Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах

fb2

Представленная книга является хрестоматией к курсу «История новой ивритской литературы» для русскоязычных студентов. Она содержит переводы произведений, написанных на иврите, которые, как правило, следуют в соответствии с хронологией их выхода в свет. Небольшая часть произведений печатается также на языке подлинника, чтобы дать возможность тем, кто изучает иврит, почувствовать их первоначальное обаяние. Это позволяет использовать книгу и в рамках преподавания иврита продвинутым учащимся.

Художественные произведения и статьи сопровождаются пояснениями слов и понятий, которые могут оказаться неизвестными русскоязычному читателю. В конце книги особо объясняются исторические реалии еврейской жизни и культуры, упоминаемые в произведениях более одного раза. Там же помещены именной указатель и библиография русских переводов ивритской художественной литературы.

Хамуталь Бар-Йосеф

Введение

Пер. А. Кучерский

Десятилетия Советской власти, стремившейся изолировать читателя в СССР от еврейской культуры, оставили его в неведении не только в отношении новейшей еврейской литературы, но и всего того, что было написано на иврите в последние два столетия. Однако эта литература является важной и неотъемлемой частью духовного творчества современного еврейства. Она выражает переживания еврея в XIX–XX вв., отображает его борьбу с самим собой, стыдящимся своего еврейства в христианской по духу Европе, мечту о возрождении еврейского духовного творчества, травмы, пережитые еврейским народом в новое время, конфликт между национальным самосознанием и причастностью к современности, амбивалентные отношения между еврейством и Израилем, его духом и культурой. Будучи национальной, еврейская художественная литература полноправно участвует в культурных процессах западного мира, в изменениях эстетических ориентаций и предпочтений. Ее писатели интересны и иноязычному читателю, которому созданные на иврите произведения доступны лишь в переводе. В этом отношении еврейская литература не отличается от русской, украинской, литовской или скандинавской литератур: качество перевода является зачастую ключевым фактором ее успеха. Но даже если перевод безупречен, иноязычного читателя все еще отделяют от переводного произведения лакуны незнания специфических реалий и незнакомства с литературной традицией — проблемы, которые не стоят перед теми, чьим родным языком является иврит.

Важной частью новой еврейской культуры является и литература, написанная на идише. Судьба литературы на идише в Советском Союзе сложилась несколько лучше той, что досталась ивритской литературе, полностью запрещенной. Идиш остался единственным языком, связывавшим евреев Советского Союза с их национальным прошлым. И все же новая литература на идише была сравнительно кратковременным явлением. Ее расцвет пришелся на вторую половину XIX — первую половину XX вв. Литература на идише отражает традиционную культуру еврейского местечка и городскую культуру еврейской интеллигенции в Восточной Европе, но это лишь часть всей современной еврейской культуры. Идиш был разговорным языком евреев Европы в течение многих столетий, в то время как иврит является языком словесного творчества евреев всего мира.

Первые шаги новой еврейской литературы, вплоть до конца XIX в., были подобны шагам младенца, нуждающегося в снисходительной поддержке. По сути, мотивы создания этой литературы — стремление к национальному самосохранению еврейства в Европе и желание доказать возможность художественной литературы на иврите ограничили ее художественные достижения. Она должна была бороться с противодействием религиозного истеблишмента, а во второй половине XIX — начале XX вв. и с царской цензурой. Однако по прошествии поры ученичества, продолжавшейся около ста лет, изменилась сама цель, и авторы, писавшие на иврите, теперь стремились достойно соперничать с другими европейскими литературами, и главным образом с русской и немецкой. В этих двух литературах находили ивритские писатели, жившие в России, Польше и Прибалтике, модели для своей поэзии, прозы, публицистики и литературной критики (драматургии почти не было на иврите вплоть до середины нынешнего века).

Ивритская литература нарождалась при странных обстоятельствах: начало ее относится к концу XVIII в., когда горстка образованных берлинских евреев стремилась создать еврейскую национальную литературу на иврите наподобие больших европейских литератур — однако при отсутствии говорящих на этом языке. Те ортодоксальные евреи, которые были в состоянии читать и говорить на иврите, совершенно не были заинтересованы в литературе, которая не является частью религиозного корпуса, и решительно протестовали против вхождения такой литературы в еврейскую культуру. Тогда разговорным языком евреев Европы был идиш, но литература на этом языке была предназначена главным образом для женщин. Просвещенные немецкие евреи во главе с Мендельсоном считали, что идиш — только жаргон, испорченный немецкий язык, и великолепная литературная традиция народа Израиля, берущая свое начало в Библии, требует продолжения на библейском иврите.

Они стремились создать на иврите литературу, подобную известной им немецкой, и это было частью их работы по «извлечению еврея из гетто» (лозунг еврейского Просвещения) и интегрирования его в немецкое общество. В этом духе Нафтали Герц Вессели (Вейзель) написал свою историко-эпическую «Величественную поэму» (1789), состоящую из шести книг и изображающую исход евреев из Египта и странствования народа Израиля на пути в Эрец-Исраэль. Поэма написана александрийским стихом, в библейском возвышенном стиле.

По иронии судьбы борьба еврейских просветителей за создание на иврите литературы, подобной европейской, воздвигла преграду, задержавшую осуществление этой мечты: назидательный характер новой ивритской литературы ограничил возможности ее слияния с теми направлениями, которые получили развитие в литературах европейских — романтизмом и реализмом, хотя и не полностью изолировал ее от этих влияний.

Вплоть до тридцатых годов XIX в. Германия была центром деятельности поборников употребления иврита в устной речи и письме. Первый журнал на иврите «Ха-меасеф» («Сборник») выходил с 1784 по 1829 год (с перерывами). Тем не менее, стремительная германизация свела на нет движение Гаскалы, или еврейского Просвещения, в Германии, немецкий стал языком чтения евреев, чему содействовала и достаточно богатая литература, создававшаяся евреями на немецком языке. Уже в двадцатые годы XIX в. центр еврейского Просвещения переместился в города австрийской Галиции: Тернополь, Лемберг (Львов) и Краков. В условиях непрерывных нападок на молодое движение хасидизма со стороны его ортодоксальных противников (митнагдим) выпускали свою сатирическую прозу Йосеф Перл и Ицхак Эртер. В ней, посредством соединения фантазии и приземленного реализма в стиле гротескно-карнавальной пародии, создавалась карикатура на быт современного хасида и его верования, стиль его речи и письма. Авторы позволили себе смешать библейский стиль с просторечными выражениями на идише.

Уже в начале XIX в. стали заметны ростки Гаскалы в царской России. Первым выдающимся еврейским просветителем здесь был Исаак Бер Левинзон. Он также писал сатиры на хасидов и их лидеров цадиков и печатал их в Вене и Одессе. Его книга «Нет крови» — в защиту еврейства от кровавых наветов (Вильна, 1837) — получила широкую известность и была вскоре переведена на английский, немецкий и русский языки.

Движение еврейского Просвещения, переместившееся из Германии и Австрии в Литву и Россию, принесло с собой стремление писать художественную литературу на иврите. Одновременно складывалось высокомерное отношение к идишу как к «некультурному» языку.

Однако идея слияния с европейской культурой у маскилим (просветителей) России приобрела специфический характер: большинство евреев проживало в «черте оседлости», среди украинцев, белорусов, литовцев, поляков, и в их глазах вовсе не Россия была центром просвещенного мира, а Германия. Сами они говорили на идише, что облегчало им изучение немецкого. Поэтому поначалу просвещенных русских евреев питала немецкая культура и литература, и лишь позднее — русская. Естественным образом они склонялись к «западной» культурной ориентации.

Два поэта, отец и сын, жили и писали в Вильне в первой половине XIX в.: отец, Авраам Дов Лебенсон (Адам Ха-Кохен) писал стихи по случаю и длинные философические стихи в возвышенном библейском стиле. Эти стихи получили широкие отклики, а к отдельным были даже сочинены мелодии. В одном из стихотворений он скорбит о сыне, Михе Йосефе Ха-Кохен Лебенсоне, известном по аббревиатуре его имени как Михаль. Ему была суждена короткая жизнь: он умер в 1852 году, не дожив нескольких дней до своего двадцатичетырехлетия. Михаль был блестяще одарен и широко образован. Он изучил русский, немецкий, французский и польский языки, учился в Берлинском университете и находился под влиянием немецкого романтизма. В 1851 году молодой поэт издал в Вене сборник «Песни Сиона». В нем содержались поэмы о библейских героях, которым поэт придал черты реально чувствующих людей. После смерти сына отец издал все его литературное наследие (1870). Это был скромный по объему сборник, но он ознаменовал начало лирической поэзии в новой еврейской литературе на иврите. Здесь мы находим стихи о любви, изображения природы и городских пейзажей. Стиль Михаля синтезирует романтизм и классицизм. К сожалению, из всех этих стихов только «Отломанная ветка» была переведена на русский язык (1919). В свое время это произведение приобрело большую популярность и было положено на музыку; но оно, разумеется, дает лишь слабое представление о поэзии Михаля.

1853 год отмечен появлением первого ивритского романа — «Любовь в Сионе» Авраама Мапу, отдельные главы из которого мы приводим в нашей антологии. Мапу был высокообразованным человеком. В юности он изучил латинский, немецкий, русский и французский языки. В отличие от большинства деятелей еврейского Просвещения в Литве, он был духовно близок к хасидизму. В своем творчестве Мапу испытал влияние французских романов Эжена Сю и русской прозы Карамзина. «Любовь в Сионе» он начал писать еще в начале сороковых годов. Роман вышел в свет после изматывающих цензурных трудностей.

Действие этого исторического романа происходит в период Первого Храма во дворцах иерусалимских вельмож и в полях Бейт-Лехема (Вифлеема). В центре две параллельные фабулы, в которых любовь преодолевает все препятствия. Образы отчетливо разделяются на положительные и отрицательные, мелодраматические события разворачиваются на пасторальном фоне, пробуждающем ностальгию еврейского народа по утраченной земле. Прекрасная природа изображена посредством изобильного, плавного и чрезвычайно привлекательного библейского иврита — главное художественное достижение книги, хотя ясно, что не только в этом причина ее беспрецедентного успеха. До 1928 года роман выдержал пятнадцать изданий и был переведен на многие языки.

Этот роман стал источником вдохновения сионистской мечты и, возможно, наивности политического сионизма: Земля Израиля изображена в нем, как сказочное царство дворцов и тучных пастбищ, которыми владеют благородные и поэтичные евреи, и добро, с присущим ему героизмом, побеждает зло. После «Любви в Сионе» Мапу написал другие исторические романы, более фабульные, с более многочисленными и впечатляющими образами, с актуальной социальной критикой, но успех «Любви в Сионе» не повторился.

Расцвет Гаскалы в России приходится на шестидесятые и семидесятые годы XIX в., когда начали выходить еврейские газеты на русском и иврите: «Рассвет», «Восход», «Ха-мевасер» («Вестник»), «Ха-цфира» («Рассвет»), «Ха-шахар» («Восход»). Важно отметить, что в тот же период журналы на иврите: «Ха-леванон» («Ливан»), «Ха-хавацелет» («Нарцисс») — издавались и в Иерусалиме. В 1863 году в Петербурге было основано Общество для распространения просвещения между евреями в России (ОПЕ). Появились произведения еврейской литературы, написанные по-русски. Среди писателей этого направления можно выделить Осипа Рабиновича, Григория Богрова и Льва Леванду.

Когда образованные евреи начали читать русскую литературу, возникло опасение, что они полностью утратят связь с еврейской культурой. «Для кого я тружусь?» — спрашивал Ялаг (Йехуда Лейб Гордон), ведущий поэт еврейского Просвещения в России. В свое время он удостоился славы и поклонения и считался первым «национальным поэтом» в ивритской поэзии XIX в. Однако дидактичность и социальная тенденциозность Гордона, недостаточная пластичность и несовершенство стихов вызывали нарекания критиков. Разногласия в оценке творчества Гордона ясно выразились в статьях Иосифа Клаузнера, Давида Гинцбурга и Ури Ковнера. Опубликованные в нашей антологии, они дают представление о состоянии литературного процесса на иврите в России того времени.

Гордон начал свой творческий путь со стихотворений о положении народа и с исторических поэм, в которых выступал как деятель Гаскалы. Отрывок из поэмы «В пасти льва» и поэма «В пучинах моря», приводимые нами, принадлежат к этому жанру. В шестидесятые годы он начал печатать реалистические поэмы в духе Некрасова, наиболее знаменитая из которых «Кончик буквы йод». С тревогой и болью поэт говорит о страданиях еврейской женщины, о раннем браке и абсурдных, с его точки зрения, бракоразводных законах, об отсутствии трудового воспитания.

Поэзия и проза еврейского Просвещения в России в целом уделили большое внимание положению еврейской женщины и особенно тем притеснениям, какие она терпела в религиозной жизни. В этом смысле перед нами феминистская литература, проблематика которой и сегодня находится в центре читательского интереса. С окончанием периода Просвещения в ивритской литературе началась и очевидная перемена в изображении женщины. Мы публикуем две статьи, отражающие это явление. Одна принадлежит перу современного исследователя, а другая — читателя и критика конца XIX в.

В последней трети XIX в. в России получила развитие ивритская реалистическая литература, которая сосредоточилась на изображении мучительного существования евреев «черты оседлости». Ивритские писатели того времени восприняли русскую «гражданскую» поэтику, видевшую в писателе борца за переустройство общества и документирующего страдания социально слабых слоев. Зачастую они делали это в форме протеста и сентиментальной апелляции к милосердию читателя, иногда — в наиболее успешных случаях — с еврейским трезвым и мудрым юмором. Здесь выделялись Перец Смоленскин, Реувен Браудес, Моше Лейб Лилиенблюм и Авраам Бен-Авигдор (Шалкович). Эта литература стремилась изображать повседневную жизнь народа и народную речь, но создавалась в тот период, когда на иврите все еще говорили только эрудиты, и языку недоставало многих слов для изображения конкретной реальности, не говоря уж о сленге, бранных выражениях, речи женщин и детей, так что писатели продуцировали их сами, совершая немалые творческие усилия. Сегодня, когда иврит превратился в язык живой и «нормальный», мы восхищаемся успехами писателей, которые «отразили» несуществующую речевую стихию и сами создали и разговорный язык, и «естественный» язык народного сказа — на базе иврита, который знали только из книг!

Наиболее высоких достижений в области прозы на иврите и идише, создававшейся в России во второй половине XIX в., добился Менделе Мойхер-Сфорим (Шолом Яаков Абрамович). Он родился в местечке Копыль, в Белоруссии, тринадцати лет потерял отца и юношей странствовал по всей Украине со своей теткой, которая искала пропавшего мужа. Описание этого путешествия находим в «Книге нищих», романе, представляющем вершину его творчества.

Менделе был одним из писателей, которые сознательно и активно работали над расширением лексики иврита, ставя себе целью создание речевых средств не только для отражения социальной современности и человека, но и для пластических изображений животных и растений. Он переводил с немецкого на иврит и книги по ботанике и зоологии. В начале шестидесятых годов Менделе переехал в Бердичев, здесь занимался общественной работой и познакомился близко с миром еврейской нищеты. Первое его беллетристическое произведение — написанный библейским ивритом автобиографический роман «Отцы и дети», своим названием указывающий на известный роман Тургенева. В середине шестидесятых годов Менделе стал переходить на идиш, «поскольку, — по его словам, — потребность полезного преодолела во мне ложное почтение». Его первый роман на идише, «Маленький человечек», написан в форме сказа, а рассказчик по имени Менделе — продавец еврейских книг, странствующий из местечка в местечко и слушающий рассказы различных людей. Отсюда и псевдоним — Менделе Мойхер-Сфорим, или Менделе-Книгоноша.

Менделе превратил идиш из народного разговорного языка в язык художественного творчества. Его романы на идише «Такса» и «Фишке-Хромой» знаменуют новую, по отношению к прозе еврейского Просвещения на иврите, эстетическую ориентацию: в них содержится острое, дерзкое описание социальных аномалий, еврейского преступного мира, но писатель не обвиняет религиозную верхушку и не ищет в Просвещении панацеи от всех бед, но представляет еврейскую жизнь как занимательную человеческую действительность, абсурдную и взывающую к милосердию, чем немного напоминает Гоголя. Влияние гоголевских «Записок сумасшедшего» чувствуется в романе «Кляча», отрывок из которого, в переводе Ивана Бунина, однофамильца русского писателя, мы здесь приводим. Его герой, молодой еврей, решивший поступить на медицинский факультет русского университета, сходит с ума во время подготовки к вступительным экзаменам. В помешательстве он ведет длинные беседы с заморенной голодом клячей, чья судьба символизирует потерянность и бесправное положение евреев в царской России. Другой роман Менделе, «Путешествие Беньямина Третьего», написан в духе романов-путешествий, таких, к примеру, как «Дон Кихот» и «Мертвые души». Изображение еврейской действительности в этом произведении, а также в «Книге нищих» подчеркивает ее уродство, грязь и отталкивающие черты, чем напоминает натурализм Салтыкова-Щедрина (в рассказах и романах Менделе тоже есть город Глупов, город дураков). В своих произведениях Менделе стремился выразить душу еврейского народа, прибегая порой к язвительной иронии, но всегда милосердно и солидарно с ним, и выделяя роль антисемитизма как причины еврейской аномальности.

В 1881 году Менделе переехал из Житомира в Одессу, центр ивритской литературы того времени. В 1886 он вернулся к ивриту и писал, в основном, короткие рассказы, которые вышли сборником в 1900 году. Эти рассказы произвели революцию в языке ивритской прозы: чтобы отразить идиш средствами иврита, Менделе синтезировал библейский иврит с постбиблейским языком раввинистической литературы, языком анекдотов и бесед о правилах повседневного поведения. Менделе (а вслед за ним и другие писатели того времени) пользовался и арамейским языком, главным образом, в роли эквивалента народной украинской речи. В конце девяностых годов Менделе перевел на иврит все свои произведения, написанные на идише, причем оттенил натуралистические тенденции.

В семидесятые годы XIX в. в России усугубился антисемитизм, и еврейские писатели стремились показать несправедливость гонений, передать страдания еврея — и по-русски (Семен Фруг), и на иврите (палестинофильская поэзия), в стилистике поэзии Надсона. То был период формирования еврейского национального сознания в России, пробудившегося вслед за волной погромов 1881 года, после убийства царя Александра Второго и откровенных проявлений антисемитизма со стороны властей, печати и русской интеллигенции.

В восьмидесятые годы XIX в. еврейское национальное движение стало фактом общественного развития, как в Европе, так и в Палестине. Что важнее: воскрешение национального духа еврейства или решение экономических и социальных проблем евреев? Эта дилемма волновала еврейскую интеллигенцию в последнее десятилетие века, в то самое время, когда в русской культуре западный либерализм отступил перед вопросом: что принесет избавление русскому народу — социалистическая революция или духовно-мистическое обновление?

Знаменосцем духовного сионизма был публицист, мыслитель и литературный критик Ахад Ха-Ам (псевдоним Ушера Гирша Гинцберга). Центральным моментом в мировоззрении Ахад Ха-Ама является определение еврейства не как вероисповедания, а как национального характера, одаренного высоким нравственным чувством, чуждым как европейскому нигилизму, так и христианской морали. Еврейская мораль на протяжении всей истории не базировалась ни на альтруизме, ни на эгоизме, но лишь на объективной справедливости. Ахад Ха-Ам связывает развитие национальной культуры с деятельностью «пророков». Это слово означает у него духовных вождей, поставивших перед народом радикальные цели (подобно Моисею, Иисусу, Толстому). Осуществление этих целей передается в руки «священников» (политических деятелей), а результат — в лучшем случае — компромисс между идеалом и действительностью. Эту идеалистическую историософию он подкрепляет примерами из области физики, биологии и анатомии.

Ахад Ха-Ам продолжил давнюю интеллектуальную традицию реабилитации еврейской морали, которая развивалась на фоне антисемитизма начиная со средних веков. Во второй половине XIX в. в Европе идея приоритета нравственных ценностей «избранного народа» была тенденциозно интерпретирована немецкой романтической мыслью и русской теософией. К концу века она получила расистскую окраску на фоне развития психологии, ставившей духовное и нравственное состояние человека в зависимость от его генетических характеристик. Ахад Ха-Ам демонстрирует романтический подход и видит в еврействе духовную сущность, а не расу и не форму политического бытия. Чтобы в этом смысле воскресить еврейство, он требует «подготовить сердца» посредством воспитания, культуры и литературы. По его мнению, Эрец-Исраэль нужна еврейскому народу лишь в качестве духовного центра, а не как средство решения материальных и социальных проблем всех евреев мира. С 1884 года Ахад Ха-Ам жил в Одессе, где участвовал в движении «Хибат-Цион» («Любовь к Сиону»), создал предсионистское движение «Бней-Моше» («Сыновья Моисея», 1889) и основал важный литературный ежемесячник «Ха-шилоах» (1896). Тем самым он оказал серьезную поддержку ивритской литературе, укрепил интеллектуальные и нравственные силы современного ему еврейства — и отнюдь не беллетристикой, которую, по его мнению, еврейский читатель может найти и на других языках. Даже в любовной поэзии он желал видеть еврейский характер лирического героя.

Тем не менее в России возникла и собственно лирическая поэзия на иврите, каковы стихи Мордехая Цви Мане из Вильны. Он был не только поэтом, но и художником, и автором статей о поэзии и искусстве, отмеченных духом романтизма. Мы приводим в нашей антологии стихотворение Мане «Стремление души». Оно не является лучшим в его творчестве, однако, будучи одним из первых ивритских стихотворений, написанных силлабо-тоническим размером, и, видимо, не в последнюю очередь по этой причине, пользовалось большой популярностью у современников и было положено на музыку. Но, как уже говорилось, критика, и во главе ее Ахад Ха-Ам и Моше Лилиенблюм, не поддерживала писателей в создании таких произведений о природе и любви, которые не были бы погружены в социальные проблемы еврейского народа и не давали бы изображения особого характера и поведения евреев.

Эти ожидания реализовали в восьмидесятые и девяностые годы именно авторы, не писавшие на иврите: Семен Фруг, Менделе Мойхер-Сфорим и Шолом-Алейхем. В это время были созданы значительные литературные произведения на идише, удостоившиеся широкого круга читателей, и ивритские писатели оказались перед дилеммой: писать ли им на иврите или на идише? Не все, впрочем, были озабочены этим, веря, что национальное возрождение потребует именно иврита, как в Эрец-Исраэль, так и в странах диаспоры. Порой выбор падал на иврит не из веры в сионизм, а из эстетического предпочтения языка богатой литературной традиции. Другая часть писателей решила, что, при всей престижности иврита, лучше писать на идише, языке, который имел широкий круг читателей. Так поступил Шолом-Алейхем, перешедший с иврита на идиш, а Менделе Мойхер-Сфорим, Давид Фришман, Ицхок Лейбуш Перец, Давид Гирш Номберг, Яков Штейнберг и другие писали на обоих языках и переводили на иврит рассказы и романы, написанные ими первоначально на идише.

Одним из авторов, писавших как на иврите, так и на идише, был Давид Фришман. Он родился в Польше и, будучи широко образованным человеком, владел многими европейскими языками. Фришман много переводил (в частности, перевел на иврит стихотворения Пушкина), занимался литературной критикой и проложил путь к модернистской литературе на иврите, главным образом, как редактор, переводчик и критик. Его стихотворение «Моисей» является интересным примером того, как новая ивритская литература соединила еврейскую традицию с традицией русской литературы. Хотя источником образа пророка является Библия, но русская поэзия, начиная с Пушкина (и вслед за европейской романтической поэзией) отождествила с ним поэта. Здесь следует добавить, что в европейском мышлении конца XIX в. всякий духовный вождь (например, Ницше) считался пророком. Таким, заряженным европейской культурой, вернулось понятие «пророк» в новую ивритскую литературу.

Фришман был горячим поклонником западноевропейской неоромантической литературы конца XIX в. и остро критиковал чересчур осторожную, с его точки зрения, еврейскую ментальность, чьи горизонты узки и которая лишена романтического полета, чувства прекрасного. Эта позиция выражена, в частности, в его рассказе «Медный змей» из цикла «В пустыне», начавшего выходить в десятые годы нынешнего века.

В этот период, когда укрепилось национальное самосознание евреев России и, начиная с девяностых годов XIX в., сионизм превратился в политическое движение, на литературную авансцену поднимаются Бялик, Бердичевский, Черниховский и Фейерберг, основываются важные журналы, и среди них вышеупомянутый «Ха-шилоах» под редакцией Ахад Ха-Ама. То было время, когда действовали две противоположные тенденции: старая, романтическая, с ее стремлением создавать национальную литературу ярко выраженного еврейского характера, и другая, чьей главной чертой было желание не отстать от новых веяний европейской литературы (в основном западной), впитавшей скептицизм, пессимизм, нравственную «болезненность», космополитизм и склонность к эстетству. В творчестве Мордехая Зеева Фейерберга, уроженца местечка возле Новоград-Волынска (ныне — Житомирская область), написавшего на протяжении своей короткой жизни не более полудюжины рассказов, ясно ощущается дистанция между романтическим пониманием национального и новым модернистским стилем. Потребность преодолеть это противоречие быстро привела литературу на иврите к символизму, восходящему к основам еврейской мистики (каббала, хасидизм). Пример тому его рассказ «Тени» (1898). Особую известность получила его психологическая новелла «Куда?» (1899), переведенная вскоре после написания и на русский язык. Автор изображает, посредством внутреннего драматического монолога, как теряет рассудок сын раввина, и его стиль свидетельствует о влиянии Достоевского. Большинство рассказов Фейерберга, и среди них «Теленок» (1897), изображают тяжелое душевное напряжение чувствительного мальчика, при этом отсутствует стремление придать детству какой-либо романтический ореол. Переписка Фейерберга свидетельствует, что он стремился обуздать в себе склонность к символистскому письму во имя национального и реалистического направления, которого требовал Ахад Ха-Ам.

Одним из признаков проникновения новых веяний в ивритскую литературу были манифесты И. Л. Переца. Они были опубликованы в сборнике «Ха-хец» («Стрела»), вышедшем в 1894 году под его редакцией. Перец сетует на отставание ивритской литературы, которая продолжает держаться реализма, в то время как во всем мире он исчерпал себя. Молодой Перец не присоединяется к национальному движению и отстаивает идеи космополитизма в искусстве. В 1894 году он напечатал в Варшаве сборник стихотворений под названием «Орган» (в подлиннике слово имеет двойной смысл и означает также «флирт»), где выступает образ поэта-скептика, который верит не в романтическую любовь, а лишь в преходящую страсть, пессимистически смотрит на мироустройство и на Создателя. Эта книга подверглась нападкам критиков (Лилиенблюма, Клаузнера, Фришмана), которые видели в ней подражание стихам Гейне. Действительно, для девяностых годов характерен огромный интерес к Гейне — дополнительный признак смещения к декадансу. Так, рассказ Переца «Три дара» с большим искусством соединяет стилистику хасидских повествований с жанром символистского рассказа, который в то время приобрел популярность и в России.

Решительный поворот начался с появлением публицистики и прозы Михи Йосефа Бердичевского. Он учился в Воложинской иешиве, переехал на жительство в Бершадь (ныне Винницкой области) и в конце восьмидесятых годов начал публиковать статьи и репортажи в ивритских газетах. В 1889 году переехал в Одессу, изучал европейские языки и оттуда в 1890 году уехал в Германию, изучать философию и живопись в университете Бреслау. Бердичевский окончил образование в Бернском университете (Швейцария), получил степень доктора за свое сочинение «О связи между моралью и эстетикой» (1896), в котором защищал нравственное достоинство поступков, обладающих красотой и величием, даже если они жестоки. Бердичевский настаивал на идее возрождения творческой витальности еврейства, пусть и эгоистической, и агрессивной, которая, по его мнению, была присуща евреям библейских времен и рудименты которой еще сохранились у современных евреев, близких к природе в ее ницшеанском понимании. Его взгляды на природу, как и на любовь и мораль, недалеки от воззрений Ницше. Национальную принадлежность он рассматривает не как душевную связь, а как генетическое наследие и судьбу, которые невозможно изменить. С его точки зрения, человеческое поведение является выражением подсознательных и инстинктивных импульсов, как мы можем это видеть в его рассказе «Двое» (1903). Эти идеи сплотили вокруг Бердичевского целую группу писателей, прозванную «Молодые», и породили продолжительную полемику между ним и Ахад Ха-Амом и его приверженцами. В 1900 году Бердичевский издал одновременно девять сборников рассказов, публицистики и поэтических эссе, вызвавших бурные и противоречивые отклики: с одной стороны, маститые критики обвиняли его в «декадентстве», ницшеанстве и непонятности, с другой — его творческая дерзость и новаторский психологизм воодушевили молодых писателей (Бреннер, Гнесин). Бердичевский писал о жизни студентов, прибывших из Восточной Европы учиться в университетах Германии и Швейцарии, и два подобных рассказа имеются в настоящей антологии. Он изображает личность и духовную жизнь своих героев и героинь в технике «скрытой речи», позволяющей ему представить комически и абсурдно замешательство и алогичность в их поведении. И изображаемая действительность, и стиль как бы искажены восприятием героев Бердичевского. Писатель создает мир странный, не совсем реалистический, фрагментарный, нелогичный, пародийный — и, вместе с тем, управляемый извечными биологическими законами. Рассказ «Товарищ» хорошо демонстрирует этот особый дар Бердичевского.

Большую часть своей жизни Бердичевский провел в Берлине, но полемика, сопровождавшая его творчество, развернулась в тогдашних центрах ивритской литературы — в Одессе и Варшаве — и была, по сути, знаком сложной и неоднозначной реакции ивритской литературы на события русского «серебряного века» и западноевропейского декаданса и символизма, которые угрожали идеологии движения за Национальное возрождение. Однако писатели не могли оставаться глухими к голосу времени и равнодушными к изменениям эстетических ориентаций.

Первых очевидных успехов новая ивритская литература добилась на рубеже XIX–XX вв. Писатели этого поколения стремились выразить переживания нового еврея, обогащенного европейской культурой, которому комфортней с собственным ощущением еврейства, нежели с конкретными евреями, и который привязан к своему еврейству, ибо освободился от иллюзий ассимиляции, и потому ему ничего не остается, как только быть «гордым евреем». Большим успехом яркого представителя этой волны Х. Н. Бялика была его способность органически соединять европейские тематические и стилистические новации, с одной стороны, и душевное состояние современного еврейства, с другой, и выражать его с беспрецедентным языковым и музыкальным богатством. Бялик был воспитан на русской поэзии, и под его влиянием русская силлабо-тоническая метрика стала нормой ивритской поэзии, оставаясь таковой вплоть до середины XX в. В его поэзии нашли слияние революционная дерзость с верностью старой традиции и уважением к ней. Эти свойства принесли ему в начале века, уже с выходом первого сборника его стихов (1902), репутацию национального поэта. Бялик был первый писатель в новой ивритской литературе, который удостоился в России переводов, а также постоянного внимания русской печати — уже начиная с 1903 года. Большинство его стихотворений были переведены Владимиром Жаботинским (сборник 1911 года), а некоторые из них — поэтами «серебряного века»: В. Брюсовым, Ф. Сологубом, Вяч. Ивановым, а позднее В. Ходасевичем и другими. Бялик родился в селе Ряды возле Житомира, семи лет потерял отца и рос в доме деда, знатока еврейской учености. В возрасте семнадцати лет поступил в Воложинскую иешиву, и в это время начал изучать русский язык и читать русскую поэзию. В Воложине он написал свое первое стихотворение «Птичке», риторика которого напоминает «Ветку Палестины» Лермонтова. В 1891 Бялик году оставил иешиву подобно многим молодым евреям-интеллигентам того времени, и приехал в Одессу, где начал печатать свои стихотворения. Молодой Бялик преклонялся перед Семеном Фругом, и несколько его первых стихотворений написаны по образцу стихотворений Фруга на национальную тему или в соответствии с аллегорической схемой, характерной для палестинофильской поэзии. Он ценил также Гордона и Менделе, выказывал к ним глубокое уважение, был верным и последовательным поклонником Ахад Ха-Ама. Верность занимает центральное место в творчестве Бялика, он воспевает ее в ранних стихах, частью написанных в жанре классической оды, требуя от себя и от читателя верности духу еврейства и его культуре, невзирая на их неприглядное настоящее. Но, наряду с серьезной и авторитетной фигурой, перед нами образ веселого и легкомысленного поэта, смело и новаторски вводящего в стихи эротику. С середины девяностых годов в поэзии Бялика заметно проявляются два противоположных направления: с одной стороны, его стихи оптимистичны, полны жизни и радости, что отвечает ожиданиям критиков видеть образ «нового еврея» и спросу на романтическую поэзию (Бялик, в частности, выполняет литературную обработку народных песен); с другой стороны — мрачные стихи, исполненные подавленности и экзистенциальной депрессии, являющие признаки декаданса и символизма. Двойственность присуща как лирической, так и национальной поэзии Бялика. Он пишет стихотворения, призывающие народ крепиться, преодолевать пассивность и действовать во имя духовного возрождения. Но он также автор стихов отчаяния и отвращения к реальной жизни еврейского народа: «Нам смерть не страшна — уж она нас давно оседлала / И в рот нам продела узду» («Глагол», 1904).

Бялик удостоился множества превосходных переводов на русский язык, а в последнее время и сборника, содержащего переводы большинства его стихотворений (1994), а также статьи Жаботинского, Ходасевича и соавтора настоящей антологии, Зои Копельман, которые дают достаточно материала в помощь желающему расширить свои представления о творчестве поэта. Мы выбрали из числа наиболее знаменитых его произведений четыре лирических стихотворения, поэму и эссе «Под оболочкой языка», в котором Бялик представляет свою концепцию языка и поэтической речи, близкую идеям А. Потебни и А. Белого. Писал Бялик и рассказы, некоторые из которых изображают отношения между евреями и украинцами в сельских районах («И трубе стало стыдно») и в местечке, а рассказ «За оградой» — любовную связь между еврейским юношей и украинской девушкой-сиротой, живущей в соседнем дворе.

Большинство своих произведений Бялик написал в Одессе (1891–1921), бывшей в те годы центром деятельности литературы на иврите. Вследствие революции 1905 года и Первой мировой войны многие еврейские писатели оставили Одессу и эмигрировали в Швейцарию, Америку и Палестину. Это был период напряженных отношений между поборниками иврита и последователями культуры на языке: идиш. Бялик говорил на идише, написал ряд стихотворений на нем, но был горячим сторонником возрождения иврита. В течение всего революционного периода он пытался действовать во имя продолжения существования ивритской культуры в России, но после Октябрьской революции, когда советская власть передала монопольное право управлять еврейской культурой Еврейским секциям коммунистической партии, ему стало ясно, что у писателей, пишущих на иврите, нет будущего при советском режиме. В 1921 году, после почти авантюрной истории с поездкой из Одессы в Москву через Киев, с помощью письма Максима Горького Ленину и ходатайства раввина Якова Мазе, бывшего тогда главным раввином Москвы, после ночной встречи с министром иностранных дел Чичериным — отплыл Бялик на пароходе из Одессы в Константинополь, держа курс на Палестину, куда прибыл лишь в 1924 году после нескольких лет пребывания в Берлине.

Бялик и Черниховский были почти ровесниками, разве что первый сборник Черниховского (1898) опередил сборник Бялика (1902) на четыре года. Шаул Черниховский родился в Михайловке, селе Таврической губернии, на границе с Крымом. В возрасте пяти лет он уже знал русский язык. Черниховский был хорошо знаком с русской литературой, владел немецким и классическими языками. Его первыми литературными опытами, в бытность еще гимназистом, были переводы Пушкина на иврит. Пятнадцати лет он для продолжения образования переехал в Одессу, где познакомился с Иосифом Клаузнером, будущим историком и литературным критиком, и при его поддержке стал выступать в печати со своими стихами. После выхода в свет первого сборника стихотворений Черниховский уехал изучать медицину в Гейдельберг и Лозанну, затем вернулся в деревню, где родился, работал врачом в Мелитополе, земским врачом в Харьковской губернии. В 1910 году переехал в Петербург и в период Первой мировой войны работал врачом в госпитале. По окончании войны вернулся в Одессу. После ряда мучительных для него лет в 1922 году поэт покинул Россию. Черниховский намеревался переселиться в Эрец-Исраэль и прибыл в страну, но все его усилия найти там работу не увенчались успехом, и он уехал в Берлин. Только летом 1931 года он перебрался наконец в Палестину. Здесь зарабатывал на жизнь, работая врачом городских школ Тель-Авива. Черниховский был женат на христианке, которая так никогда и не перешла в еврейство, и этот момент не укреплял его общественный статус. Во многих своих произведениях он поднимал вопрос о связях еврейства с культурой христианской Европы, к которой в юности относился с преклонением. Идеология и практика немецкого фашизма вынудили Черниховского пересмотреть свой взгляд на европейскую культуру.

Шаул Черниховский писал веселые, сильные и «здоровые» стихи, каких на иврите не писали со средних веков. В противоположность стихам Бялика, разрывавшегося между жертвенной верностью и страстностью, которую он пытался подавить, стихотворения Черниховского ласкают радостью. Поэт неподдельно наслаждается украинской природой и женским телом, передает ощущение естественной мужской силы. В раннем творчестве он исповедует ницшеанские идеи («Меч, где мой меч»), нападает на еврейскую традицию («Перед статуей Аполлона») и преклоняется перед языческими культурами. Молодой Черниховский в полной мере осуществляет чаемое сионизмом внутреннее возрождение, которое освободит еврейскую душу от приобретенных ею в изгнании неприглядных черт и возродит человека простого и здорового, каким представляется еврейскому взгляду русский и украинец. Возможно, именно потому современникам Черниховского было трудно принять его поэзию. Они видели в нем не «национального», а «греческого», или «языческого», поэта.

Помимо лирических стихотворений, Черниховский писал баллады, идиллии и сонеты. Он стремился придать им черты ивритоязычной культуры и таким образом ввести эти жанры, традиционные для европейской литературы, в новую еврейскую поэзию. Идиллии Черниховского, считающиеся вершиной его творчества, изображают быт евреев Украины в конце XIX в. С теплым, любовным юмором воспроизводит поэт традиционный еврейский мир, народную мудрость, терпимые отношения между стариками и молодежью, между евреями и украинцами. Атмосфера идиллии в этих произведениях — следствие не только и даже не столько создаваемых поэтом обстоятельств, сколько характер его художественного миросозерцания, а потому даже тюрьма может оказаться идиллической средой («Сломанная ложка»), и напротив, цветущая и изобильная украинская природа летнего дня вызывает чувство удушья («В знойный день»). Черниховский написал также серию исторических баллад и одну поэму («Барух из Майнца»), которые возвращают читателя к событиям еврейской истории с проекцией на современный антисемитизм. Часть идиллий Черниховского превосходно переведена Владиславом Ходасевичем.

Черниховский написал несколько сонетов и венков сонетов («К солнцу», «На крови»), в которых ясно видно влияние эстетики символизма русского «серебряного века». В ивритской литературе важное место занимают его переводы. Среди них — «Илиада» и «Одиссея» (с греческого), древний финский эпос «Калевала» (переведенный им с немецкого) и «Слово о полку Игореве» (с древнерусского).

Поэзия на иврите, создававшаяся на Украине и в Польше в первом двадцатилетии текущего века, начала приобретать новые черты. Урбанизм, интеллектуальность и чувственность, освобождающая от бремени нравственности и изображающая отношения мужчины и женщины как основанные на взаимном половом влечении, а не на романтической любви, определяли теперь ее облик. Эстетическая обработка этих стихов весьма тонка и педантична, и многие из них написаны в форме сонета. Следующий шаг к модернизму сделал Давид Фогель (родился в Подолии) в своем поэтическом сборнике «У темных ворот» (Вена, 1923). Он прожил большую часть своей жизни в Париже (с 1925 по 1944 год) и погиб в Катастрофе. Его стихотворения не имеют рифмы, равных строф и метра. В них ощутимо влияние немецкого символизма и экспрессионизма (Гуго фон Гофмансталя, Стефана Георге, Райнера-Мария Рильке). То же направление продолжал Авраам Бен-Ицхак, уроженец города Пшемышля в Галиции, хотя у него отчетливее прослеживается импрессионистское направление и воздействие немецкого символизма. Однако влияние немецкой поэзии не было доминантным, и законы русского стихосложения продолжали оставаться нормой ивритской поэзии до пятидесятых годов нынешнего века.

В первом десятилетии XX в. в ивритской беллетристике место романа занял короткий рассказ, и реализм отступил под влиянием раннего модернизма в рассказах Иосефа Хаима Бреннера, Ури Нисана Гнесина, Давида Гирша Номберга, Залмана Шнеура и Гершона Шофмана. В их рассказах отразилось отчаяние образованных евреев, утративших связь с традицией и встретивших антисемитизм у «райских врат» русской культуры. Они изобразили болезненную чувствительность, невроз и склонность к самоубийству молодого образованного еврея, еврейского «лишнего человека» — и вульгарность еврейского нувориша, пытающегося вписаться в русскую культуру. Они развили повествовательную технику импрессионизма, декадентства и символизма под влиянием русской (Достоевский, Чехов, Сологуб, Андреев, Белый) и немецкой (Шницлер) прозы.

В это время в ивритской литературе выделяются две первые писательницы: Двора Барон и Элишева (Быховская-Жиркова). Двора Барон, дочь раввина из Минской губернии, в первые годы XX в. стала печатать короткие рассказы из местечкового быта, в основном о судьбе еврейских женщин. В ее стиле заметны глубокие еврейские корни, а также влияние Бердичевского, хотя ее подходы более толерантны, и с мистическим видением действительности она склонна сочетать реализм. В 1911 году Двора Барон с мужем, Йосефом Ахароновичем, переехала в Эрец-Исраэль, и в десятые и двадцатые годы оба они работали редакторами журнала «Ха-поэль ха-цаир» («Молодой рабочий»).

Наиболее значительными прозаиками из тех, кто вступил на литературное поприще в первом десятилетии XX в., были Ури Нисан Гнесин и Иосеф Хаим Бреннер. Оба родились на Украине. Но Гнесин был сыном раввина (отец его возглавлял иешиву в Почепе, Черниговской губернии, в которой учился и Бреннер), интеллектуалом, аристократом в своем поведении, эстетом и широко образованным человеком, владевшим несколькими европейскими языками, тогда как Бреннер вышел из простой семьи и не мог похвалиться столь обширными познаниями и изысканными манерами. В последние годы XIX в. Гнесин и Бреннер жили в Гомеле, где входили в круг молодых еврейских интеллектуалов, возглавлявшийся писателем Гилелем Цейтлиным. Цейтлин исповедовал пессимизм Шопенгауэра и видел в нем путь к избавлению человечества. Себя он считал пророком еврейского духовного возрождения, которое произрастет — в параллель неомистическим течениям в России — из мистики каббалы и хасидизма.

Проза Гнесина передает духовность молодых прекраснодушных евреев, живущих в оторванном мире романтических грез и обреченных на жестокое пробуждение и болезненное осознание правды о жизни и о самих себе. Рядом с ними выступают второстепенные образы: красивые, здоровые украинцы и простые евреи, чья грубость пугающа и гротескна. Гнесин отображает сознание своих героев в стиле поэтического импрессионистского кинематографа, музыкального по своему строю, богатого сравнениями и метафорами. Он пишет диалоги, производящие впечатление живой, сочной, простой и низкой речи — на самом деле не существовавшей тогда в реальном иврите. Симпатии автора на стороне терпимости, деликатности к проявлениям чувства. Ему по душе юмор евреев старшего поколения, и в этом Гнесин подобен Черниховскому. Рассказ «В садах» (1910) Гнесин изображает ужасающую встречу тонкого и романтичного сына раввина с мрачной, варварской стороной природы и человека, живущего в ней. Возможно, что здесь у Гнесина сказалось влияние рассказа Леонида Андреева «Бездна». Со стилистической точки зрения, это интересное сочетание лирического импрессионизма, символизма и дерзкого натурализма. Язык Гнесина в этом рассказе конструирует и тонкие нюансы поэтических галлюцинаций, и самое низкое сквернословие, и резкие переходы от высокого к низкому, как если бы Гнесин прокладывал путь для Бабеля.

Следует добавить, что Гнесин был талантливым переводчиком. Его перу принадлежат переводы четырех рассказов Чехова, эссе Льва Шестова «Предпоследние слова», «Стихотворений в прозе» Бодлера, Он переводил также немецкую символистскую прозу.

Молодой Бреннер шел иным путем: с юных лет он находился под влиянием статей Белинского и романов Достоевского и в своих статьях выражал резкое неприятие эстетизма, импрессионизма и декадентства. Его первые рассказы натуралистически отражают жестокую картину жизни еврейской бедноты, без надежды на перемены к лучшему. Еще в юности, в Гомеле, Бреннер воспринял шопенгауэровский культ пессимизма, и его автобиографические романы «Зимой» и «Вокруг точки» сосредоточены на унынии, отчаянии и безысходности, которые становятся уделом молодого образованного еврея. Бреннер был мобилизован в русскую армию и почти три года служил в Орле (1901–1904). Впечатления еврея от службы в царской армии зафиксированы в его рассказах «Один год» и «От А до М». Рассказы Бреннера написаны в псевдодокументальном стиле, антиэстетическом по замыслу — в технике, воспринятой им у Достоевского. Когда вспыхнула русско-японская война, Бреннер, с помощью друзей, которые помогли ему пересечь границу, уехал в Лондон, там основал журнал «Ха-меорер» («Пробуждающий», 1906–1907), в котором печатал переводы произведений Оскара Уайльда, Метерлинка и Шестова. В 1909 году переехал в Палестину, некоторое время работал сельскохозяйственным рабочим, писал прозу и публицистику, переводил, редактировал журналы. В 1921 году в Яффо писатель погиб при погроме от руки араба.

В произведениях, написанных Бреннером в Эрец-Исраэль, особое место занимает роман «Шхоль ве-хишалон» («Утрата и поражение»). В романе нашла отражение жизнь пионеров Эрец-Исраэль как ужасное продолжение душевной болезни, привезенной ими из Восточной Европы, в сочетании с болезнями и разложением, которые они встречают в стране, как среди ее старых еврейских поселенцев, так и среди арабов. Однако вопреки столь мрачному видению, автор возлагает надежды на жизнь и приходит к мистическому примирению с парадоксальной действительностью: «и несмотря на это!»

Гершон Шофман, уроженец Варшавы, был ровесником и другом Бреннера и Гнесина, однако его жизнь в Вене, начиная с 1913 года и до переезда в Эрец-Исраэль в 1938 году, оставила в его творчестве печать влияния австрийской и немецкой литератур. Шофман посвятил себя главным образом жанру короткого рассказа (этюд) — возможно, под влиянием австрийского писателя Петера Альтенберга, чьи произведения он переводил на иврит. Первый сборник рассказов Шофмана вышел в свет в 1902 году. Он, как и Бреннер, отслужил три года в русской армии, и впечатления солдата-еврея переданы в его рассказе «На посту». Рассказ «Ганя» дает нам пример шофмановского лаконичного портретирования.

Положение еврейских писателей, творивших на иврите в России периода революций 1905 и 1917 годов и Первой мировой войны, было нестерпимым и вынудило многих из них покинуть страну. Некоторые уехали в Палестину. Отношение советской власти к ивриту ускорило этот процесс, и, таким образом, центр ивритской литературы переместился в двадцатые годы ХХ в. из России в Палестину.

Уже в 1910-е годы в Палестину прибыл целый ряд молодых писателей, и среди них Бреннер, Шмуэль Йосеф Агнон и Аарон Реувени, которые начали писать за границей. Малочисленное еврейское население страны (в год образования государства, 1948, оно насчитывало около полумиллиона человек) производило поразительное количество литературы на иврите. Свыше пятидесяти литературных журналов было основано здесь между окончанием Первой мировой войны и основанием государства Израиль, и среди них журнал Союза ивритских писателей «Мознаим» («Весы», 1929), продолжающий выходить и теперь. Их авторы в большинстве были молоды, некоторые приехали в страну, не зная иврита, и здесь начали писать на языке, который не был для них родным. Встреча пионера с ландшафтом родины предков и с полной трудностей действительностью — такова была тема, которая естественным образом занимала многих писателей этого поколения.

Большинство авторов, писавших в Эрец-Исраэль на иврите в двадцатые — сороковые годы, родилось за границей. Писатели приехали из европейских стран и привезли с собой язык и мировоззрение современных образованных европейцев и восточноевропейское или немецкое литературное воспитание. Прямая географическая связь с Европой прервалась, но подпитывание европейской литературой продолжалось: в Эрец-Исраэль во множестве издаются переводы поэзии, прозы и драматургии той новой литературы, которую писатели знали в странах своего исхода. Лишь немногие были уроженцами страны, выходцами из семей первых волн эмиграции из России и Украины или детьми тех совсем уж немногочисленных евреев, которые приехали в страну еще в XVIII–XIX вв. Иная биография, иное литературное воспитание позволили им освежить ивритскую литературу не только новым материалом, но и другим мировоззрением и стилем.

Так начала складываться ивритская литература, отражающая собирание рассеянного по миру еврейства в Эрец-Исраэль. Большая часть литературы на иврите в догосударственный период отображает это историческое событие с позиции пионеров и беженцев. В ней мы находим живую картину изменения еврейского самосознания, сбрасывающего ярмо европейского космополитизма и вживающегося в местный восточный ландшафт. Ему трудно, конечно, расстаться с европеизмом, и оно продолжает сохранять европейский характер и в новой действительности.

На этом фоне представляют исключение писатели, которые не были пионерами, а родились в стране в религиозных семьях старых поселенцев. Еще на заре своей жизни они познакомились и с арабскими уроженцами страны, и с евреями-сефардами, и с ашкеназами, уже не в первом поколении живущими здесь, — с тем населением, которое было совершенно чуждо евреям, приехавшим из Восточной Европы. К таким писателям принадлежали Иехуда Бурла, Ицхак Шами и Иехошуа Бар-Йосеф. По существу, к той же группе принадлежит и Яаков Хургин, родители которого приехали в страну из России в начале восьмидесятых годов XIX в., а сам он родился в Яффо в 1899 г. Проза этих писателей, напечатавших большинство своих произведений в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы, зачастую подвергалась нападкам критиков того времени, выходцев из Европы, охваченной войнами и революциями. В противовес левой критике, Бар-Йосеф и Хургин придерживались отчетливо правых, антисоциалистических убеждений.

Правая политическая ориентация доставила немало неприятностей и Аарону Реувени, прибывшему в страну с Украины еще в 1910 году, несмотря на то, что он был братом второго президента Государства Израиль Ицхака Бен-Цви и являлся крупным писателем. Реувени был ровесником Бреннера и Агнона. В двадцатые и тридцатые годы он напечатал два романа-трилогии, «До Иерусалима» и «Тоска», а также короткие рассказы, которые только в шестидесятые годы и позднее были по достоинству оценены израильскими критиками и исследователями литературы.

Поэзия, создававшаяся уже в Эрец-Исраэль, в значительной мере посвящена событию встречи с новым ландшафтом и новой действительностью, и в этом ее тематическое различие с прежней, писавшейся в Европе. Другой важный отличительный момент: переход от ашкеназского произношения к сефардскому, усвоенному живой речью в стране. К сожалению, то, что было создано ивритской поэзией на границе веков, включая большую часть произведений Бялика и Черниховского (который в Эрец-Исраэль начал писать с учетом сефардского произношения), утратило музыкальную связь с современным ивритским читателем. Некоторые поэты, как Яков Фихман, переписали свои произведения с учетом новой версии языка. Переход был менее проблематичным для авторов, которые не испытывали на себе влияния русской поэзии: Ури Цви Гринберга и Авраама Бен-Ицхака. Вместе с тем, обретение того звучания, которое представляется нам более естественным, не сделало эту поэзию проще поэзии поколения Бялика: большинство поэтов Эрец-Исраэль или, во всяком случае, те из них, кто определял норму, писали стихи, которые нелегко читать, ибо их темы «тяжелы» и философичны, а язык труден и понятен только специалистам.

В двадцатые и тридцатые годы выделялись поэты Ури Цви Гринберг, Авраам Шлионский, Александр Пэн, в тридцатые-сороковые — Натан Альтерман и Йонатан Ратош. Хаим Ленский, который до сороковых годов продолжал писать прекрасные ивритские стихи в Советском Союзе, всеми силами стремился сохранить легкий иврит, близкий к разговорному (для этого он некоторое время переписывался со Шлионским). Тем не менее, в Эрец-Исраэль его поэзию не приняли: она казалась Шлионскому и его товарищам «устарелой» и слишком близкой к стилю Бялика.

Поэзия, создававшаяся в стране в двадцатые и тридцатые годы, носит чрезвычайно бурный характер. Она отражает действительность — внешне вовсе не бурную, однако на личном уровне полную тяжелого противоборства, героизма и чувства связи с историей. В ней отчетливо видно влияние европейского модернизма — русского футуризма и немецкого экспрессионизма. Поэзия эта заряжена предчувствием ужасных событий, апокалипсическими мотивами, она выражает слияние личности со своим временем и озабочена тем, как устоять перед нигилизмом. Для нее характерны идеи соборности, мистическое чувство физической связи с землей и, вместе с тем, жертвенно-религиозное отношение к земле и труду.

Наиболее выраженным экспрессионистом в израильской поэзии является Ури Цви Гринберг. Он вырос во Львове и был солдатом австрийской армии во время Первой мировой войны. Ужасы войны и еврейский погром во Львове в 1918 году — основополагающие переживания в его поэзии, которая первоначально создавалась на идише. Лишь после переезда в Эрец-Исраэль в 1924 году Гринберг перешел на иврит. Он придерживался крайних политических взглядов и радикальных литературных позиций, писал кипучую, агрессивную поэзию, лирический герой которой находится на грани безумия или экстаза. В Эрец-Исраэль Гринберг писал стихи, в которых беспощадно нападал на мелкобуржуазность евреев в диаспоре и в Эрец-Исраэль. Его произведения, написанные после Катастрофы, в бескомпромиссной форме выражают национальные чувства и мстительную ненависть к европейским народам, которые губили евреев. Длинными строками, огромными строфами и пророчески-модернистской риторикой стихи Гринберга напоминают поэзию американского поэта Уолта Уитмена. В выборе такой формы Гринберг, по его словам, выразил свой бунт против силлабо-тонической метрики европейской (христианской, по мнению Гринберга) поэзии.

Ранняя поэзия Шлионского обнаружила признаки сильного влияния русского послереволюционного модернизма (Есенина, Маяковского и Хлебникова): урбанистические пейзажи, модернистские метафоры, апокалипсические мотивы, блестящие языковые трюки и решительная футуристская ломка традиционной формы. Но кумиром Шлионского был Александр Блок. Шлионский изображал встречу с землей Израиля и тяжкий труд пионеров под жарким солнцем, как первобытный мистико-эротический культ священной телесности. В середине тридцатых годов Шлионский стал переходить к более сдержанному письму и настроению и в символистском стиле, фигуративным, музыкально богатым языком изображать благословенную встречу первопроходца, чувственно-эротическую и мистическую, с ландшафтом страны. В сороковые годы он возвращается к четырехстрочной рифмованной строфе, принятой во времена Бялика, однако с сефардским ударением и произношением, принятым в живом иврите. Шлионский писал свои стихи в размере дольника, бывшего в ходу у поэтов русского «серебряного века». Эта форма четырехстрочных рифмованных написанных дольником строф сделалась (во многом именно благодаря Шлионскому) нормативной в поэзии Эрец-Исраэль, и лишь отдельные поэты, чье литературное воспитание не было связано с русской поэзией, отступали от нее. Шлионский значительно обогатил ивритскую литературу переводами с русского и других языков.

Чрезвычайно счастливо сложилась литературная судьба Натана Альтермана. Он с беспримерным единодушием был принят критикой и даже снискал симпатии политических деятелей (Бен-Гуриона, Переса). Популярность принесла ему, главным образом, «седьмая колонка», которую он печатал еженедельно в газете «Давар» («Слово») в сороковых и пятидесятых годах. Это были поэтические отклики на текущие события. Широкую известность получили песни и пьесы Альтермана. Из публикаций «седьмой колонки» наиболее знаменито его «Серебряное блюдо». Однако большая дистанция разделяет популярные стихотворения и высокую поэзию Альтермана, представленную в сборниках «Звезды на просторе» (1938), «Радость бедняков» (1941), «Песни казней египетских» (1944) и «Город голубки» (1957). Альтерман был признан национальным поэтом, выразившим дух времени в период создания и становления государства, подобно тому, как столь же высокого титула удостоился Бялик в годы Национального возрождения.

Альтерман родился в Варшаве. Учился в еврейской гимназии в Кишиневе. В 1925 году приехал в Эрец-Исраэль. Окончив гимназию «Герцлия», учился и завершил агрономическое образование во Франции. Отец всегда говорил с ним на иврите, а мать еще и на русском, который был основным языком ее чтения. В его ранней поэзии, времени учебы во Франции, есть приметы влияния французского символизма. В «Звездах на просторе», первом сборнике, вышедшем в Эрец-Исраэль, заметны следы «софиологии» символизма, а также влияние русского постсимболизма (главным образом, Пастернака). Во многих стихотворениях поэт обращается к анонимному женскому образу, который символизирует то радости жизни, то творческую силу, то мир, то самое жизнь. И напротив, тот же образ обозначает скорбь, внутреннюю смерть и ненависть к самому себе. Драматическая борьба между двумя этими полюсами является осью всей поэзии сборника. Откровение жизни и радости происходит там, где буйствует жизнь — в городе, на рынке, среди строительных рабочих. «Радость бедняков» и «Песни казней египетских» представляют собой циклы стихотворений, организованных еще более отчетливо вокруг символистской полубалладной фабулы. Они написаны в форме диалогов нереалистической пьесы, представляющей возрождение еврейского народа в его стране как мрачную, таинственную и кровавую апокалипсическую драму.

В двадцатые годы в Эрец-Исраэль впервые раздались голоса поэтесс: Эстер Рааб, Рахели Блувштейн, Йохевед Бат-Мирьям, а в тридцатые — Леи Гольдберг. В отличие от Шлионского, Пэна и Гринберга, центральная тема которых — положение еврея в современном мире, а стиль письма осложненно модернистский, поэтессы, и главным образом Рахель и Гольдберг, предпочитали писать светло и просто, в духе акмеизма, на личные темы и о впечатлениях от новой действительности. Язык поэзии женщин не отягощен грузом еврейской традиции, как то характерно для поэтов-мужчин этого поколения, — возможно, по той причине, что женское образование в корне отличалось от мужского, основанного на книжности. В противовес поэтической позе Рахели и Гольдберг, поэзия Рааб — авангардистская, дерзкая, чувственная, зачастую свидетельствует о влиянии символизма.

Рахель (выбирая литературный псевдоним, она ограничилась своим именем) была дочерью кантониста. Она родилась в Саратовской губернии, откуда родители перевезли ее в Полтаву. Там она окончила русскую гимназию и училась в киевской академии художеств. В 1909 году приехала в Эрец-Исраэль, была работницей на цитрусовых плантациях в Реховоте, а затем жила в, сельскохозяйственном поселении у озера Кинерет. В 1913 уехала во Францию, в Тулузу, изучать агрономию и живопись. В связи с началом Первой мировой войны не могла вернуться в Эрец-Исраэль и потому направилась в Россию, где работала учительницей с детьми еврейских беженцев в Брянске и Саратове. В России она опубликовала записки, о пионерах Эрец-Исраэль и переводы ивритской поэзии. После войны вернулась в страну, заболела чахоткой и умерла в возрасте сорока одного года. Риторика Рахели скромна, темы носят личностный характер, и стиль стремится произвести впечатление простоты и ясности, хотя и свидетельствует о возможности выйти из этих рамок, в частности использовать редкие в иврите дактилические окончания. Многие из ее стихотворений положены на музыку и, стали популярными песнями. Рахель переводила стихи Анны Ахматовой и находилась под ее влиянием.

Лея Гольдберг родилась, в Ковно, училась в университетах Берлина и Бонна и приехала в Эрец-Исраэль в 1935 году. Благодаря широкой образованности, возглавляла кафедру сравнительного литературоведения Еврейского университета в Иерусалиме, где преподавала с пятидесятых годов до своей смерти. В ранних сборниках ее стихов (1935, 1940, 1944) царит русская поэтическая норма, темы носят камерный и автобиографический характер, а риторика исповедальна и рефлексивна. В более поздних сборниках присутствуют жанровые эксперименты (стилизованные народные песни, баллады, сонеты) и исповедальность скрыта под литературной маской. В шестидесятые годы поэтесса оставила «сложные формы» и перешла к верлибру, но и в поздних стихах сказывается ее высокая музыкальность. Она перевела с русского языка «Войну и мир» Толстого, переводила Чехова, Горького, Катаева, Пришвина, поэзию Анненского, Ахматовой, Маршака и других.

Эстер Рааб была первой уроженкой страны в женской ивритской поэзии, и этот факт ощутимо сказался и в ее стиле, и в лирическом «я». Она родилась в Петах-Тикве в семье Иехуды Рааба, одного из основателей ишува, еврейского поселения в Эрец-Исраэль, а семья матери жила в религиозном районе Иерусалима. Эстер Рааб с детства говорила на иврите и, что было тогда в диковинку, изучила французский язык, Когда ей было шестнадцать лет, вступила работницей в киббуц Дгания. После выхода замуж пять лет провела с мужем в Египте. В 1925 году они вернулись в страну. Свою первую книгу Рааб назвала «Терновник» (1930). Ее поэзия отражает неприемлемый в тогдашнем обществе образ «роковой женщины», страстной и умной, сильной и честолюбивой. Это женщина гордая и чувствительная, находящая в ландшафте Эрец-Исраэль символическую проекцию своей сложной личности. Эстер Рааб дерзнула разрушить общепринятую силлабо-тонику и писать верлибры в модернистском стиле. В стихотворении «Святые бабушки Иерусалима» она приходит к чувству глубокой уверенности в себе, несмотря на нищету и опасности в жизни первых поселенцев, среди которых прошло ее детство. Стихотворение выражает особое слияние традиционного еврейства с новой израильской ментальностью.

Если Бялик — центральная фигура новой ивритской поэзии, то Шмуэль Йосеф Агнон (Чачкес) — классик ее прозы. Он единственный ивритский писатель, удостоенный Нобелевской премии (1966). Агнон, ярко выраженный неоромантик, соединяет символизм с романтической ностальгией по отношению к миру еврейской традиции. В рассказе «Птица моя» он обращается к переживаниям детства, превращая птицу в символ утраченного бытия. Любопытно сопоставить «Птица мою» с «Теленком» Фейерберга, чтобы увидеть развитие символистского стиля на иврите и изменение отношения к действительности еврейского местечка. Агнон, как и Менделе, Фейерберг, Бреннер и другие, изображает еврейскую нищету, но он делает это с модернистским использованием символов, в стиле эзотерическом и понятном во всей его аллюзивной полноте лишь специалистам по хасидским притчам. Подобно Менделе писатель обнажает аномальность жизни местечек Галиции и Украины, но и уродства выступают у Агнона как часть символического очарованного мира. Эта неоромантическая концепция еврейства сочетает гротеск, картину безумия и ностальгию. Она представляет собой центральную линию во многих произведениях Агнона, например, в романах «Дочь на выданье» (1929), «Гость на одну ночь» (1938–1939) и в новелле «Простая история» (1935). И в рассказах, изображающих быт пионеров страны, и в романе «Совсем недавно» (1945) безмятежный тон романтического повествователя контрастирует с атмосферой кошмара и безумия описываемой действительности. Несколько рассказов Агнона, включая приводимый здесь нами «Фернхайм», иронически изображают отчуждение супругов в семьях ассимилированных евреев Германии. С тридцатых годов он начал писать короткие сюрреалистические рассказы, напоминающие прозу Кафки. В символическом автобиографическом рассказе «Жила-была козочка» Агнон обращает критику против себя и евреев своего поколения, переехавших в Эрец-Исраэль и забывших о тех, кто остался в диаспоре.

В тридцатые и сороковые годы в Эрец-Исраэль стали выходить произведения писателей, которые родились в стране и чьим родным языком был иврит. Как правило, эти авторы выросли в сельскохозяйственных поселениях, хорошо знали местную жизнь. Но в не меньшей степени их духовность и менталитет сформировала Библия, и они чувствовали родство с ее героями. Наконец-то появилась ивритская реалистическая «здоровая» проза. Реализовалась мечта, выраженная литературными критиками еще в конце XIX в., когда ивритская литература виделась сотворенной из «лохмотьев» (Ахад Ха-Ам о Бреннере). Вместе с тем, русская литература сохраняла на нее свое влияние еще и в сороковые годы: сказывалось происхождение ведущих писателей и их родителей, сказывались и политические симпатии сионистского движения того времени. Уроженцы России и Украины передали любовь к русской литературе и культуре страны их исхода своим детям. Чувство глубокой заинтересованности проникало через переводы, фильмы, споры. Русская революция была политической моделью борьбы за революцию сионистскую. Юноши, уроженцы страны, пели, танцевали и играли на губной гармошке и аккордеоне русские и украинские мелодии, а девушки вышивали своим возлюбленным сорочки. Таким образом, нетрудно найти следы русского и украинского влияния и у писателей, родившихся в стране.

Проза уроженцев страны, выходившая в сороковые годы, во многих отношениях напоминает соцреалистические советские романы (хотя их характер, сегодня представляющийся нам наивным и дидактичным, не был сформирован диктатом власти, осуществлявшейся тогда английским мандатом). Язык переводов с русского, нуждавшийся в особенных ивритских словах, чтобы передать определенные формы устной речи, проник в литературный иврит писателей — уроженцев страны. Более всего сказалось влияние переводов Шлионского.

В рассказах С. Изхара (Изхар Смилянский), родившегося в Реховоте в 1916 году, изображается героизм рабочих — покорителей пустыни («На краю Негева», 1945). Член киббуца, оказавшийся в ситуации конфликта между общественным долгом и личными потребностями, решает поступиться своими желаниями и вернуться к «полезной», но серой и обыденной жизни («Эфраим возвращается на люцерну», 1947). По окончании Войны за независимость (1949) С. Изхар написал четыре новеллы, изображающие его впечатления от событий. Среди них две («Рассказ о Хирбет Хиз’а» и «Пленный»), в которых он изображает внутренний конфликт молодого израильского солдата, изучавшего в школе столь поучительную историю еврейского народа и теперь несущего на себе бремя зла, причиненного им невинным людям, а также его крестьянскую солидарность с арабами, согнанными с земли. Темы С. Изхара сродни соцреализму, но внутренние монологи, лиризм и склонность к языковым нововведениям сближают его прозу с импрессионизмом и свидетельствуют о влиянии рассказов У. Н. Гнесина.

Моше Шамир — также уроженец страны (родился в Цфате в 1921 году) и один из «поколения Войны за независимость». Его роман «Он шел по полям» (1947) повествует о жизни, любви и смерти в бою молодого «сабры», как называют урожденных израильтян, здорового и цельного, на фоне событий в стране в период британского мандата (брат Шамира был убит в Войне за независимость). Интересно сравнить переживания израильского солдата в рассказах С. Изхара и Шамира с переживаниями солдата-еврея в царской армии из рассказа Шофмана.

«Положительное» реалистическое направление властвовало в сороковые и пятидесятые годы и в прозе других писателей, уроженцев страны: Аарона Мегеда, Ханоха Бартова, Натана Шахама. Писатели, позволившие себе чересчур критическое отношение к новой действительности, подобно Иехошуа Бар-Иосефу и Игалю Мосинзону, были враждебно встречены критикой. На протяжении всего периода развития литературы в Эрец-Исраэль, и в особенности в сороковые годы, критика поддерживала «здоровую» реалистическую прозу, которая бы изображала возрождение еврейского народа на его земле и его освобождение от нравственных болезней изгнанничества. Это требование было реализовано в прозе уроженцев страны, которая изображает молодого израильтянина человеком «нормальных» запросов, не нуждающимся в каком бы то ни было оправдании своего наследия и принадлежности к еврейству.

Пятидесятые годы знаменовали перелом в израильской поэзии. Это был очень трудный период для страны. Победа в Войне за независимость далась тяжелой ценой: пришлось воевать с армиями семи арабских стран. После Катастрофы хлынула волна беженцев из Европы, и тогда же в Израиль прибыли сотни тысяч евреев из арабских стран Ближнего Востока и из Северной Африки. В стране жили люди, травмированные потерей близких, разочарованные, пережившие различные потрясения, зачастую не способные помочь друг другу или даже понять друг друга. Изменения в литературе начались не в годы Катастрофы и не в 1948 году с началом Войны за независимость, но только во второй половине пятидесятых, когда вышли первые поэтические сборники Иехуды Амихая, Натана Заха, Давида Авидана, Далии Равикович и Дана Пагиса. Эта группа поэтов (в середине пятидесятых большинству из них было по двадцать с небольшим лет), при всех различиях между ними, писала стихи, которые невозможно спутать с теми, что создавались в тридцатые и сороковые годы. Зато можно найти определенную связь новых стихов с поэзией Давида Фогеля, Авраама Бен-Ицхака, Якова Штейнберга — поэтов, писавших в десятые и двадцатые годы под влиянием западноевропейской поэзии модернизма. Направление поэтики, намеченное этими авторами, превратилось в норму, которая возобладала в израильской поэзии и оттеснила в сторону Хаима Гури, О. Гилеля, Амира Гильбоа и Пинхаса Саде — поэтов, продолжавших линию Шлионского, Гринберга и Альтермана в пятидесятых и в начале шестидесятых годов XX в.

