У меня когда свинина, всю свинью давай на стол; баранина, всего барана тащи, гусь — всего гуся! лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует».— Не правда ли, что выразительно здесь слово: душа? Собакевич едва ли может иметь об душе иное понятие.— Взгляните на него, как он опрокидывает половину бараньего бока к себе на тарелку, съедает, обгрызывает, обсасывает все до последней косточки... Или как после своего сытного обеда издает ртом какие-то невнятные звуки, крестясь и закрывая поминутно его рукою! Здесь медвежья с виду натура Собакевича переходит в свиную: это какой-то русский Калибан[81], провонявший весь свининой; это вся жрущая Русь, соединившаяся в одном звере-человеке.
Поговорите с Собакевичем: все высчитанные кушанья отрыгнутся в каждом слове, которое выходит из его уст. Во всех его речах отзывается вся мерзость его физической и нравственной природы. Он рубит все и всех, так же, как его самого обрубила немилосердная природа: весь город у него дураки, разбойники, мошенники, и даже самые порядочные люди в его словаре значат одно и то же со свиньями. Вы, конечно, не забыли фонвизинского Скотинина: он если не родной, то по крайней мере крестный отец Собакевичу; но нельзя не прибавить, что крестник перещеголял своего батюшку.
«Душа у Собакевича, казалось, закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности»,— говорит автор. Так тело осилило в нем все, заволокло всего человека и уж стало неспособно к выражению душевных движений.
Обжорливая его натура обозначалась и в жадности к деньгам. Ум действует в нем, но настолько, насколько нужно сплутовать и зашибить деньгу. Собакевич точь-в-точь Калибан, в котором от ума осталась одна злая хитрость. Но в изобретательности своей он смешнее Калибана. Как мастерски ввернул он Елизавету Воробья в список душ мужского пола! Как хитро начал вилкою тыкать маленькую рыбку, уписав прежде целого осетра, и разыграл голодную невинность! С Собакевичем трудно было сладить дело, потому что он человек-кулак; его тугая натура любит торговаться; но уж зато, сладив дело, можно было оставаться спокойным, ибо Собакевич человек солидный и твердый и за себя постоит.
Галерея лиц, с которыми Чичиков обделывает свое дело, заключается скупцом Плюшкиным. Автор замечает, что подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться. Здесь так же, как и у других помещиков, деревня Плюшкина и дом его рисуют нам внешним образом характер и душу самого хозяина. Бревно на избах темно и старо; крыши сквозят как решето; окна в избенках без стекол, заткнуты тряпкой или зипуном; церковь, с желтенькими стенами, испятнанная, истрескавшаяся. Дряхлым инвалидом глядит дом; окна в нем заставлены ставнями или забиты досками; на одном из них темнеет треугольник из синей сахарной бумаги. Ветшающие кругом строения, мертвая беззаботная тишина, ворота, всегда запертые наглухо, и замок-исполин, висящий на железной петле,— все это готовит нас ко встрече с самим хозяином и служит печальным, живым атрибутом затворившейся заживо души его.
Вы отдыхаете от этих грустных, тяжких впечатлений на богатой картине сада, хотя заросшего и заглохшего, но живописного в своем запустении: здесь угощает вас на минуту чудная симпатия поэта к природе, которая вся живет под его теплым на нее взглядом, а между тем в глубине этой дикой и жаркой картины вы как будто проглядываете в повесть жизни самого хозяина, в котором также заглохла душа, как природа в глуши этого сада.
Взойдите в дом Плюшкина; все здесь расскажет вам об нем прежде, нежели вы его увидите. Нагроможденная мебель, сломанный стул, на столе часы с остановившимся маятником, к которому паук приладил свою паутину; бюро, выложенное перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя одни желтенькие желобки, наполненные клеем; на бюро куча исписанных мелко бумажек, лимон, весь высохший, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов... Далее картины на стенах, почерневшие от времени, люстра в холстяном мешке, от пыли сделавшаяся похожею на шелковый кокон, в котором сидит червяк, куча разного сора в углу, откуда высовывался отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога,— и одна только примета живого существа во всем доме — поношенный колпак, лежащий на столе... Как здесь во всяком предмете видится Плюшкин, и как чудно по этой нескладной куче вы уже узнали самого человека!
Но вот он и сам, похожий издали на свою старую ключницу, с небритым подбородком, который выступает очень далеко вперед и походит на скребницу из железной проволоки, какою чистят на конюшне лошадей,— с серенькими глазками, которые как мыши бегают из-под высоко выросших бровей... Плюшкин так живо видится нам, как будто мы его припоминаем на картине Альберта Дюрера* в галерее Дориа... Изобразив лицо, поэт входит внутрь его, обнажает перед вами все темные складки этой очерствелой души, рассказывает психологическую метаморфозу этого человека: как скупость, свивши однажды гнездо в душе его, мало-помалу простирала в ней свои владения и, покорив себе все, опустошив все его чувства, превратила человека в животное, которое по какому-то инстинкту тащит в свою нору все, что бы ему ни попалось на дороге,— старую подошву, бабью тряпку, железный гвоздь, глиняный черепок, офицерскую шпору, ведро, оставленное бабою.
Всякое чувство почти неприметно скользит по этому черствому, окаменелому лицу... Все умирает, гниет и рушится около Плюшкина... Немудрено, что Чичиков мог найти у него такое большое количество мертвых и беглых душ, которые вдруг так значительно умножили его фантастическое население.
Вот те лица, с которыми Чичиков приводит в действие свой замысел. Все они, кроме особых свойств, каждому собственно принадлежащих, имеют еще одну черту, общую всем: гостеприимство, это русское радушие к гостю, которое живет в них и держится как будто инстинкт народный. Замечательно, что даже в Плюшкине сохранилось это природное чувство, несмотря на то, что оно совершенно противно его скупости: и он счел за нужное попотчевать Чичикова чайком, и велел было поставить самовар, да, к счастию его, сам гость, смекнувший дело, отказался от угощения.
При Чичикове находятся еще два лица, два верные спутника: засаленный лакей Петрушка в сюртуке, которого никогда не скидает он, и кучер Селифан. Замечательно, что первый, находясь всегда около своего барина, подражая ему в костюме и умея даже читать, провонял, а Селифан, будучи всегда с лошадьми и в конюшне, сохранил свежую, непочатую русскую природу. Выходит на поверку, что у Чичиковых всегда так бывает: Петрушка — лакей совершенно по герою: это его живой, ходячий атрибут; глубоко замечание автора об том, как он читает все, что бы ему ни попалось, и как в чтении нравится ему более процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово. Кучер Селифан совсем другое дело: это новое, полное типическое создание, вынутое из простой русской жизни. Мы не знали о нем до тех пор, пока дворня Манилова не напоила его пьяным и пока вино не открыло нам всю его славную и добрую натуру. Напивается он пьян более для того, чтобы поговорить с хорошим человеком. Вино расшевелило Селифана: он пустился в разговоры с лошадьми, которых в своем простодушии считает почти своими ближними. Его доброе расположение к Гнедому и к Заседателю и особенная ненависть к подлецу Чубарому, о котором он надоедает даже и барину своему, чтобы его продать, взяты из натуры всякого кучера, имеющего к своему делу особое призвание. Похвалился наш пьяный Селифан, что не перекинет, а когда случилась с ним беда, как наивно вскричал он: вишь ты, и перекинулась! — Зато уж с каким радушием и покорностью отвечал он барину на его угрозы: «почему ж не посечь, коли за дело, на то воля господская... почему ж не посечь?..»
Из всех лиц, какие до сих пор являются в поэме, самое большее участие наше возбуждено к неоцененному кучеру Селифану. В самом деле, во всех предыдущих лицах мы живо и глубоко видим, как пустая и праздная жизнь может низвести человеческую натуру до скотской. Каждое из них представляет разительное сходство с каким-нибудь животным. Собакевич, как мы уже сказали, соединил в одном себе породу медвежью и свиную; Ноздрев очень похож на собаку, которая без причины в одно и то же время и лает, и обгрызывается, и ласкается; Коробочку можно бы сравнить с суетливою белкой, которая собирает орешки в своем закроме и вся живет в своем хозяйстве; Плюшкин, как муравей, одним животным инстинктом все что ни попало тащит в свою нору; Манилов имеет сходство с глупым потатуем, который, сидя в лесу, надоедает однообразным криком и как будто мечтает о чем-то; Петрушка со своим запахом превратился в пахучего козла; Чичиков плутовством перещеголял всех животных и тем только поддержал славу природы человеческой... Один лишь кучер Селифан век свой прожил с лошадьми и сохранил всех вернее добрую человеческую натуру.
Но есть еще лицо, живущее в поэме своею полною, цельною жизнию и созданное комическою фантазиею поэта, которая в этом создании разыгралась вволю и почти отрешилась от существенной жизни: это лицо есть город N. В нем вы не найдете ни одного из наших губернских городов, но он сложен из многих данных, которые, будучи подмечены наблюдательностью автора в разных концах России и прошед через его комический юмор, слились в одно новое, странное целое. Постараемся изобразить этот город, как одно лицо, соединив вместе все черты его, крупно рассеянные автором. Официальная часть города N. составлена из губернатора, пренежного человека, вышивающего по тюлю, прокурора, человека серьезного и молчаливого, почтмейстера, остряка и философа, председателя палаты — рассудительного, любезного и добродушного человека, полицмейстера — отца и благодетеля, и других чиновников, которые все разделяются на толстых и тоненьких. Неофициальная его часть состоит, во-первых, из просвещенных людей, читающих «Московские ведомости», Карамзина и проч., далее тюрюков, байбаков и дам, которые своих мужей называют ласковыми именами: кубышки, толстунчика, пузантика, чернушки, кики и жужу. Из сих последних особенно отличились две: дама просто приятная и дама приятная во всех отношениях. У города этого есть и сад, где деревья не выше тростника, но в газетах, однако, о нем сказано было по случаю иллюминации, что он состоит из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день... Город разъезжает в своих особенных экипажах, из которых замечательны дребезжалки и колесосвистки. Нравом он предобрый, гостеприимный и самый простодушный; беседы у него носят печать какой-то особенной короткости; все семейственно, все запанибрата и так, между собою. В карты ли город играет, у него на всякую масть и на всякую карту есть свои особенные поговорки и выражения. Между собою ли разговаривает, у него ко всякому имени свое присловьице, которым никто и не обижается. Если хотите иметь понятие об особенном языке этого города,— прислушайтесь к знаменитому рассказу почтмейстера, первого оратора города, о капитане Копейкине. Все официальные дела происходят также в быту семейном: взятки, какой-то домашний, исстари принятый обычай, которому никто и не изумляется. Иные обвиняли автора в неверности за то, что Коробочка из деревни послала доверенность на имя отца Протопопа; что Плюшкин дал такую же доверенность из деревни же на имя того самого Председателя палаты, который и совершает купчую; что купчие крепости на все мертвые души окончены чудесным образом в один и тот же день. Говорят обвинители, что это не естественно, потому что противозаконно. Мы совершенно согласны в том с обвинителями автора, что оно противозаконно; но как же не видят они, что все это в нравах того фантастического города, который создан автором, где все на домашнюю, особенную ногу и семейный быт совершенно осилил быт официальный? При всем том, что этот город не есть ни один из наших известных юродов губернских и создан насмешливою, игривою фантазиею поэта,— при всем том город так жив и естествен, что мы понимаем, как только в нем, а не в каком ином городе, Чичиков мог привести в исполнение часть своего необыкновенного отважного замысла.
Вот материалы, которые поэт взял из жизни и перенес в свою поэму! Мы, излагая содержание, умышленно обнажили всю эту жизнь от прелестей искусства, чтобы удобнее дать заметить ее значение. И вот слышим вокруг себя раздающиеся вопросы: что же в этой жизни? Чем она привлекательна? Что занимательного в ней? Что за выбор предмета, героя и лиц?
Что за выбор предмета, героя и лиц? Но знаете ли вы, что ваши осуждения несправедливы, что поэт сам не волен в избрании предмета, который одушевил его? Как объясните вы мне, почему Рафаэлю все снились Мадонны? Почему Теньер* так охотно писал пьяных? Почему кисть Поля Поттера* изображала только зверей и забывала человека?..— Поэт истинный, поэт по призванию почти так же не властен в выборе своих героев и сюжетов как история.— При решении вопроса о выборе предмета трудно бывает отделить то, что проистекает от внутренних, тайных, неисследимых наклонностей самого поэта, как человека от того, что внушают ему самый век и взгляд на жизнь, его окружающую...
Но как мы ни оправдывай поэта, все вокруг нас раздаются еще вопросы: что нам за дело до ваших кошмаров поэтических? Довольно того, что раз в действительности существуют Ноздревы, Чичиковы и Собакевичи: к чему же в другой раз повторять их и давать им посредством искусства бытие долговечное, нескончаемое? Согласитесь, что если бы вам случилось наперед узнать, что вы в таком-то месте непременно встретите одно из этих трех лиц, то, конечно, вы лучше поедете в объезд и сделаете тридцать верст крюку, чтобы только не встретить какого-нибудь Ноздрева или Собакевича. Какая же охота знакомиться с ними в вашей поэме?
Мы согласимся с тем только, что замечание ваше чрезвычайно остроумно и метко, но извините нас, если не согласимся с ним в его сущности. В нем те же две стороны, какие и во всем вопросе, нами решаемом: сторона жизни и искусства. Разделим их порознь, чтобы лучше разобрать, в чем дело.
Сначала о жизни. Вы говорите: довольно того, что весь этот мир существует на деле; к чему еще переводить его в мир искусства? Но без поэта знали ли бы вы, что он точно существует на деле? А если бы и знали, понятно ли б было для вас все его глубокое значение, вся его тайная, невидимая, с первого взгляда незаметная связь с миром, вас окружающим? Разве не любопытно, даже не необходимо вам знать, что Собакевичи, Ноздревы, Чичиковы, Коробочки — ваши соотечественники, ваши земляки, члены того же народа и государства, к которому вы принадлежите; что вы с ними составляете одно слитное, нераздельное целое; что они необходимые действующие звенья в огромной цепи Русского царства, что их сила электрически действует непременно и на вас? Что за странное, не только не христианское, даже не русское чувство, заключающее вас в вашем спокойном и самодовольном одиночестве, в тесноте вашего светлого и избранного круга, который вы себе идеально и по вашему вкусу составили!..
Из сказанного прежде нами ясно, почему неправы те, которые или величаво и гордо брезгуют содержанием поэмы Гоголя, стороною жизни действительной, или cчитают за ненужное обращать внимание на содержание его поэмы, восхищаясь отвлеченно одним только его искусством. Мы совершенно не разделяем этих мнений: весь этот странный мир сельских и губернских героев, открытый фантазиею Гоголя, мир, о котором мы имели какое-то смутное понятие, как во сне, но который теперь так ясно и живо, как будто наяву, совершается в очах наших,— по нашему образу мыслей, имеет весьма глубокое и великое современное значение. Обратите внимание даже на яркую противоположность этого мира с тем, который вас так великолепно, так пленительно окружает. Собакевичи, Ноздревы, город N., наши деревни, яркие картины внутреннего быта России, представ вам ясно среди вашего пышного сна, разрушат много светлых очарований, низведут вас из мира мечтаний высоких в мир голой существенности и направят внимание ваше на такие вопросы, которые без того не раздались бы, может быть, в уме вашем!
Вникайте далее. Сделка, соединяющая Чичикова с лицами поэмы и составляющая главное содержание, главное действие в ней развиваемое, подает повод ко многим комическим сценам, в которых неистощимый талант автора сумел так искусно представить один и тот же мотив, разнообразя его по характерам тех лиц, с коими сходится Чичиков. Предмет сделки весьма затейливо придуман комическою фантазиею поэта: в нем ничего нет такого, что бы наружно с первого взгляда нас отвращало — это было бы и противно самим требованиям искусства,— но по мере того, как вы сквозь смех и игру фантазии проникаете в глубь существенной жизни, вам становится грустно и смех ваш переходит в тяжкую задумчивость, и в душе вашей возникают важные мысли о существенных основах русской жизни.
Обратите внимание также на все эти села, которые по очереди предстают перед вами со всеми их помещиками: как в каждом из них отражается всеми чертами характер хозяина! А размышления Чичикова над купленными душами! Сколько в них глубоких наблюдений над русскою жизнию! А вся пустая бессмыслица в действиях города N.! И в ней немало значительной правды...
Да, чем глубже вглядитесь вы в эту поэму, тем важнее предстанет вам ее с виду забавное содержание — и вы последуете совету, который автор предлагает вам на одной из последних страниц своей поэмы: исчезнет смех, утомивший уста ваши, и глубокая, внутренняя дума смежит их, и оправдаются над вами другие слова автора, сказанные им в другом месте: «веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает, что взбредет в голову».
Пора, пора уже нам от блестящей жизни внешней, которая нас слишком увлекает, возвращаться ко внутреннему бытию, к действительности собственно русской, как бы ни казалась она ничтожна и отвратительна нам, увлекаемым незаслуженною гордостью чужого просвещения,— и потому каждое значительное произведение русской словесности, напоминающее нам о тяжелой существенности нашего внутреннего быта, открывающее те захолустья, которые лежат около нас, а нам кажутся за горами потому только, что мы на них не смотрим, каждое такое произведение, заглядывающее в глубь нашей жизни, кроме своего достоинства художественного, может по всем правам иметь достоинство и благородного подвига на пользу отечества. Русская словесность никогда не чуждалась этого практического назначения, а всегда призывала народ к сознанию своей внутренней жизни,— и правительство наше (честь и хвала ему) никогда не скрывало от нас таких сознаний, если только совершались они талантами истинными, с искренним чувством любви к России и с уверенностью в ее высоком назначении. В пышном веке Екатерины Фонвизин вывел перед нами семейство Простаковых и раскрыл одну из глубоких ран тогдашней России в семейном быту и воспитании. В наше время тот же подвиг совершен был Гоголем в «Ревизоре», и совершается теперь в другой раз в «Мертвых душах». От самых времен Кантемира до наших словесность связывала свои произведения с существенностью русской жизни, и только одни кроты в современной критике, не постигающие в слепом бреду своем ни России, ни ее литературного развития, не видят той глубокой, внутренней связи, какая была искони у нас между жизнью и словесностью.
Заключим же: наша русская жизнь своею грубою, животною, материальною стороною глубоко лежит в содержании этой первой части поэмы и дает ей весьма важное, современное, с виду смешное, в глубине грустное значение. Поэт обещает нам представить и другую сторону той же нашей жизни, разоблачить перед нами сокровища русской души: конец его поэмы исполнен благородного, высокого предчувствия этой иной, светлой половины нашего бытия. С нетерпением ожидаем его грядущих вдохновений: да низойдут они на него скорее, но и теперь благодарим его за вскрытие многих внутренних тайн, которые лежат в основе русского бытия и доступны только проницательному взгляду поэта, одаренного могучим ясновидением жизни.
Первый вопрос о том, что изобразил художник, относящийся к определению связи, какая находится между произведением и жизнью, нами уже решен. Перейдем же теперь ко второму: как изобразил художник жизнь, им избранную...
Неистощим комический юмор Гоголя; все предметы как будто нарочно по его воле становятся перед ним смешною их стороною; даже имена, слова, сравнения подвертываются к нему такие, что возбуждают смех; конечно, заразительный хохот пронесся вместе с «Мертвыми душами» по всем пределам России, где только их читали. Но тот не далеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубокой затаенной грусти. В «Мертвых душах» особенно часто веселость сменяется задумчивостью и печалью. Смех принадлежит в Гоголе художнику, который не иным чем как смехом может забирать в свои владения весь грубый скарб низменной природы смертного; но грусть его принадлежит в нем человеку. Как будто два существа виднеются нам из его романа: поэт, увлекающий нас своею ясновидящею и причудливою фантазиею, веселящий неистощимою игрою смеха, сквозь который он видит все низкое в мире,— и человек, плачущий глубоко и чувствующий иное в душе своей в то самое время, как смеется художник. Таким образом, в Гоголе видим мы существо двойное или раздвоившееся; поэзия его не цельная, не единичная, а двойная, распадшаяся. Как этот разрыв в нем примиряется и доходит до полного согласия — мы увидим ниже.
Яркий смех поэта, переливаясь через глубокую думу и печаль, превращается в нем так часто в возвыщенные лирические движения: тот же самый человек, который теперь только перед вами так беззаботно смеялся и смешил вас, является вдохновенным прорицателем, с торжественною думою на важном челе своем. Эта способность так легко переходить от хохота ко всем оттенкам чувства до самых высоких лирических восторгов, показывает, что смех поэта проистекает в нем не от холодного рассудка, который все отрицает и потому над всем смеется, но от глубины чувства, которое в самой природе человеческой двоится на веселье и горе. Вот чем юморический хохот Гоголя отличен от того пустого пересмешничества, которое часто встречается во французской литературе и ведет свое начало от Вольтера. Пересмешник издевается рассудком, а не чувством смеется: хохот первого утомляет под конец своею пустотою, тогда как хохот второго часто заставляет задумываться...