Перед нами, прежде всего, иная риторика: разговорный язык, менее приподнятый тон, атмосфера повседневности, даже серости. Отказ от «больших» слов, таких, как «вечность», «мир», «Бог», «святой», «молитва». Во-вторых, отказ от четырехстрочной строфы, от рифмы и от организованной силлабо-тонической метрики, от известных симметричных форм в пользу более разнообразных экспериментальных построений, вытекающих из содержания и специфического чувства стихотворения. В-третьих, меньшая фигуративная загруженность. Как результат, стихотворение стало менее загадочным и многозначным, его легче расшифровать. В-четвертых, «мы» исчезает и уступает место «я». Автобиографические переживания выступают на первый план. Это аполитичная поэзия: такие, прямо скажем, значительные события в истории Израиля, как Синайская и Шестидневная войны, не существуют для нее. Ее главные темы: личные травмы, сиротство, одиночество, взаимоотношения мужчины и женщины, экзистенциальное состояние человека, и не только еврея или израильтянина. Поэт не стремится отразить состояние общества в данный момент, представить израильского «современника». В-пятых, в большинстве стихотворений царит общая атмосфера пессимизма, безнадежности, потерянности, разочарования, часто находящая выражение в иронии. В-шестых, не остается веры таинственности, чудесам и возвышенному — поэт принимает решение в пользу «здесь и сейчас», в жизни и в эстетике.

Отражают ли эти перемены только социально-историческое положение в стране в пятидесятые и шестидесятые годы? Нет сомнения, что они отражают распад ценностного мира пионеров Эрец-Исраэль, озлобленность и усталость от непомерной цены, которую пришлось уплатить народу, прошедшему через Катастрофу, Войну за независимость, потрясения, приносимые волнами иммиграции. Но эти перемены произошли и под влиянием личных судеб поэтов — Заха, Амихая, Пагиса, не умевших воспринять культуру «здоровой» Эрец-Исраэль (как, впрочем, и уроженцы страны — Давид Авидан и Далия Равикович). У трех этих поэтов родным языком был немецкий, а немецкая поэзия — первой в ряду предпочтений. Кроме того, все трое изучали английскую литературу в Еврейском университете в Иерусалиме, что также в значительной мере определило их литературные вкусы. В отличие от Амихая, выросшего в Иерусалиме и в детстве получившего религиозное воспитание, Зах и Пагис приехали в страну уже сформировавшимися в европейской культуре подростками.

Так в середине пятидесятых годов поэзия, а затем и проза начали высвобождаться из-под влияния русской культуры и переориентироваться на западные и собственно израильские эстетические ориентиры. Особое место в израильской литературе занимает роман Пинхаса Саде «Жизнь как притча» (1958), роман автобиографический, лирико-прорицательный, с флером таинственности, более похожий на произведения Бердичевского, Бреннера и Гнесина, чем на израильскую прозу сороковых и пятидесятых годов. Маргинальный для своего времени, роман повлиял на авторов последующих поколений.

В начале шестидесятых вышли первые сборники рассказов А. Б. Иехошуа, Аарона Аппельфельда и Амоса Оза, трех ведущих современных израильских прозаиков. Переход от реалистической к лирической прозе в шестидесятые годы заметен в творчестве писательницы Иеудит Гендель, чьи первые сборники рассказов начали выходить еще в пятидесятые годы («Они другие люди», 1950, и «Улица ступеней», 1956). Сборник ее рассказов «Мелкие деньги» (1988), из которого взят короткий рассказ «Низко, у самой земли», вызвал пламенные отклики критики и принес писательнице престижные литературные премии. Подобно Иеудит Гендель, Амалия Кахана-Кармон принадлежит по возрасту к поколению писателей сороковых-пятидесятых годов, однако первый сборник ее рассказов вышел только в 1966 году, так что, с точки зрения литературного поколения и стилистики, она принадлежит к писателям «поколения государства».

Израильская литература шестидесятых годов свидетельствует о том, что идеал добровольного служения и самопожертвования заметно потускнел. Шок Катастрофы, усталость от непомерных усилий по созиданию государства, его защита в Войне за независимость и абсорбция иммигрантов сделали свое дело. Помимо того, воспитанники сионистской романтики не могли примириться с серой действительностью, с мелочностью новой бюрократии, с повсеместным соперничеством и эгоистическими заботами. Так нарождалась духовная реальность отрезвления от высоких мечтаний. Параллельно изменилась читательская оценка писателей: снова стали любимы Бердичевский, Гнесин и Агнон (который в пятидесятые годы все еще был творчески активным). В перемены внесли свой вклад и литературные критики, получившие образование в Европе, как Барух Курцвайль и Беньямин Грушовский (Харшав), или Америке, как Шимон Галкин. Они культивировали модернистскую ориентацию.

Для прозы шестидесятых годов характерно существенное изменение во взгляде на действительность и в характеристике образов: вместо опыта документально-объективного просвечивания общественно-исторической действительности перед нами странствие во внутреннем мире писателя, следование за движениями души. Меньше внешних событий, меньше второстепенных образов, больше внутренних монологов и других средств изображения внутреннего мира: сны, символы, построение материала действительности в моделях параллелизма и контраста, организация текста вокруг лейтмотивов. Эти средства знаменуют попытку выразить мир подсознания героя (вслед за Гнесиным и Агноном). Экзистенциальные тупики героев и выходы из них носят личностно-универсальный характер, а не возникают и не разрешаются в соответствии с положением народа и государства. Образы выражают глубокое одиночество, отчуждение, искушенность в зле, насилии, следовании инстинктам. Косвенно или прямо ставятся под сомнение энтузиастические идеалы Эрец-Исраэль: вера в товарищество, в близость к природе, в служение народу и родине. Это литература, выражающая беспредельную усталость, тяготение к смерти, ощущение ее постоянного присутствия — и именно на фоне Иерусалима, трудового поселенчества, убогих будней людей, уцелевших в Катастрофе.

Рассказ об ивритской драматургии можно начать только с шестидесятых годов. Хотя театр на иврите «Габима» работал еще в двадцатые годы в Советской России, а затем в Эрец-Исраэль, да кроме него были основаны и другие театры, лишь немногие спектакли, которые шли на их сценах, ставили оригинальную ивритскую пьесу. Первые пьесы на иврите были посвящены историко-библейским темам, их язык был высоким, а то и напыщенным. После основания государства в театре воцарилось соцреалистическое направление и появились инсценировки романов Моше Шамира, Игаля Мосинзона, Аарона Мегера и Ханоха Бартова. Огромный успех выпал на долю Нисима Алони, первым начавшего писать поэтические, нереалистические пьесы. Йосеф Бар-Йосеф и Ханох Левин также пишут пьесы поэтического, характера, хотя Бар-Йосеф, чья драматургия воплощена на сценах многих городов России, связан с традицией Гоголя и Чехова, в то время как Левин пишет в духе «черного театра», близкого к французскому театру абсурда. Спрос на политические спектакли, растущий под влиянием средств массовой информации, диктует предпочтения самих театров, и с этим вынуждены считаться современные драматурги Израиля.

Израильская литература переживает постмодернистский период: то, что считается периферийным в обществе и культуре, привлекает ее внимание и осваивается ею, тогда как базисные общественные установки, включая веру в справедливость сионизма, она подвергает сомнению. Изображаемые ею крайние душевные состояния представляют искаженную действительность и дробят текст на осколки, которые читателю порой трудно соединить в целое.

В произведениях соперничают и сталкиваются различные точки зрения. Культурный плюрализм поощряет разнообразные и часто странные эксперименты. В израильской литературе, вслед за литературой Запада, множество произведений создается женщинами и, разумеется, представителями различных общин. Каждый привносит в творчество культуру страны своего исхода. Поэзия, подобно прозе, становится все более странной, трудной для понимания, в особенности, когда она изображает экстремальные душевные состояния. Сегодняшняя израильская поэзия — это поэзия «авангардистская» в том смысле, что она все больше отходит от принятых нравственных норм: не избегает порнографии, изображения лесбиянства и гомосексуализма, насилия, безумия, наркомании, садомазохизма, Она выражает запретные и опасные побуждения либидо, легализованные психоанализом. Некоторые писатели намеренно отказываются от изображения жизни и духа Израиля и избирают для своих произведений иную действительность. В них изображаются чувства, пережитые в других странах, во время пребывания там или в пути, в самолете. Израильская литература зачастую обращается к душевным конфликтам израильтянина с тем, что сформировало его специфическую ментальность. Это и острая вражда ко всему, что связано с израильским аппаратом власти, с армией, и недовольство образованием, семьей, иудаизмом.

Не перестала ли израильская литература быть еврейской? Несмотря на все вышесказанное, современная израильская литература обнаруживает еврейские основы воспитания писателя — уроженца страны, который, даже если он вовсе не религиозен, воспринял их из культуры, в которой живет.

Интересно отметить перемещение книжной ориентации в израильской поэзии. Если в пятидесятые-шестидесятые годы она тяготела к Библии (в том числе стилистически), то в настоящее время отчетливей перекликается с источниками постбиблейскими, созданными в диаспоре, и, главным образом, литургическими, а также со средневековой поэзией и Талмудом. С формальной точки зрения, обозначилось ее возвращение от лирического стихотворения к более пространным формам, таким, как поэма и цикл стихотворений, но вместо четкой повествовательной структуры выступает сломанная и раздробленная фабула или построение в форме отражений одной и той же действительности с разных позиций. Иронически-удрученный тон рефлексирующего «я» сменяется более претенциозным голосом более «искушенного» лирического субъекта, чье знание, однако, предназначено лишь для маленькой группы избранных.

Совершенно особым явлением в израильской литературе, начиная с восьмидесятых годов, стало творчество религиозных авторов, в основном, в поэзии. Они занимают все более и более видное место. Что же находится сегодня в центре, а что на периферии? Трудность ответа на этот вопрос характерна для постмодернистской культуры, даже когда она еврейская и израильская. Более подробная характеристика израильской литературы восьмидесятых и девяностых годов содержится в заключительной статье антологии.

* * *

Книга, которая перед вами, является хрестоматией к курсу «История новой ивритской литературы» для русскоязычных студентов. Она содержит переводы произведений, написанных на иврите, которые, как правило, следуют в соответствии с хронологией их выхода в свет. Небольшая часть произведений печатается также на языке подлинника, чтобы дать возможность тем, кто изучает иврит, почувствовать их первоначальное обаяние. Это позволяет использовать книгу и в рамках преподавания иврита продвинутым учащимся. Составители стремились выбрать лучшие переводы из тех, что вышли в России (как до революции, так и после нее) и в Израиле. Несколько стихотворений и рассказы Бердичевского («Товарищ», «Двое»), Агнона («Фернхайм»), Гнесина («В садах»), Дворы Барон («Развод») и Иеудит Гендель («Низко, у самой земли») переведены специально для этой книги.

Художественные произведения и статьи сопровождаются пояснениями слов и понятий, которые могут оказаться неизвестными русскоязычному читателю. В конце книги особо объясняются исторические реалии еврейской жизни и культуры, упоминаемые в произведениях более одного раза. Там же помещены именной указатель и библиография русских переводов ивритской художественной литературы. Библиография основывается главным образом на материалах, полученных от Израильского института переводов с иврита на иностранные языки, а также на сведениях, любезно предоставленных Михаилом Давидсоном (Санкт-Петербург) и Батьей Вальдман (Беер-Шева).

* * *

Эта антология сложилась как результат работы над курсом «История современной ивритской литературы», который был прочитан Хамуталью Бар-Йосеф в 1996 году в Центре Библеистики и Иудаики Российского Государственного Гуманитарного университета в Москве. Материалы курса, существенно дополненные, легли в основу настоящей книги. Редактирование и подготовка ее были общей работой Х. Бар-Йосеф и З. Копельман.

Я бы хотела поблагодарить проф. Дэвида Фишмана, содиректора Центра Библеистики и Иудаики, за его согласие включить эту антологию в выпускаемую серию книг по иудаике и за оказанную организационную и материальную помощь.

Моя признательность Светлане Шенбрунн и Александру Кучерскому за новые переводы с иврита произведений прозы, за участие в редактировании и полезные советы. Благодарю Михаэля Бейзера, который помог в составлении библиографии, и Марка Куповецкого за научное и литературное редактирование данного Введения. Спасибо за помощь в редактировании и корректуре Батье Вальдман и Асе Бялик.

Я благодарна Ронит и Сергею Никольским за набор и графическое оформление текста.

1999

Иосиф Клаузнер (1874-1958)

Древнееврейская литература новейших времен

(1785–1915)

(Отрывки)

«Древнееврейская литература новейшего времени» — это, в сущности, contradictio in adjecto[1]. Новая литература немыслима на древнем языке, разве если этот язык сам станет новым. Так древнегреческий, доживший до наших дней, стал новогреческим. И точно так же древнееврейский язык еще задолго до начала христианской эры видоизменился и стал новоеврейским. Язык Мишны и Барайты (древнейших частей Талмуда) является совершенно новой формацией языка пророков, от которого он весьма существенно отличается и этимологически, и синтаксически. А позднейшие лексические наслоения привели к тому, что прозаический язык Бялика не намного ближе к языку Исайи, нежели новогреческий язык Венизелоса[2] к языку Демосфена[3].

Но и библейский язык остался жив до известной степени. От времени до времени появлялись подражатели языку Исайи и Иова, особенно среди поэтов, которые вообще не чуждаются архаизмов. И древнееврейский язык Библии, наряду с новоеврейским Мишны, несколько раз переживал периоды Ренессанса. Так, например, библейский язык достиг небывалого расцвета в арабской Испании и в Италии времен Ренессанса (от X до XIV вв.). Знаменитое «созвездие», воспетое Генрихом Гейне в его «Romanzero», — Иегуда Галеви, Соломон ибн Габироль и Моисей ибн Эзра, а также друг Данте — Иммануил Римский (1270–1330) — подняли еврейскую поэзию на древнееврейском языке на недосягаемую высоту. Бурная жизнь благодатных южных стран клокочет и пенится в их полнокровных, красочных и страстных лирических и дескриптивных стихотворениях, в которых национально еврейские мотивы чередуются с чисто человеческими, причем пышная южная природа и чарующая красота восточной женщины занимают тут не последнее место. И не только поэзия процветает на еврейском языке в средние века. Философия, естествознание, математика, астрономия — все это находит свое выражение на значительно видоизмененном и обогащенном целой новой терминологией языке Библии и Мишны.

Лишь начиная с XVI века, после изгнания евреев из Испании (1492), когда во всей Европе (за исключением Турции и Польши) положение евреев становится страшнее и беспросветнее даже, чем в средние века, древнееврейская литература перестает быть светской и становится почти исключительно богословской. Древнееврейский язык искажается до неузнаваемости и испещряется множеством арамеизмов (слов и выражений, заимствованных у арамейско-сирийского наречия); пишутся на нем лишь книги по религиозно-обрядовым вопросам или по еврейской религиозной мистике («Каббала»). Ни светской науке, ни поэзии с общечеловеческим содержанием нет места среди евреев. Как будто толстая стена гетто, которой христиане отделили себя от евреев, отрезала еврейский народ от всего общечеловеческого. Более того: даже книги древнееврейских пророков евреи стали изучать все реже и реже. Слишком далеки были эти пламенные борцы за свободу, правду и справедливость от их втоптанного в грязь, лишенного всех прав, гонимого и угнетаемого народа…

Но стоило XVIII веку прокламировать «права человека» и зажечь яркий светоч «просвещения», как евреи тотчас же потянулись за новым светом, и на древнееврейском языке зародилась новая светская литература.

1

Новейшая литература на древнееврейском языке датируется 1785 г., когда зародилось первое еврейское периодическое издание под именем «Ha-meassef» («Сборник»), целью которого было как распространение просвещения среди евреев, так и возрождение древнееврейского языка и улучшение литературного вкуса. 130 лет, протекших со дня основания «Сборника» (1785–1917), можно разделить на 2 или на 4 периода, смотря по тому, имеем ли мы в виду страны, в которых новоеврейская литература нашла свое развитие, или же — главные течения этой литературы.

По странам развития первый период (1785–1850) можно считать западным, или германо-итало-австрийским, а второй (1850–1917) — восточным, или русско-польско-палестинским.

А по литературным течениям — первый период (1785–1860) можно назвать романтическим, второй (1860–1880) — реалистическим, третий (1880–1900) — неоромантическим, и, наконец, четвертый (1900–1917) — модернистским.

Само собой разумеется, что есть писатели, опередившие свое время, и есть писатели запоздалые, как есть принадлежащие к двум периодам одновременно, и есть такие, которые не укладываются ни в какие рамки.

Романтический период ознаменовался в европейских литературах, между прочим, и глубокой тоской по идеализированному и опоэтизированному средневековью. Романтики-гебраисты звали назад не к средним векам, которые, за исключением арабско-испанского периода, были мрачной тюрьмой для еврейства, а к древнейшей эпохе еврейской истории — к светозарным временам пророков и царей. Этот золотой век еврейского народа ведь был золотым веком и еврейского языка, и еврейской поэзии, и еврейской мысли. Вот почему Еврейский Ренессанс конца 18 века естественно отвращает свои взоры от неприглядного настоящего и обращает их к этому отдаленнейшему, но светлейшему прошлому. Виднейший представитель этого Ренессанса в Германии, Н. Г. Вейзель, или Вессели (1725–1805), стяжает себе громкую славу не столько своими научными исследованиями по еврейской филологии и даже не своими публицистическими работами, в которых он выступает за радикальное изменение еврейского традиционного воспитания, сколько написанной им на старости лет (1789–1802) героической поэмой под именем «Величественная поэма». Эта поэма описывает рождение и переживания Моисея, исход евреев из Египта и странствование их по Синайской пустыне под предводительством великого вождя-законоучителя. Это — нечто вроде «Моисеяды» и несколько напоминает «Мессиаду» Клопштока[4], не без влияния которого появилась и древнееврейская поэма. Но, несмотря на центральное место, которое занимает в поэме Вейзеля величественная фигура Моисея, эта фигура не заслонила собой грандиозного образа целого народа, который появляется перед нами в момент его зарождения. Вот почему эта поэма, которая находится на грани между псевдоклассицизмом и романтикой, имела в свое время такой большой успех, была переведена на немецкий и французский языки и стала краеугольным камнем в здании новейшей литературы на древнееврейском языке. <…>

2

Первые толчки к просвещению и к возрождению древнееврейского языка и литературы русское еврейство получило от евреев Германии и Австрии. Новое движение «маскилизма» (maskil — просвещенный, интеллигент) народилось в Волыни, поблизости с Галицией, и на Литве, поблизости с Германией. На Волыни первые лучи «Гаскалы» (просвещения) распространял Исаак Бер Левинзон (1788–1860). В царствование Николая I евреи еще всецело были поглощены изучением Талмуда и его многочисленных комментаторов или же торговлей. Занятие земледелием или ремеслами и изучение государственного языка или светских наук считалось недопустимым: это может отдалить от изучения религиозной письменности и совратить с «пути истины». Это опасение имело тогда некоторое основание: Николай I, стоявший за приобщение евреев к земледелию и к русской культуре, действительно, помышлял о том, как бы вербовать среди евреев побольше прозелитов. Но евреи вместо того, чтобы само просвещение приспособить к условиям их национального существования, заперлись в духовном гетто и знать не хотели, что за стенами его происходит великая переоценка всех ценностей. Левинсон произвел опыт такого приспособления. Цитатами из древней и средневековой письменности он доказывал, что евреи были земледельцами не только до разрушения Второго Храма, но и много веков после этого; что выдающиеся талмудисты были ремесленниками; что лучшие люди в Израиле знали греческий, арабский и испанский языки и даже писали на этих языках религиозно-философские трактаты и т. д. Таким образом, Левинсон боролся с предрассудками его современников их же орудием: доказательствами от религиозных авторитетов. <…>

Поэтом в современном смысле слова был сын А. Д. Лебенсона, Михаил Лебенсон (1828–1852). Этот гениальный юноша, унесенный в могилу чахоткой на 24-м году жизни, оставил после себя, кроме перевода третьей и четвертой книг «Энеиды» Вергилия[5], две небольшие книжки стихотворений, одну под названием «Песни Сиона», а другую — под названием «Арфа Сиона». Первая содержит — как и можно было ожидать в то время — шесть исторических поэм. Больше всего — поэм библейского содержания. Самая крупная из них — «Соломон и Екклезиаст». Царю Соломону традиция приписывает и жизнерадостную эротическую «Песнь Песней», и проникнутую глубоким пессимизмом книгу «Екклезиаста» с ее рефреном: «Суета сует — все суета». И вот Лебенсон-сын рисует юношу-царя, полного жизни и сил, яркопламенного в страстной любви своей к пастушке Суламифи, не верующего даже в возможность существования зла на земле; а затем достигшего мудрости царя, старца, который не верит больше ни в любовь, ни в счастье, для которого румянец на щеках прекрасной женщины — лишь «сосуды, испачканные кровью», а розы, лилии, ландыши — лишь «красивый тлен», «цветущая смерть», и даже честность и порок — кто знает, не зависят ли они от изменения одного нерва, от прибавления или убавления одной капли крови?.. Очевидно, древняя канва служит для вышивания по ней совершенно новых узоров…

Новым узором на древней канве является также его поэма «Иаиль и Сисара». Полководец Сисара потерпел поражение на войне с Израилем, предводительствуемым пророчицей Деборой[6]. Он бежит с поля битвы и ищет убежища в палатке Иаили. Долг гостеприимства трижды свят у восточных кочевников. И Иаиль приютила Сисару, накормила и напоила его; он, в порыве благодарности, называет ее «ангелом-спасителем». Но у Иаили есть еще один долг — долг гражданки, дочери народа своего. Она обязана избавить дружественный ее племени народ израильский от опаснейшего врага. И поэт мастерски изобразил внутреннюю мучительную борьбу между доброй и гостеприимной женщиной и верной и глубокой патриоткой. Мягкая женщина взывает к «Духу Смерти»: «Приди из глубины ада и наполни сердце мое змеиным жалом! Одень меня в кровавый плащ и вместо человеческого сердца дай мне сердце каменное!» И когда любовь к народу одержала верх, и Сисара убит, а ликующий народ во главе с пророчицей Деборой приветствует ее геройский подвиг, чувство радости чуждо ей. «Увы, — восклицает Иаиль, — это ликование не мое: не врага убила я, а гостя, искавшего у меня убежища». Порыв героизма прошел, и Иаиль снова — кроткая молодая женщина, ужасающаяся убийства. И лишь «глас народа», ее прославляющего, несколько успокаивает ее: ведь он — «глас Божий», и в нем оправдание и очищение.

В «Арфе Сиона» собраны мелкие стихотворения Лебенсона-сына, оригинальные и переводные. Есть в ней переводы из Горация, Вергилия, Шиллера, Гете, Мицкевича, Альфиери и др. Оригинальные стихотворения ее — перлы древнееврейской лирики. Любовные стихотворения Лебенсона чаруют юной красотой и дышат непосредственностью и искренностью. Они то игривы и полны прелестного юношеского задора, то глубоко скорбны и преисполнены страданий от неразделенной любви и неутолимой страсти. А слог их столь ярок и красочен, что трудно поверить, что они написаны на неразговорном языке. Почти все остальные лирические стихотворения Лебенсона-сына оплакивают его быстротечную и безрадостную молодость. Поэт любит жизнь, хочет жить, но он знает, что он обречен: губительная болезнь медленно и верно приближает его к могиле. И в отчаянии он восклицает:

Проклята смерть, проклята и жизнь!

Товарищ Михаила Лебенсона, Иегуда Лейб (Лев Осипович) Гордон (1830–1892), впоследствии был прозван «еврейским Некрасовым». Но в первый период его творчества (1857–1868) и он, как почти все предшественники его, обрабатывал исторические темы в духе чистейшей романтики. Таковы его крупные поэмы «Любовь Давида и Мелхолы», «Давид и Варзилай», «Аснафь, дочь Потиферы» и др. Они гораздо ниже поэм Лебенсона не только по яркости образов, но и по глубине проблем, хотя Гордон много философствует в них, или — именно поэтому. Весьма выдающимися можно считать его сравнительно более поздние поэмы. Первая из них, «В пучинах моря», рисует изгнание евреев из Испании (1492). <…> Вторая поэма называется «В пасти льва». Перед нами картина Великой Иудео-Римской войны[7] времен Веспасиана и Тита (70 по Р.Х.). Один из отважных борцов за свободу Иудеи, Симеон, ранен в бою. Возлюбленная его, Марфа, перевязывает ему рану и снова отправляет его на защиту родины. Но все геройство еврейских львов ни к чему. Иерусалим разрушен, Храм сожжен. Симеон попадает в плен и должен услаждать взоры римского победителя, вступая на арене римского цирка в борьбу со львами в качестве гладиатора. А Марфа была продана в рабство к римской матроне, которую она сопровождает в цирк на зрелище состязания побежденных иудеев с ливийскими львами. Симеон в самый опасный момент борьбы замечает стоящую возле матроны с искаженным от страха лицом любимую им Марфу… Как будто поток новых сил влился в недра его: вот он, победив льва, выйдет на свободу, освободит и Марфу. Со всего размаху он ударяет льва мечом; но меч разбился о кости льва, и, безоружный, беспомощный, стоит Симеон перед лицом безжалостной толпы — пока окровавленный и разъяренный лев не кидается на него, не раздавливает его и не рвет когтями в клочья иудейского героя… Симеон «свободен»: лев освободил его от цепей рабства. Но и Марфа «свободна»: она не пережила ужасной смерти возлюбленного…

Вместе с исторической поэмой появился на древнееврейском языке и исторический роман. Исторический роман «Любовь в Сионе», появившийся в 1853 г., был первым еврейским романом вообще, и автор его, Авраам Мапу (1808–1867), был отцом еврейского романа. <…>

3

После Крымской кампании[8], с воцарением Александра II (1855), наступила эпоха крупных реформ. И вместе с общим положением улучшилось и положение евреев. Это не было полным раскрепощением еврейского народа, но наступило несомненное облегчение его положения в сравнении с николаевской эпохой. Евреи поощрялись в их стремлении к просвещению. Были даны разные льготы преимущественно евреям с высшим образованием[9]. И в русской литературе повеяло чем-то новым и в отношении к евреям. В прогрессивной печати стали раздаваться голоса в защиту евреев. Естественно, что передовая часть еврейства потянулась к просвещению — единственному средству к приобретению человеческих прав и человеческого достоинства. И тогда древнееврейская литература сбрасывает с себя романтические покровы и снисходит к проблемам действительности и запросам реальной жизни. Нарождается еврейская периодическая печать: в 1857 г. появляется первая древнееврейская еженедельная газета «Hamagid» («Вестник»), а в 1860 г. появляются сразу две еженедельные газеты на древнееврейском языке: «Ha-Karmel» («Кармел») в Вильне и «На-meliz» («Посредник») в Одессе, последний из которых, переведенный в Петроград, просуществовал, с некоторыми перерывами, целых 44 года (1860–1904). К ним присоединяется в 1862 г. четвертая газета «Ha-zephirah» («Заря») в Варшаве, которая существует с перерывами вот уже 55 лет (1862–1917). Таким образом, нарождается еврейская публицистика, трактующая о вопросах живой жизни; и вместе c ней вся еврейская литература не витает более в эмпиреях.

В этот период еврейской литературы (1860–1880) особенно сильно сказывается на ней влияние русской литературы. Более либеральные веяния сблизили еврейскую интеллигенцию с русской, и русский реализм, даже в его крайних проявлениях, сильно чувствуется во всей еврейской письменности этого периода. Влияние Писарева, Добролюбова, Чернышевского, Некрасова и др. весьма заметно в произведениях лучших представителей просветительно-обличительного течения еврейской литературы. Нарождается критическая литература на древнееврейском языке (критические этюды Ковнера, Паперны, Абрамовича, Смоленскина), которая глубоко проникнута идеями Писарева и Добролюбова. Вместе с этим появляется целый ряд книг по естествознанию («История природы» Абрамовича), по истории и географии (К. Шульмана), по истории России (Ш. Манделькерна) и др. Во всех этих сочинениях сквозит стремление пойти рука об руку с прогрессивной Россией и «заслужить» равноправие, осуществление которого считалось тогда предстоящим в близком будущем.

И древнееврейская беллетристика изменилась тогда коренным образом. Тот же Мапу, который в вышеупомянутых двух романах своих[10] как будто совершенно слился с прошлым, печатает, начиная с 1857 г., новый роман «Ханжа»[11] из современной жизни. В этом романе он рисует быт русско-литовского еврейства с небывалым до той поры реализмом, бичует еврейских святош и мракобесов, еврейских кулаков-воротил и типичных еврейских талмудоведов-тунеядцев («батланим»), которые тяжким бременем ложатся на бедный злосчастный еврейский народ. А С. М. Абрамович, ставший впоследствии столь известным под именем «Менделе Мойхер-Сфорим», изображает в своем романе «Отцы и дети» быт волынских и подольских хасидов и показывает всю бессмысленность религиозных суеверий и весь вред социальных предрассудков этой тогда особенно отсталой части еврейства. И Абрамович зло высмеивает также гебраиста-романтика, для которого библейская фраза («мелица») стала фетишем и который запросов новой жизни знать не хочет.

И подобно романисту Мапу, меняется и поэт Гордон. Он, который в 50-х и в начале 60-х годов занимался, главным образом, историческими сюжетами, теперь становится грозным обличителем всего традиционного еврейства. Еще в введении к вышеизложенной поэме «В пасти льва» он обрушивается на «таннаитов» (творцов Мишны) конца эпохи Второго Храма за их крайнюю приверженность к религии, приверженность, которая, по мнению поэта, убила еврейскую государственность:

Жить бездушным обрядом учили тебя, Мертвой буквой одной, против жизни ходить, Мертвым быть на земле, быть живым в небесах, Видеть сны наяву и во сне говорить. Погубили тебя. В сердце соков уж нет; Пали силы твои, мощный дух твой угас. Книжной пылью покрыт, словно мумия, ты Бродишь в мире, грядущим векам напоказ. <…>

Но самое интересное явление этого периода, это, быть может, то, что влияние русской литературы на древнееврейскую сказалось и в нарождении социалистической литературы на древнееврейском языке. Первая социалистическая прокламация, предназначенная исключительно для еврейской молодежи, появилась на древнееврейском языке в Лондоне в 1875 г. <…>

Таким образом, древнееврейская литература представляла в 60-х и 70-х гг. почти все течения европейской мысли. Но особенный отклик нашла в ней пробудившаяся тогда, благодаря объединению Италии и волнениям на Балканах, идея национализма. Отцом ее в древнееврейской литературе был вышеупомянутый основатель журнала «Га-шахар» Перец Моисеевич Смоленскин (1842–1885), литературное творчество которого является как бы переходной стадией от реализма к неоромантизму.

Смоленскин — центральная фигура в новейшей литературе на древнееврейском языке. Он одинаково крупен и как беллетрист, и как публицист. И в то время, как Смоленскин-беллетрист почти всецело примыкает к реалистическому направлению, он, как публицист, поднимающийся до историко-философской выси, уже принадлежит к следующему периоду — к периоду неоромантическому.

Шесть крупных романов написал он, кроме целого ряда мелких рассказов. И почти во всех них он — истый бытописатель-реалист, который изображает неприглядные стороны еврейского быта и дает мрачные картины нравов русско-еврейского гетто. <…>

Реалистический период древнееврейской литературы породил то просветительно-обличительное литературное течение, которое проповедовало евреям приспособление к общеевропейской и даже к чисто русской культуре. Положительной стороной этого течения было значительное ослабление силы религиозных суеверий и национальных предрассудков. Но оно имело и отрицательную сторону: в погоне за общечеловеческой культурой оно проглядело все то, что было общечеловеческого в специфически-еврейском. Выходило, что все чужое хорошо, а все свое должно быть предано забвению. Народу, ведущему политически самостоятельную жизнь на собственной территории, это, быть может, не страшно: все равно все общечеловеческое окрашивается у него, даже помимо воли каждого из членов его, в национальную окраску. Но у народа, живущего меньшинством среди чужих, лишенного территории и разговорного языка и не имеющего своей собственной экономической структуры, общечеловеческое волей-неволей окрашивается в национальную окраску коренного народа, среди которого народ-меньшинство живет, даже если коренной народ этого не требует. И, таким образом, еврейский народ со вступлением его в сонм европейских наций стал обезличиваться. Стало заметно такое явление: резко национальными чертами отличался лишь еврей гетто, суеверный и фанатичный, а еврей интеллигентный всеми силами старался быть не похожим на еврея. И если это ему не всегда удавалось, он зато достигал другого: он поляком, французом, немцем не становился, но сознательным евреем переставал быть — он оставался им лишь по инерции. И мало-помалу распространилась теория, что еврейской нации нет, а есть лишь «поляки, французы, немцы Моисеева закона»: точно так же, как есть немцы-католики и немцы-лютеране, есть и «немцы-израэлиты». Все дело в вере, а не в национальности.

Против этого взгляда восстал со свойственной ему горячностью П. М. Смоленскин. В появившейся в 1872 г. в его журнале «Га-шахар» книге его «Am Olam» («Вечный народ») он создает впервые доктрину еврейского прогрессивного национализма. <…>

4

Две причины вызвали к жизни еврейский неоромантизм, одна положительная, а другая отрицательная. Положительной была борьба за освобождение балканских народностей[12], а отрицательной — погромы 1881 г.[13] и последовавшая за ними реакция. Освобождение славян усилило, как в свое время объединение Италии[14], идею политического национализма, основанного на национальной свободе, а погромы и реакция, естественно, звали к обособленности и идеализации прошлого. И эти два момента — прогрессивный и реакционный — идут рука об руку в древнееврейской литературе 80-х и 90-х годов. <…>

Усилившийся интерес к Палестине не мог не повлечь за собой нарождения целой литературы, воспевающей «обетованную землю», и не мог не будить любви к старине вообще. Поэты М. М. Долицкий (род. в 1856 г.) и Н. Г. Имбер (1856–1909) воспевали тоску по «прекрасной дочери Сиона», а крещеный еврей — ирония судьбы! — К. А. Шапиро (1839–1900) воспел еврейские народные легенды, связанные с идеей Искупления и Избавления через Мессию. А рано ушедший в могилу М. Ц. Мане (1860–1887) сочетал пламенную любовь к Сиону со страстным упоением природой и великой тоской по красоте. Давид Фришман (род. в 1859 г.), талантливый критик и фельетонист, зовет в своих статьях к вечнопрекрасному и к вечночеловечному, но в своих новеллах, отличающихся изяществом формы, он — романтик чистейшей воды. <…>

Совершенно особняком стоит Менделе Мойхер-Сфорим. После долгих лет, которые он отдал почти всецело разговорно-еврейскому жаргону[15], он вернулся к древнееврейской литературе и подарил ей целый ряд выдающихся беллетристических произведений. Менделе — первоклассный бытописатель-художник. Его бытописание — настоящий эпос. Его произведения в целокупности их — это грандиозная эпопея из патриархальной жизни русского еврейства времен Николая I, прежде, чем начался еврейский «ледоход»[16], когда еврейская семья и еврейская община еще представляли собой мощную скалу, о которую разбивались все наступления врагов и все приставания «друзей». Как истый «просветитель»-семидесятник Менделе относится отрицательно к патриархальному быту; но дух времени сказывается в этих произведениях не только в совершенно обновленном языке их, но и в теплой нотке, прорывающейся у него каждый раз, когда дело касается народных страданий и народного подвижничества. В общем же Менделе не психологизует; он живописует. Одним незначительным жестом он часто воспроизводит целый мир живейших чувств. Вот почему его бытописание, там, где оно сохраняет эпическое спокойствие древних, приближается к пластическому искусству. Движения тела у него отображают движения души. А типы его имеют не индивидуальный характер, а характер народно-групповой, но со специфически-еврейской окраской. И его сатира также чисто еврейская; она столь же остра, сколь и глубока. И даже природа у него «объевреилась»: зимние, покрытые снегом и качающиеся от ветра деревья — это евреи, раскачивающиеся на молитве в синагоге, покрытые белыми молитвенными ризами; сад после летнего дождя — это дети, вымытые любящей рукой матери в канун субботы, и т. д. Все эти качества художественного творчества Менделе сделали его «дедушкой» молодой еврейской литературы, на которую он имел огромное влияние.

Просвещение, несмотря на ограничения времен Александра III,[17] проникло во все поры еврейства — и началось повальное бегство из гетто. С тем большим рвением еврейская ортодоксия, поддержанная реакцией с ее ограничительными законами, ухватилась за все старое и отжившее. И получилось такое положение: с одной стороны стояла ортодоксия, чуждая жизнь, окаменевшая и застывшая на обрядности, а с другой — интеллигенция, которая вместе с оставлением религии отвернулась и от родных масс и их национального достояния. Еврейству грозил полный развал.

И в это самое время является «Ахад-Гаам». Вся его долголетняя литературная и общественная работа — это искание синтеза между старым и новым еврейством. Он видит все «еврейское зло» в том, что, если выразиться несколько утрированно, «еврей — не человек, а человек — не еврей», т. е. ортодоксальный еврей, свято хранящий все национально-религиозные ценности народа, в обособленности своей отворачивается от всего общечеловеческого, а еврей-общечеловек чуждается всего национально-еврейского. Это — специальная язва народа без территории, без национальной политики и без разговорного общенационально-исторического языка. У всех других народов человек помимо его воли окрашивает все свои дела и думы в национальную окраску и, так сказать, самим своим существованием способствует бытию и развитию своей нации. Еврей-интеллигент говорит на чужом языке, находится под влиянием чужой культуры и — насколько ему это дозволено — участвует непосредственно в чужом государственном строительстве. Его же собственная нация чахнет от недостатка национально настроенных интеллигентных сил.

Что можно предпринять против этого? Проповедовать обособленность и шовинизм? Но помимо того, что это не в духе еврея и не в духе времени, мы уже видели, что это приводит лишь к мракобесию и окаменелости самого иудаизма: традиционный еврей — «только еврей», а не «еврей-человек». И вот Ахад-Гаам не находит иного средства не только для спасения еврейства как национальности, но и для установления синтеза между еврейским и общечеловеческим, кроме создания еврейского духовно-национального центра в Палестине. Такой центр, не разрешая ни чисто экономической, ни чисто политической сторон еврейского вопроса в диаспоре, разрешит национальный вопрос всего еврейства. Создастся мало-помалу уголок на земном шаре, где евреи будут иметь свою собственную — хотя бы и ограниченную суверенными правами другой державы — государственность, будут творить свою собственную национальную культуру, будут говорить на своем собственном национальном языке и, вообще, будут как все территориальные нации. А так как этим уголком будет Палестина, т. е. не только историческая родина еврейства, но и колыбель пророчества и христианства, то есть основание предполагать, что евреи там возьмутся снова за прерванную почти 19 веков тому назад нить их истории и вновь создадут культурные ценности, которые, подобно Библии и христианству, станут достоянием всего человечества.

Таков, «духовный сионизм» Ахад-Гаама, который, в отличие от «политического- сионизма» Герцля, стремится к тому, чтобы, по собственному выражению Ахад-Гаама, «центром всего стадо живое стремление сердца к объединению и возрождению нации и к свободному ее развитию, соответственно духу ее, на общечеловеческих началах».

Эта весьма интересная доктрина поставила проблему старого и нового еврейства и тесно связанную с ней проблему еврейского и общечеловеческого во всю ширь. И этим она, послужила толчком к новым идеям и стремлениям, которые тесно сплетаются с новейшим течением еврейской литературы — с модернизмом.

5

Первым еврейским модернистом был недавно скончавшийся И. Л. Перец (1852-1915). Еще в 1894 г. он издал небольшую книжку эротических [любовных — ред.] стихотворений под именем «Ха-угав» («Флейта»), стихотворений, в которых проявляются черты импрессионизма и которые поражают новизной поэтических форм; тонкостью поэтических настроений и своеобразием поэтического языка. Несколько позже Перец стал творцом небольшой художественно законченной картинки, тонкого силуэта, беглого, но изящного эскиза, символического рассказа и аллегорической сказки. Как Менделе Мойхер-Сфорим, и он писал одновременно на древнееврейском языке и на разговорно-еврейском жаргоне. И если реалист Менделе является «дедушкой еврейской литературы», то модернист Перец — «отец» ее. В противоположность Менделе, который рисует групповые типы народа, Перец изображает типы индивидуальные, личности; и в то время, как Менделе рисует еврея в человеке, Перец изображает человека в еврее. Однако и модернист Перец отдал обильную дань еврейской неоромантике. <…>

Совершенно иного взгляда на разрешение проблем, поставленных Ахад-Гаамом и отображенных в произведениях Фейерберга, придерживается публицист-художник М. И. Бердичевский (род. в 1865 г.). Ахад-Гаам — моралист. Его «духовный сионизм» базируется на том, что евреи были «народом духовным» («ам ха-руах»), и этим они должны остаться. Исторический иудаизм должен быть продолжен в существенных частях своих; он лишь должен европеизироваться и — главное — опочвиться. Коренная ломка невозможна; да она и нежелательна: иначе историческая эволюция будет нарушена, и еврейство превратится в «не-еврейство». Бердичевский — ницшеанец. Уже древнейшее пророчество он считает роковой ошибкой: пророки, напирая на мораль и на служение Богу, убили в еврейском народе любовь к земному и вместе с этим — к государственности. Это они убили в нем стремление к завоеваниям. Это они сделали его народом без родины: они сделали Бога его родиной и Тору — его государством. И то, что начали пророки, закончили фарисеи и творцы Талмуда. Они подменили живую национальную жизнь и убили любовь ко всему земному; взамен этого они возвеличили бесплотную духовность и создали культ книги. Таким образом, иудаизм поглотил еврейство. И пока евреи не перестанут все отдавать своему Богу, жить неземными идеалами и считать себя «избранным народом», они будут непригодны ни к возрождению Палестины, ни к полной государственной и культурно-экономической жизни опочвившегося народа. Необходима переоценка всех ценностей: необходимо на место книги поставить жизнь, на место разума — чувство, а на место отвлеченных идей — земную красоту и земные здоровые чувства. И только тогда будет возможно воскресение народа и возрождение страны для народа. Пока же в еврействе господствуют дряблость, безвкусие, надорванные души, половинчатость и бескровность… И в своих многочисленных беллетристических произведениях Бердичевский рисует эту еврейскую молодежь с «надрывом» (кера ше-ба-лев), этих еврейских интеллигентов, которые от еврейского отстали, а к общечеловеческому не пристали, этих бескровных юношей, которые не умеют ни сильно любить, ни цельно наслаждаться природой, ибо они — ходячие идеи, ибо рефлексия и резонерство заели их — их, детей народа-книжника. Декадентство дает себя чувствовать в романах и повестях Бердичевского. Лишь в хасидизме, с одной стороны, и у еврейского простонародья, с другой, он находит еще цельные натуры, нетронутые книгой или преодолевшие ее сильную власть над евреем-интеллигентом, старым, как и молодым. <…>

Бялик — единственный пока еврейский поэт, который стяжал себе мировую известность: сборники переводов его стихотворений появились на русском, итальянском и немецком языках, а отдельные его стихотворения имеются и во французском, английском, польском и венгерском переводах. <…>

Истинным певцом света, красоты и любви является Саул Черниховский. Это самый эллинистический из иудеев. Вместе с ним в древнееврейскую литературу, которая столетиями не знала ничего, кроме плача и стенаний, ворвалась могучая струя эллинской жизнерадостности и почти дионисийского упоения земным и чувственным. Ни следа плаксивости и сентиментальничания. «Страсть огневая» — его стихия. Радости жизни — его божество. Свежим ароматом лесов благодатной Украины и степей чарующего Крыма, откуда он родом (род. в 1875 г. в с. Михайловке, Тавр. губ.), веет от каждого стиха его. Любовь к природе, любовь чисто эллинская, удивленно-созерцательная, сплетается во всех его творениях с яркой и полнокровной эротикой, которая, однако, нигде не переходит в извращенность или пресыщенность чувства. И вместе с безграничным преклонением перед красотой его воодушевляет все мощное и величавое в природе и в истории. Он жаждет не удовлетворения и успокоения, а борьбы и волнений: ведь только они способствуют полному проявлению жизненных сил. Пророк Магомет, который не дрогнул, когда лев зарычал, вызывает в нем благоговейный восторг. Падший в неравной борьбе с императором Адрианом мощный гигант Бар-Кохба, вследствие неудачи получивший презрительную кличку «Сын лжи» и «Лжемессия», для него неизменно остается «Сыном звезды» («Ле-нохах ха-ям», т. е. «К морю»). А средневековые монументальные замки и башни, пережившие века, вызывают в нем восхищение «гордыми поколениями», великими «в своей вере и в своих преступлениях», и пламенное желание быть, как и они, «молотом на наковальне бытия».

Черниховский — один из немногих мировых поэтов, которые не приемлют разрыва, произошедшего благодаря культуре и условностям, между природой и человеком. Человек и природа сливаются в его творчестве воедино. Он часто называет земные стихии «братьями», от которых в незапамятные времена отделился человек, но с которыми у него остался общий корень жизни («Сиах кедумим», т. е. «Древний лепет»). А в одном из сильнейших его стихотворений («Nocturno», т. е. «Ночь») он обращается к этим стихиям и просит их, чтобы они наделили его частью их собственного могущества: чтоб и он мог подобно им «утолить жажду бытия», «кружиться в вихре пылающей страсти, испытать опьянение мощью и дурман ее», а «когда буря жизни стихнет», чтоб он имел «силу всецело и бесстрашно предаться небытию и стать, при вечном круговращении форм и времен, одной петлицей в сети всех вечных мировых сил, прядущих втайне и ткущих въявь вовеки неразгаданную загадку жизни…»

Особенно ярко проявляется это пантеистическое слияние человека со всем бытием в его стихотворении «Кисмей яар» («Лесные чары»[18]). Заросшие мхом камни и пробивающийся из-под земли ручеек, логовище зайца и нора крота, муравейник и «семьи» грибов — все это ему одинаково дорого, всех их он приветствует словами: «Живите и здравствуйте! Благословенны незначительнейшие среди вас; как и важнейшие!» Ибо разве природа знает более важное и менее важное? Разве не жаль виноградной ягодки, кожица которой поздно порозовела, или ящерицы, которую «враг» подстерегает в траве, или переломленной бурей сосны, или того дуба, который пал под ударами топора жертвой промышленности? И разве можно не радоваться счастью матери птенчиков в гнездышке черного дрозда и не улыбаться водяному пауку, плавающему в луже после летнего дождика? Земные стихии, лес, поле, ручеек, ящерица, водяной паук, гриб — все это родные братья поэта. Он радуется их радостями и печалится их печалью. Ибо все это имеет один корень, одну основу — великое «Одно и Все»[19] древних греческих мудрецов. И откуда только взялась эта сокровенная мудрость вечно юной Эллады у сына древней Иудеи, для Единого Бога которой природа — лишь «глина в руках горшечника»[20]?

Черниховский обожает Элладу. Никто не говорил о стране Гомера и Анакреона в таких восторженных выражениях, в каких описывает ее древненовоеврейский поэт в своей несравненной поэме «Деянира». И никто, как он, не стоял коленопреклоненный «перед статуей Аполлона» и не звал громко и повелительно к богу Красоты больной народ свой («Ле-нохах песель Аполло»). Так обращается иудей-поэт к светозарному богу эллинов:

«Я пришел к тебе — узнал ли ты меня? Я — иудей; вечная вражда между нами. Воды океана, протекающие между твердью земной, не могут заполнить обилием своим зияющую между нами бездонную пропасть. Необъятность небес и ширь степей не в состоянии заполнить бездну, отделяющую вероучение моих предков от религии поклоняющихся тебе». <…>

Если в Бялике есть много от Шиллера, то в Черниховском можно найти нечто от Гете. Великая вера в жизнь не покидает его ни на минуту. Особенно она проявляется в его «Идиллиях» — величайших эпических творениях современной еврейской поэзии. На фоне мягкой Украины и солнечного Крыма Черниховский набрасывает широкие картины еврейского народного быта, в которых отражается светлая сторона иудаизма не как учения, а как modus vivendi[21] еврейских масс. Что-то гомеровское разлито по всем этим величавым описаниям, где сливаются природа и люди, быт и мать-земля, евреи и христианские соседи их. Мирное сожительство еврейской массы с русским простонародьем нигде не нашло более красивого освещения, притом — лишенного малейшей тенденциозности. В этих «Идиллиях» раскрыта — быть может, помимо воли поэта — тайна бессмертия иудаизма как такового: он сумел одухотворить все земное и сделать земным — благодаря красиво обставленной обрядности — все небесное… <…>

…Что эта литература связана с политической жизнью Европы и с течениями европейской литературы — очевидно. Тяжелый дореформенный режим, равно как и реформы Александра II и последовавшая за ними реакция 80-х и 90-х годов, наложили свой отпечаток и на древнееврейскую литературу. Такие крупные таланты, как Гордон и Лилиенблюм, Бершадский и Бреннер, находились под влиянием русской литературы. А Бердичевский и Черниховский обнаруживают западноевропейские влияния. Но, несмотря на все это, древнееврейская литература сохранила свою самобытность. Она не только отразила все переживания еврейского народа за последние 130 лет, но и разрабатывала все специфически-еврейские проблемы, вызываемые исключительным положением рассеянного и гонимого народа. И в центре этих проблем стояло соотношение между специфически-еврейским и между общечеловеческим. Еврейская литература вот уже целые десятилетия как ищет синтеза между эллинским и иудейским, между арийским и семитическим. А этого синтеза ведь, в сущности, доискивается все мыслящее человечество. Отсюда — не говоря уже о самодовлеющей ценности новейшей литературы на древнейшем и вечно обновляющемся языке культурнейшего народа — и огромный интерес, который еврейская литература представляет для всякого, и нееврейского, читателя. А для еврейского читателя она представляет интерес сугубый: ведь, главным образом, для него эта литература росла, развивалась, ставила проблемы и разрешала их в национальном духе и на началах общечеловеческих.

(Сентябрь 1917, Одесса.)

(Написано по-русски.)

И. Л. Клаузнер. «Древнееврейская литература новейших времен». 1917, Одесса.

Авраам Яков Паперна (1840-1919)

О романе «Любовь в Сионе»

Трудно изобразить, какое впечатление произвел на нас первый еврейский роман, теперь почти забытый, — «Ахават Цион» («Любовь в Сионе») А. Мапу. Из однообразно-серой, копеечно-меркантильной, мучительно гнетущей и шульхон-арухски[22] щепетильной копыльской[23] атмосферы мы чародейскою рукою вдруг перенесены были в невиданно чудную землю — в Палестину времени пышного расцвета ее культуры и поэзии, в золотой век царя Иезекии и пророка Исайи. Перед глазами нашими раскрывались восхитительные картины. Поля с высокими и густыми колосьями пшеницы и ячменя чередуются с горами, покрытыми виноградными лозами, гранатовыми и фиговыми деревьями и оливковыми рощами; тут зеленые луга бассанские, на которых пасутся стада тучных овец и коров, ведомые беспечными пастухами и пастушками, а там долины: Саронская с алыми розами и белыми лилиями и Иерихонская со своими бальзамовыми плантациями. А на этих горах и холмах, долинах и лугах под палящими лучами палестинского солнца, жгущими кровь и румянящими ланиты юношей и лепестки роз, работает красивый, бодрый, жизнерадостный и свободный народ под недремлющим оком мировых великанов — кедров ливанских, вековых стражей этой чудной земли и немых свидетелей рождения, роста и развития ее смелого и трудолюбивого населения, орошавшего каждый клочок ее своим потом и защищавшего каждую ее пядь своей кровью.

А в Иерусалиме, в этой «владетельнице племени и начальствующей над областями» резиденции царской, с ее золоченым Храмом на горе Мориа и крепостью на Сионе, с ее высокими стенами и башнями, царскими дворцами и княжескими палатами, жизнь тоже кипит, бьет ключом, хотя она более утонченная. Иерусалимская знать любит роскошь, особенно женская ее половина, одевающаяся в тонкие дамасские ткани, любит по праздникам слушать в Храме хоровую музыку, мелодии певцов-левитов и речи вдохновенных пророков. В семейных и товарищеских кругах за бокалами вина из собственных садов толкуют о видах на урожай хлебов и древесных плодов, оживленно беседуют о политике. Разбираются речи Исайи, то произносящего с высоты Храмовой горы громовые филиппики против царского временщика Савны, направляющего молодого царя на ложный и опасный путь, то порицающего или одобряющего союз с тем или другим соседним народом. Вот грозный Санхериб[24] со своими несметными полчищами направляется на Иудею, грозит местью за отказ в подчинении, за тайный ее союз с Египтом, но старейшины иерусалимские, в согласии с только что произнесенной речью пророка Исайи, и слышать не хотят о повиновении чужой грубой силе; они готовы мечом и копьем отстоять независимость своей родной земли; не впервые им сражаться за отечество. Еще более уверена в себе молодежь. Посмотрите на Амнона, прекрасного, мужественного и благородного юношу, героя нашего романа! Как красиво и уверенно сидит он на своем буйном вороном коне и как грациозно гарцует он на нем к восхищению своей возлюбленной, черноокой Тамары. Ах, эти милые, дорогие, но несчастные существа! Они с раннего детства любят друг друга, любят любовью пламенной, возвышенной, той любовью, о которой другая палестинская красавица, Суламифь, говорила:

Сильна, как смерть, любовь, Свирепа, как преисподняя, ревность, Стрелы ее — стрелы огненные, Она — пламень Господень…[25].

Злой рок, как это часто бывает, кует оковы этим благородным, чистым душам, коварные люди чинят им препятствия на пути к соединению, но, как говорила та же Суламифь:

Многие воды не могут потушить любви, И могучие волны рек не зальют ее.

Все испытания, все страдания Амнона и Тамары еще более усиливают, еще более возвышают их любовь. И мы, читатели, переживаем с ними их страдания, горюем их горестью, плачем их слезами. Но Бог милостив, «у Него ведь нет неправды»[26], и в конце концов наши «милые и сладкие» возлюбленные, к радости нашей, соединяются для вечного блаженства.

Что это: сонный бред, легенда, плод досужей фантазии? Откуда взялись эти чудные картины, эти могучие телом и душою люди — любящие жизнь и черпающие из нее полными горстями? Но нет же! Это не фантазия, не бред — это все реальные образы, знакомые пейзажи и родные люди, взятые целиком и живьем из Библии! — Это подлинные евреи!

Но если они евреи, то кто мы такие?..

И этот вопрос внушает нам тяжёлые, грустные и возмущающие мысли.

«Пережитое», 1911, № 3, С.-Петербург.

Авраам Мапу (1808-1867)

Любовь в Сионе

(Отрывки из романа)

Пер. А. Ивантер

I

В царствование Ахаза, царя иудейского (742–727 гг. до н. э.), жил в Иерусалиме тысяченачальник Йорам Бен-Авиазар, молодой человек знатного происхождения и очень богатый. Кроме роскошного дворца в Иерусалиме, у него были обширные поместья со множеством стад мелкого и крупного скота в окрестностях Бейт-Лехема и богатые виноградные сады на горе Кармель. Немало было также у него рабов и рабынь, и один из них, Ахан, пользовался доверием своего господина и управлял его городским домом.

Этот богатый и знатный вельможа был бы вполне счастлив, если бы не соперничество двух его жен, Хаггит и Нооми. Йорам выказывал Нооми больше любви, как за ее очаровательную красу, так и за ее добрый и кроткий нрав, чем возбудил зависть, а впоследствии и ненависть в сердце хотя и красивой, но грубой и злой Хаггит. Последняя пользовалась перед счастливой, но еще бездетной соперницей тем преимуществом, что уже подарила мужа двумя сыновьями и не пропускала случая досаждать Нооми разными придирками и насмешками. Желая избавить себя от семейных дрязг, а свою любимицу — от преследований недоброй соперницы, Йорам отвел Нооми в доме отдельный флигель и обставил его с всевозможным удобством и изысканной роскошью.

Из множества друзей Йорама особым его доверием и задушевной привязанностью пользовался царский казначей, Йедидия Ганадив, чрезвычайно богатый и знатный молодой человек, отпрыск иудейских царей. Он занимал высокое положение в государстве и отличался отменным благочестием, а также покровительствовал пророкам и считался одним из самых ревностных последователей их учения. Прозвание Ганадив, т. е. щедрый, он получил благодаря щедрости, с которой всегда поддерживал ревнителей истинного Бога и наделял бедных и неимущих.

Йорам и Йедидия, оба равно благороднейшие и благочестивейшие вельможи своего времени, блистали в иудейском государстве, как драгоценные перлы в царском венце, и выделялись, как пышные благоуханные цветы среди терний и бурьяна, между развратными богоотступными иудеями, каковых было множество в правление Ахаза.

Нет света без тени, нет и человека, не имеющего врагов. Откуда, кажется, быть врагам у Йорама, у этого добрейшего и благороднейшего из людей? Но и он, сам того не подозревая, имел заклятого драга в лице одного из иудейских судей, Матана Бен-Йозавада, врага тем более опасного, что он скрывал свою ненависть под личиной самой нежной и преданной дружбы. Причиной этой затаенной вражды был брак Йорама с Хаггит, которую Матан некогда страстно любил, и вот как это случилось.

Отец Матана, судья Йозавад, был в Иудее человеком могущественным, жестоким и корыстолюбивым. Богатеть было целью его жизни, и, не стесняясь средствами для достижения этой цели, он беспощадно грабил, когда и кого только мог. Таким путем он нажил огромное состояние, но нажил и много проклинавших его врагов. Долго из-за какого-то участка земли тягался Иозавад с отцом Хаггит Йеромом. Как бывало в большинстве подобных случаев, победителем из этой тяжбы вышел Йозавад, и к нему отошло одно из лучших полей Йерома. Вражда между отцами не мешала, однако, Матану страстно любить дочь Йерома, Хаггит, и, стараясь расположить девушку к себе, он обещал возвратить ее родителю отнятый у него участок земли, как только умрет престарелый судья, его отец.

Хаггит, по внушению отца своего Йерома, старалась поддерживать в Матане надежду; на самом же деле она тайно была помолвлена с Йорамом, которого давно любила.

Для Матана, сжигаемого пламенем страсти к Хаггит и убежденного в невозможности скорой женитьбой потушить это пламя, смерть отца казалась единственным проблеском надежды среди мрака отчаяния. Он с нетерпением ожидал этой смерти, и та не замедлила явиться.

Похоронив отца, Матан с замиранием сердца явился к Йерому и выразил готовность не только возвратить ему участок, но и подарить соседние с этим участком поля, если только он выдаст за него Хаггит.

Йером изъявил согласие отдать за него дочь, но с непременным условием, чтобы Матан раньше возместил ущерб всем тем, кого отец его имел жестокость разорить. Матану, не уступавшему в корыстолюбии покойному родителю, подобное условие пришлось весьма не по душе, но страсть к Хаггит взяла верх над алчностью, и он, приняв равнодушный вид, сказал:

— Ты многого от меня требуешь; но я люблю твою дочь и готов принести на алтарь любви и эту громадную для меня жертву.

— Хорошо, — отвечал Йером, — в таком случае можешь рассчитывать на руку Хаггит. Минет для тебя время траура по отцу, и сыграем свадьбу.

Не долго откладывая, Матан приступил к устранению последней преграды на пути к своей возлюбленной и в точности исполнил поставленное ему условие, что стоило ему порядочной части отцовского наследства.

Громадная эта жертва, хоть и доставила ему громкую славу в народе и место городского судьи, но к желанному результату не привела: Хаггит вышла замуж не за него, а за Йорама.

— Извини, друг мой, — сказал Йером пришедшему в назначенный срок Матану, — но я, право, тут ни при чем: Хаггит давно и без моего ведома отдала свое сердце Йораму, и я не мог противиться их браку.

Матан, видя, что отец и дочь оставили его в дураках, затаил в сердце злобу, но с притворным спокойствием сказал:

— Делать нечего. Видно, Богом суждено, чтобы Хаггит была женой Йорама. Меня не огорчает, что для выполнения поставленного мне условия я потратил добрую половину отцовского наследства. Напротив, я очень рад, что удовлетворил всех, кто когда-либо жаловался на несправедливость покойного моего родителя. Поверь, я никогда не сверну с того доброго пути, на который, благодаря тебе, я имел счастие ступить. Передай мой привет новобрачным и скажи им, что я от души желаю им всякого благополучия.

Йером глубоко был тронут великодушием столь жестоко обиженного им молодого человека и, крепко пожав ему руку в знак благодарности, выразил желание познакомить и подружить его со своим зятем, на что Матан изъявил согласие.

С тех пор завязалась нежная дружба между Йорамом и Матаном. Однако со стороны последнего то было одно притворство, чтобы вернее отомстить похитителю его возлюбленной.

У Хаггит было уже двое детей, когда Йорам вступил в брак с красавицей Нооми, и около того же времени женился также друг Йорама Йедидия, — и вот как состоялась эта женитьба.

На праздник Суккот приехал из Самарии в Иерусалим богатый эфраимит, земледелец Хананиэль. Он привез с собою свою семнадцатилетнюю дочь Тирцу, девушку чрезвычайно умную и красивую. В числе молодых жителей Сиона, плененных красою эфраимлянки, находился также молодой Йедидия, и он решил предложить ей свою руку. С этой целью Йедидия устроил в своем великолепном дворце вечер и пригласил покровительствуемых им пророков, Хананиэля с дочерью и многочисленных друзей, в числе которых был также Йорам с двумя женами, Хаггит и Нооми.

Когда гости успели заплатить первую дань проголодавшимся желудкам изысканными блюдами да утолить свою жажду несколькими кубками пенящегося старого вина, Йедидия наклонился к сидевшему по правую его руку Хананиэлю и тихо сказал:

— Дочь твоя — красавица; она цветет и благоухает, как начинающая распускаться пышная роза. Отчего бы не пересадить тебе эту восхитительную розу к нам, в Сион, куда стекается все возвышенное и прекрасное?

— С удовольствием пересадил бы сюда мою розу, — ответил с улыбкою Хананиэль, — если бы нашелся подобающий для нее сад, где за нею был бы хороший уход и где бы она вдоволь орошалась небесной росою.

— Я был бы счастливейшим человеком, — сказал с замиранием сердца Йедидия, — если бы мой дом оказался достойным садом для твоей прелестной розы. Моя любовь была бы для нее небесною росою, а что касается моего достатка, то, право, Господь ни в чем меня не обидел.

— Уже около года, — сказал Хананиэль, — как молодые вельможи из колена Эфраима добиваются руки моей дочери, но ни один из них не пришелся ей по душе, и она решила предпочесть иерусалимца, если придется ей по вкусу. Поговори с нею, мой друг, и, если она согласится, я буду очень рад и во имя Бога благословлю ваш союз.

По окончании ужина Йедидия улучил минуту, когда Тирца была одна, и, подошедши к ней, с сердечным трепетом сказал:

— Любопытно знать, красивая эфраимлянка, какое впечатление произвели на тебя Сион и его жители?

— Сион, — ответила с очаровательною улыбкою красавица, — в моих глазах рай, а жители его — ангелы Божии.

— Твое мнение, милая Тирца, если оно относится ко всем без исключения сионцам, придает мне много гордости.

— Все сионцы вправе гордиться, если они на тебя похожи.

— Подобный отзыв из таких прелестных уст меня несказанно радует, и как бы я был счастлив, если б услышал нечто подобное от моей невесты, когда она у меня будет!

— Твоя невеста верно не хуже будет отзываться о тебе — она и будет счастливейшей из женщин.

— Дорогая Тирца, не согласишься ли ты попробовать этого счастья? — спросил взволнованный молодой человек, взяв за руку не менее взволнованную красавицу. — Осчастливь меня твоей прелестною рукою, и я буду блаженнейшим человеком в мире.

— Это зависит от моего отца, — сказала вся зардевшаяся девушка. — Поговори с ним, и с его согласием получишь мою руку и сердце.

Тут к молодым людям подошел издали наблюдавший за ними Хананиэль и сказал:

— Понимаю, о чем между вами идет разговор, и советую тебе, дорогое дитя мое, согласиться на просьбу благородного Йедидии. Лучшего мужа тебе и не надобно: я нахожу его прекраснейшим человеком из всех молодых людей, которых когда-либо знал.

— А прелестная Тирца, — заметил с улыбкой Йедидия, — находит меня не человеком, но ангелом.

— Тем и лучше, — радостно сказал Хананиэль, — и я, словно Божий посланец, соединю ваши сердца и вашу жизнь. Будьте же, мои дорогие дети, счастливы, и да благословит вас Господь, обитающий в Сионе!

— Об одном, дорогой Йедидия, попрошу тебя, — сказала красавица, — из всех молодых людей, искавших моей руки, я избрала одного тебя, пусть и я на всю жизнь буду у тебя одной.

— Согласен, милая! Клянусь, что никакая женщина никогда не вытеснит тебя из моего сердца и не помешает нашему счастию.

В тот же вечер между Йедидией и Тирцой состоялась помолвка, а через неделю — свадьба, по случаю которой было роздано много милостыни бедным, а пророки и их ученики были наделены богатыми подарками.

Первый год замужества Тирцы Хананиэль провел в Иерусалиме и, живя в доме дочери, имел возможность разделять ее радость и счастье, ибо она всем сердцем полюбила мужа, который, в свою очередь, окружил ее заботой и нежной любовью.

Срок пребывания Хананиэля в Иерусалиме близился к концу, когда на юге Иудеи разгорелась война с филистимлянами, успевшими уже перейти границу и завладеть несколькими иудейскими городами.

Йорам готовился со своим отрядом отправиться на войну и делал по этому поводу нужные распоряжения. В это время Хаггит родила ему третьего сына, и отец дал ему имя Азрикам, сказав при этом: «Да поможет нам Господь от врагов наших!» Хаггит назначила кормилицей для новорожденного жену домоправителя Ахана, невольницу свою Хелу, родившую в одно с нею время также сына, названного Навалом. Навала же Хаггит распорядилась отдать для вскармливания другой невольнице, чем возбудила против себя сильное негодование в сердце Ахана.

Тогда же была близка к разрешению от бремени другая жена Йорама, Нооми, отчего любовь к ней мужа еще усилилась. Радость отцовства готовила своему мужу и Тирца.

Накануне выступления в поход Йорам пригласил Йедидию к себе в летний дом на Масличной горе и там сказал:

— Друг мой, завтра я выступаю на войну, и Бог весть, увидимся ли мы снова. Если меня убьют или возьмут в плен, будь ты отцом для моего семейства и воспитателем моих детей. Моим имуществом распоряжайся по своему усмотрению; прошу только управляющих имениями — пророка Ситри и старшего брата его Авишая — оставить на их местах: они родственники Нооми и люди весьма благочестивые. В каждый праздник пусть, как до сих пор, обедают за моим столом четыреста человек бедных, сирот и вдов. Да вот еще что: твоя Тирца и моя Нооми скоро должны разрешиться от бремени; если одна родит сына, а другая — дочь, то пусть дети, когда вырастут, соединятся брачным союзом. Искренняя и бескорыстная любовь между нами и между нашими женами найдет, верно, отзвук и в сердцах детей наших, и мы можем быть уверены, что их супружество будет одним из счастливейших.

Заручившись обещанием со стороны Йедидии в точности исполнить все его просьбы и поручения, Йорам подарил ему в знак вечной дружбы дом, в котором произошел этот разговор, а Йедидия снял с пальца перстень с драгоценным камнем и, надев его на палец друга, сказал:

— Дружба сама по себе отрадное чувство, но и знак дружбы дорог для истинных друзей. Прими же и ты на память этот перстень. Бог даст, ты возвратишься здоровым и невредимым, и в этом же доме мы с нашими семействами отпразднуем твое счастливое возвращение.

На рассвете следующего дня Йорам обнял своих жен и детей, причем с особенною нежностью прижал к груди Нооми, и отправился на войну.

За месяц до отъезда Хананиэля из Иерусалима Тирца родила дочь и назвала ее Тамар. Хананиэль усыновил ее, назначив по себе наследницей наравне с остальными своими детьми, и в знак этого заказал для нее перстень с драгоценным камнем, на котором с особенным искусством были вырезаны имена его и внучки.

Торжественно отпраздновав с зятем и дочерью первую годовщину их брака, Хананиэль распрощался с ними и уехал в Самарию.