Подкрепим наше мнение о характере юмора Гоголя его собственными словами, в которых он так верно и сильно высказывает нам самого себя и открывает тайны души своей. Редко случается встретить в поэте сознание своего характера и искусства: Гоголь принадлежит к числу сих немногих исключений. Разбором характера Хлестакова из «Ревизора» он доказал, как отчетливо понимает свои создания. «Мертвые души» исполнены также глубокомысленных замет о состоянии души поэта и о том, как он сам смотрит на свои произведения. В первой статье мы уже привели одно из таких мест: теперь снова повторим его кстати и прочтем еще далее.
«Но то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает, что взбредет в голову».— И далее: «Зачем же среди недумающих веселых, беспечных минут, сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей и уже другим светом осветилось лицо...» В этих словах не то же ли самое, что мы выше сказали?
Но вот еще место, в котором гораздо яснее высказана та же мысль в отношении к самому поэту: «И долго еще определено мне чудной властию идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь,
Сии-то незримые, неведомые миру слезы проглядывают очень часто в поэме Гоголя; для того, кто хочет вглядеться глубже, они очень заметны сквозь игривый звон комического смеха, и мы несколько раз испытали на самих себе переход от шумного веселья к грустной задумчивости. Подкрепим это свидетельствами из самого произведения. Главный мотив, на котором держится все комическое действие поэмы, продажа мертвых душ, с первого раза кажется только забавен, и в самом деле так искусно найден комическою фантазиею художника: тут нет ничего никому обидного, ни вредного — что такое мертвые души? — так, ничего, не существуют, а между тем из-за них поднялась такая тревога. Здесь источник всем комическим сценам между Чичиковым и помещиками, и кутерьме, какая заварилась во всем городе. Мотив с виду только что забавный — клад для комика; но когда вы прислушиваетесь к сделкам Чичикова с помещиками, когда потом вместе с ним (в VII главе поэмы), или лучше с автором, который здесь напрасно уступил место своему герою, вы раздумаетесь над участию всех этих неизвестных существ, внезапно оживающих перед вами в разных типах русского мужика,— глубокая ирония выглянет в мотиве, и невольно думою осенится ваше светлое чело.
Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеетесь над Маниловым, смеетесь над Коробочкою, несколько серьезнее взглянете на Ноздрева и Собакевича, но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека.
А герой поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперед свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе; но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека,— не правда ли, что вы глубоко задумались?
Наконец, представим себе весь город N. Здесь, кажется, уж донельзя разыгрался комический юмор поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы. Толки жителей о душах Чичикова и их нравственности, бал у губернатора, появление Ноздрева, приезд Коробочки, сцена двух дам, слухи в городе о мертвых душах, о похищении губернаторской дочки, вздор, тревога, кутерьма, сутолока, весть о новом генерал-губернаторе и съезд у полицмейстера, на котором рассказывается повесть о капитане Копейкине!.. Как не изумиться тому, с какою постепенностью растет комическое действие и как беспрерывно прибывают новые волны в смешливом юморе автора, которому здесь просторное раздолье. Как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно: здесь, говоря словами Жан-Поля*, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу. В другой раз Гоголь выводит нам такой фантастический русский город: он уж сделал это в «Ревизоре»; здесь также мы почти не видим отдельно ни Городничего, ни Почтмейстера, ни Попечителя богоугодных заведений, ни Бобчинского, ни Добчинского; здесь также целый город слит в одно лицо, которого все эти господа только разные члены: одна и та же уездная бессмыслица, вызванная комическою фантазиею, одушевляет всех, носится над ними и внушает им поступки и слова, одно смешнее другого. Такая же бессмыслица, возведенная только на степень губернской, олицетворяется и действует в городе N. Нельзя не удивляться разнообразию в таланте Гоголя, который в другой раз вывел ту же идею, но не повторился в формах и ни одною чертою не напоминал о городе своего «Ревизора»! При этом способе изображать комически официальную жизнь внутренней России, надобно заметить художественный инстинкт поэта: все злоупотребления, все странные обычаи, все предрассудки облекает он одною сетью легкой смешливой иронии. Так и должно быть — поэзия не донос, не грозное обвинение. У нее возможны одни только краски на это: краски смешного.
Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где автор, увлеченный своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем, как мы скажем после, ее характер,— и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда середи этой праздной суматохи внезапно умирает Прокурор и всю тревогу заключают похороны. Невольно опять припоминаются слова автора о том, как в жизни веселое мигом обращается в печальное...
Вся поэма усеяна множеством кратких эпизодов, ярких замет, глубоких взглядов в существенную сторону жизни, из которых видна внутренняя наклонность к сердечной задумчивости и к каждому созерцанию жизни человеческой вообще и русской в особенности...
Объяснив сначала значение действительной жизни в первой части поэмы Гоголя и показав, каким образом она связуется с миром искусства, мы перейдем теперь в чистый элемент художественный, в область его фантазии и предложим ее характеристику. Талант Гоголя был бы весьма односторонен, если бы ограничивался одним комическим юмором, если бы обнимал только одну низкую сферу действительной жизни, если бы личное (субъективное) чувство его не переливалось из яркого хохота в высокую бурю восторженной страсти, и если бы потом обе половины чувства не мирились в его светлой, творящей, многообещающей фантазии. Вспомним, что одно и то же перо изобразило нам ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, старосветских помещиков и Тараса Бульбу. Художественный талант Гоголя совершил такие замечательные переходы, когда жил и действовал в сфере своей родной Малороссии. По всем данным и по всем вероятностям должно предполагать, что те же самые переходы совершит он и в новой огромной сфере своей деятельности, в жизни русской, куда теперь, как видно, переселилась его фантазия. Если «Ревизор» и первая часть «Мертвых душ» соответствуют Шпоньке и знаменитой ссоре двух малороссов, то мы вправе ожидать еще высоких созданий вроде Тараса Бульбы, взятых уже из русского мира.
Но и теперь, когда все воссоздаваемое Гоголем из этого мира носит на себе резкую печать его комического юмора,— и теперь замечаем мы в нем, присутствие светлой творческой фантазии, которая предводит согласным хором его способностей, возвышается над всеми субъективными чувствами и готова бы была совершенно перенестись в чистый идеальный мир искусства, если бы слишком низкие предметы земной жизни не сковывали ее могучих крыльев и если бы комический юмор не препятствовал ее свободному, полному и спокойному созерцанию жизни. Постараемся теперь обозначить черты ее и короче ознакомиться с физиономиею поэта, ярко отразившеюся в новом его произведении.
Первая черта фантазии Гоголя есть живое ясновидение мира, им переносимого из бытия существенного в бытие идеальное искусства. По всем правам и в высшем смысле фантазия Гоголя может быть названа ясновидящею, потому что в каждом предмете, ею воспроизводимом, она видит ясно и внешнюю и внутреннюю его сторону, и взаимное их между собою отношение. Без особенного призвания, без дара божья, Гоголь не мог бы развить в себе этой способности, которая не приобретается никаким навыком; но нельзя не заметить, что два славные учителя воспитали ее: Италия своею поэзиею, живописью и природою раскрыла в фантазии Гоголя всю внешнюю ее сторону; Шекспир и В. Скотт* раскрыли внутреннюю и довершили развитие.
Какой читатель мог не заметить в «Мертвых душах» всей богатой живописи внешнего мира, в теплых картинах русской природы, в изображениях всех мелочей городского и сельского быта, в наружной физиономии всех действующих лиц, из которых каждое со всеми его движениями видишь перед собою, и, наконец, в этих сравнениях, ярких, пластических, всегда округленных и с художественною заботливостью доведенных до конца? Много бы надо было выписывать из поэмы, если бы мы захотели знакомить с нею читателей в этом отношении; но предполагаем, что многие из них уже почти наизусть с нею знакомы, и что в их воображении живо напечатлены картины, начертанные кистью Гоголя. Все, к чему во внешнем мире не прикасается его волшебная фантазия, все то оживает чудно, светится своею краскою и сквозит в его ярком, верном, полном и широком слове.
Мы видели эту сторону фантазии Гоголя еще в «Вечерах Диканьки», в «Старосветских помещиках» и в «Тарасе Бульбе». Кто не помнит малороссийской степи и плодовитого сада? Но надобно сказать, что в «Мертвых душах» эта сторона выступает еще ярче. Здесь только близорукий не заметит, что небо Италии, прозрачный ее воздух, ясность каждого оттенка и каждого очерка в предмете, картинные галереи, мастерские художников, частое обращение с ними, наконец поэзия Италии, воспитали бы в Гоголе фантазию тою стороною, которою обращена она ко всему внешнему миру, и дали ей такое живописное направление, такую полноту и оконченность.
Говоря об этом, нельзя не обратить внимания на симпатию Гоголя к Италии, на душевное влечение его к стране изящного. Откуда объяснить это? Из того только, что он истинный художник, что искусство — его призвание. В самом деле, Гоголь у нас единственный писатель, который остается верен своему назначению, не отвлекается ничем посторонним, твердо и постоянно служит искусству и живет только для него одного. Благородное, прекрасное, достойное служение!
Мы нисколько не берем на себя важного труда отдать отчет в этом новом великом произведении Гоголя, уже ставшего высоко предыдущими созданиями; мы считаем нужным сказать несколько слов, чтобы указать на точку зрения, с какой, нам кажется, надобно смотреть на его поэму.
Многим, если почти не всякому, должна показаться странною его поэма; явление ее так важно, так глубоко и вместе так ново-неожиданно, что она не может быть доступною с первого раза. Эстетическое чувство давно уже не испытывало такого рода впечатления, мир искусства давно не видал такого создания, и недоумение должно было быть у многих, если не у всех, первым, хотя и минутным, ощущением: мы говорим о людях, более или менее одаренных чувством изящного.
Так глубоко значение, являющееся нам в «Мертвых душах» Гоголя! Пред нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой; древний эпос восстает пред нами. Объяснимся.
Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при этом созерцании все обхватывающем, столь зорком и все видящем, представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом мире, и, соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое занимает свое место, на все устремлен художнический, ровный и спокойный, бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его правами и, чудным творчеством, переносящий его туда, каждый, с полною тайною его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становится содержанием эпоса; единство духа — та внутренняя связь, которая связует все его явления. (Мы говорим здесь про этот элемент эпоса, про необходимый объективный его характер, не входя подробно в разбор его; дальнейшему развитию не противоречат слова наши.) Этот древний эпос, перенесенный из Греции, на Запад, мелел постепенно... Все более и более выдвигалось происшествие, уже мелкое и мелеющее с каждым шагом, и, наконец, сосредоточило на себе все внимание; весь интерес устремился на происшествие, на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение; так снизошел эпос до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения, до французской повести.— Мы потеряли, мы забыли эпическое наслаждение; наш интерес сделался интересом интриги, завязки: чем кончится, как объяснится такая-то запутанность, что из этого выйдет? Загадка, шарада стала, наконец, нашим интересом, содержанием эпической сферы, повестей и романов, унизивших и унижающих, за исключением светлых мест, древний эпический характер.
И вдруг среди этого времени возникает древний эпос со своею глубиною и простым величием — является поэма Гоголя. Тот же глубокопроникающий и всевидящий эпический взор, то же всеобъемлющее эпическое созерцание. Как понятно, что мы, избалованные в нашем эстетическом чувстве в продолжение веков, мы с недоумением, не понимая, смотрим сначала на это явление; мы ищем: в чем же дело, перебираем листы, желая видеть анекдот, спешим добраться до
Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины; это им скучно; но основание упрека лежит опять в избалованности эстетического чувства, у кого оно есть. Именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим без внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним. Конечно, мы понимаем, что интрига со всею путаницей менее заставляет двигнуться всем внутренним силам человека, менее, несравненно менее глубоко заставляет его, если только он может почувствовать, принять впечатление; интрига, анекдот занимают любопытство и до такой степени унизили эпос в романах и повестях, что не нужно эстетического чувства, чтобы понимать их, интересоваться ими: это может всякий любопытный недурак; а охотнее человек принимается за то, что легче, что не требует большого напряжения внутренних его сил. Какая же интрига, между тем, какая завязка в «Илиаде»? Происшествие все в двух словах и открыто; какая завязка, интрига в божьем мире, полном жизни и единства? В поэме Гоголя явления вдут одни за другими, спокойно сменяя друг друга, объемлемые великим эпическим созерцанием, открывающим целый мир, стройно предстающий с своим внутренним содержанием и единством, с своею тайною жизни.— Одним словом, как мы уже сказали и повторяем: древний, важный эпос является в своем величавом течении...
Какой смысл получает теперь, после всего нами сказанного, название поэмы, стоящее в заглавии книги! Да, это поэма, и это название вам доказывает, что автор понимал, что производил; понимал всю великость и важность своего дела.
Если сказать несколько слов о самом произведении, то первый вопрос, который нам бы сделали, будет: какое содержание? Мы сказали, что здесь нечего искать содержания романов и повестей; это поэма, и, разумеется, в ней лежит содержание поэмы. Итак, нас могут спросить, что же в ней заключается, что, какой мир объемлет собой поэма? — Хотя это только первая часть, хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой, бог знает, куда приведет нас и какие явления представит,— но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется, лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на ее окончание, так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке; тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хоть многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду,— и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его; не видать, кто скачет,— видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанциального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки, что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на Руси,— как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное, субстанциальное, вечное, неисключаемое нисколько предыдущим. Это дивное окончание, повершающее первую часть, так глубоко связанное со всем предыдущим и которое многим покажется противоречием,— каким чудным звуком наполняет оно грудь, как глубоко возбуждаются все силы жизни, которую чувствуешь в себе разлитою вдохновенно по всему существу.
Указывать ли на места? Но без полного созерцания — это значит вырывать их. Все, от начала до конца, полно одной неослабной, неустающей, живой жизни, той жизни, которою живет предмет, перенесенный весь и свободно без малейшей утраты в область искусства; жизнь всюду, в каждой строке, и потому медленно надо читать Гоголя; содержание предлагается в каждом слове, каждая глава много, много наполнит человека, и изящное его чувство много, много насладится; нечего бояться потерять из виду внешнюю связь происшествия: здесь нечего сшивать в памяти, как бы ниткою, обстоятельства, как мы делаем это во многих повестях и романах, где часто разыгрываем роль судей, посланных на следствие; но здесь не то, здесь нечего бояться за память, нечего бояться потерять единство: оно не внешнее, оно всегда тут; связует не наружно, но внутренно все предметы между собою...
Общий характер лиц Гоголя тот, что ни одно из них не имеет ни тени односторонности, ни тени отвлеченности, и какой бы характер в нем ни высказывался, это всегда полное, живое лицо, а не отвлеченное качество (как бывает у других, так что над одним напиши:
В самом деле, у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность создания (отчего не употребить этого слова)? Скажем здесь, не обинуясь, наше мнение. Да, очень у немногих: только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства. Опять неблагонамеренные люди скажут, что мы ставим Гоголя совершенно рядом с Гомером и Шекспиром; но мы опять устраним недоразумение. Гоголь не сделал того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к акту творчества, в отношении к полноте самого создания — Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем. Мы далеки от того, чтобы унижать колоссальность других поэтов, но в отношении к акту создания они ниже Гоголя. Разве не может быть так, например: поэт, обладающий полнотою творчества, может создать, положим, цветок, но во всем его совершенстве, во всей свободе его жизни; другой создаст великого человека, взявши большее содержание, но только наметит его общими чертами; велико будет дело последнего, но оно будет ниже в отношении к той полноте и живости, какую дает поэт, обладающий тайною творчества. Итак, этим сравнением (хотя вообще сравнения объясняют неполно, но чтобы не писать длинной статьи) надеемся мы пояснить наши слова:
Итак, повторим наши слова, как бы они странны ни казались: только у Гомера и Шекспира можем мы встретить такую полноту созданий, как у Гоголя; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают великою, одною и тою же тайною искусства. И потому велико всякое создание Гоголя, и мы с наслаждением смотрим на его творческую деятельность, так могущественно идущую вперед и уже тай много нам давшую. Кроме его художественных повестей, которые так знакомы всякому образованному русскому, кроме всего остального, он дал нам комедию, истинную комедию, которой нигде нет; он дает нам поэму; он может дать нам трагедию...
Еще одно важное обстоятельство сопряжено с явлением Гоголя: он из Малороссии. Глубоко в ней лежащий художественный ее характер высказывается в ее многочисленных, мягких звуками песнях, живых и нежных, округленных в своих размерах... Разумеется, только пишучи по-русски (то есть по-великорусски), может явиться поэт из Малороссии; только русским может и должен явиться он, будучи таким же гражданином общей всем России, с собою принося ей свой собственный элемент и новую жизнь вливая в ее члены. Теперь, с Гоголем, обозначился художественный характер Малороссии из ее прекрасных малороссийских песен...
А русская песня, которую так часто вспоминает Гоголь в своей поэме, русская песня! Что лежит в ней? Как широк напев ее! Кажется, дух и образ великого, могучего пространства, о котором так прекрасно говорит Гоголь, лежит в ней. Нет ей конца, бесконечная песня, как называет ее он же. В самом деле, нельзя сказать, что русская песня оканчивается; она не оканчивается, но уносится. Когда слушаешь, как широкие волны звуков раздаются слабее и слабее и наконец затихают так, что слух едва ловит последние звуки русской песни,— нет, она не кончилась, она унеслась, удалилась только и где-то поется, вечно поется.
VI
СТАТЬИ БЕЛИНСКОГО
Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как «Евгений Онегин». И эта робость оправдывается многими причинами. «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии, и можно указать слишком на немногие творения, в которых личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в «Онегине» личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы. Оценить такое произведение, значит — оценить самого поэта во всем объеме его творческой деятельности. Не говоря уже об эстетическом достоинстве «Онегина», эта поэма имеет для нас, русских, огромное историческое и общественное значение. С этой точки зрения даже и то, что теперь критика могла бы с основательностию назвать в «Онегине» слабым или устарелым, даже и то является исполненным глубокого значения, великого интереса. И нас приводит в затруднение не одно только сознание слабости наших сил для верной оценки такого произведения, но и необходимость в одно и то же время во многих местах «Онегина», с одной стороны, видеть недостатки, с другой — достоинства. Большинство нашей публики еще не стало выше этой отвлеченной и односторонней критики, которая признает в произведениях искусства только безусловные недостатки или безусловные достоинства и которая не понимает, что условное и относительное составляют форму безусловного. Вот почему некоторые критики добродушно были убеждены, что мы не уважаем Державина, находя в нем великий талант и в то же самое время не находя между произведениями его ни одного, которое было бы вполне художественно и могло бы вполне удовлетворить требованиям эстетического вкуса нашего времени. Но в отношении к «Онегину» наши суждения могут показаться многим еще более противоречащими, потому что «Онегин» со стороны формы есть произведение в высшей степени художественное, а со стороны содержания самые его недостатки составляют его величайшие достоинства. Вся наша статья об «Онегине» будет развитием этой мысли, какою бы ни показалась она с первого взгляда многим из наших читателей.
Прежде всего в «Онегине» мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения «Евгений Онегин» есть поэма
Мы далеки уже от того блаженного времени, когда псевдоклассическое направление нашей литературы допускало в изящные создания только людей высшего круга и образованных сословий, и если иногда позволяло выводить в поэме, драме или эклоге[88] простолюдинов, то не иначе, как умытых, причесанных, разодетых и говорящих не своим языком. Да, мы далеки от этого псевдоклассического времени; но пора уже отдалиться нам и от этого псевдоромантического направления, которое, обрадовавшись слову «народность» и праву представлять в поэмах и драмах не только честных людей низшего звания, но даже воров и плутов, вообразило, что истинная национальность скрывается только под зипуном в курной избе и что разбитый на кулачном бою нос пьяного лакея есть истинно шекспировская черта,— а главное, что между людьми образованными нельзя искать и признаков чего-нибудь похожего на народность. Пора, наконец, догадаться, что, напротив, русский поэт может себя показать истинно национальным поэтом, только изображая в своих произведениях жизнь образованных сословий: ибо, чтоб найти национальные элементы в жизни, наполовину прикрывшейся прежде чуждыми ей формами,— для этого поэту нужно и иметь большой талант и быть национальным в душе. «Истинная национальность (говорит Гоголь) состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа; поэт может быть даже и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами». Разгадать тайну народной психеи[89], для поэта,— значит уметь равно быть верным действительности при изображении и низших, и средних, и высших сословий. Кто умеет схватывать резкие оттенки только грубой простонародной жизни, не умея схватывать более тонких и сложных оттенков образованной жизни, тот никогда не будет великим поэтом и еще менее имеет право на громкое титло национального поэта. Великий национальный поэт равно умеет заставить говорить и барина и мужика их языком. И если произведение, которого содержание взято из жизни образованных сословий, не заслуживает названия национального,— значит, оно ничего не стоит и в художественном отношении, потому что неверно духу изображаемой им действительности. Поэтому не только такие произведения, как «Горе от ума» и «Мертвые души», но и такие, как «Герой нашего времени», суть столько же национальные, сколько и превосходные поэтические создания.