Вскоре после этого в семействе Йорама была получена прискорбная весть о том, что отряд его разбит филистимлянами, а он уведен в плен. Весть эта погрузила в глубокую скорбь не только семейство Йорама, но и семейство друга его Йедидии. Особенно горько и неутешно оплакивала судьбу своего несчастного мужа Нооми. Хаггит же горевала недолго и нашла утешение в том, что могла теперь беспрепятственно помыкать своею беззащитной соперницей. Прибрав к рукам бразды правления в доме, она не стесняясь дала полную волю своему злому и вздорному характеру, беспощадно терзала прислугу и всю домашнюю челядь. Нооми ничему не противилась и безропотно сносила все оскорбления, так как тоска по мужу завладела всем ее существом и сделала ее безучастною к окружающему.

С особенною жестокостью обращалась Хаггит с кормилицей своего сына Хелой и нередко награждала ее незаслуженными побоями. Это сильно возмущало Ахана, мужа несчастной кормилицы, и он решил отомстить злой и ненавистной ему госпоже, а затем во что бы то ни стало избавиться от нее самому и избавить от нее свое несчастное семейство. <…>

3

В четвертый год правления Хизкии (727–698 гг. до н. э.), царя Иудейского, грехи израильтян достигли крайних пределов, и Бог мести, после долготерпеливого ожидания, решил покончить с богоотступным Израильским царством. Орудием для этого Он избрал Ассирийского царя, и тот, как могучий поток, наводнил многочисленным войском землю царства Израильского, уничтожил золотых тельцов и все другие идолы, а поклонников их увлек с собою и рассеял по городам мидийским и по областям Халаха, где протекают реки Хавор и Гозан.

Это суровое, но справедливое возмездие послужило уроком для Иудеи, и преданность ее истинному Богу еще усугубилась. Иудея еще крепче полюбила своего богобоязненного царя, потомка Давида, при котором благоденствовала.

В то время одному израильтянину по имени Зимри, вместе с другими жителями Самарии уведенному в плен ассирийцами, удалось бежать, и он направил своей путь к Сиону. Недалеко от города Зимри бросил в одну из попавшихся на пути ям свой идол, с которым до тех пор был неразлучен, и, прощаясь с ним, произнес такие слова:

— Лежи себе, покойся тут, бедный мой божок. В Иудее ты бесполезен! Десять лет я верно служил тебе: носил на руках и лелеял, как сокровище, возвышал тебя в глазах людей — и они высоко тебя почитали, вселял в них к тебе страх — и они пред тобою благоговели и тебе поклонялись!.. Но зато, как мне было хорошо, как легко мне жилось с тобою, мой милый божок! За твоей спиною блаженствовала целая наша шайка жрецов: угнетала, разбойничала, грабила, кого только можно было и сколько душе было угодно!.. Много лет ты меня кормил, поил и одевал, и как весело, как беззаботно было мне с тобою! А теперь… теперь, увы! теперь для нас с тобою настали черные дни. Жертвенники Баала разрушены, золотые тельцы уведены в плен!.. Куда же мне девать тебя? Внести тебя в Сион — и подумать страшно: ты содрогнешься пред живущим в нем грозным, всемогущим Богом, а меня, чего доброго, вовлечешь в беду!.. Да, это так… Покойся уж лучше здесь, бедный мой деревянный божок! Лежи себе тут голеньким, ведь не оставлять же на тебе серебряных и золотых твоих украшений. Тебе они бесполезны, а мне — мне они пригодятся как вознаграждение за долголетнюю тебе службу!

Так прощался со своим кумиром убежавший из плена Зимри. Долгое время он был одним из жрецов Баала, камнем преткновения стоявших на пути израильтян, отвлекавших их от истинного Бога и не допускавших совершать паломничества к Нему в Сион даже в три главные праздника года[27]. Уведенный в плен вместе с другими жителями Самарии, Зимри решил при первом удобном случае бежать и попросил находившегося также в плену Хананиэля дать ему рекомендательное письмо к его зятю в Иерусалиме, где он намеревался поселиться. <…>

26

<…> Место, где приходилось работать нашим пленным, располагалось под скалистой, покрытой цветущими виноградниками горой, подножие которой омывалось морскими волнами. Вид с этой горы на безбрежное море был восхитителен, но не восхищал он несчастного Амнона, а напротив, терзал его душу напоминанием о других, не менее восхитительных видах — о видах Божьего града, где остались дорогие ему существа. Он страшно похудел и напоминал собою вырванное из родной почвы и пересаженное в бесплодную пустыню нежное деревце, листья которого приметно вянут, а само оно сохнет.

Настала весна и вместе с нею усиленная работа в садах. Однажды к Амнону, работавшему в отдаленном углу виноградника, подошел надсмотрщик и, заметив его грустное, заплаканное лицо, сочувственно сказал:

— Все еще, мой милый, грустишь и плачешь? А я думал, что с наступлением весны ты утешишься и забудешь свое горе. Теперь и природа переменила свой суровый вид и мило нам улыбается, празднуя свое возрождение. Успокойся и ты и перестань грустить! Я уже стар, и на меня весна со всеми ее прелестями не может так влиять; но ты — ты еще цветешь молодостью, и твое горе не может и не должно быть долгим. Перестань же, дорогой мой, плакать и вместе с оживающей природой оживись и ты! Ты нравишься хозяину, да и мне ты сильно полюбился, как за свою приятную наружность, так и потому, что ты уроженец Сиона, родного моего города, который мне дороже жизни.

— Я молод, — грустно сказал Амнон, поблагодарив старика за участие, — но навряд ли кто постарше меня переносил на своем веку столько горя и бедствий, сколько я! Меня разлучили с возлюбленной невестой, с нежно любимой матерью, с красавицей сестрою, и, как птенец, вынутый охотником из родного гнезда, я оторван от моего семейства и заброшен в эту отдаленную, неведомую мне страну. О, горе мне, одинокому, покинутому птенцу! Некому радеть о судьбе моей, некому утирать слезы мои! Перед кем могу я изливать свое горе? Только перед завывающими ветрами да перед морскими волнами, которые стонут и ревут, подобно моему стенающему сердцу! И могут ли меня радовать прелести весны? Не для злосчастного горемыки, как я, веет этот прохладный ветерок, не для меня светит это чудное голубое небо, залитое горячими лучами солнца, и не для меня нарядилась земля в красивую пеструю одежду! Что мне в этих покрытых душистыми цветами лугах и даже в еще более красивых, еще более душистых, когда душа не перестает изнывать и так и рвется в Сион, к моей возлюбленной! О, будь у меня крылья, я полетел бы туда, взял бы ее и улетел бы с нею далеко-далеко, в такое место, где нет ни зависти, ни клеветы, и где, слушая меня, она бы верила моим словам и моим слезам! Если же не застал бы ее больше в живых, если кара Господня свершилась и врагу удалось превратить столицу нашу в груды развалин, под которыми покоится прах моей возлюбленной, моей нежно любимой матери и не менее любимой сестры, то я день и ночь бродил бы по этим развалинам, по развалинам святого Храма, и не переставал бы оплакивать дорогую моему сердцу родину и дорогих моей душе покойников! О, я бы столько плакал, столько бы рыдал, пока не выплакал бы свою несчастную, опостылевшую мне жизнь! <…>

(1853)

Перевел А. М. Ивантер. // А. Мапу. Сионская любовь. 1911, С.-Петербург.

Миха Йосеф Лебенсон (1828–1852)

Отломанная ветка[28]

Пер. П. Берков

Рокочет, клокочет угрюмое море, И ветку швыряют валы на просторе.    — О, ветка родная!    В пучине ныряя,    Куда ты плывешь?    В минуты смятенья,    Под грохот боренья    Где путь ты найдешь?    В стихии кипящей    Плыви осторожно:    В ней путь настоящий    Найти невозможно!..    — Под солнцем родилась,    На дубе росла,    Но буря явилась —    Меня унесла.    Давно и поныне    Несусь я в пучине.    Зачем, ах! живу я?    Пусть, ярости полны,    Влекут меня волны,    Свирепо бушуя!..

(1849)

Перевел Павел Берков. // П. Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.

Давид Горациевич Гинцбург (1857-1910)

Памяти поэта-просветителя

(Л. О. Гордон и его поэзия)

«Немного и несчастливо я пожил на свете»[29], — ответил некогда властителю Египта праотец Иаков, достигнув уже глубокой старости. Эти слова мог за ним повторить и Гордон. Да, «немного»: для жизни, полной внешних событий, 62 года представляют собою, конечно, grande mortalis aevi spatium[30]; но для тихой и медленной работы духа, для жизни творчества и мысли, и 130 лет — слишком краткий и малый срок. «Несчастливо»: с той самой поры, как тот же библейский Иаков все права свои на блага всего мира уступил Исаву[31], жизнь не улыбается его потомкам. Еврей, как Фауст, не может успокоиться на материальных успехах, на обеспечении своих ближайших нужд. Внутренний червь точит его душу: он всю жизнь помышляет о том, что станется после него с дорогими его сердцу существами; а к заботам о собственной семье у него неизменно присоединяется беспокойство за судьбы своих собратьев. Судьбы же еврейского народа решаются не в урагане битв и политических переворотов, а в области мысли. Работать для этого народа, писать на языке пророков о его судьбах в прошлом и настоящем — значит отречься от житейских благ, отрешиться от удобств и развлечений. Гордон в жизни не знал покоя.

Во дни юношества произошел у него тот перелом, который многие из нас испытали на себе. Кому не памятны эти годы, когда наивные воззрения детства, взлелеянные слепою, страстною верою, мало-помалу рассеиваются при расширении области мышления, когда убеждения расшатываются, и сомнение — сомнение в правде общения Бога с людьми, мало-помалу овладевает всем существом нашим. Этот перелом оставляет неизгладимые следы, и нередко сторонние люди принимают за злобу то, что составляет лишь выражение беспредельной горести больной души. Как только завеса упала с глаз юного Гордона и он прозрел, он стал завидовать тем счастливцам, которые получают правильное воспитание, и уже в зрелом возрасте горячо принялся за самообразование, а затем и за преподавание. Он верил, что европейская система правильного, всестороннего образования, система организованных школ принесет великое благо — и не ошибся. Но он не подозревал, что из этих школ могут выйти люди, которые предадут полному забвению все свое прошлое и, сами чуждаясь своего языка, будут мириться с тем, что еврейская письменность останется достоянием немногих ученых. Горько было Гордону в последние годы видеть, как юноши, долженствовавшие, по его мнению, поддерживать и очищать еврейский язык, игнорировали его, утверждая, что еврейский язык отжил свой век. Сами ученики Гордона не понимали его речи!

В начале 70-х годов Гордон был привлечен к участию в трудах Общества для распространения просвещения между евреями[32], — широкое поле для деятельности, для воздействия на жизнь своих собратьев, — но сколько преград, поставленных на пути и судьбою, и властными человеческими руками! Много поработал покойный на этом поприще; памятниками его деятельности останутся перевод Пятикнижия на русский язык и свод «Мировоззрений Талмудистов»[33], — почтенные труды, которые сильно выиграли от его сотрудничества, но могли, однако, занимать время, менее дорогое для еврейской литературы.

Гордон был заодно и секретарём столичной еврейской общины. И здесь сказались его стремления к преобразованию на лучших началах синагогального и общественного быта своих братьев, к очищению иудаизма; он содействовал устройству столичной хоральной синагоги и нового кладбища; он подобрал молитвы для некоторых торжественных моментов, задумывал другие реформы. Он твердо шел к намеченной цели, забыв, что надо считаться с условиями жизни и что у каждого человека есть свой нравственный облик, своя логика, свои убеждения, свои стремления. Но увы, если хочешь дать своим идеям неограниченное господство, надо следовать совету поэта: «живи один»[34]; Гордон вскоре узнал, что значит распря. То были трудные для него годы. Затем буря, свирепствовавшая тогда в России, унесла его, бросила в темницу, закинула на пустынный берег одного из северных озёр[35] и подорвала в корне его здоровье. Жизнь его получила с тех пор новое направление.

Когда Гордон посвятил себя публицистической деятельности, борьба стала его стихией: он хотел оказывать нравственное воздействие, воспитывать читателей, — но это была трудная задача: другие гнались за наживою. Он всё же успел придать «Ха-мелицу» значение органа в высшей степени литературного по отделке и чистоте языка, свойственной его стихам и глубоко прочувствованным статьям; тем не менее, мелочная ежедневная сизифова работа отняла у почитателей поэта много прекрасных художественных страниц, и наконец она стала ему невмоготу.

И опять он принимается за новый труд, который должен обеспечить его материальное существование. Он отдаёт своё время и свои способности популяризации знаний, участвуя в русском издании Энциклопедического Словаря Брокгауза и изумляя сотрудников глубиною самобытных воззрений. На досуге он работает над переводом Псалмов и других агиографов[36] в назидание собратьям, но в ущерб творческому труду.

А смерть стучится в двери, рак гложет его и приковывает к кровати. Тяжело было Гордону умирать раньше, чем он окончил то, что было задумано и начато, но рок неумолим, и вскоре еврейство лишилось одного из лучших поэтов, которых оно когда-либо произвело из своей среды…

Гордон обладал редким пером и обладал редкою для художника способностью менять свой слог сообразно с сюжетом, с характером произведения. Ещё в молодости Гордон, по примеру первых пионеров просвещения среди евреев, пытался возвратиться к чистому источнику прекрасного языка и возвышенных чувств — к Священному Писанию. Гордону рисовался вдали идеал освобождения Израиля от вековых наслоений, он мечтал воскресить для еврейской мысли и для еврейской речи дни юношеской прелести, девственной красоты. И его, наподобие Авраама Мапу, вдохновил поэтический образ библейской женщины; но различие в характере обоих писателей сказалось и тут: на канве пророчеств Исайи Мапу соткал чудесный узор «Любви в Сионе», он создал обаятельную, но несбыточную мечту; Гордон, прочитав на скрижалях бытописания имя агнца чистоты и непорочности — «Михаль»[37], любовь которой сделалась золотым звеном, соединяющим героические времена Израиля с эпохою его исторического существования, также парит в области идеала, но, подобно воздухоплавателю, не забывает запастись балластом действительности.

<…> Гордон дошел до убеждения, что можно, при употреблении полных юной прелести форм библейского языка, вдохнуть в них новую жизнь, вложить в них навеянные событиями прошлого идеи и вместе с тем не игнорировать тех форм, на которых лежит печать этой многовековой истории; но, ратуя за чистоту еврейского языка, он не желал искажать его, испещряя ненужными иноземными речениями. Я не знаю человека, которому выполнение этой трудной, сложной задачи удалось в такой же мере. Он выработал себе слог, который поражает читателя, с одной стороны, гармонией фразы, а с другой — меткостью и реализмом выражения. На вид простой и безыскусственный, стиль этот изумляет внимательного читателя; сколько требовалось от автора глубины знания, вкуса и тонкого чутья, чтобы писать таким стилем!

<…> Одного недоставало Гордону: собственного стиха. Он принял в наследие от стаи славной мендельсоновских орлов бесхарактерный силлабический стих с топорною рифмою[38]. Он удовлетворился внешними признаками ритма, и если у него и есть «речь высокая, сила гордая, доблесть царская», то исключительно благодаря неподражаемому его языку, который своею музыкальностью и врожденным ритмом восполняет пробел, еле замаскированный удачным выбором женских и мужских рифм. Правда, уже Иегуда Галеви перенял у испанцев силлабический стих, но он дорожил внутренним ритмом[39], каковой он находил у современных ему музыкантов-песнопевцев.

В исключительных случаях, впрочем, Гордон прибегал к настоящему еврейскому способу говорить поэтическим языком, способу, увековеченному в песнях Моисея, в Псалмах и книге Иова. И надо признать, что он владел в совершенстве этим совершенным орудием.

Лучшие, наиболее поэтичные свои произведения Гордон посвятил еврейской женщине. Вспомните кроткую, нежную Михаль, которая умирает с именем возлюбленного на устах; вспомните беспорочную Аснес, которая спасает Иосифа; вспомните мужественную Ханну, мать семи мучеников, которая сама их вела на казнь во имя правды; вспомните красавицу Марфу, которая, терзаясь страданиями жениха, тихо испускает дух, увидя его мучения в пасти разъярённого льва при неистовых кликах торжествующей римской черни; вспомните Пенину[40], которая с таким самоотвержением выкупает всю партию изгнанников и затем сама бросается в море, чтобы не запятнать своей чести. Помните ли вы пылкую восторженную речь, с которою Гордон обращается к возлюбленной? Кто, как он, умел воспроизвести страдания современной еврейки под гнётом мрачного невежества! Помните, как одна из его героинь останавливается поговорить с кумушками о том о сём; природный ум заставляет её ко многому относиться скептически, она одна во всем городке не верит Маггиду, — и она права[41]! Сколько горя в стихотворении «Хана»[42], — когда, помните, Хана состарилась, и морщины явились у неё на челе! А любовь, любовь, удел женщин, хотите знать, как он её воспевает:

Потоки стремятся, бегут к морю; Всё легкое подымается вверх, к небу, Всё тяжкое идёт вниз, падает на землю, И для них всех ты, любовь, ты их жизнь. Ты воркуешь с голубем, ты рычишь со львом, Ты щебечешь с соловьем и с конем ржешь, Ты летишь в ветре, ты ревешь в потоке, Ты свищешь со змеем, тебе и слово дано. Даже мор и смерть, пожирающие людское стадо, Примешиваются к голосу любви; Она унимает страдания погибающего, Когда их железные когти вцепились в его душу[43].

У Гордона чувство благоговения перед еврейкой сливается с чувством преданности еврейству; какою страстью, какою глубокою жалостью дышат эти очаровательные стихи! А представление о еврействе стояло у него в связи со служением еврейской речи и письменности. Для Гордона было ясно: раз мы страдаем во имя идеи наших предков, неужели мы прервём общение с ними? Неужели мы откажемся от всех сокровищ, которыми со времён Авраама обогатили наше достояние пророки, мыслители и поэты. У еврейской речи столько же своеобразных нарядов, сколько в жизни народа было гонений и мытарств. Каждое новое испытание придавало ей новые чары — неужели всё отдать на съедение крысам в книгохранилищах? Язык живой — слышите, как он весь содрогается под пером поэта?

А дети наши, следующее за нами поколение, — С младенчества они чуждаются нас; Из-за них моё сердце истекает кровью, Они всё дальше уходят с каждым годом, Кто знает, до каких пор, до какого предела, Увы, может быть, до такого места, откуда возврата нет…[44]

Гордон особенно силён и меток, когда нужно оригинально и остроумно выразить глубокое чувство; его собрание надгробных стихотворений есть нить, на которую нанизывается одна жемчужина за другою.

Но он умеет быть колким и беспощадным; ложь и затмение мысли — вот два врага, с которыми он борется не на живот, а на смерть. Одна из лучших его вещей в этом отношении — бесподобный «Хвостик буквы йод». Или вспомните картину растерявшегося города, когда ученик Маггида падает в синагоге в обморок и оказывается девушкой! На тему о борьбе с невежеством написан и его второй рассказ из цикла «Свет, каков он есть», который лучше, может быть, бьёт ханжей и вернее поражает местных святош, чем классический «Соглядатай дома Израилева» незабвенного Эртера. Вообще, Гордон был велик в юморе, в своём неподдельном юморе. Как он тонко подметил характерную особенность еврея, который переносит все от нееврея и вечно недоволен обращением с ним самого скромного, почтительного брата по крови и вере! Как удачен его рассказ о содержателе заезжего дома, который, не зная, кто стоит перед ним — христианский ли гость или проезжий еврей, подымает картуз и чешет себе голову, боясь оказать лишнюю честь единоверцу, и вдруг проворно опускает картуз на свою макушку, лишь только выведал, кто такой его собеседник! Какая горькая правда лежит в размышлениях о теперешнем значении гафтара[45] для оценки знания человека и о потрясающем впечатлении, произведённом на слушателей правильным чтением!

Рядом с этим, как он мастерски описывает страдания кантонистов[46], детские опасения и волнения, этапы их крещения, как живо восстаёт перед нами душевное состояние каждого из этих мучеников, сообразно с особенностями его натуры, с его личными склонностями!..

У Гордона удивительно хорош тон искренности, который сквозит в каждом слове. Его действующие лица говорят, как они бы говорили в жизни, рассуждают и поступают так, как водится на белом свете. Творчество художника сказывается в том, какую он подкладку придаёт своему рассказу, как он тонким юмором заставляет призадуматься и понять, что автору не до смеха… Но он был не прочь и смеяться ради самого смеха. Всем памятны его удачные еврейские bon-mots[47]: правда, не все попали в печать. Известно, что такие вещи многие любят и слушать, и читать, но терпеть не могут, чтобы об этом знали другие.

И не всегда он парил в поднебесье. Он опускался до нашего разговорного жаргона, до презренного жаргона[48], которому ныне столько достаётся от всех. Конечно, если жаргон хочет проникнуть в науку, если он грозит чистоте нашего языка, то он не на месте… Но отчего не поговорить по душе на тысячелетнем наречии, которое сопутствовало нам во всех наших странствиях и сохранило на память от каждой эпохи нашего многострадального существования яркий лоскуток живого слова, — наречие, которое манит нас волшебным жезлом детских воспоминаний и бабушкиных повествований, которое одно составляет связь между нами и нашей обездоленной братией? И Гордон в нём великий мастер; стих выливается у него в чудной отделке: то остроумно шутит, то журит, то плачет, то рыдает. Пальма первенства принадлежит его «Песни на Симхат-Тора»: «Выпьем, братья, ле-хаим, ле-хаим» — в которой из груди его вырывается неподдельный крик наболевшего сердца. Вспомните ещё его «Колыбельную песню», которую он слагал на мотив «Спи, младенец мой прекрасный»; и здесь, и там материнская любовь. Но между тем, как у Лермонтова простое чувство преклонения перед всемогущим роком, здесь царит гордое сознание, что одним словом она, мать, может получить своего ребёнка, которого у неё похитили, но этого слова она не скажет, потому что оно — ложь, и она сама заклинает сына, чтобы он его не произносил, и чтобы он остался верным своей вере и своему народу! И чудно наставляет она его, ставя выше всего долг, долг перед Богом и долг перед человечеством, без ропота на судьбу и ненависти к людям…

Тверд и непоколебим, как эта мать, был и Гордон в своих основных воззрениях: он не изменял в жизни ни беззаветной любви к своему народу, ни глубокой вере в его просвещение и возрождение для лучшего будущего… Прямота и твёрдость нашего поэта проявлялась даже в его почерке: ясный, крупный, ровный, он и есть достойная его характеристика.

С ним умер, быть может, последний наш поэт на древнееврейском языке. Дай Бог, чтобы на наших глазах не свершилось того, что случилось при отходе души кроткой Михаль и великого Давида; чтобы не пришлось сказать вместе с Гордоном и его музою:

И не слышно с тех пор нашей чудной народной лютни, не ударял с той роковой ночи по её струнам живительный дух, она замолкла навеки…

(1892)

(Написано по-русски.)

Иехуда Лейб (Лев Осипович) Гордон (1830-1892)

В пучинах моря

(Поэма)

Пер. Л. Яффе

1 Сиона изгнанники жили веками В Испании[49] дальней, омытой морями. И в чуждом краю, в Пиренейских горах, Они позабыли о долгих годах Скитанья и рабства… Но в край этот чудный, Где плещется Таго[50] волной изумрудной, Католики злобной толпою пришли И их на изгнанье и смерть обрекли, И с сердцем жестоким и твердым, как камень, Монахи бросали их сотнями в пламень. И снова изгнанье… Ряд мрачных веков Скитанья, презренья и злобы врагов Настал для несчастных. Европы столицы Им дали одни лишь гробы и темницы, Их в Африке ждали неволя и цепь, Поила их кровь азиатскую степь; Наполнилась трупами бездна морская, И крови потоки по суше текли… Но скрылся Всевышний с небес, не взирая    На слезы и муки земли. Не видит Он нашего горя и плача, Врагов ожидает повсюду удача. За наши ль мученья и горе в награду Испанская рать разгромила Гренаду[51]?.. За наше ль изгнанье Колумбом открыты Неведомых стран берега?[52] Страна же, где нас не лишали защиты, Во прахе лежит, под пятою врага… Читаю в кровавых обугленных свитках О страшных гоненьях, о муках и пытках; Отчаяньем веет от этих страниц, И чудится мрак беспросветный темниц, Где братьев живьем беспощадно сжигают… Знакомые стоны, родные невзгоды… Скиталец-народ утопает в крови, Священные бойни, за веру походы,    И это — во имя одной лишь любви!.. Из бухты широкой, по волнам морским Суда выплывают, одно за другим; Змеею на палубах вьются канаты, Матросы теснятся, тревогой объяты, Вздымаются мачты, шумят паруса, И слышатся тысяч людей голоса. Куда направляешься, город плавучий? Из чудного края, где свет и лазурь, Зачем в океан беспредельный, кипучий    Плывешь ты игрушкою бурь?.. Какие виднеются лица из люка? В чертах истомленных — тревога и мука, Черты их поблекли от горя и слез, Черты их знакомы — зачем же вопрос?.. Нетрудно узнать эти бледные лица, Скиталец-народ, перелетная птица… Народ мой спасения ищет в пучинах, Спасенья в воде от огня и темниц… То голубь летит от когтей ястребиных, Трепещущий голубь от хищников-птиц. Кто лиц не узнает — больных и усталых, Поблекших от горя, печальных и впалых? — Куда ты стремишься, о брат бесприютный?.. — Уносит с собою нас ветер попутный, На юг иль на север — не все ли равно? Изгнаннику дорого в жизни одно, И страстно к тем странам он ищет дорогу, Где можно молиться Единому Богу. Куда бы их ветер и вихрь ни носил —    Повсюду найдется земля для могил… Колеблемы ветром, шумят паруса. На палубе — якорь; звучат голоса, И носятся в воздухе громкие крики: «Прощай, наша родина, край наш великий!..» Рыдают евреи, в их взорах — печаль… Ужели страдальцам отечества жаль? Вы все еще любите родину вашу, Обрекшую вас на тоску и позор? Вы яда испили в ней полную чашу, И путь вам отрезали меч и костер. Там все дорогое для вас остается… И с другом рыдающий друг расстается. У этого братья кончаются в пытках, Хрипит у другого отец под мечом, Иной же скорбит об оставленных слитках, О брошенных книгах, о поле своем. Вот этот не знает порывов и страсти, Не ищет он в жизни отрады и благ, Оставил он с сердцем, разбитым на части,    Родные могилы, родимый очаг. Бегите, страдальцы, спасайтесь, бегите!.. Куда же? Кого умолять о защите?.. О где же, в каком благодатном краю, Народ мой, ты голову склонишь свою?.. Удел ваш — скитанья и горести, братья: Испания вас обрекла на проклятья. Клянитесь же свято пред Богом Единым, Клянитесь, своих заклинайте детей, Чтоб к этим кровавым полям и долинам Во век не вернулся еврей!.. 2 Как лебедь, корабль их все мчится быстрей И грудью врезается в лоно морей. Ни тучки в безбрежной небесной лазури; Нет зыби и пены, предвестников бури. Порою лишь слышится паруса взмах… Зачем же на лицах виднеется страх? Спешат пассажиры в тревоге смертельной… Не течь ли явилась в стене корабельной? Бегут пассажиры, теснятся, спешат Туда, где безмолвно, на связке канатной, Две женщины в грусти глубокой сидят. Пред ними синеет простор необъятный, Глаза их опухли и красны от слез, По лицам рассыпались пряди волос. Одна из несчастных — супруга раввина, Погибшего вместе с другими в огне. С ней дочь молодая, красотка Пенина. Печально взирают на море оне, Тоскующий взор их блуждает без цели: Со смерти отца не прошло и недели. Старуху измучило горе разлуки, Смиренье — в очах и морщины на лбу; Все сносит несчастная — горе и муки — Без слез и без жалоб на злую судьбу. Но дочь расцветает волшебной красою, Как ландыш, обрызганный вешней росою. О, чудная юность, о, жизни весна! Ты силы могучей и веры полна. Недавнее горе с гнетущей тоскою Ее не коснулись губящей рукою, И полную веры, надежды и сил, Расцветшую пальму и вихрь не сломил. Отец посвятил ее в тайны наук, И в сердце зажег он светильник познанья. Прибежищем в тяжкие годы изгнанья Они ей служили от горя и мук И ей утешеньем единственным были. Испанцы-матросы ее полюбили: С ней долго порой капитан толковал, И в сердце испанца огонь запылал… Изгнанникам-братьям, обиды терпевшим, Была она ангелом, с неба слетевшим: В минуты тревоги, тоски и сомненья К Пенине стекались искать утешенья; Стекалися с сердцем больным и скорбящим За ласковым словом, за словом бодрящим. И взором, и голосом тихим, волшебным, И речью своей, как бальзамом целебным, Она облегчала стесненные груди, И верили снова несчастные люди. Пенину смятенной толпой окружая, Стеклись пассажиры. — «Ужели, родная, Постигло евреев несчастье в пути?» — О, братья, и новое горе снести Должны мы, не падая духом в печали; Сегодня матросы при мне толковали, Что наших толпой у чужих берегов Купцам продавали со многих судов; Других же спустили на остров бесплодный, И братья погибли там смертью голодной. — «О горе нам, горе! Повсюду палач И ужасы пыток и смерти!» — Не плачьте, родные, напрасен ваш плач, Надейтесь на Бога и верьте! Он чудом спасет нас от злобы людской, Как встарь при Эсфири[53] — могучей рукой… 3 — «Ну, что, передал ты еврейке, Диэго, Желанье мое?» — «Я сказал ей, что ты Ее полюбил, очарованный негой И блеском ее красоты, Что словом единым евреев властна Спасти от погибели верной она.» — «Каков же ответ?» — «На чужом языке Старуха сердито шепталась с красоткой; Упрямилась ведьма, но девушка кротко О чем то ее умоляла в тоске, Как птичка в ненастьи, понурив головку; Я понял сейчас, что красотку-жидовку Успел ты красивой осанкой пленить… И разве возможно тебя не любить?» — «Довольно! Ну, что же они отвечали?» «Ответила дочь, потупляя глаза (Румяные щечки огнем запылали И в темных очах заблистала слеза): „Скажи, если сжалится твой господин И братьев спасет от бездонных пучин, От смерти ужасной в бесплодной пустыне, Испанцу я верною стану рабыней.“» — Спасибо! На добром ответе таком Я жалую полным тебя кошельком! Отныне и пальцем не трогать жидов; Как только причалим к знакомому порту, Спустить их! Пускай отправляются к черту: Я все для красавицы сделать готов! 4 Колышется море, и блещет, и дремлет; Безбрежное море затишье объемлет, Сиянье и тени, сливаясь, скользят: Матросы беспечно на палубе спят. Спит, и волшебные видит картины На ложе своем капитан. И снится ему, что прекрасной Пенины Во сне обнимает он стан… Светлеет… Волнистая дымка тумана Плывет над простором немым океана. Как страшное зеркало, стелются воды, И в нем отразились небесные своды; Волненья не слышно, и дремлет волна, Лаская высокие стены судна… Две женщины в траурных темных повязках Сидят на канатных разбросанных связках И плачут, с отчаяньем небо моля. Их спутники-братья сошли с корабля. Измученных женщин надежды убиты, Глаза их опухли, сердца их разбиты. И горько рыдая в ночной тишине, Друг другу в объятья упали оне. — «Мы гибнем, Пенина! Приходит конец: Забыл и не хочет спасти нас Творец. Осталось отныне спасенье одно: Морские пучины, глубокое дно… Отец твой бесстрашно взошел на костер, Нам будет могилой — безбрежный простор Глубокого моря, — но обе дороги Приводят равно в золотые чертоги[54]   — «Я к смерти готова, но молви, родная, За что, утешенья во веки не зная, Позорного рабства оковы влача, Забыты мы Богом в руках палача, Все страны еврейскою кровью залиты, И нет нам спасенья, и нет нам защиты?»   — «Молчи, дорогая, голубка моя, Господь это знает, Святой Судия! Крепись перед смертью, крепись и не плачь: У Господа в небе бессилен палач. Не бойся, голубка, не бойся конца! В небесных долинах мы встретим отца.» — «Родная, бесстрашно и смело умру! Позор или смерть… и я смерть изберу. От грязных объятий и ласк капитана Спасенье одно — глубина океана. Умру я чиста, за своих погибая, Спасая народ мой, как дочь Иофая[55] Как только с зарею рассеялась ночь, Воспрянули с места старуха и дочь, И твердо к стене подошли корабельной, И стали молиться с тоскою смертельной:    «Господь наш, Бог, Господь Един,    Прими Ты нас среди пучин!    И жертвы чистые, как встарь,    Прими Ты нас на свой алтарь…» И очи воздевши к небесному своду, Они соскользнули в безмолвную воду… И море дрожит, разбегается море, Чуть слышно рокочут валы на просторе, Волна за волной убегает от суши, И вглубь погрузилися чистые души. И там, в глубине, успокоились обе, Забыв о страданьях, о гнете и злобе. Их памятник — скалы, глубь моря — могила, И саван их — небо, а надпись — светила… Никто их не видел, не плакал над ними, Лишь, ярко блеснув над волнами морскими, Зари их увидел трепещущий луч, Их видело око вселенной из туч — То око, что видит и гибель, и гнет, Но горькой слезы никогда не прольет.

(1868)

Перевел Лейб Яффе. // Л.Яффе. Грядущее. 1902, Гродна.

В пасти льва

(Отрывок из поэмы)

Пер. Л. Яффе

Последнее «прости» «Я в бой возвращаюсь, закрылася рана…    О, Марфа, навеки прощай!.. В отчизне свирепствует войско тирана:    Иду я… Оружье подай! Молись за меня, не забудь и люби…    Не плачь же, родная!.. К чему?.. Не скорби!» — «Защитников край призывает родимый,    С дружиною в бой поспеши! И страх за меня, ненаглядный, любимый,    Пускай не туманит души! Отец мой и братья в бою сражены,    Привыкла я к ужасам долгой войны… Спеши же сразиться за родину нашу,    Спасать от врага наш Сион. Тебя я с любовью мечом опояшу:    Отчизне и Господу — он!» Лицо молодое пылает огнем,    Горючие слезы прорвались ручьем. И замерли оба, с рыданьем друг друга    Безумно прижавши к груди. «Прощай, моя жизнь, дорогая подруга!»    — «О, милый мой, с миром иди!» И с сердцем разбитым от милой спешит    Он в поле, где бой беспощадный кипит…

(1868)

Перевел Лейб Яффе. // Л.Яффе. Грядущее. 1902, Гродна.

Обзор современной еврейской литературы

История еврейской литературы есть вместе с тем и история еврейского народа.

Еврейскую литературу следует разделить на три главные эпохи: на литературу времен до возникновения Талмуда, литературу талмудическую и литературу новейшего времени. Книги первой эпохи, хотя составляют несомненно лишь часть большей затерявшейся литературы, ясно свидетельствуют, что умственная деятельность евреев уже при самом возникновении не чуждалась никакой области человеческого мышления. Наравне с религиозными законодательными положениями, они передают и бытовую жизнь в таких ясных и достоверных чертах, что служат поныне надежнейшими источниками истории этих отдаленных эпох. Красноречие и поэзия составляют существенный элемент; рядом с карательными речами суровых народных ораторов находят себе в них место философские рассуждения и воспевается любовь и наслаждение земными благами. В период талмудический, т. е. со времен возникновения Талмуда вплоть до наших времен, преобладающими, всепоглощающими элементами литературы становятся богословский и юридический. Общечеловеческие познания и науки, начавшие созревать и развиваться у других народов, в этот период времени не нашли надлежащего места в литературе народа, которому не могли принести важнейших выгод в практической жизни. Поэзия и красноречие пришли в упадок и являются лишь в весьма посредственном виде в произведениях литургии[56]. Светская же поэзия и беллетристика преследовались как ересь. История, даже еврейская, осталась почвой необработанной. Представители национальной интеллигенции этой длинной и мрачной эпохи успели наложить суровый отпечаток мертвенной односторонности и на живые произведения литературы предыдущей эпохи, подводя под узкую мерку собственного миросозерцания все практически ясное, все рациональное, не способное отуманить здравый смысл и предоставляющее свободное движение трезвому рассудку. Для достижения этой цели, добивавшейся с непреклонной последовательностью, были пущены в употребление два орудия: сперва дераша (переносное толкование), а потом и каббала (мистика). Такое направление литературы не замедлило сказаться на самом народе и придало его характеру и его духовному и социальному устройству тот своеобразный строй, который идет вразрез с самыми элементарными понятиями нашего времени.

Литературу третьей эпохи, или новоеврейскую литературу, можно отчасти назвать реставрацией литературы первой эпохи. Нет сомнения, что живи мужи еврейской интеллигенции доталмудического периода в наше время, они бы ни на шаг не отстали от великого движения человеческого ума, которое составляло, в сущности, их собственный идеал. К этой цели стремится и новоеврейская литература. Когда от удара мощного крыла нового времени повеяло и на евреев свежим духом, их гений встрепенулся и литература начала принимать подобающий ей универсальный характер. Исходная точка этого нового тока есть Мендельсоновская школа[57]. Первым самым естественным ее делом было, посредством новых комментариев к книгам литературы первой эпохи, основанных на научных началах и правильном понимании языка, разорвать заколдованный круг и рассеять туман, которым окружили их дераша и каббала. Здравый рассудок возвращен был еврейскому мыслителю; критический дух и стремление к справедливой, нелицемерной оценке фактов стали оспаривать почву у казуистики и априорных суждений. С этими тенденциями возникла в Германии еще на исходе прошлого столетия новая еврейская литература, задача которой двоякая: ознакомить евреев, потерявших из виду умственное движение остального человечества, с великими результатами этого движения и разработать сырой материал специально-еврейской учености на научных началах, образуя из него пригодный элемент для общей культуры и науки. Работа в том и другом направлении шла первоначально на древнееврейском языке, единственно доступном тогда германским евреям, для какой цели и сам язык стали обрабатывать, очищать от плесени и ржавчины, чтобы сделать из него орудие, удобоупотребляемое для служения науке. Первая задача, впрочем, скоро разрешилась более естественным путем. Усвоение себе вполне немецкого языка, давшееся германским евреям быстро и легко, по сродству этого языка с их прежним наречием[58], открыло им свободный доступ ко всем наукам и познаниям. Шедшее же рядом с этим усвоением немецкого языка и коренное знание языка еврейского и еврейской литературы, к изучению которой они отнеслись со свойственной немцам серьезностью и основательностью, разрешило впоследствии и вторую часть задачи и повело к тем блистательным результатам, которые обеспечили еврейской науке в Германии видное место в энциклопедии наук человеческого рода.

В настоящее время еврейский язык пришел в Германии в совершенный упадок. За исключением немногих выдающихся личностей, знание еврейского языка и литературы там большая редкость. Есть даже раввины, которые не умеют читать по-еврейски. <…>

Еврейский язык, вытесненный в Германии из науки, из школы, а, наконец, и из синагоги, нашел себе убежище в славянских землях, преимущественно в России, потому что здесь евреи не знали другого литературного языка. Здесь специально-еврейская наука изучается в широких размерах. Глубокое, многостороннее знание всей раввинской письменности — явление весьма редкое в других странах — встречается у нас на каждом шагу. В каждой сколько-нибудь значительной местности еврейской оседлости в северо-западном крае кроме самих раввинов, глав иешиботов и других лиц, для которых специальность эта есть условие их признания и источник существования, вы встретите много частных лиц, небезосновательно слывущих «ламданами», т. е. учеными. В каждой сколько-нибудь видной общине найдете по нескольку библиотек не одних талмудических, но и других известных богословских сочинений. Сколько нетронутых сил дремлет в этой богатой природе! Недостает только заступа культатора, светоча образовательного духа — духа Божьего, парящего над бездной и приводящего первобытный тогу вавогу[59] в определенные формы. Это, собственно, и есть главная задача новоеврейской литературы; но выполнение этой задачи у нас представляет гораздо больше затруднений, чем это было в Германии. Уже для обозначения самого своего существования новоеврейской литературе приходилось побороть громадные затруднения и приходится еще теперь выносить борьбу с разных сторон. Самая жестокая, самая утомительная борьба — это, конечно, борьба с фанатизмом. Применение при обработке сырого материала старой литературы приемов и мер положительных наук — анализ, критика, историческое освещение фактов, классификация и систематическое распределение предметов, отыскивание историческим явлениям физических и естественных оснований — все это считалось делом святотатственным, богохульным, несмотря на то, что в Германии все это давно уже вошло в норму и имело блестящие последствия. Наши раввины-талмудисты мало знали и еще меньше признавали авторитет представителей еврейской науки в образованных странах. Об одном лишь С.Л.Рапопорте[60] отозвались, что он действительно человек ученый, но сожалели, что проводит век свой в пустяках. Но особенно зорко и ревниво следили они за произведениями новой литературы, старавшимися занести в лоно еврейства новые элементы для возбуждения духа и облагораживания вкуса. Произведения эти считались источником всякого зла. Чтение каких бы то ни было книжек не талмудического содержания навлекало гонение и имело подчас трагические последствия. Сколько небезынтересных анекдотов можно было бы порассказать о несостоявшихся партиях, о расторгнутых браках, о публичных оскорблениях, которым были виною «книжонки малого формата с коротенькими строчками»! Пишущий эти строки был на тринадцатом году жизни исключен из хедера за то, что у него накрыли писанные еврейские стишки, воспевавшие — красоту зимы.

Если такие препятствия ставились возникновению новой литературы в недрах самого еврейства, то условия вне этих кругов были столь же неблагоприятны. <…>

Еврейские книги печатались только в трех центрах еврейской оседлости: в Вильне, Житомире и Варшаве. Обладатели житомирской типографии, ревностные поклонники цадикизма[61], ни за какие блага не оскверняли свои станки печатанием книг «вольнодумного» содержания; варшавская же еврейская печать не слыла образцовой, и еврейские авторы, за исключением живших в самой Варшаве или вблизи ее, редко печатали там свои сочинения. Главной причиной тому был, как нам кажется, недостаток в хорошей еврейской корректуре. Из остальной же России книги новоеврейской литературы появлялись преимущественно в Вильне, причем приходилось автору или самому проехать порядочную даль и порядочно издержаться во время поездки и пребывания в чужом городе, или же доверять рукопись самому типографщику и его корректорам, и случалось, что целые годы проходили прежде, чем злосчастный плод мог узреть свет Божий, и то в виде, напоминавшем сироту, выросшую под рукой злой мачехи.

Сильное препятствие для развития новоеврейской литературы заключается еще и в том, что у нас нет правильной торговли еврейскими книгами. Преодолев благополучно все препятствия и увидев, наконец, свой труд напечатанным, автор не имеет возможности распространять его в публике. Если он не может или не желает сам отправиться кочевать со своими книжками, как коробейник по белому свету, где иные смотрят на него просто-напросто как на попрошайку, он обыкновенно рассылает часть экземпляров непосредственно по почте к ведомым и неведомым меценатам, выжидая дома присылки лепты, весьма часто не доходящей по адресу; с остальной частью экземпляров обращается он с просьбой о распространении их к разным знакомым, не всегда одинаково услужливым и аккуратным, или же, очертя голову, доверяется первому встречному книгопродавцу, не имея достаточной гарантии его благонадежности. Таким образом, книги, подчас даже весьма полезные, недостаточно распространяются в публике, а сочинитель, даже талантливый, теряет охоту к дальнейшим поползновениям.

К этим далеко еще не устраненным, серьезным помехам присоединилась еще новая. Молодое поколение евреев, недавно начавшее испытывать свои силы в русском языке, торопится объявить еврейский язык утратившим свое значение для русских евреев, а еврейскую литературу — лишенной смысла и практической почвы. Слышатся возгласы как против самих писателей, так и против тех, которые поощряют их и содействуют им. Пагубная эта теория, к сожалению, быстро стала переходить в дело и облекаться в осязательные формы. Желание изучать еврейский язык и заниматься еврейской литературой в новом осмысленном виде, возбужденное было у учащейся молодежи стараниями и успехами новоеврейской литературы, стало видимо остывать. О еврейских учениках в общих учебных заведениях и говорить нечего. Их с весьма раннего детства устраняют от изучения еврейских книг, или, как это называют наши христианские педагоги, еврейского закона. Моисей, Давид и Исайя должны уступать Гомеру, Софоклу и Вергилию. Есть и такие отцы, которые, чтобы быть последовательными, не показывают своим детям даже и еврейского алфавита. Но это бы еще куда ни шло. Воспитанники общих заведений стремятся к таким целям, для достижения которых знание еврейского языка и литературы не может приносить никакой вещественной выгоды. Но беда в том, что эта апатия к еврейскому языку и литературе, это непростительное пренебрежение всем еврейским овладевает и питомцами наших специально еврейских училищ, рассадников корифеев будущей русско-еврейской науки. Раввин или педагог, окончивший курс с отличием, произносящий при каждом удобном или неудобном случае русские речи или даже литераторствующий русскими статейками, — много ли он читает по-еврейски, много ли он смыслит в еврейской литературе? Попадаются такие, которые с трудом прочтут и поймут несколько строк по-еврейски, а написать-то ни одной строки без грубых ошибок не напишут. Много ли подобные деятели, посвятившие себя образованию и преобразованию еврейского народа, принесут пользы своему делу? Обыкновенно эти-то публицисты, следуя политике старого Рейнеке[62], и провозглашают ягоды еврейского языка зелеными.

Мы надеемся, что нас не станут обвинять в нежелании скорого и полного обрусения наших единоверцев или в непонимании значения созидания еврейской науки на отечественном языке. Именно в интересе этого обрусения, нами пламенно желаемого, и этой науки, для которой сами посильно трудимся[63], мы не задумываемся объявить мнение наших крайних прогрессистов относительно еврейского языка и еврейской литературы опрометчивым и ошибочным. Мы не намерены здесь рассматривать вопрос с идеальной точки зрения; не станем указывать на живучие силы, сохранившиеся в еврейском языке для умеющих владеть им; не будем также указывать на него как на единственное звено, связывающее дальние эпохи нашей исторической жизни и все еще служащее лозунгом единения и знамением родства между евреями разных концов земного шара. Мы будем говорить лишь с точки зрения голой вещественности, и, стоя на этой почве, мы должны высказать убеждение, что знание еврейского языка всегда останется для нас практически полезным, умение писать по-еврейски пока все еще не только полезно, но и необходимо, и это пока продлится по крайней мере еще два поколения, а может быть, и целое столетие. Объяснимся. Пока масса евреев России не усвоит себе окончательно русского языка, пока не станем не только говорить, но и думать по-русски, еврейский язык остается для нее единственным средством для ознакомления с мировыми событиями и образовательными началами; а когда наступит то блаженное время, когда мы будем говорить и думать по-русски, то и тогда знание еврейского языка не потеряет практического значения как ключ к сокровищницам еврейской науки.

<…> Нисколько не желая умалять заслугу наших еврейско-русских публицистов в деле разъяснения еврейского вопроса, не можем однако же не удивляться тому самообольщению, с которым они считают свой образ действия единственно целесообразным в деле преобразования евреев, выставляя деятельность современной еврейской литературы не только бесполезной, но чуть ли даже не вредной. Между тем, на деле выходит совершенно иначе. Сфера, доступная влиянию русско-еврейской публицистики, составляет в среде еврейства незначительное меньшинство, притом меньшинство, более выдающееся по своему образованию и мало поэтому нуждающееся в искусственном привитии просветительных начал. Для несоразмерно большей же части русских евреев все толки и пересуды о еврейском вопросе, писанные не на еврейском языке, доходят лишь в весьма слабых отражениях и производят относительно мало впечатления, между тем как книги с образовательным содержанием на еврейском языке — большинству пока все еще единственно доступном — действуют на них непосредственно и действуют, как жгучий материал. Их-то, главным образом, и боятся бдительные стражи целомудрия «дщери Израиля». На эту часть евреев, главным образом и нуждающуюся в раскрытии глаз и просветлении ума, только и возможно действовать посредством еврейского печатного слова. Это факты, бросающиеся в глаза каждому, а против фактов ничего не поделаешь.

Если посмотреть на вопрос с этой точки, то необходимо представится новая практичная сторона еврейской литературы, и каталог одобренных книг обогатится целыми новыми страницами. В него войдут сочинения всех авторов, имеющие целью расширение кругозора еврейского читателя, ознакомление евреев с плодами человеческого мышления, созревшими вне «четырех локтей Галахи», и со всем тем, что творилось и творится за чертой бет-гамидрашного подворья. В нем красовались бы труды нашего известного математика Х.З.Слонимского, исторические сочинения многосторонне ученого С.И.Фина, критические этюды Я.Ройфмана, сочинения последней эпохи плодовитого К.Шульмана, сочинения Готлобера, А.Ш.Абрамовича, книга Г.Рабиновича и Г.Я.Сыркина (о металлургии)[64] и множество других, образовательное влияние которых выказывается на наших евреях самым рельефным образом. <…>

Мнение, что с прекращением политической самостоятельности евреев еврейский язык потерял практическое значение для жизни, содержит в себе неточность в том отношении, что язык этот никогда не имел у евреев политического характера. Мы, например, нигде не находим, чтобы наши предки когда-либо старались гебраизировать инородные племена, подпавшие под их власть. Вообще у древних народов язык никогда не служил орудием политики. Греки и римляне никому не навязывали своего языка, если это не делалось само собой, в силу преобладающей их цивилизации. Насильственное прививание языка с политическими целями есть уже изобретение нашего столетия. Еврейский язык был у наших предков языком религии и литературы, и эти качества остались и останутся за ним, пока эти два важных достояния народа не утратят своего практического значения.

Неверно и то, что большая, будто бы, часть сочинений средних веков суть переводы с арабского. На арабском языке, сродном с еврейским, но более выработанном и пригодном для умосозерцательных сочинений, писали по преимуществу свои философские и этические книги евреи, жившие в мавританской Испании и других арабских странах; но, кроме них, писало еще громадное число еврейских мыслителей в остальных странах Европы, и все, за весьма редкими исключениями, на еврейском языке.

Что евреи, даже грамотные, не понимают своих молитв, трижды в день твердимых, как утверждают некоторые, есть мнение, которое совершенно противоречит действительности. Наконец, нет никакой беды в том, что еврейские писатели нового времени заимствуют из современных языков некоторые технические названия. Так поступали составители Мишны, Гемары и Мидрашим в отношении греческого и латинского языков; так точно поступаем и мы, трактуя о еврейском сюжете на европейском языке, в котором для большей меткости сохраняем неудобопередаваемые еврейские слова и названия. Все это совершенно в порядке вещей.

Считаем это отступление не лишенным интереса, как само по себе, так и для объяснения точки зрения, с которой мы намерены обозревать современную еврейскую литературу.

-

Несмотря на громадные препятствия, которые приходилось преодолевать у нас новоеврейской литературе при самом возникновении, несмотря на упорную, утомительную борьбу, в которой она постоянно находилась и теперь еще находится, она в самый короткий период времени успела обеспечить себе твердую почву и достичь значительных результатов.

Первые признаки ее возникновения стали заметны в начале второй четверти текущего столетия. Начальным поводом к этому новому рациональному направлению в литературе были, конечно, пример соседней нам Германии и идеи Мендельсона и его школы. Это доказывается уже тем, что евреи прозвали приверженцев нового направления — Берлинерами. Новоеврейская литература в Германии, к которой следует причислять и бывшие австрийские провинции итальянского королевства, находилась в то время в цвету. Литераторы не только сами стали писать в осмысленном критическом духе и с положительным научным направлением, но стали также откапывать в библиотеках и издавать все, что было у евреев писано в том же духе в прежние века. Произведения этих литераторов стали исподволь проникать и к нам. Библия с Мендельсоновым комментарием стала показываться у того и другого меламеда смельчака. Молодежь пристрастилась к новой умственной пище, которую находила в сочинениях Самсона Блоха, Эйхеля, Сатнова, Реджио, Луццато, Рапопорта, Леттериса и пр.[65], и в периодических изданиях, каковы: «Суламит», «Меасеф», «Бикуре иттим», «Керем хемед» и др. Появились имена подобных деятелей из разных стран нашего собственного отечества. Послышалось имя И.Б. Левинзона или, как его проще называли, «Кременецкого», сочинения которого были особым предметом преследования со стороны стариков и страстных желаний юношей. В северо-западном крае усиленное движение к новой литературной культуре стало обнаруживаться в начале сороковых годов, когда оперились выводки прошедшего десятилетия. В Вильне действовали тогда как писатели покойный М.А.Гинцбург[66], имевший большое влияние на молодежь своей легкой плавной прозой, и А.Б.Лебенсон, маститый наш поэт, издавший тогда первый том своих стихотворений, доставивших ему громкую и вполне заслуженную славу. Около них группировалась горсть молодых людей, из которых некоторые сделались впоследствии известными своими сочинениями, как М.Й.Лебенсон, сын поэта, обладавший истинно поэтическим даром, но, к сожалению, слишком рано умерший; К.Шульман, известный ныне прозаик, о котором упомянули мы выше; И.М.Дик и некоторые другие. Попытки С.И.Фина издавать журнал на еврейском языке под названием «Пирхе цафон» («Северные цветы»), который мог бы стать ареной для развития многих молодых сил, остановились, к сожалению, на первых двух выпусках. Он же первый стал обрабатывать историю еврейского народа, из которой тоже вышел только один том. Ученому и высоконравственному Бен-Якобу, сочинителю «Собрания эпиграмм»[67], его торговля еврейскими книгами содействовала успешному занятию еврейской библиографией, по каковой специальности он пользовался известностью между заграничными учеными. А.Мапу приготовил тогда свой первый роман «Агават-Цион» («Любовь в Сионе»). М.Плунгянский написал несколько монографий по части талмудической критики. Это было прекрасное время, время надежд и упований!..

Новое весьма благотворное влияние на ход развития литературы имело появление еженедельных газет на еврейском языке. Пальма первенства в этом деле принадлежит, бесспорно, г. Зильберману, издателю «Гамагида». Хотя газета эта издается в прусском городе, но она преимущественно рассчитана на русских евреев, у которых еврейский язык более в ходу, чем у других. С этой целью издатель не щадил усилий, чтобы добиться от нашего правительства позволения беспрепятственно распространять его журнал в России. Когда «Гамагид» упрочился у нас на твердых началах, он обеспечил себе читателей и корреспондентов между евреями самых отдаленных краев земли. «Гамагид» преследует направление умеренно-консервативное, обнаруживает редакционный такт и осмотрительность и владеет слогом довольно гибким и плавным — предмет не последней важности для газеты на древнееврейском языке, занимающейся современными вопросами, даже политикой. Все это сделало газету г.Зильбермана любимейшим органом еврейской публики. «Гамагид» стал издаваться в 1856 году и теперь вступил в шестнадцатый год своего существования. По примеру «Гамагида» стали издаваться и у нас еврейские еженедельные издания: в Вильне — «Гакармель», под редакцией С.И.Фина, с направлением неопределенным, а в Одессе — «Гамелиц», под редакцией А.Цедербаума, с прогрессивным настроением. По части слога и выбора статей и корреспонденций оба эти издания уступают «Гамагиду». Редакцией «Гамелица» издается еще на жаргоне «Коль Мевассер», который, хоть и назначен для необразованного класса евреев, между которыми, как утверждают, он производит желанное действие, однако же мог быть писан слогом несколько приполированным, а не на таком отборном, изысканно-грубом жаргоне, как будто дело идет о разработке и упрочении этого наречия. Издававшаяся в 1862 году в Варшаве Х.З.Слонимским «Гацефира» (Заря) стояла выше остальных еврейских журналов научным содержанием, особенно по части естественных наук, мастерски излагавшихся на популярном языке, в каком весьма полезном искусстве г.Слонимский стал для русских евреев тем самым, чем А.Бернштейн для немецких. «Гацефира» просуществовала всего только полгода и прекратилась вследствие назначения г.Слонимского инспектором житомирского раввинского училища. Нельзя не пожалеть о том, что г.Слонимский не нашел возможности продолжать свое весьма полезное издание.

Стремление евреев к усвоению себе научного употребления отечественного языка и к созиданию на нем еврейской литературы есть произведение последнего десятилетия. Первый сигнал к тому был подан незабвенным О.А.Рабиновичем изданием «Рассвета», возбудившего в нашей молодежи такой энтузиазм и такое рвение к соучастию. Посему главная заслуга его остается все-таки в издании «Рассвета», которому он сразу сумел придать какую-то особенную обаятельную силу, отчасти только достигнутую его последователями. С тех пор дело обрусения евреев значительно подвинулось вперед, и нельзя не радоваться громадному успеху, достигнутому евреями в столь короткое время. Остается только желать, чтобы с этим прекрасным успехом наших образованных братьев шло рука об руку серьезное занятие и основательное ознакомление с еврейской наукой и историей и еврейским народным бытом, которые могут доставлять им обильный материал для обогащения отечественной литературы.

Считаем достаточными эти беглые заметки о прошедшем современной еврейской литературы, подробное изложение которого должно служить материалом для ее истории. Наша же задача есть обзор произведений этой литературы, появляющихся в настоящее время.<…>

Перейдя к изящной еврейской словесности, к поэзии и беллетристике, мы должны заметить, что поэтические сочинения становятся все реже; видно, литература берет направление более положительное, практическое. — Появилось:

«Иетер шире Адам» («Остальные стихотворения А.Б.Лебенсона».) Маститый стихотворец поторопился с изданием остальных своих стихов.<…>

«Кинор-бат-Цион», («Арфа Сиона»), посмертные стихотворения М.Й.Лебенсона, сына предыдущего. Новые стихи этого юноши-поэта дышат той же свежестью чувства и пылкостью воображения, которая вообще характеризует его поэзию. Многие из этих стихов писаны под давлением сознания тяжкой неизлечимой болезни и проникнуты глубокой, раздирающей сердце грустью. Они отражают нам отчаянную борьбу юношеской души, полной живучести и силы и жаждущей жизни, с горьким сознанием неминуемой скорой кончины. Ранняя смерть М.Лебенсона причинила новоеврейской поэзии невосполнимую потерю. Краткая биография его была напечатана в «Сионе», органе русских евреев. В предлежащей коллекции стихотворения «Присяга влюбленного» (стр. 38) и «Плач о ребенке» (стр. 53) суть чуть ли не переводы; первое, кажется нам, из Лессинга, а второе из Л.А.Френкеля. Оригинальные стихи М.Й.Лебенсона весьма удобны для перевода на европейские языки.

«Кегал Рефаим» («Собрание мертвецов»), фантазия М.Л.Лилиенблюма. Автор по призванию не поэт. Главная задача, которую он поставил своей литературной деятельности, есть борьба против изобилующих у евреев предрассудков и суеверных обрядов. Подобную же цель имеет предлежащее стихотворение. Автор отрыл где-то каббалистическое предание, по которому каждый еврей после смерти, прежде чем отправляется к месту назначения в вечности, представляется праотцу Адаму и укоряет его за то, что тот своим грехом вызвал на людей смерть, которой и он теперь безвинно должен был подвергнуться. Обыкновенно такой мертвец выставляет свои заслуги и благодеяния, которыми облагодетельствовал своих братьев, которые, в свою очередь, должны были лишиться всего этого — все по милости его, Адама. Но старый Адам не конфузится и в опровержение доказывает своему собеседнику, что тот в жизни причинил гораздо больше зла людям, чем добра, что он далеко грешнее его, Адама, и что не будь смерти искони на свете, он, мертвец, непременно вызвал бы ее своими бесчинствами. Таких мертвецов является в стихотворении г.Лилиенблюма на препирательство к Адаму — четырнадцать, каждый из них — какой-нибудь деятель или влиятельное лицо в своем кружке, и Адам, выставляя налицо их злоупотребления, вместе с тем раскрывает больные места разных сторон еврейского общественного строя. Канва, как видите, удачно выбранная, и узоры на ней выведены также искусно. Почему автор избрал форму стихотворную, да притом держится такого строгого неподатливого размера — не знаем; но это делает прекрасное произведение г.Лилиенблюма местами неудобопонятным для читателей тех именно классов, для которых подобные вещи по преимуществу и пишутся. Напиши г.Лилиенблюм свою фантазию в меткой прозе или в легких популярных стихах — она бы не уступила сатирам известного Эртера. Не можем также одобрить и то, что г.Лилиенблюм делает свою сатиру, имеющую предметом вопросы общееврейские, ареной для нападения на лица, ему лично ненавистные, как на редактора «Гамагида», на фанатиков, вызвавших против него гонения в Вилькомире, — лица, не олицетворяющие собой известного общественного класса, как остальные типы в «Собрании мертвецов».

«Кан Ципор» («Птичье гнездо») Я.Рейфмана, побасенка, писанная белыми стихами, в которой говорится об одной птице, вытеснившей из гнезда брата своего, не согласившегося вести с ней одинаковый образ жизни, — каковому уподобляется судьба еврейского народа. Автор обещал себе от обнародования этой побасенки благотворное, в пользу евреев, влияние на общественное мнение и сделал предложение Alliance israelite universelle[68] изготовить французский перевод оной, в чем однако же ему было отказано.

«Гаиегудим беанглия» («Евреи в Англии»), или «Евреи и крестоносцы во время Ричарда Львиное Сердце», роман д-ра Франкольма, переведен Марией Маркель (Варшава, 1869). С особым удовольствием заносим книгу г-жи Маркель в наш обзор как единственный до сих пор пример сочинительства на древнееврейском языке лица женского пола. Г-жа Маркель, урожденная Вержболовская, мастерски владеет еврейским языком и пишет таким плавным слогом, что могла бы, пожалуй, послужить примером иному писателю нашего привилегированного пола. Некоторые места из подлинника автор весьма благоразумно пропустил в своем переводе, но рассказ решительно ничего не утратил из своей прелести, которой он отличается в оригинале. К сожалению, болезнь не позволяет г-же Маркель заниматься изданием второй части этого романа.

«Олам кеминхаго» («Свет, каков он есть»), очерк из еврейского быта Льва Гордона, пишущего эти строки.

Периодические издания:

Поименованные выше в нашей статье четыре еженедельные издания продолжали издаваться в последнее время с тем же направлением, как и прежде. В «Гамелице» появился ряд более или менее толковых статей решительно реформаторского характера, за что стоящие за неприкосновенность старинных форм религии отвечали бранью и ругательствами, отчасти в «Галеваноне», органе, содержащемся нашей ортодоксией, отчасти же в подпольных анонимных брошюрах, из которых одна появилась в Вильне в типографии Дворжеца. Последняя скандалезным образом сквернит и позорит память покойного A.Мапу, клеймя его сочинения учебниками безнравственности и разврата и уверяя, что с появлением сочинений A.Мапу увеличилось число посетителей публичных домов. Говорят, покойный Мапу имеет где-то на святой Руси наследников, занимающих почетное место в обществе. Странно, что никто из них не почувствовал себя побужденным вступиться за поруганный прах покойника и искать удовлетворения за такую гнусную клевету.

Г.Смоленскин стал на исходе прошлого года снова издавать свой журнал «Гашахар», не выходивший в позапрошлом году. Выпуски за 1869 год содержат много весьма интересного и дельного, как например, «Книга о юбилеях» и «Костюмы и косметика древних евреев» С.Рубина; несколько новеллеток М.Д.Брандштедтера, оказывающегося рассказчиком юмористическим и остроумным; «Блуждающий по путям жизни», роман из еврейского быта самого издателя, составляющий богатую картину еврейских типов и весьма удачных снимков из их общественной жизни. В 1870 г., судя по первым трем выпускам, материал менее интересен.

На том остановим на этот раз наш далеко не полный обзор, предоставляя себе в другой раз восполнить пробелы, если к тому представится возможность.

(Написано по-русски.)

«Еврейская библиотека», 1871, № 1.

Авраам Ури Ковнер (1842-1909)

Современная еврейская беллетристика

(«Блуждающий по путям жизни».

Оригинальный роман в трех частях П.Смоленскина. Вена. 1869-71 г.)

(«Свет, каков он есть».

Рассказы из еврейского быта Льва Гордона. Рассказ второй. Вильно. 1873 г.)

Для того, чтобы написать какое-нибудь художественное произведение, нужно иметь талант. Эта истина слишком старая и общеизвестная; к сожалению, большинство еврейских писателей не знакомо с нею. Не имея никакого художественного чутья, не зная элементарных правил, обусловливающих всякое художественное произведение, владея только слогом и некоторой наблюдательностью, — еврейские беллетристы берутся писать многотомные романы, но, как и следовало ожидать, кроме скуки, ничего не доставляют читателям. Правда, они имеют свою публику, которая не прочь почитать их романы и которая даже восхищается ими. Публика эта обыкновенно состоит из бедных юношей и иешиботников, которые, будучи утомлены вечным зубрением Талмуда и его комментаторов, набрасываются на что-нибудь свежее и развлекающее. Для таких читателей наши беллетристы даже полезны, потому что, как ни узок умственный кругозор последних, они все же могут внести в миросозерцание иешиботников много нового и любопытного… Но не думаем, чтобы наши романисты рассчитывали только на эту публику. Сколько нам известно, они, напротив, имеют громадные претензии и мнят себя Диккенсами, Гюго, Шпильгагенами и удивляются, что никто из ориенталистов не переводит их гениальных произведений на европейские языки.

Известно, что нет ничего легче, и в то же время нет ничего труднее, как написать роман или повесть. Все зависит от степени умственного развития беллетриста. Если автор смотрит на роман, как на физиологию общественной жизни, то его задача чрезвычайно трудная, и нужно обладать большими познаниями, крупным талантом, глубоким знанием человеческой души и проницательным умом, чтобы исполнить ее добросовестно; но если писатель смотрит на роман, как на усыпляющее средство против бессонницы или способ убить время, которое чувствительные и нечувствительные барыни не знают куда девать, — то в продолжение года он может их испечь десятками. Чтобы написать научное сочинение, необходима предварительная подготовка, громадное накопление знаний и долголетний труд; чтобы написать серьезный критический разбор, нужно подробно познакомиться с разбираемым предметом, усвоить себе вполне его содержание и анализировать его в целом и в частностях. Все это, разумеется, работа нелегкая и не всем по плечу. То ли дело написать повесть или рассказ. Кто только имеет какое-нибудь влечение к писательству, может выдумать какой-нибудь сюжет, обставить его разными романтическими подробностями, занимать разговорами действующих лиц сотни страниц — и роман готов. Такому автору нет дела до того, что его роман не имеет никакого жизненного значения, что изображаемые им лица не верны действительности, что во всем романе нет никакой руководящей идеи. Вот почему мы очень часто видим, что молодые люди, имеющие влечение к писательству, не обладая никакими знаниями, не имея никакого самостоятельного критического взгляда, не умея даже анализировать поступки действующих лиц, начинают обыкновенно свои «первые шаги» на литературном поприще повестью или романом. Громаднейшее число этих романов пропадает в портфелях разных редакций; очень незначительное количество их удостаивается печати «для затычки», и только одна повесть из ста, может быть, отличается талантом и удовлетворяет требованиям современного художественного произведения. Европейские писатели, начав таким образом свою литературную деятельность, но развиваясь все больше и больше и угадав дух времени, создают нередко истинно художественные произведения и стыдятся своих «юных опытов». Еврейские же писатели, большей частью, останавливаются в своем развитии на первых шагах и остаются при «первых опытах», которые годятся только «для затычки».

Иному читателю покажется вообще странным, что в настоящее время находятся еще люди, которые пишут романы на древнееврейском языке, непонятном громадному большинству самих евреев. Найдется ли хоть один европейский человек, который стал бы писать повести на арабском, не уступающем в культурном отношении еврейскому, или даже на латинском и старогреческом языках, которыми так щедро кормят наших юношей в наших учебных заведениях! Между тем мы видим, что на древнееврейском языке пишут не только романы, но и сатирические стихотворения, эпиграммы, комедии и водевили… Если факт существует, то мы не можем обойти его молчанием. Романы, в европейском смысле этого слова, на древнееврейском языке начались с легкой руки Абрама Мапу, который написал исторический роман «Ахават-Цион» («Любовь в Сионе»). Роман этот в свое время произвел громадное впечатление между еврейской молодежью, чуждой европейскому образованию, она читала его нарасхват. Знаток еврейской древности, поэт в душе и, главное, владея крупным талантом, A.Мапу создал истинно художественное произведение, которое в одно и то же время изображало верно описанную в нем историческую эпоху и представляло много положительных, живых типов. Благодаря своей богатой поэтической фантазии, A.Мапу нарисовал восхитительную картину еврейских нравов, существовавших чуть не 3000 лет тому назад, и, несмотря на такую отдаленность эпохи, все выведенные им лица так живы и рельефны, будто они выхвачены прямо из жизни. Завязка романа в высшей степени увлекательная и в то же время правдоподобная; интрига выдержана до конца, и читатель буквально не может оторваться от книги. Слог автора бесподобен и по своей поэтичности и восточной красоте не уступает пламенным речам древних пророков. Неудивительно, что роман А.Мапу был самым любимым предметом чтения для еврейской молодежи, начинавшей пробуждаться в конце пятидесятых годов, и что он выдержал несколько изданий явление очень редкое в еврейской литературе.

Необыкновенный успех первого своего художественного произведения побудил автора написать роман из современной еврейской жизни, под названием «Аит Цавуа», т. е. «Пестрая Птица», или «ханжа». Нельзя сказать, чтобы вторая попытка А.Мапу вышла вполне удачной. Первые две части нового романа, правда, изобилуют многими художественными красотами, многими живыми и верно схваченными типами, многими поэтическими страницами, достойными кисти художника, — но остальные части очень слабы и производят невыгодное для автора впечатление. Автор прибегает к вымышленным эффектам и недостойным фарсам, на которые так падки французские романисты. Но не следует забывать, при каких условиях Мапу писал роман «Ханжа». Первая его часть вышла в 1857 году, вторая — через четыре года, третья опять через несколько лет, а последние две части, кажется, по смерти автора, последовавшей в 1869 году. Само собой разумеется, что художественное произведение, выходившее по частям в продолжение стольких лет, много потеряло в цельности впечатления. Автор, кроме того, находился во все это время в самых невыгодных условиях жизни, терпел нужду, был болен телом и духом, что, конечно, отозвалось на его романе, так что Мапу не выручил и несомненно сильный талант. Но Мапу вообще не был в состоянии нарисовать художественную и живую картину современных еврейских нравов. Автор был больше поэт, чем наблюдатель, больше художник, чем мыслитель, — отсюда изобилие красот в его романе и отсутствие руководящей мысли. Принадлежа сам к старому поколению, Мапу мастерски нарисовал много положительных и отрицательных типов этого поколения, но он не знал стремлений и надежд молодого поколения, которое он, однако, взялся изобразить в художественном произведении; поэтому новое поколение выставлено автором, правда, симпатично, но не совсем верно. При всем том, повторяю, в произведениях Мапу больше жизненной правды, больше художественного чутья, чем во всех его подражателях, которые выступили уже по битой дороге. Они думали, что стоит только написать книгу, в которой фигурировали бы живые лица, а не отвлеченные понятия, выдуманы были трагикомические эффекты, описаны были бесконечные разговоры — и роман будет готов. Но они горько ошиблись. Вышли, правда, книги, написанные по составленному рецепту, но не вышло никакого романа. К многочисленным подражателям Мапу можно причислить и автора ниже разбираемого нами романа.

В издающемся в Вене еврейском журнале «Ха-шахар» (Заря), печатался в продолжение нескольких лет роман г.Смоленскина «Ха-тоэ бе-даркей ха-хаим» («Блуждающий по путям жизни»). Года два тому назад г.Смоленскин издал свой роман отдельно. Некоторые заграничные журналы (разумеется, еврейские) встретили произведение г.Смоленскина весьма сочувственно и даже с некоторым восторгом. Но это, однако, не мешает роману г.Смоленскина быть из довольно плохих. Начнем с того, что автор в многотомном своем романе не мог выяснить ни главной идеи, ни цели, к которой он стремился. Весь роман состоит из скорбного списка печальных приключений, встретившихся на жизненном пути какому-то сироте Иосифу и не вызванных, однако, последним. <…>

Вообще, мы не знаем profession de foi[69] героя, не знаем его идеала, не знаем, к чему он стремится, что он преследует, какие его желания и стремления, на чем он остановился бы с любовью и что именно он имел в виду, рассказывая свою длинную и скучную биографию.

Но главнейший недостаток романа состоит в том, что автор не выставил ничего типичного и бытового, что он во всем длинном романе ничего нового и своего не высказал, и что все выведенные им лица скудны, мелочны и не представляют ничего характерного и своеобразного. Если кто-нибудь из них изверг, то в нем ничего человеческого больше нет, если кто-нибудь идеален, то он вовсе не жилец мира сего, а сын небес — словом, это олицетворенные пороки и добродетели, но не живые люди. Заставляя своего героя странствовать по разным городам, населенным евреями, автор не дает никакого понятия о жизни этих городов и их нравах. Он рассказывает всем известные истории про меламедов, про иешиботников, про хасидов и цадиков, про кагал, и ничего типичного и нового не прибавляет. Вы слышите вечную песню о невежестве меламедов, бьющих учеников, о иешиботниках, говорящих о дьяволах и нечистых силах, о хасидах, возносящих своих цадиков, обманывающих невежественную толпу, о кагалах, наказывающих публично женщин, заподозренных в прелюбодеянии, и т. д. до бесконечности. Словом, автор повторяет все то, что он прочитал давным-давно у еврейских и нееврейских писателей, и преподносит читателю прочитанное взамен своего собственного наблюдения. Понятно, что, кроме нестерпимой скуки, ничего нельзя вынести из романа г.Смоленскина. Вы не встречаете в романе ни одного художественного лица, ни одного выдающегося и вероятного события, ни одной художественной картины, ни одной типичной, выдающейся личности. Многочисленные действующие лица романа фигурируют совершенно напрасно. Никто из них, кроме главного героя, не составляет необходимости: в романе, и без всякого ущерба, даже с большой пользой, можно было бы выбросить больше половины из них. События связаны между собой грубо, аляповато, несообразно и, как видно, с большими усилиями со стороны автора. Одно лицо не дополняет собой другого, и все идут вразброд. Кроме всего этого, разговоры между действующими лицами скучны до тошноты.

Роман, или, лучше сказать, масса бумаги, исписанной г.Смоленскиным, имеет, впрочем, некоторые действительные достоинства. Они заключаются в том, что слог автора в высшей степени изящен и в то же время чрезвычайно легок. Соединить эти два качества при бедности и сжатости еврейского языка задача чрезвычайно трудная. Г.Смоленскин владеет в совершенстве еврейским языком, и для него не существует никаких трудностей. Древнееврейский язык будто превратился в его романе в один из культурнейших европейских языков… Другое достоинство произведения г.Смоленскина заключается в том, что оно проникнуто глубокой любовью к несчастному еврейскому народу. Еврейский быт в России возбуждает в авторе глубокую скорбь. Рисуя русских евреев, автор скорбит об ограничении их прав, которое составляет единственную причину жалкого их умственного и материального положения, и нельзя не согласиться с г.Смоленскиным, что уравнение евреев во всех гражданских правах поднимет их физически и морально, и что многие действительно темные стороны еврейского быта будут тогда немыслимы. Но все это, разумеется, не ново, и писать для этого роман, в котором бы высказаны были эти известные истины, по меньшей мере совершенно лишне.

Обращаемся к произведению г.Гордона.

Имя г.Гордона довольно популярно в еврейской литературе. Его оригинальные и переводные стихотворения и басни доставили ему вполне заслуженную известность. Как поэт, г.Гордон имеет мало соперников в современной еврейской литературе. По меткости выражения, по поэтическому слогу, по едкому юмору, встречающемуся нередко в его стихотворениях, наконец, по глубине мысли и богатой поэтической фантазии, г.Гордон может смело конкурировать со многими славными европейскими поэтами. Но вот с недавнего времени г.Гордон сошел с поэтического Парнаса и стал пробовать свои силы в прозаических очерках, рисующих будто современные нравы и обычаи русских евреев. Под названием «Олам ке-минхаго» («Свет, каков он есть») г.Гордон намерен представить целую серию рассказов из еврейского быта, которые были бы в состоянии дать более или менее верное понятие о жизни и стремлениях современных русских евреев. Обладая несомненным поэтическим и юмористическим талантом, обширной эрудицией, здравым умом и наблюдательностью, г.Гордон действительно мог бы влить свежую струю в еврейскую литературу и своими рассказами из действительной жизни придать ей жизненное значение. Мы этого тем более вправе были ожидать от нашего поэта, что он, не в пример прочим еврейским авторам, знаком с европейскими языками и не чужд европейской образованности. Но мы должны с прискорбием сознаться, что горько ошиблись. Талантливый поэт оказался плохим беллетристом, тонкий сатирик оказался грубым балагуром, и мыслитель уступил место шутнику… Мы не имели случая читать первый рассказ серии, а потому не будем говорить о нем, но что касается рассказа, лежащего перед нами, то, не отрицая его некоторых достоинств, смело можем утверждать, что он не достоин пера автора.

Предметом сатиры г.Гордона служат опять те же цадики, о которых пишет всякий, кто только в состоянии сложить два-три слова правильно. Правда, цадики составляют такую язву на еврейском организме, о которой следует говорить постоянно, если желаешь от нее избавиться. Но мы полагаем, что зубоскальство и плоские анекдоты о цадиках мало могут способствовать избавлению от них. Смеяться над цадиками ради одного только смеха, потешаться над их приверженцами с тем только, чтобы вызвать улыбку у читателей, — это задача слишком мизерная для еврейских писателей, желающих принести пользу своим словом. <…>

Имея претензию изображать действительную, не разукрашенную жизнь, г.Гордон, тем не менее, заставляет своих героев говорить цитатами из древних каббалистов, когда они беседуют с простыми еврейками и городничим даже. Так одна еврейка спрашивает хасида, почему он не боится уединиться с женщиной в одной комнате?

— Мировой цадик (т. е. Бог), — отвечает ей хасид, — дает ей (женщине) разрешение облечься в праведную плоть в этом мире. Вечером она соединяется с мужем, а утром она возвращается в ведение мирового цадика, а вся она во владении мужа, и это подразумевает стих из святого писания: «Цадик милует и дает» (стр. 82).

Вся эта бессмысленная речь взята целиком из «Зохара»[70], как и замечает сам автор. <…>

Но все это мелочи, и в этом отношении автор строго держится приема старых еврейских писателей. Гораздо прискорбнее то, что г.Гордон в своем очерке ничего не выяснял, не затрагивал никаких новых, до него неизвестных, бытовых сторон еврейской жизни и, главное, не высказывает никакого идеала, к которому он бы стремился, и никаких положительных воззрений, которые составляли бы его profession de foi. В «Свет, каков он есть», как и в романе г.Смоленскина, вы встречаете массу действующих лиц, бесконечные разговоры, бесконечные шутки и бесцельные восточные каламбуры, и вы не знаете, к чему все это выведено и что автор хотел этим сказать. Г.Гордон, кроме того, как и большинство еврейских так называемых прогрессивных писателей, впадает в свойственную всем им ошибку, состоящую в том, что они выставляют все старое поколение евреев какими-то извергами, идиотами, страшными фанатиками, не имеющими никаких хороших сторон, а новое поколение прекрасным, идеальным, трудолюбивым, благородным, без всяких пятен и недостатков. Все, что принадлежит к старому поколению евреев, глупо, смешно, пошло;и гадко, все же новое — мило, дорого и разумно. Между тем, в жизни мы видим далеко не то, что представляют нам quasi[71] либеральные еврейские писатели. Далеко не все старое поколение евреев испорчено до мозга костей, и далеко не все молодое прогрессивное поколение так совершенно и непогрешимо, как его выставляют. В старом поколении евреев встречаем нередко много светлых личностей, которые, правда, не получили никакого европейского образования, но, воспитанные на богатой еврейской литературе, олицетворяют собой идеал человеколюбия, честности, самопожертвования и гораздо ближе подходят к. типу лучших людей, чем многие юные наши прогрессисты. Во многих старых еврейских деятелях идея общего блага развита в такой сильной степени, что там, где дело касается действительно великого общественного интереса, они готовы жертвовать всем своим состоянием и всеми своими силами. Они, правда, очень часто ошибаются в плодотворности и истинной пользе той или иной общественной инициативы, но среди них есть здоровые общественные элементы, которые, будучи только разумно направлены, могут принести громадную пользу. Юное же и прогрессивное еврейское молодое поколение имеет все недостатки нашего практического века: крайний эгоизм, материальное обеспечение, наслаждение настоящим, равнодушие к будущему, отсутствие общественного инстинкта, тщеславие и самомнение — вот самые главные двигатели в жизни молодого еврейского поколения, успевшего вкусить кое-что из европейской образованности. Мы уже не говорим о том, что оно чуждается еврейской национальности и не хочет иметь ничего общего со своим народом, страдающим столько столетий ради национальной идеи, — но, оторванное от еврейской почвы, оно не успело еще примкнуть и к общечеловеческим идеалам, и поэтому оно живет только своей индивидуальной жизнью. Мы, конечно, не говорим о счастливых исключениях, в которых нет недостатка среди еврейской молодежи, — но общий тип так называемых еврейских прогрессистов отличается именно такими чертами, которые далеко не так привлекательны. Еврейские же беллетристы, рисуя своих героев из молодого поколения, придают им идеальные качества, любуются ими и хотят уверить нас, что они — совершенство, и, таким образом, вместо живых людей они нам представляют собственную фантазию.

Наши беллетристы к тому же не знают, в чем заключаются идеи и стремления лучшей части молодого еврейского поколения. Принадлежа, большей частью, к людям старого поколения, которые какой-нибудь счастливой случайностью освободились из-под ига Талмуда и его толкований, наши беллетристы полагают, что ярлык рекомендует человека. Имеет молодой человек какой-нибудь ярлык в виде диплома, так он должен быть непременно передовым. Коль скоро начальство аттестовало его и приложило к диплому казенную печать, то аттестуемый должен быть прекрасным человеком, — в противном случае, думают они наивно, благодетельное начальство не дало бы ему ярлыка. Поэтому большинство «светлых» героев наших беллетристов непременно доктора. Нашим писателям нет дела до того, каким образом кто достал ярлык и как он пользуется своим дипломом, но ярлык есть, следовательно, нечего углубляться во внутренний мир героя, нет нужды анализировать его поступки, и в этом ярлыке автор имеет лучшую гарантию порядочности своего героя.

В «Олам ке-минхаго» единственным «лучом света» в еврейском «темном царстве»[72] является также патентованный доктор. Автор так и называет своего героя: «Яблоня среди лесных деревьев»[73], т. е. избранник и герой. Он обладает всевозможными качествами: он молод, красив, строен, умен, благороден, великодушен, поэт, храбр, остроумен и называется непременно поэтическим именем — Альберт. Этот молодой доктор составляет душу высшего русского общества в городишке: городничий без него ничего не предпринимает, предводитель дворянства во всем с ним советуется, судья его обожает, смотритель уездного училища души в нем не чает, словом, он любимец всех. И во всем он успевает, всех он вылечивает, во всем имеет, удачу, и без него ничего не обходится. Для такого героя нужно иметь и идеальную героиню. Г.Гордон позаботился и об этом. В том же еврейском городе существует «роза между шипами»[74], и эта роза — еврейская вдовушка Сарра, которая обладает не меньшими совершенствами, чем Альберт. Она молода и красива, стройна, умна, благородна, великодушна, поэтическое существо, нежна, великолепно поет и играет, знает великосветские приличия и, когда подает варенье гостям, не забывает и маленьких салфеток, как специально заявляет об этом г.Гордон. Герой, конечно, влюбляется в героиню, героиня в героя, и после некоторых, впрочем, несущественных, препятствий они сочетаются законным браком. Влюбленная пара совершенно лишняя в рассказе, но как же представить очерк, хотя бы из еврейского быта, без романтической истории — ну, автор и позаботился об этой существенной части всякого рассказа. Из очерка «Свет, каков он есть» не видно, в чем заключается идеал героя, имеет ли он какие-нибудь задушевные идеи, мог ли бы он отстаивать их своей энергией и стремится ли он к чему-нибудь иному, кроме лечения больных и пения романсов в честь своей возлюбленной при лунном свете. Альберт имеет ярлык, он доктор, с него, следовательно, нечего больше требовать.

Не имея возможности останавливаться на каждой личности рассказа отдельно и считая это совершенно лишним, заметим в заключение, что в художественном отношении этот рассказ далеко не выдерживает критики. Это не законченный, цельный очерк, в котором каждая часть соответствовала бы целому, а ряд бесцельных сцен, местами довольно типичных и оригинальных, но большей частью совершенно плоских, пустых и не связанных никакой интригой даже. Каждая глава отдельно может составить особенный эскиз и связана с другой самыми грубыми натяжками. Местами автор щеголяет ярким юмором и сарказмом, нередко встречаются меткие выражения и характеристики, но в целом очерк скучен, и с трудом только преодолеешь его. Слог автора испещрен талмудическими и каббалистическими поговорками, что еще больше затрудняет чтение рассказа. Автор, кроме того, как бы щеголяет трудными оборотами и выражениями, которые редко встречаются в Библии и значение которых не всем еще известно.

Не лишне обратить внимание читателя и на следующее курьезное обстоятельство. Все лица, не принадлежащие к еврейской национальности и описанные г.Гордоном, изображены автором с особенной любовью и с каким-то благоговением. Начиная от исправника и кончая предводителем дворянства, судьей, смотрителем училища, уездным военным начальником и т. д. — все они чуть не совершенства, все они благородны, великодушны, просвещены и — что всего удивительней — все они искренне любят евреев и заботятся об их благе. Трудно поверить, чтобы в западном крае, где, как известно, мелкая администрация далеко не сочувствует евреям и где происходят события, описанные г.Гордоном, нашлись такие добродетельные герои. Насколько гуманны и справедливы эти герои, можно судить из следующего случая, приведенного самим автором. В городке произошло буйство. Несколько пьяных хасидов подрались с казаками и больно поколотили одного из них. Городничий захватил целый десяток евреев в плен, судил их военным судом в 24 часа и приговорил к публичному телесному наказанию, как тяжких уголовных преступников. Г.Гордон не порицает мерзкого поступка городничего, а напротив, совершенно одобряет его и еще злорадствует. Увлекшись в своем злорадстве, автор с цинизмом рассказывает подробно процедуру сечения и издевается над криками битых, которые (т. е. крики) слышны будто в одном частном доме, где собралось многочисленное общество. Такое одобрение своеволия какого-нибудь городничего, наказывающего публично за драку, как за убийство, и подобное издевательство над несчастными жертвами прежнего прискорбного порядка недостойно писателя, претендующего на просветительную пропаганду.

(Написано по-русски.)

«Еврейская Библиотека», 1873, № 4.

Михаил Наумович Лазарев (185?-1912)

О роли любви в еврейской художественной

литературе

(Критический набросок)

1

Для обыкновенного европейца, который вздумал бы познакомиться с художественной литературой еврейского народа, показалось бы, конечно, в высшей степени странным, что область, наиболее разработанная в художественной литературе всех народов мира, — любовь — в еврейской литературе не только занимает самое ничтожное место, но даже почти совсем отсутствует. Литературные произведения еврейского народа древнего периода (по крайней мере, поскольку эти произведения дошли до нас), т. е. все то, что вошло в состав Библии, если рассматривать последнюю только как литературный сборник, дает много высоких образцов художественного творчества, в особенности — лирической поэзии. Но все эти образцы представляют собой или духовную оду (псалмы), или пламенные излияния горячих патриотов, страдавших при виде унижения и порабощения родной страны иноплеменниками (Исайя, Иеремия и проч. пророки), и являются, таким образом, более или менее замечательно художественными и поэтическими памфлетами на политические и социальные темы, или, наконец, носят дидактический характер («Притчи», «Екклезиаст»). Все остальное — ряд эпических сказаний еврейского народа мифологического, исторического содержания, отчасти бытового, и представляет собой все черты, общие всякому непосредственному народному творчеству: полнейший объективизм, наивность и совершенное отсутствие каких бы то ни было сложных психических тем. Единственным исключением в этом периоде еврейской художественной литературы является знаменитая «Песнь Песней», но она до такой степени резко расходится со всем остальным, вошедшим в состав канона, что ясно представляет собой совершенно обособленное литературное явление, не имевшее никакой связи ни с предыдущей, ни с последующей литературой евреев. Мы, конечно, не можем знать, как смотрели на эту поэму ее современные читатели, но уже две тысячи лет тому назад, во времена возникновения Талмуда, ей было дано теологико-символическое истолкование[75], которое не только продержалось в течение двух тысяч лет, но и до сих пор держится глубоко в душе еврейского массового читателя.

О талмудическом периоде еврейской литературы, со стороны затронутого нами вопроса, говорить вовсе не приходится. Талмуд, правда, очень часто касается вопросов отношений между полами, некоторые из этих вопросов трактует даже весьма подробно, но делает это или с гигиеническо-медицинской точки зрения, или с юридической — по вопросам брачного и семейного права, или, наконец, — с морально-дидактической: с точки зрения чистоты народных нравов. Об области же чувства, а тем более какого бы то ни было эстетико-поэтического его проявления, в Талмуде, конечно, не может быть и речи.

Арабско-пиренейский период еврейской литературы дал целый ряд блестящих лирических поэтов с такими талантами во главе, как Иегуда Галеви, Ибн-Эзра, Габироль, но и они тоже почти ничего не изменили в вышеуказанной области, и почти все их произведения относятся или к синагогальной поэзии, или посвящены погибшему Сиону и его рассеянному народу и представляют из себя такие же пламенные излияния скорбящих об утраченной отчизне патриотов, как и произведения древних еврейских пророков. Если же многие из них и писали на общие эротические и сатирические темы, то, подобно своему отдаленному потомку — Генриху Гейне, этому певцу любви и сатирику по преимуществу, делали это не на еврейском, а на арабском, т. е. на языке окружающего народа, и таким образом как бы подчеркивали принадлежность таких своих произведений не еврейской, а общей литературе, как бы признавая вместе с тем область половой любви не соответствующей духу еврейской художественной литературы[76]. При этом в высшей степени характерно то обстоятельство, что те немногие произведения еврейских поэтов арабско-пиренейского периода чисто эротического характера, которые изредка все-таки были написаны ими на еврейском языке или переведены на этот язык с арабского, в большинстве случаев получали у современных, а еще более — у позднейших читателей такое же теологико-символическое истолкование, как в свое время — библейская «Песнь Песней».

Период истории евреев в Европе со времени изгнания их из Испании и вплоть до восемнадцатого столетия представляет собой сплошной мартиролог, и вся еврейская поэзия того времени есть сплошной стон измученной, исстрадавшейся еврейской души. Конечно, это было не время для поэтической разработки эротических и любовных тем. Но и в восемнадцатом и в начале XIX столетия, когда жизнь евреев в Европе приняла более спокойное течение, еврейская поэзия не выходила из узких рамок дидактики (причем нередко в стихотворной форме излагались целые научные или философские трактаты) и произведений на теологические темы. Таким образом, даже в самый разгар романтизма и сентиментализма в Европе, когда женщине и любви в европейской литературе принадлежало почти исключительное место, только в еврейской литературе эти темы по-прежнему совершенно игнорировались, и так дело тянулось вплоть до половины девятнадцатого столетия, когда Мапу, можно сказать, впервые затронул эту область в своих произведениях.

2

Что такое исключительное отношение еврейских писателей к области половой любви не может быть объяснено ни расовыми особенностями еврейского народа, ни особенностями социального положения еврейской женщины, ни даже особенностями патриархального быта в еврейской массе, достаточно ясно из сопоставления с таковыми же особенностями близких евреям народов, как арабы или другие восточные племена, у которых женщина занимает гораздо более низкое социальное положение и бытовой строй которых во взаимных отношениях между полами во многом представляет еще более патриархальные черты, чем у евреев. Между тем, поэзия этих народов, начиная с народных сказок «Тысячи и одной ночи» и кончая Гафизом, вся сплошь посвящена женщине и чувству половой любви. Причины лежат — в исторических судьбах еврейского народа, в его многовековом мартирологе, заставлявшем евреев устремляться от земного к небесному, ценить только духовную сторону человеческого существования, с пренебрежением относиться ко всему земному, преходящему и стремиться только к тому, что абсолютно, вечно и не зависит от изменчивых человеческих чувств и несовершенств человеческой природы. Бог, самодовлеющая наука, космос во всей его целокупности и человек, лишь постольку, поскольку он является вечной и неизменной частицей этого космоса, — вот единственные достойные темы для мыслящего ума и творчества, все же остальное есть только более или менее необходимые аксессуары человеческого бытия, только терпимая уступка человеческим слабостям и недостаткам человеческой природы и отнюдь не должно привлекать к себе исключительного внимания, а тем более быть возводимо в идеал. Стремясь всей душой своей и мыслями ввысь, ища у престола абсолютной справедливости и высшей правды утешения во всех скорбях и мучениях своей многовековой страдальческой жизни, ожидая лишь в будущей жизни, на небе, награды и возмездия за все земные страдания и невзгоды, признавая счастье возможным лишь как духовное удовлетворение разных умственных и нравственных запросов, евреи за время своего исторического мученичества выработали в себе твердое и незыблемое мировоззрение, в котором только вопросам духа уделялось внимание, физическая же сторона человеческого существования и все, что так или иначе к этой стороне человека относится, оставалось в полнейшем пренебрежении и даже презрении. Стоит ли заботиться о теле, о ничтожной оболочке, нужной для кратковременного земного пребывания, когда дело идет о вечности, о незыблемых, непреходящих законах Божества, о вечной блаженной жизни духа, к которой вся земная жизнь человека есть только досадная, хотя необходимая и неизбежная, приуготовительная купель?

Из всего этого, конечно, совсем не следует, чтобы чувство любви стало недоступно для евреев. Наоборот, те же исторические и социальные условия, которые выработали в еврейском народе такие духовные идеалы и внеземные, если можно так выразиться, стремления, вместе с тем способствовали наиболее интенсивному влечению к семейной жизни, к домашнему очагу как к единственному убежищу, где еврей находил себе известное физическое и нравственное успокоение и отдохновение. Отсюда — всем известные семейные добродетели евреев, их удивительное чадолюбие и крепость и чистота семейных уз. Но внешние проявления этого влечения к брачной жизни, вся та показная эстетическая сторона его, которая у европейских народов сложилась, главным образом, под влиянием рыцарства с его «обожанием» женщины и, проникая все дальше в глубь народной жизни и захватывая все большие круги общества, мало-помалу наложила свой отпечаток на всю сферу взаимных общественных отношений, эта показная сторона никогда не играла существенной роли в жизни евреев и только в самое последнее время захватила и их — и то лишь в тех кругах еврейского общества, которые приобщились к общеевропейской жизни, и постольку лишь, поскольку они к ней приобщились. Взгляд на брак как на такое же чисто прозаическое удовлетворение физических и нравственных потребностей человеческой природы, как удовлетворение и других потребностей человеческого существования, глубоко укоренился в психике еврейской народной массы, и, конечно, нужно много лет изменившихся исторических и социальных условий, чтобы в этой области последовали какие-либо изменения.

3

Ясно, что когда в первой половине девятнадцатого столетия еврейская художественная литература, под влиянием изменившихся политических, социальных и бытовых условий еврейской жизни спустилась с небес на землю и стала из земной жизни черпать сюжеты для своих произведений, она нашла область половой любви у евреев наиболее необработанной и для себя непригодной. И в то время, когда бытописатели еврейского народа в изображении различных сторон экономической, социальной и бытовой жизни евреев достигли значительного художественного совершенства, еврейские беллетристы, пытавшиеся брать темой для своих произведений половую любовь, не шли далее рабских подражаний европейским образцам и заставляли своих героев чувствовать, думать и говорить в духе персонажей из сентиментальных романов конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетия. Да оно вполне и понятно. Раз жизнь не давала никаких типических черт и реальных основ для художественного своего воспроизведения, то откуда могло появиться в еврейской литературе художественное изображение того, чего не было в действительности? Область взаимных отношений между полами в еврейской жизни продолжала пребывать все в той же патриархальной первобытности. Все такую же главенствующую роль в сфере устройства еврейских браков играли «ихус» (знатность рода) и материальные расчеты; «шадхены» (сваты) по-прежнему разъезжали и сновали по всем городам и весям еврейской оседлости, и вся эволюция любовных отношений еврейской брачующейся молодежи, даже в наиболее передовых кругах еврейства того времени, сказывалась разве в десятке-другом «любовных писем», которыми обменивались до брака между собою никогда, в большинстве случаев, не видевшие друг друга жених и невеста.

В последней четверти XIX в. в этой сфере произошла, однако, сразу резкая перемена. Целая масса еврейской молодежи обоего пола, устремившаяся в высшие учебные заведения, вступила в непосредственное знакомство друг с другом. Общность интересов, сходство взглядов и стремлений, согласие во вкусах и наклонностях стали играть у еврейской молодежи не меньшую роль в инстинктивном влечении обоих полов друг к другу, чем в соответствующих кругах общества у других народов. Таким образом, область любви в еврейской жизни получила такое же право на литературное воспроизведение, как и другие ее области.

Шестидесятые и семидесятые годы прошлого столетия ознаменовались в литературе всех почти европейских народов стремлением к возможно более реальному и объективному воспроизведению жизни в литературных произведениях. Повсюду роман стал господствующей формой литературных произведений. В России появились Толстой, Достоевский, Гончаров, Тургенев; в Германии — Шпильгаген, отчасти Фрейтаг; во Франции — Флобер, Золя, Додэ, Мопассан, бр. Гонкуры; в Испании — Перес Гольдос; в Италии — Ипполит Ньево. Конечному каждого народа реализм в художественной обработке взятых из жизни сюжетов получал свои национальные характерные особенности. Так как в задачу нашего очерка не входит детальное рассмотрение этого вопроса, то мы ограничимся здесь лишь указанием, что во Франции реализм этот, в лице Золя и его ближайших последователей, вскоре принял форму так называемого натурализма, т. е. наиболее близкого к природе воспроизведения различных явлений жизни, не исключая самых низменных сторон ее. Здесь опять-таки не место входить в рассмотрение вопроса о том, насколько такое трактование литературных сюжетов соответствует тому, что принято называть художественной правдой; для нас важно лишь отметить, что крайние проявления натурализма у Золя и его последователей вызвали соответственную реакцию, и известная часть французских беллетристов приняла под свою защиту чистую эстетику, якобы поруганную и попранную школой Золя. Конечно, в новом литературном движении сказался не один только протест против Золя и его последователей. Литературные явления, как и явления самой жизни, очень сложны и обуславливаются совокупностью многих факторов. Франко-прусская война 1870-71 гг. с целым рядом тяжелых испытаний породила во многих кругах французского общества недовольство буржуазным и материалистичным строем, по преимуществу господствовавшим во времена второй империи[77]. Отсюда политическая реакция, вызвавшая вновь усиление клерикализма, наклонность к мистицизму и известную утонченность и аристократичность во вкусах и взглядах. Оскорбленное неслыханным поражением национальное самолюбие перешло в ярый шовинизм, а вместе с тем в поклонение всему сильному и героическому. С другой стороны, все более усложнявшиеся условия социальной и экономической жизни, вызывая все более интенсивную борьбу за существование и лихорадочную деятельность, в свою очередь, способствовали крайней напряженности нервной системы и повели к известному патологическому ее вырождению. Неврастения и разные ненормальности в психических и нервных отправлениях организма стали повальным явлением в известных кругах европейского общества, а отсюда естественным последствием явилась некоторая извращенность в эстетических вкусах и стремлениях. Некоторую роль в новом литературном движении сыграло также и то, что на нем второстепенным талантам легче было выдвинуться вперед, чем на старом пути, по которому уже прошло столько гигантов мировой литературы. Таким образом, новое течение во французской литературе, получившее вскоре после своего появления характерное название декадентства, явилась не одним только литературным протестом, но обуславливалось самой жизнью, целым рядом разнообразнейших причин политического, экономического, социального, психологического и даже патологического характера, и, встречая в социальном, политическом и экономическом быту интеллигентных кругов европейского общества почти те же условия, что и во Франции, проникло и привилось и у других европейских народов. Едва ли нужно при этом напоминать, что новое направление не ограничилось одной областью литературы, а распространило свое влияние и на другие искусства и даже на некоторые стороны общественной жизни.

Еврейская изящная литература второй половины прошлого столетия приняла то же реальное направление, что и общая. Если не ограничиваться одними писателями, писавшими на древнееврейском языке, а причислить сюда же еврейских беллетристов, писавших на жаргоне и на европейских языках, то можно указать на целую плеяду более или менее талантливых еврейских бытописателей, ярко, реально и художественно изображавших еврейскую жизнь с ее экономической, социальной и бытовой стороны. В Германии — Комперт, Францоз; в России — Абрамович (Менделе Мойхер-Сфорим), Бен-Ами и многие другие; в Англии — Зангвилль. Но, как было выяснено выше, чувство любви не было самостоятельным сюжетом их произведений и затрагивалось ими лишь постольку, поскольку нужно было для полного воспроизведения бытовой жизни еврейской массы. Самодовлеющим сюжетом для художественного своего воспроизведения чувство половой любви в еврейской литературе стало лишь в наше время, и, к сожалению, совпав по времени с распространением декадентства в общей литературе, сюжет этот стал разрабатываться по преимуществу писателями, подпавшими под влияние модного литературного течения, которое ни в прошлом еврейской литературы, ни, тем паче, в самой жизни еврейского народа не имеет решительно никаких для себя оснований.

Но о декадентщине в новейшей еврейской художественной литературе в другой раз.

(Написано по-русски.)

«Еврейская семейная библиотека», 1903, № 7.

Бен-Ами Файнгольд (р. 1931)

Феминизм в ивритской литературе XIX века

Пер. с английского З. Копельман

1

Среди вопросов, занимавших ивритских литераторов эпохи Гаскала (еврейское Просвещение) в XIX в., стоял вопрос о правах женщины, или — если использовать более современное определение, феминистская проблема в целом. То была эпоха реформ и эмансипации, и интерес ивритской литературы к данной теме был прямо связан с той общественной ролью, которую избрала эта литература и которая определила также ее эстетическую сущность, а именно — дидактика и прагматизм.

На писателей-маскилим, прежде всего российских, оказывали влияние феминистские идеи, вымышленных адептов которых мы находим на страницах русских романов 1860-1870-х годов. С исторической точки зрения, наиболее заметной феминистской героиней была Вера Павловна из романа Н.Г.Чернышевского «Что делать?». <…> И.С.Тургенев тоже создал несколько женских типов, воплощающих дух воинственного феминизма.

Другим популярным автором среди молодого революционно настроенного поколения, имевшим определенное влияние на литературу Гаскалы, был ныне забытый немецкий романист Фридрих Шпильгаген. Его героиня Сильвия из «Один в поле не воин» посвящает себя… социал-радикальному движению и идет, подобно россиянам, «в народ».<…>

Однако эти влияния представляют лишь один аспект феминистской тематики в литературе Гаскалы. Ивритский писатель не мог заимствовать описанные сюжеты и воспроизвести их на фоне родной среды без некоторых существенных изменений. Его внимание к феминизму ослаблялось множеством других интересов, касавшихся более общих идей, обсуждавшихся тогда в русской и немецкой литературе. Более того, еврейское общество, даже и современное по тогдашним меркам, во многих отношениях было по-прежнему обществом традиционного еврейского «гетто», которое не могло предложить молодым феминисткам какую-либо конкретную практическую возможность реализовать свою идеологию. В этом состояло принципиальное отличие еврейского общества от европейского, русского или немецкого, относительно более открытого и либерального. У евреев не было высших или низших классов, не было аристократии в западном смысле слова, и «хождение в народ» как проявление феминистской радикальной идеологии, по существу, теряло смысл.

2

Ивритские писатели Гаскалы яростно критиковали традиционный способ заключения браков, отражавший социальную и религиозную иерархию еврейского общества Восточной Европы. Писатели высмеивали малолетних женихов, выбранных за их познания в Талмуде или за их выдающиеся родословные. Жертвами этой системы были также невинные «ангелочки»-невесты, вынужденные жертвовать своей юностью и отказываться от какой-либо перспективы самоопределения в будущем. Нередко супружество вело к закабалению еврейской женщины, на которую возлагалась забота о материальном обеспечении семьи; но если случалось женщине остаться одной, ее ждали бедность и нищета. Хотя похожие примеры можно найти и в русской литературе, ни один из них не напоминает то специфическое общественно-экономическое состояние, в котором находилась еврейская семья. Ивритский писатель мог испытать влияние тех или иных общих идей или взглядов; он мог заимствовать сюжетную канву или какие-то черты человеческого характера, но всякая попытка создать по русскому или немецкому образцу достоверную феминистскую реальность могла привести только к подражанию этим образцам, а не к их художественному воплощению на еврейской почве.

Одним из наиболее трогательных литературных примеров подхода к феминистской теме можно считать знаменитую поэму Иехуды Лейба Гордона «Коцо шель йод» («Хвостик буквы йод»). Остроумно и весьма удачно сочетая патетику и сатиру, поэт описывает трагическую судьбу прекрасной Бат-Шуа, чей принудительный брак с уродливым и ничтожным Гиллелем отнял у нее возлюбленного, а ее лишил человеческого достоинства.

Поэма Гордона отражает точку зрения, характерную для феминизма Гаскалы, несколько отличавшегося от феминизма в современном его понимании. Судьба Бат-Шуа — это окончившаяся поражением борьба женщины за право воспротивиться навязываемому браку и за право выходить замуж за того, кого она любит или сама выберет. Однако точка зрения Гордона в основе своей ортодоксальна: женщина призвана быть женой в рамках традиционной семейной жизни. Несостоявшийся второй супруг Бат-Шуа, Фаби, — воплощение идеального ивритского маскила, деятеля просвещения, т. е. той социальной и экономической утопии, которая по-прежнему остается идеалом мужчин. Поэт отвел Бат-Шуа роль мелкобуржуазной «дамы», которая играет на пианино и готовится стать «хорошей» женой преуспевающего инженера. Поэма Гордона служит примером последовательной попытки писателя-маскила предложить альтернативу традиционной еврейской семейной жизни, а именно — отношения между мужем и женой, основанные на настоящей любви и подлинной эмоциональной и духовной близости. Яркий пример этой темы — автобиография Мордехая Аарона Гинцбурга «Авиэзер» (1864), в которой подвергается критике не только традиционный «брак по сватовству», но и его неизбежные недостатки сексуального характера, а именно: физическая неспособность подростка-мужа к близости, разочарование, неудовлетворенность в супружестве жены — довольно смелый для своего времени тезис.

Писатели Гаскалы во многих романах обсуждали моральное и эмоциональное значение «истинной любви» и желательный характер отношений мужа и жены, но даже они подходили к этому вопросу с мужской точки зрения. В статье «Олам ха-тоху» («Отживший мир», 1872) М.Л.Лилиенблюм предложил различать три вида любви, от вульгарного до возвышенного: половая, сентиментальная, духовная. Последний тип, с точки зрения Лилиенблюма, единственно ведущий к гармонии между мужчиной и женщиной. В автобиографии «Хатот неурим» («Грехи молодости», 1876) он обсуждает, с очевидными намеками на «Что делать?» Чернышевского, ту же тему, исходя из личного опыта. «Зачем мужчина берет в жены женщину? — спрашивает он. — Чтобы она готовила, рожала детей? Нет!.. мужчине нужен друг, с которым можно поговорить после полного трудов дня, товарищ, чтобы делить с ним горе и радости, поведать ему свои идеи, чувства и устремления».

Тот же аргумент находим в романе «Ха-дат ве-ха-хаим» («Религия и жизнь», 1877) Реувена Ашера Браудеса, который рассказывает историю неудачного брака Шмуэля. Молодой супруг, блестящий ученик иешивы, не нравится своей жене Дворе. Он не может понять, почему жена не обращает на него внимания, почему презирает его. Его друг и духовный наставник Шрага пытается все объяснить Шмуэлю: «Сердце женщины можно завоевать одной только любовью. Брак без любви делает из жены домработницу… Ты не можешь заставить себя полюбить, любовь можно только завоевать».

Отношения Дворы и Шмуэля дают пример характерной для литературы Гаскалы ситуации. Против сексуальной дисгармонии всегда восстает именно женщина (хотя «настоящая причина» никогда не упоминается). Девушка яростно отвергает нежеланного жениха; жертва-мужчина остается пассивным. Двора с самого начала отказывалась выходить за этого «тощего мальчишку», чье единственное достоинство состоит в блестящем владении талмудической аргументацией. Ее не убеждает даже то, что родители всецело одобряют этот брак, считая Шмуэля хорошей партией. Она более, чем кто бы то ни было другой, отдает себе отчет в истинной природе ее предстоящего брака и в его последствиях.

Празднуя Песах вместе с ее семьей, Шмуэль виртуозно интерпретировал различные аспекты Пасхальной Хагады. Родители Дворы, Исахар и его жена, не скрывали явного удовольствия, хотя на самом деле не понимали ни слова из его хитроумных рассуждений. Одна только Двора была в замешательстве и смущении; она едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Его остроумные доводы, словно нож, ранили ее сердце. Отправляясь спать, она страдала от горя и нехороших предчувствий. «И этот парень будет моим мужем? — думала она всю ночь. И мне придется провести всю жизнь с таким вот ешиботником, придется работать, заботиться о нем и управляться с хозяйством, пока он будет чесать вшей в своем бейт-мидраше».

Также и Ханна из короткого рассказа Мордехая Давида Брандштедтера «Дварим ке-хаваятам» («Упрямые факты», 1891) возмущается: «Я не собираюсь приносить свою жизнь в жертву их тупости. Я не выйду замуж за этого милого мальчика… (чтобы) отдать себя в рабство на всю оставшуюся жизнь». Она убегает со своим возлюбленным и пишет родителям решительное письмо: «Ваше упрямство вынудило меня уйти из дому… вы растоптали мою душу, требуя от меня слепо подчиняться вашему родительскому произволу».

Безусловно, существует внутренняя связь между этими непокорными молодыми девицами и своеобразной квази-феминистской идеологией. Подобные персонажи частенько подкрепляют свое право на неповиновение декларациями о равенстве, социальных реформах, правах человека. Например, в коротком рассказе И.Л.Гордона «Ахрит симха — туга» («Счастливое начало и печальный конец») Шифра, вопреки воле матери, выходит замуж за простого ювелира — выходит только потому, что он не ведет паразитического образа жизни. Для Шифры профессия ювелира воплощает социальную программу Гаскалы. Те же идеи движут Йохевед, состоятельной дамой, которая оказывает финансовую поддержку нескольким общинным благотворительным заведениям, в том числе помогает деньгами бедным невестам, но при одном условии: они должны выйти замуж только за такого юношу, который в состоянии работать и сам зарабатывает себе на жизнь. В противном случае, это уже не «благотворительность», а «преступление».

Другой персонаж — Хадаса из «Ахават цадиким» («Любовь праведников») Зобейзенского — заявляет: «Я предпочитаю выйти замуж за бедного учителя, чем за богатого, но пустого человека». В романе Переца Смоленскина «Ха-йеруша» («Наследство», 1885) Наама с чисто феминистской горячностью клянется: «Никто не сделает меня орудием чужих амбиций… У меня есть свои цели в жизни, и ни один мужчина не заставит меня делать то, что ему угодно». Одна из наиболее героических фигур литературы Гаскалы — это, без сомнения, Эстер из романа «Квурат хамор» («Ослиное погребение», 1874)[78] того же Переца Смоленскина. Она выходит замуж за гонимого Яакова Хаима и отважно сражается с лицемерием и ханжеством среды бок о бок с ним. «Я билась за своего мужа, — говорит она, — и победила. Я и дальше буду смело биться за своего мужа, чтобы стать его равноправным товарищем и заслужить его любовь». «Эти идеи, — комментирует рассказчик, — столь чуждые любой другой еврейке, вдохновляли Эстер, прибавляли ей мужества и давали чувство удовлетворения».

Такие женщины, как Эстер, не могут рассматриваться как подлинные типические последовательницы феминистской идеологии или представлять какое-либо общественное движение в строгом смысле слова. Они свидетельствуют о появлении нового типа женщины, но пока все еще в рамках традиционного семейного уклада. Еще раз возвращаясь к примерам из творчества Чернышевского и Тургенева, отметим, что литературные героини Гаскалы, в противоположность аналогичным персонажам русской литературы, не бросают дом и общину. Они произносят радикальные феминистские лозунги, но на практике не следуют тем примерам антиобщественного поведения, которые подают им непокорные героини нееврейской литературы, — и не столько из моральных или идеологических соображений, сколько просто потому, что у них нет альтернативного общества, к которому можно было бы примкнуть и куда можно было бы сбежать. Ивритский писатель не мог отмежеваться от общепринятых в XIX в. взглядов и присущего его родной среде традиционного отношения к любви, семье и женщине. Эти взгляды нелегко было сменить на новомодные революционные идеи. «В то время, как определенные аспекты общей тенденции к женской эмансипации проникают на страницы произведений ивритской литературы в эпоху Гаскала, другие ее аспекты по-прежнему остаются ей чужды», — пишет Дэвид Паттерсон. Но даже и в этом случае многое указывает на наличие феминистских настроений в ивритских романах и статьях, хотя термин «феминизм» или какой-либо другой, близкий по значению, там никогда не используется.

Некоторые героини Гаскалы наделены феминистским менталитетом и представляют собой новый тип еврейской женщины, предполагаемого двойника русских литературных героинь того времени. Йошуа Мезах пишет в своем памфлете «Ха-эмуна ве-ха-хаскала» («Вера и просвещение»), что «в наши дни (1874) мы можем видеть множество еврейских женщин, которые сделали удачную карьеру. Одна преподает философию в университете, другая переводит книги… и они могут с полным правом утверждать: мы ничем не хуже мужчин, и мы зарабатываем себе на жизнь самостоятельно и весьма достойным образом». Героиня И.Л.Левина — Мириам — в его поэтической новелле «Эльханан» (1880) приходит к выводу (вслед за Верой Павловной «узнав жизнь»), что женщина, как и всякий человек, не может зависеть от других. И если она не хочет подчиняться «наглой тирании мужа», она должна быть экономически и лично независимой.

Наиболее выпуклые феминистские образы в художественной литературе Гаскалы 1860-70-х годов это, несомненно, две молодые женщины, носящие одно и то же имя: Рахиль. В романе «Ха-авот ве-ха-баним» («Отцы и дети», 1868) Шолом Яков Абрамович (Менделе Мойхер-Сфорим) описывает молодую женщину, которая первый раз в ивритской беллетристике делает явно феминистские заявления. После встречи с молодым человеком, который говорит с ней уважительно и без предрассудков, она пишет в своем дневнике:

«Он сегодня разговаривал со мной. Он — первый мужчина, который относится ко мне, как к человеку, — с уважением. Все другие мужчины, знакомые моего отца, которых мне приходилось видеть, никогда не обращали на меня внимания и издевались над достоинством и добродетелями всех вообще женщин. Мужчины верят, что только они избраны Богом и что только они суть образ Божий. Они относятся к нам, как к скотине. „Принеси мне воды“, „Прими пальто и повесь его туда-то“, — говорит один. „А ты писать-то умеешь?“ — спрашивает другой. „Дай-ка я посмотрю, как ты пишешь, и подыщу тебе хорошего жениха“. „А ну-ка встань, милая, — сказал как-то один из них. — Встань, я кому говорю?! Я старше, чем ты… так что уступи мне место… ты молодая, можешь и постоять“. И он немедленно столкнул меня со стула. Теперь с меня довольно. Нет! Не может быть, чтобы их поведение было правильным и достойным подражания и чтобы Бог сделал их Своими избранниками».

Чувство обделенности, которое она испытывает, пока очень наивно и не может рассматриваться как выражение феминистской идеологии в современном смысле слова. Тем не менее, оно представляет латентную, зачаточно феминистскую точку зрения, которая могла бы развиться в более зрелую и воинственную идеологию. Но хоть Рахиль трогательно, но твердо протестует против порабощения женщин с помощью принудительных браков, которые лишают женщину ее права на свободный выбор, отнимают у нее собственное «я», она не смеет предпринять реальное усилие, чтобы восстать против этого порабощения. Она по-прежнему, как отметил М.М.Файтельсон, «пассивна и послушна».

История другой Рахили, из романа «Ха-дат ве-ха-хаим» Р.А.Браудеса, гораздо более явно отражает феминистские тенденции. Но даже ее феминизм лишен практического основания для самовыражения женской эмансипированной личности. Рахиль Браудеса «мужественна» по натуре. «С самого детства она была властной и упрямой… все знакомые говорили о ее мужском духе и деловой жилке». Она, между тем, изучает русскую литературу и подпадает под влияние радикальных воззрений Дмитрия Писарева. Она вырабатывает собственную прагматическую, далекую от идеализма философию, следует ей и в общественных, и в личных, любовных делах. «Все должно измеряться, — заявляет она, — только одним критерием: полезностью… даже в наших привязанностях мы должны быть практичными». «В жизни каждому, — высказывает она предположение, — всегда лучше становиться на прозаическую точку зрения, а не руководствоваться идиотским, поэтическим, сентиментальным, выдуманным — подход, который приводит только к ошибкам и неудачам». Дословно повторяя речь Лопухова из «Что делать?» Чернышевского, она проводит различие между любовью и дружбой. Под любовью она подразумевает романтическую, эротическую — более легкую сторону отношений между мужчиной и женщиной: «целовать, обнимать, ласкать». «Дружба» — чувство во всех смыслах более глубокое. Она означает больше заботы, больше чувства ответственности, сознания долга. «Только соединение „любви“ и „дружбы“ создает полноценную любовь, длительную и исполненную смысла». Рахиль формирует в мужчинах более реалистический и продуктивный подход к жизни. Она укрепляет в них решительность и твердость в отстаивании своих прав… Она мужественно переносит личное горе (из-за закона о левиратном браке[79] она не может выйти замуж). Она презирает лесть и не признает унижения в любой его форме. Прежде всего она посвящает себя служению общему благу. «Личность, — говорит она как бы в продолжение возвышенных идей Сильвии из шпильгагеновского „Один в поле не воин“, ничто по сравнению с высшей целью… Мы пожертвуем всем, нашей душой — даже дыханием нашего тела — ради высокой цели — служить делу счастья и процветания нашего народа». Браудес сравнивает свою Рахиль с другой героиней, Ханной, которая не менее предана принципам Гаскалы. Но когда Ханне приходится выбирать между личной жизнью и общественными интересами, она жертвует последними. Таким образом, считает автор, выявляется ограниченность ее натуры, столь отличная от последовательно альтруистического, непокорного духа Рахили.

Однако Рахиль слишком напоминает некоторых популярных персонажей русской литературы. Создается впечатление, будто автор изобразил глашатая современных ему радикальных идей, а не самостоятельную личность. Рахиль словно по произволу писателя пересажена на еврейскую почву из другой социальной среды. Можно только удивляться, как нежный и чувствительный Шмуэль сразу влюбился в эту ясно мыслящую, совершенно не допускающую возражений героиню. Рахилью движут социальные идеи, а не человеческие побуждения. Нам все время приходится помнить, что Браудеса, как и всех остальных романистов-маскилим, более интересовали собственные идеи, которые он хотел донести до читателя, их прямое дидактическое воздействие, а не объемная, трехмерная прорисовка образов или художественная сообразность и связность.

Рахиль Браудеса представляет довольно большую группу героинь Гаскалы, которых объединяют две характерные черты: они борются за свою независимость и отказываются принять в какой-либо форме навязываемый им брак. Они раскрепощаются с помощью книг и популярных революционных идей; каждая из них по-своему принимает участие в кампаниях Гаскалы как равный, а иногда и старший партнер мужчин.

4[80]

В период с конца 80-х по конец 90-х годов прошлого века, ближе к закату Гаскалы как литературного и общественного течения, доминирует другой тип героини: это более феминистски (в современном смысле слова) настроенная личность. Новая тенденция развивалась одновременно с расширением феминистской общественной деятельности и идеологической работы в России, Англии, Скандинавии — практически по всей Европе. Идеологически еврейские героини принадлежат теперь к сионистскому лагерю, сионизм вытеснил просветителей предшествующего поколения с ведущих позиций. Мятежный дух еврейской «феминистки» по-прежнему неотделим от общественных интересов, а ее сознание все так же далеко от чисто женской проблематики, включая отношения полов, хотя легкий намек на эту проблематику иногда удается заметить.

Одна из типичных героинь ранних 1890-х — Луиза из неоконченного романа Браудеса «Меайн у-леан?» («Откуда и куда?», 1891). Эта девушка одарена «поэтической душой», «возвышенным умом и вдохновеньем». Луиза, как и другие, сходные с ней героини писателей-маскилим того времени, бросает вызов родителям и восстает против кандидатуры жениха, которого они ей подыскали. На сей раз это уже не студент иешивы прежних дней, а преуспевающий бизнесмен. Однако Луиза предпочитает «одного голодного, но интеллигентного молодого человека сотне тупых и пресыщенных мужчин». Она читает книги, которые по-прежнему остаются основным источником самораскрепощения; они вдохновляют ее и поддерживают в ней уверенность в себе и в том, что ей суждено свершить великие дела. Поворотным моментом в ее судьбе становится встреча с Аминадавом — молодым человеком, проповедующим сионистские идеи, который с уважением относится к ее феминистским взглядам. «Мы воспитываем наших дочерей и учим их нравиться мужчинам, принимать комплименты от поклонников… и приучаем их быть куклами, игрушками для удовольствия мужчин», — сокрушается Аминадав, прибегая к квазиибсеновской аргументации.

Он пытается убедить Луизу изменить свою жизненную философию, придать ей новое направление:

«Мы не можем изменить законы природы… но общественные законы должны быть изменены. Движение за права женщин сегодня набирает силу во многих странах. Женщины, вдохновляемые решимостью и желанием работать ради общего блага, отказываются служить игрушками и куклами для мужчин… отстаивают свое право бороться, действовать… Разве вы, женщины, принимаете участие в великих начинаниях Человечества?.. Почему вы стоите в стороне от общего дела борьбы за свободу и реформы?»

Аминадав призывает Луизу восстановить свою связь с еврейским народом: она должна выучить иврит и еврейскую историю, прочесть книги и познакомиться с острыми проблемами, стоящими перед еврейским народом на современном этапе, — совершить усилие, без которого невозможна никакая национальная или общественная деятельность. «Женщины, — подытоживает он, — рождены не для того, чтобы очаровывать мужчин или доставлять им удовольствие, а для того, чтобы на равных работать и бороться во имя общего дела. Когда они будут в состоянии подтвердить свои права равным вкладом в дело общего блага, тогда им, возможно, удастся отвергнуть или уничтожить любые предрассудки и ограничения». Луиза соглашается с Аминадавом. Вдохновленная его энтузиазмом, она хочет следовать его идеологии как эмансипированная женщина и активный участник национального движения. Ее первый шаг на пути к самоэмансипации — опять книги. Аминадав, для начала, дает ей прочесть «Историю еврейского народа» Генриха Греца. Браудес оставил роман неоконченным. Тем не менее, мы можем догадаться, что в ходе целого ряда следующих друг за другом поворотов сюжета его героиня достигнет поставленных национальных и феминистских целей.

Браудес возвращается к той же теме и в других произведениях, где он изображает новый тип героини, сочетающей феминистскую и общественную деятельность на фоне сионистского пробуждения. Но на этот раз роли меняются. Женщины становятся менторами. Они учат мужчин, вдохновляют их примкнуть к новому сионистскому движению и бороться с угрозой ассимиляции. Зилпа в браудесовском рассказе «Ширим атиким» («Древние песни», 1903) становится горячей проповедницей сионизма. Обладая блестящими ораторскими способностями, она «покорила сердца» многих молодых людей, убедила их отказаться от ассимиляторских (либеральных и социалистических) тенденций и вернуться к своему народу.

Похожим образом и Софья из рассказа «Шах ха-мелех» («Шах королю», 1903) воспринимает сионистскую идеологию и становится активным участником местного Сионистского комитета.

«Впервые люди видели, чтобы молодая женщина выступала перед таким большим собранием… Едва она произнесла по-польски первые слова приветствия, раздались бурные овации… Ее слова были подобны яркому факелу. Она говорила о еврейских женщинах древних времен; об их ревностной вере и глубокой преданности… а затем обратилась к современным просвещенным ассимилированным женщинам и звала их вернуться к родному народу и воссоздать еврейскую традицию. Потом, в конце своей речи, она призвала присутствующих вступать в Сионистский комитет».

Еще одна героиня 90-х годов XIX в., наделенная яркими феминистскими чертами, — Шифра из короткого рассказа Бен-Авигдора «Раби Шифра». Героиня становится сионистской активисткой и настоящей пророчицей феминизма. Поворотным моментом в ее мировоззрении явилось горькое разочарование в любви и браке. Шифра — первая героиня в художественной литературе XIX в., которая прямо говорит о сексуальной неудовлетворенности женщины, против воли выданной за отвратительного ей грубого человека. В разговоре с подругой Шифра призналась, что, по существу, эмоционально пережила изнасилование:

«Поверишь ли, Рахиль, едва я вспоминаю мужчину, за которым была замужем, и припоминаю всё, что тогда со мной было, я испытываю такое ужасное презрение к себе и такой стыд за всех других женщин, моих подруг по несчастью… Только женщина может до такой степени дать себя унизить. Хотела бы я, чтобы мужчины представили себе, как действует на нас их омерзительное влечение; может быть, тогда они оставили бы нас в покое… Я еще до свадьбы сказала ему, что не люблю его; почему же он не прекратил своих ухаживаний и не отказался от меня? Почему он с такой жестокостью лишил меня юности и свободы? Если кто-нибудь украдет золото или серебро, его будут презирать. А если он украдет душу женщины, ее свободу и молодость, никто не посмеет ему и слова сказать. Это может показаться неправдоподобным, но я даже не пыталась воспротивиться его насилию. Я не отомстила за свое попранное достоинство, я сдалась и продолжала молча и униженно терпеть, подобно любой моей еврейской сестре».

Шифра решает отказаться от всякой надежды на любовь и счастливое замужество и целиком посвятить себя служению национальному движению. Она принимает это решение после того, как ее первый жених бросает ее и женится на другой девушке. Когда оба они овдовели, он наносит ей новое оскорбление: снова предлагает руку и сердце. Это событие послужило поворотным пунктом в ее жизни. Шифра открыла новую страницу своей биографии и провозгласила новое кредо эмансипированной женщины:

«Я теперь независима, я сама стою на ногах. У меня есть своя жизнь, свои мысли, чувства и стремления. Неужели ты на самом деле веришь, что единственная возможность для женщины найти свое счастье заключается в браке? Или женщина может быть только лучшей половиной мужчины, не способной к самостоятельному существованию? Она что, не может, забыв про кухню и спальню, принять участие в общественной жизни? Мы знаем, что в Европе многие женщины уже завоевали себе права и свободы. Они играют активную роль в культуре и политике, в литературе и науке. Но среди евреев женщина по-прежнему остается предметом домашнего обихода: любовницей, матерью, кухаркой и больше ничем. Даже в наше время ее по-прежнему считают убогим созданием, лишенным души Големом, которому, чтобы хоть на что-нибудь сгодиться, необходим муж[81]. Принимают ли еврейские женщины участие в национальном движении? Заботит ли их благополучие родного народа? Знает ли еврейская женщина национальный язык и его литературу? Знакомы ли ей сокровища его духа и его история? Да и с чего женщине интересоваться всем этим?.. Как известно, „тот, кто обучает свою дочь торе, все равно, что обучает ее разврату“[82]… Но еврейские женщины, презрев эти средневековые мнения, разорвали оковы рабства, освободили себя и стали одним из важных факторов человеческого прогресса… Я верю, что придет день, когда не одна только Шифра, но и, Сара, и Ривка, и Рахель, и Лея выйдут из своих спален и посвятят себя национальному делу нашей эпохи».

К концу XIX в. мы можем выделить определенные квазифеминистические тенденции, связанные с ассимиляторским движением того времени. Литература Гаскалы проводила резкое различие между национальным движением Просвещения, идеология которого объединяла еврейскую эмансипацию и ивритское Национальное возрождение, с одной стороны, и ассимиляторским течением, с другой. Авторы Гаскалы изображали среду ассимиляторов, как правило, в сатирических тонах, этакой снобистской, мелкобуржуазной. Поскольку еврейская концепция феминизма всегда была дочерней по отношению к другим передовым идеологиям, таким, как Просвещение, сионизм и тому подобное, и никогда не составляла самостоятельного течения, вполне естественно, она должна была найти своих сторонников и среди ассимиляторов, которые принимали феминистские лозунги со своей практической точки зрения. Один из подобных примеров — Матильда, героиня короткого рассказа Элиэзера Шульмана «Иммануэль». Резюмируя свою короткую, но сенсационную карьеру, героиня говорит:

«Мы принадлежим новой эпохе. Мы не собираемся, подобно женщинам старого еврейского гетто, жившим в плену у дикости, тратить наши жизни на плач о разоренном Сионе…

Наш дух — не дух старой Иудеи, но нового поколения и нашей новой родины… Я верю, что мы, женщины, имеем право на равенство и на свободу от наших притеснителей — мужчин. В нашей груди тоже бьются горячие сердца… Как долго нам еще терпеть эти устои, создающие неравенство между мужчиной и женщиной?!..»

Матильда — это тот тип женщины, который писатели Гаскалы, начиная с 1870-х годов, выводили в сатирическом свете. Такая героиня часто изображалась, как молодая женщина-сноб из мелкобуржуазной среды. Она делает вид, что читала классическую литературу, но на самом деле читала бульварные романы. Она мнит себя человеком с широким кругозором, произносит банальные фразы и рассуждает на навязшие в зубах темы, чем невольно выдает всю свою пошлость и ограниченность.

Другой типичный пример — Ханна из «Симхат ханеф» («Радость лицемера», 1873) Переца Смоленскина. Это женщина с «бурным характером». Она читает любовные французские романы (популярное чтиво тех лет), жалуется на мужа, который не хочет изображать из себя героя-любовника. Ей нравится распутная, легкая жизнь. Она ненавидит и презирает все еврейское и компании соплеменников предпочитает «изысканное» общество галантных, рыцарственных поляков.

Книги и здесь представлены основным источником самораскрепощения героинь, но теперь авторы судят о них с едкой иронией. Один из наиболее типичных примеров — Хава из короткого рассказа Браудеса «Ха-ахава техолель нифлаот» («Любовь творит чудеса», 1876). Хава читает польские и русские книги, и герои и нравы, в них изображаемые, служат ей образцами для поверхностного подражания. Воображаемый, сотканный из фрагментов прочитанных книг мир становится единственным критерием реального мира, им она руководствуется в своих поступках, в своих оценках. Она тоже отвергает партию, которую предлагают ей родители, но не из-за недостатков жениха, а исключительно потому, что он не соответствует ее надуманным, книжным образцам. Она ждала романтической любовной истории «с тайными свиданиями и любовными записками, кознями соперника, интригами и прочими перипетиями». Между тем она встречается с Эфраимом, не зная, что это и есть отвергнутый ею жених, которого подыскали ей родители, «и вот, наконец, она находит настоящую, совершенную любовь, такую, как в романах, такую, о которой читала и о которой мечтала всю жизнь».

5

Нельзя сказать, чтобы писатели-маскилим относились к феминизму совершенно некритически; некоторые даже полностью его отвергали. Более того, многие эти писатели, несмотря на кажущуюся воинственность, на деле оставались консервативными. Основной целью беллетристики Гаскалы, за некоторыми исключениями, было, как свидетельствует название романа Браудеса — одного из важнейших произведений этого направления — добиться синтеза «религии и жизни», избегая слишком резкого приближения к одному из «полюсов»: к ассимиляции, с одной стороны, и к традиционной ортодоксальной «праведности», с другой. Хотя эти писатели легко поддавались влиянию ультрасовременных радикальных течений, они с большим подозрением относились к доктринам, которые казались им чуждыми Просвещению, как они его понимали. Тщательный анализ комплекса их идей выдает их внутреннюю противоречивость и непоследовательность в отношении к передовым и революционным теориям, в особенности к таким концепциям, как феминизм, который угрожал некоторым их догматам и принципам. С одной стороны, они критиковали и высмеивали браки «по сватовству» и традиционное супружество и на словах одобряли некоторые ниспровергающие старые девизы эмансипации и просвещения, но с другой — они хотели сохранить нравственные и социальные ценности традиционной еврейской семьи, им был дорог тот уникальный вклад, который внесли в эту традицию еврейские жены и матери.

Некоторые крупные писатели Гаскалы выражали неоднозначное отношение к феминизму, другие отзывались о нем критически, а для иных он был совершенно неприемлем. Неприкрытую критику феминизма мы находим в четвертой части «Ха-тоэ бе-даркей ха-хаим»(«Блуждающий на путях жизни», 1868–1871) Переца Смоленскина. Рассказчик описывает молодых жен, которые борются за свою финансовую независимость, следуя модной идеологии феминизма. «Природа, — утверждает Смоленскин, — создала мужчину и женщину разными. Женщины рождены для домашней жизни, им отведена роль жен и матерей… Да сгинет тот, кто нарушает эти законы естества». Рассказчик возлагает на движение за женское равноправие основную ответственность за ассимиляцию. После того, как молодые женщины получают образование и выходят замуж, они отрываются от своих еврейских корней и становятся «основной причиной наших национальных бед».

В рассказе «Ха-нидахат» («Отверженная», 1887) Нахум Меир Шайкевич изображает диалог между Яаковом и Ханной, в котором она жалуется на свою необразованность, а он доказывает, что основная задача женщины — растить детей и следить за домом. Яаков говорит, что женщина — «главная опора», на которой держится дом ее мужа, и если эта опора рухнет, то вслед за ней может разрушиться все. «Женщины должны учиться только чтению и письму и еще некоторым полезным навыкам, которые помогут им выполнить их основную миссию жены и матери».

В 1896 году некая Мириам Лихтман написала редактору газеты «Ха-цфира» письмо, в котором подводит итоги горьким урокам движения Просвещения (со своих, разумеется, позиций) и советует восстановить традиционные ценности иудаизма, подвергшиеся извращению. «Наши дочери должны изучать иврит и историю», — настаивает она, критикуя ассимиляторские направления в феминизме. «Они потом будут учить своих детей и прививать им нашу веру и наше национальное наследие». «Муж должен поддерживать свою семью, но его жена должна оставаться дома, чистой, верной традициям женщиной и помогать ему, воспитывая детей, следя за хозяйством» и т. д. Вместе «они заново отстроят Дом Израиля».

Негативное отношение к идеологии феминизма и тенденция, на восстановление традиционных семейных институтов отчетливо прослеживаются в двух романах, опубликованных около 1888 года. Р.А.Браудес, который ранее в «Ха-дат ве-ха-хаим» («Религия и жизнь») изобразил типичную героиню-феминистку 1870-х, в течение 1880-х переживает (как и многие маскилим вообще) определенную идеологическую регрессию. В романе «Штей ха-кцавот» («Две крайности») он предлагает более сбалансированную связь между Просвещением и традицией и утверждает, что две крайности можно синтезировать и создать на их основе новую идеологическую целостность. Его героиня Шифра обладает определенными типическими для Гаскалы чертами: читает революционную русскую поэзию и прочую современную литературу, которая просвещает ее и формирует ее личность в социальном и интеллектуальном плане. Когда ее любовные отношения заканчиваются неудачей, она даже произносит некоторые популярные феминистские фразы: «Хватит! Не надо меня жалеть… у меня есть свои чувства, как у вас, мужчин», и т. д. И все-таки она отличается от других персонажей-феминисток; она отрицает любую идеологию, если та противоречит ценностям традиционной еврейской семьи. Она не признает молодых девушек, которые восстают против родителей. «Мы, евреи, — говорит она, — должны гордиться нашим общинным и семейным миром и нравственностью… Я прочла много книг, которые описывают любовные приключения и дела семейные, и они научили меня ненавидеть все семейные интриги и неурядицы, которые подрывают мирный изнутри дом».

Шифра и ее консервативные симпатии к традиционной семейной жизни и есть подлинное, выраженное в литературной форме отношение автора к религиозному и культурному наследию. Оно определенно направлено против угрозы национальной ассимиляции, которую постоянно инспирировали воинственно-деструктинные элементы среди сторонников Гаскалы. Некоторые идеи еврейского Просвещении пересматриваются на фоне исторических и политических изменений 1880-х годов: недавних антисемитских погромов и общего разочарования в упованиях Гаскалы на равенство и эмансипацию.

Александр Зискинд Рабинович в своей повести «Аль ха-перек» («Насущные вопросы», 1888) выдвигает те же тезисы, но в более откровенной форме. Он обрушивается на писателей-маскилим, которые с издевкой высмеивали традиционное еврейское целомудрие в семейной жизни. Рабинович порицает их за то, что они «с энтузиазмом боролись» за романтическую любовь, то есть ухаживание и флирт, против таких ценностей прошлого, как скромность и нравственность. Его герой Ехиэль, молодой «фанатик» Гаскалы, начал с неприязнью относиться к своей верной жене только потому, что она не соответствует образу современной образованной женщины. Он влюбляется (хотя любовь эта надуманная — дань модным лозунгам) в некую Санетту, карикатурный персонаж — псевдопросвещенную, но очень хорошенькую девицу. После смерти жены Ехиэль понимает, что вся его «Гаскала» — это не более, чем набор наивных и весьма обманчивых идей. Тем не менее, он продолжает держаться своих заблуждений и дает дочери «приличествующее» мелкобуржуазной среде образование, по сути, снобистское, так как надеется, что «однажды она сможет выйти замуж как минимум… за профессора». И опять его постигла неудача: дочь выходит замуж за мелкого служащего и принимает христианство. В повести прослеживается идея «преступления и наказания», и в этом, по мнению автора, заключается ее дидактический смысл. «Преступление» состоит в ложных идеях Просвещения и феминизма и в отрицательном вкладе ивритских писателей, создающих на основе этих идей псевдомир. «Наши современные ивритские писатели, — заявляет рассказчик, — всеми силами старались пересадить в наш виноградник чужой росток… злостную „романтическую любовь“… и приложили все усилия к тому, чтобы развратить дочерей Израилевых. Эти писатели не понимали, что в еврейской жизни и обществе есть место только для одного вида любви… любви к своей семье… к своей суженой жене, в соответствии с еврейским законом и священной традицией».