И первым таким национально-художественным произведением был «Евгений Онегин» Пушкина. В этой решимости молодого поэта представить нравственную физиономию наиболее оевропеившегося в России сословия нельзя не видеть доказательства, что он был и глубоко сознавал себя национальным поэтом. Он понял, что время эпических поэм давным-давно прошло и что для изображения современного общества, в котором проза жизни так глубоко проникла самую поэзию жизни, нужен роман, а не эпическая поэма. Он взял эту жизнь, как она есть, не отвлекая от нее только одних поэтических ее мгновений; взял ее со всем холодом, со всею ее прозою и пошлостию. И такая смелость была бы менее удивительною, если бы роман затеян был в прозе; но писать подобный роман в стихах в такое время, когда на русском языке не было ни одного порядочного романа и в прозе,— такая смелость, оправданная огромным успехом, была несомненным свидетельством гениальности поэта... Форма романов вроде «Онегина» создана Байроном*; по крайней мере, манера рассказа, смесь прозы и поэзии в изображаемой действительности, отступления, обращения поэта к самому себе и особенно это слишком ощутительное присутствие лица поэта в созданном им произведении,— все это есть дело Байрона. Конечно, усвоить чужую новую форму для собственного содержания совсем не то, что самому изобрести ее; тем не менее, при сравнении «Онегина» Пушкина с «Дон Хуаном», «Чайльд-Гарольдом» и «Беппо» Байрона, нельзя найти ничего общего, кроме формы и манеры. Не только содержание, но и дух поэм Байрона уничтожает всякую возможность существенного сходства между ими и «Онегиным» Пушкина. Байрон писал о Европе для Европы; этот субъективный дух, столь могущий и глубокий, эта личность, столь колоссальная, гордая и непреклонная, стремилась не столько к изображению современного человечества, сколько к суду над его прошедшею и настоящею историею. Повторяем: тут нечего искать и тени какого-либо сходства. Пушкин писал о России для России,— и мы видим признак его самобытного и гениального таланта в том, что, верный своей натуре, совершенно противоположной натуре Байрона, и своему художническому инстинкту, он далек был от того, чтобы соблазниться создать что-нибудь в байроновском роде, пиша русский роман. Сделай он это — и толпа превознесла бы его выше звезд; слава мгновенная, но великая была бы наградою за его ложный tour de force[90]. Но, повторяем, Пушкин как поэт был слишком велик для подобного шутовского подвига, столь обольстительного для обыкновенных талантов. Он заботился не о том, чтоб походить на Байрона, а о том, чтоб быть самим собою и быть верным той действительности, до него еще непочатой и нетронутой, которая просилась под перо его. И зато его «Онегин» — в высшей степени оригинальное и национально-русское произведение. Вместе с современным ему гениальным творением Грибоедова — «Горе от ума»[91], стихотворный роман Пушкина положил прочное основание новой русской поэзии, новой русской литературе. До этих двух произведений, как мы уже и заметили выше, русские поэты еще умели быть поэтами, воспевая чуждые русской действительности предметы, и почти не умели быть поэтами, принимаясь за изображение мира русской жизни. Исключение остается только за Державиным, в поэзии которого, как мы уже не раз говорили, проблескивают искорки элементов русской жизни, за Крыловым и, наконец, за Фонвизиным, который, впрочем, был в своих комедиях больше даровитым копиистом русской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем. Несмотря на все недостатки, довольно важные, комедии Грибоедова,— она, как произведение сильного таланта, глубокого и самостоятельного ума, была первою русскою комедиею, в которой нет ничего подражательного, нет ложных мотивов и неестественных красок, но в которой и целое, и подробности, и сюжет, и характеры, и страсти, и действия, и мнения, и язык — все насквозь проникнуто глубокою истиною русской действительности. Что же касается до стихов, которыми написано «Горе от ума»,— в этом отношении Грибоедов надолго убил всякую возможность русской комедии в стихах. Нужен гениальный талант, чтобы продолжать с успехом начатое Грибоедовым дело: меч Ахилла под силу только Аяксам и Одиссеям[92]. То же можно сказать и в отношении к «Онегину», хотя, впрочем, ему и обязаны своим появлением некоторые, далеко не равные ему, но все-таки замечательные попытки, тогда как «Горе от ума» до сих пор высится в нашей литературе геркулесовскими столбами, за которые никому еще не удалось заглянуть. Пример неслыханный: пьеса, которую вся грамотная Россия выучила наизусть еще в рукописных списках более чем за десять лет до появления ее в печати! Стихи Грибоедова обратились в пословицы и поговорки; комедия его сделалась неисчерпаемым источником применений на события ежедневной жизни, неистощимым рудником эпиграфов! И, хотя никак нельзя доказать прямого влияния со стороны языка и даже стиха басен Крылова на язык и стих комедии Грибоедова, однако нельзя и совершенно отвергать его: так в органически историческом развитии литературы все сцепляется и связывается одно с другим! Басни Хемницера и Дмитриева относятся к басням Крылова, как просто талантливые произведения относятся к гениальным произведениям, но тем не менее Крылов много обязан Хемницеру и Дмитриеву*. Так и Грибоедов: он не учился у Крылова, не подражал ему: он только воспользовался его завоеванием, чтоб самому идти дальше своим собственным путем. Не будь Крылова в русской литературе, стих Грибоедова не был бы так свободно, так вольно, развязно оригинален, словом, не шагнул бы так страшно далеко. Но не этим только ограничивается подвиг Грибоедова: вместе с «Онегиным» Пушкина его «Горе от ума» было первым образцом поэтического изображения русской действительности в обширном значении слова. В этом отношении оба эти произведения положили собою основание последующей литературе, были школою, из которой вышли и Лермонтов и Гоголь. Без «Онегина» был бы невозможен «Герой нашего времени», так же как без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почувствовал бы себя готовым на изображение русской действительности, исполненное такой глубины и истины. Ложная манера изображать русскую действительность, существовавшая до «Онегина» и «Горя от ума», еще и теперь не исчезла из русской литературы. Чтоб убедиться в этом, стоит только обречь себя на смотрение или на чтение новых драматических пьес, даваемых на русском театре обеих столиц. Это не что иное, как искаженная французская жизнь, самовольно назвавшаяся русскою жизнию; это — исковерканные французские характеры, прикрывшиеся русскими именами. На русскую повесть Гоголь имел сильное влияние, но комедии его остались одинокими, как и «Горе от ума». Значит: изображать верно свое родное, то, что у нас перед глазами, что нас окружает, чуть ли не труднее, чем изображать чужое. Причина этой трудности заключается в том, что у нас форму всегда принимают за сущность, а модный костюм — за европеизм; другими словами: в том, что
Таланты этого рода — плохие мыслители; фантазия у них развита на счет ума. Они не понимают, что
Содержание «Онегина» так хорошо известно всем и каждому, что нет никакой надобности излагать его подробно. Но, чтоб добраться до лежащей в его основании идеи, мы расскажем его в этих немногих словах. Воспитанная в деревенской глуши молодая, мечтательная девушка влюбляется в молодого петербургского — говоря нынешним языком — льва, который, наскучив светскою жизнию, приехал скучать в свою деревню. Она решается написать к нему письмо, дышащее наивною страстию; он отвечает ей ка словах, что не может ее любить и что не считает себя созданным для «блаженства семейной жизни». Потом из пустой причины Онегин вызван на дуэль женихом сестры нашей влюбленной героини и убивает его. Смерть Ленского надолго разлучает Татьяну с Онегиным. Разочарованная в своих юных мечтах, бедная девушка склоняется на слезы и мольбы старой своей матери и выходит замуж за
Великий критик не догадался, что поэт благодаря своему творческому инстинкту мог написать полное и оконченное сочинение, не обдумав предварительно его плана, и умел остановиться именно там, где роман сам собою чудесно заканчивается и развязывается — на картине потерявшегося, после объяснения с Татьяною, Онегина. Но мы об этом скажем в своем месте, равно как и о том, что ничего не может быть естественнее отношений Онегина к Татьяне в продолжение всего романа и что Онегин совсем не изверг, не развратный человек, хотя в то же время и совсем не герой добродетели. К числу великих заслуг Пушкина принадлежит и то, что он вывел из моды и чудовищ порока и героев добродетели, рисуя вместо их просто людей.
Мы начали статью с того, что «Онегин» есть поэтически верная действительности картина русского общества в известную эпоху. Картина эта явилась вовремя, то есть именно тогда, когда явилось то, с чего можно было срисовать ее — общество... Время от 1812 до 1815 года было великою эпохою для России. Мы разумеем здесь не только внешнее величие и блеск, какими покрыла себя Россия в эту великую для нее эпоху, но и внутреннее преуспеяние в гражданственности и образовании, бывшее результатом этой эпохи. Можно сказать без преувеличения, что Россия больше прожила и дальше шагнула от 1812 года до настоящей минуты, нежели от царствования Петра до 1812 года. С одной стороны, 12-й год, потрясши всю Россию из конца в конец, пробудил ее спящие силы и открыл в ней новые, дотоле неизвестные источники сил, чувством общей опасности сплотил в одну огромную массу косневшие в чувстве разъединенных интересов частные воли, возбудил народное сознание и народную гордость и всем этим способствовал зарождению публичности, как началу общественного мнения; кроме того, 12-й год нанес сильный удар коснеющей старине: вследствие его исчезли неслужащие дворяне, спокойно родившиеся и умиравшие в своих деревнях, не выезжая за заповедную черту их владений; глушь и дичь быстро исчезали вместе с потрясенными остатками старины. С другой стороны, вся Россия, в лице своего победоносного войска, лицом к лицу увиделась с Европою, пройдя по ней путем побед и торжеств. Все это сильно способствовало возрастанию и укреплению возникшего общества. В двадцатых годах текущего столетия русская литература от подражательности устремилась к самобытности: явился Пушкин. Он любил сословие, в котором почти исключительно выразился прогресс русского общества и к которому принадлежал сам,— и в «Онегине» он решился представить нам внутреннюю жизнь этого сословия, а вместе с ним и общество в том виде, в каком оно находилось в избранную им эпоху, то есть в двадцатых годах текущего столетия. И здесь нельзя не подивиться быстроте, с которою движется вперед русское общество: мы смотрим на «Онегина», как на роман времени, от которого мы уже далеки. Идеалы, мотивы этого времени уже так чужды нам, так вне идеалов и мотивов нашего времени... «Герой нашего времени» был новым «Онегиным»; едва прошло четыре года,— и Печорин уже не современный идеал. И вот в каком смысле сказали мы, что самые недостатки «Онегина» суть в то же время и его величайшие достоинства: эти недостатки можно выразить одним словом — «старо»; но разве вина поэта, что в России все движется так быстро? и разве это не великая заслуга со стороны поэта, что он так верно умел схватить действительность известного мгновения из жизни общества? Если б в «Онегине» ничто не казалось теперь устаревшим или отсталым от нашего времени,— это было бы явным признаком, что в этой поэме нет истины, что в ней изображено не действительно существовавшее, а воображаемое общество; в таком случае что ж бы это была за поэма и стоило бы говорить о ней?..
Мы уже коснулись содержания «Онегина»; обратимся к разбору характеров действующих лиц этого романа. Несмотря на то что роман носит на себе имя своего героя,— в романе не один, а два героя: Онегин и Татьяна. В обоих их должно видеть представителей обоих полов русского общества в ту эпоху. Обратимся к первому. Поэт очень хорошо сделал, выбрав себе героя из высшего круга общества. Онегин — отнюдь не вельможа (уже и потому, что временем вельможества был только век Екатерины II); Онегин — светский человек... Высший круг общества был в то время уже в апогее своего развития; притом светскость не помешала же Онегину сойтись с Ленским — этим наиболее странным и смешным в глазах света существом. Правда, Онегину было дико в обществе Лариных, но образованность еще более, нежели светскость, была причиною этого. Не спорим, общество Лариных очень мило, особенно в стихах Пушкина, но нам, хоть мы и совсем не светские люди, было бы в нем не совсем ловко, тем более, что мы решительно не способны поддержать благоразумного разговора о псарне, о вине, о сенокосе, о родне. Высший круг общества в то время до того был отделен от всех других кругов, что не принадлежавшие к нему люди поневоле говорили о нем, как до Колумба во всей Европе говорили об антиподах и Атлантиде[93]. Вследствие этого Онегин с первых же строк романа был принят за безнравственного человека. Это мнение о нем и теперь еще не совсем исчезло. Мы помним, как горячо многие читатели изъявляли свое негодование на то, что Онегин радуется болезни своего дяди и ужасается необходимости корчить из себя опечаленного родственника:
Многие и теперь этим крайне недовольны. Из этого видно, каким важным во всех отношениях произведением был «Онегин» для русской публики и как хорошо сделал Пушкин, взяв светского человека в герои своего романа. К особенностям людей светского общества принадлежит отсутствие лицемерства, в одно и то же время грубого и глупого, добродушного и добросовестного. Если какой-нибудь бедный чиновник вдруг увидит себя наследником богатого дяди-старика, готового умереть,— с какими слезами, с какою униженною предупредительностью будет он ухаживать за дядюшкою, хотя этот дядюшка, может быть, во всю жизнь свою не хотел ни знать, ни видеть племянника, и между ними ничего не было общего. Однако ж не думайте, чтоб со стороны племянника это было расчетливым лицемерством (расчетливое лицемерство есть порок всех кругов общества, и светских и несветских); нет, вследствие благодетельного сотрясения всей нервной системы, произведенного видом близкого наследства, наш племянник не шутя пришел в умиление и почувствовал пламенную любовь к дядюшке, хотя и не воля дяди, а закон дал ему право на наследство. Стало быть, это лицемерство добродушное, искреннее и добросовестное. Но вздумай его дядюшка вдруг ни с того ни с сего выздороветь: куда бы девалась у нашего племянника родственная любовь, и как бы ложная горесть вдруг сменилась истинною горестью, и актер превратился бы в человека! Обратимся к «Онегину». Его дядя был ему чужд во всех отношениях. И что может быть общего между Онегиным, который уже —
и между почтенным помещиком, который, в глуши своей деревни,
Скажут: он его благодетель. Какой же благодетель, если Онегин был законным наследником его имения? Тут благодетель — не дядя, а закон, право наследства. Каково же положение человека, который обязан играть роль огорченного, состраждущего и нежного родственника при смертном одре совершенно чуждого и постороннего ему человека? Скажут: кто обязывал его играть такую низкую роль? Как кто? Чувство деликатности, человечности...
Большая часть публики совершенно отрицала в Онегине душу и сердце, видела в нем человека холодного, сухого и эгоиста по натуре. Нельзя ошибочнее и кривее понять человека! Этого мало: многие добродушно верили и верят, что сам поэт хотел изобразить Онегина холодным эгоистом. Это уже значит: имея глаза, ничего не видеть. Светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охолодила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям. Вспомните строфы, в которых поэт описывает свое знакомство с Онегиным:
Из этих стихов мы ясно видим, по крайней мере, то, что Онегин не был ни холоден, ни сух, ни черств, что в душе его жила поэзия и что вообще он был не из числа обыкновенных, дюжинных людей. Невольная преданность мечтам, чувствительность и беспечность при созерцании красот природы и при воспоминании о романах и любви прежних лет; все это говорит больше о чувстве и поэзии, нежели о холодности и сухости. Дело только в том, что Онегин не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Озлобленный ум есть тоже признак высшей натуры, потому что человек с озлобленным умом бывает недоволен не только людьми, но и самим собою. Дюжинные люди всегда довольны собою, а если им везет, то и всеми. Жизнь не обманывает глупцов; напротив, она всё дает им, благо немногого просят они от нее: корма, пойла, тепла да кой-каких игрушек, способных тешить пошлое и мелкое самолюбьице. Разочарование в жизни, в людях, в самих себе (если только оно истинно и просто, без фраз и щегольства
Скажут: это портрет Онегина. Пожалуй, и так; но это еще более говорит в пользу нравственного превосходства Онегина, потому что он узнал себя в портрете, который как две капли воды похож на столь многих, но в котором узнают себя столь немногие, а большая часть «украдкою кивает на Петра». Онегин не любовался самолюбиво этим портретом, но глухо страдал от его поразительного сходства с детьми нынешнего века. Не натура, не страсти, не заблуждения личные сделали Онегина похожим на этот портрет, а век.
Связь с Ленским — этим юным мечтателем, который так понравился нашей публике, всего громче говорит против мнимого бездушия Онегина. Онегин презирал людей,
Дело говорит само за себя: гордая холодность и сухость, надменное бездушие Онегина, как человека, произошли от грубой неспособности многих читателей понять так верно созданный поэтом характер. Но мы не остановимся на этом и исчерпаем весь вопрос.
Эти стихи — ключ к тайне характера Онегина. Онегин — не Мельмот, не Чайльд-Гарольд, не демон, не пародия, не модная причуда, не гений, не великий человек, а просто — «добрый малый, как вы да я, как целый свет». Поэт справедливо называет «обветшалою модою» везде находить или везде искать все гениев да необыкновенных людей. Повторяем: Онегин — добрый малый, но при этом недюжинный человек. Он не годится в гении, не лезет в великие люди, но бездеятельность и пошлость жизни душат его; он даже не знает, чего ему надо, чего ему хочется; но он знает, и очень хорошо знает, что ему не надо, что ему не хочется того, чем так довольна, так счастлива самолюбивая посредственность. И за то-то эта самолюбивая посредственность не только провозгласила его «безнравственным», но и отняла у него страсть сердца, теплоту души, доступность всему доброму и прекрасному. Вспомните, как воспитан Онегин, и согласитесь, что натура его была слишком хороша, если ее не убило совсем такое воспитание. Блестящий юноша, он был увлечен светом, подобно многим; но скоро наскучил им и оставил его, как это делают слишком немногие. В душе его тлелась искра надежды — воскреснуть и освежиться в тиши уединения, на лоне природы; но он скоро увидел, что перемена мест не изменяет сущности некоторых неотразимых и не от нашей воли зависящих обстоятельств.
Мы доказали, что Онегин не холодный, не сухой, не бездушный человек, но мы до сих пор избегали слова
Что-нибудь делать можно только в обществе, на основании общественных потребностей, указываемых самою действительностью, а не теориею; но что бы стал делать Онегин в сообществе с такими прекрасными соседями, в кругу таких милых ближних? Облегчить участь мужика, конечно, много значило для мужика, но со стороны Онегина тут еще не много было сделано. Есть люди, которым если удастся что-нибудь сделать порядочное, они с самодовольствием рассказывают об этом всему миру и таким образом бывают приятно заняты на целую жизнь. Онегин был не из таких людей; важное и великое для многих, для него было не бог знает чем.
Случай свел Онегина с Ленским; через Ленского Онегин познакомился с семейством Лариных. Возвращаясь от них домой после первого визита, Онегин зевает; из его разговора с Ленским мы узнаем, что он Татьяну принял за невесту своего приятеля и, узнав, о своей ошибке, удивляется его выбору, говоря, что если б он сам был поэтом, то выбрал бы Татьяну. Этому равнодушному, охлажденному человеку стоило одного или двух невнимательных взглядов, чтоб понять разницу между обеими сестрами,— тогда, как пламенному, восторженному Ленскому и в голову не входило, что его возлюбленная была совсем не идеальное и поэтическое создание, а просто хорошенькая и простенькая девочка, которая совсем не стоила того, чтоб за нее рисковать убить приятеля или самому быть убитым. Между тем как Онегин зевал по привычке, говоря его собственным выражением и нисколько не заботясь о семействе Лариных,— в этом семействе его приезд завязал страшную внутреннюю драму. Большинство публики было крайне удивлено, как Онегин, получив письмо Татьяны, мог не влюбиться в нее,— и еще более, как тот же самый Онегин, который так холодно отвергал чистую, наивную любовь прекрасной девушки, потом страстно влюбился в великолепную светскую даму? В самом деле, есть чему удивляться. Не беремся решить вопроса, но поговорим о нем. Впрочем, признавая в этом факте возможность психологического вопроса, мы тем не менее нисколько не находим удивительным самого факта. Во-первых, вопрос, почему влюбился, или почему не влюбился, или почему в то время не влюбился,— такой вопрос мы считаем немного слишком диктаторским. Сердце имеет свои законы — правда, но не такие, из которых легко было бы составить полный систематический кодекс. Сродство натур, нравственная симпатия, сходство понятий могут и даже должны играть большую роль в любви разумных существ; но кто в любви отвергает элемент чисто непосредственный, влечение инстинктуальное, невольное, прихоть сердца, в оправдание несколько тривиальной, но чрезвычайно выразительной русской пословицы: «полюбится сатана лучше ясного сокола»,— кто отвергает это, тот не понимает любви. Если б выбор в любви решался только волею и разумом, тогда любовь не была бы чувством и страстью. Присутствие элемента непосредственности видно и в самой разумной любви, потому что из нескольких равно достойных лиц выбирается только одно, и выбор этот основывается на невольном влечении сердца. Но бывает и так, что люди, кажется, созданные один для другого, остаются равнодушны друг к другу, и каждый из них обращает свое чувство на существо нисколько себе не под пару. Поэтому Онегин имел полное право без всякого опасения подпасть под уголовный суд критики, не полюбить Татьяны-девушки и полюбить Татьяну-женщину. В том и другом случае он поступил равно ни нравственно, ни безнравственно. Этого вполне достаточно для его оправдания, но мы к этому прибавим и еще кое-что. Онегин был так умен, тонок и опытен, так хорошо понимал людей и их сердце, что не мог не понять из письма Татьяны, что эта бедная девушка одарена страстным сердцем, алчущим роковой пищи, что ее душа младенчески чиста, что ее страсть детски простодушна, и что она нисколько не похожа на тех кокеток, которые так надоели ему с их чувствами то легкими, то поддельными. Он был живо тронут письмом Татьяны:
В письме своем к Татьяне (в VIII главе) он говорит, что, заметя в ней искру нежности, он не хотел ей поверить (т. е. заставил себя не поверить), не дал хода милой привычке и не хотел расстаться с своей постылой свободою. Но если он оценил одну сторону любви Татьяны, в то же самое время он так же ясно видел и другую ее сторону. Во-первых, обольститься такою младенчески прекрасною любовью и увлечься ею до желания отвечать на нее, значило бы для Онегина решиться на женитьбу. Но если его могла еще интересовать поэзия страсти, то поэзия брака не только не интересовала его, но была для него противна. Поэт, выразивший в
Если не брак, то мечтательная любовь, если не хуже что-нибудь; но он так хорошо постиг Татьяну, что даже и не подумал о последнем, не унижая себя в собственных своих глазах. Но в обоих случаях эта любовь не много представляла ему обольстительного. Как! он, перегоревший в страстях, изведавший жизнь и людей, еще кипевший какими-то самому ему неясными стремлениями,— он, которого могло занять и наполнить только что-нибудь такое, что могло бы выдержать его собственную иронию,— он увлекся бы младенческой любовью девочки-мечтательницы, которая смотрела на жизнь так, как он уже не мог смотреть... И что же сулила бы ему в будущем эта любовь? Что бы нашел он потом в Татьяне? Или прихотливое дитя, которое плакало бы оттого, что он не может, подобно ей, детски смотреть на жизнь и детски играть в любовь,— а это, согласитесь, очень скучно; или существо, которое, увлекшись его превосходством, до того подчинилось бы ему, не понимая его, что не имело бы ни своего чувства, ни своего смысла, ни своей воли, ни своего характера. Последнее спокойнее, но зато еще скучнее. И это ли поэзия и блаженство любви!..