В заключение скажем: феминистская идеология была одной из стержневых и неизменных тем в художественной литературе Гаскалы во второй половине XIX в. Не пытаясь охватить все аспекты проблемы, я коснулся здесь разных литературных моделей феминистского движения в ивритской беллетристике Гаскалы, разных его направлений и истоков и представил их в качестве иллюстрации отношения к просвещению и реформам, с одной стороны, и к традиционным нравственным и общественным принципам, с другой. Есть, без сомнения, и другие фундаментальные вопросы, касающиеся исследования литературы Гаскалы в феминистическом контексте. Например, существовало ли где-либо, кроме романов, организованное еврейское движение в защиту прав женщины в Восточной Европе XIX в.? Насколько искренне писатели-маскилим следовали своим убеждениям, когда высказывали отношение к теме феминизма в создаваемых ими романах и рассказах? До какой степени в их произведениях нашли отражение подлинные общественные реалии и непосредственные социальные потребности? Хотя некоторые из этих вопросов так или иначе были затронуты мною в данной статье, они заслуживают самостоятельного исторического и социологического исследования. Настоящая статья видит свою задачу в том, чтобы вычленить и обнажить именно литературные аспекты данной темы, т. е. освещает лишь одну плоскость более общей перспективы.

(1990)

Менделе Мойхер-Сфорим (1836-1917)

Кляча

(Фрагменты повести[83])

Пер. И. Бунин

Однажды, в прекрасный летний день, я долго бродил по полям, расстроенный физически и нравственно до невозможности. Голова кружилась, в виски стучало, сердце билось учащенно — короче, я был развинчен и расклеен хуже обыкновенного. Совершив порядочный моцион, я до того устал, что ноги мои подкосились, и я полетел куда-то. Во время моего полета мне казалось, что происходит крушение мира. Я хотел за что-нибудь схватиться, но руки и ноги мне не покорялись. И вдруг мне показалось, что душа моя покинула тело, и я стал совсем иным, как будто вновь переродившимся, превратившимся в какое-то неопределенное существо. Чудная, как будто новая, природа окружала меня, и я совсем забылся, очаровался ею.

Налюбовавшись природой, я стал глядеть вдаль, где пестрели барские волы, ослы и лошади, из которых многие имели аттестаты своего знатного происхождения. Они свободно ходили по прекрасному пастбищу, забегая иногда даже в хлеба бедных мужиков. Как вдруг издалека послышался гам, крик и лай собак. Шум все удалялся и удалялся. Я заинтересовался, встал и, пройдя небольшое расстояние, увидал на лугу такую сцену: шалуны мальчишки со всех сторон гнались за какою-то тощей, убогой клячей, натравливая собак и осыпая ее градом камней. Я как член «Общества покровительства животным» возмутился до глубины души.

— За что вы терзаете эту несчастную клячу? — спросил я, подходя к «босой команде».

Но нахалы не обратили на меня никакого внимания. Только некоторые захохотали в ответ на мои слова.

— Как же вам не жалко мучить божье создание? — повторил я.

— Странный вопрос. — возразили с насмешкой нахалы, — а почему эта красавица пасется здесь?

— Как почему?.. Да ведь здесь пасется весь городской скот.

— Городской скот — это дело другого рода, он имеет право, а она нет.

— Мерзавцы! — крикнул я. — Ведь она тоже имеет хозяина, который платит все требуемые налоги наравне со всеми горожанами, следовательно, она такая же городская скотина.

— Да вот в этом-то и главный вопрос: городская она или нет, — возразили мне.

— Да наконец, как бы там ни было, вы не должны забывать, что она голодна.

— Да черт с нею! Какое нам дело? Зачем она пристала к нам и обжирает городской скот!

— Разбойники! — вспылил я, потеряв всякое терпение. — Почему вы не обращаете внимание на городской скот, который жрет хлеба трудившихся в поте пахарей, а несчастной кляче жалеете немного травы?

— Ха, ха, ха! — захохотали громко наглецы. — Он еще сердится да вопросы какие-то странные задает! Пойдем, ребята! С ним и разговаривать не стоит.

И они снова бросились к кляче с камнями и с собаками. Долгое время ее гнали, терзали, травили собаками, пока наконец она не попала на зыбкое место, где и увязла в грязи.

Наступила лунная, тихая ночь, звезды сверкали на чистом небе, как бриллиантовые. Городское стадо давно уже выпило свое обыкновенное пойло и, после того как его выдоили, покоилось в хлевах, погруженное в сладкий сон. Я достал охапку свежего сена, чтобы отнести горемычной кляче как честный член «Общества покровительства животным». Она была так несчастна на вид, что можно было подумать, что это дохлая лошадь.

— Кось, кось! — сказал я ей на лошадином диалекте, погладил ей гриву и положил принесенное сено под самый нос.

Она подняла голову и с удивлением поглядела на меня.

— Кось, кось, кось! — повторил я на понятном для нее языке.

— Здравствуйте, молодой человек! — произнес кто-то глухим голосом.

Услышав такой внезапный привет, я чуть не умер от испуга; кто же мог со мной говорить, когда вокруг меня не было ни одной человеческой души?

— Не пугайтесь, молодой человек! — повторил неизвестный мне голос. — Не бойтесь и не теряйте присутствия духа. Это я, кляча, говорю с вами.

— Кляча?! — крикнул я не своим голосом, побледнев и застыв от страха, как статуя. — Как, разве кляча в состоянии говорить?

— Ничего тут нет удивительного, подобные случаи повторялись неоднократно; начиная от ослицы Валаама[84], лошади и ослы ораторствовали доныне.

— Ах, да! — воскликнул я, вспомнив о тех происшествиях, которые я зубрил для экзамена. — Но ведь ты кляча.

— Для вас безразлично, если бы и кляча… Но только будьте покойны, что с вами говорит не кляча.

— То есть как же это? Прежде ты уверяла, что ты кляча, а теперь сама себе противоречишь? Нет, должно быть, ты нечто иное, вроде…

— Вроде черта, вы хотите сказать, — прервала она. — Нет, мой друг, вы ошибаетесь, я не черт и не кляча, повторяю вам. По внешности я действительно кляча, но на самом деле не то. Если бы знали, что я пережила, то не удивлялись бы!

Говоря это, она смотрела прямо на меня, и лицо ее выражало столько муки, столько перенесенных напрасных обид, что у меня сжалось сердце! И вдруг, вместо мнимой клячи, передо мной, к великому моему изумлению, выросла какая-то странная человеческая фигура.

— И давно ты так страдаешь? — спросил я.

— О, давно уже! С тех пор, как брожу в изгнании.

— Как же это случилось, расскажи, пожалуйста, — стал я упрашивать.

После долгого размышления «кляча» тяжело вздохнула и начала:

— Жил некий прекрасный и умный принц, который обладал всеми хорошими качествами. Он был обращен врагами в клячу, и теперь всякий почему-то считает своей обязанностью бить ее и почаще морить ездою.

Рассказ этот поразил меня до глубины души.

— Где же находится в настоящее время этот злополучный принц?

— Злополучный принц лежит перед вашими глазами в образе клячи.

…Прошло много времени. Как-то в городе я наткнулся на такую картину: городовые ведут какую-то лошадь и зверски бьют ее.

Как член «Общества покровительства животным», я сейчас же подошел к городовым и попросил, чтобы они оставили мучить несчастную. Но, приближаясь к ним, я похолодел даже: я ее узнал! Это она, бедная моя кляча!

— Зачем вы так беспощадно бьете ее? — спросил я блюстителей порядка.

— Вот еще вопрос! — ответили мне. — Как будто запрещается бить такую паршивую тварь!

— Куда же вы ее ведете?

— В полицию.

— Ну, а бить-то зачем же?

— Не бить — эффекта нету, как-то скучно, словно свадьба без музыкантов. А то ли дело, когда заедешь туда и обратно в морду!

Я подумал-подумал, сунул руку в карман, и за несколько копеек кляча была свободна. Полицейские взяли с меня только условие, чтобы я подальше выпроводил ее из города.

Я принужден был выполнить условленный долг и отправился вместе с клячей в путь.

Но представьте себе мое положение, когда изнемогшая, еле передвигающая ноги кляча стала, как говорится, в пень и ни с места? Долго я стоял с нею на выезде, пока, наконец, она стала передвигать ноги.

Наконец мы остановились на отдых в каком-то лесу, и кляча спросила меня:

— Скажи, пожалуйста, кто заставляет страдать тебя вместе со мною?

— Да как же я могу быть спокойным, — возразил я, — видя твои безграничные страдания?.. О, будет ли конец твоему беспредельному горю, когда же, наконец, перестанешь ты быть клячей?!

— Тогда, когда люди будут умнее и добрее, — ответила кляча, — когда перестанут тиранить друг друга, когда волк с овечкой и медведь с теленком будут пастись вместе[85]

— О! — произнес я со вздохом. — Еще очень и очень далеко до той поры.

Я долго стоял в раздумье. Но кляча прервала его.

— Что это ты так сегодня грустен и задумчив? — спросила она. — Ты, должно быть, слишком утомлен. Ложись и засни немного.

— Чтобы я заснул! Чтобы я спал в то время, когда ты страдаешь! — воскликнул я. — Могу ли спать, когда тебе нужна помощь!

— Ты говоришь так горячо потому, — снова прервала меня кляча, — что ты еще очень молод. Погоди, остынешь. Поверь, что впоследствии станешь таким же безответным и мирным волом, какими все становятся.

— Нет, по-видимому, ты во мне ошибаешься! Если бы ты знала, что происходит в душе моей. Если бы ты знала, как я забочусь о тебе…

— Интересно, право, послушать, какие услуги ты мне оказал?

Я вынул из кармана лист бумаги и обратился к ней:

— Вот письмо, которое я писал о тебе в «Общество покровительства животным» после того, как узнал твою горькую участь:

«Так как гуманность и доброе отношение к окружающим за последнее время развиваются все более и более, и не только к людям, а даже и к животным, то мы можем смело назвать наш век „веком прогресса“!»

— Какое красноречие! — прервала кляча ироническим тоном.

— Нет, ты дай мне высказаться, — запальчиво перебил я. — Вот что я пишу дальше:

«А так как я имею честь быть одним из членов известного и уважаемого всеми „Общества покровительства животным“, то считаю себя обязанным довести до его сведения о существовании в нашем округе какого-то божьего создания, не имеющего даже названия, так что я сам нахожусь в затруднении относительно того, как назвать его. Назвать клячей вполне — нельзя, потому что эта кляча имеет сходство с человеком, а назвать человеком невозможно потому, что она кляча. Но дело, впрочем, не в названии, а в том, что это несчастное существо сильно бедствует. Всякий, кому хочется, распоряжается ею, так что она постоянно находится под игом тяжелой работы, и, ко всему этому, члены нашего Общества смотрят на это равнодушно; поэтому я решился обратить на это несчастное существо ваше внимание, добрейшие представители уважаемого Общества, — пощадите и помогите! И пусть несчастная будет знать, что еще жив Бог в душе людей, и что для ее защиты существует „Общество покровительства животным“!»

Окончив читать свое письмо, я вынул из того же кармана другой лист бумаги и прочитал ей ответ «Общества»:

«В ответ на вашу просьбу относительно той клячи и того существа, которое даже трудно назвать как-нибудь, мы, представители комитета известного вам Общества, уведомляем, что, кроме вас, мы получили еще разные прошения от многих относительно ее же. Многие жалуются на тех, которые мучают и терзают ее, описывают ее несчастное положение и умоляют о том, чтобы мы предложили всем нашим агентам и членам обратить особенное внимание на истязания несчастного животного и прекратили бы наконец их. Многие же из написавших нам про клячу говорят совершенно противное. „Вы не можете и не должны, пишут они, иметь какие-либо претензии на тех, которым иногда и случается ударить клячу: без этого буквально невозможно обойтись“. Они объясняют это тем, что кляча ведет себя совершенно непозволительно. Станешь ее запрягать, она дыбом становится; загляделся как-нибудь, она уже из оглобель вон выскочила; или еще лучше — ударит кого-нибудь задом. Само собой разумеется, что тут без нагайки никак невозможно обойтись. Кроме того, она ужасно отвратительна по наружному виду. Что же касается работы, то для иной она и вовсе никуда не годна. А если еще прибавить, что она очень часто топчет и пожирает хлеб и причиняет бедным мужикам громадные убытки, — то выходит, что Обществу вовсе не следует взыскивать со всякого, кто иногда ударит ее.»

Такие доносы заставили клячу тяжело вздохнуть. Она не произнесла ни одного слова, но все-таки стала слушать еще внимательнее.

Я же продолжал:

«Выслушав обе стороны „за“ и „против“ и собрав некоторые сведения от наших агентов, мы, представители комитета, постановили назначить особую комиссию, для рассмотрения и расследования дела этой клячи и для улучшения ее участи.

После того, наведя, наконец, верные и точные справки, комиссия пришла к следующему заключению: во-первых, снять с нее паршивую гриву, тщательно вычистить ее и выдрессировать немного, чтобы она не пахла мужиком; во-вторых, заставить ее, чтобы она сама желала учиться красиво шагать и правильно танцевать со всеми тонкостями, какие требуются от всех учено-дрессированных кляч[86]. Тогда только Общество будет покровительствовать ей и не допустит, чтобы ее обижали А пока необходимо смотреть за ней, чтобы не портила хлеба да не вредила другим.

Итак, проект назначения комиссии нами принят, и мы сделали все, что могли, и надеемся а скором времени с Божьей помощью привести наше решение в исполнение.

Затем смеем выразить вам, милостивый государь, свою искреннюю благодарность за верную и бескорыстную службу, а также и за ваше внимание и сострадание к животным. Можете смело надеяться на наше к вам расположение и и в то, что комитет сумеет оценить такого проницательного и способного человека, как вы, и т. д.»

Ну что? Теперь ты видишь, как «Общество» заботится о тебе? Теперь все зависит от тебя самой. Счастье твое в твоих собственных руках. Следовательно, теперь лежит на тебе святая обязанность стараться всеми силами просветиться, брать танцевальные уроки, ловко делать реверанс и соблюдать приличия.

— Ну что же ты ничего не скажешь? — спросил я наконец клячу.

— Да что я тебе скажу? — возразила кляча. — Я даже не считаю нужным тратить напрасно слова, ибо все то, что ты читал, не стоит выеденного яйца. Ты подумай только хорошенько — ведь это сумасшествие — советовать мне учиться танцевать. Во-первых, почему это непременно мне надо учиться танцевать, разве мало есть на свете простых, не дрессированных лошадей, которые не воспитывались ни на каком конном заводе, а между тем живут так, что дай Бог мне жить так, как они! Во-вторых, если я и не умею так красиво поставить ногу, как нежные, воспитанные лошади, то все-таки нельзя же меня назвать вовсе грубым, неотесанным существом…

— Да наконец, у кого же есть право не давать голодному есть и дышать свободным воздухом!..

— Думаю, что при рождении каждое живое существо не имеет понятия о танцах. Действительно, вы можете не дать ему разных нашейников — красивой упряжки с бубенчиками, но пищу, воздух и все то, без чего оно не может обходиться, — вы обязаны ему дать; оно имеет на это право, вы не смеете держать его взаперти и морить голодом, потому что этим вы отнимаете у него его жизненные права, и в особенности не смеете его бить, терзать и мучить!..

— Но главное вот что: я вовсе не желаю, чтобы ты просил и умолял чуть не со слезами, чтобы меня не мучили. Я такое же живое существо, как и все, и имею право жить и существовать наравне со всеми. А если мне все будет даваться из снисходительности, то это будет значить, что, в сущности, я не имею права жить на Божьем свете, я должна всегда быть благодарна кому-то; повторяю тебе: я хочу жить непременно на общих правах, просто потому, что я такое же существо, как и все. А впоследствии, когда со мной начнут обращаться хоть сколько-нибудь по справедливости, мы, может быть, поговорим и о танцах…

— Ну, как ты думаешь, правду я говорю?

Я хотел что-то ответить кляче, но так как я лежал на самом краю кровати, то упал с нее и, ударившись об пол, сразу проснулся…

(1873 — на идише)

(1893 — на иврите)

Перевел Иван Бунин. // «Год за годом», 1986, № 2, Москва.

Ицхок Лейбуш Перец (1852–1915)

Три дара

Пер. Л. Юдкевич

1

На небе у весов

Когда-то, много веков и поколений тому назад, где-то умер еврей.

Что скажешь! Не вечно ведь жить человеку. А раз скончался, то похоронили согласно закону и обычаю.

Как только у свежей могилы сирота прочитал заупокойную молитву кадиш, душа усопшего понеслась к небу и предстала пред судом Всевышнего…

Предстала, а весы небесного судилища, на которых взвешивают добродетели и прегрешения, уже приготовлены. У правой чаши весов с белоснежным мешком в руках стоял ангел — покровитель умершего. У левой чаши, держа в руках черный мешок, — ангел-обвинитель.

В светлом мешке находились все добрые дела умершего, в грязном — нечестивые.

Из светлого мешка посыпались на правую чашу добродетели, благоухающие, как розы, и сияющие, как звезды. А ангел-обвинитель вытащил из грязного мешка прегрешения, черные, как уголь, и зловонные, как горячий асфальт, и положил на левую чашу.

Застыла душа, смотрит и поражается: никогда не думала, что так резко непохожи «добро» и «зло»; в земной жизни часто их не различала, путала одно с другим.

Чаши колеблются: то одна из них поднимется и опустится, то другая… А стрелка качается. Стрелку лихорадит, она бросается влево, вправо…

Все на волоске!

Медленно, медленно успокаивается стрелка. Душа обыкновенного человека и дела его на весах Всевышнего! Ее обладатель не отличался ничем выдающимся: мелкие добродетели, малюсенькие грешки, пылинки, песчинки, еле заметные глазом. И все же, стоит стрелке весов податься вправо, как в небесах запевают от радости песню, слышны громкие ликующие возгласы; отклонится стрелка влево — слышен глубокий стон, достигающий престола Господня.

А ангелы знай свое: кладут и кладут не торопясь на весы поступки усопшего. Однако и воды колодца иссякают. Наконец, мешки опустели.

— Все? — спрашивает ангел — прислужник весов Всевышнего.

Ангел-покровитель и ангел-обвинитель выворачивают свои мешки. Пусто. Ничего в них не осталось. Ангел-прислужник уставил взгляд на стрелку весов. Где же она остановится?

Смотрит, смотрит, и не может понять, что происходит. Такого еще не бывало…

— Почему так долго? — спрашивает председатель судилища.

— Сейчас, сейчас, — мямлит ангел-прислужник. — Стрелка стала аккурат в самую середину!.. Грехи и добродетели одинакового веса.

— Аккурат? — переспросил кто-то их членов судилища.

— Точь-в-точь.

После долгого совещания небесный суд вынес решение: «Так как грехи не перевесили добрые деяния, то нельзя душу усопшего отправить в геенну огненную. Это с одной стороны. Но с другой, добродетели тоже не перевесили прегрешения, так не раскрывать же для души врата рая… А посему быть ей между небом и землей. И будет она там странствовать до тех пор, пока Господь не вспомнит о ней и не смилостивится, и не позовет ее к Себе».

Во исполнение решения суда ангел-прислужник взял душу, чтобы отправить ее в путь-дорогу. Душа заплакала, зарыдала.

— Почему ты рыдаешь? — спрашивает ангел. — Ты лишилась радостей рая, но зато не будешь знать мук ада…

Но душа была безутешна.

— Лучше самые тяжелые муки, чем ничто, — отвечает она. — Ничто — это страшно.

Сжалился над ней ангел-прислужник и посоветовал: «Спускайся, — сказал он, — с неба и держись близко к земле. В небо, — говорит он, — ты не смотри. Кроме звезд, ты там ничего не увидишь. А звезды — они существа холодные, они не знают милосердия, не станут просить Бога, не напомнят Ему о тебе… Заботу о странствующей душе могут проявить только праведники, находящиеся в раю… а их можно расположить к себе только подарками… красивыми дарами. Таковы повадки, — заметил с усмешкой ангел-прислужник, — современных праведников… Спускайся, присмотрись, чем там люди живут. Заметишь что-нибудь примечательное, хватай и неси в дар праведникам. Придешь с подарком, постучи в небесные ворота, сошлись на меня, откроют. Поверь, принесешь три красивых дара, и врата рая распахнутся перед тобой. Праведники уж постараются…»

С таким напутствием ангел-прислужник легонько столкнул душу с неба.

2

Первый дар

Вблизи живого мира несется бедная душа и ищет дары для праведников рая. Несется по городам и селам, залетает всюду, где только люди живут. В жару пробирается она сквозь горячие лучи, осенью — сквозь дождевые капли, летом прорезает висящую в воздухе серебряную паутину, а зимой несется вместе с падающими сверху снежинками. Смотрит-высматривает…

Увидит человека, быстро залетает ему в глаза, хочет узнать, не собирается ли он творить добро.

Увидит ночной огонек, который светится сквозь ставни, — и уж она тут как тут. А вдруг в том доме тихо и незаметно творят добрые дела.

Увы! Чаще всего она с ужасом покидает и глаза и тихие дома.

Проходят месяцы и годы. Отчаялась душа. Города в погосты превратились, кладбища перерыты, в поля превращены, леса изрублены, камни в песок перемолоты, реки поменяли свои русла, тысячи звезд с неба упали, миллионы душ ввысь унеслись. А Господь не вспомнил о скорбящей душе, и сама она ничего прекрасного не нашла.

Думает душа: «Беден мир, и все люди — нищие духом, дела их ничтожны. Где сыщешь возвышенное? Суждено мне вечно скитаться!»

Так в раздумьях блуждает душа. И вдруг красное пламя бьет ей прямо в глаза. Посреди черной, тяжелой ночи — красные языки пламени. Откуда такой огонь? Из окна…

Бандиты в масках напали на дом еврея. Один держит в руках лучину, другой — острый нож и говорит: «Стоит тебе, человек, хоть одно движение сделать, как нож пройдет сквозь твое тело». Остальные бандиты рыщут по комодам и все ценное кладут в карманы и мешки.

Еврей неподвижно стоит у ножа и безучастно смотрит, как грабят его добро. Все застыло в нем: даже волос в серебристо-белой его бороде не шевельнется. «Благословенно имя Господа, — думает еврей. — Наг я вышел из матери моей, нагим и возвращусь. Бог дал, Бог и взял»[87], — шепчут его уста.

Бандиты открывают шкаф за шкафом и забирают драгоценные наряды, каменья. Еврей молчит.

Но вот бандиты нашли мешочек…

— Не сметь трогать! — крикнул еврей.

То были его последние слова. Нож сделал свое. Кровь из сердца обагрила мешочек.

Бандиты схватили его, полагая, что в нем хранятся самые драгоценные вещи. Они ошиблись и зря пролили кровь. В нем не оказалось ни серебра, ни золота, ничего стоящего, лишь немножко земли.

Это была «святая» земля, которую набожный еврей загодя купил, так как, когда наступит его час, она понадобится для совершения похоронного обряда…[88]

Схватила душа пропитанный кровью комок земли и с ним предстала пред вратами неба…

И дар ее был принят.

3

Второй дар

— Помни, — сказал ангел душе, выпроводив ее в путь и закрыв врата неба, — еще два дара.

— Бог поможет, — ответила душа и весело понеслась вниз.

Но радость со временем исчезла. Мчится время, а душа ничего возвышенного не видит и не находит.

И вновь ее одолевают грустные мысли: «Как живой поток, — думает она, — излился мир по воле Бога. Течет и течет этот поток. Но чем дольше он течет, тем больше песка и пыли он вбирает в себя. Мир становится нечистым, почти грязным. А потому все меньше и меньше даров для неба можно найти в земной жизни. Люди измельчали, их благодеяния и прегрешения ничтожно малы, пылинки. Не узреть их глазом!»

«Повелел бы Бог, — думает душа, — взвесить все добрые и нечестивые дела вселенной, стрелка весов тоже не колебалась бы, стояла бы на одном месте… И вселенную принудили бы скитаться между светлым небом и мрачной геенной. А ангел-покровитель вечно боролся бы с ангелом-обвинителем, как вечно борется свет с тьмой, тепло с холодом, жизнь со смертью.

Вселенная колышется, но она не в состоянии ни подняться, ни спуститься. Поэтому всегда будут свадьбы и разводы, рождения и похороны, любовь и ненависть. Всегда, всегда…»

Вдруг раздался звук рогов и труб… Душа видит немецкий город (средневековый, разумеется). Покривившиеся стены сжимаются кольцом вокруг ратуши. На площади толпится народ в цветастых костюмах. Много голов смотрит из окон, многие сидят на балконах или лежат на крышах домов.

У ратуши стоит стол, покрытый зеленой скатертью с золотой бахромой. За столом — члены магистрата в бархатных костюмах с застежками, в собольих шапках с белыми перьями и бриллиантовыми запонками. В самом центре сидит сам магистр. На голове у него покачивается искусно сработанный бронзовый орел.

В стороне стоит еврейская девушка, неподалеку от нее десять ландскнехтов в натянутых поводьях держат дикого коня. Магистр поднимается со своего места, берет в руки бумагу и читает приговор: «Эта девица-еврейка совершила тяжкое преступление, которого даже милосердный Господь никогда не простит ей. Она украдкой вышла из гетто в дни святого праздника нашего и расхаживала по нашим чистым улицам. Своими бесстыжими глазами она оскверняла наше священное шествие, наши святые иконы, что мы с молитвою и под барабанный бой несли по городу. Проклятые уши ее вобрали пение наших в белое одетых детей и звук святых бубнов.

Кто знает, не дьявол ли эта девица? Чего хотел этот дьявол в образе красивой иудейки? Нельзя отказать ей в красоте. О, на это дьявол мастер! Посмотрите, — обратился магистр к народу, — на дерзкий взгляд, на невинно опущенные ресницы. Взгляните на это бледное лицо, которое стало еще бледнее за время пребывания в тюрьме. Посмотрите на ее длинные тонкие пальцы, сквозь которые просвечивает солнце. Дьявол задумал развратить святые души. Это ему удалось. Один из рыцарей не устоял и крикнул во время шествия: „Посмотрите на эту красавицу!“

Наши стражники поймали ее. Дьявол даже не сопротивлялся. Иначе и быть не могло. Стоит чистым дотронуться до нечистого, как он немедленно теряет всю дьявольскую силу свою. И вот наш приговор о дьяволе в образе иудейки: привязать ее длинные волосы к хвосту дикого коня. Пусть он несется по нашим улицам и тянет за собой девицу, посмевшую нарушить наш святой закон. Пусть кровь иудейки омоет камни, оскверненные ее ногами!»

Раздался неистовый вопль одобрения. Когда публика успокоилась, спросили девушку, какое будет ее последнее желание.

— Прошу несколько булавок, — ответила она.

— Она повредилась умом от страха, — сказал магистр.

— Нет! — спокойно ответила девушка. — Именно это мое последнее желание. Булавки!

Ее просьба была удовлетворена.

— Теперь привяжите ее, — распорядился магистр.

Стражники приволокли девушку и привязали ее черные длинные косы к хвосту дикого коня.

— Дайте дорогу! — крикнул магистр.

Поднялся страшный шум. Все ринулись к лошади: кто с кнутом, кто с нагайкой, а кто просто с платком.

Лица горели, глаза блестели. Никто в шуме не заметил, как осужденная приколола край платья к своим ногам, глубоко воткнув в них булавки. Девушка позаботилась, чтобы тело ее не заголилось, когда ее будут волочить по улицам города.

Только душа-странница это заметила.

— Дорогу лошади! — распорядился магистр.

Ландскнехты отпустили коня. Он сорвался с места. Свист нагаек, кнутов и платков напугал его. Испуганный конь обогнул рынок и понесся по улицам и переулкам…

Душа-странница успела вытащить окровавленную булавку из ноги девушки и полетела к небу.

— Еще один! — напомнил ей ангел.

4

Третий дар

Снова ближе к земле спускается душа. Только еще один дар достать бы ей.

Проносятся годы, и снова скорбит душа. Мир, кажется ей, сделался еще меньше, и люди совсем измельчали, как и их дела, добрые и злые.

Подумала душа: «Если Бог, да будет благословенно имя Его, остановил бы движение мира и судил бы его сразу целиком и полностью, что получилось бы? У весов Всевышнего появился бы ангел-заступник с белоснежным мешком в руках и ангел-обвинитель с грязным. Из них на чаши весов посыпались бы одни мелочи. Стрелка неподвижно застыла бы посредине. Ничтожно малые „дела“, одни пылинки-былинки. Какой тут вес и перевес! Как поступил бы Бог в таком случае? Какое решение Он принял бы? Вернулся бы к хаосу и к тьме над бездной[89]? Или сказал бы миру: лети, лети, впредь пребывай между геенной и раем, любовью и ненавистью, слезой умиления и дымящейся кровью, между колыбелями и гробами…»

Но душе было суждено освободиться от этих грустных раздумий. Звуки барабана отвлекли ее. Где она?

Душа-странница не узнает ни времени, ни места. Но она видит площадь у тюрьмы. Солнечные лучи цепляются за железные прутья маленьких окон. Они скользят и по ружьям, что солдаты прислонили к стенам тюрьмы. С нагайками в руках солдаты построились в две шеренги друг против друга. Будут гнать «сквозь строй».

Кого?

Какого-то человека в рваной рубахе на тощем теле и с ермолкой на полуобритой голове.

За что?

Кто знает? Давным-давно это было. Не за воровство ли, не за убийство ли? Скорее всего, навет[90]

Солдаты смеются; зачем их так много, осужденный не выдержит, на полпути помрет.

Но вот человек пошел между шеренгами. Его бьют, а он не падает.

Солдаты злобствуют. Как, он еще жив! Он еще двигается!

Нагайки свистят, удары становятся все сильнее и сильнее. Тело человека корчится в муках и сочится кровью.

— У-га, у-га! — кричат солдаты.

Одному из них удалось сбить ермолку с головы несчастного…

Секунда колебания, и человек твердо решил поднять ермолку, чтобы прикрыть голову. Он нагнулся, надел ее и продолжал идти между шеренгами солдат. Наконец не устоял и упал… Душа-странница тут же подхватила ермолку и полетела к небу.

Третий дар ее был также принят.

Праведники постарались: врата рая раскрылись перед странствовавшей душой.

Автор книги «Урим ве-тумим» сказал:

— Дары замечательные, красивые, но бесполезные.

(1894?)

Перевел Л.Юдкевич. // И.Л.Перец. Избранное. 1941, Москва.

Давид Фришман (1859–1922)

Медный змей

Пер. П. Криксунов

На тридцать восьмом году странствий сынов Израиля по пустыне состоялось сражение при Эдреи[91]. Среди пленников-эморийцев, захваченных израильтянами в тот день, оказался юноша-иноплеменник, сын мидийки, высокого роста и прекрасноликий, по имени Дишон. Целый день просидел он на вещах в военном лагере царя Ога, а к вечеру, когда еще светили лучи закатного солнца, был взят в плен. Израильтяне сжалились над ним, над его красотой и юностью, и не убили его вместе со всеми другими жителями Башана, включая женщин и детей, еще и потому, что он был мидиец[92]. Поэтому они взяли его с собой и привели в пределы Земли Израильской, поблизости от Ией ха-Аварим, и поселили его в среде своей, в колене Гада. Тогда пришла к нему в стан мать, Кетура. Возвели они небольшой шатер и поселились в нем вдвоем.

Весь стан, от края и до края, знал юного мидийца с мечтательными глазами и неизменной печалью в нежных чертах лица, обрамленного летучими рыжими змейками кудрей. Всегда он бродил по стану, будто во сне. Наверху горело нестерпимо-жаркое солнце, способное любого свести с ума, внизу обжигал, словно раскаленная лава, отупляющий чувства песок — но юноша как будто ничего не чувствовал и ни на что не обращал внимания. Днем он спускался к ручью Арнон, поблизости от деревни Ароэр, и ловил там рыбу на удочку, которую сам сделал. Целыми днями просиживал он там, мечтая о чем-то, а к вечеру поднимался из долины Гада на вершину горы ха-Хор, где насвистывал на свирели, которую сам смастерил из камышового стебля. Он играл до самой первой стражи[93] — и внимала нежным звукам вся пустыня кругом, и замирала вся пустыня в напряженном внимании. Будто долгая трепетная тоска пролетала на крыльях ветра, такая печальная, как задохнувшийся плач, — и слушали небеса, и содрогались звезды на своих орбитах. И мужчины, и женщины выходили из своих шатров у подножья горы, стояли и слушали, потрясенные. Но бывало, что вдруг забрасывал юноша подальше и удочку, и свирель и бродил целыми днями по степям Моава, целыми ночами — по безлюдным пустошам; и когда слух его улавливал в ночном безмолвии одинокий вой голодного волка, — он вдруг оживлялся и шел навстречу опасности. Мать не запрещала ему этих прогулок, он бродил всюду, куда влекло его сердце.

Лишь однажды запретила она ему поступить согласно велению сердца. Празднество великое должно было состояться в Авель-Шиттим, где собираются девушки перед Баал-Пеором[94], танцуют и приносят ему в жертву свою девственность, и народ сходится туда из близких и дальних мест. Потому и Дишон собрался пойти в Шиттим, а мать ему запретила, говоря:

— Не ходи, сын мой! Не ходи! Если жизнь тебе дорога, сыночек, — не ходи туда. Там танцевать будут девушки, прекраснейшие из всех дочерей Евы, ступавших когда-либо по этой земле…

Юноша выслушал слова матери, но не понял их и не знал, почему она их произнесла. Но все люди вокруг поняли сразу и перешептывались между собой, покачивая головами и говоря:

— Теперь все ясно! Он происходит из доданитов…

О маленьком племени доданитов рассказывают удивительное: для его мужчин любовь смертельна. Любят они иначе, чем все другие люди: не суматошно, не шутя и играя, но всем духом своим, всеми жилами сердца, всей кожей, плотью и кровью. Любит в них каждый ноготь, каждый волос. Любовь охватывает их внезапным пламенем, и сердце пылает, как сухостой. Сжигает их любовь, истощая их плоть, пока не уподобится догорающему угольку, но не перестают они любить и угасают, и гибнут, как истаявшая свеча в светильнике. Несчастная женщина все это знала. Так умер и ее муж, полюбив ее двадцать лет назад; так умер и брат ее, совсем еще молодым. Дишону же сейчас двадцать один год, и до сих пор еще не приходилось ему видеть женского лица, не скрытого покрывалом ниже глаз.

Расхаживает юноша по стану и грезит наяву. Днями удит рыбу, а вечерами играет на свирели. Однажды, сидя на дереве высоко среди ветвей, где он заметил голубиное гнездо и намеревался, отпустив горлинку, взять ее птенцов, — юноша внезапно увидел девушку. Она стояла под деревом, и в то мгновение словно окатило его дурманящим огненным зельем, и заструилось оно по жилам его. В ту секунду сердце его замерло, но когда он спустился с дерева — девушки уже не было.

Не сказав никому ни слова, он отправился в путь. Так прямо и пошел, никого ни о чем не расспросив. Знал он только одно — что искать ее следует с той стороны гор, ибо прекрасное лицо ее ничем не было прикрыто, а без покрывала ходят лишь девушки, живущие за горами. С закрытыми глазами он мог ясно видеть ее облик, но стоило их открыть — как она исчезала. Он все шел и шел, огибая горный кряж, не останавливаясь ни на минуту. Полагаясь на свое чувство, как собака на силу своего обоняния, он ни днем, ни ночью не прерывал пути, зная наверняка, что в конце концов достигнет жилища девушки.

Дойдя до одного из шатров, он остановился, поняв внезапно и без посторонней помощи, что она где-то поблизости. Он высматривал и ждал ее и днем, и ночью, утром забирался на вершину соседней горы, а вечером сидел в кустах позади ее шатра. И наконец однажды Дишон разглядел ее, ни о чем не подозревающую, в предзакатных сумерках, когда она купалась обнаженной в ручье Зеред. Тогда лицо его сделалось бледнее, чем мел Иерихонской долины.

Когда, по прошествии сорока дней, вернулся он в свой шатер в Ией ха-Аварим, мать с трудом узнала его. Он шел неровно, словно тень, поминутно спотыкаясь от безмерной усталости. Несколько мгновений постоял он безмолвно, а потом бросился в объятия матери и громко зарыдал. После этого пролежал в шатре на земле три дня, а к ночи четвертого дня, когда на землю сошло безмолвие, он попросил свирель. Заиграл — и скрылись звезды небесные, и замерли деревья земные, и плакала мелодия, изливаясь, будто не из уст человеческих, а прямо из разбитого сердца. Кончив играть, он изломал свирель и выбросил обломки, лег ничком на постель в углу шатра и больше не вставал. Плоть его медленно таяла, словно воск, а душа мерцала, будто огонек гаснущей свечи, — и он не знал, что с ним происходит.

Но мать его знала.

* * *

В те дни, на сороковом году после исхода сынов Израиля из Египта, когда народ разместился станом на широком пространстве пустыни, раскинув редкие шатры на песках ее, — один край стана в Ией ха-Аварим, а другой его край — в Цальмоне, и в Пуноне, и в Овот, а остальные — в Дивон-Гаде и в Альмон-Дивлатайме, одно колено здесь, другое — там, когда они далеко были рассеяны по своим жилищам, шатрам и шалашам, в месяце пятом, в день третий этого месяца, в полдень, человек из Овот пришел в Ией ха-Аварим. Не снимая верхней дорожной одежды и головного убора, не омыв усталых ног, ибо очень спешил, он рассказал торопливо, с жаром и поминутно сбиваясь, обо всех тех чудесах, что случились сейчас в Овот, обо всех тех чудесах, которые он видел своими глазами только сегодня утром: медного змея водрузил Моисей на высокий шест, и виден он со всех концов пустыни, и всякий болящий и страждущий, кто придет туда и поднимет глаза свои и обратит их на змея, — немедленно излечится от своего недуга и будет здоров[95]

Люди стояли с разинутыми ртами и слушали рассказ о чуде. Женщину, варившую манну в глиняном горшке на костре из горсточки щепок, охватила крупная дрожь, горшок опрокинулся, и драгоценное его содержимое пролилось на землю, а она так и застыла с деревянной ложкой в руке. И стотридцатилетний старик, который целыми днями сидел на камне под жгучим солнцем, тщетно пытаясь согреться и крича, что ему холодно, грузно встал на ноги и двинулся по направлению к Овот.

И юноша из Левитов, услышав о чуде, внезапно рухнул на колени и распростер руки — и весь народ, глядя на него, тоже пал на колени или ничком на землю.

И мать Дишона, Кетура, тоже слушала жаркие речи странника, слушала и жадно внимала им. Новая надежда пробудилась в ее сердце, вдохнула в него новую жизнь…

В Овот, что в пустыне Моав, собирается народ. На скалах и в расселинах скал расположились люди со своими семьями, а на горе, что пред горой Нево, развевается пурпурный флажок, привязанный к высокому шесту, вкопанному в землю, а на вершине — медный змей, которого выковал Охолиав бен-Ахисамах, из колена Дана. Мастер придал ему форму летучего дракона. Брюхо дракона — двух локтей в длину, шкуру его составляют круглые кольца, покрытые блестящей чешуей, и высоко и прямо вздымается шея длиной в локоть. Голова у него округлая, два полированных зеленых глаза блестят ярко-ярко, пасть разинута, раздвоенный язык свисает наружу, в общем, весь этот змей-дракон выполнен весьма искусно. Ярко сияет отполированная медь в пламени солнца, и далеко-далеко в пустыне видно это сияние…

А люди, собравшиеся внизу, смотрят вверх — и священный страх, и трепет веры и великих таинств охватывает весь стан. Или вдруг объемлет их священный гнев и неизъяснимый ужас — и все они падают ниц или преклоняют колени из страха перед ослепительным великолепием.

У подножья горы на семи возвышениях возведены семь жертвенников, и кохены, и сыновья кохенов, и левиты, и сыновья левитов беспрестанно расхаживают по стану, громогласно возглашая: «Всякий болящий, кто воскурит на жертвеннике, — избавится от недуга, выздоровеет и будет жить!» И народ приводил болящих своих, и гнали они впереди себя быков, и баранов, и коз, и овец, несли голубей и горлинок, и отборную муку, и масло несли они с собой — каждый принес в жертву то, что было ему по средствам. И вначале народ подводил к жертвенникам лишь ужаленных змеями — так повелел Моисей, и только потом подводили всех прочих — больных всевозможными другими болезнями.

Тогда вышел к народу кохен Пинхас бен-Эльазар бен-Ахарон, и все другие кохены выступили вместе с ним. Двинулись кохены строем, ровными рядами, семеро в каждом ряду, и Пинхас впереди всех. Пинхас нес совок с курением огненным и облачен был в длинное пурпурное одеяние, поверх которого был надет льняной эфод и хошен, и белый головной убор украшал его чело, а позади него рядами шагали кохены, по семеро в каждом ряду, словно воинство великое, все облачены были в белое, и в руках у них факелы огненные, и звенят колокольчики на краях их одежд[96], и все нарастает этот звон, и полощется пламя факелов, и все они двигаются по направлению к жертвенникам. С песнопениями обошли они жертвенники семикратно, и дым курений сгустился в тяжелое облако и закрыл на мгновение все это зрелище, а когда облако рассеялось — весь народ уже стоял на коленях, и все болящие и страждующие распростерлись на земле, устремив глаза ввысь, к медному змею, и глаза их были искажены болью, а уста что-то беззвучно шептали.

Но все идут и идут болящие со всех становищ сынов Израилевых, со всех концов пустыни, из дальних мест и из ближних, а тех, кто сам идти не может, ведут и несут на руках. И так изо дня в день — идут и идут несчастные, ведут и несут болящих: из Эцион-Гевера и из пустыни Цин, с горы ха-Хор, из Цальмона, из Пунона и из Ией ха-Аварим, из Дивон-Гада и из Альмон-Дивлатайма, и еще из Бет-Иешимот. Ужаленные змеями и укушенные собаками, пораженные болезнями новыми и давними, слепые и увечные, хромые и глухие… И все, кто пришел сам и кого принесли на руках, возносили курения на одном из жертвенников или передавали жертвенных животных кохенам, и люди стояли или падали на колени, или бросались наземь, а глаза свои возносили ввысь к медному змею, смотрели на него неотрывно — и излечивались от недугов.

В месяце пятом, в день седьмой этого месяца, в полуденное время пришла и Кетура, мать Дишона, в Овот к медному змею, и сына своего привела с собой.

Овот плавился в жгучем полуденном зное, и песок под ногами, словно раскаленная печь, обжигал ступни, иногда отдельные песчинки вспыхивали жарким сиянием, превращаясь в огненно-желтый жемчуг. Народ скрывался от невыносимого зноя в шатрах, под кустами и в расселинах скал. И оба прохладных ключа, что били там из одной могучей скалы, высохли, обратившись в белый, тающий в воздухе пар. Старый ленивый пес стоял у одного из пересохших источников, и глаза его, пораженные трахомой, беспрерывно слезились, а язык, свесившись далеко наружу, истекал слюной; но вот он внезапно разразился заливистым лаем, который был оглушительно страшен и наводил неизъяснимый ужас, в особенности, когда трескучее эхо отражалось от окрестных гор, прокатываясь раз, другой и третий по земле. Вдруг пес стал кататься по песку, а потом, в ядовитой своей злобе, внезапно вцепился мертвой хваткой в ствол соседнего деревца. А на вершине горы, что пред горой Нево, высится над всей пустыней медный змей, укрепленный на высоком шесте, и сияющие глаза его созерцают жуткое безмолвие и зной.

Но вот женщина ведет сына, поддерживая его под руку, ибо тот не в силах идти без посторонней помощи, и лицо сына мертвенно бледно. Она подводит его к жертвенникам и осторожно усаживает на землю.

Обессиленный юноша возносит усталые свои глаза ввысь, к медному змею; взор его останавливается, глаза наливаются слезами и из груди рвется внезапный вопль, нет, это лишь сдавленное рыдание.

Но вот уста его начинают беззвучно шептать: «О, змей! Не жизни прошу я у тебя, но любви. Я был одинок, о змей, и в жизни своей добра я не видел. Ничего у меня не было, кроме свирели, голосом которой говорила моя душа, и кроме рыб, обитающих в потоке, которые ничего не могли мне ответить, ибо они немы.

Но однажды я увидел девушку и не знал, и не ведал, что за удивительное зрелище пред взором моим.

Было это так, будто внезапно вонзила в меня змея ядовитые свои зубы, и яд ее пропитал постепенно всю мою кровь, проникая все дальше — в плоть и в душу мою.

Излечи меня, змей, если только сумеешь! А если не сумеешь — я умру. И вместе со мной — о, если бы я только знал наверняка, что не умрет со мной любовь моя!

Нет, жертвенник я не возведу для тебя, змей, ибо лик той девушки стал для меня священным жертвенником; и не курения вознесу я для тебя, о змей, но всю кровь мою и всю плоть мою на огне воскурю для тебя. Излечи меня, змей, если сумеешь.

О, если бы знать мне наверняка, что вместе с жизнью не уйдет и любовь!»

И, проговорив эти слова, он погрузился в безмолвие.

День клонился к вечеру, народ выходил из своих жилищ, и явились кохены во главе с Пинхасом, который нес совок с куреньями; с совка растекался клубами тяжелый медленный дым — а болящие и страждущие распростерлись на земле и воздели глаза свои к змею.

Когда над вершинами гор показался багровый огненный шар, глаза Дишона смотрели из орбит не мигая, прямо на восходящее солнце, и тогда все увидели, что юноша мертв.

И женщина тоже смотрела на змея, смотрела долго и неотрывно. И лишь спустя некоторое время отвезла она своего мертвого сына в долину у подножия горы Нево и похоронила его в той долине.

(1917)

Перевел Петр Криксунов. // Д.Фришман. В пустыне. 1992, Иерусалим.

Моисей

Пер. П. Берков

На горной вершине, где цепью гигантской    Поднялись граниты, На каменном ложе покоится старец,    Прекрасный, маститый. Хоть взор его ясен, и кровь не застыла    Но он умирает, И грозная Смерть над своею добычей    Незримо витает. И муж умирающий шепчет со вздохом:    «Великий мой Боже! Мой труд был напрасен, весь век я трудился,    Трудился — и что же? «Я вывел любимый народ из Египта,    Из чуждого края, Но в Землю Священную все ж не привел я    Его, умирая… «Я вывел народ мой из тяжкого рабства    У племени злого, Но к жизни свободной еще не привел я    Народа родного!.. «Огромна пустыня, ужасна пустыня    Меж краем и краем, Но пропасть меж рабством и волей огромней    И больше страшна им!.. «И грех мой огромен, и грех мой ужасен,    Что я возмутил их, Что вывел в пустыню невольников слабых,    Усталых, унылых, «А новой отчизны не дал им доныне…    О, лучше б к народу Совсем не прийти мне, когда я не в силах    Дать братьям свободу!..»

(1917)

Перевел Павел Берков. // П.Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.

Ахад Ха-Ам (1856-1927)

Национальная этика

Пер. И. Румер

Новое национальное движение, вернувши нашему народу многих его сыновей, отрекавшихся от него досель, внесло, вместе с тем, полную смуту во взгляды на сущность еврейской национальности и на те обязанности, которые она налагает на своих верных сынов.

Прежде всякий еврей считал ясным и само собою понятным, что истинный еврей — прилагательное «национальный» было еще тогда неизвестно среди нас — это такой еврей, который чистосердечно верит во все догматы еврейской религии и соблюдает или, по крайней мере, старается соблюдать все ее предписания, не разбирая степени их важности. И поэтому даже вольнодумцы и «грешники» не переставали считаться сынами своего народа: «еврей, даже согрешивши, остается евреем»[97]; но все чувствовали, и в большинстве случаев и сам согрешивший, что такой еврей есть явление случайное и необычное: он не просто еврей, не еврей, каким он должен быть, а еврей «согрешивший». И даже в наши дни, в эпоху «просвещения», хотя число таких евреев умножилось до чрезвычайности, это чувство не исчезло ни в народе в целом, ни в тех его отдельных представителях, которые нарушили его законы. И они, сами эти «просвещенные», всегда чувствуют в глубине души, что, удалившись от религии, они отдалились и от народа, сделались «другими» по отношению к нему и смогут воссоединиться с ним лишь в том случае, если он приблизится к ним, если он сам сделается другим. Поэтому они и стараются с величайшим усердием разрушить религиозную стену, отделяющую их от народа, чтобы освободиться от того мучительного чувства, которое всегда сопровождает жизнь индивидуума, отделившего себя от народа.

Теперь положение изменилось. Тысячи евреев — тех, которые с детства воспитывались вне еврейских традиций и никогда не чувствовали на себе их бремени, и тех, которые сбросили с себя это бремя в более зрелом возрасте, — вернулись теперь к своему народу и высоко подняли знамя еврейской национальности, не возвращаясь, однако, вместе с тем к еврейской религии, к исповедыванию ее взглядов и исполнению ее законов. Эти новые евреи вовсе не чувствуют себя оторванными от народа из-за этого разногласия в религиозных воззрениях, и поэтому они не чувствуют также потребности привлечь народ на свою сторону во всем, что касается религии и веры. Сознание еврейской национальности есть для них исключительно племенное чувство, которое не налагает на своих носителей никаких обязанностей, кроме любви к своему народу и работы на славу ему, ничем не ограничивая личную свободу человека в области взглядов и поведения.

Это новое явление неизбежно породило и новый вопрос: что должны мы думать о подобных евреях? Может ли человек действительно быть настоящим евреем в смысле национальном, будучи в то же время «другим» во всех остальных отношениях?

Приверженцы закона и ревнители религии, разумеется, отвечают на этот вопрос решительным отрицанием. Они до сих пор придерживаются старого воззрения во всем его объеме и говорят, что у Израиля нет национальности вне религии, и что если кто говорит: «Я еврей», то он должен также прибавить: «И боюсь Господа»[98], — и взять на себя бремя Закона и заповедей, как все члены дома Израилева; без этого условия «националист» есть для них теперь то же, чем когда-то был «просвещенный», т. е. еврей, который согрешил, — другими словами, больной член в национальном организме, который, правда, нет надобности отсечь и выбросить, но который надо постараться излечить…

Что же касается до самих националистов, то они разделились в этом вопросе на два лагеря.

Приверженцы одного лагеря — того, за которым в нашей литературе уже утвердилось название западного, — отвечают на наш вопрос категорическим утверждением. Взять на себя бремя Закона они не могут, потому что не во власти человека заставить себя верить, а взять на себя бремя предписаний они не хотят, потому что человек, выполняющий религиозные предписания без сердечной веры, принадлежит к числу лицемеров. Впрочем, согласно их воззрениям, их национальное сознание и не нуждается ни в чем подобном. Свой национальный долг они полагают в любви к своему народу и в участии в «национальной работе», т. е. в обществах и союзах, в уплате шекелей и в покупке акций[99]; наиболее ревностные среди них согласны даже с тем, что еврейский язык и еврейская история — прекрасные вещи, знание которых весьма полезно — хотя отнюдь не обязательно! — для националистов; что же касается до их личной жизни, до из воззрений, чувств, душевных наклонностей и до всего их поведения, то здесь они не считают обязательным для себя измениться ни на йоту и остаются тем же, чем были до своего присоединения к национальному знамени еврейства: сынами той чужеземной культуры, в которой они были воспитаны в детстве и которую жадно впитывали в себя на заре своей юности.

Таким образом, эта национальная партия, при всем своем крайнем расхождении во взглядах с религиозной партией, сходится с ней, однако, в одном воззрении. Обе эти партии считают религию единственным духовным достоянием, в котором сосредотачивается весь национальный дух нашего народа и вне которого для Израиля не существует в настоящее время никакого другого национального достояния, кроме племенного единства; но из этого основного положения две эти партии делают различные выводы. Одна говорит: если так, то всякий, кто не верит в еврейскую религию и не живет ею, не может считаться носителем национального знамени, от которого он далек по своему духу; а другая, наоборот, говорит: если так, то, значит, еврейская национальность не может требовать для своих членов, чтоб их жизнь согласовалась с ее духом, потому что этот дух всецело связан с религиозной верой, а в вопросах религии в наше время не может быть принуждения, и жизнь народа не может быть построена на таком основании; поэтому в нашей личной жизни у нас нет в настоящее время никакой национальной обязанности, кроме стремления к достижению национальной свободы.

В этом пункте обеим партиям справедливо возражает вторая национальная партия, восточная[100]. Подобно первой, и она не соглашается основать национальность на религиозной вере, чтобы не поставить ее существование в зависимость от таких вещей, о которых человек не знает сегодня, будет ли он признавать их завтра; но вместе с тем националисты этого склада знают, что содержание еврейской национальности заключает в себе нечто гораздо большее, чем только дипломатию и разные собрания, и знают это не на основании силлогизмов и внешних доказательств, а самым неопровержимым способом: из своего собственного внутреннего существа. Так как они в большинстве случаев бывают проникнуты духом еврейства с детских лет, то они непосредственно ощущают, что этот дух еще живет в их сердцах и влияет на их жизнь, несмотря на то, что их религиозные воззрения давно уже сильно изменились, — и отсюда они делают тот необходимый вывод, что существует еврейский национальный дух, который не исчерпывается одной религиозной верой, и что, следовательно, существуют также духовные национальные обязанности, имеющие силу для всех, для верующих и неверующих одинаково.

Однако и эта партия, переходя от принципа к практике, испытывает смущение и не умеет ясно определить, каковы те национальные обязанности, которые не связаны с религиозной верой. Язык, литература, история — вот те области, в которых она ищет и, конечно, находит национальный дух, и ими она вынуждена ограничить также круг национальных обязанностей: содействовать расширению знания языка, литературы, истории, воспитывать взрослых и детей при помощи языка, литературы, истории — вот та духовная национальная работа, которая составляет обязанность каждого националиста. И в самом деле, совершенно бесспорно, что это так, что эта работа есть великая обязанность каждого националиста по отношению к другим, по отношению к народу и его общим культурным ценностям. Но не существуют ли для националиста еще другие обязанности, внутренние, по отношению к самому себе и своей личной жизни? Литературная, научная или педагогическая деятельность составляет достояние отдельных индивидуумов, которые занимаются ею активно, между тем как большинство народа принимает в ней участие только пассивно, одушевляясь на краткий миг под влиянием хорошей речи или статьи. Все остальное время обыкновенный националист проводит в сутолоке жизни, живя в старых привычных формах, без всякой ощутимой связи со своей национальностью. А между тем и он, этот обыкновенный националист, чувствует потребность соединить свою национальность с практической жизнью и сознавать, что в его жизни есть особенные обязанности, которые он должен свято выполнять. Человек, который хочет посвятить себя какому-нибудь духовному идеалу, требует от своего идеала, чтобы он был способен проникнуть в самую глубь его души и пропитать собою все его чувства и стремления, так, чтобы человек ощущал его присутствие ежечасно, как что-то постоянное, а не случайное, и находил бы в нем путеводитель во всех делах жизни. В том именно и заключалась ошибка «реформаторского» еврейства, что оно надеялось надолго привлечь к себе сердца людей, пробуждая в них раз в неделю возвышенное настроение субботними песнопениями и проповедями. Опыт научил нас, что такое еврейство, которое не наполняет сердце постоянно, а лишь появляется в нем от времени до времени и затем снова исчезает, не в состоянии стать действенной силой в жизни и в конце концов обречено на то, чтобы опуститься на ступень пустой церемонии, лишенной всякой внутренней духовности. И поэтому, если еврейскому национализму суждено — как в это верят приверженцы этой партии — исправить то, что было ложного в реформаторском еврействе, то он должен напомнить собою также и жизнь простого человека, который не сделался ни писателем, ни педагогом, ни общественным деятелем, он должен быть для такого человека путеводной нитью во всех его делах, так, чтобы он постоянно сознавал и чувствовал, что национальность — это не развлечение для часов досуга, а учение жизни, которое он обязан начертать в своем сердце и практически осуществлять в своих поступках. А этого не сумел до сих пор сделать и восточный национализм; и он удовлетворялся часами национального подъема на собраниях, во время речей, а жизнь отдельных людей, жизнь повседневная оставалась такою же пустою, как прежде, без внутренней и истинной связи с провозглашаемым в речах идеалом. Поэтому неудивительно, что несмотря на весь энтузиазм и преданность, царящие теперь в лагерях этих националистов, здесь и там уже замечаются признаки утомления и душевной пустоты, и не надо быть пророком, чтобы теперь уже предвидеть, что если дела останутся в таком положении еще некоторое время, то национализму не удастся удержать за собою то место, которое он завоевал за последнее время в жизни народа, и он снова сделается девизом небольшой группы литераторов и ученых, каким он был вначале.

* * *

А между тем вся эта путаница проистекает, как мне кажется, вовсе не из самого существа предмета, а происходит оттого, что упомянутые партии допустили смешение понятий и не различили надлежащим образом двух вещей, которые, правда, в жизни постоянно смешиваются, но которые по происхождению и содержанию совершенно различны: я говорю о религии и об этике.

Отношение между религией и этикой в жизни народов есть одно из наиболее запутанных исторических явлений, дававшее во все времена повод к самым противоположным воззрениям. Большинство людей, видя, что среди предписаний религии некоторые имеют этический характер, и чувствуя, что от нарушения этического закона их часто удерживает страх перед религией, привыкло думать, что этика есть по самому своему существу только часть религии, которая вместе с нею возникла, на нее опирается и без нее немыслима. Однако с древнейших времен и доныне всегда находились в противоположность к этому мыслители и ученые, которые отлично видели, что между религией и этикой не всегда бывает полное согласие, что этика часто отделяется от религии и идет собственным путем, не дожидаясь, чтобы религия озарила его своим светом. Это обстоятельство привело их к убеждению, что религия и нравственность суть два различных жизненных явления, имеющие каждое свой особый корень в человеческом духе, и что лишь после того, как они развились и окрепли, они соединились вместе и переплелись друг с другом своими ветвями — на пользу нравственному развитию, с одной стороны, и во вред ему, с другой. Религия, смиряя сердце человека перед высшими существами, безмерно превосходящими его, не может представлять их себе иначе, как одаренными всеми теми достоинствами, в которых человек полагает высшее совершенство, как идеал, который возвышается над всем; она должна, следовательно, приписать им также и высшие нравственные качества в соответствии с тем идеалом нравственного совершенства, который выработало себе нравственное чувство в процессе своего собственного развития. Это воплощение нравственного идеала в верховных и бессмертных существах, которые властвуют над судьбой человека и по своему усмотрению причиняют ему добро или зло, должно было принести огромную пользу развитию нравственной воли человека — путем ли любви, вызывая в нем желание по мере сил уподобиться своему властелину, или путем страха, указывая ему в этом уподоблении средство умилостивить своего Бога и отвратить от себя Его гнев. Но, с другой стороны, это же самое воплощение послужило препятствием на пути развития нравственности со стороны содержания. Ибо и нравственность, как всякое другое культурное благо, не дается человеку с самого начала в совершенном виде, а развивается медленно и постепенно, от поколения к поколению. И в начале своего развития, в те древние времена, когда религия впервые сталкивается с нею, она еще находится на очень низкой ступени: нравственное чувство еще не возмущается тогда против многих поступков, которые позднее считаются тяжкими нравственными прегрешениями, и нет надобности говорить, что оно не заботится о чистоте душевных качеств и сердечных помыслов. И вот это-то нравственное содержание, которому еще недостает самого главного, и составляет тот «идеал», который воплощается в древнейшем образе божества и к которому древний человек подымает свой взор с любовью и страхом. И поэтому, по мере того, как нравственное чувство с течением времени поднимется на более высокую ступень, и многое, в чем человек прежде не видел никакого зла, а часто даже видел высшее достоинство, теперь представляется ему чем-то низким и отвратительным, религия неизбежно становится препятствием на его пути, потому что она охраняет в чистоте и неприкосновенности тот нравственный характер божества, который создали предыдущие поколения, так что верховные существа оказываются ниже людей, и их действия дают повод злодеям для своего оправдания. Так, мы встречаем у греческих и римских писателей (Платона, Лукреция и др.) постоянные жалобы на современную им религию, которая ставит перед верующими божественный идеал, в нравственном отношении значительно уступающий им самим, и тем поощряет преступников, которые говорят себе: «Если это делает бог, то почему же я, смертный человек, не стал бы этого делать?» (Теренций). Но мало того, что эти боги своими собственными поступками удаляют из сердца человека страх перед преступлением, они еще иногда прямо повелевают ему считать дурное хорошим и вменяют ему в религиозную обязанность такие действия, которые нравственность уже признала дурными. «Столько зла причинила людям религия!» — гневно восклицает Лукреций, рассказав о судьбе Ифигении[101], которую греки принесли в жертву своим богам.

Однако исторический опыт учит нас, что в конце концов этика побеждает религию. Религиозное чувство по своему существу решительно требует, чтобы божество во всех своих проявлениях было выше всего в мире, и оно поэтому не может вынести такого положения, которое дает человеку возможность скептически относиться к качествам и поступкам всемогущих богов. Поэтому, при всем стремлении религиозного чувства сохранить древнее предание и не вносить ни малейшего изменения в ту форму религиозного идеала, которую отчеканили его первые творцы, оно все-таки вынуждено в конце концов склониться перед требованием нравственного чувства, и образ божества подвергается изменениям в соответствии с новыми нравственными понятиями. Древнее предание отбрасывают тогда совершенно или истолковывают его аллегорическим и мистическим способом, чтобы снять с него все нравственно дурное, и древнее божество уступает свое место другому, более достойному, или освобождается от своих прежних черт и становится чистым и возвышенным нравственным идеалом, который стоит перед человеком во всем своем величии и повелевает ему идти путем добра. Так религия снова становится защитницей этики, и обе они снова живут в мире и дружбе, пока нравственное развитие не приводит еще раз к возникновению новых понятий и новых стремлений — и тогда все явление повторяется еще раз от первого до последнего момента.

Таким образом, истинное отношение между религией и этикой противоположно тому, как оно представляется обычно: религия дает, правда, силу и крепость нравственной воле, но содержание нравственного чувства возникает из других причин и развивается вполне самостоятельно. Религия дает жизнь отвлеченному нравственному идеалу, ставя нас перед высшим существом, в котором этот идеал воплощается во всей чистоте, и которое требует от человека всецелой преданности и повиновения: «Как Бог милосерд, так и ты будь милосерд»[102]; но свойства божества определяются нравственным чувством, и оно делает их с течением времени все более чистыми по мере своего собственного развития. Было время, например, когда Господь ожесточил сердце фараона, чтобы поразить его Своими казнями; ясно, что нравственному сознанию народа в то время была еще чужда та тонкая мысль, что грешник заслуживает наказания только тогда, когда он совершил грех по свободному выбору. Когда же в позднейшее время появилось нравственное убеждение, что без выбора не может быть греха, раздалась жалоба: «Это дает повод нечестивцам говорить, что не в их воле было раскаяться»[103], и религия была вынуждена прибегнуть к самым различным ухищрениям, чтобы как-нибудь оправдаться перед этикой в этом пункте. Подобных примеров можно было бы привести еще очень много, но нам здесь нет надобности на них останавливаться.

Читатель, знакомый с историей этики, знает, что нравственное развитие зависит от многих различных причин и не всегда совершается одним и тем же путем. Тот, кто интересуется подробностями, найдет их в книгах, посвященных этому предмету, здесь же нам достаточно знать, что хотя некоторые основные нравственные начала единогласно признаются всеми культурными народами, все же каждый народ имеет свою особенную этику, в соответствии со свойствами своего национального духа и исторически сложившимся укладом своей жизни. Бывает так, что нарушение какого-нибудь нравственного правила считается очень тяжелым и получает исключительное значение у одного народа, между тем как другой считает его легким и не придает ему особого значения. Но не только в степени важности различных нравственных правил, а и в самом разделении добра и зла между отдельными народами существуют большие различия: что один народ считает добром, то другой считает злом, в чем один видит нравственный долг, ради которого он отдает душу свою, то другому представляется безразличным пустяком. А между этими крайностями столько тонких и тончайших оттенков, которые никогда не различит грубый глаз! Характер и потребности народа, его материальное и духовное состояние, его исторические судьбы — все это накладывает свой особый отпечаток на его отношение к явлениям жизни и, само собой разумеется, на его нравственные воззрения и способ их осуществления в практической действительности.

Итак, этика как таковая — т. е. критерии различения добра и зла во всех областях личной и общественной жизни есть, быть может, наиболее национальное из всех культурных благ, отражающее влияние народной жизни в ее различные исторические эпохи и обнаруживающее сущность национального духа и его отношение к внешнему миру и к меняющимся условиям жизни. И если это так по отношению ко всем остальным просвещенным нациям, которые не очень далеки друг от друга по своим свойствам, условиям жизни и историческим судьбам, то тем более еврейский народ, который с самого начала своего бытия являлся «народом, обитающим в одиночестве»[104], непохожим на все другие народы по своему историческому, развитию и по удивительным путям своей жизни, — он тем более неизбежно будет обладать особой национальной этикой, основанной на его духовных особенностях, на его историческом прошлом и на его положении и потребностях в настоящем.

Но в таком случае вопрос о национальных обязанностях принимает новую форму. Свое отрицательное отношение к национальной религии националисты могут оправдывать тем, что вера не зависит от воли, и ее нельзя делать основой национальной жизни. Но раз мы пришли к сознанию, что под облачением религии скрыта наиболее важная область национальной жизни — национальная этика, проистекающая из духа народа и его исторической жизни, то не получаем ли мы право требовать у всех приверженцев национальной идеи, чтобы они серьезно отнеслись к истинной национальной этике и постарались согласовать с ней свою личную жизнь?

Так, например, все согласны с тем, что знание и употребление национального языка есть одно из наиболее пригодных средств для утверждения в народе национального духа, хотя весьма трудно ясно указать, где эти признаки особенного национального духа, проявляющиеся в разных языках; сколько ученых исследователей пытались отыскать эти признаки и не нашли ничего, кроме разве самого общего и неопределенного отношения между данным языком и духом народа, который на нем говорит. Понятно поэтому, что указывая на язык как на средство сближения с национальным духом, мы опираемся на следующее умозаключение: язык создан национальным духом, а так как великий создатель запечатлевает своим собственным «я» свое создание, или, как утверждает хасидизм, «сила деятеля в содеянном»[105], то во всяком языке необходимо присутствуют свойства того национального духа, которым он был создан, и поэтому, хотя мы и не можем указать, где эти свойства в языке, все же нам ясно, что употребление национального языка приближает нас к национальному духу. А если это верно по отношению к языку, то во сколько раз более верно по отношению к этике. В конце концов, язык есть отражение жизни и духовного склада, между тем как этика есть непосредственное отношение между внутренним духом и внешней жизнью, и раз человек привыкает относиться ко всем явлениям жизни в согласии с основами национальной этики, даже если сначала он это будет делать искусственно, повинуясь заученному требованию, он в конце концов ощутит в себе тот живой источник, тот внутренний дух, из которого проистекает национальная этика, и тогда это отношение станет для него естественным, само собою вытекающим из глубины его души.

Я думаю, что один из многих примеров больше поможет уяснить сущность дела, чем отвлеченные рассуждения.

Наверное, уже многие, особенно среди сионистов, обратили внимание на следующее странное явление: два писателя, которые всеми признаны за вождей сионистского движения, Герцль и Нордау, выступили в последнее время каждый с «еврейской» драмой. Сначала выступил Герцль, около года тому назад, со своей книгой «Новое гетто» (переиздание драмы «Гетто», 1894), а вслед за ним, совсем недавно, Нордау выпустил новую драму под заглавием «Доктор Кон» (1898). По сюжету этих драм ясно видно, что задачей их авторов было выяснить сущность еврейской национальности, как они ее понимают, посредством изображения двух евреев, которые получили чисто немецкое воспитание, но которые, видя, что в глазах природных немцев они, несмотря на все усилия, остаются чужими, вернулись к своему народу. Замечательно, что оба эти «героя» — и доктор Самуэль Герцля, и доктор Кон Макса Нордау — кончают дуэлью, на которой и погибают для спасения своей оскорбленной «чести», т. е. для того, чтобы не дать повода своим немецким согражданам говорить, что они трусливые евреи, которые позволяют оскорблять себя и не отвечают на оскорбления мечом и кровью! Правда, герой Герцля — человек без надлежащей ясности в мыслях, и мы не знаем — да и он сам, по-видимому, не знает, — что он такое, чего он хочет и что должно означать его предсмертное восклицание: «Прочь из гетто!»; но доктор Кон Макса Нордау — человек высокопросвещенный, который смотрит на окружающее раскрытыми глазами и отдает самому себе ясный отчет во всех своих взглядах и поступках. Он не боится открыто и громко заявить, что он принадлежит не к немецкому, а к еврейскому народу, и когда его спрашивают, как может существовать народ без страны и без языка, он отвечает тотчас, без долгих размышлений (из чего видно, что этот ответ не только что пришел ему в голову, а есть плод его давнишнего задушевного убеждения): «Мы постараемся добыть себе страну, и мы должны снова вспомнить наш язык, который мы забыли». Доктор Кон является, следовательно, не только еврейским националистом, но и настоящим «политическим сионистом», хотя он ни разу не произносит имени Сиона. И этот сионист вызывает на дуэль одного немецкого офицера, бессердечного «юнкера», и идет на смерть из-за того, что тот сказал ему: «Я считаю вас трусом и презираю вас».

Мне нет надобности объяснять, до какой степени этот поступок, противоречит основаниям нашей национальной этики — не только предписаниям нашей религии, но и самой сущности нравственного чувства, живущего в нас. Европейские народы в целом — за исключением нескольких отдельных писателей и ученых — не могут до сих пор освободиться от того грубого представления, что обида, причиненная нам другими, налагает на нас обязанность смыть ее кровью. Истинный же еврей — тот, сердечные струны которого приводятся в движение национальной этикой, — знает и ощущает всей душой, что тысячелетняя культура высоко поднимает его над таким диким поступком, пережитком первобытного варварства, и его «чувство чести» остается незатронутым и не терпит ни малейшего ущерба от оскорблений какого-нибудь грубияна. Он отвечает на них только взглядом, исполненным презрения, и проходит мимо.

Почему же не думает и не чувствует так еврейский националист и сионист доктор Кон?

Может быть, вы подумаете: он поступил так под влиянием понятий, усвоенных в детстве, когда он еще не был националистом, он в припадке ярости сбился с истинного пути и забыл о своем национальном долге, так что, совершая этот поступок, он только совершил «грех, внушенный духом безумия»[106]. Но нет! Доктор Кон объясняет своей возлюбленной, которая умоляет его простить обидчика, что он и сам хотел бы исполнить ее просьбу, но что он не имеет права этого сделать, потому что он — еврей! «Дело получит огласку, и, как обыкновенно, по одному будут судить обо всех. Не лично меня, Лео Кона, будут судить, а евреев, всех евреев. Позор, павший на меня, покроет весь мой народ. Мой долг повелевает мне поступить так». И когда его возлюбленная с упреком спрашивает его: «Значит, твой народ дороже тебе, чем я?» — он отвечает: «Я могу любить тебя, не становясь предателем своего народа», — и прибавляет к этому, что всякий еврей всегда должен помнить, что ненависть врагов поневоле накладывает на его плечи тяжкое бремя: считать себя представителем всего народа. Таким образом, ему вовсе не приходит в голову, что у этого народа, представителем которого он себя считает и за честь которого идет умирать, совсем другие представления о ценности жизни и сущности чести, и что, не избегая рисковать своей жизнью из-за пустяка, а, наоборот, делая эту глупость, он изменяет своему народу и оскорбляет его истинную честь, честь его духа и его высокой этики, которая для него гораздо дороже и священней, чем мнимая честь в глазах народов, о которой так печется этот националист.

Что же представляет собою доктор Кон? Он — политический сионист: в этом не может быть сомнения; но назовем ли мы его еврейским националистом? Можно ли считать националистом человека, который так далек от духа своего народа, что, даже желая честно выполнить свой нравственный долг перед ним, руководится чувствами чужого народа и ради них жертвует собою, совсем не замечая, что при этом он грешит против духа того народа, именем которого говорит? Правда, не его в том вина. Он сам спрашивает: «Что мы такое? Нашу еврейскую душу у нас отнимают посредством воспитания и образования, а с немецкой душой, которую в нас вдохнули, нам не дают жить». Но он сам же и отвечает: «Еврей должен снова сделаться самим собой; в этом его единственное спасение… Он должен стараться стать вполне человеком в качестве еврея». Но как же он может сделаться «вполне человеком в качестве еврея», пока он не постарается снова оживить в себе свою еврейскую душу, чтобы она сделалась путеводительницей его жизни и направляющей силой его воли во всех его поступках?

Однако пример, который я только что привел, очень прост, между тем как в действительности здесь есть ряд вопросов более тонких и запутанных, разрешение которых требует большого внимания и труда. Национальная этика до такой степени тесно переплелась у нас с вопросами религии, что во многих случаях очень трудно отделить одно от другого и провести точную границу между результатами нравственного развития, с одной стороны, и религиозного — с другой. А кроме того, к самой этике пристало много такого, что нельзя считать плодом свободного и внутреннего развития, потому что оно не вытекает из ее подлинного духа, а составляет чуждую примесь, явившуюся в результате случайных и внешних причин, Наконец, и потребности народа в настоящем, вытекающие из его особенного положения, занимают в этой области не последнее место и придают иногда новый вид тому или другому вопросу. Так, например, и доктор Кон, о котором только что шла речь, запутался в противоречиях из-за того, что полюбил немецкую девушку и захотел жениться на ней. Заявив отцу своей возлюбленной о своем националистическом образе мысли, он прибавляет: «И все-таки я не нахожу оснований против смешанного брака». Допустим, что он прав, что в духе еврейской этики, по существу, нет оснований против таких браков, — все же еще остается следующий трудный вопрос: не представляет ли подобный брак в том состоянии рассеяния и разрозненности, в котором мы теперь находимся, серьезную опасность для существования народа? А если так, то не лежит ли на националисте нравственный долг охранять существование своего народа и ради этой цели пожертвовать даже своим личным счастьем?

Короче, национальная этика есть великое и внутренне законченное учение, которое мы должны изучать и практически осуществлять. В том смысле, как мы понимаем эту задачу, еще не сделано почти ничего, ни в области теории, ни в области практики. Насколько мне известно, Лацарус первый попытался в своей новой, только что вышедшей книге «Этика иудаизма»[107] построить цельное здание национальной этики, воздвигая его не на основаниях религии, как это делали его предшественники. Однако этот ученый посвятил свое внимание только общим принципам этики и не вошел в подробности отдельных вопросов практической жизни; к тому же при самом искреннем желании искать одну только истину он временами впадает в излишнее красноречие для прославления возвышенности еврейской морали. Но мы нуждаемся не в этом, а в том, чтобы точно и во всех подробностях узнать, какие обязанности по отношению к самим себе и другим людям налагает на нас подлинная национальная этика, свободная от всего наносного и чуждого, и каким способом мы можем и должны согласовать эти обязанности с потребностями современной жизни и современного мировоззрения?

И кто же должен взять на себя осуществление этой задачи, как не сами националисты, которые нуждаются в ней?

Лет двадцать тому назад в Америке возникло новое этическое движение, которое распространилось затем также в Англии и Германии. Его первым основателем и вместе с тем руководителем с начала его возникновения и до сегодняшнего дня был еврей, доктор Феликс Адлер. Видя, что в большинстве культурных стран фундамент религии ветшает с каждым днем и что вместе с ним колеблется и нравственная жизнь, опирающаяся на него, он решил основать «этические союзы», которые ставили себе задачей выяснение нравственных вопросов с точки зрения науки и здравого смысла и укрепление нравственного чувства как в самих членах союзов, так и вне их, без всякого отношения к религии, будь то положительного или отрицательного. Теперь уже существует много подобных союзов в упомянутых странах, и они уже могут указать на плоды своей полезной работы, между прочим и в области выяснения теоретических вопросов и нравственного воспитания народа, так что многие официальные представители религии, которые сначала отнеслись ко всему движению с опасением, как бы в нем не оказалось скрытой противорелигиозной тенденции, увидав с течением времени, что оно только принесло пользу нравственности, ни в чем не повредив религии, сами примкнули к нему и во многих местах участвуют в работе союзов. Здесь не входит в мою задачу подробно рассказывать об этих союзах и их деятельности, что потребовало бы много времени. Но я упомянул о самом факте их существования, чтобы наши доморощенные умники, которые считают нужным смеяться надо всем, чего нельзя измерить шекелями, узнали, что «моралисты» встречаются не только среди «слободских» аскетов[108]. А поэтому не будет позором и для наших националистов — будь то друзья Сиона, или сионисты, или просто националисты, — если они начнут составлять союзы для исследования и обсуждения вопросов национальной этики, для того, чтобы узнать, в чем состоит их долг, и выполнять его. В таких союзах смогут принять активное участие не только опытные ученые, но и всякий еврей, старающийся жить согласно национальному духу. В своем душевном мире, в своем доме, в житейской сутолоке — всякий находит достаточно явлений, возбуждающих мысли и вопросы. Вот задача союза и состоит в том, чтобы обсуждать возникающие вопросы, находить их решение, насколько это в его силах, или передавать их какому-нибудь ученому, который постарается их решить и поделится с союзом результатами своего исследования. Путем такого обсуждения между членами союза и различными союзами учение национальной этики стало бы мало-помалу проясняться, и национальные обязанности не были бы больше предоставлены усмотрению отдельного индивидуума, который может расширять или суживать их по своему желанию.

Я понимаю, разумеется, что всего сказанного здесь недостаточно, чтобы во всей полноте разъяснить предмет читающей публике. Самое понятие «национальной этики» нелегко будет усвоить тому, кто не привык к такого рода вопросам, а еще труднее будет для многих оценить все великое практическое значение этого понятия, которое составляет как бы краеугольный камень в здании нашей национальной жизни. Чтобы объяснить все это в наглядной и общепонятной форме, было бы необходимо привести много примеров из различных областей жизни, факты, которые были или могли быть, и показать на них, как нравственное ядро бывает иногда скрыто не там, где его ищут, а там, где никому не приходит в голову искать его, и как национальная этика относится к различным явлениям, которые на первый взгляд не имеют никакого касательства к ней. Но на этот раз я не имел намерения привлечь к этому вопросу внимание широкой публики. Такое движение должно прокладывать себе дорогу сверху вниз. Наиболее просвещенные среди нас должны сначала понять все его значение и стать во главе его, а уже затем оно может распространяться и среди народа. Поэтому я и решил только наметить вопрос в самых кратких чертах в надежде, что лучшие умы поймут меня. И если, как мне кажется, время благоприятствует этому, то многие из них постараются проникнуть в глубину вопроса, а «учение приводит к действию»[109].

(1899)

Перевел И.Румер. // Ахад Гаам. Избранные сочинения. Т. 1. 1919, Москва.

Мордехай Цви Мане (1859–1887)

Стремление души

Пер. Л. Яффе

Вечереет, и прекрасен Солнца вешнего закат; Свод небесный алым блеском Догорающим объят.    Тишь и нега… Все застыло,    И в листве движенья нет;    На холме сидит печальный    И задумчивый поэт. Как хорош ты, праздник вешний, Несказанных полный чар! В сердце вновь цветут надежды, В сердце снова юный жар.    Дух больной опять волнует    Новых, мощных дум прилив;    Скорбь и боль сменяет вера    И к высокому порыв. Тишь кругом, покой и нега… Чу!.. в безмолвьи крыльев взмах! Ветерок в лицо повеял, Шелест в дрогнувших ветвях…    Это аист чернокрылый    С телом белым, словно снег,    Выше, дальше закружился,    Глубь пурпурную рассек. Если б силы мне, больному, Если б крылья мне в удел! — Из чужбины неприветной На Восток бы я летел.    В край волшебный, где Галеви,    Сиониду[110] спев, почил;    Там на нивах, вновь расцветших,    Наберусь я новых сил. Где ты, где ты, край священный?.. Страстно рвусь к твоим полям: Воздух твой душе отрада, Он целебен, как бальзам.    Воздух твой душе отрада…    Там из сердца льется стих.    Чудный вид, картины счастья    В грезах вижу я моих; Нивы, дол, росы алмазы Отблеск солнца золотит, Песнь здоровой, новой жизни, Песня пахаря звучит.    Звук свирели… гонит стадо    Там пастух на водопой,    Песня девушки живая    Раздается за спиной… На полях цветущих с песнью Я возьмусь за вольный труд — И, быть может, силы снова К изнемогшему придут.    Скорбь забуду, гнет душевный    И разбитые мечты;    Там узнаю дни отрады,    Дни любви и красоты. Где ты, край мой? Я к отчизне Рвусь, как узник из тюрьмы. О, когда бы вместе к жизни Возродились оба мы!..

(Нисан 1886. Радошковичи.)

Перевел Лейб Яффе. // Л.Яффе. Грядущее. 1902, Гродна.

Менахем Мендель Долицкий (1856-1931)

Если я забуду…

Пер. П. Берков

О, Сион родимый! О, моя отрада! — По тебе томлюсь я здесь, в стране чужой. Да сгниет десница, коль тебя забуду[111] Прежде, чем могила ляжет предо мной. Пусть прильнет к гортани мой язык лукавый, Если я забуду, родина, тебя! Пусть иссохнет сердце, если перестану Я рыдать безумно, родину любя. Пусть померкнет радость и проснется горе, Коль из глаз исчезнет вид твоих руин. Пусть потухнут очи, если перестанет О твоем паденьи плакать верный сын. Нет, я не забуду родины-царицы! Ты — моя надежда! Свет души моей! И когда умру я и в могилу лягу — Памятником вечным будешь ты над ней!

(1891)

Перевел Павел Берков. // П.Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.

Миха Йосеф Бердичевский (1865-1921)

Товарищ

Пер. А. Кучерский

Она не была красива в обычном смысле слова, но чрезвычайно мила. В тонком своем черном платье, смуглолицая, легкая, она прямо глядела из-под сбивающихся волос в сердце каждого. И печальная грация отличала ее, когда она появлялась в университетских аудиториях и покидала их. Среди слушателей отделения естественных наук она слыла одинокой, и ведь, конечно, была одинока ее душа во все дни познания. Она не искала войти в круг студентов-мужчин, но избегала и сверстниц. Она прибыла с балтийского побережья, чтоб довершить образование в университетском городе. Родители ее умерли, и дядя, ее содержавший, — не стало теперь и его. Каких-нибудь несколько сотен оставил он ей, и этого доставало лишь на скудное проживание. В ее комнатке на окраине была лишь кровать. Да стол, да стул, чтобы сидеть. Рядом со связкой книг — самовар, бутыль для воды и полоскательница. На спинке кровати висели ее немногие платья, прикрытые белым фартуком. Безмерно любила она чистоту. Восстав ото сна и отходя ко сну, она мыла тело. Перед трапезой омывала лицо и руки, утром и вечером чистила одежду и ежедневно сменяла салфетки на стенах, как бы чисты они ни были.

Она изучала экономику и этику, в свободное время читала поэтов, чьи сочинения удостоились выйти собраниями, и грезила об освобождении человека. О, если б ей было дано, она бы провозгласила свободу каждого в человечестве; о, если б ей было дано, она написала бы множество книг…

Кто познал ее душу? Кто переступал порог ее комнаты, где сидела она, полная трепета и томлений? Как часто она оставляла чтение и глядела в окно на хранящие молчание дубы… Блюдущие высоту свою и достоинство…

А вечерами иная забота. Хозяйка не станет уже хлопотать, чтобы она платила ей в срок: она ходит теперь в дом Василия, секретаря рабочего объединения, и дает уроки его маленькой дочери. Жена его умерла, и он не женился снова. Василий обычно не говорит с нею, а знает он многое. После дневных забот он принимается за сочинения Маркса; она же весьма опасается, как бы не возобладало ученье Бернштейна…

А молодой еврей Тувья всегда усаживается на лекциях у нее за спиной, и он ее любит. Он не говорил еще с нею, разве что самую малость, но она чувствует неизменно его присутствие… Ведь и у них есть религия и молитвы, только они не веруют в крест. В книгах по философии пишут, что Спиноза был еврей, но соплеменники изгнали его из общины.

Касательно же Спинозы, она не совсем понимает: что такое субстанция? Мир — он и есть мир, в обществе имеются труд и капитал… И можно обойтись без богатых… Прежде патриархата был матриархат, как сказано в книге Моргана…

Недавно она прочитала «Ткачей» Гауптмана… Будь поэтом она, верно бы написала еще одну пьесу в дополнение этой…

Владимир, поляк, который сидит с нею рядом, не замечает ее. Он всегда погружен в свои мысли и красив лицом. Он не просит прощения, когда, вставая, касается ее платья, так как склоняет свой слух к тому, что говорит профессор. И делает быстрые записи в лежащей перед ним тетради. Имярек был в Испании, где занимался Платоновой философией.

Есть в альма-матер также студент из Румынии, который, как говорят, написал целую книгу. Было, искал он ее внимания и говорил, что станет ей братом, она же ему сестрой. Она не может взять в толк, почему он так говорил.

У входа в университет поджидал ее смуглый болгарский студент. С ним еще ничего не было сказано. Но однажды она сидела в аудитории со свернутою брошюрой в руке, и, приблизившись к ней, он попросил дать ему почитать это…

То было в те дни, когда она стала питаться в вегетарьянской столовой — ибо нашла, что поедание мяса есть большая жестокость.

Иной раз туда приходил и Владимир, этот поляк. Однажды ели они за одним маленьким столиком, и он стал говорить, как если бы был уже с нею знаком. В понедельник он провожал ее после обеда. Он говорил с нею о греческих мудрецах… Ими одними постигнуто все, прочие же мыслители и философы существуют единственно как толкователи их…

Так шли они вместе до улицы, где он квартировал; и у порога своего жилища он спросил, не угодно ли ей войти и выпить с ним чаю. Кажется, она на мгновенье лишилась слуха. И пошла. Ступенек было немного, он отворил дверь, она последовала за ним. У него прекрасная комната, в окна глядят вершины заоблачных гор…

Он развел самовар и стал ей показывать книги… Был здесь полный Платон на языке подлинника, в переплетах зеленой кожи. Портреты великих писателей были здесь. Он отдает предпочтенье Словацкому перед Мицкевичем. Он бы советовал ей изучить польский. Он подсел к ней и без церемоний положил свою руку ей на плечо.

(1903)

Перевел Александр Кучерский.

Двое

Пер. А. Кучерский

В русско-польской студенческой братии, квартировавшей в большом предместье столицы[112], этих троих девиц всегда видели вместе. Вместе ходили они гулять и ели в столовой, вместе являлись в библиотеке, на диспутах и собраниях. Но разными были они. Одна, красивей своих подруг, была мягкой и томной, носила тонкие платья. Видно было, что она дочь богатых родителей и науки не главное для нее — она здесь только затем, чтобы не оставаться в Сруцке. Мечтательницей была она и лелеяла в своем сердце златые руна, райские кущи, несущихся лошадей, к стопам ее повергаемых графов. Хороша и мила была также вторая; склонная к размышлению об отвлеченных предметах, она находила приятность в том, что подруги называли ее философом. Она сошлась коротко с одним молодым мыслителем, и вместе они погружались в логику и гносеологию и всякий твердый орешек разгрызали вместе. Так, незаметно, и слюбились они. Третья, крупнее своих подруг, с первого взгляда могла показаться совсем некрасивой, но уже со второго в ней находили нечто, и наконец она даже нравилась. Короткие волосы, не прикрывавшие шеи, намекали на некую силу, а приоткрытые полные губы влекли. Ее звали Анна Малкина. «Я Анна», — запросто представлялась она.

Что их сближало, таких различных между собой? В природе женщин сбиваться вместе. Произрастать рядом, как сосны, пока не явится лесоруб и не повалит ту или эту.

Анна была девушка добрая и прямая. Навещала всякого заболевшего, не затруднялась сбегать в аптеку, а то и заночевать при больном, если была нужда. Готова была услужить новой товарке, ссудить деньгами и не напомнить, если забудут вернуть. Могла явиться в дом несколько раз кряду и не сердилась, если не приходили к ней. Иной раз, бывало, весь день у кого-нибудь просидит, при ней уж и заниматься начнут, как будто и нет ее тут, а ей хоть бы что. Что ей с того, говорят с ней или нет? На улице, где она проживала, о ней были неважного мнения, поскольку, как правило, возвращалась за полночь и всегда утомленной. Но какое ей дело до этого? Не прибудет ей и не убудет, если она кому-то не нравится, прочат ей некое будущее или нет. Так же ведь и науки: как ни важны, ни полезны, а не занимают души… Экономика, народное просвещение, идеи общественного переустройства — вещи, бесспорно, глубокие и справедливые, каждый обязан к ним приобщиться, и она ходит на лекции, и говорит, и спорит, но не насыщают они ее… Ее родители, просвещенные литваки[113], ежемесячно присылают ей из России некую сумму, к коей прилагается и письмо с обыкновенными изъявленьями чувств, но и они не занимают ее ума и сердца. Положим, они родители — она их дочь. Элементарно, как дважды два четыре. А что ей эта сумма? Неужто обогатит и расширит душу? Тургенев — большой писатель. Достоевский был гигант. Михайловский — великий современник. Она читает последние выпуски русских журналов, но что там находит? Много чего там написано, но все как бы стороннее для нее… Вот кинется она через эти перила, а журналы останутся там, где их положили. Может себе постелить на кровати, а лечь, на столе. Или может вечером пообедать и отправиться спать на рассвете. И ничего не переменится в мире… Глядите! Часы, кругляшок этот с некиими колесиками внутри, упрятанный в карман, безраздельно властвует в жизни, и все покорны ему: царь и служанка, вельможа и раб.

И одежда, наденет ли то, заменит ли чем другим — не насытится этим душа. А будь она так хороша собой, как ее подруга, или если б она была красивее всех, — то разведалась бы со всеми, кто есть вокруг: зажгла бы любовью каждого и перед каждым захлопнула дверь, без разбору… Ни один из студентов не нравится ей. И некий черный студент, которого она посещает чуть ли не каждый день, образованный и в науке сведущий человек, — ни он сам, ни его дела нисколько ее не трогают. И все же она сидит у него и слушает, что он ей говорит, и видит его волнение. Она видит и слышит, но в душе ее нет ничего. Она болтает, стряпает у него, бегает в лавочку за сластями, маслом и хлебом, скачет по лестнице вверх и вниз, прибирает во всех углах, хлопает по плечу приходящих знакомых, дескать: будем все братья! Но она одинока… душа со затворена.

И кто отворит ее? И что отворит ее душу? И небеса, и деревья в лесу, и зоосад, отделяющий это предместье от центра столицы, и текущие медленно реки — все это чужое и отдаляет от жизни.

Дом, если его поджечь, — сгорит. И лес, и колосья в поле. И человек. Ее сердце примет великий огонь и, прекрасный, сияющий свет…

Танец — тоже воспламеняющее видение. Парень обнимет девицу и пойдет с нею в пляс. И все они пляшут вместе, все, кто собирается в зале. И не час-другой, а ночь напролет, и назавтра днем, и еще ночь, и все пляшут и буйствуют, и пылает огонь, и трубят музыканты.

А порой она одиноко плачет у себя в комнате: ничего этого нет, только пропасть вокруг нее. Что она делает в этом мире? Почему не родилась принцессой или бааловой жрицей? Или: надеть бы ей платье мужчины, подняться на сцену и говорить возвышенно, как Лассаль, говорить громко пред тысячами, сомкнувшимися плечом к плечу, и тревожить сердца, покуда каждый из них не исправит свой жизненный путь и не разделит с бедным свой хлеб. Нет! И этого мало ей. Дщерью богов желала бы она быть. В доме ее отца есть Пятикнижие, и там говорится о человеке по имени Моисей… Что это за еврейский вопрос, о котором слышно время от времени? Евреи — они и есть евреи и живут себе там, где живут, и сердце ее пусто, пусто…

И он явился. Не из евреев, из христиан был этот парень, с Урала. Два года провел на каторге, потому что водился с разными, — а после оставил эти дела и вернулся к точным наукам и химии. Худой, высокий, рыжий. В синей рубашке и грубых штанах, малоречивый, он казался рабочим и оставлял странное впечатление. Сидя среди людей, он разглядывал свои пальцы и думал: чего ради они распаляются оттого, что называют идеями? В книжках вычитывают! А ведь эти, писатели их — они хищники без зубов. Приобщается к жизни единственно тот, кто умеет пить, пить, пока не упьется, пока не загорятся сердце и мозг, и закачается столки лампа под потолком не брызнет светом. Крокодил живет в море и потому плавать умеет. А мозг Галилея сам по себе был законом природы и элементом[114]. Когда бредете вы по горам, знаете ли о сокровищах у вас под ногами? О железных горах, которые раскопать хотите?

И овладевала им ненависть ко всем этим мягким духовным людям. Он растолок бы их в ступе. Не однажды хотел прийти к ним, сидящим и спорящим, и наплевать им в физиономии — то было страстным его желанием.

Неясно, с чего ему вздумалось ехать в столицу и грызть там гранит науки, коли он не верил наставникам. Он подобрался поближе к городу, такому же нереальному, как если бы это был какой-нибудь из городов Китая. Чужды были ему эти люди, дворцы, башни, музеи, памятники и обелиски. Он жил один и, подобно каменотесу, сам вырубал — себя. Иной раз весь день не поднимался с постели и без единой мысли глядел в потолок, а то, бывало, с утра оставлял город, проводил ночь в ближней деревне и возвращался спустя день-другой. Получив письмо от близкого человека, мог оставить его нераспечатанным. Своей матери он не знал. Отец был женат и имел девятерых сыновей. Поднявшись однажды утром, он ушел от него и не видал по сей день.

В юности был лесорубом. Потом столяром. После еще изучал язык и литературу, служил в канцелярии и, огрев начальника по спине, бросил службу. Тринадцать месяцев скитался из города в город, из уезда в уезд, и наконец прибился к наукам. Натура — единственное ручательство, все иные предметы и верованья — только уловки.

Что такое народы со всем их многострадальным наследием? Ну, пусть по-немецки многие говорят, а все-таки русские покорят мир. И он устал от всего. Вот бы проспать сорок дней кряду, и чтобы без снов, и тогда уж взять все в свои руки. Дайте же помереть Василию Николаевичу, дайте клочок земли, и прочь от него люди и всякая тварь.

Прожив месяца два в столичном предместье, однажды вечером он познакомился с ней. Собрались у одной из ее товарок, где и она толковала с некиими молодыми людьми и девицами о системе Каутского. Гости один за другим отламывали от калача, лежавшего на столе, и намазывали маслом кусок за куском. Густо висел папиросный дым. Юный студент с длинными, ниспадавшими на шею волосами, признанный авторитет в этой компании, держал важную речь. Щеки студенток горели, блестели глаза, как будто найдено было уже решение. Анна сидела в углу безучастно, и вот отворилась дверь и вошел некто. Он не назвался, а только взял табуретку и сел; полемика продолжалась.

Анна вся встрепенулась. В ней пробудилось нечто, чего она прежде не знала. Уж не греза ли это? Отворяются ворота, невидимая рука касается ее плеча — и она, всплеснув ладонями, закусывает губу… Будто живые картины являются на стенах. Сейчас она вскочет с места и выкрикнет: «Слушайте меня, товарищи!»

Она поднялась, думая, что он подойдет к ней. Он, однако, расхаживал по комнате вдоль и поперек, пока не остановился у столика и открыл лежавшую на нем книгу. Вот под зеркалом безделушки… Где она? Воспоминания уносят ее. Она в деревне, где родилась. Помещик на огромной лошади, рядом бегут две большие собаки. Там она слышала песнь пастуха; бодливый вол вырывался прочь, и горе было тому, кто попадался ему на пути.

Василий возник перед ней и спросил, как называется улица, где проживают новоприбывшие студенты. Она рванулась. «Эта улица, улица… неподалеку от зоосада; если подойдете с левой стороны, то сверните направо!» Он посмотрел на нее в упор. Что-то слетело с его уст. Где он видел ее впервые? Хотелось схватить ее и унести прочь. Было уже двенадцать часов, собравшиеся поднялись. Студентка, хозяйка комнаты, со свечою в руке проводила гостей вниз по лестнице и заперла за ними ворота. Разбрелись парами. Анна уходит с этим человеком. Он провожает ее до улицы, где она живет. Не говорят ни слова. Тепло; летний ветер разносит ночной туман; на улицах пусто.

Они у ворот ее дома. Ее рука дрожит, вставляя ключ в замочную скважину. Дверь поворачивается на петлях. Она медлит еще мгновение. Почти готова броситься ему на шею. Она открывает, входит в коридор, и он за ней следует. Ворота затворены. Безмолвная темнота на пороге. «Направо, поднимайтесь сюда.» Безмолвие! Как будто в монастыре.

Вошли! Она засветила лампу в своей просторной комнате; белая простыня покрывает кровать; сегодня хозяйка мыла полы и стены, сложила все, что было навалено на столе. Он сел на стул отдохнуть. Одиноко и долго они брели по пустыне и вот — нашли друг друга. И обретает сердце простор, как море, вздымается сердце.

И был день Господень. Сильной десницей и простертою мышцей привел Он рассеянных от моря и севера, с востока и запада[115], крокодилы в море отверзли пасти, взмыл орел небесный, и закричал осел, и лев вышел из чащи, ибо жизнь вознеслась от духа до плоти. Всплыл левиафан, и затрепетала вселенная.

И вышло назавтра солнце, пролило свет на дома и крыши, проникло в комнаты людей. Анна поднялась ото сна, и новый дух снизошел на нее; встав, она умыла лицо и руки, поторопилась прибрать постель и принялась стряпать. Ее друг сидел за столом и ломтями ел хлеб. То и дело она обнимает его, как брата. Она открыла сундук и, достав тканую шаль, распростала ее на кровати. Блаженство разливается в ее сердце.

С этого дня она начинает жить. Расставила в ряд свои немногие книги. Вымыла лампу, взяла ботинки своего гостя и вычистила их. С легкостью сделав эту работу, села у порога и глядела не него ласковым взором. В ее сердце свет! Свет от того света, что заповедан всем людям[116]. — Воспойте, восхвалите веселым голосом пробуждение мира. Бог вас избавит и даст вам имя и славу. Воспойте, о люди, и восхвалите милость Всевышнего!

Ясен мир и ясна жизнь; сорвите скрывающий их покров. Уберите завесу с их живой сути и воззрите истинно.

Он спросил: «Ты откуда приехала, Анна?» И она сказала: «Я пришла, чтобы узнать тебя, ты дал мне мое добро». — «И во мне широта и добро», — отвечал он. И отлучился, чтобы перенести к ней свои пожитки. Жизнь ее развернулась пред нею, как свиток.

Обратился день к вечеру, и был вечер, и было утро, день второй, третий день, день четвертый. Неделя сменяла неделю. Оба трудились и согласно смотрели на жизнь. Опьянена любовью она, и он прилепился к ней[117].

Боже мой, давший мне душу мою, создавший ее, сотворивший, вдохнувший дыхание в ноздри мои, Ты хранишь душу мою, Ты и возьмешь ее у меня[118]!

Однажды Василий вернулся пьяным. Смятение охватило ее — и в некий миг она от него отложилась… Нечто оторвалось в ее сердце, ушло. Ибо что оно, сердце? Довольно ему самомалейшей прорехи, чтобы разорвалось. И она обнаружила, что тот думающий студент, которого повстречала на днях, не забыт ею так скоро… Она еврейка, а этот — гой. При таковой мысли смех сорвался с ее губ. И все же она находит, что он поступает дурно. Юношеские бредни? Она одиноко сидела и плакала в своей комнате. И опять рваный смех… Уж не тронулась ли умом, как ее старший брат? Боже небесный! Для чего ты играешь людьми?

Василий стал ее ревновать, начатки любви запылали в нем, но к языкам пламени примешались искры ненависти и желания мести[119]. «Василий! — сказал он себе. — Если ты эту девушку тронешь, то вот тебе нож, и воткни его себе в брюхо». И все же точило его желание вздернуть ее за волосы или избить. Что она ему сделала? Он желает ласкать ее, ее губы так его и влекут… Но что-то и вынуждает презирать ее… Ему открывается пропасть, лежащая между ними, хотя душа его и влечется к ней. И именно потому ненависть нарастает.

Он стал ее мучить. Ее тело поникло и исхудало. И еще иной раз она примечала, что он укрывает деньги — у них ведь был общий котел — и ни слова не говорит.

Она не могла стерпеть и упрекнула его. То было в воскресенье, после полудня. Она пеняла ему, и он вскочил и бросился на нее. Сам испугавшись этого, он продолжал ее бить. Жестокость взяла над ним верх. Оттолкнув ее ногой, хотел уж топтать. «Оставь меня, я беременна!» — закричала она. Лицо его исказилось. Он оставил ее и сел на кровать, потрясенный… Она поднялась, оправила на себе одежду, надела пальто, отворила дверь и спустилась вниз. Он шел за ней.

Молчат улицы: воскресенье! Они идут вдоль одной. На колокольнях церквей истошно трезвонят колокола… Вышли на площадь, откуда, направо-налево, снова расходятся улицы. Она свернула в одну, он в другую.

(1903)

Перевел Александр Кучерский.

Григорий Яковлевич Красный (1881-1970)

М. З. Фейерберг

(Критический этюд)

Фейерберг родился в 1874 году в небольшом городе Волынской губ. Новоград-Волынске. Отец его, шойхет[120], был человек очень бедный и большой фанатик. Как и все дети «черты», Фейерберг не знал золотого детства с его радостями и грезами. Пяти лет его отдали в хедер, где он проводил почти целые дни, а затем, сделавшись старше, пошел в «ешиву». Рано явилась муза к нашему поэту. При первом знакомстве с окружающей жизнью его нежное сердце, сердце поэта, забило тревогу. Под влиянием рассказов, слышанных им из уст матери или товарищей по хедеру, рассказов из старой и новой жизни народа, полных ужасающего трагизма и ложившихся на его душу тяжелым, давящим камнем, он совсем иначе взглянул на мир и его назначение. Он сразу увидел в нем мрачную, скорбную сторону и забыл, или, вернее, не знал о том, что мир имеет и светлую, манящую к себе и срывающую с человека дух меланхолии и пессимизма. С самого детства он постиг удивительную тайну, что еврей страдает не только от дурного отношения к нему прочих народов, но еще и от той внутренней неурядицы, которая силой рока вложена в его жизнь. Позже он чувствовал, что в теперешнем еврействе, еврействе захолустных городов и местечек, еврействе страдающей массы далеко не все обстоит спокойно и благополучно. Но когда он пошел по иному пути, не желая быть затянутым и погибнуть в тине окружающей жизни, то на первых же шагах столкнулся с холодным индифферентизмом близких ему людей. Даже в собственном отце он нашел злейшего врага своим «сумасбродным» порывам и желаниям. Разгадавший, что в борьбе с косностью еврейского народа, с аномалиями его жизни важнейшим стимулом является свобода, блаженная и высокая, он сам, однако, как узник, погиб в цепях, которые не дала ему разбить та самая свобода, на которую он молился, которую он обожал. Он был революционером в своей среде, человеком, ищущим новые пути-дороги, и этого было достаточно, чтобы его возненавидели. Его били, ругали, издевались над ним, видя в его стремлениях писать и развиваться первый шаг к религиозной измене, и с чисто фанатическим рвением принялись искоренять такой неблагонадежный элемент. Но душа поэта не вынесла этих мук, и в 1899 году, на двадцать пятом году жизни, он скончался от чахотки.

Фейерберг — поэт, лирик и мистик; он глубоко субъективен. Все его произведения несут печать его индивидуальности до того ярко выраженную, что так и кажется, что весь Фейерберг вылился в этих немногих строках, им написанных, и дух его, прекрасный и чистый, носится над ним. Фейерберг мистик и от начала до конца остается верен себе. Уносясь в свои идеалы и живя жизнью поэта-аскета, он отрывался от земли с ее борьбою и, следовательно, не знал настоящей жизни. Современное реалистическое направление в литературе могло бы предъявить ему иск, как обанкротившемуся реалисту, но оно было бы неправо. Вся его жизнь была именно такова, что из него, одаренного нежной и впечатлительной душой, она могла создать только поэта-мистика. Если правда его жизни была трагична, то она и облекалась в такую форму, которая наиболее соответствовала ее настроению и проявлению. Выстрадана была жизнь, выстрадана была и поэзия. И в этих именно страданиях, в этой борьбе на двух флангах — как еврей и как человек вообще — и лежит центр тяжести его мистицизма. Фейерберг близко столкнулся с бейс-гамедрошем как с учреждением, еще далеко не потерявшим своего влияния и на теперешнее еврейство. Он, бейс-гамедрош, концентрировавший некогда в себе все жизненные нити еврейства, единственный, где евреи находили забвение от ужасных моментов, он когда-то действительно мог играть крупную, выдающуюся роль в жизни нашего еврейства. В нем, по выражению нашего поэта, наши отцы действительно когда-то «черпали ту силу, мощь, что с улыбкой позволяли на костер пылающий восходить бестрепетно и грудь и шею открывать навстречу подлому ножу, потом со словом „эход“ свято умереть»[121]. Но то было когда-то, когда жизнь других народов была, пожалуй, не более реальна, чем наша. Теперь же он превратился в развалины, в пустынное место со старыми запыленными фолиантами, не имеющими ничего общего с настоящей, действительной жизнью. Но Фейерберг, не находя соответствия своим исканиям в настоящей жизни, все больше и больше окунался в мистическую жизнь бейс-гамедроша, отделенного от жизни своей особенной, ему одному присущей атмосферой. В нем он видел неземную красоту, тут он черпал силы для борьбы с восстающим разумом, требовавшим от него жизни, активных действий, а не мертвящей нирваны, засасывающей его. Он утопал в море красоты, как он сам выражается, но это была больная, мистическая красота. И если у него вырвался крик: «жизни, жизни, жизни, о Боже!» — то это был лишь последний протест души, знавшей настоящую цену жизни, но силой рока оторванной от нее. Тут в душе Фейерберга разыгрывался тот дуализм, который нашел себе место только в душе еврея. Борьба между тем, что нужно делать, и тем, что можно делать; сила традиции, на протяжении всей еврейской диаспоры борющейся с проблесками свободы — этого далекого идеала еврейства; молодость, не мирящаяся и не могущая мириться со старым, отжившим свой век — все это вместе создает почву для нравственного разлада, больных рефлексов и глубоких страданий. С этими слабыми существами, с этими мечтателями гетто жизнь не церемонится — двигаясь по своему веками проложенному пути, она их безжалостно кромсает и рвет, насмешливо глядя на незванных гостей. Типично представлен этот дуализм, эта бесплодная борьба и гибель молодой души в его романе «Куда?», в этом мартирологе еврейского юноши, поставленного силой обстоятельств между добром и злом, волей и жалкой пассивностью.

Фейерберг, обладая глубоким аналитическим умом, смотрел глубоко, но не широко. Этому, конечно, помешало его развитие, которое в захолустье не могло быть особенно широким, даже при лучших жизненных условиях, чем его. Он был философ-поэт, поэт-пророк, печальник народный в лучшем смысле этого слова, своей нежной душой чувствовавший сумерки в народной жизни, ломку устоев, уже давно потерявших свое жизненное значение, но не сумевший разрешить всю накопившуюся сумму вопросов, ждавших разрешения. Дилемма, которая стояла перед ним и требовала своего разрешения, была не под силу ему. Его силы ушли совсем на другие подвиги, на единоборство с книгой, не только не расширявшей перед ним горизонт, но затемнявшей и те лучи солнца, которые на время пробивались в его убогое жилище. Он мог только чувствовать, что есть действительная жизнь, что борьба возможна и необходима, и что будущее принесет несомненную победу проснувшемуся разуму, но он лично не имел сил, ему были заказаны все дороги. В Нахмане, герое романа «Куда?», мы видим самого автора с его всеобъемлющим желанием найти выход наболевшим скорбям народным, но понявшего свою слабость в смысле созидания. Если как тонкий психолог и аналитик настоящей жизни и ее разрушитель Нахман велик и необходим, то как созидатель он отступает на задний план. Он понял слабость и дряхлость старого, но не воспринял силы и уверенности молодости, широкого прогресса знаний. В жизни ему осталось: или печальная и гордая замкнутость человека, потерявшего свои силы в пророчествах, или сумасшествие. Тут ясно вылился логический железный вывод процесса жизни, стирающего со своего пути все слабое и ничтожное. Фейерберг обнажил народный организм и указал на язвы, источившие его, но он не мог указать на лекарства, которыми излечился бы народный недуг. Он был слабым сыном слабого народа. Только перед ним, лишенным воли и способности к борьбе, мог восставать во всей своей грозной неопределенности вопрос: куда?, ибо в глазах сильного человека цель всегда ясна. Но мы не можем винить таких людей, как Фейерберг, и беспристрастный приговор будущей истории должен быть далеко не отрицательный. Не они виноваты в своей слабости — такого рода явления могла создать только совокупность ужасающих аномалий, наполнивших жизнь нашего народа. В поступательном народном движении, которое несомненно наступит, уже не будет места Нахманам, вся жизнь которых — вопль страдающей, истерзанной души, ибо они являются только в стоячей бесплодной жизни народа.

(Написано по-русски.)

Предисловие переводчика в кн.: М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Мордехай Зеев Фейерберг (1874-1899)

Теленок

(Из воспоминаний «мечтателя» Хофни)

Пер. Г. Красный

Это было летом. Мне шел тогда девятый год.

Солнце склонялось к закату. Своими пылающими лучами оно заглянуло в наш мрачный и низкий «хедер» и, как бы желая пристыдить нашего «ребе», насмешливо осветило его неряшливый «талес-котон», кружилось и играло в его острой бородке с шаловливым намерением, конечно, вывести его из терпения. Как шалунья, разбрасывающая свои золотые кудри, разбросало солнце целый сноп золотых лучей на грязь и помойную яму на Приютской улице, которая, кстати замечу, носила еще несколько довольно громких названий, как например, улица «меламедов», «резников», «синагогальная». Тут же находился и базар. Оставив меламеда, солнце всю силу своих чар, своего неотразимого волшебства обратило против нас, как бы со смехом нам говоря:

«Глупые дети! Зачем сидите вы, запершись в душной комнате с вашим глупым „ребе“! Бросьте все, глупенькие, и скорее, скорее ко мне!»

И в самом деле, как прекрасны солнечные лучи, дрожащие там, за окном, в какой-то сладостной истоме! А как прекрасно, как чудесно теперь на дворе! Как весело играть под золотым дождем этих бесчисленных лучей, извивающихся вокруг тебя в ослепительном беге! Сколько невыразимой прелести скрывается даже в этом испарении, поднимающемся из помойной ямы, и как счастливы те дети, которые копошатся там в грязи и лепят из нее шарики!..

Но наш «ребе» — упорный, жестокий человек. Ему незнакомо чувство милосердия. Он, знай себе, учит, учит и повторяет. Крупные капли пота скатываются со лба на страницы Талмуда, рубашка взмокла и прилипла к телу, руки отяжелели, голова болит, голос охрип, и слова едва вылетают из пересохшего горла, — а «ребе», знай себе, учит и повторяет.

Еще немного — и он начинает чувствовать утомление… Он встает из-за длинного стола, дает нам несколько мудрых наставлений и велит немедленно пойти в «бейс-гамедрош» помолиться. Мы быстро оставляем хедер и выбегаем на улицу. Перед нами стадо, возвращающееся с поля. Впереди, в полном сознании своего величия и достоинства, чинно и спокойно выступают почтенные козлы — (точь-в-точь, как местечковые благодетели, когда им приходится идти с простым смертным ради доброго дела, «мицво»: на какую-нибудь бедную свадьбу, на обрезание, похороны). За ними козы, а за козами в определенном порядке движутся коровы, телята, свиньи и жеребята. Пыль поднимается до самого неба и густой черной тучей висит над улицей. Душно… Но нас это нисколько не смущает. Мы вмешиваемся в стадо, и наступает сущее раздолье нашему мальчишескому озорству. Один садится верхом на козла, другой на козу; третий делает страшные гримасы коровам, желая их, конечно, испугать, — чтобы и они-де знали, дуры, что он человек, и не кто-нибудь там, а существо того высшего рода, которому принадлежит мир со всем, его наполняющим.

Вдруг я увидел в конце стада нашу корову, медленно идущую недалеко от пастуха. Последний осторожно нес на плечах маленького, красивенького теленка. Я тотчас же понял весь секрет: давно уже мама говорила, что наша корова «беременна», и значит, это — ее теленок. Радость моя не имела границ, но с тоскою и сожалением я глядел вслед пастуху, уносившему теленка прямо к нам домой. Мне страшно хотелось подбежать к нему, поиграть с теленком и крепко, крепко поцеловать его. Но что мне делать? А «ребе»? А молитва? И что скажет мама, когда увидит, что ее «бохур», изучающий уже Талмуд, занимается такими пустяками? Поэтому я принудил себя пойти в синагогу и помолиться.

Молитва окончилась. Я поспешно отправился домой, сгорая от нетерпения поскорее увидеть теленка и познакомиться с ним. При входе в комнату выбежали ко мне навстречу мои маленькие братья и сестры и объявили мне с радостью, что у нас есть теленок.

— Если бы ты видел, Хофни, — кричали они все в один голос, захлебываясь от восторга, — какой он красивенький, какой у него широкий лоб, какие ноздри, если бы ты видел его полненькие, красивенькие губки, если бы ты видел…

Но я уже не слушал их и стремглав летел к хлеву, где лежал теленок. Я опустился на колени перед ним и осторожно стал гладить его мягкое и нежное тело; затем я взял его на руки и отнес на кухню, чтобы иметь возможность осмотреть его при огне. Я посолил несколько кусочков хлеба и положил ему на язык. Он их охотно проглотил и поглядел на меня благодарным и ласковым взглядом. Я понял, что понравился теленку и что он считает меня достойным своей дружбы, так как только меня одного он отличил от всех моих братьев и сестер, и что его взгляд, благодарный и ласковый, предназначался лишь мне одному. Куда бы я ни отворачивался — его любящий и ласковый взгляд следил за мной. И в эти минуты я почувствовал в душе своей сильную, страстную любовь к этому красивому животному и всем своим сердцем пошел навстречу этой любви. Я поклялся платить ему любовью за любовь.

— А у нас новость, — так встретила мама вернувшегося к вечеру отца, — корова отелилась. На будущую неделю зарежем его, и на субботу я сварю твое любимое жаркое.

— Мама, неужто ты зарежешь этого красивенького теленочка? — спросил я с содроганием.

— Ты еще дитя, как я вижу, мой сын, и к тому еще глупое дитя. Услышь тебя старшие люди, наверное, расхохотались бы над твоей глупостью. Слыхано ль такое дело, чтобы большой мальчик говорил такие глупости.

И когда я вернулся в кухню проведать моего милого товарища, который стал мне теперь еще дороже, и увидел его взгляд, обращенный ко мне с немой просьбой о жалости и милосердии, — я не мог удержаться, и крупные горячие слезы потекли из моих глаз. Весь преисполненный любви, я наклонился к нему и гладил его мягкую нежную шерсть, а горячие слезы падали на его шею. Я целовал его и плакал, плакал и целовал.

В эту ночь — я помню — я горько и долго думал.

Тогда я впервые почувствовал, что какая-то мысль, как молния, прорезала мой мозг и, как птица, начала клевать его своим острым клювом… мне казалось, я слышу ее голос, взывающий ко мне:

«Хофни! Зачем явился на свет этот теленок? Чтобы быть зарезанным? Но зачем же? Зачем должно так жестоко поплатиться это хрупкое и нежное существо? Что оно сделало? Допустим, что оно явилось к нам только как жертва, почему же оно так прекрасно? Ведь могло же оно явиться и в безобразном виде: куском мяса, покрытым лохмотьями вместо кожи. И почему это мама хочет его непременно зарезать? Кто дал ей на это право?»

В эту ночь я обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей, чтобы мама изменила свое решение относительно теленка, — и уснул.

И мне снится сон, страшный сон. Я вижу связанного теленка и наклонившегося над ним резника с ножом в руке… он режет его… теленок вздрагивает, кровь брызжет…

Утром, проснувшись, я тотчас же побежал в хлев и нашел, к великой моей радости, своего любимца здравым и невредимым. Корова, мать теленка, с тихой любовью лизала его кожу и приводила в порядок его блестящую короткую шерсть.

Теперь, когда я пишу эти строки, я знаю, что этот теленок не был центром творения, как это мне тогда казалось, так как свет до сих пор существует, несмотря на то, что теленка уже давно нет, но тогда я думал, что весь мир сконцентрировался исключительно в нем и что все было воплощение и тень его.

Вечером, придя домой, я нашел мясника, который рассчитывался с матерью и, между прочим, торговал шкуру теленка. Я молчал, помня хорошо, за что мама назвала меня вчера глупым, но целая буря бушевала у меня в груди, и сердце стучало, как молотом.

«На самом ли деле, — думал я про себя, — я глуп? И почему? Кто мне скажет, что нельзя чувствовать сострадания к этому красивому животному? Мама? Но ведь она мне сама неоднократно говорила, что грешно и позорно мучить живую тварь, что именно необходимо чувствовать к ней сострадание… Но как же это? Грешно мучить — а зарезать можно? Мне говорят, что нужно иметь сострадание и… вдруг — зарезать?!! Правда, мама так сказала, но кто меня убедит, что она права? Неужели мама сошла с ума? И мамы разве тоже бывают сумасшедшими?.. Боже мой! Ведь Ты создал и маму, и теленка, зачем же Ты вдунул в теленка искру, раздувающуюся в пламенную жизнь, а в сердце матери вложил желание убить его?! Почему следует убить этого теленка, которого Ты создал таким красивым, без всякого изъяна, и которому дал силы и возможность жить еще много, много лет. Ведь Тебе, дающему судьбу и жизнь всякому существу, известно, какой теленок будет зарезан, какой нет — зачем же Ты создал тех из них, которые предназначены на убиение Тобой, давая им, вместе с тем, жизнь, стремление к жизни и возможность производить таких же существ?!

А если Ты их создал для жизни, то кто же смеет поступать вопреки Твоей воле?.. А мой маленький брат, который умер на восьмой день после своего рождения? Ведь тогда нам ясно объяснила мама, что еще до его рождения написали в небесной книге, что он должен столько-то прожить — почему же он родился во всей красе человека? Зачем Ты дал ему ноги, если ему не суждено было ходить на них? Зачем ему руки, если он ничего не производил ими? А рот, а губы? Что было бы, если бы кормилица его не задушила! И чем виновата она, если его зарезал „ангел смерти“?.. Ведь мама говорила, что „малах-гамовес“[122] зарезал ребенка — зачем же ему было еще резать, если кормилица его задушила? А может ли быть, чтобы умер человек, или даже дитя, без „малах-гамовеса“?»

— Мама! Может ли человек умереть без «малах-гамовеса»?

— Ты с ума сошел, Хофни! — воскликнула мама, которой стало неловко за мою глупость перед мясником, громко расхохотавшимся на мой вопрос. — Зачем это тебе? Разве ты уж так знаешь всю «гемару», что тебе недостает лишь знать, как умирает человек?

Я мрачно посмотрел вокруг себя, и мне стало очень горько.

В эту ночь я уже не спал, и горькие, мрачные думы толпились в моем мозгу. Я завернулся с головой в одеяло, боясь своих собственных страшных мыслей, возбуждавших во мне вопросы и заставлявших трепетать мое сердце. Я чувствовал, что во мне что-то упало, — упало и разбилось вдребезги. Я чувствовал, что во мне начинается борьба против меня же самого: мозг вступил в страшную борьбу с сердцем. Сердце бежит пред силой и могуществом разума… Оно напрягает свои последние силы, чтобы защититься, чтобы выдержать стремительные порывы мозга, но все напрасно… Глубоко раненное сердце не выдерживает и падает, разбиваясь… Рана глубока…

Тогда я еще раз обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей и с разбитым сердцем, как человек, сознающий, насколько он согрешил, и как велики и тяжки его грехи, прошептал: «О Господи, в руки Твои я передаю свой дух»[123], — и заснул.

Наступал роковой и страшный восьмой день, день, в который теленок будет зарезан… Но я?.. Что со мной будет?!.. Куда я денусь?!.. Мне кажется, что со смертью теленка и для меня не станет жизни, и я должен буду испариться, исчезнуть…

А теленок с каждым днем вырастает все выше и выше. Вот он уже прыгает на своих длинных и тонких ногах и, увидя меня еще издали, бежит ко мне навстречу, прыгает и кружится вокруг меня от избытка наполняющей все его существо радости. А я его встречаю с молчаливым вздохом и плачу, и смеюсь одновременно.

Наступил восьмой день.

Я вижу, что страшные минуты приближаются, время бежит с неимоверной быстротой. Солнце все выше и выше поднимается над горизонтом… вот оно уже спускается и заходит…

Страшно…

Я знаю, что теленок не будет зарезан, наверное, не будет… Этого быть не может… а все-таки сердце во мне трепещет… я уверен, что небеса придут к нему на помощь… ангелы снизойдут спасти его… Нож разлетится вдребезги или его шея превратится в кусок мрамора… Да, вне этого нет спасения: мама моя упорна, но все-таки чудо совершится… так или иначе — чудо совершится… Неужели погибнет это прекрасное животное, этот теленок? Нет, быть не может… и с каждым часом я увеличиваю свои обеты и пожертвования…

Все-таки — как знать!..

Сердце во мне трепещет, глаза полны слез, чувства бушуют, мысли в страшном, хаотическом беспорядке бегут, бегут и сменяются другими.

Трудно решить этот вопрос, и «ребе» мне не ответит… Нет! Я не стану спрашивать у «ребе»: он, как и мама, посмеется надо мной и назовет меня глупым…

Теленок зарезан…

(1897)

Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Тени

(Из записок «мечтателя» Хофни)

Пер. Г. Красный

…И во всем огромном и просторном мире, со всеми его бесчисленными удовольствиями, во всей жизни, полной сладостных грез и видений, ничто не влекло меня так сильно, как тени.

Много людей любят день и свет, я же люблю ночь и тени.

Мрачная ночь и черные тени… — есть ли еще в мире видения, ощущения роскошнее и прекраснее этих?

А жестокое солнце колет мне глаза; свет насильно заставляет меня восхищаться этим ложным и жалким миром. Мягкое, легковерное сердце хочет жизни… жизни и ежеминутно пробуждается навстречу тем суетным, недостойным радостям, которыми наполнен мир. Оно не видит той клокочущей бездны, что зияет под ним, и падает в нее все глубже и глубже, увлекая за собой мое тело и чувства. Но так как я, против своего желания, привязан к этому миру, так как мое своевольное «желающее» сердце радуется и восхищается этими очаровательными солнечными лучами и не дает мне возможности остаться с моими любимыми тенями, то я хоть мысленно, на одно мгновение, возвращаюсь к ним.

Ночь.

Я сижу в старом, близком к окончательному разрушению «бейс-гамедроше». Солнце давно уже зашло. Печально и скорбно воет на улице ветер, стучит разбитыми ставнями моего окна и играет пламенем свечи в моей руке, наклоняя его то в одну, то в другую сторону. Осиротелые пюпитры разбросаны по всему бейс-гамедрошу, как немые памятники на могилах. Я стою, облокотясь на возвышение посреди комнаты, «гемара» открыта, и я читаю.

С легким треском горит моя маленькая свеча, разбрызгивая вокруг и на «гемару» капли жира. Слабый свет разбрасывает она по всему дому и наполняет его темными тенями. Тьма поднимается из всех четырех углов, полных мрака и тяжелой пустоты, невидимыми клубами распространяется оттуда по комнате, достигая половины «поройхеса»[124], висящего передо мной. А тени шатаются, тень падает на тень, тень подымается над тенью. Вот весь дом зашатался, кланяются стены, тени подают друг другу руки, мерно наклоняются и целуются… Вот они говорят, что-то шепчут друг другу, чего я не понимаю… Они тихо разговаривают между собой, но я ничего не слышу… Я играю с ними… Я дышу ими… Я гляжу, не отрываясь, на их черные образы и желаю, чтобы они еще больше почернели, чтобы могуче расширились, разбросались и наполнили весь мир сладким мраком и приятным страхом, как и меня.

Гемара открыта предо мною, и я читаю печальным, заунывным голосом, сладкой болью сжимающим сердце. А тени прислушиваются к нему и начинают танцевать, кланяться; сердце учащенно бьется.

Я, Хофни, не понимаю, что тогда делается со мной, что я чувствую. Я не отдаю себе отчета в тех тысячах мыслей и ощущений, которые овладевают мною тогда и мирно уживаются друг с другом в эти высокие, блаженные минуты. Я напрягаю все усилия, чтобы хоть немного понять свое внутреннее состояние и оставить небольшие воспоминания об этом священном блаженстве.

Тогда впервые мне стало ясно, что тени притягивают меня к себе, что они влекут меня в полночь в бейс-гамедрош… Они пролили на Талмуд дух горечи и печали, они создали этот мотив, полный жалобы и запустения, они и только они… Но что это за тени? Какое отношение между ними и мной?

Отец рассказывал, что в юности он очень любил проводить ночи за Талмудом в бейс-гамедроше. Это было первым и лучшим удовольствием в его жизни, полной горечи и страданий. Я помню, что когда он вспоминал свою юность и рисовал предо мною свое глубокое прилежание к Талмуду, крупные слезы катились из его глаз, и то были слезы сожаления о счастливых, бесценных ночах, которые он проводил в бейс-гамедроше за Торой. В те минуты он чувствовал, как Божественный дух обвевал его, как священный огонь опускался к нему в сердце и наполнял всего его теплой любовью к этому печальному напеву, к ночи, к теням… Кто знает, быть может, это тот же мотив, та же ночь и тени, которые и я люблю?!.. И это, кажется, все, что осталось мне в наследство от отца…

Отец мой, счастливый бедняк! Ты не потушил своего священного сердечного огня огнем бесчестия — желанием! Ты не смешал своей душевной теплоты с волнами житейского моря. Ты, отец мой, подавлял в себе всякое желание еще до того, как оно успевало разрастись, а во мне, в твоем несчастном сыне, огонь борется с огнем, желание во мне умирает лишь для того, чтобы дать место новому, еще большему; моя воля погублена, подрезана под корень… Все злые духи, являющиеся в мир с тем, чтобы погубить его, овладевают мною, и я замечаю, что с каждым днем слабеет влияние теней, и священный дух удаляется от меня.

-

Весь мир спит, только я один бодрствую.

Я знаю, что люди не завидуют моему счастью, что лентяи, спокойно спящие на своих пуховиках, полагают, что они именно счастливые. Мелкие души, радующиеся доставшемуся им с опасностью для жизни куску насущного хлеба, как огромному богатству, только трудятся, чтобы есть и спать, — едят и спят, чтобы потом трудиться. Эти искатели удовольствий, проводящие целые ночи напролет в оргиях, несчастные, обуреваемые низкими и мелкими страстями, презрительно относятся к такому несчастному, как я; да и во мне самом пробуждается подчас мысль, взывающая ко мне: «Глупый Хофни! Что ты тут делаешь? Что держит тебя здесь? Зачем гонишь от себя сон и удовольствия»? Но все-таки я чувствую, что я счастлив, даже счастливее многих счастливцев. А несчастным я буду лишь тогда, когда буду спать подобно всем этим людям, когда стану, подобно им, жить пустыми и недостойными наслаждениями.

Я знаю, что весь мир глядит на мой старый бейс-гамедрош, как на убогую развалину, без всякого к нему сожаления, но зато как сильно я привязан к нему!.. Весь мир — это одна только точка в моем старом бейс-гамедроше, а ведь известно, что когда темнеет солнце, темнеет и земля…

И я представляю себе бейс-гамедрош центром мироздания, откуда протянуты бесчисленные миллионы лучей ко всему живущему на земле…

А ночью…

В то время, когда нечто, непонятное, но могучее начинает сжимать мое сердце и скрытые тайные чары проливают свой дух на меня и влекут неведомо куда, когда я начинаю чувствовать, что душа моя требует иной пищи, какой я не достану в окружающей жизни, когда глаза мои, полные слез, ищут себе дивного цветка, чтобы на нем излить капли своей росы, — тогда я убегаю в бейс-гамедрош и там, при слабом свете свечи, среди бесчисленных теней, я предаюсь всецело священным книгам.

А эти священные книги, конечно, священны… и как много их в шкафах!

Я не знаю, чем это объяснить, но бывают такие минуты, когда не книги видятся мне, а толпы людей и целые ряды поколений. Какие это великие люди, как светятся их лица!.. Они выходят из шкафов и смешиваются с тенями… а тени черные. Из-под ног этих вышедших людей струятся огромные потоки крови… плач и стоны достигают небес… Перед ними поток крови и слез, и позади них слезы и кровь…

Слезы, и кровь!

И над этой кровью, над этими разбитыми, изломанными телами витают в воздухе чистые и высокие души!..

И слезы, и кровь!..

Здесь я не один… здесь еще много таких же несчастных, как я… Я вижу отчужденность и запустение впереди меня, мрак, бездну позади… Да, здесь я вижу свет и добро впереди меня, вечность и божественную красоту позади… здесь!.. О! как обширен здесь мой мир!..

Здесь я буду жить, здесь я и умру; тут я буду страдать, как страдали все эти высокие, чистые души, выходящие ко мне из старых шкафов, тут же я буду надеяться, как надеялись они, эти несчастные…

И посреди этих горьких и страшных мыслей, покрывавших страхом мою душу, посреди этих душевных и телесных страданий — в душе моей пробуждается дух гордости и мощи при виде того, что все эти десятки тысяч несчастных не умерли, а живы! Они пережили даже тех, кто считал их развалинами; не умерли в этих гнилых шкафах, посреди этих заплесневелых, полусгнивших листов.

Блажен ты, Израиль! В то время, как народы бальзамировали тела своих героев и царей, ты бальзамировал души своих несчастных и приниженных детей; поэтому их тела превратились в камень, а твои души, Израиль, еще живы и, как тени, витают в разломанных шкафах меж полусгнивших, запыленных листов…

И блажен тот, кто возьмет и ударит этими листами о камень, чтобы сбросить с них вековую пыль и показать миру весь их внутренний свет и красоту…

Но…

Ах! Что за трудный и глубокий Талмуд! Марша[125] строит миры и разрушает их, но разве это миры?.. это малые, узкие и тесные мирки, где нет простору, нет раздолья!.. Альфаси[126], Рамбам, «Бет-Иосиф»[127] и др. — да, это обширное, огромное море, и я тону в нем, но что я найду на его дне?.. А «Кузари»[128], «Море»[129]? Ах, как я люблю их!

Но отец… ах, отец!..

Отец говорит, что грешно заниматься «Море», лучше заниматься Талмудом. Наши умы, говорит он, так малы, а ангел-искуситель старается на каждом шагу поймать нас в свои сети… Сын мой! Пожалей себя и меня, не занимайся этой «ветреной философией»…

«Зачем тебе, Хофни, заниматься глупостями, — говорит мне мать, — отец твой не философствует, не философствовал и твой дедушка, и во всей нашей семье не найдется ни одного сумасбродного „философа“. Твой тесть тоже не философ, однако почтенный, славный человек; невеста у тебя красивая, чистая, как солнце, а к Пуриму пришлют тебе в подарок золотые часы…»

Но «Море», «Море»! Какой он страшный, и как я его люблю!

Дрожь пробегает по всему телу, волосы на голове становятся дыбом, и мысль, высокая до небес и глубокая, как бездна, охватывает меня… Одиноким брожу я в этом мире мыслей и грез; какая-то могучая волна против моего желания бросила меня в этот проклятый водоворот и, против желания, я думаю и думаю… И думы эти горькие и страшные; они колют мой мозг миллионами игл, заставляют дрожать мое сердце, иссушают мои кости, высасывают жизнь. Два различных мира борются во мне, различных и далеких, как восток от запада, а мое бедное, несчастное сердце носит их вместе…

-

Кто-то постучал в дверь. Это пришел, наверное, реб Шлойме. Он три ночи в неделю бодрствует и занимается Торой. Я прячу «Море» за пюпитр, за которым стою, так как раби Шлойме не любит его. Он обыкновенно говорит: «Я люблю автора „Яд Хазака“[130], но не автора „Море невухим“», а я люблю раби Шлойме, люблю его всем сердцем, всей душой и — Боже меня упаси! — хоть чем-нибудь его оскорбить или огорчить.

Раби Шлойме — это чудный, светящийся образ среди черных теней, бесшумно двигающихся по бейс-гамедрошу. Ему уже больше шестидесяти, стан его согбен, голова опущена на грудь. Его белый, широкий лоб испещрен малыми и большими морщинами, большие и глубокие глаза выглядывают из своих огромных орбит подобно двум источникам живительной влаги в пустыне, где нет ни трав, ни людей. На устах его царит вечная улыбка — итог глубоких раздумий, полных бесконечной любви к заблуждающемуся человечеству; лицо его выражает пылкость юноши и спокойствие старца.

Раби Шлойме точно магнит притягивает меня к себе. «Почему, — думаю я часто про себя, — этот старый раби Шлойме, этот прибитый, приниженный бедняк, у которого в доме нет и куска хлеба, бодрствует по ночам, а я… я — юноша, полный сил и жизни, никогда ни в чем не нуждающийся, восстаю против этого бодрствования?» Каким ничтожным кажусь я тогда сам себе!..

Раби Шлойме читает Тору всегда стоя; он говорит, что не чувствует ее вкуса, когда сидя читает. «Тора, — говорит он, — требует духовного простора; я не только должен забыть, что голоден или утомлен, но что даже существует вообще голод или утомление; я должен забыть, что существует еще другой мир, другая жизнь, кроме этого мира и этой жизни; я забываю, что есть начало и конец моему учению, но должен знать, что я — „конечный“, представляю только бесконечно малую частичку великой, вечной и „бесконечной Торы“»…

И раби Шлойме все забывает, да, забывает! Беру в свидетели почерневшие стены бейс-гамедроша, видящие согнувшегося старца простаивающим над «гемарой» длинные, бесконечные ночи «тейвета»[131] — он забывает…

Я завидую раби Шлойме, когда всматриваюсь в его лицо, осененное божественной, чарующей красотой от внутренней радости, наполняющей все его существо; он ничего нового не ищет и ни к чему новому не стремится, — он знает лишь одно — то, что уже давно успело охватить все его существо и заполнить собой весь его мир.

Да, блажен ты и счастлив, раби Шлойме!

А я несчастен; мне здесь тесно, мне трудно дышать здесь, а теней-то, теней сколько… Жизнь течет так медленно, кровь лениво переливается в жилах, а душа витает меж старых гробниц и бесплотных теней — и нет мне выхода… А разве могу я выйти отсюда?.. Нет! Я не могу оставить мои любимые тени… Этот мир мне дорог. Я знаю, что, кроме этих пустынных комнат и старых шкафов, есть еще много ценных сокровищ в этом мире… Но сокровища эти скрыты, глаз человеческий еще их не видал… а я вот ищу ключ к ним… «Море» и «Кузари» тоже искали ключ, они тоже знали и чувствовали тесноту этой комнаты… Они знали, что этот пустынный бейс-гамедрош не заполнит всех жизненных пробелов… Им было ясно, что от него можно требовать большего, но что же они нашли? Они лишь расширили эту комнату и чуть-чуть осветили ее мрак. Но ключа к просторному, большому миру они не нашли…

Но на этот раз я ошибся — пришел не раби Шлойме. Предо мной стоит человек с котомкой, перекинутой через плечо.

— Мир вам!

— И вам мир!

— Откуда ты, старик, в полночь?

— Сегодня утром я вышел из ближайшей деревни. Крестьяне мне сказали, что всего лишь три часа ходьбы от деревни в город, поэтому я там ничего не поел, надеясь покушать в городе у своих братьев евреев. Но пошел снег, покрыл дорогу, и я до сих пор блуждал.

— Ты, конечно, голоден, старик? Ведь сегодня не пост?

— Счастливый юноша! Твой отец, конечно, «хозяин», а то, быть может, даже богач, что спрашиваешь, голоден ли я? Тебе, наверное, трудно поститься и в большой пост, хотя ты целый день сидишь в комнате, а вечером ждет тебя прекрасный и сытный ужин. Но мы, несчастные, привыкли поститься. Я голодаю здесь, а там, вдали, голодают со мной жена и пятеро детей. Счастлив ты, юноша, что не знаешь души бедняка! Ах, если бы ты знал ее… если бы ты знал…

— А теперь ты голоден?

— Ну, а что мне делать, если голоден? Разбудить разве спящих? Ведь они и так ненавидят меня, как паука, что же будет, если я разбужу их и лишу сна, который им так дорог!..

-

На улице тихо. Спокойствие разлито кругом; ставни домов закрыты и не слышно человеческого голоса. Только в конце улицы виднеется свет в одном доме.

Я направился к нему, прошел коридор и, не долго думая, под влиянием тайной силы, подталкивающей меня, открыл дверь той комнаты, откуда доносился смех и говор.

Мне нужно… я должен зайти сюда, — думал я, — ведь бедняк, которого я оставил в бейс-гамедроше, голоден… а голод — это страшная вещь… я в душе чувствую, что несладко быть голодным… Будь что будет, я зайду…

И вот я стою в обширном зале; богатая мебель красиво и симметрично расставлена в нем, длинные прекрасные шторы спущены над окнами, огромный канделябр бросает целые снопы веселого, ослепительного света, и много людей сидят за столом, едят и играют в кости.

Сильный свет и шум, царящие в комнате, после тишины и полумрака бейс-гамедроша сказали мне, что я попал в новый мир иных людей, иной жизни. И как прекрасна, как роскошна эта жизнь! Здесь нет мрака, нет даже ни одной тени, все здесь сияет и блещет; здесь житейское море шумно и бурно двигает свои огромные волны, и всякая душа чувствует себя в нем хорошо…

Ах, жизнь, жизнь! И я люблю жизнь, и во мне душа пылает, и небо и бездна ведут ожесточенную борьбу…

С удивлением гляжу я на этих людей; я хочу пронизать их насквозь, чтобы разгадать их внутреннюю жизнь… Я хочу видеть, как они думают, любят, ненавидят, хочу посмотреть, существует ли действительная гармония между духовным их стремлением и его реальным проявлением, поступают ли они так, как чувствуют, и сознают ли они, по крайней мере, то, что делают; я пытаюсь узнать, не здесь ли кроется разгадка моей жизни… Быть может, здесь именно находится желанный берег и тот источник блаженства и радости, который я ищу… Быть может, и мне следует в таком мире искать ответы на волнующие меня вопросы?..