Разлученный с Татьяною смертию Ленского, Онегин лишился всего, что хотя сколько-нибудь связывало его с людьми.
Между прочим был он и на Кавказе и смотрел на бледный рой теней, толпившийся около целебных струй Машука:
Какая жизнь! Вот оно, то страдание, о котором так много пишут и в стихах и в прозе, на которое столь многие жалуются, как будто и в самом деле знают его; вот оно, страдание истинное, без котурна, без ходуль, без драпировки, без фраз, страдание, которое часто не отнимает ни сна, ни аппетита, ни здоровья, но которое тем ужаснее!.. Спать ночью, зевать днем, видеть, что все из чего-то хлопочут, чем-то заняты, один — деньгами, другой — женитьбою, третий — болезнию, четвертый — нуждою и кровавым потом работы,— видеть вокруг себя и веселье и печаль, и смех и слезы, видеть все это и чувствовать себя чуждым всему этому, подобно Вечному жиду[98], который среди волнующейся вокруг него жизни сознает себя чуждым жизни и мечтает о смерти, как о величайшем для него блаженстве; это страдание, не всем понятное, но оттого не меньше страшное... Молодость, здоровье, богатство, соединенные с умом, сердцем: чего бы, кажется, больше для жизни и счастия? Так думает тупая чернь и называет подобное страдание модною причудою. И чем естественнее, проще страдание Онегина, чем дальше оно от всякой эффектности, тем оно менее могло быть понято и оценено большинством публики. В двадцать шесть лет так много пережить, не вкусив жизни, так изнемочь, устать, ничего не сделав, дойти до такого безусловного отрицания, не перейдя ни через какие убеждения: это смерть! Но Онегину не суждено было умереть, не отведав из чаши жизни: страсть сильная и глубокая не замедлила возбудить дремавшие в тоске силы его духа. Встретив Татьяну на бале, в Петербурге, Онегин едва мог узнать ее: так переменилась она!
Муж Татьяны, так прекрасно и так полно с головы до ног охарактеризованный поэтом этими двумя стихами:
муж Татьяны представляет ей Онегина, как своего родственника и друга. Многие читатели, в первый раз читая эту главу, ожидали громозвучного оха и обморока со стороны Татьяны, которая, пришед в себя, по их мнению, должна повиснуть на шее у Онегина. Но какое разочарование для них!
Не принадлежа к числу ультраидеалистов, мы охотно допускаем в самые высокие страсти примесь мелких чувств и потому думаем, что
Мы лучше думаем о достоинстве человеческой натуры и убеждены, что человек родится не на зло, а на добро, не на преступление, а на разумно законное наслаждение благами бытия, что его стремления справедливы, инстинкты благородны. Зло скрывается не в человеке, но в обществе; так как общества, понимаемые в смысле формы человеческого развития, еще далеко не достигли своего идеала, то не удивительно, что в них только и видишь много преступлений. Этим же объясняется и то, почему считавшееся преступным в древнем мире считается законным в новом, и наоборот, почему у каждого народа и каждого века свои понятия о нравственности, законном и преступном. Человечество еще далеко не дошло до той степени совершенства, на которой все люди, как существа однородные и единым разумом одаренные, согласятся между собою в понятиях об истинном и ложном, справедливом и несправедливом, законном и преступном, так же точно, как они уже согласились, что не солнце вокруг земли, а земля вокруг солнца обращается, и во множестве математических аксиом. До тех пор преступление будет только по наружности преступлением, а внутренно, существенно — непризнанием справедливости и разумности того или другого закона. Было время, когда родители видели в своих детях своих рабов и считали себя вправе насиловать их чувства и склонности самые священные. Теперь: если девушка, чувствуя отвращение к господину благонамеренной наружности, за которого ее хотят насильно выдать, и любя страстно человека, с которым ее насильно разлучают, последует влечению своего сердца и будет любить того, кого она избрала, а не того, в чей карман или в чей чин влюблены ее дражайшие родители: неужели она преступница? Ничто так не подчинено строгости внешних условий, как сердце, и ничто так не требует безусловной воли, как сердце же. Даже самое блаженство любви,— что оно такое, если оно согласовано с внешними условиями? песня соловья или жаворонка в золотой клетке. Что такое блаженство любви, признающей только власть и прихоть сердца? — торжественная песнь соловья на закате солнца, в таинственной сени склонившихся над рекою ив; вольная песнь жаворонка, который, в безумном упоении чувством бытия, то мчится вверх стрелою, то падает с неба, то, трепеща крыльями, не двигаясь с места, как будто купается и тонет в голубом эфире... Птица любит волю; страсть есть поэзия и цвет жизни, но что же в страстях, если у сердца не будет воли?..
Письмо Онегина к Татьяне горит страстью; в нем уже нет иронии, нет светской умеренности, светской маски. Онегин знает, что он, может быть, подает повод к злобному веселью; но страсть задушила в нем страх быть смешным, подать на себя оружие врагу. И было с чего сойти с ума! По наружности Татьяны можно было подумать, что она помирилась с жизнью ни на чем, от души поклонилась идолу суеты — и в таком случае, конечно, роль Онегина была бы очень смешна и жалка. Но в свете наружность никого и ни в чем не убеждает: там все слишком хорошо владеют искусством быть веселыми с достоинством в то время, как сердце разрывается от судорог. Онегин мог не без основания предполагать и то, что Татьяна внутренно осталась самой собою и свет научил ее только искусству владеть собою и серьезнее смотреть на жизнь. Благодатная натура не гибнет от света, вопреки мнению мещанских философов: для гибели души и сердца и малый свет представляет точно столько же средств, сколько и большой. Вся разница в формах, а не в сущности. И теперь, в каком же свете должна была казаться Онегину Татьяна,— уже не мечтательная девушка, поверявшая луне и звездам свои задушевные мысли и разгадывавшая сны по книге Мартына Задеки, но женщина, которая знает цену всему, что дано ей, которая много потребует, но много и даст. Ореол светскости не мог не возвысить ее в глазах Онегина: в свете, как и везде, люди бывают двух родов — одни привязываются к формам и в их исполнении видят назначение жизни, это — чернь; другие от света заимствуют знание людей и жизни, такт действительности и способность вполне владеть всем, что дано им природою. Татьяна принадлежала к числу последних, и значение светской дамы только возвышало ее значение, как женщины. Притом же в глазах Онегина любовь без борьбы не имела никакой прелести, а Татьяна не обещала ему легкой победы. И он бросился в эту борьбу без надежды на победу, без расчета, со всем безумством искренней страсти, которая так и дышит в каждом слове его письма:
Но эта пламенная страсть не произвела на Татьяну никакого впечатления. После нескольких посланий, встретившись с нею, Онегин не заметил ни смятения, ни страдания, ни пятен слез на лице — на нем отражался лишь след гнева... Онегин на целую зиму заперся дома и принялся читать:
Мы не будем распространяться теперь о сцене свидания и объяснения Онегина с Татьяною, потому что главная роль в этой сцене принадлежит Татьяне, о которой нам еще предстоит много говорить. Роман оканчивается отповедью Татьяны, и читатель навсегда расстается с Онегиным в самую злую минуту его жизни... Что же это такое? Где же роман? Какая его мысль? И что за роман без конца? Мы думаем, что есть романы, которых мысль в том и заключается, что в них нет конца, потому что в самой действительности бывают события без развязки, существования без цели, существа неопределенные, никому не понятные, даже самим себе, словом, то, что по-французски называется les êtres mangués, les êxistences avortées[101]. И эти существа часто бывают одарены большими нравственными преимуществами, большими духовными силами; обещают много, исполняют мало или ничего не исполняют. Это зависит не от них самих; тут есть fatum, заключающийся в действительности, которою окружены они, как воздухом, и из которой не в силах и не во власти человека освободиться. Другой поэт представил нам другого Онегина под именем Печорина: пушкинский Онегин с каким-то самоотвержением отдался зевоте; лермонтовский Печорин бьется на смерть с жизнию и насильно хочет у нее вырвать свою долю; в дорогах — разница, а результат один: оба романа так же без конца, как и жизнь и деятельность обоих поэтов...
Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания? Или убила она все силы души его, и безотрадная тоска его обратилась в мертвую, холодную апатию? — Не знаем, да и на что нам знать это, когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца? Довольно и этого знать, чтобы не захотеть больше ничего знать...
Онегин — характер действительный, в том смысле, что в нем нет ничего мечтательного, фантастического, что он мог быть счастлив или несчастлив только в действительности и через действительность. В Ленском Пушкин изобразил характер, совершенно противоположный характеру Онегина, характер совершенно отвлеченный, совершенно чуждый действительности. Тогда это было совершенно новое явление и люди такого рода тогда действительно начали появляться в русском обществе:
Ленский был романтик и по натуре, и по духу времени. Нет нужды говорить, что это было существо, доступное всему прекрасному, высокому, душа чистая и благородная. Но в то же время «он сердцем милый был невежда», вечно толкуя о жизни, никогда не знал ее. Действительность на него не имела влияния: его радости и печали были созданием его фантазии. Он полюбил Ольгу, и что ему была за нужда, что она не понимала его, что, вышедши замуж, она сделалась бы вторым исправленным изданием своей маменьки, что ей все равно было выйти — и за поэта — товарища ее детских игр, и за довольного собою и своею лошадью улана? Ленский украсил ее достоинствами и совершенствами, приписал ей чувства и мысли, которых в ней не было и о которых она и не заботилась. Существо доброе, милое, веселое, Ольга была очаровательна, как и все «барышни», пока они еще не сделались «барынями», а Ленский видел в ней фею, сильфиду, романтическую мечту, нимало не подозревая будущей барыни. Он написал «надгробный мадригал» старику Ларину, в котором, верный себе, без всякой иронии, умел найти поэтическую сторону. В простом желании Онегина подшутить над ним он увидел и измену, и обольщение, и кровавую обиду. Результатом всего этого была его смерть, заранее воспетая им в туманно романтических стихах. Мы нисколько не оправдываем Онегина, который, как говорит поэт,
но тирания и деспотизм светских и житейских предрассудков таковы, что требуют для борьбы с собою героев. Подробности дуэли Онегина с Ленским — верх совершенства в художественном отношении. Поэт любил этот идеал, осуществленный им в Ленском, и в прекрасных строфах оплакал его падение:
Мы убеждены, что с Ленским сбылось бы непременно последнее. В нем было много хорошего, но лучше всего то, что он был молод и вовремя для своей репутации умер. Это не была одна из тех натур, для которых жить — значит развиваться и идти вперед. Это — повторяем — был
Татьяна... но мы поговорим о ней в следующей статье.
Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую, сторону; но едва ли не выше подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину. Мужчина во всех состояниях, во всех слоях русского общества, играет первую роль; но мы не скажем, чтоб женщина играла у нас вторую и низшую роль, потому что она ровно никакой роли не играет. Исключение остается только за высшим кругом, по крайней мере до известной степени. Давно бы пора нам сознаться, что, несмотря на нашу страсть во всем копировать европейские обычаи, несмотря на наши балы с танцами, несмотря на отчаяние славянолюбов, что мы совсем переродились в
Чему она больше всего учит ее? Кокетничать по расчету, притворяться ангелом, прятать под мягкою, лоснящеюся шерсткой кошачьей лапки кошачьи когти. И, какова бы ни была по своей натуре бедная дочь, она невольно входит в роль, которую ей дала жизнь и в таинство которой ее так прилежно, так основательно посвящают. Дома ходит она неряхою, с непричесанною головою, в запачканном, узеньком и коротком платьишке линючего ситца, в стоптанных башмаках, в грязных, спустившихся чулках: в деревне ведь кто же нас видит, кроме дворни,— а для нее стоит ли рядиться? Но лишь вдоль дороги завиделся экипаж, обещающий неожиданных гостей,— наша невеста подымает руки и долго держит их над головою, крича впопыхах:
Но если наша невеста выйдет за человека небогатого, хотя и не бедного, но живущего немного выше своего состояния, посредством умения строгим порядком сводить концы с концами: тогда горе ее мужу! Она в своей деревне никогда ничего не делала (потому что
И неужели вы обвините ее во всем этом? Какое имеете вы право требовать от нее, чтоб она была не тем, чем сами же вы ее сделали? Можете ли вы обвинять даже ее родителей? Разве не вы сами сделали из женщины только невесту и жену, и ничего более? Разве когда-нибудь подходили вы к ней бескорыстно, просто, без всяких видов, для того только, чтоб насладиться этим ароматом, этою гармониею женственного существа, этим поэтическим очарованием присутствия и сообщества женщины, которые так кротко, успокоительно и обаятельно действуют на жесткую натуру мужчины? Желали ль вы когда-нибудь иметь друга в женщине, в которую вы совсем не влюблены, сестру в женщине вам посторонней? Нет! если вы входите в женский круг, то не иначе, как для выполнения обычая приличия, обряда; если танцуете с женщиною, то потому только, что мужчинам танцевать с мужчинами не принято. Если вы обращаете на одну женщину исключительное свое внимание, то всегда с положительными видами — ради женитьбы или волокитства. Ваш взгляд на женщину чисто утилитарный, почти коммерческий: она для вас — капитал с процентами, деревня, дом с доходом; если не это, так кухарка, прачка, ключница, нянька...
Конечно, из всего этого бывают исключения; но общество состоит из общих правил, а не из исключений, которые всего чаще бывают болезненными наростами на теле общества. Эту грустную истину всего лучше подтверждают собою наши так называемые «идеальные девы». Они обыкновенно страстные любительницы чтения и читают много и скоро, едят книги. Но как и что читают они, боже великий!.. Всего достолюбезнее в идеальных девах уверенность их, что они понимают та, что читают, и что чтение приносит им большую пользу. Все они обожательницы Пушкина,— что, однако ж, не мешает им отдавать должную справедливость и таланту г. Бенедиктова, иные из них с удовольствием читают даже Гоголя, что, однако ж, нисколько не мешает им восхищаться повестями гг. Марлинского и Полевого. Все, что в ходу, о чем пишут и говорят в настоящее время, все это сводит их с ума. Но во всем этом они видят свою любимую мысль, оправдание своей настроенности, то есть идеальность, видят ее даже и там, где ее вовсе нет или где она осмеивается. У всех у них есть заветные тетрадки, куда они списывают стишки, которые им понравятся, мысли, которые поразят их в книге. Они любят гулять при луне, смотреть на звезды, следить за течением ручейка. Они очень наклонны к дружбе, и каждая ведет деятельную переписку с своей приятельницею, которая живет с нею в одной деревне, а иногда и в одном доме, только в разных комнатах. В переписке (огромными тетрадищами) сообщают они друг другу свои чувства, мысли, впечатления. Сверх того, каждая из них ведет свой дневник, весь наполненный «выписными чувствами», в которых (как во всех дневниках идеальных и внутренних натур мужеска и женска пола) нет ничего живого, истинного, только претензии и идеальничанье. Они презирают толпу и землю, питают непримиримую ненависть ко всему материальному. Эта ненависть у них часто простирается до желания вовсе отрешиться от материи. Для этого они морят себя голодом, не едят иногда по целой неделе, жгут на свечке пальцы, кладут себе на грудь под платье снегу, пьют уксус и чернила, отучают себя от сна; и этим стремлением к высшему, идеальному существованию до того успевают расстроить свои нервы, что скоро превращаются в одну живую и самую материальную болячку... Ведь крайности сходятся! Все простые человеческие и особенно женские чувства, как, например, страстность, способная к увлечению чувств, любовь материнская, склонность к мужчине, в котором нет ничего необыкновенного, гениального, который не гоним несчастием, не страдает, не болен, не беден,— все такие простые чувства кажутся им пошлыми, ничтожными, смешными и презренными. Особенно интересны понятия «идеальных дев» о любви. Все они — жрицы любви, думают, мечтают, говорят и пишут только о любви. Но они признают только любовь чистую, неземную, идеальную, платоническую. Брак есть профанация[104] любви в их глазах; счастие — опошление любви. Им непременно надо любить в разлуке, и их высочайшее блаженство — мечтать при луне о предмете своей любви и думать: «может быть, в эту минуту и он смотрит на луну и мечтает обо мне; так, для любви нет разлуки!» Жалкие рыбы с холодною кровью, идеальные девы считают себя птицами; плавая в мутной воде искусственной нервической экзальтации[105], они думают, что парят в облаках высоких чувств и мыслей. Им чуждо все простое, истинное, задушевное, страстное; думая любить все «высокое и прекрасное», они любят только себя, они не подозревают, что только тешат свое мелкое самолюбие трескучими шутихами фантазии, думая быть жрицами любви и самоотвержения. Многие из них не прочь бы и от замужества и при первой возможности вдруг изменяют свои убеждения и из идеальных дев скоро делаются самыми простыми бабами; но в иных способность обманывать себя призраками фантазии доходит до того, что они на всю жизнь остаются восторженными девственницами и таким образом до семидесяти лет сохраняют способность к сентиментальной экзальтации, к нервическому идеализму. Самые лучшие из этого рода женщин рано или поздно образумливаются; но прежнее их ложное направление навсегда делается черным демоном их жизни и, подобно остаткам дурно залеченной болезни, отравляет их спокойствие и счастие. Ужаснее всех других те из идеальных дев, которые не только не чуждаются брака, но в браке с предметом любви своей видят высшее земное блаженство: при ограниченности ума, при отсутствии всякого нравственного развития и при испорченности фантазии, они создают свой идеал брачного счастия, и когда увидят невозможность осуществления их нелепого идеала, то вымещают на мужьях горечь своего разочарования.
Идеальными девами всех родов бывают по большей части девицы, которых развитие было предоставлено им же самим. И как винить их в том, что, вместо живых существ, из них выходят нравственные уроды? Окружающая их положительная действительность в самом деле очень пошла, и ими невольно овладевает неотразимое убеждение, что хорошо только то, что не похоже, что диаметрально противоположно этой действительности. А между тем самобытное, не на почве действительности, не в сфере общества совершающееся развитие всегда доводит до уродства. И, таким образом, им предстоят две крайности: или быть пошлыми на общий манер, быть пошлыми, как все, или быть пошлыми оригинально. Они избирают последнее, но думают, что с земли перепрыгнули за облака, тогда как в самом-то деле только перевалились из положительной пошлости в мечтательную пошлость. И что всего грустнее: между подобными несчастными созданиями бывают натуры, не лишенные истинной потребности более или менее человечески разумного существования и достойные лучшей участи.
Но среди этого мира нравственно увечных явлений изредка удаются истинно колоссальные исключения, которые всегда дорого платятся за свою исключительность и делаются жертвами собственного своего превосходства. Натуры гениальные, не подозревающие своей гениальности, они безжалостно убиваются бессознательным обществом как очистительная жертва за его собственные грехи... Такова Татьяна Пушкина. Вы коротко знакомы с почтенным семейством Лариных. Отец не то чтоб уж очень глуп, да и не совсем умен; не то чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы — растительному и животному.