— Добрый вечер!

Все обернулись в мою сторону. Один из них спросил:

— Чего ты хочешь, мальчик?

— Чего ты хочешь, мальчик? — повторил другой.

— Чего тебе, мальчик? — спросил третий.

— Подойди сюда, мальчик! — подозвал еще один со смехом.

— Бедняк явился теперь в бейс-гамедрош; он целый день блуждал в дороге и теперь утомлен и голоден, он ничего еще не ел. Сжальтесь над ним, господа, и дайте мне для него кусок хлеба.

— Дайте кусок хлеба для его бедного!

— Что ты делаешь в бейс-гамедроше, мальчик?

— Разве там мало лентяев и мракобесов?

— Эх вы, темный народ!..

— Если отдашь мне кусочек пейса[132], то я дам хлеба твоему нищему.

— Пусть он скажет, какая барышня ему больше всех нравится?

Служанка подала мне хлеб, и я вышел.

Человечество пало в моих глазах… О, низкие! — думал я тогда: — Если вы люди жизни, то где же ваши чувства, где сострадание? Нет! Не люди жизни вы. Одна слеза несчастного заключает в себе больше жизни, имеет большее значение, чем все ваши пошлые пляски и игры. Один луч мысли старого, согбенного раби Шлойме изливает во мрак униженных сердец больше света, чем все ваши свечи и канделябры… Он, этот старый и слабый раби Шлойме, которого вы презираете, умеет подняться над своим убогим, полным горечи и бедности миром в мир возвышенный, полный святой нежности и любви. Его плач — это страшная бездна, его надежды — высокие небеса, его воля — это вся вселенная… А вы?..

Вы — низкие и мелкие существа, низка и грешна ваша жизнь, теряющаяся в мелочных побуждениях и желаниях…

-

И опять я посреди своих теней, и тьма меня обнимает. Душа моя ищет выхода в более обширный и светлый мир. Я люблю тени, но еще больше люблю солнце… Но солнце, которое сияло бы над всеми и освещало все, солнце, на которое никакие высокие и огромные здания не могли бы набросить тени или заслонить… солнце правды и справедливости, которое освещало бы все, и малое и великое… Тогда я выйду из своего бейс-гамедроша и убегу от теней…

Но теперь — куда мне бежать, куда выйти?

К ним ли? К тем, которые не хотели понять души несчастного? Нет! Я не хочу быть ограбленным, но более всего не хочу быть грабителем!..

(1898)

Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Хаим Нахман Бялик (1873-1934)

Под оболочкой языка

Пер. Х. Гринберг

Люди изо дня в день, намеренно и непроизвольно, бросают на ветер целые груды слов и их различные, сочетания, и только немногие знают или отдают себе отчет, чем были эти слова в пору их мощи. Многие из этих слов рождались в тяжелых и долгих муках многих поколений. Многие из них внезапно вспыхивали молниями и единым взлетом освещали целые миры. Через многие из них тянулись и проходили сонмы живых душ — душа приходила и душа уходила, и каждая оставляла за собой тень и аромат. Многие из них служили оболочками для очень тонкого и сложного механизма глубоких мыслей и возвышенных чувств в их наиболее поразительных сочетаниях. Есть слова — горы Божии и слова — бездна великая. Бывает, в одном малом слове скрыта вся сущность, все бессмертие глубокой философской системы, итог целого миросозерцания. Есть слова, которые в свое время покоряли народы и земли, низвергали царей с их престолов, потрясали основы земли и неба. Но наступал день, и эти слова теряли свое величие и были выброшены в будни жизни, и теперь люди роняют их в легкой беседе, как горошины чечевицы.

Следует ли удивляться этому? Бесцельны жалобы на законы природы. Таков порядок мира — слова возвеличиваются, и слова низвергаются и становятся будничными. И важнее всего: ведь нет в языке ни одного слова, как бы легковесно оно ни было, которое в час своего рождения не являлось бы могущественным и потрясающим душевным откровением, великой и возвышенной победой духа. В тот час, когда, например, первый человек был потрясен раскатом грома — «Глас Божий в мощи, глас Божий в величии[133]», — и когда повергся ниц, пораженный изумлением и объятый Божественным трепетом, из его уст само собой вырвалось, как бы в подражание звукам природы, нечто вроде дикого выкрика, вроде звериного рева, нечто близкое звуку «р», который встречается в наименовании грома в многочисленных языках, — разве этот дикий выкрик не принес великого освобождения его потрясенной душе? Разве в этом крике — отголоске души, всколыхнутой до последних глубин, проявилось меньше творческой мощи и меньше трепета в ликовании творческой победы, чем в «удачном выражении», полном возвышенного смысла, вырывающемся из уст великого провидца в час душевного воспарения? Разве в этом незначительном слоге, зерне будущего слова не заключен чудесный строй изначальных переживаний, переживаний, могущественных по своей свежести и величавых по своей дикости, — нечто вроде трепета, страха и изумления, подчинения, восторга, побуждения к самозащите и т. п. И если это так, то разве и первый человек в это мгновение не являлся художником и возвышенным провидцем, интуитивно творящим звук, необычайно верно выражающий — по крайней мере для него самого — самые глубокие и запутанные душевные содрогания? Как много глубокой философии, как много божественного откровения, — как это уже отметил один мыслитель, — было в незначительном слове «я», произнесенном первым человеком!

При всем этом мы все же видим, что эти слова и многие другие, подобные им, являются неотъемлемой частью языка, и мы даже не замечаем их. Душа почти не затрагивается ими. Их содержание поглощено, их душевная сила выдохлась или затаена где-то далеко, и только их оболочки, выброшенные из единичного владения во всеобщее пользование, еще остаются в языке и вяло несут для нас рефлективную службу в ограниченных пределах логики и общественных сношений, в качестве внешних знаков и абстракций для вещей и явлений. Дошло до того, что человеческий язык стал как бы двумя языками, из которых каждый утверждает себя разрушением другого: с одной стороны, язык внутренний, язык души и погружения в себя, в котором основой, как в музыке, является «как», — в сфере поэзии; с другой стороны, язык внешний, язык абстракций и обобщений, в котором основой, как в математике, является «что», — в области логики. Кто знает, может быть, так лучше для человека, что он наследует оболочку слова без её содержания. Этим он каждый раз получает возможность самостоятельно наполнять эту оболочку содержанием или увеличивать это содержание, проникать её своим собственным душевным светом. Человек стремится к самопроявлению, и если б изрекаемое слово навсегда сохранило полноту своей силы и свой первоначальный блеск, если б его везде сопровождал весь сонм переживаний и мыслей, которые были связаны с ним в дни его рассвета, — тогда, может быть, никакое глаголющее существо никогда не достигло бы выявления своей сущности и своего собственного душевного света. В конце концов, порожний сосуд открыт для вмещения, а наполненный сосуд закрыт для вмещения, и если лишенное содержания слово порабощает, тем более — наполненное им.

Больше всего тут поражает то чувство уверенности и спокойствия, которое сопутствует человеку в его речи, словно он действительно ведет свою изрекаемую мысль или чувство по тихим водам и по железному мосту, и он сам не подозревает, насколько шаток этот мост, сооруженный из слов, насколько глубока и мрачна зияющая под ним бездна и каким чудом является каждый благополучный шаг, совершаемый им.

Ведь ясно, что язык во всех его сочетаниях совершенно не вводит нас во внутренний мир, в абсолютную сущность вещей, но, наоборот, он сам заграждает нам путь к ним. Вне ограды языка, за его завесой, дух человека, обнаженный от своей словесной оболочки, вечно блуждает и мятется. Нет речения и слов, но есть вечное блуждание, вечное «что», застывшее на устах. В действительности тут нет места даже для этого «что», ибо в самом смысле «что» таится уже надежда на ответ. Остается только «Ничто — уздой замкни свои уста».

Если все же человек достиг дара речи и находит в нем успокоение, это вытекает из великого страха остаться на мгновение наедине, лицом к лицу, с тем мрачным хаосом, с тем «ничто», без отделяющей завесы. «Да не увидит меня человек и останется жив»[134], — говорит хаос, и каждое речение, каждое колебание слова является некоторым покровом над клочком «ничто», является оболочкой, замыкающей в себе мрачную каплю вечного «не знаю». Ни одно слово не уничтожает целиком какой-либо вопрос; оно его только сокрывает под своей оболочкой. Безразлично, что представляет собою это слово. Замените его другим, лишь бы в данный момент оно послужило достаточной завесой и сокрытием.

Две сестры-соперницы, находящиеся на двух различных полюсах, немая музыка и говорящая знаками математика, одинаково свидетельствуют, что не в том или ином слове дело, что слово — это только своего рода клочок ткани из хаоса. Подобно тому, как тела становятся ощутительными для глаза и отграниченными в своих пределах тем, что они на занимаемом ими пространстве заслоняют собою свет, так и слово получает свое существование только благодаря тому, что оно закрывает собою небольшое отверстие в этом хаосе и заслоняет собою его мрак, не давая ему прорваться и затушевать границы слова. Одиноко стоящий во тьме и мраке ночи и дрожащий от страха издает звуки, читает «Шма»[135] или насвистывает губами. Зачем? Этим средством он пользуется для того, чтобы отвлечь свое внимание и рассеять свой страх. Таким образом, сила изрекаемого слова — или целой системы слов — также не в его определенном содержании, если вообще есть таковое, но в отвлечении внимания, связанном с этим изрекаемым словом. Закрывание глаз, в конце концов, — наиболее легкое и приятное, хотя и воображаемое, убежище от опасности. И тем вернее это убежище, если и сама опасность таится в раскрывании глаз. Хорошо поступил Моисей тем, что «скрыл свое лицо»[136]. Кто знает, может быть изначальное слово было изречено не в обществе двоих, в их взаимном общении с чисто служебной целью, но оно именно вырвалось из уст человека, сидящего одиноко, в его общении с самим собою, как самоцель, как результат душевной потребности, ибо «дух мой изумляется во мне и с сердцем моим я говорю»[137]. Не успокоился первый человек, пока не дал внять себя ушам своим. Но тот же изначальный голос, который вознес человеческое сознание из пучины хаоса, сам встал внезапно, как отделяющая стена, между человеком и потусторонним, словно говоря: отныне, человек, да будет направлено лицо твое к посюстороннему. Позади себя не гляди и в таинственное не заглядывай, а если заглянешь, то тщетно проникнет туда твой взор, ибо не дано человеку видеть «хаос» лицом к лицу и остаться в живых. Забытый сон — не вспомнится больше. К «хаосу» твое влечение, и слово будет владычествовать над тобою[138].

В действительности «мысль и слово» имеют силу лишь в «посюстороннем», в тесных пределах пространства и времени. Лишь в их тени ходит человек, и чем более он приближается к воображаемому свету, что впереди его, тем больше сгущается тень позади его, и мрак вокруг него, таким образом, не разрежается. В посюстороннем можно, может быть, объяснить многое, с большим или меньшим трудом, но можно объяснить. Главное то, чтобы полное пространство мысли человека ни на одно мгновение не осталось пустым, без слов, теснящихся и расположенных друг возле друга, — наподобие чешуек панцыря, так, чтобы между ними не осталось ни малейшего промежутка.

Светоч мысли и слова — головни и пламени — вовеки не угасает. Но что, в конце концов, значит это пространство посюстороннего, находящегося в пределах воображаемого света, в сравнении с бесконечным морем вечного мрака, который все еще остается и навсегда останется извне. В конце концов именно этот вечный мрак, наводящий такой ужас, — ведь он всегда влечет к себе втайне сердце человека, пробуждает в нем скрытое томленье — на мгновенье заглянуть в этот мрак. Все боятся этого мрака и все влекутся к нему. Устами нашими мы воздвигаем над ним завесы многочисленных слов и систем для того, чтобы скрыть его от глаз, и тотчас же ногтями нашими стараемся процарапать и продырявить эти завесы для того, чтобы открыть в них небольшое отверстие, хоть какую-нибудь щель, и через нее на одно мгновение заглянуть в потустороннее. Но, увы, тщетно усилие человека. В тот момент, когда щель, казалось бы, раскрылась, — уже другая завеса в виде слова или новой системы внезапно становится на место старой и снова заволакивает глаз.

Так тянется до бесконечности. Слово приходит и слово уходит. Система восходит и заходит. Древнее и вечное «не знаю» стоит непоколебимо, не изменяясь и не уменьшаясь[139].

Выдача векселя или отмета долга в книге не есть еще уплата долга. Это значит лишь временно разгрузить память от ее ноши, но не больше. То же самое относится к сознательно изрекаемому слову, то есть к обозначению имени, к установлению порядков и пределов для явлений и их сочетаний. Слово само по себе еще не заключает какого-либо ответа на вопрос о сущности вещей и явлений. Даже слово точного ответа на самом деле есть только другой вариант самого вопроса. Вопросительный знак заменяется восклицательным, сокрывающее выражение является на место раскрывающего. Если бы мы хотели извлечь конечную суть всех слов и систем, то в конце концов после последнего извлечения мы получим только всеобъемлющее короткое слово, страшное слово «что», за которым стоит некий, еще более страшный «икс» — «ничто». Но человек предпочитает раскрошить свой долг на мелкие частицы, в тщетной надежде облегчить таким образом уплату долга. Когда надежда не сбывается, он заменяет одно слово другим, одну систему другой, то есть он дает новый вексель вместо старого и отсрочивает или рассрочивает для себя время погашения долга. Так или иначе — но долг никогда не взыскивается.

Слово или система низвергается, таким образом, с высот своего величия и уступает свое место другому не потому, что оно не обладает больше достаточной силой освещать, целиком или частично уничтожить это вечное «не знаю», но как раз наоборот: благодаря тому, что слово или система истерты от долгого употребления, в них нет больше способности для полного сокрытия и заслонения, и само собой нет в них больше временного отвлечения внимания. Человек на время заглядывает в открывшуюся трещину, и к своему великому страху он снова видит перед собою ужасающий «хаос». Он спешит немедленно закрыть трещину новым словом, то есть прибегает к испытанному им на прежнем слове средству, отвлекающему на время внимание, и тем спасен от страха. И не удивляйтесь. Это средство помогает верящим в него, ибо сама вера есть не что иное, как отвлечение внимания.

Разве мы не встречаемся с подобным явлением и по отношению к самому человеку?

Пока человек живет, стремится, движется и действует, он как бы заполняет пространство.

Весь поток жизни, все ее содержание, это только постоянное стремление, беспрерывное усилие к отвлечению внимания. Каждое мгновение «погони за» есть в то же время «бегство от». Последнее и только оно — все воздаяние за первое.

Бегство — воздаяние за погоню. Гоняясь за чем-нибудь, человек ежеминутно находит временное удовлетворение не в том, что он в погоне настигает, но в том, что он от чего-то спасается. Это дает ему тень успокоения и временное чувство уверенности. «Ибо тот, кто применится ко всей жизни, у того есть уверенность»[140]. Но вот человек умер, и пространство опустело. Нет ничего, что отвлекает внимание, и завеса исчезла. Все вдруг становится непонятным. Неведомое снова появляется перед нами во всем ужасе своего величия, и мы сидим перед ним на земле, окутанные тьмой, скорбные и немые, как камни. Но лишь одно мгновение. Ибо ангел жизни преуготовил для нас исцеление раньше, чем смерть поразит нас: он тотчас дает нам новое средство, отвлекающее наше внимание и рассеивающее наш страх. Еще прах не покрыл мертвое тело, а опустевшее пространство снова оказывается замкнутым каким-нибудь словом — надгробной жалобы, утешения, философии или веры в бессмертие души и т. п. Самое опасное мгновение — как в слове, так и в жизни — это промежуток времени между одним сокрытием и другим, когда хаос выглядывает из бездны. Но подобные мгновения немногочисленны и в обычном течении языка, и в обычном ходе жизни. Люди большей частью перескакивают через эти мгновенья и не чувствуют их. Господь хранит доверчивых душой[141].

* * *

Из всего вышесказанного вытекает то большое различие, которое существует между языком прозаиков и языком поэтов. Первые опираются на общее и сходное в явлениях и словах, — на устойчивое и установленное в языке, на общепринятый стиль — и поэтому они уверенно совершают свой путь в мире языка.

Кому они подобны? Тому, кто проходит через реку по окаменевшему и как бы скованному из одного куска льду. Он вправе и в состоянии совершенно отвлечь свое внимание от скрытой пучины, клокочущей под его ногами. Другие же, поэты, — чья область — намек, тайна, символ, — всегда охвачены стремлением к индивидуальному началу в вещах, к одинокому и единственному, к тому, что превращает явления — и соответствующие им сочетания языка — в единичное и вовеки неповторяемое, стремлением к самобытной особенности и душе вещей, как они в определенное мгновение запечатлелись в душе тех, кто их созерцает. Последние поэты вынуждены вследствие этого бежать от устойчивого и застывшего в языке, как противоречащего их цели, и искать того, что в нем постоянно живет и движется. При этом им самим приходится каждое мгновенье вносить в язык с помощью вверенных им ключей — беспрерывное движение, новые сочетания и соединения. Слова трепещут под их руками. Гаснут и зажигаются, заходят и восходят, как драгоценный камень на священническом одеянии, опустошаются и снова наполняются, лишаются души и снова приобретают душу. Благодаря этому в материале языка происходит смена ролей и мест. Один штрих, одна йота — и старые слова озаряются новым светом. Будничное освящается, и священное становится будничным. Подобные определенные слова мгновение за мгновением освобождаются от своих оправ и меняются друг с другом местами. А в промежутке, не закрытом словами, зияет бездна, и в этом — тайна великой силы языка поэзии. В нем искушение дерзания, сладкий страх противостояния испытанию. Кому подобны те, которые пользуются этим языком? Тому, кто проходит реку в час ледохода, по плавающим и колеблющимся льдинам. Сохрани Бог слишком долго задержать свою ногу на одной льдине, больше чем требуется для того, чтобы перескочить с одной льдины на другую. Между льдинами глядит бездна, нога скользит — опасность близка. Но все же и тут есть такие, которые благополучно достигают другого берега. Не одних только доверчивых душой хранит Господь.

Таков язык слов. Но, кроме него, есть еще у Господа язык без слов: пение, плач, смех. И всех их сподобилось глаголющее существо. Этот язык начинается там, где кончается слово. Приходит он не для того, чтобы сокрывать, но для того, чтобы раскрывать. Он нарастает и поднимается из бездны. Бывает, поэтому, что этот язык без слов захлестывает и уносит нас напором своих волн, и никто не в силах противостоять ему, отчего он приводит иногда человека к безумию или даже к гибели. Всякое творение духа, в котором нет отголоска одного из видов этого языка, лишено подлинной жизни, и существованию его нет оправдания.

(1915)

Перевел Хаим Гринберг. // Сафрут. 1922, Берлин.

Приюти меня под крылышком

Пер. В. Жаботинский

Приюти меня под крылышком, Будь мне мамой и сестрой, На груди твоей разбитые Сны-мечты мои укрой. Наклонись тихонько в сумерки, Буду жаловаться я: Говорят, есть в мире молодость — Где же молодость моя? И еще поверю шепотом: И во мне горела кровь; Говорят, любовь нам велена — Где и что она, любовь? Звезды лгали; сон пригрезился — И не стало и его; Ничего мне не осталося, Ничего. Приюти меня под крылышком, Будь мне мамой и сестрой, На груди твоей разбитые Сны-мечты мои укрой…

(1905)

Перевел Владимир Жаботинский.

Последний

Пер. В. Жаботинский

Всех их ветер умчал к свету, солнцу, теплу, Песня жизни взманила, нова, незнакома; Я остался один, позабытый в углу Опустелого Божьего дома. И мне чудилась дрожь чьих-то крыл в тишине — Трепет раненых крыл позабытой Святыни, И я знал: то трепещет она обо мне, О последнем, единственном сыне… Всюду изгнана, нет ей угла на земле, Кроме старой и темной молитвенной школы, — И забилась сюда, и делил я во мгле С ней приют невеселый. И когда, истомив над строками глаза, Я тянулся к окошку на свет из темницы, — Она никла ко мне, и катилась слеза На святые страницы. Тихо плакала, тихо ласкалась ко мне, Словно пряча крылом от какого-то рока: «Всех их ветер унес, все в иной стороне, Я одна… одинока…» И в беззвучном рыданье, в упреке без слов, В этой жгучей слезе от незримого взора Был последний аккорд скорбной песни веков, И мольба о пощаде, и страх приговора…

(1902)

Перевел Владимир Жаботинский.

Мертвецы пустыни

Пер. В. Жаботинский

И встали рано поутру, и поднялись на вершину горы, и сказали: мы взойдем, мы взойдем на то место, о котором изрек Господь запрещение за то, что мы прегрешили. И дерзнули они подняться на вершину горы; а ковчег Завета Господня и Моисей не тронулись из среды стана. И сошли Амалекитянин и Ханаанеянин, обитавшие на той горе, и разбили их, и поразили их до истребления.

Кн. Чисел, 17:40, 44, 45.

Сказал мне тот Араб: пойдем, я покажу тебе Мертвецов Пустыни. Я пошел к ним и видел их; они казались только одурманенными и лежали они навзничь. У одного из них было согнуто колено; тот Араб въехал под колено верхом на верблюде, и в руке его подъятое копье — и не коснулся его.

Вавилонский Талмуд, Бава Батра, 73-74.
То не косматые львы собралися на вече пустыни, То не останки дубов, погибших в расцвете гордыни, — В зное, что солнце струит на простор золотисто-песчаный, В гордом покое, давно, спят у темных шатров великаны. Вдавлен под каждым песок, уступивший тяжелой громаде; Крепок их сон на земле, и уснули в воинском наряде — Каменный меч в головах, закинуты копья за спины, Дротики лесом торчат из песка, словно роща тростины. Головы в космах назад опрокинуты, тяжко, лениво, Кудри рассыпались вкруг, густые, как львиная грива, Грозные лица — как медь, очерненная жаром полдневным, Резвой игрою лучей и бурей в безумии гневном; Строги могучие лбы, что в небо с угрозой глядятся; Брови нависли, как чаща, где страшные чуда гнездятся; Пряди густой бороды, словно змеи, сплетенные в схватке, Кроют гранитную грудь и вьются по ней в беспорядке; Грудь — словно наковаль Божья, что с молотом тяжким знакома: Чудится — Время свой молот, разящий ударами грома, Долго пытало на них, и внутри затаенная сила В глыбу сковалась и так навеки безмолвно застыла; Только глубокие шрамы, как надпись на древней гробнице, Зоркому скажут орлу, что парит над безгласной станицей, Сколько и стрел, и мечей, и всех смертоносных орудий В брызги и пыль раздробилось об эти гранитные груди. Солнце вставало и гасло, и шло за столетьем другое; Степь содрогалась от бурь и опять застывала в покое… Словно в тоске о былом, синеют за далью равнины В гордой, безмолвной красе, одиноки от века вершины. На трое суток пути — ни звука в пространствах сыпучих: Смолк, поглощенный пустыней, клич поколенья Могучих, Стер ураган их шаги, потрясавшие землю когда-то, Степь затаила дыханье, и скрыла, и нет им возврата. Может быть, некогда в прах иссушат их ветры востока, С запада буря придет и умчит его пылью далеко, До городов и людей донесет и постелет, развеяв, — Там первозданную силу растопчут подошвы пигмеев, Вылижет прах бездыханного льва живая собака[142], И от угасших гигантов не станет ни звука, ни знака… Зной и затишье. Но вдруг, иногда, на просторе песчаном Черная тень промелькнет, поплывет над поверженным станом, В ширь и в длину, и вокруг очертит во мгновение ока — И неподвижно замрет над одним из уснувших глубоко Сам он, и на семь локтей в окружении все потемнело; Миг — содроганье — шум крыл и паденье могучего тела: Тяжкою глыбой низвергся на ребра недвижимой цели, Мощно-крылат и когтист, горбоносый орел, сын ущелий. Хищные когти орла — как булат дорогого чекана, Но, как алмаз, отвердела широкая грудь великана; Миг — и борьба началась, состязанье гранита и стали. Вдруг — содрогнулся орел, отстранился, глаза засверкали: Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила… Вздрогнул, и крылья простер, и вознесся к зениту светила, Хрипло к могучему солнцу бросил свой клекот могучий, Выше, и выше, и скрылся в бездонном просторе за тучей. Только внизу, на копье, бездыханной рукою зажатом, Бьется перо — бурый клок, оброненный монархом пернатым, Бьется, трепещет и блещет, одно, сиротливо-чужое… Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое. Или, бывало, чуть полдень окутает степь, темно-синий Выполз узорчатый змей, из великих удавов пустыни, Выполз, и свился в кольцо, блестя чешуей расписною; То он недвижно лежит, отдаваясь недвижному зною, Тая в истоме жары и купаясь в сиянии лета; То распрямится навстречу лучам золотистого света, Пастью широкой зевнет и, волнуя свои переливы, Баловень старой пустыни, резвится в песке, шаловливый. То — встрепенулся, рванулся, пополз с тихим свистом шипенья, Быстро толчками скользит, извивая упругие звенья, Вдруг — перестал, и на треть поднялся, как обломок колонны, — Столп из кумирни волхвов, письменами волшбы испещренный, И золотистой повел головою, от края до края Нечто медлительным взглядом пронзающих глаз озирая: То исполины пред ним, лежат без числа и предела, К небу нахмурены брови грозно, и гневно, и смело; Вспыхнула в глазках змеиных, зеленым огнем пламенея, Искра шипящей вражды, заповедной от древнего змея[143], — Легкой волной прокатился трепет безмолвного гнева От расписного хвоста до разверстого черного зева, Пестрое горло раздулось и, злобно шипя, задрожало, Словно вонзиться готово, двуострое черное жало. Миг — и отпрянул назад, свернулся, шипенье застыло: Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила… Прянул назад, и уполз, и, сверкая, клубятся спирали, Искрятся, рдеют, горят — и исчезли в мерцаниях дали. Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое. Или подымется месяц на тихое небо ночное; Степь и открыта и скрыта, разубрана черным и белым: В белом — безбрежный песок, уходящий к безвестным пределам, Черным очерчены тени высоких и мрачных утесов: Мнится — не тени, а стадо слонов, допотопных колоссов, Что собрались помолчать о тайнах Былого на вече, Встанут с зарей, и пойдут, и тихо исчезнут далече. Грустно и жутко луне, ибо там, на равнине бескрайней, Ночь, и пустыня, и древность сливаются тройственной тайной; Грустно и жутко пустыне, и сон ее — скорбь о вселенной, И за бездонным молчаньем чудится стон сокровенный. Лев иногда в эту пору, могучий, проснется, воспрянет, Выйдет, неспешно ступая, дойдет до гигантов и станет, Голову гордо подымет, венчанный косматым убором, Недра безмолвного стана роя пылающим взором: Стан исполинов велик, и великая тишь над равниной, Сон их тяжел и глубок, и не дрогнет ни волос единый, Словно б их тенями копий, как сетью, земля прикрепила. Долго глядит он на них; величава дремучая сила, — Вдруг колыхнул головой — и, гремя, раскатилось рыканье, И необъятно кругом по пустыне прошло содроганье, Рухнуло эхо, дробясь, и осколками грянуло в горы, И мириадом громов ответили гулко просторы, Где-то заплакали совы, где-то завыли шакалы, Ужас и трепет, и вопль наполнил равнину и скалы — То застонала, полна вековых несказанных уныний, Устали, голода, боли, — жалоба старой пустыни. Миг он, внимая, стоит — и, насытяся мощью державы, Вспять обращает стопы, спокойный, большой, величавый; Полузакрыты, горят равнодушным презрением очи, Царственна поступь его — и скрылся за пологом ночи. Долго, рыдая, дрожат пробужденные скорбные звуки: Стонет пустыня, ей тяжко, и ропщет на горькие муки; Лишь пред зарей, утомясь, затихла в дремотном тумане, Спит и не спит, и о завтра плачет неслышно заране. Тихо восходит заря… Пустыня застыла в покое. Спят исполины. Ни звука… Идет за столетьем другое… Но иногда, возмутясь против ига молчанья и скуки, Мстит и пустыня Творцу за свои одинокие муки: Бурей встает, и смерч воздымает к обители Божьей, Яростно мечет, и рвет, и у трона колеблет подножье, Вызов бросает Творцу и, бунтуя в безумной крамоле, Рвется низвергнуть Его и Хаос утвердить на престоле. Дрогнул от гнева Творец; миг — и нет уж лазури безбрежной; Как раскаленный металл, небеса над пустыней мятежной: Хлещет багровый поток, затопляя в бушующей лаве Богом разрушенный мир и, вздымаясь до горных оглавий, Дико взревела земля, смешалося небо с пустыней, Тучи с сыпучим песком в единой бурлящей пучине, И, от шакала до льва, до могучего льва-великана Все закружилось, как пыль, в безумном кольце урагана.    В эти мгновенья — Вдоль по рядам исполинов проносится гул пробужденья, И от земли восстает мощный род дерзновенья и брани, С яростью молний в очах и с мечом в гордо поднятой длани, И, раздирая рычанье и грохот, и свист урагана, К небу подъемлется клич, грозный клич от несметного стана, Ширясь, гремит и гремит, и несется над бурей далеко:    — Мы соперники Рока, Род последний для рабства и первый для радостной воли! Мы разбили ярем, и судьбу мятежом побороли; Мы о небе мечтали — но небо ничтожно и мало; И ушли мы сюда, и пустыня нам матерью стала. На вершинах утесов и скал, где рождаются бури, Нас учили свободе орлы, властелины лазури, —    И с тех пор нет над нами владыки! Пусть замкнул Он пустыню во мстительном гневе Своем: Все равно — лишь коснулись до слуха мятежные клики,    Мы встаем!    Подымайтесь, борцы непокорного стана:    Против воли небес, напролом,    Мы взойдем на вершину, взойдем    Сквозь преграды и грохот и гром       Урагана!       Мы взойдем на вершину! Пусть покинул нас Бог, что когда-то клялся: Не покину! Пусть недвижен Ковчег[144], за которым мы шли в оны лета, Мы без Бога пойдем и взойдем без Ковчега Завета. Гордо встретим Его пепелящие молнией взоры, И наступим ногой на Его заповедные горы, И к твердыням врага — кто б он ни был — продолжим дорогу!    Голос бури — вы слишите — чу! — Голос бури взывает: «Дерзайте!»    Трубите тревогу.    И раздолье мечу! Пусть от бешенства скалы рассыплются комьями глины, Пусть погибнут из нас мириады в стремленьи своем —    Мы взойдем, мы взойдем    На вершины! И страшно ярится пустыня, грозней и грозней,    И нет ей владыки; И вопли страданья и ужаса мчатся по ней,    Безумны и дики, Как будто бы в недрах пустыни, средь мук без числа, Рождается Нечто, исчадье великого зла… И пролетел ураган. Все снова, как было доныне: Ясно блестят небеса, и великая тишь над пустыней. Сбитые в кучу, ничком, оглушенные, полные страха, Мало-помалу встают караваны и славят Аллаха. Снова лежат исполины, недвижна несчетная сила; Светел и ясен их вид, ибо с Богом их смерть примирила. Места, где пала их рать, не найдут никогда человеки: Буря холмы намела и тайну сокрыла навеки. Изредка только наездник-араб пред своим караваном Доброго пустит коня в весь опор по равнинам песчаным; Сросся с конем и летит, что птица, по шири безбрежной, Мечет копье в вышину и ловит рукою небрежной. Чудится — молния мчится пред ним по песчаному полю, Он, настигая, хватает, и вновь отпускает на волю… Вот уж они на холме, далёко, чуть видимы глазу… Вдруг — отпрянул скакун, словно бездну завидевши сразу, Дико взвился на дыбы, как в испуге вздымаются кони, Всадник нагнулся вперед — глядит из-под левой ладони — Миг — и коня повернул — на лице его страх непонятный, И, как из лука стрела, несется дорогой обратной. Вот доскакал до своих и поведал им тайну равнины. Внемлют, безмолвно дивясь, рассказу его бедуины, Ждут, чтоб ответил старейший — в чалме, с бородой среброкудрой. Долго молчит он — и молвит: «Валлах! Да святится Премудрый! Видел ты дивных людей; их зовут Мертвецами Пустыни. Древний, могучий народ, носители Божьей святыни, Но непокорно-горды, как хребты аравийских ущелий, Шли на вождя своего и с Богом бороться хотели; И заточил их Господь, и обрек их на сон без исхода — Грозный, великий урок и память для рода и рода… Есть на земле их потомки; зовут их „народом Писанья“». Молча внимают арабы загадочной правде сказанья; Лица их полны смиренья пред Богом и Божиим чудом, Дума в глазах — и пошли к навьюченным тяжко верблюдам. Долго сверкают, как снег, издалека их белые шали; Грустно кивают верблюды, теряясь в мерцаниях дали, Словно уносят с собой всю тоскливость легенд про былое… Тихо. Пустыня застыла в своем одиноком покое…

(1902)

Перевел Владимир Жаботинский. // Х.Н.Бялик. Стихи и поэмы. 1994, Иерусалим.

Al ha’schchita[145]

(О резне)

Пер. О. Ковенский

Молитесь, небеса, молитесь за меня! О, если Бог средь вас, Просите Бога. Молите вы Его: мой взор угас, Мне в храм Его неведома дорога… И нет уже огня в моей груди, Темно вокруг и бездна впереди… Палач, я твой! Казни меня скорей! Казни! Пора уже настала. Ударь! Мы слабы — ты ж сильней! Кровавый свой топор в меня вонзи, как жало, Как пса, меня убей! Никто не будет мстить. Но долго будет кровь моя вопить С забрызганного платья твоего! И если правда только притаилась, Пусть явится она сейчас же в этот миг! Но если после смерти будет милость, Иссякнет пусть навек ее родник, И небо пусть навек покроется позором! Пусть пред злодеями мучительным укором Алеет пролитая кровь. Проклятие тому, кто скажет: «Отомсти!» За смерть замученных, беспомощных малюток, За слезы матерей, за ужас адских пыток Где мщение достойное найти? Но пусть же кровь всю бездну заполняет, И, слившись с темнотой, подточит и сломает Устои твердые, чтоб мир весь потрясти!

(1903)

Перевел О.Р.Ковенский. // «Поэт», 1907, № 2 (май), С.-Петербург.

Ветка склонилась

Пер. Ю. Балтрушайтис

Ветка склонилась к ограде и дремлет,    Как я — нелюдимо… Плод пал на землю и что мне до корня,    До ветви родимой? Плод пал на землю, как цвет, и лишь живы    Листья с их шумом! Гневная буря их скоро развеет    Тленом угрюмым. Будут лишь ночи, лишь ужас, где мира    Не ведать, ни сна мне — Где одиноко мне биться средь мрака    Главою о камни. Буду угрюмо висеть я на ветви    Весною зеленой — Прут омертвелый, нагой и бесплодный,    Средь цвета и звона…

(1911)

Перевел Юргис Балтрушайтис. // Х.Н.Бялик. Стихи и поэмы. 1994, Иерусалим.

Шаул Черниховский (1875–1943)

Не миги сна

(Сонет)

Пер. В. Брюсов

Не миги сна в тебе, не миги в грезах сладких, Природа, вижу я, движенье, вечный бой! — На снежных высях гор, в глубоких копях, в шатких Песках пустынь, меж туч, несущихся гурьбой! Когда душа скорбит, ум мучится в загадках, И гибнет цвет надежд, как лилии зимой, — На берег я иду, где волны, в буйных схватках, Ревут, и где, могуч, стоит утес седой. И там мне стыдно волн, что со скалами споря, Разбиты в пыль, встают и рушат вновь обвал, — Над гребнем — гребень пен, над павшим валом — вал! И там мне стыдно скал, что, встав над бездной моря, Снося удары волн, летящих тяжело, Не внемлют гулу вкруг и взносят ввысь чело.

(1896)

Перевел Валерий Брюсов. // Еврейская антология. 1922, Берлин.

Ночь

Пер. О. Румер

Устав от города, я удалился в горы… Там встретили меня безмолвные просторы, И тихо обняла чарующая ночь, Седого Хаоса пленительная дочь[146], Прекрасноликая, как в первый миг творенья, Не оскверненная огнями освещенья. Струится с высоты серебряный туман, И каждая скала — недвижный великан; Средь светозарной мглы — кривой изгиб долины; Здесь тени от дерев ложатся четки, длинны; Запутанный узор кустов и голых пней Подобен письменам далеких стран и дней; Молчит сосновый бор; как будто чуя вьюгу, Огромные стволы испуганно друг к другу Стараются тесней приблизиться, прильнуть; Померк угрюмый лес, и трепетная жуть Напала на дубы, и ветви их упали… Я знаю: это ночь, рожденная вначале[147], Там, в чаще, пленена, — и на ветвях висят Клочки одежд ее, изодранных стократ. И льется речь души, взволнованной глубоко: Привет тебе, луна, всевидящее око! Вам, горы и леса дремучие, привет! Обломки хаоса, откуда создан свет, Богатыри-друзья, пресыщенные днями, Засовы Вечности задвинулись за вами! Но ключ таинственный в груди у вас, как встарь, Клокочет, жизнь лия на всю земную тварь. Не иссякает ввек в могучем вашем лоне Источник радостных и вешних благовоний. Молю: даруйте мне божественную власть Зажечь в своей душе пылающую страсть, Чтоб я впитал в себя полынь вселенской муки, Чтоб радость обняли тоскующие руки, Чтоб опьянен я был вином кипящих сил, Чтоб тайны всех богов в себе самом открыл, — А в час, когда замрет в крови моей волненье, Пусть я бестрепетно приму уничтоженье, Чтоб в смене образов и дней я снова был Лишь нить отдельная в руках бессмертных сил — В руках, что явно ткут на пряже сокровенной Загадку вечную и темную вселенной. В ущельях диких скал, где не видать дорог, Томим сомненьями, брожу я, одинок, Как в мироздании бродячая комета: Нас ослепив снопом сверкающего света, Она уносится на много тысяч лет, Оставив за собой потухший, темный след.

(1900, Фельзенмер, Швейцария.)

Перевел Осип Румер. // Еврейская антология. 1922, Берлин.

К солнцу

(Венок сонетов)

Пер. А. Нейстат

Наши предки, которые были на этом месте, обращались спинами к Храму, а лицами на восток, и поклонялись солнцу на востоке.

Сукка, раздел 5, мишна 4.
1 Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим, Только чистое Солнце познать в этом мире успел, И явился мне ангел, и встать и расти повелел, И ликующим гимном ответить терновникам злым. Влажность пашни впитаю, во мне разольется вином Терпкий запах земли, материнская нежность ее. Иль не стало священника в городе, в Храме Твоем, Что отныне на поле пророком мне быть суждено? Как сравню я смолу золотую на стройном стволе С драгоценным елеем, блестящим на царском челе, А полей аромат, сохраненный в преданьях отцов, С фимиамом и нардом и зельем сабейских купцов? Поклонюсь тебе молча, смиренно качнусь на стебле, Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле. 2 Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле, Озаренный величием поздней своей красоты, Что священную тайну хранит от мирской суеты — Вечной жизни залог и наследие прожитых дней. Словно колос, у пашни украденный, — сын деревень, Полный жизненных соков, с мечтой о величьи судьбы, Цвел когда-то и я! Только жажды своей не избыл. Воздаяния жду, и за днем устремляется день. Не свершились мечты. И во мгле исчезает мой путь. Оглянувшись в смятеньи, пытаюсь с тропы не свернуть. Кто же я и зачем? Иль достиг я границы своей? Неужели обманет и слова не сдержит Творец? Я — росток полевой. И хранит меня Солнце-отец. Он послал мне дожди и туманы далеких полей. 3 Он послал мне дожди и туманы далеких полей, Мрак пучины морской, где безмолвие вечно царит, Огнеликое облако, что над вулканом горит, Вырываясь из чрева, где долго дремало во мгле. Сонмы звезд, что бессилен в таблицы свести астроном, Золотое светило, огнезарных небес океан, Сохраненные старцами тайны невиданных стран, Деревенский обряд, городского безумца псалом. Дабы осью сего солнцетварного мира я стал, Центром центров и сутью его, Он дары умножал В настоящем, в грядущем, в мелькании прожитых дней. В многоцветий охры, багрянца, кармина, сурьмы Велика Его сила, и в мире наградою мне Оратории красок, симфонии света и тьмы. 4 Оратории красок, симфонии света и тьмы, Звонкий холод кристалла, истома лазоревых вод, Участь искры, исторгнутой в сумраке скальных пород, И в бушующем море пропавшей бесследно кормы. И сосудов древесных сплетенье на красном стволе, Под пилою багровом от крови могучих дубов, Переливы рассвета, вечернего зарева кровь, Золотые дары приносящая черной земле. Всё — единая песня, единый и дивный мотив. Может, тот, кому числа подвластны, раскроет секрет? Или ты, постигающий мир, мне подскажешь ответ? К тайне этой сердца простодушных узнали пути И поведали мне, когда час откровений настал, — Я печаль поколенья и песни народов познал. 5 Я печаль поколенья и песни народов познал: В начертаниях онских жрецов иероглифы сна, На податливом камне друидов немых письмена, Лепет нищего, знак на пергаменте, песнь колдуна. В чертежах, что служили народам столетья подряд, В заклинаньях, что шепчет, стада охраняя, пастух, В исступленьи шамана, смущающем зренье и слух, В талисманах китайских — откроет мне ищущий взгляд Только эту молитву — зов плоти и крови моей: «Сущий в тайне неведомой, кровь мою в жилах согрей! А огонь, что зажжен Твоей волей, пусть в сердце горит И частицу небесного пламени вечно хранит!» Вот и все, что в душе, и звучат в горьком сердце моем Голос в облаке света и голос во мраке чужом. 6 Голос в облаке света и голос во мраке чужом Всё враждуют во мне, и грехам искупления нет. В этом мире, где только сомненье сомненью ответ, Я сомнения ядом, отравой неправд обожжен. Среди тех, кто пытаем судьбою и жаждет суда, И Всевышнего Имя священное всуе хулит, Я щитом простодушных поверий надежно укрыт, И в течении будней они меня греют всегда. И когда бы не запах живой плодородной земли, Не удушливый ветер, полову несущий вдали, Не мелодия плуга и песня серпа за холмом, Что впитал я в деревне еще на заре моих дней, — Кто заступником был бы мне в горе, в бою и в огне, Когда встал я меж смертью и жизнью, меж явью и сном. 7 Когда встал я меж смертью и жизнью, меж явью и сном (Нет искусства страшнее), был скальпель в руке у меня. То от радости плача, то в гневе бессилье кляня, Я ловил свет последней надежды во взгляде чужом. Гром орудий на поле ночном без конца грохотал, И при свете свечи, что в окопе мне робко светил, Я подвел ту черту и из списка живых исключил, Словно редкостный камень из чаши янтарной украл. Но в той искре последней, мерцавшей в зрачке не моем, Свет впитавшем небесный пред тем, как навек потускнеть, В лихорадочной молнии, рвущей мне душу огнем, — Тем огнем, что пожар предвещает, несчастье и смерть, — Было Солнце, я огненный лик увидал… Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал? 8 Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал? Средь богов, наделивших вселенную светом и тьмой, Звезды — боги мои, и я вновь обращаюсь с мольбой К лучезарному Солнцу, Луне и далеким Звездам. Без тебя, о Светило, мироздания нет! Дети Солнца — плывущие в синюю даль облака, Дети Солнца — слоновое дерево и шелуха чеснока, И из жарких горящих углей истекающий свет. Станет звуком единой молитвы весь страждущий мир: Ты услышишь волчицы рожающей жалобный вой, На заре воспоет Тебя в лагере рог боевой, Ликованье светил огласит Твой прозрачный эфир. Я пою в этом хоре, не ведая песен иных, — В моем сердце роса идумейских просторов седых. 9 В моем сердце роса идумейских просторов седых, Что песок увлажняет священный в пустыне богов. Мне напомнит мелодию древнюю тень вечеров, И при звуках ее вспыхнет свет безымянной звезды. И вселенную крыльями древняя Ночь осенит, И единая Тайна пустыни и мрака грядет; Из шатров своих в трепете выйдет на холмы народ, В торжестве и в несчастье главу перед ней преклонит. Но когда над народом померкнет небес синева, Когда звезды изменят, и станет ему тяжела Твердь небес на чужбине, к Востоку он кинет свой взор, Новый месяц встречая, молитвой Луну освятит И, как прежде, жилище забытых богов посетит На вершине горы заповедной — таинственной Гор. 10 На вершине горы заповедной — таинственной Гор — Великана десница огнем высекает Закон, И сияньем Его Бэл на Прате далеком смущен И зардевшийся сфинкс, что от века глядится в Шихор. Мощный посох Его — истуканов повергнет во прах, Грозный Зевс посрамлен, замер мрамором яростный зов Моль изъела нагрудник и пояс Ливийских жрецов, Тля изгрызла деревья Вотана в священных садах. Время круг обойдет, и Востока воспрянет звезда, И пред нею померкнут Гурмиз и Керув без следа, Аравийский колосс и кумир Эфиопский падут. И еще мне видение… Ловко сплетая узор, Ювелиры на радость грядущих богов создадут — К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор. 11 К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор — Неужели осудишь меня, превратишь меня в пыль Лишь за то, что вина не пролью перед Богом толпы, В шумном танце цветы не вплету Ему в пышный убор? И во Храме Того, у Которого образа нет, Средь красы неземной голос ангела мне не звучит, И ничто в родословной священной меня не смутит: Изреченьем глупца мне предстанет в ней умный совет. Но лишь только охватит меня вдохновенья экстаз И пророческий радостный трепет в творения час, Когда сердце томится и тайну изведать спешит, — За величие подлинной страсти и щедрость души Ты и мне дашь сполна, как сполна получают сады, Когда зреют бобы и деревья возносят плоды. 12 Когда зреют бобы и деревья возносят плоды, Когда сорные травы взбираются выше оград, Наливается соком хмельным золотой виноград, Солнца светом вспоен и вечерней звезды. Этот Свет сохранится, когда отшумят времена, Безвозвратно изменятся климаты двух полюсов, Дуновение леса уснет в пустоте черепков На могилах царей и в разрушенных ветром стенах. Но сквозь бездну веков, через сотни и тысячи лет Он восстанет из копий земных, и поднимется Свет В Храме огнепоклонников, в пламени вечных костров. И огонь Его будет в сознании гения тлеть, В плоти тварей земных и народа, познавшего смерть, — Околдуют меня божества уходящих миров. 13 Околдуют меня божества уходящих миров — Сотворил их народ, украшающий дней суету. Красотой звал он мудрость, а мудростью звал красоту, Красотою смиряя Аид и свирепость валов. Зачарован я ветрами северных мрачных морей. Что выводят неясный узор на застывшей земле; Но когда я бродил среди Шамаша статуй во мгле, Тлела искра заветная в жаркой ладони моей. Это искра Востока, огонь ханаанских чудес; Тамарисков, дубов и Ашеры услышу я зов, В древнем Уре кадить буду Уту, владыке небес. Где неведомый путь, на который ступить я готов? Примет жертву мою Всемогущий, иль грозный Зевес, Или этот последний из идолов в сонме богов? 14 Или этот последний из идолов в сонме богов, Или песня о силе продлит бытие естества. Человеческий разум постигнет секрет вещества, Сочетания атомов, тайну ветров и громов. Средь молчащих камней он сумеет тропу отыскать В царство ласковых мхов и деревьев неведомый мир. Всё в единой цепи для него — золотистый инжир, Пестрый гриб, и слоненок, и озера темная гладь. Он к источникам света проложит познания путь, Напряженного нерва постигнет звенящую суть, Притяженье магнита поймет и загадку цветения ржи. Но останется тайна всех тайн, тайна вечная — жизнь! И псалом зазвучит: «Лишь немеркнущим Солнцем судим, Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим». 15 Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим, Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле. Он послал мне дожди и туманы далеких полей, Оратории красок, симфонии света и тьмы; Я печаль поколенья и песни народов познал, Голос в облаке света и голос во мраке чужом. Когда встал я меж жизнью и смертью, меж явью и сном — Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал? В моем сердце роса идумейских просторов седых, На вершине горы заповедной — таинственной Гор — К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор. Когда зреют бобы и деревья возносят плоды, Околдуют меня божества уходящих миров Или этот последний из идолов в сонме богов?

(Август 1919, Одесса.)

Перевела Анна Нейстат.

Йосеф Хаим Бреннер (1881-1921)

Дважды

Пер. Д. Выгодский

1

Источником всех неприятностей, самым худшим несчастьем была скука, скука хедера.

Правда, и шлепки ребе Сендера Красного не были особенно приятны, и не лучше было, когда он щипал и тянул за волосы своими жесткими пальцами, острыми и длинными, но далеко не прекрасными были и дни мира и тишины. Напротив, в такие дни было нечто гораздо более страшное, чем ремень или розги. И не было этому названия…

Лежать спокойно на скамейке в то время, как тебя секут, стоять после этого, выслушивая суровый выговор, причем хвост рваной рубашки торчит из штанов, как пеньковый мешочек из-под сыру, — конечно, все это явно стыдно, все это боль простая и понятная… Однако чего стоят все эти неприятности перед незримыми и тайными ранами, которые ранят ежеминутно, от которых нет надежды избавиться, от которых некуда бежать и спастись, которым нет даже имени?

Суровая зима… И ее суровость еще сильнее оттого, что снежные вихри переворачивают сердце «ребецн»[148], так что она начинает жалеть тебя, неодетого, а колючий мороз будит ее сострадание и заставляет позаботиться о твоем здоровье, и она приказывает тебе надеть на обратном пути ее старую кацавейку. Она хочет, правда, чтобы ты не простудился во время ходьбы и чтобы, придя домой, ты показался отцу в ее одежонке, но все это тебя нисколько не утешает. Сколько ты вынес от матери! Сколько проклятий ты покорно выслушал, отведал даже ударов кулака! Все же, жестокий, не жалел ты «недолгих дней» матери и, хоть с опасностью для жизни, дерзнул побежать в хедер без ее платка, чтобы избавиться от насмешек над своим странным видом в дырявом платке, чтобы избавиться от выкриков: «старая карга». И вот тебе новая беда — еще горше прежней: лохмотья кацавейки сорокалетней женщины на теле маленького хилого ребенка!.. Как я подыму завтра голову? Куда спрячусь от их смеха? И что это за грязное тряпье? Когда ты дотрагиваешься до него, кажется, что между пальцами холодная и склизкая кожа дохлого гада. А ослушаться нельзя. Ребе, вообще сердитый на жену, и в частности недовольный тем, что ты его обеспокоил, страшно разозлится.

— Как вам нравится? Этот молокосос еще важничает. Подумаешь — барин! Возьми, дурень, теплее будет. И всегда бери. Нечего важничать. Смех просто… ну, одевай, одевай… Вы не знаете, кто его отец? Это тот, что делал нюхательный табак.

Зима сурова… Сурова до того, что отравляет добрые чувства жалости, пробуждающиеся в сердцах, омрачает прекрасные истории из книги Бытия. Впрочем, не легче и лето…

Длинен летний день в хедере, бесконечно длинен: длинен, как тысяча бессонных ночей. И много их, дней «змана»[149], очень много. Каждый день, едва утро — уже время идти в хедер. И каждое утро ты повторяешь молитву «о курениях»[150], и тебя подозревают, что ты пропускаешь слова и сокращаешь молитву; после этого — псалмы вслух, «таргум»[151], книга Левит, толкование Раши…

И даже, когда Сендер-ребе ставит тебя в пример «неучам», даже когда он тебе приказывает выучить с «гоем» Нохимом трудный отрывок Раши, ты опускаешь, правда, тогда глаза от удовольствия, нечто щемящее проникает в сокровенные уголки твоего сердца, но не оставляет тебя вовсе.

Ребецн — «рыжая ведьма» — сидит возле учебного стола на скамейке у печки, все равно, чистит ли картофель или нет. Лицом она напоминает селедку, она непрестанно жалуется на своего мужа-разиню, который не умеет даже «привязать кошке хвост»[152].

Поэтому неудивительно, что освободиться на один день из хедера, на долгий летний день, или даже сидеть дома в будничный день по какому бы ни было случаю с полудня, как в радостные кануны субботы, — это страстное желание, сильное и бурное стремление!

И если мои товарищи, у которых были различные удовольствия: обмены, деньги, игры в пуговицы и в перья, новые костюмы, болота и канавы во дворе, камни, червяки, драки и ссоры, не пойти в хедер считали праздником, дорогим и значительным, то тем более я, забитый и ничего не имеющий… Разве не тем более?

Но горе человеку без счастливой звезды. Даже эти несчастливые случаи выпадали на мою долю реже, чем на долю счастливых товарищей «гоев» (неучей). Ибо спасения из-за заболевания, из-за несерьезного недомогания мне не полагалось: «нечего беднякам болеть, — решила раз навсегда моя мать, — это в обычаях богачей, для них плата за ученье — тьфу! — раз плюнуть, а я от себя отрываю эти деньги». Итак, я мог найти спасение и избавление в исключительных случаях, выходящих из общих правил, в случаях крайней нужды, когда не было выхода, когда в моей помощи нуждалась мать, например, для того, чтобы отнести к реке белье для стирки, когда было много работы, или для того, чтобы помочь ей принести муку с базара для печения хлеба. Впрочем, далеко не часто она могла позволить себе брать из лавки целый пуд муки сразу, что было не по силам нести ей одной.

Самое же главное то, что и сидение дома тоже не было большим удовольствием. Отец мой, низкорослый еврей, сгорбленный и маленький, сидит у стола, как человек лишний. Средства к жизни он раньше добывал изготовлением нюхательного табаку. Но в то время была построена где-то поблизости табачная фабрика. И не помогла ему, «кормильцу» нашему, ни давность, одиннадцатилетняя давность, ни те благовонные пряности, которыми он приправлял свое изделие и которые издавна так нравились носам наших стариков и удостоились великой похвалы из уст тонких ценителей. Одинаков был прок от его проклятий вначале и от его бездеятельного молчания потом.

Итак, отец сидит у стола без дела, молчаливый и сердитый, а мать, женщина с зеленоватым лицом, крикливая, забитая и неопрятная, заставляет меня убаюкивать бесконечным укачиванием двух близнецов, которые не перестают ни на минуту кричать — ни ночью, ни днем…

И все-таки человек в печали постоянно тоскует о переменах, о новых неожиданных изменениях. И я ведь в детстве был человеком…

Так.

И если на мою долю выпадал в очень редких случаях целый день, в который я был свободен от хедера с самого утра, то никогда почти не случалось мне удостоиться дня более великого, желанного и счастливого, чем те дни, когда меня, который ежедневно сидел в хедере, вдруг неожиданно отправляли домой.

Такие случаи, кроме ослепительного света и исключительного торжества, которые они несут с собой, являются вместе с тем результатом приезда в гости какого-нибудь дяди, который привез подарки и игрушки. Такие случаи выпадали на долю моих товарищей, но отнюдь не на мою. В дом моего отца приезжал всего лишь один какой-то родственник во время большой ярмарки — время и без того свободное, и этот купец, как его с гордостью называла мать, только экзаменовал меня и щипал за щеку.

И лишь два раза, помнится, удостоился я быть позванным домой посреди ученья, и дважды даже для меня изменилось на час обычное течение жизни. Теперь исчезла уже и самая память о причинах, все минуло и ушло, как дым. Но из дыма встают и складываются в образы два дня…

2

Был день месяца «ияра», день солнечного сияния и блеска, разлитого во всем мире, и только в нашем доме не истаивала облачная мгла, порождавшая в каждом углу какую-то печаль сумерек. А в этот день присоединились к ней какой-то тайный страх и загадочный шепот. Даже Пятикнижие и несколько книг из пророков, что стояли запыленные чуть ли не испокон веку на шкафу, приобрели в этот день вид странный и особенный. В лучшей из двух комнат нашего дома не было ни живой души, кроме кошки с котятами под низкой кроватью. Все домочадцы (родители мои — мир праху их — несмотря на их многие болезни и несмотря на то, что мать моя не раз выкидывала, были обременены большой семьей) были усланы из дому гулять. Сам отец слонялся весь день без видимой цели. В глазах его была та нежность, которая озаряет человека, ожидающего большого счастья. Он как бы весь размягчился. Мать лежала в соседней комнате, в маленькой спаленке.

Когда я в обед вернулся из хедера домой, я застал всех на дворе. Я тоже просидел там долгое время, но потом пошел к двери и нашел ее запертой изнутри. Я постучал, мне открыл отец, выдвинувшись наполовину за порог, как бы намереваясь преградить путь незнакомцу. На кротком лице запечатлелась великая тайна и словно бы вопрос.

— Хацкель… — послышался шепот матери из комнаты, где она лежала. — Кто там?.. Акушерка? Ой…

— Нет, никого нет, это Иоселе… Иоселе… пора ему идти в хедер.

— А кушать, папа?

— Ну, ну, кушать… Разве ты не видишь?.. Ребенок всегда ребенок… Возьми кусок хлеба и иди… возьми и иди, сынок… иди…

Правда, в вопросах пищи отец всегда бывал на моей стороне, особенно той пищи, которую я брал с собою в хедер и ел на людях. Однажды, когда он узнал, что мать приготовила мне на дорогу лишь кусок мацы (дело было вскоре после Пасхи) с каплей меда, очень рассердился и стал попрекать, говоря, что маца сама по себе еще ничего, это еще можно терпеть, в конце концов все-таки хлеб, но каплей меду помазать кусок — нет большего признака бедности, чем этот; а он, отец, то есть, на самом деле еще вовсе не так пал в своих глазах, слава Богу, он еще не совсем опустился. А завод? Все в руках Бога, и велики деяния нашего Господа: может быть, изыдет огонь от Бога и пожрет «фабрику» в одну ночь. Одним словом, отец всегда воевал всеми силами за мое питание. Но теперь он был совсем в другом мире под властью одной мысли и без сил, и как нежен был его голос…

Без еды тоскливая комната хедера производила впечатление еще более тягостное и подавляющее; и обычный беззлобный смех оскорблял и колол.

Реб Сендер, как всегда, спал своим послеобеденным сном, и храпение его походило на дребезжащий звук дудки, которую мы делали из стебля тыквы. Слюна текла по его бороде. Рыжей нашей ребецн не было дома. Все мои товарищи играли на дворе. Иося, «мучитель животных», сердился на Нохима-«гоя» за то, что он налил воды в ямку, выкопанную для игры в пуговицы. Большинство детей занималось торговлей и меной у просмоленной бочки, которая была центром. Товаром считалась всякая вещь, которая имела какое-либо название, а деньгами — сложенные вдвое пластинки смолы: нижняя сторона служила монетой в десять копеек, а верхняя — в пять. Только я один снова в комнате. Я было пытался исполнить приказание ребе и повторить «седру»[153]. Я начал петь и переводить на разговорный язык[154] каждое слово: «жена-еврейка», если — когда зачнет — сделается беременна и родит, «и у нее родится мальчик»[155]… Но вместо того, чтобы этим заполнить все время, пока спал мой ребе, я переворачивал без внимания страницу за страницей в течение нескольких минут, и поэтому мне показалось, что я уже прошел все, что было задано. И после долгих минут безделья я вздумал взять «Танах» и повторить стихи из книги Самуила тем печальным мотивом, который пленяет и живит сердце и которым изучают пророков: «И взяли филистимляне ковчег Господа»[156], но и тут мое прилежание не было долгим. Весь рассказ мне был известен хорошо, и я неоднократно насыщался мстительным злорадством над поражением «необрезанных» в этой главе после победы в главе предыдущей. Мне оставалось повторить это как урок, просто выучить перевод слов, отличных от разговорного языка. И поэтому я оставил даже эту любимую книгу открытой и обернулся к окну. Вокруг и внутри меня была совершенная пустота. Нечего делать… Они играют… Они не знают Пятикнижия и пророков так, как я, и все же они не думают повторять уроки, не думают даже о том, что сегодня день Божий в неделе, день наказующего грома (donnerstag, или вторник, буквально значит день грома) — а я…

Но вот шум шагов, и чья-то рука отворяет дверь.

— «Ты будешь сидеть» — объясняет Раши, — возвысил я свой голос…

— Ты учишься, Иоселе, — зашел мой отец, и лицо его светится, и не похоже на обычное, — ты один… а где ребе?

— А?.. Который час? — пробуждается реб Сендер, — я немножко вздремнул… А, реб Хацкель…

— Ничего, реб Сендер, ничего, не беспокойтесь, пожалуйста. Жарко сегодня, как в печке… Жара такая, кто перенесет ее? Я пришел… Пусть Иоселе пойдет домой немножко… жена моя родила… хе-хе… сынка…

— Мазл-тов, мазл-тов, поздравляю, реб Хацкель, какое событие… хе-хе, «женщина, когда зачнет»… Иоселе, какая у нас «седре»?..

Спаленка моей матери была полна новой жизни, событиями новыми и радостными. По стенам наверху во всю их ширину были проведены углем черные линии — ограждение от чертей. Стоны родильницы были уже совсем не те, что часом раньше: в них уже было больше торжества, чем боли. Перемена состояния, которая проявлялась после часа опасности даже в позе роженицы, сказалась в величии душевной усталости, в томной слабости и бледности. У нее на руках лежало что-то белое, продолговатое, что притягивало к себе взоры отца, как светящаяся точка, ставшая центром всего. Шепот многочисленных соседок вокруг одра роженицы походил на шум ручья, и только изредка понижали говорящие голос свой, как бы намеренно желая увеличить торжественное значение минуты. Из общего шума выделялись слова: у той… у этой… дурной глаз… первые роды… трудные роды… счастье… новая радость… В их голоса вливался звук ликования моего отца, который глубоко верил в истинность нового счастья.

— А, Иоселе, а?.. братец, а?.. маленький братец…

— Ну, господин хороший, — остановила его акушерка, держась за бока, и оборвала заглушенный шум радости шутливым и вместе презрительным тоном. — Нечего веселиться, этим вы ничему не поможете. Лучше было бы, если бы вы подумали о том, что ничего не приготовлено, что нечего дать родильнице… Тоже мне дом, где родильница… Смеется и ничего больше. Нежный супруг!.. Стоит себе и смеется… Разве это меня позвали к жене Иерухамки-«габая»[157]? А этот стоит и улыбается… Тоже «человек».

Лицо «человека» омрачается, он начинает перечислять все долги, что должны ему многие лавочники еще с того времени, когда они нуждались в его товаре, те «старые долги», в которых он всегда искал выхода в трудную минуту.

— Слышишь, Иоселе, — оборачиваясь ко мне, говорит он сдавленным и просящим голосом, — беги, сынок, к толстой Шпринце, прямо в лавку, и скажи… ты знаешь, что сказать? Скажи: мама… мама родила, мама… нет… ты не будешь знать, что сказать, не будешь знать… Я сбегаю сам… В прошлую пятницу она тебе тоже ничего не дала… Вытащить что-нибудь из зубов Шпринцы — это нелегкое дело, вырвать… Я сам сбегаю. Теперь… теперь… ведь новое счастье… Хе-хе… Лейбеле, — если Бог только захочет, так он наречется во Израиле… Лейбеле… Я сбегаю. А ты сядь и пиши «песни восхождения»[158]… «Песни восхождения», сынок… Сядь и пиши, Иоселе, только не ошибись… ты знаешь наизусть? Возьми псалмы с размеченными на каждый день главами… там, на шкафу… Ну, я бегу.

Он ушел, а я сел делать то, что он мне велел. Но ничего из этого не выходило. Хотя я стихи бегло знал наизусть, из-под моей руки они выходили спутанными и с ошибками; не помогло мне даже заглядывание в книгу, я все путал и пропускал, ошибался и сбивался, забывал заклятия.

Велико было мое волнение. Новорожденный малютка, которого я еще не видел, рисовался моему воображению в заманчивых образах. Я воображал радостную минуту, когда мать осчастливит меня и позволит взять его на руки, чтоб играть с ним и целовать. Мое маленькое сердце сжималось странным образом от избытка любви и нежности. В этот час, в ожидании радости, я примирился с тем маленьким «куском мяса», мягким, кричащим, отравляющим мою жизнь, оглушающим меня своим плачем, своим существованием, расстраивающим меня, похищающим мою свободу и мой досуг, когда я дома. Теперь ведь все начинается сначала… А возиться с сестренками — ведь это тоже мой долг — с сестричками больными, хилыми, с близнецами… как жаль их!

Итак, наступило новое время, время радости и веселья. В нашем доме будет «обрезание», как было два года тому назад: миска, полная рыхлого песку, в нее воткнуты горящие свечи… много свечей… престол Илии-пророка… И может быть, я даже буду «кватером».

3

И, действительно, как полно было мое существование в эти дни.

Правда, я не только наслаждался. Немалая доля многочисленных приготовлений к «обрезанию» пала на мои слабые плечи, бесчисленное множество раз меня посылали и гоняли к разным толстым Шпринцам. Акушерка, старушка, любящая наряжаться и сердившаяся за то, что она в нашем доме не получала за свои труды такого вознаграждения, как у Иерухимки-габая, толкала меня на каждом шагу. Сестры-близнецы, как бы сердясь на пришедшего занять их место в подвешенной люльке и забрать у них мать, надрывались от плача. Но хуже всего было мое ежеминутное вставание, чтоб ухватиться усталыми руками за люльку, издающую звуки, похожие на вой слепой кошки, — подбросить ее до потолка, потянуть и снова отбросить… Да, невелико было удовольствие. Но и вообще, где в воспоминаниях моего детства радость или хотя бы просто спокойствие? Радости не было там и не могло быть, но все-таки это было занятие — не хедер, не скучные и непонятные слова урока…

А впечатления были…

Правда, мои надежды, что новорожденный малютка, это существо, перед которым даже я казался большим, полюбит меня и предпочтет сидеть у меня на руках больше, чем у всех остальных, не оправдались. Вышло как раз наоборот: этот маленький и слабый птенец вел себя, как взбалмошный и глупый до крайности, и без всякой причины отворачивал свою лысую головку именно от меня; и однажды, когда я его случайно поцеловал, его маленькое личико сморщилось, и раздался громкий и пискливый плач. Правда и то, что уже на вторую неделю после того, как он был положен в люльку моих сестричек-однолеток, а они перешли в кровать матери, я устал быть привязанным к сломанной скамейке, что стояла под люлькой, и мне надоело непрестанно укачивать Лейбеле и убаюкивать его обычным напевом, — мне надоели и жизнь, и веревки опротивевшей люльки, которые были порваны и связаны узлом во многих местах. Но все же моя досада не уничтожила совершенно в моем сердце радости по поводу появления Лейбеле: очень хорошо, что он родился. Его появление на свет Божий, его существование — радость. Я очень любил смотреть в глаза этого птенца, когда они были открыты и смотрели на Божий мир. Я жадно любовался улыбкой на маленьких губках. Часто, успокоив его и убаюкав, я подолгу сидел над ним, всматривался в его слабое детское тельце и внимательно прислушивался к издаваемому им тихому звуку. А мысли мои блуждали: и это человек в миниатюре… и этот будет большим, как я, будет учить Пятикнижие и Раши… страшно!

Да, впечатления были…

Когда мать немного оправилась и начала выходить на базар, она каждый день во время обеда и ужина говорила отцу, что она ясно видит, что Лейбеле родился под счастливой звездой, и что с тех пор, как он появился на свет, счастье светит ей в лицо.

— В такое время, во время такой дороговизны купить жирную курицу за тридцать пять копеек — это уже само по себе большая находка, чудо, которое случается не каждый день. К тому еще баба сошла с ума и приняла у меня стертую монету вместо звонкой и хорошей.

— Слава Богу, — кивает отец головой.

А мать продолжает рассказывать и хвалить Лейбеле. Он совсем не ребенок. Он настоящий умница. Она, большая, никак не может обмануть его и убедить, что молоко из ее груди — фу!.. Она отводит его ручку, поворачивает его в другую сторону, а он кричит и тянется к груди. Такого умницы нет на целом свете.

— Я же это говорю, — с удовольствием соглашается отец.

Но спокойствие Лейбеле, его отказ от рожка, его умные «слова», его движения, улыбки и другие милые гримасы — все это уменьшалось со дня на день. Он перестал есть, целые дни кричал хриплым голосом, почти задыхаясь. Крики влекли бессонные ночи, мать моя звала смерть унести и его, и ее вместе…

А когда по временам в это существо возвращался дух жизни, его личико возбуждало во мне еще больше жалости… Когда моя мать вынимала Лейбеле из люльки, сажала его к себе на колени и плакала, а отец покачивал головой и говорил:

— Он не наш, Лейбеле. Голда, он не наш… — эти слова, как игла, пронзали мое маленькое сердце и вселяли дрожь страха во все мои члены… Неужели? Неужели?