Этот мир, вкушаемый под камнем, был продолжением того же самого мира, которым
Словом, Ларины жили чудесно, как живут на этом свете целые миллионы людей. Однообразие семейной их жизни нарушалось гостями:
И вот круг людей, среди которых родилась и выросла Татьяна! Правда, тут были два существа, резко отделявшиеся от этого круга,— сестра Татьяны Ольга и жених последней, Ленский. Но и не этим существам было понять Татьяну. Она любила их просто, сама не зная за что, частию по привычке, частию потому, что они еще не были пошлы; но она не открывала им внутреннего мира души своей; какое-то темное, инстинктивное чувство говорило ей, что они — люди другого мира, что они не поймут ее. И действительно, поэтический Ленский далеко не подозревал, что такое Татьяна: такая женщина была не по его восторженной натуре и могла ему казаться скорее странною и холодною, нежели поэтическою. Ольга еще менее Ленского могла понять Татьяну. Ольга — существо простое, непосредственное, которое никогда ни о чем не рассуждало, ни о чем не спрашивало, которому все было ясно и понятно по привычке и которое все зависело от привычки. Она очень плакала о смерти Ленского, но скоро утешилась, вышла за улана и из грациозной и милой девочки сделалась дюжинною барынею, повторив собою свою маменьку, с небольшими изменениями, которых требовало время. Но совсем не так легко определить характер Татьяны. Натура Татьяны не многосложна, но глубока и сильна. В Татьяне нет этих болезненных противоречий, которыми страдают слишком сложные натуры; Татьяна создана как будто вся из одного цельного куска, без всяких приделок и примесей. Вся жизнь ее проникнута тою целостностью, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения. Страстно влюбленная, простая деревенская девушка, потом светская дама, Татьяна во всех положениях своей жизни всегда одна и та же: портрет ее в детстве, так мастерски написанный поэтом, впоследствии является только развившимся, но не изменившимся.
Задумчивость была ее подругою с колыбельных дней, украшая однообразие ее жизни; пальцы Татьяны не знали иглы, и даже ребенком она не любила кукол, и ей чужды были детские шалости; ей был скучен и шум, и звонкий смех детских игр; ей больше нравились страшные рассказы в зимний вечер. И потому она скоро пристрастилась к романам, и романы поглотили всю жизнь ее.
Итак, летние ночи посвящались мечтательности, зимние — чтению романов,— и это среди мира, имевшего благоразумную привычку громко храпеть в это время! Какое противорение между Татьяною и окружающим ее миром! Татьяна — это редкий, прекрасный цветок, случайно выросший в расселине дикой скалы,
Эти два стиха, сказанные Пушкиным об Ольге, гораздо больше идут к Татьяне...
Повторяем: Татьяна — существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная. Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины. При счастии взаимности любовь такой женщины — ровное, светлое пламя; в противном случае — упорное пламя, которому сила воли, может быть, не позволит прорваться наружу, но которое тем разрушительнее и жгучее, чем больше оно сдавлено внутри. Счастливая жена, Татьяна спокойно, но тем не менее страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своим материнским обязанностям, но не по рассудку, а опять по страсти, и в этой жертве, в строгом выполнении своих обязанностей нашла бы свое величайшее наслаждение, свое верховное блаженство. И все это без фраз, без рассуждений, с этим спокойствием, с этим внешним бесстрастием, с этою наружною холодностью, которые составляют достоинство и величие глубоких и сильных натур. Такова Татьяна. Но это только главные и, так сказать, общие черты ее личности: взглянем на форму, в которую вылилась эта личность, посмотрим на те особенности, которые составляют ее характер...
Татьяна не избегла горестной участи подпасть под разряд идеальных дев, о которых мы говорили. Правда, мы сказали, что она представляет собою колоссальное исключение в мире подобных явлений,— и теперь не отпираемся от своих слов. Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие, но это не потому, чтоб она вовсе не походила на «идеальных дев», а потому, что ее глубокая, страстная натура заслонила в ней собою все, что есть смешного и пошлого в идеальности этого рода, и Татьяна осталась естественно-простою в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность. С одной стороны —
С другой стороны, Татьяна любила бродить по полям
Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков со страстию к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине. Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви; ничто другое не говорило ее душе; ум ее спал, и только разве тяжкое горе жизни могло потом разбудить его, да и то для того, чтобы сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали... Девические дни ее ничем не были заняты; в них не было своей череды труда и досуга, не было тех регулярных занятий и развлечений, свойственных образованной жизни, которые держат в равновесии нравственные силы человека. Дикое растение, вполне предоставленное самому себе, Татьяна создала себе свою собственную жизнь, в пустоте которой тем мятежнее горел пожиравший ее внутренний огонь, что ее ум ничем не был занят.
Здесь не книга родила страсть, но страсть все-таки не могла не проявиться немножко по-книжному. Зачем было воображать Онегина Вольмаром, Малек-Аделем, де Линаром и Вертером (Малек-Адель и Вертер: не все ли это равно, что Еруслан Лазаревич и корсар Байрона)? — Затем, что для Татьяны не существовал настоящий Онегин, которого она не могла ни понимать, ни знать; следовательно, ей необходимо было придать ему какое-нибудь значение, напрокат взятое из жизни, потому что жизни Татьяна тоже не могла ни понимать, ни знать. Зачем было ей воображать себя Кларисой, Юлией, Дельфиной? Затем, что она и саму себя так же мало понимала и знала, как и Онегина. Повторяем: создание страстное, глубоко чувствующее и в то же время не развитое, наглухо запертое в темной пустоте своего интеллектуального существования, Татьяна, как личность, является нам подобною не изящной греческой статуе, в которой все внутреннее так прозрачно и выпукло отразилось во внешней красоте, но подобною египетской статуе, неподвижной, тяжелой и связанной. Без книги она была бы совершенно немым существом, и ее пылающий и сохнущий язык не обрел бы ни одного живого, страстного слова, которым бы могла она облегчить себя от давящей полноты чувства. И хотя непосредственным источником ее страсти к Онегину была ее страстная натура, ее переполнившаяся жажда сочувствия, все же началась она несколько идеально. Татьяна не могла полюбить Ленского и еще менее могла полюбить кого-нибудь из известных ей мужчин: она так хорошо их знала, и они так мало представляли пищи ее экзальтированному, аскетическому воображению... И вдруг является Онегин. Он весь окружен тайною: его аристократизм, его светскость, неоспоримое превосходство над всем этим спокойным и пошлым миром, среди которого он явился таким метеором, его равнодушие ко всему, странность жизни — все это произвело таинственные слухи, которые не могли не действовать на фантазию Татьяны, не могли не расположить, не подготовить ее к решительному эффекту первого свидания с Онегиным. И она увидела его, и он предстал пред нею молодой, красивый, ловкий, блестящий, равнодушный, скучающий, загадочный, непостижимый, весь неразрешимая тайна для ее неразвитого ума, весь обольщение для ее дикой фантазии. Есть существа, у которых фантазия имеет гораздо более влияния на сердце, нежели как думают об этом. Татьяна была из таких существ. Есть женщины, которым стоит только показаться восторженным, страстным,— и они ваши; но есть женщины, которых внимание мужчина может возбудить к себе только равнодушием, холодностью и скептицизмом, как признаками огромных требований на жизнь или как результатом мятежно и полно пережитой жизни: бедная Татьяна была из числа таких женщин...
Разговор Татьяны с нянею — чудо художественного совершенства! Это целая драма, проникнутая глубокою истиною. В ней удивительно верно изображена
Вот как пишет истинно народный, истинно национальный поэт! В словах няни, простых и народных, без тривиальности и пошлости, заключается полная и яркая картина внутренней домашней жизни народа, его взгляд на отношение полов, на любовь, на брак... И это сделано великим поэтом одною чертою, вскользь, мимоходом брошенною!.. Как хороши эти добродушные и простодушные стихи:
Как жаль, что именно такая народность не дается многим нашим поэтам, которые так хлопочут о народности — и добиваются одной площадной тривиальности...[108]
Татьяна вдруг решается писать к Онегину: порыв наивный и благородный; но его источник не в сознании, а в бессознательности: бедная девушка не знала, что делала. После, когда она стала знатною барынею, для нее совершенно исчезла возможность таких наивно великодушных движений сердца... Письмо Татьяны свело с ума всех русских читателей, когда появилась третья глава «Онегина». Мы вместе со всеми думали в нем видеть высочайший образец откровения женского сердца. Сам поэт, кажется, без всякой иронии, без всякой задней мысли, и писал и читал это письмо. Но с тех пор много воды утекло... Письмо Татьяны прекрасно и теперь, хотя уже и отзывается немножко какою-то детскостию, чем-то «романическим». Иначе и быть не могло; язык страстей был так нов и не доступен нравственно немотствующей Татьяне: она не умела бы ни понять, ни выразить собственных своих ощущений, если бы не прибегла к помощи впечатлений, оставленных на ее памяти плохими и хорошими романами, без толку и без разбора читанными ею... Начало письма превосходно: оно проникнуто простым искренним чувством; в нем Татьяна является сама собою:
Прекрасны также стихи в конце письма:
Все в письме Татьяны истинно, но не все просто; мы выписали только то, что и истинно и просто вместе. Сочетание простоты с истиною составляет высшую красоту и чувства, и дела, и выражения...
Замечательно, с каким усилием старается поэт оправдать Татьяну за ее решимость написать и послать это письмо: видно, что поэт слишком хорошо знал общество, для которого писал...
Нельзя не жалеть о поэте, который видит себя принужденным таким образом оправдывать свою героиню перед обществом — и в чем же? в том, что составляет сущность женщины, ее лучшее право на существование — что у ней есть сердце, а не пустая яма, прикрытая корсетом!.. Но еще более нельзя не жалеть об обществе, перед которым поэт видел себя принужденным оправдывать героиню своего романа в том, что она женщина, а не деревяшка, выточенная по подобию женщины. И всего грустнее в этом то, что перед женщинами в особенности старается он оправдать свою Татьяну...
Если бы мы вздумали следить за всеми красотами поэмы Пушкина, указывать на все черты высокого художественного мастерства, в таком случае ни нашим выпискам, ни нашей статье не было бы конца. Но мы считаем это излишним, потому, что эта поэма давно оценена публикою, и все лучшее в ней у всякого на памяти. Мы предположили себе другую цель: раскрыть по возможности отношение поэмы к обществу, которое она изображает. На этот раз предмет нашей статьи — характер Татьяны, как представительницы русской женщины. И потому пропускаем всю четвертую главу, в которой главное для нас — объяснение Онегина с Татьяною в ответ на ее письмо. Как подействовало на нее это объяснение — понятно: все надежды бедной девушки рушились, и она еще глубже затворилась в себе для внешнего мира. Но разрушенная надежда не погасила в ней пожирающего ее пламени: он начал гореть тем упорнее и напряженнее, чем глуше и безвыходнее. Несчастие дает новую энергию страсти у натур с экзальтированным воображением. Им даже нравится исключительность их положения: они любят свое горе, лелеют свое страдание, дорожат им, может быть еще больше, нежели сколько дорожили бы они своим счастьем, если б оно выпало на их долю... И притом в глухом лесу нашего общества, где бы и скоро ли бы встретила Татьяна другое существо, которое, подобно Онегину, могло бы поразить ее воображение и обратить огонь ее души на другой предмет? Вообще несчастная, неразделенная любовь, которая упорно переживает надежду, есть явление довольно болезненное, причина которого, по слишком редким и, вероятно, чисто физиологическим причинам, едва ли не скрывается в экзальтации фантазии, слишком развитой на счет других способностей души. Но как бы то ни было, а страдания, происходящие от фантазии, падают тяжело на сердце и терзают его иногда еще сильнее, нежели страдания, корень которых в самом сердце. Картина глухих, никем не разделенных страданий Татьяны изображена в пятой главе с удивительною истиною и простотою. Посещение Татьяною опустелого дома Онегина (в седьмой главе) и чувства, пробужденные в ней этим оставленным жилищем, на всех предметах которого лежал такой резкий отпечаток духа и характера оставившего его хозяина, принадлежит к лучшим местам поэмы и драгоценнейшим сокровищам русской поэзии. Татьяна не раз повторила это посещение,—
Итак, в Татьяне, наконец, совершился акт сознания; ум ее проснулся. Она поняла наконец, что есть для человека интересы, есть страдания и скорби, кроме интереса страданий и скорби любви. Но поняла ли она, в чем именно состоят эти другие интересы и страдания, и, если поняла, послужило ли это ей к облегчению ее собственных страданий? Конечно, поняла, но только умом, головою, потому что есть идеи, которые надо пережить и душою и телом, чтоб понять их вполне, и которых нельзя изучить в книге.
И потому книжное знакомство с этим новым миром скорбей, если и было для Татьяны откровением, это откровение произвело на нее тяжелое, безотрадное и бесплодное впечатление; оно испугало ее, ужаснуло и заставило смотреть на страсти, как на гибель жизни, убедило ее в необходимости покориться действительности, как она есть, и если жить жизнию сердца, то про себя, в глубине своей души, в тиши уединения, во мраке ночи, посвященной тоске и рыданиям. Посещение дома Онегина и чтение его книг приготовили Татьяну к перерождению из деревенской девочки в светскую даму, которое так удивило и поразило Онегина. В предшествовавшей статье мы уже говорили о письме Онегина к Татьяне и о результате всех его страстных посланий к ней.
Теперь перейдем прямо к объяснению Татьяны с Онегиным. В этом объяснении все существо Татьяны выразилось вполне. В этом объяснении высказалось все, что составляет сущность русской женщины с глубокою натурою, развитою обществом,— все: и пламенная страсть, и задушевность простого, искреннего чувства, и чистота, и святость наивных движений благородной натуры, и резонерство, и оскорбленное самолюбие, и тщеславие добродетелью, под которой замаскирована рабская боязнь общественного мнения, и хитрые силлогизмы ума, светскою моралью парализовавшего великодушные движения сердца... Речь Татьяны начинается упреком, в котором высказывается желание мести за оскорбленное самолюбие:
В самом деле, Онегин был виноват перед Татьяною в том, что он не полюбил ее
Основная мысль упреков Татьяны состоит в убеждении, что Онегин потому только не полюбил ее тогда, что в этом не было для него очарования соблазна; а теперь приводит к ее ногам жажда скандалезной славы... Во всем этом так и пробивается страх за свою добродетель...
В этих стихах так и слышится трепет за свое доброе имя в большом свете, а в следующих затем представляются неоспоримые доказательства глубочайшего презрения к большому свету... Какое противоречие! И что всего грустнее, то и другое истинно в Татьяне...
Повторяем: эти слова так же непритворны и искренни, как и предшествовавшие им. Татьяна не любит света и за счастие почла бы навсегда оставить его для деревни; но пока она в свете — его мнение всегда будет ее идолом, и страх его суда всегда будет ее добродетелью...
Последние стихи удивительны — подлинно
Итак, в лице Онегина, Ленского и Татьяны Пушкин изобразил русское общество в одном из фазисов его образования, его развития, и с какою истиною, с какою верностью, как полно и художественно изобразил он его! Мы не говорим о множестве вставочных портретов и силуэтов, вошедших в его поэму и довершающих собою картину русского общества высшего и среднего; не говорим о картинах сельских балов и столичных раутов; все это так известно нашей публике и так давно оценено ею по достоинству... Заметим одно: личность поэта, так полно и ярко отразившаяся в этой поэме, везде является такою прекрасною, такою гуманною, но в то же время по преимуществу артистическою. Везде видите вы в нем человека, душою и телом принадлежащего к основному принципу, составляющему сущность изображаемого им класса; короче, везде видите русского помещика... Он нападает в этом классе на все, что противоречит гуманности: но принцип класса для него — вечная истина... И потому в самой сатире его так много любви, самое отрицание его так часто похоже на одобрение и на любование... Вспомните описание семейства Лариных во второй главе, и особенно портрет самого Ларина... Это было причиною, что в «Онегине» многое устарело теперь. Но без этого, может быть, и не вышло бы из «Онегина» такой полной и подробной поэмы русской жизни, такого определенного факта для отрицания мысли, в самом же этом обществе так быстро развивающейся...
«Онегин» писан был в продолжение нескольких лет,— и потому сам поэт рос вместе с ним, и каждая новая глава поэмы была интереснее и зрелее. Но последние две главы резко отделяются от первых шести: они явно принадлежат уже к высшей, зрелой эпохе художественного развития поэта. О красоте отдельных мест нельзя наговориться довольно, притом же их так много! К лучшим принадлежат: ночная сцена между Татьяною и нянею, дуэль Онегина с Ленским и весь конец шестой главы. В последних двух главах мы и не знаем, что хвалить особенно, потому что в них все превосходно; но первая половина седьмой главы (описание весны, воспоминание о Ленском, посещение Татьяною дома Онегина) как-то особенно выдается из всего глубокостию грустного чувства и дивно прекрасными стихами... Отступления, делаемые поэтом от рассказа, обращения его к самому себе исполнены необыкновенной грации, задушевности, чувства, ума, остроты; личность поэта в них является такою любящей, такою гуманною. В своей поэме он умел коснуться так многого, намекнуть
о столь многом, что принадлежит исключительно к миру русской природы, к миру русского общества! «Онегина» можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением. Удивительно ли, что эта поэма была принята с таким восторгом публикою и имела такое огромное влияние и на современную ей, и на последующую русскую литературу? А ее влияние на нравы общества? Она была актом сознания для русского общества, почти первым, но зато каким великим шагом вперед для него!.. Этот шаг был богатырским размахом, и после него стояние на одном месте сделалось уже невозможным... Пусть идет время и приводит с собою новые потребности, новые идеи, пусть растет русское общество и обгоняет «Онегина»: как бы далеко оно ни ушло, но всегда будет оно любить эту поэму, всегда будет останавливать на ней исполненный любви и благодарности взор... Эти строфы, которые так и просятся в заключение нашей статьи, своим непосредственным впечатлением на душу читателя лучше нас выскажут то, что бы хотелось нам высказать:
Отличительный характер нашей литературы состоит в резкой противоположности ее явлений. Возьмите любую европейскую литературу, и вы увидите, что ни в одной из них нет скачков от величайших созданий до самых пошлых: те и другие связаны лестницею со множеством ступеней, в нисходящем или восходящем порядке, смотря по тому, с которого конца будете смотреть. Подле гениального художественного создания вы увидите множество созданий, принадлежащих сильным художническим талантам; за ними бесконечный ряд превосходных, примечательных, порядочных и т. д. беллетрических произведений, так что доходите до порождений дюжинной посредственности не вдруг, а постепенно и незаметно. Самые посредственные произведения иностранной беллетристики носят на себе отпечаток большей или меньшей образованности, знания общества или по крайней мере грамотности авторов. И потому-то все европейские литературы так плодовиты и богаты, что ни на миг не оставляют своих читателей без достаточного запаса умственного наслаждения. Самая французская литература, бедная и ничтожная художественными созданиями, едва ли еще не богаче других беллетрическими произведениями, благодаря которым она и удерживает свое исключительное владычество над европейскою читающею публикою. Напротив того, наша молодая литература по справедливости может гордиться значительным числом великих художественных созданий и до нищеты бедна хорошими беллетрическими произведениями, которые, естественно, должны бы далеко превосходить первые в количестве. В век Екатерины литература наша имела Державина — и никого, кто бы хотя несколько приближался к нему; полузабытый ныне Фонвизин и забытые Хемницер* и Богданович* были единственными примечательными беллетристами того времени. Крылов, Жуковский и Батюшков были поэтическими корифеями века Александра I, Капнист*, Карамзин (говорим о нем не как об историке), Дмитриев*, Озеров* и еще немногие блестящим образом поддерживали беллетристику того времени. С двадцатых до тридцатых годов настоящего века литература наша оживилась: еще далеко не кончили своего поэтического поприща Крылов и Жуковский, как явился Пушкин, первый великий народный русский поэт, вполне художник, сопровождаемый и окруженный толпою более или менее примечательных талантов, которых неоспоримым достоинствам мешает только невыгода быть современниками Пушкина. Но зато пушкинский период необыкновенно (сравнительно с предшествовавшими и последующим) был богат блестящими беллетрическими талантами, из которых некоторые в своих произведениях возвышались до поэзии, и хотя другие теперь уже и не читаются, но в свое время пользовались большим вниманием публики и сильно занимали ее своими произведениями, большею частию мелкими, помещавшимися в журналах и альманахах. Начало четвертого десятилетия ознаменовалось романическим и драматическим движением и — несбывшимися яркими надеждами: «Юрий Милославский» подал большие надежды, «Торквато Тассо»[111] тоже подал большие надежды... и многие подавали большие надежды, только теперь оказалось совершенно безнадежными... Но и в этом периоде надежд и безнадежностей блестит яркая звезда великого творческого таланта,— мы говорим о Гоголе, который, к сожалению, после смерти Пушкина ничего не печатает и которого последние произведения русская публика прочла в «Современнике» за 1836 год, хотя слухи о новых его произведениях и не умолкают... Тридцатый год был роковым для нашей литературы: журналы начали прекращаться один за другим, альманахи наскучили публике и прекратились, и в 1834 году «Библиотека для чтения» соединила в себе труды почти всех известных и неизвестных поэтов и литераторов, как бы нарочно для того, чтобы показать ограниченность их деятельности и бедность русской литературы... Но обо всем этом мы скоро поговорим в особой статье, на этот раз прямо выскажем нашу главную мысль, что отличительный характер русской литературы — внезапные проблески сильных и даже великих художнических талантов и, за немногими исключениями, вечная поговорка читателей: «Книг много, а читать нечего...» К числу таких сильных художественных талантов, неожиданно являющихся среди окружающей их пустоты, принадлежит талант г. Лермонтова...
В то время как какие-нибудь два стихотворения, помещенные в первых двух книжках «Отечественных записок» 1839 года, возбудили к Лермонтову столько интереса со стороны публики, утвердили за ним имя поэта с большими надеждами, Лермонтов вдруг является с повестью «Бэла», написанною в прозе. Это тем приятнее удивило всех, что еще более обнаружило силу молодого таланта и показало его разнообразие и многосторонность. В повести Лермонтов явился таким же творцом, как и в своих стихотворениях. С первого раза можно было заметить, что эта повесть вышла не из желания заинтересовать публику исключительно любимым ею родом литературы, не из слепого подражания делать то, что все делают, но из того же источника, из которого вышли и его стихотворения — из глубокой творческой натуры, чуждой всяких побуждений, кроме вдохновения. Лирическая поэзия и повесть современной жизни соединились в одном таланте...
«Бэла», заключая в себе интерес отдельной и оконченной повести, в то же время была только отрывком из большого сочинения, равно как и «Фаталист» и «Тамань», впоследствии напечатанные в «Отечественных же записках». Теперь они являются, вместе с другими, с «Максимом Максимычем», «Предисловием к журналу Печорина» и «Княжною Мери», под одним общим заглавием «Героя нашего времени». Это общее название — не прихоть автора; равным образом, по названию не должно заключать, чтобы содержащиеся в этих двух книжках повести были рассказами какого-нибудь лица, на которого автор навязал роль рассказчика. Во всех повестях одна мысль, и эта мысль выражена в одном лице, которое есть герой всех рассказов. В «Бэле» он является каким-то таинственным лицом. Героиня этой повести вся перед вами, но герой — как будто бы показывается под вымышленным именем, чтобы его не узнали. Из-за отношений его по «Бэле» вы невольно догадываетесь о какой-то другой повести, заманчивой, таинственной и мрачной. И вот автор тотчас показывает вам его при свидании с Максимом Максимычем, который рассказал ему повесть о Бэле. Но ваше любопытство не удовлетворено, а только еще более раздражено, и повесть о Бэле все еще остается для вас загадочною. Наконец в руках автора журнал Печорина, в предисловии к которому автор делает намек на идею романа, но намек, который только более возбуждает ваше нетерпение познакомиться с героем романа. В высшей степени поэтическом рассказе «Тамань» герой романа является автобиографом, но загадка от этого становится только заманчивее, и отгадка еще не тут. Наконец вы переходите к «Княжне Мери», и туман рассеивается, загадка разгадывается, основная идея романа, как горькое чувство, мгновенно овладевшее всем существом вашим, пристает к вам и преследует вас. Вы читаете, наконец, «Фаталиста», и хотя в этом рассказе Печорин является не героем, а только рассказчиком случая, которого он был свидетелем, хотя в нем вы не находите ни одной новой черты, которая дополнила бы вам портрет «героя нашего времени», но, странное дело! вы еще более понимаете его, более думаете о нем, и ваше чувство еще грустнее и горестнее...
Эта полнота впечатления, в котором все разнообразные чувства, волновавшие вас при чтении романа, сливаются в единое общее чувство, в котором все лица, каждое столько интересное само по себе, так полно образованное, становятся вокруг одного лица, составляют с ним группу, которой средоточие есть это одно лицо,— вместе с вами смотрят на него, кто с любовию, кто с ненавистию — какая причина этой полноты впечатления? Она заключается в единстве мысли, которая выразилась в романе и от которой произошла эта гармоническая соответственность частей с целым, это строгосоразмерное распределение ролей для всех лиц, наконец, эта оконченность, полнота и
Глубокое впечатление оставляет после себя «Бэла»: вам грустно, но грусть ваша легка, светла и сладостна; вы летите мечтою на могилу прекрасной, но эта могила не страшна: ее освещает солнце, омывает быстрый ручей, которого ропот, вместе с шелестом ветра в листах бузины и белой акации, говорит вам о чем-то таинственном и бесконечном, и над нею, в светлой вышине, летает и носится какое-то прекрасное видение, с бледными ланитами, с выражением укора и прощения в черных очах, с грустной улыбкой... Смерть черкешенки не возмущает вас безотрадным и тяжелым чувством, ибо она явилась не страшным скелетом, по произволу автора, но вследствие разумной необходимости, которую вы предчувствовали уже, и явилась светлым ангелом примирения. Диссонанс[112] разрешился в гармонический аккорд, и вы с усилением повторяете простые и трогательные слова доброго Максима Максимыча: «Нет, она хорошо сделала, что умерла! ну, чтó бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось рано или поздно!..»
И с каким бесконечным искусством обрисован грациозный образ пленительной черкешенки! Она говорит и действует так мало, а вы живо видите ее перед глазами во всей определенности живого существа, читаете в ее сердце, проникаете все изгибы его...
А Максим Максимыч, этот добрый простак, который и не подозревает, как глубока и богата его натура, как высок и благороден он? Он, грубый солдат, любуется Бэлою, как прекрасным дитятею, любит ее, как милую дочь — и за что? — спросите его, так он ответит вам: «Не то, чтобы любил, а так — глупость!» Ему досадно, что его ни одна женщина не любила так, как Бэла Печорина; ему грустно, что она не вспомнила о нем перед смертью, хоть он и сам сознается, что это с его стороны не совсем справедливое требование... Останавливаться ли на этих чертах, столь полных бесконечностию? Нет, они говорят сами за себя; а те, для кого они немы, те не стоят, чтоб тратить с ними слова и время. Простая красота, которая есть одна истинная красота, не для всех доступна: у большей части людей глаза так грубы, что на них действует только пестрота, узорочность и красная краска, густо и ярко намазанная...
Характеры Азамата и Казбича — это такие типы, которые будут равно понятны и англичанину, и немцу, и французу, как понятны они русскому. Вот что называется рисовать фигуры во весь рост, с национальною физиономиею и в национальном костюме!..
Обратите еще внимание на эту естественность рассказа, так свободно развивающегося, без всяких натяжек, так плавно текущего собственною силою, без помощи автора. Офицер, возвращающийся из Тифлиса в Россию, встречается в горах с другим офицером; одинокость дорожного положения дает одному право начать разговор с другим и так естественно доводит их до знакомства. Один предлагает чай с ромом — тот отказывается, говоря, что по одному случаю он зарекся пить. Очень естественно, что, сидя в дымной и гадкой сакле, путешественник заводит с товарищем разговор об обитателях сакли: товарищ этот — пожилой офицер, много лет проведший на Кавказе, естественно, очень охотно разговорился об этом предмете. Вопрос молодого офицера: «А что, много с вами бывало приключений?» так же естествен, как и ответ пожилого: «Как не бывать! бывало...» Но это не приступ к повести, а только еще, как и должно, слабая надежда услышать повесть: автор не погоняет обстоятельств, как лошадей, но дает им самим развиваться. Он предлагает Максиму Максимычу чай с ромом: тот отказывается от рома, говоря, что зарекся пить. Вопрос: «Почему?» молодого офицера так же не может быть сочтен натяжкою, как отклик человека, когда его зовут. Ответ Максима Максимыча, в котором он говорит о случае, заставившем его заречься пить вино, уже ожидается самим читателем. Случай этот чисто кавказский: офицеры пировали, как вдруг сделалась тревога. Но рассуждение Максима Максимыча, что иногда год живи — тревоги нет, «да как тут еще водка — пропадший человек», отнимает всякую надежду на повесть; как вдруг он обращается к черкесам, которые, если напьются бузы, так и начнут рубиться, и очень естественно вспоминает один случай. Он и расположен его рассказать, но как бы не хочет навязываться с рассказами. Молодой офицер, которого любопытство давно уже сильно возбуждено, но который умеет умерить его приличием, с притворным равнодушием спрашивает: «Как же это случилось?»— «Вот изволите видеть...» — и повесть началась. Исходный пункт ее — страстное желание мальчика-черкеса иметь лихого коня,— и вы помните эту дивную сцену из драмы между Азаматом и Казбичем. Печорин человек решительный, алчущий тревог и бурь, готовый рискнуть на все для выполнения даже прихоти своей,— а здесь дело шло о чем-то гораздо большем, чем прихоть. Итак, все вышло из характеров действующих лиц, по законам строжайшей необходимости, а не по произволу автора. Но еще повесть была простым анекдотом, и новые знакомые уже пустились в рассуждения по поводу его, как вдруг Максим Максимыч, у которого воспоминание ожило и потребность сообщить его другому возбудилась, как бы говоря с самим собою, прибавил: «Никогда себе не прощу одного: черт дернул меня, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся,— такой хитрый! — а сам задумал кое-что». Что может быть естественнее, проще всего этого? Такая естественность и простота никогда не могут быть делом расчета и соображения: они плод вдохновения...
Что же за человек этот Печорин? — Здесь мы должны обратиться к «Предисловию», написанному автором романа к журналу Печорина.
Несмотря на всю софистическую ложность этой горькой выходки,— самая ее желчность свидетельствует уже, что в ней есть своя истинная сторона. В самом деле, и дружба, подобно любви, есть роза с роскошным цветом, упоительным ароматом, но и с колючими шипами. Каждая индивидуальность как бы по природе своей враждебна другой и силится пересоздать ее по-своему, и в самом деле, когда сходятся две субъективности[113], они, так сказать, чрез взаимное трение друг о друга сглаживаются и изменяются, заимствуя одна от другой то, чего им недостает. Отсюда это взаимное цензорство в дружбе, эта страсть разражаться над головою друга градом упреков, насмешек и сожалений. Самолюбие тут играет свою роль, но если дружба основана не на детской привязанности или какой-нибудь внешней связи,— истинная привязанность, внутреннее человеческое чувство всегда играет тут свою роль. Автор видит в дружбе одни шипы — и его ошибка не в ложности, а в односторонности взгляда. Он, видимо, находится в том состоянии духа, когда в нашем разумении всякая мысль распадается на свои же собственные моменты, до тех пор, пока дух наш не созреет для великого процесса разумного примирения противоположностей в одном и том же предмете. Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним и в их взгляде на вещи — удивительное сходство. Следующее место из «Предисловия» еще более подтверждает нашу мысль.
Итак, «Герой нашего времени» — вот основная мысль романа. В самом деле, после этого весь роман может почесться злою ирониею, потому что большая часть читателей наверное воскликнет: «Хорош же герой!» — А чем же он дурен? — смеем вас спросить.
Вы говорите против него, что в нем нет веры. Прекрасно, но ведь это то же самое, что обвинять нищего за то, что у него нет золота: он бы и рад иметь его, да не дается оно ему. И притом разве Печорин рад своему безверию? разве он гордится им? разве он не страдал от него? разве он не готов ценою жизни и счастия купить эту веру, для которой еще не настал час его?.. Вы говорите, что он эгоист? — Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? разве сердце его не жаждет любви чистой и бескорыстной?.. Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, но доволен собою, рад себе. Эгоизм не знает мучения: страдание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь,— и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви... Этому человеку стало больно и грустно, что его все не любят,— и кто же эти «все»? — Пустые, ничтожные люди, которые не могут простить ему его превосходства над ними. А его готовность задушать в себе ложный стыд, голос светской чести и оскорбленного самолюбия, когда он за признание в клевете готов был простить Грушницкому, человеку, сейчас только выстрелившему в него пулею и бесстыдно ожидавшему от него холостого выстрела? А его слезы и рыдания в пустынной степи, у тела издохшего коня? — Нет, все это не эгоизм! Но его — скажете вы — холодная расчетливость, систематическая рассчитанность, с которою он обольщает бедную девушку, не любя ее, и только для того, чтобы посмеяться над нею и чем-нибудь занять свою праздность? — Так, но мы и не думаем оправдывать его в таких поступках, ни выставлять его образцом и высоким идеалом чистейшей нравственности: мы только хотим сказать, что в человеке должно видеть человека и что идеалы нравственности существуют в одних классических трагедиях и морально-сентиментальных романах прошлого века. Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою. В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искажение, но все это выкупается его богатою натурою. Его во многих отношениях дурное настоящее обещает прекрасное будущее. Вы восхищаетесь быстрым движением парохода, видите в нем великое торжество духа над природою? — И хотите потом отрицать в нем всякое достоинство, когда он сокрушает, как зерно жернов, неосторожных, попавших под его колеса: не значит ли это противоречить самим себе? Опасность от парохода есть результат его чрезмерной быстроты: следовательно, порок его выходит из его достоинства. Бывают люди, которые отвратительны при всей безукоризненности своего поведения, потому что она в них есть следствие безжизненности и слабости духа. Порок возмутителен и в великих людях; но наказанный, он приводит в умиление вашу душу. Это наказание только тогда есть торжество нравственного духа, когда оно является не извне, но есть результат самого порока, отрицание собственной личности индивидуума в оправдание вечных законов оскорбленной нравственности. Автор разбираемого нами романа, описывая наружность Печорина, когда он с ним встретился на большой дороге, вот что говорит о его глазах: «Они не смеялись, когда он смеялся... Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей? Это признак — или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжелый; оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса, и мог казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен».— Согласитесь, что как эти глаза, так и вся сцена свидания Печорина с Максимом Максимычем показывают, что если это порок, то совсем не торжествующий, и надо быть рожденным для добра, чтоб так жестоко быть наказану за зло!.. Торжество нравственного духа гораздо поразительнее совершается над благородными натурами, чем над злодеями...
А между тем этот, роман совсем не злая ирония, хотя и очень легко может быть принят за иронию; это один из тех романов,
«Хорош же современный человек!» — воскликнул один нравоописательный «сочинитель», разбирая, или, лучше сказать, ругая седьмую главу «Евгения Онегина»[114]. Здесь мы почитаем кстати заметить, что всякий современный человек, в смысле представителя своего века, как бы он ни был дурен, не может быть дурен, потому что нет дурных веков, и ни один век не хуже и не лучше другого, потому что он есть необходимый момент в развитии человечества или общества.
Пушкин спрашивал самого себя о своем Онегине:
И этим самым вопросом он разрешил
Со стороны художественного выполнения нечего и сравнивать Онегина с Печориным. Но как выше Онегин Печорина в художественном отношении, так Печорин выше Онегина по идее. Впрочем, это преимущество принадлежит нашему времени, а не Лермонтову. Что такое Онегин? — Лучшею характеристикою и истолкованием этого лица может служить французский эпиграф к поэме: «Pétri de vanité il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions suite d’un sentiment de superiorité, peut-être imaginaire»[115]. Мы думаем, что это превосходство в Онегине нисколько не было воображаемым, потому что он «вчуже чувства уважал» и что «в его сердце была и гордость, и прямая честь». Он является в романе человеком, которого убили воспитание и светская жизнь, которому все пригляделось, все приелось, все прилюбилось и которого вся жизнь состояла в том,
Не таков Печорин. Этот человек не равнодушно, не апатически несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду; горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В нем неумолчно раздаются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии[116] ищет их разрешения: подсматривает каждое движение своего сердца, рассматривает каждую мысль свою. Он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения. Как в характеристике современного человека, сделанной Пушкиным, выражается весь Онегин, так Печорин весь в этих стихах Лермонтова:
«Герой нашего времени» — это грустная дума о нашем времени, как и та, которою так благородно, так энергически возобновил поэт свое поэтическое поприще и из которой мы взяли эти четыре стиха...
Но со стороны формы изображение Печорина не совсем художественно. Однако причина этого не в недостатке таланта автора, а в том, что изображаемый им характер, как мы уже слегка и намекнули, так близок к нему, что он не в силах был отделиться от него и объектировать его. Мы убеждены, что никто не может видеть в словах наших желание выставить роман г. Лермонтова автобиографиею. Субъективное изображение лица не есть автобиография: Шиллер* не был разбойником, хотя в
Вот причина неопределенности Печорина и тех противоречий, которыми так часто опутывается изображение этого характера. Чтобы изобразить верно данный характер, надо совершенно отделиться от него, стать выше его, смотреть на него как на нечто оконченное. Но этого, повторяем, не видно в создании Печорина. Он скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа. Оттого и самый роман, поражая удивительным единством ощущения, нисколько не поражает единством мысли и оставляет нас без всякой перспективы, которая невольно возникает в фантазии читателя по прочтении художественного произведения и в которую невольно погружается очарованный взор его. В этом романе удивительная замкнутость создания, но не та высшая, художественная, которая сообщается созданию чрез единство поэтической идеи, а происходящая от единства поэтического ощущения, которым он так глубоко поражает душу читателя. В нем есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное, как в «Вертере» Гёте, и потому есть что-то тяжелое в его впечатлении. Но этот недостаток есть в то же время и достоинство романа г. Лермонтова: таковы бывают все современные общественные вопросы, высказываемые в поэтических произведениях: это вопль страдания, но вопль, который облегчает страдание...
Это же единство ощущения, а не идеи связывает и весь роман. В «Онегине» все части органически сочленены, ибо в избранной рамке романа своего Пушкин исчерпал всю свою идею, и потому в нем ни одной части нельзя ни изменить, ни заменить. «Герой нашего времени» представляет собою несколько рамок, вложенных в одну большую раму, которая состоит в названии романа и единстве героя. Части этого романа расположены сообразно с внутреннею необходимостию; но как они суть только отдельные случаи из жизни хотя и одного и того же человека, то и могли б быть замечены другими, ибо вместо приключения в крепости с Бэлою или в Тамани, могли б быть подобные же и в других местах, и с другими лицами, хотя при одном и том же герое. Но тем не менее основная мысль автора дает им единство, и общность их впечатления поразительна, не говоря уже о том, что «Бэла», «Максим Максимыч» и «Тамань», отдельно взятые, суть типические, какие дивно художественные лица — Бэлы, Азамата, Казбича, Максима Максимыча, девушки в Тамани! Какие поэтические подробности, какой на всем поэтический колорит!
Но «Княжна Мери», и как отдельно взятая повесть, менее всех других художественна. Из лиц один Грушницкий есть истинно художественное создание. Драгунский капитан бесподобен, хотя и является в тени, как лицо меньшей важности. Но всех слабее обрисованы лица женские, потому что на них-то особенно отразилась субъективность взгляда автора. Лицо Веры особенно неуловимо и неопределенно. Это скорее сатира на женщину, чем женщина. Только что начинаете вы ею заинтересовываться и очаровываться, как автор тотчас же и разрушает ваше участие и очарование какою-нибудь совершенно произвольною выходкою. Отношения ее к Печорину похожи на загадку. То она кажется вам женщиною глубокою, способной к безграничной любви и преданности, к геройскому самоотвержению; то видите в ней одну слабость, и больше ничего. Особенно ощутителен в ней недостаток женственной гордости и чувства своего женственного достоинства, которые не мешают женщине любить горячо и беззаветно, но которые едва ли когда допустят истинно глубокую женщину сносить тиранство любви. Она любит Печорина, а в другой раз выходит замуж, и еще за старика, следовательно, по расчету, по какому бы то ни было; изменив для Печорина одному мужу, изменяет и другому, и скорее по слабости, чем по увлечению чувства. Она обожает в Печорине его высшую природу, и в ее обожании есть что-то рабское. Вследствие всего этого она не возбуждает к себе сильного участия со стороны автора и, подобно тени, проскользает в его воображении. Княжна Мери изображена удачнее. Это девушка неглупая, но и не пустая. Ее направление несколько идеально, в детском смысле этого слова; ей мало любить человека, к которому влекло бы ее чувство, непременно надо, чтобы он был несчастен и ходил в толстой и серой солдатской шинели. Печорину очень легко было обольстить ее: стоило только казаться непонятным и таинственным и быть дерзким. В ее направлении есть нечто общее с Грушницким, хотя она и несравненно выше его. Она допустила обмануть себя, но когда увидела себя обманутою, она как женщина, глубоко почувствовала свое оскорбление и пала его жертвою, безответною, безмолвно страдающею, но без унижения,— и сцена ее последнего свидания с Печориным возбуждает к ней сильное участие и обливает ее образ блеском поэзии. Но, несмотря на это, и в ней есть что-то как будто бы недосказанное, чему опять причиною то, что ее тяжбу с Печориным судило не третье лицо, каким бы должен был явиться автор.
Однако, при всем этом недостатке художественности, вся повесть насквозь проникнута поэзиею, исполнена высочайшего интереса. Каждое слово в ней так глубоко знаменательно, самые парадоксы так поучительны, каждое положение так интересно, так живо обрисовано! Слог повести — то блеск молнии, то удар меча, то рассыпающийся по бархату жемчуг! Основная идея так близка сердцу всякого, кто мыслит и чувствует, что всякий из
В «Предисловии» к журналу Печорина автор, между прочим, говорит:
Благодарим автора за приятное обещание, но сомневаемся, чтоб он его выполнил: мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с своим Печориным. В этом убеждении утверждает нас признание Гёте, который говорит в своих записках, что, написав «Вертера», бывшего плодом тяжелого состояния его духа, он освободился от него, и был так далек от героя своего романа, что ему смешно было видеть, как сходила от него с ума пылкая молодежь... Такова благородная природа поэта, собственною силою своею вырывается он из всякого момента ограниченности и летит к новым, живым явлениям мира, в полное славы творенье... Объектируя собственное страдание, он освобождается от него: переводя на поэтические звуки диссонансы духа своего, он снова входит в родную ему сферу вечной гармонии... Если же г. Лермонтов и выполнит свое обещание, то мы уверены, что он представит уже не старого и знакомого нам, о котором он уже все сказал, а совершенно нового Печорина, о котором еще можно много сказать. Может быть, он покажет его нам исправившимся, признавшим законы нравственности, но, верно уж, не в утешение, а в пущее огорчение моралистов; может быть, он заставит его признать разумность и блаженство жизни, но для того, чтобы увериться, что это не для него, что он много утратил сил в ужасной борьбе, ожесточился в ней и не может сделать эту разумность и блаженство своим достоянием... А может быть и то: он сделает его и причастником радостей жизни, торжествующим победителем над злым гением жизни... Но то или другое, а во всяком случае искупление будет совершено через одну из тех женщин, существованию которых Печорин так упрямо не хотел верить, основываясь не на своем внутреннем созерцании, а на бедных опытах своей жизни... Так сделал и Пушкин с своим Онегиным: отвергнутая им женщина воскресила его из смертного усыпления для прекрасной жизни, но не для того, чтобы дать ему счастие, а для того, чтобы наказать его за неверие в таинство любви и жизни и в достоинство женщины...
... Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют — простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь — поэт, поэт жизни действительной.
...Скажите, какое впечатление прежде всего производит на вас каждая повесть г. Гоголя? Не заставляет ли она вас говорить: «Как все это просто, обыкновенно, естественно и верно и вместе как оригинально и ново!» Не удивляетесь ли вы и тому, почему вам самим не пришла в голову та же самая идея, почему вы сами не могли выдумать этих же самых лиц, так обыкновенных, так знакомых вам, так часто виденных вами, и окружить их этими самыми обстоятельствами, так повседневными, так общими, так наскучившими вам в жизни действительной и так занимательными, очаровательными в поэтическом представлении? Вот первый признак истинно художественного произведения. Потом не знакомитесь ли вы с каждым персонажем его повести так коротко, как будто вы его давно знали, долго жили с ним вместе? Не дополняете ли вы своим воображением его портрета, и без того уже нарисованного автором во весь рост? Не в состоянии ли прибавить к нему новые черты, как будто забытые автором, не в состоянии ли вы рассказать об этом лице несколько анекдотов, как будто бы опущенных автором? Не верите ли вы на слово, не готовы ли вы побожиться, что все рассказанное автором есть сущая правда, без всякой примеси вымысла? Какая этому причина? Та, что эти создания ознаменованы печатию истинного таланта, что они созданы по непреложным законам творчества. Эта простота вымысла, эта нагота действия, эта скудость драматизма, самая эта мелочность и обыкновенность описываемых автором происшествий суть верные, необманчивые признаки творчества; это поэзия реальная, поэзия жизни действительной, жизни, коротко знакомой нам... Когда посредственный талант берется рисовать сильные страсти, глубокие характеры, он может стать на дыбы, натянуться, наговорить громких монологов, насказать
В каждом человеке должно различать две стороны: общую, человеческую, и частную, индивидуальную; всякий человек прежде всего человек, и потом уже Иван, Сидор и т. д. Точно так же и в художественных созданиях должно различать два характера: характер творчества, общий всем изящным произведениям, и характер колорита, сообщенный индивидуальностию автора. Я уже коснулся, в общих чертах, первого характера в повестях г. Гоголя, теперь рассмотрю его подробнее; потом буду говорить об индивидуальном характере его созданий и, наконец, заключу мою статью беглым взглядом на те из его повестей, о которых можно будет сказать что-нибудь в частности.
Я уже сказал, что отличительные черты характера произведений г. Гоголя суть простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность — все это черты общие; потом комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния,— черта индивидуальная.
И вот вам жизнь, или, лучше сказать, прототип жизни, созданный величайшим из поэтов. Тут нет эффектов, нет сцен, нет драматических вычур, все просто и обыкновенно, как день мужика, который в будень ест и пашет, спит и пашет, а в праздник ест, пьет и напивается пьян. Но в том-то и состоит задача реальной поэзии, чтобы извлекать поэзию жизни из прозы жизни и потрясать души верным изображением этой жизни. И как сильна и глубока поэзия г. Гоголя в своей наружной простоте и мелкости! Возьмите его «Старосветских помещиков»: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни животной, уродливой, карикатурной и между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеетесь над ними, но без злости, и потом рыдаете с Филемоном о его Бавкиде[118], сострадаете его глубокой, неземной горести и сердитесь на негодяя-наследника, промотавшего достояние двух простаков! И потом вы так живо представляете себе актеров этой глупой комедии, так ясно видите всю их жизнь, вы, который, может быть, никогда не бывал в Малороссии, никогда не видал таких картин и не слыхал о такой жизни! Отчего это? Оттого, что это очень просто и, следовательно, очень верно; оттого, что автор нашел поэзию и в этой пошлой и нелепой жизни, нашел человеческое чувство, двигавшее и оживлявшее его героев: это чувство — привычка. Знаете ли вы, что такое привычка, это странное чувство, о котором Пушкин сказал:
Можете ли вы предположить возможность мужа, который рыдает над гробом своей жены, с которой сорок лет грызся, как кошка с собакою? Понимаете ли вы, что можно грустить о дурной квартире, в которой вы жили много лет, к которой вы привыкли, как душа к телу, и с которою у вас соединяются воспоминания о простой, однообразной жизни, о живом труде и сладком досуге и, может быть, о нескольких сценах любви и наслаждения, и которую вы меняете на великолепные палаты? Понимаете ли вы, что можно грустить о собаке, которая десять лет сидела на цепи и десять лет вертела хвостом, когда вы мимо ее проходили?.. О, привычка великая психологическая задача, великое таинство души человеческой. Холодному сыну земли, сыну забот и помыслов житейских заменяет она чувства человеческие, которых лишила его природа или обстоятельства жизни. Для него она истинное блаженство, истинный дар провидения, единственный источник его радостей и (дивное дело!) радостей человеческих! Но что она для человека в полном смысле этого слова? Не насмешка ли судьбы? И он платит ей свою дань, и он прилепляется к пустым вещам и пустым людям, и горько страдает, лишаясь их! И что же еще? Г. Гоголь сравнивает ваше глубокое, человеческое чувство, вашу высокую, пламенную страсть с чувством привычки жалкого получеловека и говорит, что его чувство привычки сильнее, глубже и продолжительнее вашей страсти, и вы стоите перед ним, потупя глаза и не зная, что отвечать, как ученик, не знающий урока, перед своим учителем!.. Так вот где часто скрываются пружины лучших наших действий, прекраснейших наших чувств! О бедное человечество! жалкая жизнь! И однако ж вам все-таки жаль Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны! Вы плачете о них, о них, которые только пили и ели и потом умерли! О, г. Гоголь истинный чародей, и вы не можете представить, как я сердит на него за то, что он и меня чуть не заставил плакать о них, которые только пили и ели и потом умерли!
Как вы думаете об этом? По-моему, так в этом очерке весь человек, вся жизнь его, с ее прошедшим, настоящим и будущим! А супружеская любовь двух старцев, а насмешечки Афанасия Ивановича над своею сожительницею касательно внезапного пожара в их доме или, что еще ужаснее, касательно его намерения идти на войну; страх доброй Пульхерии Ивановны, ее возражения, ее легкая досада и, наконец, чувство самодовольствия, испытываемое Афанасием Ивановичем при мысли, что ему удалось подшутить над своею дражайшею половиною! О, эти картины, эти черты — суть такие драгоценные перлы поэзии, в сравнении с которыми все прекрасные фразы наших доморощенных Бальзаков настоящий горох!.. И все это не придумано, не списано с рассказов или с действительности, но угадано чувством в минуту поэтического откровения! Если бы я вздумал выписывать все места, доказывающие, что г. Гоголь уловил идею описываемой жизни и верно воспроизвел ее, то мне пришлось бы списать почти все его повести, от слова до слова.
Повести г. Гоголя народны в высочайшей степени; но я не хочу слишком распространяться о их народности, ибо народность есть не достоинство, а необходимое условие истинно художественного произведения, если под народностию должно разуметь верность изображения нравов, обычаев и характера того или другого народа, той или другой страны. Жизнь всякого народа проявляется в своих ей одной свойственных формах, следовательно, если изображение жизни
Почти то же самое можно сказать и об
Один из самых отличительных признаков творческой оригинальности или, лучше сказать, самого творчества состоит в этом типизме, если можно так выразиться, который есть гербовая печать автора. У истинного таланта каждое лицо — тип, и каждый тип для читателя есть
Но есть еще другая оригинальность, проистекающая из индивидуальности автора, следствие цвета очков, сквозь которые смотрит он на мир. Такая оригинальность у г. Гоголя состоит, как я уже сказал выше, в комическом одушевлении, всегда побеждаемом чувством глубокой грусти. В этом отношении русская поговорка «начал во здравие, а свел за упокой» может быть девизом его повестей. В самом деле, какое чувство остается у вас, когда пересмотрите вы все эти картины жизни, пустой, ничтожной, во всей ее наготе, во всем ее чудовищном безобразии, когда досыта нахохочетесь, наругаетесь над нею? Я уже говорил о «Старосветских помещиках» — об этой слезной комедии во всем смысле этого слова. Возьмите «Записки сумасшедшего», этот уродливый гротеск, эту странную, прихотливую грезу художника, эту добродушную насмешку над жизнию и человеком, жалкою жизнию, жалким человеком, эту карикатуру, в которой такая бездна поэзии, такая бездна философии, эту психическую историю болезни, изложенную в поэтической форме, удивительную по своей истине и глубокости, достойную кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает сострадание. Я уже говорил также и о «Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» в сем отношении; прибавлю еще, что, с этой стороны, эта повесть всего удивительнее. В «Старосветских помещиках» вы видите людей пустых, ничтожных и жалких, но по крайней мере добрых и радушных; их взаимная любовь основана на одной привычке: но ведь и привычка все же человеческое чувство, но ведь всякая любовь, всякая привязанность, на чем бы она ни основывалась, достойна участия, следовательно, еще понятно, почему вы жалеете об этих стариках. Но Иван Иванович и Иван Никифорович существа совершенно пустые, ничтожные и притом нравственно гадкие и отвратительные, ибо в них нет ничего человеческого; зачем же, спрашиваю я вас, зачем вы так горько улыбаетесь, так грустно вздыхаете, когда доходите до трагикомической развязки? Вот она, эта тайна поэзии! вот они, эти чары искусства! Вы видите жизнь, а кто видел жизнь, тот не может не вздыхать!,.
Комизм или гумор г. Гоголя имеет свой, особенный характер: это гумор чисто русский, гумор спокойный, простодушный, в котором автор как бы прикидывается простачком. Г. Гоголь с важностию говорит о бекеше Ивана Ивановича, и иной простак не шутя подумает, что автор и в самом деле в отчаянии оттого, что у него нет такой прекрасной бекеши. Да, г. Гоголь очень мило прикидывается; и хотя надо быть слишком глупым, чтобы не понять его иронии, но эта ирония чрезвычайно как идет к нему. Впрочем, это только манера, а истинный-то гумор г. Гоголя все-таки состоит в верном взгляде на жизнь и, прибавлю еще, нимало не зависит от карикатурности представляемой им жизни. Он всегда одинаков, никогда не изменяет себе, даже и в таком случае, когда увлекается поэзиею описываемого им предмета. Беспристрастие его идол. Доказательством этого может служить «Тарас Бульба», эта дивная эпопея, написанная кистию смелою и широкою, этот резкий очерк героической жизни младенчествующего народа, эта огромная картина в тесных рамках, достойная Гомера. Бульба герой, Бульба человек с железным характером, железною волею: описывая подвиги его кровавой мести, автор возвышается до лиризма и в то же время делается драматиком в высочайшей степени, и все это не мешает ему по местам смешить вас своим героем. Вы содрогаетесь Бульбы, хладнокровно лишающего мать детей, убивающего собственною рукою родного сына, ужасаетесь его кровавых тризн над гробом детей, и вы же смеетесь над ним, дерущимся на кулачки с своим сыном, пьющим горелку с своими детьми, радующимся, что в этом ремесле они не уступают батюшке, и изъявляющим свое удовольствие, что их добре пороли в бурсе. И причина этого комизма, этой карикатурности изображений заключается не в способности или направлении автора находить во всем смешные стороны, но в верности жизни. Если г. Гоголь часто и с умыслом подшучивает над своими героями, то без злобы, без ненависти; он понимает их ничтожность, но не сердится на нее, он даже как будто любуется ею, как любуется взрослый человек на игры детей, которые для него смешны своею наивностию, но которых он не имеет желания разделить. Но тем не менее это все-таки гумор, ибо не щадит ничтожества, не скрывает и не скрашивает его безобразия, ибо, пленяя изображением этого ничтожества, возбуждает к нему отвращение. Это гумор спокойный и, может быть, тем скорее достигающий своей цели... После «Горе от ума» я не знаю ничего на русском языке, что бы отличалось такою чистейшею нравственностию и что бы могло иметь сильнейшее и благодетельнейшее влияние на нравы, как повести г. Гоголя. О, пред такою нравственностию я всегда готов падать на колени! В самом деле, кто поймет Ивана Ивановича Перерепенко, тот верно рассердится, если его назовут Иваном Ивановичем Перерепенком... Факты говорят громче слов; верное изображение нравственного безобразия могущественнее всех выходок против него. Однако ж не забудьте, что такие изображения только тогда верны, когда бесцельны, когда созданы, а создавать может одно вдохновение, а вдохновение может быть доступно одному таланту, следовательно, только один талант может быть нравственным в своих произведениях!
...Г. Гоголь сделался известным своими «Вечерами на хуторе». Это были поэтические очерки Малороссии, очерки, полные жизни и очарования. Все, что может иметь природа прекрасного, сельская жизнь простолюдинов обольстительного, все, что народ может иметь оригинального, типического, все это радужными цветами блестит в этих первых поэтических грезах г. Гоголя. Это была поэзия юная, свежая, благоуханная, роскошная, упоительная, как поцелуй любви... Читайте вы его «Майскую ночь», читайте ее в зимний вечер у пылающего камелька, и вы забудете о зиме с ее морозами и метелями; вам будет чудиться эта светлая, прозрачная ночь благословенного юга, полная чудес и тайн; вам будет чудиться эта юная, бледная красавица, жертва ненависти злой мачехи, это оставленное жилище с одним растворенным окном, это пустынное озеро, на тихих водах которого играют лучи месяца, на зеленых берегах которого пляшут вереницы бесплотных красавиц... Это впечатление очень похоже на то, которое производит на воображение «Сон в летнюю ночь» Шекспира. «Ночь пред Рождеством Христовым» есть целая, полная картина домашней жизни народа, его маленьких радостей, его маленьких горестей, словом, тут вся поэзия его жизни. «Страшная месть» составляет теперь pendant[123] к «Тарасу Бульбе», и обе эти огромные картины показывают, до чего может возвышаться талант г. Гоголя. Но я никогда бы не кончил, если бы стал разбирать «Вечера на хуторе»! «Арабески» и «Миргород» носят на себе все признаки зреющего таланта. В них меньше этого упоения, этого лирического разгула, но больше глубины и верности в изображении жизни. Сверх того, он здесь расширил свою сцену действия и, не оставляя своей любимой, своей прекрасной, своей ненаглядной Малороссии, пошел искать поэзии в нравах среднего сословия в России. И, боже мой, какую глубокую и могучую поэзию нашел он тут! Мы, москали, и не подозревали ее!.. «Невский проспект» есть создание столь же глубокое, сколько и очаровательное; это две полярные стороны одной и той же жизни, это высокое и смешное обок друг другу. На одной стороне этой картины бедный художник, беспечный и простодушный, как дитя, замечает на Невском проспекте женщину-ангела, одно из тех дивных созданий, которые могло производить только его художническое воображение; он следит за нею, он дрожит, он не смеет дохнуть, ибо он еще не знает ее, но уже обожает ее, а всякое обожание робко и трепетно; он замечает ее благосклонную улыбку, и «кареты казались ему недвижны, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка и алебарда часового, вместе с золотыми словами и нарисованными ножницами, блестела, казалось на самой реснице его глаз». Задыхаясь от упоения и трепетного предчувствия блаженства, он входит за нею в третий этаж большого дома, и что же представляется ему?.. Она, все так же прекрасная, очаровательная, она смотрит на него глупо, нагло, как бы говоря ему: «Ну! что же ты?..» Он бросается вон. Я не хочу пересказывать его сна, этого дивного, драгоценного перла нашей поэзии, второго и единственного после сна Татьяны Пушкина: здесь г. Гоголь поэт в высочайшей степени. Кто читает эту повесть в первый раз, для того в этом дивном сне действительность и поэзия, реальное и фантастическое так тесно сливаются, что читатель изумляется, узнавши, что все это только сон.
Представьте себе бедного, оборванного, запачканного художника, потерянного в толпе звезд, крестов и всякого рода советников: он толкается между ними, уничтожающими его своим блеском, он стремится к ней, и они беспрестанно разлучают его с ней, они, эти кресты и звезды, которые смотрят на нее без всякого упоения, без всякого трепета, как на свои золотые табакерки... И какое пробуждение после этого сна! и как можно жить после такого пробуждения? И он точно не живет более в действительности, он весь в грезах... Наконец в его душе блеснул обманчивый, но радужный луч надежды: он решается на самоотвержение, он хочет принести ей в жертву, как Молоху*, даже честь свою... «А я только что теперь проснулась, меня привезли в семь часов утра, я была совсем пьяна»,— это говорит ему она, все так же прекрасная, очаровательная... После этого можно ли было жить даже и в грезах?.. И нет художника, он сошел в темную могилу, никем не оплаканный, и мир не знал, какая высокая и ужасная драма была разыграна в этой грешной, страдальческой душе...
На другой стороне этой картины вы видите Пирогова и Шиллера, того Пирогова, о котором я уже говорил, того Шиллера, который хотел отрезать себе нос, чтобы избавиться от излишних расходов на табак; того Шиллера, который говорит с гордостью, что он швабский немец, а не русская свинья и что у него есть король в Германии; того Шиллера, который «еще с двадцатилетнего возраста, с того времени, которое русский живет на фуфу, измерил всю свою жизнь и положил себе, в течение 10 лет, составить капитал из 50 тысяч и у которого это было уже так верно и неотразимо, как судьба, потому что скорее чиновник позабудет заглянуть в швейцарскую своего начальника, нежели немец решится переменить свое слово»; наконец того Шиллера, который «положил целовать жену свою в сутки не более двух раз и чтобы как-нибудь не поцеловать лишний раз, никогда не клал перцу более одной ложечки в свой суп». Чего вам еще? Тут весь человек, вся история его жизни!.. А Пирогов?.. О, об нем об одном можно написать целую книгу!.. Вы помните его волокитство за глупою блондинкою, с которою он составляет такую отличную пару, его ссору и отношения с Шиллером; помните, какие ужасные побои претерпел он от флегматичного Отелло, помните, каким негодованием, какою жаждою мести закипело сердце поручика, и помните, как скоро прошла его досада от съеденных кондитерских пирожков и прочтения «Пчелы»?.. Чудные пирожки! Чудная «Пчела»! Пискарев и Пирогов — какой контраст! Оба они начали в один день, в один час преследования своих красавиц, и как различны для обоих них были следствия этих преследований! О, какой смысл скрыт в этом контрасте! И какое действие производит этот контраст! Пискарев и Пирогов, один в могиле, другой доволен и счастлив, даже после неудачного волокитства и ужасных побоев!.. Да, господа, скучно на этом свете!..
...Я еще мало говорил о «Тарасе Бульбе» и не буду слишком распространяться о нем, ибо в таком случае у меня вышла бы еще статья, не менее самой повести... «Тарас Бульба» есть отрывок, эпизод из великой эпопеи жизни целого народа. Если в наше время возможна гомерическая эпопея, то вот вам ее высочайший образец, идеал и прототип!.. Если говорят, что в «Илиаде» отражается вся жизнь греческая, в ее героический период, то разве одни пиитики и риторики прошлого века запретят сказать то же самое и о «Тарасе Бульбе» в отношении к Малороссии XVI века?.. И в самом деле, разве здесь не все козачество, с его странною цивилизациею, его удалою, разгульною жизнию, его беспечностию и ленью, неутомимостью и деятельностию, его буйными оргиями и кровавыми набегами?.. Скажите мне, чего нет в этой картине? чего недостает к ее полноте? Не выхвачено ли все это со дна жизни, не бьется ли здесь огромный пульс всей этой жизни? Этот богатырь Бульба с своими могучими сыновьями; эта толпа запорожцев, дружно отдирающая на площади трепака, этот козак, лежащий в луже, для показания своего презрения к дорогому платью, которое на нем надето, и как бы вызывающий на драку всякого дерзкого, кто бы осмелился дотронуться до него хоть пальцем; этот кошевой, поневоле говорящий красноречивую витиеватую речь о необходимости войны с бусурманами, потому что «многие запорожцы позадолжались в шинки жидам и своим братьям столько, что ни один черт теперь и веры неймет»; эта мать, которая является как бы мимоходом, чтобы заживо оплакать детей своих, как всегда являлась в тот век женщина и мать в козацкой жизни... А жиды и ляхи, а любовь Андрия и кровавая месть Бульбы, а казнь Остапа, его воззвание к отцу и «слышу» Бульбы и, наконец, героическая гибель старого фанатика, который не чувствовал своих ужасных мук, потому что чувствовал одну жажду мести к враждебному народу?.. И это не эпопея?.. Да что же такое эпопея?.. И какая кисть, широкая, размашистая, резкая, быстрая! какие краски, яркие и ослепительные! И какая поэзия, энергическая, могучая, как эта Запорожская сечь, «то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы, откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!..»
Что еще сказать вам? может быть, вы мало удовлетворены и тем, что я уже сказал: что делать? Гораздо легче чувствовать и понимать его! Если одни из читателей, прочтя мою статью, скажут: «это правда», или по крайней мере: «во всем этом есть и правда»; если другие, прочтя ее, захотят прочесть и разобранные в ней сочинения,— мой долг выполнен, цель достигнута.
Но какой же общий результат выведу я из всего сказанного мною? Что такое г. Гоголь в нашей литературе? Где его место в ней? Чего должно ожидать нам от него, от него, еще только начавшего свое поприще, и как начавшего? Не мое дело раздавать венки бессмертия поэтам, осуждать на жизнь или смерть литературные произведения; если я сказал, что г. Гоголь поэт, я уже все сказал, я уже лишил себя права делать ему судейские приговоры. Теперь у нас слово «поэт» потеряло свое значение: его смешали с словом «писатель». У нас много писателей, некоторые даже с дарованием, но нет поэтов. Поэт высокое и святое слово; в нем заключается неумирающая слава! Но дарование имеет свои степени; Козлов*, Жуковский, Пушкин, Шиллер*: эти люди поэты, но равны ли они? Разве не спорят ещё и теперь, кто выше: Шиллер или Гёте?* Разве общий голос не назвал Шекспира царем поэтов, единственным и несравненным? И вот задача критики: определить степень, занимаемую художником в кругу своих собратий. Но г. Гоголь еще только начал свое поприще; следовательно, наше дело высказать свое мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подает этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным. Предоставим времени решить, чем и как кончится поприще г. Гоголя, а теперь будем желать, чтобы этот прекрасный талант долго сиял на небосклоне нашей литературы, чтобы его деятельность равнялась его силе.
В «Арабесках» помещены два отрывка из романа. Об этих отрывках нельзя судить как об отдельном и целом создании; но о них можно сказать, что они вполне могут служить залогом тех надежд, о которых я говорил. Поэты бывают двух родов: одни только доступны поэзии, и она у них бывает более способностию, чем даром или талантом, и много зависит от внешних обстоятельств жизни; у других дар поэзии есть нечто положительное, нечто составляющее нераздельную часть их бытия. Первые, иногда один раз в целую жизнь, выскажут какую-нибудь прекрасную поэтическую грезу и, как будто обессиленные тяжестью свершенного ими подвига, ослабевают и падают в последующих своих произведениях; и вот отчего у них первый опыт, по большей части, бывает прекрасен, а последующие постепенно подрывают их славу. Другие с каждым новым произведением возвышаются и крепнут; г. Гоголь принадлежит к числу этих последних поэтов: этого довольно!
Я забыл еще об одном достоинстве его произведений; это лиризм, которым проникнуты его описания таких предметов, которыми он увлекается. Описывает ли он бедную мать, это существо высокое и страждущее, это воплощение святого чувства любви,— сколько тоски, грусти и любви в его описании! Описывает ли он юную красоту — сколько упоения, восторга в его описании! Описывает ли он красоту своей родной, своей возлюбленной Малороссии — это сын, ласкающийся к обожаемой матери! Помните ли вы его описание безбрежных степей днепровских? Какая широкая, размашистая кисть! Какой разгул чувства! Какая роскошь и простота в этом описании! Черт вас возьми, степи, как вы хороши у г. Гоголя!..
Мысли автора брошюры[124] о Гоголе и его творениях так оригинальны, так отважны, что едва ли кто-нибудь осмелился бы разделить с ним славу их изобретения. Итак, спешим объясниться.
«Пред нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, сферы давно унижаемой; древний эпос восстает перед нами».
Вот что прежде всего видит автор брошюры в «Мертвых душах»! Дело, видите ли, такого рода: перенесенный из Греции на Запад, древний эпос мелел постепенно и, наконец, совсем высох,
Итак, эпос древний не есть исключительное выражение древнего миросозерцания в древней форме: напротив, он что-то вечное, неподвижно стоящее, независимо от истории; он может быть и у нас, и мы его имеем в «Мертвых душах»!..
Итак, эпос не развился исторически в роман, а
Итак, роман есть не эпос нашего времени, в котором выразилось созерцание жизни современного человечества и отразилась сама современная жизнь: нет, роман есть искажение древнего эпоса?.. Уж и современное-то человечество не есть ли искаженная Греция?.. Именно так!..
Но, увы! как ни ясны умозрительные доводы автора брошюры, а мы, прозаические петербургцы, все таки остаемся при своих
«Илиада» выразила собою содержание положительное, действительное, общее, мировое и всемирно-историческое, следовательно, вечное и неумирающее; «Мертвые души», равно как и всякая другая русская поэма, пока еще не могут выразить подобного содержания, потому что еще негде его взять, а на «нет» и суда нет. Автор брошюры видит у Гоголя «эпическое созерцание, древнее, истинное, то же, какое у Гомера»: это показывает, что он совершенно не понял пафоса «Мертвых душ» и, обольстившись умозрениями собственного изобретения, навязал поэме Гоголя значение, которого в ней вовсе нет. Напрасно он не вникнул в эти глубоко знаменательные слова Гоголя: «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с своими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее
Нельзя без улыбки читать 9-й страницы брошюры, где автор заставляет Ахилла новой «Илиады»,
В сравнениях, рассеянных по поэме Гоголя, автор брошюры особенно видит сродство его с Гомером. Но это сродство существует также и между Пушкиным и Гомером, что можно
Говоря о полноте жизни, в которой изображает Гоголь свои лица и которая, действительно, удивительна, автор брошюры не точно выразился, сказав, будто «Гоголь не лишает лицо, отмеченное мелкостью, низостью, ни
Далее автор брошюры доказывает, что такой полноты создания, какова у Гоголя, не встретить ни у кого, кроме как у Гомера и Шекспира. «Да, говорит он,
И однако ж мы сами считаем Гоголя великим поэтом, а его «Мертвые души» — великим произведением. Но в первом случае мы разумеем естественный талант, по которому Гоголь, как и Пушкин, действительно напоминают собою величайшие имена всех литератур. В самом деле, нельзя не дивиться его умению оживлять всё, к чему ни прикоснется, в поэтические образы,— его орлиному взгляду, которым он проникает во глубину тех тонких и для простого взгляда недоступных отношений и причин, где только слепая ограниченность видит мелочи и пустяки, не подозревая, что на этих мелочах и пустяках вертится, увы! — целая сфера жизни. Но Гоголь великий русский поэт, не более; «Мертвые души» его — тоже только для России и в России могут иметь бесконечно великое значение. Такова пока судьба всех русских поэтов; такова судьба и Пушкина. Никто не может быть выше века и страны; никакой поэт не усвоит себе содержания, не приготовленного и не выработанного историею. Немногое, слишком немногое из произведений Пушкина может быть передано на иностранные языки, не утратив с формою субстанциального достоинства; но из Гоголя едва ли что-нибудь может быть передано. И, однако ж, мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь поэт более социальный, следовательно, более поэт в духе времени; он также менее теряется в разнообразии создаваемых им объектов и более дает чувствовать присутствие своего субъективного духа, который должен быть солнцем, освещающим создания поэта нашего времени. Повторяем: чем выше достоинство Гоголя как поэта, тем важнее его значение для русского общества, и тем менее может он иметь какое-либо значение вне России. Но это-то самое и составляет его важность, его глубокое значение и его — скажем смело — колоссальное величие для нас, русских. Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, нечего и путать чужих в свои семейные тайны. «Мертвые души» стоят «Илиады», но только для России: для всех же других стран их значение мертво и непонятно.
Было время, когда на Руси никто не хотел верить, чтоб русский ум, русский язык могли на что-нибудь годиться; всякая иностранная дрянь легко шла за гениальность на святой Руси, а свое русское, хотя бы и отличенное высокою даровитостию, презиралось за то только, что оно русское. Время это, слава богу, прошло, и теперь настало другое, когда нам уже нипочем и Гомеры, и Шекспиры, и Байроны, потому что мы успели уже позавестись своими,— мы чужих становим в шеренги, словно солдат заставляем их маршировать и справа и слева, и взад и вперед, благо бедняжки молчат и повинуются нашему гусиному перу и тряпичной бумаге. Но пора кончиться и этому времени, пора бросить эти ребяческие фразы...
Юность не хочет и знать этого. Чуть взбредет ей в голову какая-нибудь недоконченная мечта — тотчас ее на бумагу с тем наивным убеждением, что эта мечта — аксиома, что миру открыта великая истина, которой не хотят признать только невежды и завистники... А там что? — Кому суждено возмужать, тот потихоньку забудет о том, о чем так громко говорил прежде, или будет сам смеяться над этим, как над грехом юности... Но есть люди, которые или навек остаются детьми, или навек остаются юношами: их убеждение не слабеет; они продолжают высказывать его с прежним простодушием, и новые фантазии, подобные прежним, тянутся у них до гроба длинною вереницею, как мечты у Манилова по отъезде Чичикова...
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хотя на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большого числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении ее, все враги Ваши — и не литературные (Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т. п.), и литературные, имена которых Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом. Если б она и была написана вследствие, глубоко искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление. И если ее принимали все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей — в этом виноваты только Вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это от того, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист[129] татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною... Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было
А потому, неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели Вы искренне, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству?.. Неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа?
Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет:
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам, по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего
Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вам Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, Вы не знали, что творили...
«Но, может быть,— скажете Вы мне,— положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложь; но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» — Потому, отвечаю я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком[133] с братиею. Конечно, в Вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; зато они развили общее им с Вами с большей энергиею и большею последовательностию, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые, с Вашей точки зрения, если б только Вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тожественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде этого в Петербурге сделалось известным Ваше письмо к Уварову*, где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочинениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольство своими прежними произведениями и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д. Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в глазах публики и как писателя и, еще больше, как человека?
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренне или неискренне отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности... И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что Ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому. Положим, Вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых душах» Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом, и менее горькие правды высказали ей? И она, действительно, осердилась на Вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!..
Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренне. Но мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества... И что за язык, что за фразы!
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каждому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины[134] распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу, и N. переслал мне Ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Ан[ненковым]* в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность высказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях — я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее, заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние.
Анакреон (Анакреонт) (около 570—478 до н. э.) — древнегреческий поэт, автор застольных песен.
Анненков П. В. (1813—1887) — критик; находился в дружеских отношениях с Гоголем и Белинским, под диктовку Гоголя переписал несколько глав первого тома «Мертвых душ».
Аполлон — в греческой мифологии бог солнца, покровитель искусств.
Аргус — в греческой мифологии стоглазый великан.
Ариосто (Ариост) Л. (1474—1533) — итальянский поэт, автор поэмы «Неистовый Роланд», написанной по мотивам рыцарского эпоса.
Аристотель (384—322 до н. э.) — древнегреческий ученый, автор трактатов «Поэтика» и «Риторика» — первых систематических сводов эстетических понятий. Его взгляды оказали большое влияние на французский классицизм.
Аристофан (около 446—385 до н. э.) — древнегреческий драматург, «отец комедии».
Байрон Д. Г. (1788—1824) — английский поэт-романтик. Его поэмы «Паломничество Чайльд-Гарольда», воспевавшая борьбу народов юга Европы за свободу, «Шильонский узник» и др. пользовались большим успехом в России 1820-х годов, оказали влияние на многих поэтов. Декабристов, Пушкина и Лермонтова привлекала и личность Байрона — участника освободительной борьбы греческих патриотов против турецкого ига. Но с движением к реализму Пушкин стал говорить об ограниченности творческого метода Байрона.
Баттё Ш. (1713—1780) — французский эстетик, поборник классицизма.
Богданович И. Ф. (1743—1803) — поэт, автор поэмы «Душенька».
Брут М. Ю. (85—42 до н. э.) — руководитель заговора против Юлия Цезаря.
Буало Н. (1636—1711) — французский поэт и теоретик классицизма. Утверждал, что в искусстве существуют вечные незыблемые правила.
Бюффон (Бюфон) Ж. (1707—1788) — французский естествоиспытатель.
Вега, Лопе де (1562—1635) — испанский драматург, создатель двух тысяч пьес, адресованных народному зрителю. В драме «Овечий источник», комедиях «Учитель танцев», «Собака на сене» и др. искусно сочетал трагическое и комическое, умел держать зрителя в напряжении весь спектакль.
Вергилий П. (70—19 до н. э.) — римский поэт, автор поэмы «Энеида».
Винкельрид А. — швейцарский крестьянин, по преданию, в 1386 году обеспечивший своей геройской смертью победу швейцарцам над австрийцами.
Геба — в греческой мифологии богиня вечной юности, служительница богов на Олимпе.
Гердер И. Г. (1744—1803) — немецкий философ и писатель, выдвинул требование исторического подхода к явлениям литературы.
Гете И. В. (1749—1832) — немецкий писатель и мыслитель-гуманист, создатель романов «Страдания молодого Вертера» и «Вильгельм Мейстер». В крупнейшем своем произведении, стихотворной трагедии «Фауст» воплотил веру в творческие возможности человека. Мотивы трагедии Пушкин своеобразно развил в «Сцене из «Фауста».
Гораций Ф. К. (65—8 до н. э.) — римский поэт.
Готшед И. X. (1700—1766) — второстепенный немецкий писатель, требовал от литературы поучительности и строгого соблюдения старинных правил.
Гюго В. (1802—1885) — французский писатель, создатель романов «Отверженные», «Человек, который смеется» и др. Один из персонажей его исторического романа «Собор Парижской богоматери» — любимица бедняков танцовщица Эсмеральда.
Д’Аламбер Ж. (1717—1783) — французский математик и философ.
Данте А. (1265—1321) — итальянский поэт, автор «Божественной комедии». Кюхельбекер и Пушкин относили его к представителям раннего европейского романтизма.
Делиль Ж. (1738—1813) — французский поэт-классицист.
Дмитриев И. И. (1760—1837) — баснописец, переводчик Лафонтена, предшественник Крылова.
Дюрер А. (1471—1528) — немецкий художник, мастер психологического портрета.
Ермак Тимофеевич (ум. 1584) — казачий атаман, «покоритель Сибири», разбивший войска сибирского хана Кучума.
Жан-Поль (1763—1825) — немецкий писатель и эстетик.
Зевс (Зевес) — верховное божество, громовержец, у древних греков.
Измайлов А. Е. (1779—1831) — романист и автор басен.
Кальдерон Б. (1600—1681) — испанский драматург, автор нескольких сот религиозных и философских драм и назидательных комедий, мастер стихотворной пьесы.
Кант И. (1724—1804) — немецкий философ и эстетик.
Капнист В. В. (1758—1823) — поэт и драматург, автор комедии «Ябеда», сатирически изображавшей продажность суда.
Катенин П. А. (1792—1853) — поэт, драматург и критик, видный деятель раннего этапа декабристского движения.
Кауфманн А. (1741—1807) — австрийская художница, одна из первых получивших известность женщин-художников. Ее популярность была недолгой: ее салонные портреты и нравоучительные картины на исторические темы вскоре стали объектом насмешек.
Корнель П. (1606—1684) — французский драматург-классицист, изображавший конфликт долга и страсти.
Коцебу А. (1761—1819) — немецкий драматург, автор сентиментальных пьес.
Курций М. (IV век до н. э.) — римский юноша, по преданию, бросившийся в пропасть, чтобы спасти отечество.
Кучум — сибирский хан с 1563 года. Войска Кучума в 1581 году были разбиты отрядами Ермака.
Лагарп Ж.-Ф. (1739—1803) — французский драматург и теоретик классицизма. В России была переведена его многотомная работа «Лицей, или Курс древней и новой литературы».
Ламартин А. ( 1791—1869) — французский историк и поэт.
Лафонтен Ж. (1621—1695) — французский баснописец, оказал влияние на развитие жанра басни в России.
Лессинг Г.-Э. (1729—1781) — немецкий теоретик искусства и драматург, боролся с эстетикой классицизма, выступал за демократизацию искусства.
Мармонтель Ж. (1723—1799) — французский критик и драматург, автор «чувствительных» трагедий.
Мельпомена — в греческой мифологии муза, покровительница трагедии.
Мильвуа Ш. (1782—1816) — французский поэт, автор элегий.
Молох — в мифологии Карфагена и Финикии кровожадный бог солнца, требовавший человеческих жертв.
Мольер Ж.-Б. (1622—1673) — французский драматург, автор комедий «Тартюф», «Мещанин во дворянстве», «Мнимый больной». Он раскрывал человеческий характер не в сложном многообразии, а как выражение одной главной черты, предельно сгущая сатирические краски.
Монтень (Монтань) М. (1533—1592) — французский мыслитель, автор сборника «Опыты», состоящего из размышлений и замечаний по поводу истории, философии и морали.
Морфей — в греческой мифологии крылатый бог сновидений.
Мур Т. (1779—1852) — английский поэт-романтик, друг и биограф Байрона. В молодости был связан с ирландским освободительным движением и воспел его в цикле стихотворений «Ирландские мелодии».
Наливайко С. (ум. в 1597) — руководитель казацкого восстания 1594—1596 годов против польских панов. Ему посвящена неоконченная поэма Рылеева.
Овидий П. Н. (43 до н. э.—17 н. э.) — римский поэт, был сослан императором Августом на берег Черного моря. О его судьбе рассказывает в «Цыганах» Пушкина Старик.
Озеров В. А. (1769—1816) — автор трагедий, в которых сочетались приметы классицизма и сентиментализма. Успехом пользовалась его трагедия «Димитрий Донской», отвечавшая патриотическим чувствам русских зрителей в период борьбы с Наполеоном.
Парни Э. (1753—1814) — французский поэт, автор элегий и стихотворений на античные темы.
Петрарка Ф. (1304—1374) — итальянский философ-гуманист и поэт, мастер любовной лирики.
Пиндар (VI—V вв. до н. э.) — древнегреческий поэт, автор победных од, произведений торжественной хоровой лирики.
Поттер П. (Поль-Потер) (1625—1654) — голландский художник, создатель особого вида пейзажной живописи — пейзажей с животными.
Протей — в греческой мифологии морское божество, которому приписывался дар прорицания и способность произвольно менять свой облик.
Расин Ж. (1639—1699) — французский драматург-классицист, создатель аристократически-утонченных трагедий для придворного театра.
Риего Р. (1785—1823) — руководитель испанской революции 1820—1823 гг. После подавления революции был казнен.
Скотт Вальтер (1771—1832) — английский писатель, создатель жанра исторического романа. Его романы «Айвенго», «Квентин Дорвард» и др. пользовались большой популярностью в России в 1820—30-х годах.
Сократ (469—399 до н. э.) — древнегреческий философ, против него была направлена комедия Аристофана «Облака».
Софокл (ок. 496—406 до н. э.) — древнегреческий драматург, автор трагедий о нравственно сильных людях: «Антигона», «Электра» и др.
Стерн Л. (1713—1768) — английский писатель-сентименталист.
Сумароков А. П. (1717—1777) — поэт и драматург-классицист, автор трагедий, обличавших невежество, жестокость, вероломство.
Талия — в греческой мифологии муза, покровительница комедии.
Тассо (Тасс) Т. (1544—1595) — итальянский поэт, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим», посвященной эпохе крестовых походов.
Тенирс (Теньер) Д. (1610—1690) — фламандский художник, писал бытовые сценки, изображения ярмарок, кабачков и т. п.
Уваров С. С. (1786—1855) — президент Академии наук, министр народного просвещения. В 1845 г. Гоголь направил ему письмо, в котором объявлял свои прежние произведения незрелыми, даже ничтожными.
Хемницер И. И. (1745—1784) — баснописец, предшественник Крылова.
Херасков М. М. (1733—1803) — писатель-классицист.
Шиллер Ф. (1759—1805) — немецкий поэт и драматург, в трагедиях «Разбойники», «Коварство и любовь», «Дон Карлос» и др, воспевал бунтарей, обличителей социального зла, борцов за справедливость. Шиллера переводили Карамзин и Жуковский, его произведения воспринимались как образец романтизма декабристами.
Шлегель А.-В. (1767—1845) — немецкий философ и поэт, теоретик романтизма.
Эсхил (525—456 до н. э.) — древнегреческий драматург, «отец трагедии», создатель образа Прометея — борца против тирании богов.
Юпитер — в римской мифологии верховный бог неба, громовержец, то же, что Зевс у древних греков.
Для старшего возраста
РУССКАЯ КРИТИКА ОТ КАРАМЗИНА ДО БЕЛИНСКОГО
Сборник статей
ИБ № 5226
Ответственный редактор
Художественный редактор
Технический редактор
Корректоры
Сдано в набор 25.07.80. Подписано к печати 22.01.81. А06927. Формат 84х1081/32. Бум. кн. жур. финская № 2. Шрифт латинский. Печать высокая. Усл. печ. л. 21. Усл. кр.-отт. 21,47. Уч. изд. л. 22,33. Тираж 50 000 экз. Заказ № 2044.
Цена 85 коп.
Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, Центр, М. Черкасский пер., 1. Ордена Трудового Красного Знамени фабрика «Детская книга» № 1 Росглавполиграфпрома Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, Сущевский вал, 49.
Р89 Русская критика от Карамзина до Белинского: Сборник статей/ Сост., вступит. очерк и коммент. А. А. Чернышева.— М.: Дет. лит., 1981.— 400 с.
В пер.: 85 коп.
В книгу включены критические статьи, начиная от Карамзина до Белинского, отражающие напряженное раздумье лучших умов России, их полувековые споры об истории развития русской литературы, о ее задачах, об отражении в ней русской действительности.
ББК83.3Р1
8Р1