И тогда в беседе отец объяснил мне тайну бытия… Поистине, жизнь зависит не от силы и здоровья, и не надо надеяться на врачей и лекарства: кто слабее, чем наши сестрички-близнецы? И все-таки они мучаются, и долго еще, наверное, будут мучаться… «Не по своей воле ты живешь»[159] — если душа твоя не исполнила своего срока. Все дело в душе. Много душ там под престолом Всевышнего, и все они должны выйти на свет Божий и исполнить свой срок… Только тогда кончится мир и настанет избавление. И если по какой-нибудь причине жизнь души не прекращается, она входит в другое тело… Грехи отцов…

В ночь поста на рассвете дня обрезания к нам пришло несколько евреев читать «Зогар» для спасения, как полагается. Реб Биниомин-Мендль, человек углубленный, молчаливый и знаток в вопросах благочестия, посетив ребенка, посоветовал отложить обрезание на другой день, но «мойгель» настаивал на своем — и победил. Его доказательства победили опасение за жизнь новорожденного, и обряд был совершен, как полагается, на восьмой день. Реб Эле, плешивый, был «баал-мецице»[160]. Святые уста. И все же все время слышалось разрывающее сердце хлюпанье… Ко времени дневной молитвы показалась кровь, которую нельзя было никакими средствами остановить… И с тех пор это хлюпанье не прекращалось, пока меня внезапно не позвали из хедера во второй раз.

Лейбеле умер, умолк. В полдень пришел отец в хедер и на вопросительный взгляд реб Сендера ответил:

— Бог милостив… Исцеление в Его руке… Пожалуйста, реб Сендер… Иоселе… пусть он пойдет попрощаться с братом… возьми, Иоселе, свой завтрак и пойдем, сынок… Лейбеле отходит…

И пока мы дошли до дома, не стало Лейбеле. Он был здесь со мной, в этой комнате, лежал на скамейке, покрытый белым, и все же его не было. Нет у меня больше маленького братца, нет больше этой живой души, нет Лейбеле… Нет его… Улетела душа Лейбеле.

И в тени смерти, что была в комнате, столпились некоторые соседи и соседки… Так… И странное дело: наш Лейбеле лежит в нашем доме в последний час, а у них в доме не случилось ничего. В их доме никто не умер, в их доме будут все и завтра…

Что это, Господи? Чьи грехи нес на себе Лейбеле все дни свои? И почему он умер?

Наступила ночь. Зажгли свечу и прикрепили к крюку в стене, и темнота перемешалась с тускло-желтым светом. Скорбь стала еще большей. Мать, истерзанная, без слез, с глазами, полными возмущения и злости, в грязном и расстегнутом халате, слонялась по дому из угла в угол… И только когда пришел могильщик и привычным движением положил трупик в корзину с соломой, потерявшая свое чадо мать остановилась и завопила… Ребенок был вся ее жизнь, вся ее радость; такого ребенка не было в целом мире; умница, веселый, спокойный, понятливый, разумный, совсем как взрослый…

Все молчали. До меня донесся только голос одной из соседок, восхвалявшей милость Бога, что взял ребенка вовремя, прежде чем протекло тридцать дней со дня его рождения, и родителей его тем самым освободил от недели траура…

Лейбеле исчез. А в доме осталась все та же вечная тусклая печаль. И глубока была эта печаль… Не мать от детей умерла здесь, не невеста из-под венца — маленький птенец, слабый и хилый, худой и болезненный, рождение которого было его несчастьем, промучился двадцать дней, все эти дни своей жизни — тяжелые и суровые и горькие — кончился и погиб…

И все. Стыд был в этой печали.

-

— Голда, — нарушил отец молчание.

— Ну…

— Что ты думаешь?.. Рубль… ведь рубль нужен теперь… Как можно… поэтому… или… ты бы сходила к Шпринце толстой… сходи.

— Провались ты сквозь землю.

— Довольно с нас Лейбеле, Голда… Достаточно Лейбеле. Пусть он будет там добрым заступником за нас. Душа чистая и непорочная… Теперь, может быть, она уплатила бы, она ведь понимает, что нам нужны… деньги на погребение.

Мать закрыла лицо руками и заплакала…

Это было долгое рыдание, дрожащее, прерывающееся в середине и протяжное под конец.

Отец поднялся и сказал:

— Ну, довольно, Голда… Ему ведь теперь, наверное, хорошо… он перестал мучиться… А нам… теперь ты будешь знать, как проклинать близнецов. Эх, даже заплатить за похороны нечем… Бог знает, что Он делает… Очевидно, какая-то душа должна была закончить время свое, и родился у нас Лейбеле… А ты, Иоселе, ложись спать, сынок… Завтра надо рано вставать в хедер…

-

И я с этого завтрашнего дня возвратился снова к учению о «туке» и о «двух почках». Из хедера меня не вызывали весь тот «зман». Я тянул свое ярмо. Моя испуганная душа думала о жизни человека, о его обязанностях, о рождении и смерти — и о душе его, которая должна воплощаться в тело ребенка, чтобы выполнить поневоле свое назначение…

Все шло, как всегда…

(1903)

Перевел Давид Выгодский. // Еврейский альманах. 1923, Петроград-Москва.

Вокруг точки

(Фрагменты повести)

Пер. Н. Штиф

9

В соседней комнате, рядом с мастерской, сидел Абрамзон и неутомимо работал. Он отдался всецело большой работе «О еврейском творчестве к началу XX века». Эта статья давно была уже продумана им до деталей и мелочей, вполне выношена в его душе, и ему осталось только перевести ее на бумагу.

Он заперся в своей комнате и погрузился всецело в работу.

<…>

Он обработал первые главы и остался ими доволен. Эти несколько звуков: «еврейская литература» звучали в его сердце и мозгу дивной, чарующей мелодией. Он смотрел на себя как на одного из добровольного авангарда еврейской молодежи завтрашнего дня, как на одного из тех, в чьих сердцах разгорятся ярким пламенем прекрасные видения великой трагедии и которые найдут путь к великому, всепроникающему синтезу…

Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…

Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.

В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…

<…>

11

Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.

За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.

<…>

Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…

У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.

Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.

Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»

<…>

Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную, то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?

И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:

— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?

Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.

12

<…>

На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.

Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?

— Никогда!

— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?

— То есть, в русской?

— Ну, хотя бы и так! Не станет же он отрицать, что влияние книги там гораздо больше, что аудитория русского литератора обширнее…

— Обширнее? Так что ж с того?

— Что вы хотите этим сказать?

— Очень просто: что мне с того, что обширнее, когда она чужда мне, когда я не умею говорить перед ней?..

— Неправда! Вы не хотите…

— Все равно, — воскликнул Абрамзон серьезно и с горечью, — я не желаю хотеть. Да и вообще, давайте, Ева Исааковна, поговорим о чем-нибудь другом: ведь об этом мы уже много, слишком много говорили. Да! Пусть так! Допустим, Ева Исааковна (на самом деле это, конечно, не так), но допустим, что мои писания имеют объективное значение и что я могу написать что-нибудь интересное и для русских. Допустим также, что мне широко раскроются объятия русской литературы, общих журналов (еврейских писателей в общей литературе ведь немало, слава Богу!). Или, скажем, что я мог бы написать свою статью «О еврейском творчестве» и на русском языке и напечатать в русско-еврейском издании. Хорошо! Говоря правду, у меня совершенно нет читателей… Гм… я проболтался, но пропало! Так и быть: теперь у меня совершенно нет читателей-ценителей, но на русском языке хотя их тоже не было бы (ведь известно, что русско-еврейская литература тоже не читается), но, по крайней мере, в потенции могло бы быть, ибо это всем понятный разговорный язык. Хорошо! В настоящее время, Ева Исааковна, я уверен, вы не читаете русско-еврейской литературы, но допустим, что вы заинтересовались бы моей статьей, отыскали бы ее и прочли. Да, это возможно! Пусть так! Не скрою от вас: мне это было бы очень приятно! Да, это было бы хорошо! Но тут, видите, для меня весь вопрос странен, непонятен, — Абрамзон говорил раздраженно и обиженно, — я еврей и пишу по-еврейски для евреев!

Блюмина качала головой. Боже, сколько здесь хитросплетений! По-еврейски для евреев! Какой в нем произошел переворот! А что с его обещанием? Или он уже забыл? А слово, данное ей несколько месяцев тому назад, посвятить свое перо еврейскому пролетариату!

— Я не изменился, Ева Исааковна! Нисколько! — Абрамзон говорил с очевидным напряжением, делая большие усилия. — Я всегда верен самому себе… А тогда? Тогда я переживал что-то другое… Тогда я был всецело прикован к тачке, которую тащит за собою еврейский пролетариат, да и весь мир сосредоточился для меня в рабочем вопросе, как будто мы составляем народ тунеядцев и рабочих, а не массу лавочников и мещан, умирающих с голоду… Да! Мне казалось тогда, что самое важное — это конспирация и стачки… А тогда… тогда, конечно, смешно, преступно писать на языке, непонятном рабочему, этой соли земли…

— А теперь? — перебила его Ева, очевидно, волнуясь. — Я хотела бы знать, что теперь?

— Теперь? — Абрамзон говорил взволнованным голосом, исходившим из глубины его сердца, в нем слышался подавленный сарказм. — Но что вы так испугались, Ева Исааковна! Сколько боязни и тревоги в глазах! Успокойтесь, Ева! Теперь… теперь я тот же, что и раньше, тот же, но эмансипировавшийся от «самоуничтожения» перед Его Величеством рабочим. Я больше не его раб и верноподданный! Что такое рабочий? Я тоже не барин-тунеядец! Дела плохи? Положение их отчаянное? Кровь их вопиет из земли[161]? Да, вопиет! Но сердце мое глухо к этому воплю. Я уже давно отказался от всякой партийности, от всякой секты. Я не хочу быть ни демагогом, ни знаменосцем. Меня занимают теперь, всецело увлекают совсем другие идеи, и я думаю, глубоко убежден, что «все это», само по себе, может быть, очень ценное и важное, ничтожно и жалко в сравнении с предметом моих дум и исканий. Нечего бить в набат: пролетариат, четвертое сословие и т. д.; плебейство во всякой форме всегда останется низменным. А кстати, что господин Хаверштейн? Живет и здравствует? Я вспомнил мудрое изречение этого оракула: «Интеллигент, свысока относящийся к толпе, в конце концов придет в лоно реакции». Черт возьми! Страшно даже становится! Какой ужас! Я не ищу карьеры и не желаю быть полководцем. Какие они все жалкие со своими застывшими идейками и стереотипными фразами, точно стертые медные пятаки! Какое мне до них дело? Я иду своей тропинкой, узкой, заросшей, теряющейся часто во тьме и тумане, но своей, искомой. Я слился со своим народом. Его освобождение — предмет моих страстных исканий, прекрасных грез. Его языком я говорю, на нем пишу, хотя толпа и не понимает его. Весь жар моей души, чистые, нежные видения и грезы, всю глубину моего духа, весь…

— Чудак! — процедила Блюмина медленно.

— Тогда я был народником, — горячился Абрамзон, не слушая ее, — а теперь я националист… Националист, т. е. я хотел сказать в том смысле, что…

— Чудак!..

Абрамзон побледнел. Сердце его сжалось от боли. Весь он съежился, как будто от удара. Он умолк. В висках стучало, точно молотом. Опять воцарилась тишина, и на этот раз длинная, томительная.

<…>

Ева Исааковна почувствовала потребность обласкать Абрамзона и попросила его прочесть его статью. Идельман что-то говорил в последнее время о какой-то статье, о хасидизме, кажется, которую Абрамзон напечатал в каком-то журнале, издающемся на «древнем» еврейском языке. Правда ли, что на этом языке издаются журналы? Ведь это не жаргон! Ей, пожалуй, безразлично: она и жаргона не понимает. Абрамзон будет любезен и прочтет ей статью на русском, не правда ли?

Абрамзон покраснел даже от счастья, но он спохватился и наотрез отказался читать, откладывая «до более удобного времени». Он бормотал бессвязные слова: эта статья не может интересовать Еву Исааковну… Это специальная работа… Я старался вскрыть светоч поэзии в преданиях и письменности хасидизма (такое идейное течение преобладало в жизни и творениях еврейства в 18-м столетии) и его влияние на нашу новую поэзию, на молодое поколение наших писателей…

Вообразите, Ева Исааковна, что вы не русская, или вернее, что вы совершенно не знаете русского языка, что вам совершенно чужда русская культура, заинтересуют ли вас тогда, например, статьи Добролюбова о литературе эпохи Екатерины?.. Да и вообще трудно читать и переводить… потеряется вся своеобразность стиля… И читать себя не особенно приятно. Если ей угодно, он может прочесть ей из той же книги журнала, где печаталась его статья, маленькую новеллу об одной девушке.

— «Об одной девушке?» — пытливо спросила Ева. — Каково содержание этой новеллы?

— Содержание!.. Нет там содержания… Наша новая литература еще ищет содержания… Да! Так что я хотел сказать? Содержание новеллы — еврейская девушка, нет, девушка, родившаяся от евреев и работавшая «в народе» в 70-х годах. После погромов она…

— Она сделалась сионисткой? — воскликнула Блюмина презрительно и разочарованно. — А я думала… нет, я так и знала…

Абрамзон нахмурился. Слова Евы глубоко задели его сердце.

— Нет! Ошибаетесь, Ева Исааковна! Автор новеллы не только выдающийся литературный талант, но и глубоко чуткий, проницательный человек, и слишком далек от такой наивной тенденциозности. Сионизм его, Абрамзона, автора этой новеллы и им подобных не вытекает только из Judennot, из страданий евреев… Если бы они даже были убеждены в том, что евреи в конце концов найдут в странах диаспоры свою новую родину, то и тогда… да, они и тогда бы, или вернее, только тогда они с особенной силой чувствовали бы необходимость в сионизме. Оптимисты, благодушные мечтатели ошибаются, правда, в природе той почвы, которая находится у них под ногами, зато они, Абрамзон и его единомышленники, видят ее насквозь и не разделяют ни грез, ни упований оптимистов. Для них нет ничего ужаснее мысли, что евреи не эмансипируются, не возродятся к новой жизни, не будут полноправными или, будучи полноправными, растворятся среди народов и следа по себе не оставят… Да! Эта девушка не обратилась в сионистку; для этого не было данных. В новелле нет никаких тенденций, там просто изображается состояние ее души. По правде говоря, в действительности нет почвы для такого изображения. К стыду их или нашему, но у этих девиц и не замечается таких переживаний… но там рассказывается не о том, что было, а о том, как оно должно было быть…

Ева Исааковна отказалась слушать новеллу. Ей пора уже было идти… Что касается погромов, то… их происхождение ясно… Петров, например, возмущен не меньше всякого порядочного еврея…

Блюмина произнесла эту фразу уже на пороге, и <…> Абрамзон вспомнил отношение русских народников к погромам восьмидесятых годов… Большая их часть видела в них народную расправу, месть народа за порабощение и начало конца… Вспомнил и о том, что среди них было и много поощрителей… Его точно передернуло всего, и он не своим голосом обратился к Блюминой:

— Ева Исааковна! Петров не верит в употребление евреями христианской крови?..

Ева Исааковна сделала два шага в комнату и теплой нежной ручкой закрыла Абрамзону рот: — Как жаль! Какая жалость! Теперь, когда вся Россия пробуждается к новой жизни, когда мы стоим на пороге таких событий…

Абрамзон от волнения не чувствовал прикосновения ее маленькой ручки… Да, конечно! Оба правы, но их дороги так расходятся…

Блюмина пожала плечами и вышла из комнаты.

<…>

(1903)

Перевел Нахум Штиф. // «Еврейская жизнь», 1906, №№ 2–7, С.-Петербург.

Ури Нисан Гнесин (1881–1913)

В садах

Пер. С. Шенбрунн

Белесая рябь расцвела и надвинулась, заволокла утренний солнечный диск, и озаренность вокруг поблекла. Золотистые бляшки, все те, что мерцали и искрились, как вода, движущаяся неспешно, над которой плескались они, как бы с детской милой шаловливостью, — пугливо вдруг затрепетали и вмиг погасли. И пышный луг, что слева, отрадно так, спокойно ликовавший только что в зеленом блаженстве, дразнивший новое солнце желтизной своей, и яркостью, и белизной цветения, заметил вдруг, в великом смятении, как исчезают каменья-самоцветы — солнечные блики, и смех его потух. И вот явился ветер, потянуло холодом. Из ближней деревни, как видно, протяжно, сипло прокричал петух, и камыши, что у реки, зашуршали, зашептались.

Я вздрогнул от внезапной прохлады, и остаток тревожного сна отлетел от меня окончательно. Спасаясь от холода, я засуетился, надел пиджак, который служил мне подушкой в изголовье, и вчуже отчасти оглядел эту мрачную, наморщившуюся от озноба поверхность воды. Я озирался, отыскивая глазами зеленый железный мост, возле которого оставил лодку — ее прибило туда течением, когда усталость окончательно сломила меня, — но тот был, похоже, уже далеко позади, так что и видеть его стало невозможно, а лодка лениво покачивалась, запутавшись во влажных камышах справа, где выше по берегу сплошь тянулись цветущие огороды. То звонкое кваканье, привычно оглушавшее меня, как проплывал я под мостом в тот самый час, когда на востоке начинала светлеть узкая полоска рассвета, тоже вовсе утихло. Вокруг уже дышала во всей своей мощи утренняя тишина полей, та, которой, чтобы завладеть вполне телом и чувствами человека, недостает лишь пылающего полуденного жара, а в реке недвижно плавали желтые кувшинки, и клочки тумана белели над водой, и были немы, и вздрагивали от прикосновения мрачных струй. Вот откуда-то прокричала птица и тотчас пропала, а в красных цветах мака, тех, что обрамляли картофельное поле, трещал, временами смолкая, кузнечик.

Клочок тени, в котором пряталась моя лодка, дышал сырой рассветной прохладой, ноздри мои заполнил, острый животный запах влажной земли и сочных листьев. Я взялся за весла и выплыл на середину реки. Та снова постепенно озарялась светом, и пятна чистого золота мерцали тут и там на поверхности темной воды. Поначалу все, что вокруг, показалось мне немного странным. Милой и такой близкой была мне всегда моя родная река, тишина и красота ее пленяли сердце. Но нескольких лет странствий оказывается порой достаточно, чтобы изгладить из памяти человека вещи и куда более важные для него, чем эти. Легкого перемещения было достаточно, чтобы и милая река стерлась в разбереженном сознании взлелеянного ею ребенка. На порядочном расстоянии отсюда, на широком лугу, что слева от меня, увидел я вздымающуюся вверх трубу, окутанную черным дымом, а за огородами, раскинувшимися справа, далеко за нежной березовой рощей, белеющей на вершине замыкающего их холма, возносилась сияющая стеклянная башенка и серебрилась в воздухе. Я совершенно позабыл тогда, что эта штука, которую не раз мне случалось видеть и прежде, торчит над расположенным близ деревни графским замком, и что все деревья вокруг тоже принадлежат ему, и огороды, сбегающие по склону холма, — его собственность, да и Носач, краснорожий и грубый еврей, обеспечивающий наше местечко рыбой, давний арендатор в графском поместье; и жалкая его лачуга тоже ютится где-то здесь поблизости в гуще садов и огородов. Позабыл — но покой мой отчего-то смутился. Был уже восьмой час утра, а это утро было по счету вторым в моих неутомимых скитаниях по реке и полям, и вся эта прогулка успела порядком опостылеть мне, я жаждал теперь только отдохновения. Без малейшей охоты взялся я снова за весла, но тем временем до моего слуха донеслось близкое бряцанье пустых ведер. Обернувшись, я увидел, что не приметил поначалу небольшой песчаной отмели, располагавшейся неподалеку. Там были раскинуты рыбачьи сети, свисавшие с прямых высоких кольев, и несколько лодок, совсем маленьких и чуть побольше, вместе были привязаны к полосатому колышку, торчавшему из песка у самой воды. Там, среди огородов, по узкой тропе, петляющей меж рядами поникших и пылающих на солнце подсолнухов, скользила, то пропадая в густой листве, то появляясь вновь и приближаясь все более и более, фигура, показавшаяся мне не совсем уж незнакомой. Она несла два пустых жестяных ведра, которые и бряцали, позванивая, у нее на плече, подвешенные к концам коромысла. Когда с привычной осторожностью пересекла она цветущее картофельное поле и ступила на отмель, я разглядел ее и убедился, что принадлежит она крупному желтому еврею, одетому в одни только штаны, лоснящиеся на коленях, и высокие сапоги; из-под узкого околыша замызганного картуза желтел узкий и твердый лоб. Лицо этого странного создания, каждая черта которого выпирала и подчеркнуто выделялась, потемнело от солнца, было грязно и потно и словно опухло со сна, а губы — словно лопающиеся от пресыщенности красные губы — представляли собой особо примечательный выступ, торчавший между бородой и окаймлявшими их желтыми усами. Показалось мне это все несколько странным, но я помнил его хорошо. Когда он подошел к реке и начал неспешно спускать с плеча коромысло, бросив на меня прямой и острый взгляд, первым и единственным моим ощущением было, что кровь у меня в жилах начинает вскипать и пузыриться, и все чувства отключаются. В особенности это показалось мне удивительным, когда я вновь признал в нем давнего знакомца, с которым не однажды прежде встречался, и никогда ничего подобного при этом не испытывал. Может, ужасная моя усталость была тому причиной, но было похоже, что я вижу перед собой не человека, пусть достаточно грубого и чудного, а сама напряженная тишина, гудящее безмолвие полей обрели вдруг форму и явились во плоти, обдали меня своим тяжелым дыханием, окутали приторным нечистым маковым духом, разлитым повсюду вокруг, удушающим дыханием, в котором как будто вообще не содержится никакого запаха, но тем не менее присутствует тот отдаленный и будоражащий настой «всеподавляющей страсти». Голова моя кружилась, я ничего не видел перед собой, кроме этого торжествующего сочного выступа губ, нахально краснеющих под лучами освободившегося из дымки солнца.

Человек промычал наконец что-то грубым и хриплым медвежьим голосом и принялся вслух сомневаться:

— Раби[162] Эфраим, я бы сказал… А? Не раби Эфраим разве?..

И пояснил, помолчав:

— Из Самты он… Жив-здоров… С добрым утречком, раби Эфраим. Что ему вдруг… в наших краях?

И поскольку я не спешил с ответом, продолжал:

— Эй! Что с ним? Не узнает меня? Чудак-человек! Эх!..

И сплюнул с удовольствием по-крестьянски: быстрый такой короткий плевок, за которым не забывают и крякнуть от полноты сердца.

Но я уже узнал его. Я узнал и его, и все, что вокруг меня, и надежда затеплилась в моем сердце. Одним ударом весла я подогнал лодку к берегу и угостил его папиросой.

— Ха! В чем человек готов меня заподозрить! Чтобы я не узнал… Не узнал… Не узнал его!

Его еврейское имя всегда казалось нам чудным, но это был Носач, наш Носач, давний знакомец, тот самый красномордый Носач, который угощал нас ломтем ржаного хлеба со свежими огурцами и поил холодным молоком еще в те дни, когда мы шальными компаниями плутали по этой реке. Он всегда был немного странным евреем. Всю жизнь просидел в этом хозяйстве, день за днем поспешая на рынок и снабжая все наше местечко свежей рыбой и всякой огородной зеленью, а распродав свой товар, направлялся в синагогу и громким и по-крестьянски грубым голосом читал молитвы, ни единого слова не зная выговорить как следует, а потом опять возвращался восвояси — копаться в своем огороде, и снова никто не встречал его. В дождливые дни он исчезал вовсе, не появляясь даже на рынке, разве что раз в неделю в канун субботы. В праздник Симхат-Тора видели его расхаживающим по улицам местечка в черном фраке, запятнанном и не по размеру тесном, и в высоком цилиндре, и слышали, как он рыдает и кается, рыча по-медвежьи:

— О, прости нам!.. У-у-у!.. Отпусти грехи наши!.. Вызволи на-а-ас[163]!.. Ведь и я тоже еврей!..

Он всегда считался достаточно зажиточным евреем, но расточительным не был никогда — даже по отношению к самому себе. Сколько я его помнил, он был одинок, первая его жена скончалась от какой-то женской болезни, о чем он любил повествовать некоторым особо избранным из нас. Сыновей, что остались от нее, отправил одного за другим в какую-то иешиву, к которой с давних лет питал доверие столь же нерушимое, как его вера в истинного Бога, и те присылали ему порой после продолжительного перерыва письмо из Екатеринослава, дескать, живы-здоровы и служат там-то и там-то, жалованья получают столько-то и столько-то рублей в месяц, плюс подарки, и надеются и верят, что по воле Божьей преуспеют на жизненной стезе. Кроме того, имелась у него дочь — но дурочка. Грузными чертами лица походила она на отца, только была еще темнее и смуглее. Эта Сули была единственной, кто остался с ним, и черная ее всклокоченная стриженная голова, всегда набитая перьями, вместе с вялыми и перемазанными в грязи руками торчала вечно между беленной известкой стеной и печью. Мы иногда обедали у них за большим грубым столом, обставленным высокими узкими лавками, и когда хозяин выходил, чтобы поднести нам что-то из еды, находились среди нас такие, кому не казалось излишним заговорить с нею.

— Сули! — обращались к ней.

Она подымала навстречу насмешнику тупое лицо скотины и огрызалась гулким мужским голосом:

— Чего ты хочешь, чего?!

Парень задавал какой-нибудь непристойный вопрос, вся компания покатывалась со смеху, а она бесилась, и грубый ее голос ранил не меньше, чем скверная речь:

— Вы, собачья муда! У-у!.. Вонючее отродье! Выблядки, у-у-у, выблядки!..

На ее голос из сеней являлся Носач, она тотчас умолкала и свешивала голову к плечу, а он брался за кнут, который всегда висел на дверном косяке, и показывал ей, прибавляя с грозным рычанием:

— Забыла? Ты!..

Нередко он заводил с нами беседу и даже шутил по-своему, но и тут всегда производил на меня тягостное впечатление. Суровым, словно кремень, был он, грубым, как его высокие, подбитые гвоздями сапоги, как сильные и ржавые руки, как короткая коричневая шея, покрытая тонкими и упрямыми, будто проведенными гусиной лапой, морщинами.

Увидев его теперь и услышав, как он приветлив со мной, я поначалу вознадеялся на что-то, но тотчас в сердце мое закралось сомнение. И как выяснилось, не напрасно. Когда я сказал, что не отказался бы пойти к нему и отдохнуть немного, лицо его вытянулось, рука принялась поскребывать лоб, а взгляд уперся в какую-то точку на горизонте. Он выглядел достаточно смешно в эту минуту. Я был уверен, что в таких случаях виды на «подношение» пересиливают нежелание возиться с гостем, но этот зависший взгляд — что он мог означать? Что он пытался отыскать там на горизонте?

Между тем солнце снова начало припекать. Река загорелась и стала слепить глаза, душный горячий пар шел от воды. Огороды наполнились особым свистом и щелканьем, поглотившим все вокруг, и та великая тишина, которая сопровождает в природе цветение и буйный плодоносный рост, начала окутывать и захватывать меня с удручающей мощью. Голова моя пылала и кружилась. Я снова скинул пиджак и в раздражении рванул застежку легкой рубахи, под которой, я чувствовал, пылает моя плоть.

— Эта тишина — откуда она, дядя?

Он тем временем принял, как видно, решение и взглянул прямо на меня — стал изучать меня взглядом.

— Ладно, пусть так… Являются, неизвестно откуда… Ходят… Стакан холодного молока найду для него… Но не более!

Этот последний возглас прозвучал весьма решительно, но прозвенела в нем и какая-то странная мольба, обращенная ко мне, и тотчас принялся он кряхтеть и харкать, нагнулся и наполнил ведра водой. Вдруг среди полной тишины из невидимых отсюда огородов на холме пополз и постепенно достиг наших ушей странный голос, бередящий душу, — грубый, как будто, мужской, но пытавшийся звучать с мягкостью и нежностью. Голос, очищавшийся от скверны и смаковавший в отдельности каждое слово, выпущенное из уст:

— Суски!.. Муски!.. Эй! Эй! Где ты?..

Мой собеседник вздрогнул, и лицо его налилось кровью. Прежде, чем я успел выдавить из себя хоть звук, его сиплый надтреснутый рык уже прокатился по безмолвию, наводя ужас на цветущие жаждущие сады:

— Молчать!.. Заткнись…

И вслед за этим, подняв на плечо коромысло с ведрами, обернулся ко мне и бросил мрачно:

— Нет, не могу!

Он собирался уйти. Мне показалось, что солнце взялось палить с удвоенной силой и раскаленная река злобно насмехается надо мной. Боже милосердный! И сады эти наполнены нудным свистом издевки — за что? Я почувствовал, что бесы и всякая нечисть устраивали этой ночью шабаш у меня в горле и в груди, что этот стакан холодного молока — я уверился вдруг, что всю жизнь прожил только ради него и в ожидании его. Невозможно мне без него. Я воззвал хрипло и тоскливо:

— Даже стакана молока? Да? Назначь любую цену, только смилуйся!

Он остановился и повернулся ко мне. Было видно, что страсть к наживе побеждает в нем. Он произнес неуверенно:

— Стакан молока? Молоко есть… Можно… Только… Ладно, пусть… Только чтобы ждал меня здесь, я позову. Потому что, вишь…

Когда я явился на его зов, черной той взлохмаченной головы, торчавшей обыкновенно между печью и стенкой, не было. Это показалось мне несколько странным, но я тотчас позабыл про нее, да и не было у меня особого желания вступать в излишние разговоры с хозяином дома, прислуживавшим мне в каком-то всеподавляющем молчании. В самом доме я не обнаружил никаких перемен. Те же беленые стены, замызганные грязью, тот же одинокий генерал на стене, очертания которого стерлись под вязью мушиных точек, те же маленькие окна, мутные стекла которых ослепли еще более от тьмы кишащих мух. Только кнут, обычно свисавший с дверного косяка, оказался теперь на гвозде в изголовье широкой кровати, помещавшейся в углу. Стояла тишина, и в насыщенном этом влажном безмолвии вновь почудился мне тот же странный запах, который хозяин дома принес с собой на берег реки. Отвратительно зудели мухи. В такой тишине и такой духоте всегда присутствует то ощущение безграничного окончательного одиночества, что пожирает душу человека, и даже если, казалось бы, ты пришел с ним к некоему соглашению, оно вдруг подкрадывается исподтишка, с болезненной осторожностью разевает свою алчную пасть, впивается в твою грудь и начинает безжалостно высасывать, и высасывать, и высасывать из тебя все соки. Я понял, что не здесь обретается покой[164], и даже если бы всего тут было в достатке, ничего мне не надобно. И когда хозяин удалился за молоком, я поднялся и вышел. Но и там не полегчало мне. Та давящая тишина, что стояла в доме, была лишь малой частью огромного безмолвия, властвующего здесь, как видно, надо всем. Мне показалось, что сердце мое схватили и сжали клещами. Я стал прохаживаться по песчаной дорожке возле дома и глядеть на удивительное цветение вокруг, голова моя пылала и гудела, я испытывал чувство невольного преклонения — а, может, ничего не испытывал — перед этим Носачом, этим грузным и грубым евреем, у которого хватает сил оставаться здесь в одиночестве, беспредельном одиночестве, и возиться со всем этим картофелем и этими овощами только потому, что это картофель и это овощи. Лихорадочный не знающий удержу рост, вечно буйствующий вокруг, и эта тишина, пожирающая человеческую душу, в беспрерывном кишении своем источающая яд прямо в сердце, эти небеса, одержимые беспрерывно нарастающей и вовек неутолимой страстью к свету, для него как бы не существуют вовсе вне его картофеля и овощей, созданы исключительно ради них, и благословение почиет на них. А если зной слишком уж досаждает, он утрет пот с тяжелого лица рукавом грубой рубахи и снова вернется к трудам своим.

Возвратившись и найдя меня прогуливающимся возле дома, он не стал звать меня внутрь, а зашел сам и вынес для меня стакан, который тут же и наполнил из черного кувшина. Я выпил молоко, он снова наполнил стакан, я снова выпил, и теперь уж не оставалось ничего другого, как поспешить и распрощаться с ним. Я достал целый полтинник и нарочно отдал ему, после чего отправился к своей лодке, оставив его поскребывать лоб. Отойдя уже на порядочное расстояние, я услышал его голос, нагоняющий меня.

— Не прогневайся, раби Эфраим!.. Потому что… Потому что, вишь… Молоко и тому подобное у меня всегда получишь…

Лодка моя осталась поблизости на берегу реки, привязанная к одному из деревьев под обрывом, над которым выше вздымалась нежная березовая роща, добегавшая до огородов Носача. Я страшно устал, был разбит и задыхался от жары, пока подымался в гору. Там нашел я себе укромное местечко в тени широкого куста, одного из тех, что разбросаны по склону горы, в том ее конце, где она отвесно обрывается к долине с огородами, что отделяют гору от реки. Я бросился на сухие хрусткие сучья и всей грудью вдохнул запах земли. Долина внизу простиралась передо мной вся целиком, расчерченная на квадратики зеленых лугов, цветущих картофельных полей, островков света, красных пятен цветущих маков, желтеющих подсолнухов. И был квадратик с жалкой хижиной Носача, такой теперь далекой и едва торчавшей над землей, окруженной тесным двором, загроможденным переломанными телегами и колесами, и с каким-то тряпьем, сушившимся на частоколе. Сквозь заросли кустов по краю долины поблескивала временами прятавшаяся под откосом река. Все это было распластано в неподвижности, погружено в удивительную тишину и предавалось жадному биению рождений, роста, цветения — торжеству бытия. Смрадный пар подымался в воздухе, стеснял дыхание и тяготил душу.

Я пролежал там долго, но заснуть не смог. Как видно, из-за охватившей меня непомерной усталости. Комары вились вокруг и зудели под ухом. Пытаясь избавиться от них, я курил папиросу за папиросой, но в конце концов вынужден был закрыть лицо платком. Это вынудило меня вновь и вновь вдыхать тот же спертый воздух, что уже побывал в моих легких, и раздражало невыносимо. Наконец, когда веки мои отяжелели и какие-то видения уже начали туманить мозг, ушей моих достиг странный звук, плывущий из-под горы, — не то стон, не то смех. Он повторился еще и еще. Поначалу я силился не обращать на него внимания, но любопытство пересилило, и я приподнялся. Я стал вглядываться в лежащий передо мной склон и увидел: в высокой траве у подножья горы сидела крупная, дородная женщина. Вся ее одежда состояла из грубой, распахнутой на груди рубахи, и солнечные блики, прорывавшиеся сквозь зеленые заросли, скользили по плечам — полным и, как видно, мускулистым, — по сильным и в то же время нежным рукам. Голова ее была склонена, правой рукой она обнимала левое плечо и с явным удовольствием подставляла его обжигающим солнечным лучам. Время от времени она меняла руку и обнажала другое плечо. Вдруг она подняла голову и издала тот же странный стон. Я узнал черную распатланную голову и невольно вздрогнул.

— Боже милостивый, это же Сули!

Грубый отрывистый смех стал вырываться, точно ядреные орешки, из ее груди:

— Хэ! Хэ! Хэ!..

И следом за этим потекли странные слова, которые я уже слышал на рассвете на берегу, — целующие, ласкающие, протяжные, сладкие:

— Суски!.. Муски!.. Хэ-хэ-хэ!..

Что-то чуждое и злобное присутствовало в этом зове, одновременно манящем и устрашающем, но таившаяся в нем угроза была как будто совершенно иного рода, чем все, что можно определить этим словом. Мне казалось, что я нахожусь в достаточно обычном месте, где, тем не менее, не бывал никогда, и вокруг меня творятся вещи совершенно обыкновенные, которых, несмотря на это, я никогда не видывал.

На некоторое время она умолкла, будто прислушиваясь к чему-то, а потом завела уже громче:

— Суски! Муски!.. — и завершила фразу долгим протяжным мычанием: — У-у-у!.. У-у-у…

Неподалеку раздался треск ветвей, палые листья и мелкие сучья захрустели под чьими-то тяжелыми шагами. Я издали узнал фигуру Носача — по его высокому росту и медвежьей походке. Тот самый кнут, что недавно висел в углу, в изголовье кровати, теперь торчал из его зажатого кулака, и когда он приблизился к сидевшей, я увидел его свирепое красное лицо и вздувшиеся на лбу жилы.

— Что еще опять?! — прорычал он издали, словно бы в удушье.

Та тотчас смолкла и втянула голову в плечи, он приблизился, остановился перед ней и принялся молча и грозно разглядывать ее — ее обнаженные плечи. Поначалу я ничего не понял, но когда увидел вдруг его шею, короткую жилистую шею, все более и более наливавшуюся кровью, мне вдруг стало ясно, сам не знаю, как, что взгляд этот — не просто взгляд. Сердце мое затрепетало, дыхание перехватило. Я помню, что как лежал с вытянутыми руками, так и остался недвижен, точно бревно какое-то, только кисти рук успели сжаться, как видно, в попытке ухватиться за что-то, и кулаки, полные застрявшей в них травы, свело намертво…

Я не чувствовал своих рук, не ощущал боли под впившимися в землю ногтями, видел перед собой лишь красного Носача — как он поднялся и дышал, как зверь, и застегивал штаны, сплевывая на землю и бормоча отрывисто:

— Мразь! Паскуда!.. Подлая тварь… Убью!..

И одновременно с этим последним возгласом просвистел в воздухе кнут, что в его руке, и опав, обжег обнаженное плечо лежавшей на траве Сули. Та вскинулась и села, испуганно воя. Но когда тот повернулся уйти, ее рука отпустила рассеченное плечо, и тот же прежний грубый и гулкий мужской голос прокричал торопливо:

— Ты! Собачья муда! Выблядок! А, выблядок!..

(1910)

Перевела Светлана Шенбрунн.

Гершон Шофман (1880–1972)

Ганя

Пер. Е. Жиркова

На горе в роще, посреди маленького двора, стоял выбеленный домик, манившей издали сквозь сплетение сосен своими светло-прозрачными окнами. С боковой стороны домика постоянно торчала телега о двух колесах с опущенными наземь оглоблями, а на ней старая бочка из-под воды. У конюшни были скучены груды дерева — березы, — а около них в обрубок ствола был воткнут навостренный топор.

Каждое утро, когда Ганя, девочка двенадцати лет, вставала со сна, ей отчасти неприятно бывало за свои босые ноги, замаранные ссохшейся грязью, и она спешила на двор к влажной от росы траве. Втихомолку забиралась она в огород, что за оградой двора, кралась вдоль грядок, искала чего-то, стряхивая между тем на подол платья капли росы с широких листьев репы. Часто она лазила на вишневое дерево, высившееся позади улья, и пряталась в его верхушке.

Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, сутуловатый, с проседью, насаживал на нос темные очки и в углу двора, близ курятника, возился со столярными принадлежностями — чинил какую-либо дощечку в улье. Острие топора тупело в работе, и тогда он его точил на точильне, стоявшей неподалеку. Его старший сын вертел колесо, и когда худощекий старик прижимал к точильному камню острый край топора, налегая на него с особым напряжением своих последних сил, накипало какое-то странное чувство жалости к нему, и появлялось желание шепнуть ему тогда на ухо о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.

Порою, по воскресеньям, приходила сюда «экскурсия» школы из соседнего города. Тогда лесной покой здесь несколько нарушался. Ученики, милые мальчуганы, опаленные зноем, потные и слегка обнаженные, со стриженными головами, сверкавшими на солнце, — словно саранча разлеталась по столам и скамейкам, что между сосен, по балкону домика, по забору двора, по зеленой лужайке. Особенно занята бывала тогда старая крестьянка, с серыми, умными глазами, раздававшая им хлеб с маслом и простоквашу. В это время Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух объемистых сосен, и следить оттуда, как звереныш, за гомоном этого нового и чуждого мира.

Ученик с вздернутым носом и шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их раз-два. Качели двигаются тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается силой толчка взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются, и тогда Ганя требует и молит сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:

— Еще!..

Тогда мальчик напрягает остаток своих сил и кидает качели. Ганя летит в воздухе и добирается почти до верхушек сосен, а оттуда она глядит далеко-далеко, над рощей и полем, в сторону города, — глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули вот сейчас, как голубоватые жучки — в ту минуту, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть…

Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным ароматом. Освежился сразу отвратительный, удушливый воздух, будто незримое дерево — дерево широколиственное — зашелестело там над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, разносившиеся через раскрытые окна, стали теперь до того сладостными, что жаль становилось, когда из-за упрашиваний и приставаний к прохожим они обрывались посредине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было тяжело и благоуханно, а от ее глубоких укусов, которыми она впивалась в верхнюю часть плеча, — будто бурливые волны вина колыхали затем весь следующий день, уносили все дальше и дальше, опять в тот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.

Нетерпеливо блестели на фабриках распаленные глаза закопченных лиц — осиянные пламенем мехов. Целую ночь толпами тянулись горемыки, идя и напевая, идя и горланя в порыве необузданного разгула, — туда, все туда, и на пороге «дома» уже дрожал вопрос:

— Где Ганька?

И ответ был каждый раз краток и мучителен:

— Занята!..

Обжорство ограбленных жизнью и удушенных городом, жестокое обжорство, не ведающее насыщения, кинулось на прекрасное творение, на полевой росток, беспрестанно высасывало его сок, требовало и молило со страстной дерзостью:

— Еще!..

Умерла Ганя несколько лет спустя скоропостижно на рассвете. Она лежала поперек кровати, и лицо ее приняло выражение той детской мольбы о жалости, которая была разлита на нем издавна, еще тогда, в те летние вечера, в доме ее отца, когда она, истомленная, засыпала, бывало, на голом диване, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они засверкают, чтобы вспорхнуть…

Хозяин «дома», с синим носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:

— Охота баб держать всегда дохлых!

И тут же промолвил:

— Дай мне белья! Иду в баню.

В бане, как всегда, тер и скреб ему тело изо всех сил высокий банщик с бельмом в одном глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на умывальной доске, что сбоку полки, и протягивал банщику то одну руку, то другую.

Его выхоленное и жирное тело поблескивало в сероватом тумане. Кроме их обоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками — закопчены, и пахло веником. Поверх больших, желтых и мокрых камней, чернела пустота печи — будто гигантская раскрытая пасть. Брызгало, хлюпало и плескало водой, и трещал кузнечик.

(1908)

Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.

На посту

Пер. Е. Жиркова

Речка, протекавшая между городом Б. и лагерем, раскинувшимся по всему предместью, была мутна и невзрачна, и пить из нее солдатам было строго запрещено. Поэтому воду на весь лагерь брали из единственного колодца с железным насосом, который солдаты сами вырыли для себя. По распоряжению командира полка возле колодца был поставлен караул, как и возле всего остального полкового имущества. Когда фельдфебель отправлял караул, он предостерегал «дневального», назначенного охранять колодец:

— Жидам из города не давать воды ни под каким видом!

В тот раз, когда дневальным был Абрам Дыхно, фельдфебель поспешно прибавил:

— Слышишь ты, жид?

Но тотчас улыбнулся еврею ласковой, игривой улыбкой, словно говорившей: «тебя-то мы все-таки любим».

Дыхно был еврей с Волыни, из деревни, рыжеватый и широкоплечий.

Он быстро свыкся с атмосферой военной службы, сделался первоклассным стрелком, а по лестнице взбирался до самой крыши казармы. В полевой гимнастике он был одним из немногих счастливцев, которым удавалось перескочить через широкую «волчью яму», и ротный командир, капитан Ушков, смотрел на него с затаенным удовольствием, как отец, любующийся сыном… Когда прибывали новобранцы, тот же капитан обращался к евреям, бывшим в их числе:

— Будьте молодцами, хоть вы и евреи. Будьте, вот, как наш Дыхно!

И он указывал пальцем на Дыхно, который возился с чисткой ружья, вскидывая его вверх и одним глазом смотря в дуло на свет…

Дыхно особенно любил свое ружье, то и дело чистил его и смазывал маслом, чтобы ружье, сохрани Бог, не заржавело. Любил он и свои «казенные» сапоги с широкими носами, по всем правилам надевал «набрюшник» и стриг волосы на голове до самого черепа. Когда порой молодые солдаты подметали казарму под его наблюдением, он понукал и торопил их, словно «капрал», брал сам в руки метлу, подметал и ворчал:

— Вот как метут! Вот! Чтобы не оставалось пыли! Работать «верой и правдой»! Не учили словесности? Серье!

«Верой и правдой» служил он сам. На посту, например, он ни разу не задремал. Все два часа своего караула он без устали ходил вокруг здания и, лишь завидит тень человека, тотчас кричал:

— Кто идет?

И теперь, в одиннадцатом часу вечера, теплого летнего вечера, стоя у колодца, он был особенно бдителен и смотрел вперед, по направлению к городу. За ним спал лагерь со своими палатками, сараями и «бараками», в которых жили офицеры. Только иногда оттуда доносились запоздалые приказы, которые громко передавали друг другу часовые по «линии». Приказы относились к учебной стрельбе, которая должна быть завтра на рассвете, стрельбе на расстоянии 1500 шагов, в которой немногим удается попадать в цель. Дыхно вспомнил, как в прошлом году он не промахнулся в этой стрельбе ни разу, и он воображал себе фразу, которую он сам выкрикнет по окончании ее:

— Дыхно все пятьдесят пуль всадил, ваше высокоблагородие!

— Молодец! — слышится ему в воображении голос капитана из палатки.

Теплая волна гордости словно подхватила его и понесла ввысь, и оттуда он смотрел теперь на лежавший перед ним город. Там понемногу погасали огни, слышался стук запираемых дверей, отрывистые голоса. Где-то поблизости закричала еврейка:

— Ай-ай-ай, какие дорогие гости! Мендель, ставь самовар!

Дыхно преисполнился презрения к этой убогой жизни, от которой он стал так далек за два года службы, к этой жизни, в которой нет ни малейшего понятия об искусстве стрельбы, о красоте «церемониального марша», о чудесах гимнастики, к этой жизни без отваги, без хождения в ногу, без «присяги»…

Послышались шаги по мосту, сопровождаемые лязгом железных ведер. Какой-то еврей из города, наверно, идет сюда за водой. Дыхно пощупал штык и насторожился.

— Кто идет? — закричал он по-русски.

— Дай, солдатик, зачерпнуть воды! — попросил подошедший человек, не зная, как видно, что перед ним — еврей.

Покорный тон подошедшего чем-то задел Дыхно, и он ответил:

— Не велено. Не дам!

— Только на самовар…

— Нет. Нет!

Тот повернулся и пошел прочь с отчаянием:

— Капли воды ему жалко…

— Ну, ну, много тут не разговаривай, — закричал Дыхно ему вслед, — жид!

(1914)

Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.

Двора Барон (1887-1956)

Развод

Пер. С. Шенбрунн

Из всех, кто некогда приходил к моему отцу-раввину искать суда, самыми обездоленными казались мне женщины, которым предстояло изгнание из мужнего дома. Конечно, случались и другие обиженные: работники, которых притесняли хозяева, торговцы, претерпевшие обман и убыток, но такие вещи еще можно было как-то исправить. Просители излагали свои обиды, свидетели давали показания, и кто признавался неправым — расплачивался. Суд был на стороне потерпевшего.

Но эти женщины — отвергнутые сердцем, как про них говорили, — их приговор быв горек и беспощаден. Поскольку сказано: «И если возьмет мужчина женщину, и не найдет она милости в очах его, пусть напишет ей разводное письмо»[165].

В самом деле, разве можно исправить нелюбовь? Это такая страшная болезнь, что едва заденет кого, нет уж ему спасения.

Пять или десять лет провела женщина в своем доме, возле своего очага, охраняла благополучие его. Мыла, и вязала, и латала, отводила преданными руками все беды и сглаживала все шероховатости. Бродила возле строек и подбирала щепки, чтобы растопить ими печь, по обочинам дорог сметала ошметки навоза, чтобы удобрить землю на двух грядках у себя во дворе, выращивала горох, морковь и свеклу и умудрялась после сготовить из этого и суп, и подливу. Творила сущее из ничего.

Приходил муж и усаживался за накрытый стол, резал хлеб сильными своими руками, отхлебывал суп, что она подала ему, сквозь горячий пар, подымавшийся от кушанья, устремлял на нее повеселевший взор, в котором сквозило благодушие, а порой и благодарность, — и это было ей наградой.

И вот, случалось так, что в один день все это рушилось. То ли потому, что семья его, ненавидя женщину, прожужжала ему все уши, то ли оттого, что нашел другую, более пригожую, чем эта, но отворотилось от нее его сердце. А за отсутствием той колдовской приправы, что делает горькое сладким, все становилось вдруг пресным и безвкусным.

Хлеб оказывался подгоревшим или вовсе непропекшимся, всякое варево испорченным и дух от него скверным, и пошли, пошли пререкания и склоки. Поначалу еще стыдливые и приглушенные — еще совестно было перед людьми, — но по мере того, как горечь копилась в сердцах, все более гневные и шумные — как тяжелые черные тучи, раздираемые молниями, — и забушевало, помутилось все вокруг.

Если были там дети, то сидели теперь, сжавшись и нахохлившись, точно птенчики в час бедствия, когда гнездышку их грозит быть разрушенным и развеянным. Пробуждали великую жалость в сердце матери и раздражали еще более отца. Тот, в гневе и безумии своем, считая, что так он больнее заденет ее. набрасывался порой и на них и бил, не щадя.

Кто-нибудь из соседей вмешивался и забирал их к себе домой, и там оставались они, словно несчастные беспризорники, словно вещь, не имеющая хозяина, пока отваживались наконец уже ночью вернуться домой, нащупывали в потемках свое место и съеживались под одеялом в безмерном страхе. И тогда подымалась женщина, признав, что не может так более продолжаться, что нужно положить предел всему этому. А затем наступал день, когда она отправлялась в общинный суд.

Откуда брались у нее силы одолеть этот горестный путь, в конце которого предстояло ей быть исторгнутой из всего, что было смыслом ее существования?

В переулке неподалеку от дома судьи выходил на порог своей лавки лавочник — поглядеть на нее, из-за ограды пекарни выступала домохозяйка и не упускала случая поздороваться с ней. Не было между ними особой приязни, но теперь спешила та показаться и окинуть ее тем взглядом, который для обездоленного точно прикосновение к открытой ране.

Служка во дворе суда был знаком ей, но теперь нарочно не признал ее. Он был «при исполнении обязанностей». И сам дом, в который она вступала, казался ей узким мостом без перил, за которые можно было бы ухватиться. Все плыло у нее перед глазами, а в сердце вселялся безумный ужас.

Принадлежности писца на столе, и среди них поблескивает перочинный ножик, раскрытый и отточенный. Лавка судей, которая в ее воображении едва ли не небесный суд, где придется ей предстать в свое время, и леденящим душу сквозняком тянет из угла, где сидит он, оберегаемый членами своей семьи, сомкнувшимися вокруг него, точно крепостная стена.

Эта, если была вражда между ними и женщиной, не могли удержать теперь вздоха облегчения. Звеном, вырванным из цепи, был человек и вот воротился занять свое место и снова воссоединиться с ними.

Спозаранку припасли ему в кармане бутылку с водой, чтобы тотчас после выдачи разводного письма ополоснул руки и «первым ухватил счастье». Вот исчезает один из них, чтобы притащить водки и пирогов, а другой из-за дощатой перегородки просит стаканы и поднос.

Моя мама, женщина вообще-то щедрая и приветливая, не дает.

— Трудно добраться до посудного шкафа, — объясняет она.

И вместо этого, пока идут приготовления для написания разводного свидетельства, выходит и забирает женщину на свою половину.

Пышные луга открывались тут из окна, и со скамьи, на которую ее усаживали, могла она краешком глаза видеть этот зеленый простор, широкую даль, то безмерное спокойствие, что вовсе не соответствует метаниям человеческой души и ее мукам.

Озерца в пойме, казавшиеся отсюда такими неподвижными, полоски огородов, шелк небес над ними и одинокая липа рядом, которая одним своим видом должна ободрять сердца — ведь не раз, надо полагать, налетали на нее, в ее одиночестве, свирепые бури, и несмотря на это — вот, устояла она и высится величаво.

Мама, при виде выражения задумчивости, которое принимает лицо женщины, исчезает. Место, где человек отдается ощущениям своего сердца, свято, — полагает она, — нельзя оставаться тут подле него.

Но вот нарушена там, за перегородкой, тишина, настал роковой час, тяжкий своей ответственностью и непоправимостью приговора. Текст, написанный печатным еврейским шрифтом, зачитан по слогам, свидетели удостоверяют свои подписи, муж, в присутствии миньяна — десяти взрослых мужчин, — вручает жене разводное свидетельство, разъясняя еще и устно во всех подробностях, что отныне отлучена она от него, разомкнулось связывающее их кольцо, разбиты супружеские узы, исторгнута она, отделена. Она еще некоторое время стоит, покачиваясь, не в силах сдвинуться с места, но наконец выходит.

Моя мама, если это случалось в поздний вечерний час, переставляла на подоконник керосиновую лампу, но полоска света, падавшая из окна, оставалась пуста. Женщина погружалась во тьму и оказывалась проглоченной ею.

А потом следовало и продолжение.

Соседки — из чувства милосердия или оттого, что неспокойно им делалось вдруг за их собственный дом, — решали хоть чем-то помочь разводке. Покупали ей какую-то галантерею или снедь, чтобы перепродавала после на рынке, но той уже не было воскрешения.

Опускались у нее руки и не могла она более поддерживать дом, из-под которого вынули главную опору. Заброшенность и запустение устанавливалось во всем: возле обеденного стола по субботам и праздникам, возле постели больного ребенка, даже на завалинке, где бывало коротали прохладные летние вечера.

Неспокойны были и ее сны: вспыхивали в них вдруг искры того прежнего света, и прошлое вламывалось не спросись:

Его ласковый взгляд сквозь оконное стекло — в тот час, когда она возвращается с рынка… Вместе купают они ребенка, теплый пар подымается от корыта с водой, ее плечо касается его плеча… Тревога в его голосе при звуке ее вздоха или болезненного стона…

С обрывками этих видений в душе стоит она поутру возле своей корзины и торгуется с покупателями, а взгляд ее ускользает вдаль и цепляется за каждую прядь дыма, подымающегося из трубы его дома, следит за движением легкой смутной тени, в которой чудится ей его образ…

А вот где-нибудь в переулке по соседству случается ей увидеть его, склонившегося с приветливостью и лаской над детьми, и снова объединяется она с ним на краткий миг в общей любви.

— Ведь не все оборвалось, — думает она взволнованно, — так почему?.. Почему случилось все это?

И наконец в один из дней в гуще прохожих возникает перед ней мальчик — копия он, в точности, как ее сын, шагающий подле нее, — и этому, другому говорится:

— Погляди, это твой брат. Подойди поцелуй его! — И плывет, покачнувшись, земля под ней…

Был и еще тип обреченных: женщины, что прожили с мужем десять лет и не родили детей[166]. У таких раны не заживают с годами.

Из них памятна мне торговка Зелта, что жила в яру, женщина отважная, всегда добродушная и веселая. Вышла она в свое время за своего соседа, Иссер-Бер его звали. За неимением другой работы занимался он переплетом книг.

Люди рассказывали, что долгие годы она сохла по нему, и вот исполнилось наконец заветное желание, и с этой минуты вселился в нее тот дух, что позволил праотцу нашему Яакову отвалить тяжелейший камень с устья колодца[167].

С какой легкостью несла она две корзины, полные до краев кочанами капусты и прочими овощами и фруктами! У реки стирала — меж куплей и продажей — чужое белье, а по ночам месила у пекаря тесто для ржаного хлеба и получала за это, помимо нескольких медных грошей, еще и небольшую буханочку хлеба, что выпекала для себя из ошметков теста, и съедала ее после вместе со своим Иссер-Бером (летом — во дворе под грушей). Отрезала ломоть за ломтем и пододвигала ему его часть, и аромат любви возносился к небу — вместе с запахом кушанья, что ставила на ночь в печь.

Жители местечка, проходя мимо, замедляли шаг и обращали к ним просветленные лица и взгляды, подобные тем, что притягивает к себе цветущее дерево или росистый сад, залитый лучами утреннего солнца.

Но незаметно пробежали годы, а женщина, так и оставшаяся бездетной, не догадывалась, что отмерены сроки и близится конец.

Утомилось ее тело, да и была она годами старше своего супруга, и вот, увидели его родичи, что древо их жизни — одна из ветвей его — того гляди засохнет.

И когда настал десятый год, обозначенный как крайний срок, явились родственники из Каменки и увезли его к себе. А она, в простоте душевной, еще и порадовалась этому.

— Пусть подышит немного свежим воздухом! — сказала.

И посылала ему к каждой субботе свежие плетеные халы, а сверх того, — для аппетита, как он любил — пряную селедку, которой там, в деревне, верно уж не достанешь.

В тот день, когда должен был он вернуться, посчастливилось ей купить на рынке немного вишен из графского сада, и когда несла их домой, радостным блеском сияли ее глаза, подобные спелым влажным ягодам.

— Сварю варенье для моего Иссер-Бера, — сказала, он любит вишневое варенье.

И когда, занятая этим делом, стояла раскрасневшаяся возле плиты, вдруг заметила с удивлением, что приближаются к дому два ее деверя из Каменки с лицами застывшими и угрюмыми, словно идут привести приговор в исполнение. А сам Иссер-Бер, плетущийся позади них, не смеет поднять глаз. Отводит их в сторону, и моргает, и трепещет, как осенний лист под порывами холодного ветра.

Я видела женщину в то утро, когда она пришла получить развод — когда входила в суд.

Писец за казенным столом принялся в этот момент протирать нож тряпицей, и она дернула шеей, словно вол, которого ведут на бойню и который учуял запах крови.

— Нет! Нет… — сказала.

Моя мама, остановившаяся в дверях своей комнаты, сделала шаг назад и отвернула поспешно лицо.

Уже была присмотрена для него девица, сестры которой славились плодовитостью и имели по множеству сыновей, и очень скоро встал он с ней под свадебный балдахин. Не прошло и года, как та уже сидела на лавочке возле дома — дочерью плотника Йоны была она, из нашего переулка — с крупным здоровым младенцем на руках.

Надолго потом запомнилось всем смятение, поднявшееся в субботу в синагоге, когда та пришла в первый раз после родов к молитве. Была одета в новое платье собственного покроя, притягивавшее взоры всех женщин, поскольку портниха была известна своей осведомленностью в городских модах, и тут вдруг из угла, где сидела Зелта, донесся какой-то странный кашель, а за ним и рыдания, громкие рыдания — тот тяжкий вой, что рвется из глубины сердца и перед которым бессильны слова утешения. Крик, который пробуждает в сердцах тех, кто его слышит, сомнение: действительно ли все происходящее тут, в этом мире, устроено правильно?

Пытались еще после подходить к женщине с уговорами. Предложили ей место в центральной части рынка, и пекарь выразил желание взять ее к себе в дом постоянной помощницей, но поскольку она не дала никакого ответа, оставили ее постепенно в покое — так поступают с домом, объятым пламенем, если он не представляет опасности для соседних, — и она слабела себе потихоньку и угасала, пока не истлела вовсе.

Случилось это летним днем, из мастерской плотника доносилось визжание пилы, и стук топора, и обрывки песни, и вот поднялся туда один из жителей местечка, и весь шум вдруг стих. А потом прошла по переулку похоронная процессия. Те печальные похороны одиноких и неприкаянных, на которых не услышишь ни скорбных речей, ни рыданий.

Люди, побросав работу, вышли на порог своих жилищ и стояли безмолвно, некоторые даже двинулись следом и дошли до поворота улицы, а потом воцарилась вокруг та тишина, в которой слова, рвущиеся из сердец, подобны вестям в проводах телеграфа, гудящих и изнывающих в неодолимой немоте.

А подвела черту под этой историей одна из соседок, торговка Эстер, которая, обращаясь не то к мастерской плотника, не то к зданию синагоги, спросила: зачем же вы не убили ее сразу? Для чего потребовались еще и эти страдания? Зачем было столь долгое мучительное угасание? И закончила гневно, не пытаясь сдержать текущих из глаз слез:

— Если уж хотите рубить человеку голову, то по крайней мере отсеките сразу, единым махом!..

(1910?)

Перевела Светлана Шенбрунн.

Шмуэль Йосеф Агнон (1888–1970)

Жила-была козочка

Пер. П. Криксунов

Один старик страдал надсадным кашлем. Повели его по врачам, и те велели пить козье молоко. Тогда он купил козу и в свой сарай отвел. Но вскоре коза пропала. Искали ее долго, но не нашли ни на дворе, ни в саду, ни на низкой крыше дома учения[168], ни в горах, ни в полях. Несколько дней пропадала она и когда наконец возвратилась, было вымя ее полно молоком вкуса райских плодов. И с тех пор исчезала она не однажды. Найти ее не могли, как ни искали, пока не возвращалась сама — с выменем, полным молока, меда слаже, зефира нежней.

Сказал как-то раз сыну старик: «Сын мой! Я знать бы желал, куда она ходит и откуда приносит нам то молоко, что на вкус столь приятно и столь же целебно»[169]. Сын ответил: «Я знаю, что делать». И веревку принес, чтобы козе к хвосту привязать. Отец удивился, не понял — зачем. Сын тогда пояснил: «Коза, как захочет уйти, за веревку потянет, а я, за другой ухватившись конец, с ней отправлюсь в дорогу». В знак согласья кивнул головою старик и промолвил: «Если мудр ты сердцем, мой сын, возликует и сердце мое»[170]. Привязал тогда мальчик веревку к хвосту, и как только коза уходить собралась, крепко сжал он свободный конец и за нею отправился вслед.

Подошли они вскоре ко входу в пещеру. За веревку держась, мальчик вслед за козой в ту пещеру вошел. Шли и шли они, и проносились часы или дни. А козе был тот путь нипочем — всю дорогу виляла хвостом и только и знала, что блеять. День забрезжил вдруг — кончилась тьма.

И вот вышли они из пещеры и увидели: высокие горы, холмы, и деревья на них, и плоды наливные; ключ струится в горах — бьет живою водой[171]; ветер легкий струится волной ароматов. Коза подошла к рожковому дереву, полному сладких, медовых плодов, — стала есть их и воду ручья попивать.

А мальчик обратился к прохожим: «Заклинаю, скажите мне, добрые люди, где я, и как эта местность зовется?» Отвечали ему: «Это Израиль, Святая Земля, а ты — возле Цфата». И тогда обратил он лицо свое к небу и так произнес: «Благ Он, благословен Тот, Кто привел меня в страну Израиля». Землю поцеловал, сел под деревом и подумал: «Доколе дышит день, пока не набежали тени[172], посижу-ка я здесь под деревом, на склоне горы. А затем — домой возвращусь, чтобы привести отца и мать в страну Израиля».

Так отдыхал он, наслаждаясь святостью Страны, и вдруг глашатая услышал: «Пойдемте все навстречу царице-Субботе». Увидел людей в белоснежных накидках, ангелам подобных, с ветвями мирта в руках. В домах же загорелось множество свечей. Он понял: субботний вечер темноту принес, уже нельзя уйти[173]. Сорвал тростинку, вместо чернил взял чернильный орешек[174], лист бумаги добыл и отцу так письмо написал: «От края земли песнь мою воспою[175], ибо я прибыл благополучно в страну Израиля нахожусь поблизости от Цфата, города святого, и наслаждаюсь святостью его. Не спрашивай, как я пришел сюда — держись покрепче за веревку, привязанную к козьему хвосту, и по следам козы пойди[176]. Тогда безопасен будет твой путь[177] и приведет тебя в страну Израиля». Скатал записку мальчик трубочкой и вложил в козье ухо. Подумал так: «К отцу коза придет, отец ее по голове погладит, и головой она тряхнет. Тотчас записка выпадет из уха, отец ее увидит и прочтет. Найдет конец веревки и отправится вслед за козой в страну Израиля».

Коза вернулась к старику, но головою не трясла — и записка не выпала. Старик увидел, что вернулась коза одна, и в горе стал волосы рвать на себе, и зарыдал он горько, и к сыну так воззвал: «Сын мой, сын мой, где ты? Почему я не погиб вместо тебя[178], сын мой, сын мой… — так рыдал он, оплакивая сына, — погубил его лютый зверь, растерзан, растерзан мой сын!»[179].

Был он безутешен, говорил: «О сыне убиваясь, в могилу я сойду»[180]. И всякий раз, завидев козу, восклицал: «Горе отцу, отославшему сына, горе и той, что была его смерти причиной!» И не знал покоя тот старик, пока не позвал резника, чтобы ее убить.

Убил ее резник и шкуру снял — тогда-то и выпала из уха записка. Старик подобрал ее, развернул — и узнал почерк сына. Прочитал, поражен новым горем — пуще прежнего, — стал волосы рвать на себе, и рыдать, восклицая: «Горе тому, кто счастье свое своими руками сгубил и злом отплатил несущей добро!» Сокрушался он о козе много дней, утешенья не зная, и так размышлял: «Ведь мигом я мог очутиться в стране Израиля. О, горе! Теперь так и умру в изгнании».

С тех пор скрыт вход в пещеру от любопытных глаз. Пути короче нет — искали много раз. А мальчик тот, коли не умер, процветает: в доброй старости, покойно и счастливо живет он в той Стране.

(1925?)

Перевел и составил примечания Петр Криксунов. // «Акцент», 1993, № 1 Тель-Авив.

Благодарим изд-во «Шокен» за право на публикацию этого рассказа на иврите.

Птица моя

Пер. Н. Файнгольд

1

Моя мать, да почиет она в мире, заправила крупу яичным желтком и выставила в окно на солнце. Слетелись птицы на запах зерна, поклевали крупы да улетели, поклевали да упорхнули. Но одна птица застряла между двойными рамами — не нашла пути. Хлопает крыльями, бьется о стекла. Мир сияет перед нею, сестры её и подруги кружат по нему, а она, одинокая, не знает, как вырваться. Ударилась клювом в стекло и упала с распростертыми крыльями. Привлеченный звуком падения, подошел я к окну, протянул к ней руки, сложил её крылья и внес в дом.

Еще миг, сказал я себе, отпущу эту птицу, и унесется она, куда пожелает. Раскрыл руку, чтобы дать ей свободу. Но обессилила птица и не смогла взлететь. Тогда я сказал: «Останься со мной, ешь от хлеба моего, пей из моей чашки, летай в нашем доме — нам на радость»[181].

Я не стал забавляться с птицей — боялся опоздать в хедер. Погладил её крылья и сказал: «Мир тебе, птица моя. Я покидаю тебя против воли, но обещаю вернуться и не расставаться с тобой до утра!» А сестре, стоявшей у меня за спиной, сказал:

— Присмотри-ка за птицей, пока я не вернусь.

Сестра моя не мешкая взяла птицу. Взяла её и защебетала, и стала напевать ей песенку, усадивши себе на голову. В жарких своих волосах устроила ложе для птицы. А я отправился в хедер.

Я в пути, а сердце говорит мне, что нехорошо я сделал, уйдя и оставив птицу в руках сестры. Не пришел бы кот да не съел бы мою птицу! Вернулся я, взял из рук сестры птицу и пристроил её между оконными рамами. Затворил окно, а форточку слегка приоткрыл — чтобы вдыхала ветерок. И только после этого пошел в хедер.

Как хороши летние дни после полудня! В эти часы мы учим Священное Писание. Представьте себе: человек укоряет своего сына — еще упреки на устах его, но в голосе уже звучат прощение и любовь. Такой голос у раби, когда мы читаем Книгу пророка Ошейи, и розга, не покидающая его руки, теперь служит ему лишь для того, чтобы отгонять мух. Голос раби завладевает моей душой, и я почти позабыл мою птицу. Правда, я твердо знаю, что у меня есть тайна, сердце напоминает мне о ней. И когда мы доходим до слов: «Встрепенутся, как птицы…»[182], — я содрогаюсь от ужаса: не съел ли кот мою птицу, не покинула ли она меня безвозвратно?

Как только мы закрыли книги, я опрометью бросился домой — по пути со взрослыми не здоровался, на отклики сверстников не отвечал. До самого дома мчался во весь дух.

2

Прибежав домой, о птице я не спросил — боялся услышать, что она улетела. Приложил руку к сердцу — оно колотилось под рукой.

Запах, похожий на запах опилок, летящих из-под пилы, доносится со двора. Нэт, жених нашей служанки, постукивает молотком. По одну сторону от него сложены прутья, по другую — гвозди, гвоздями он сколачивает прутья. Я спросил, как он поживает, но ответа не получил. Честный поденщик, он не привык приостанавливать работу, но улыбка на его губах сказала мне, что в моем доме — мир и покой, ничего худого не приключилось. И все же я не успокоился, пока не дал себе обет бросить монетку в копилку Меира-Чудотворца.

Стою, подходит моя сестра. Бросилась мне на шею, пряди её каштановых волос прильнули к моему лицу, прижались к пейсам. И она говорит:

— Нэт делает клетку для нашей птицы!

Опускаю руку в карман в надежде найти хоть что-то и дать Нэту, но карман мой пуст, в нем нет ничего. Отрываю пуговицы от своей куртки и протягиваю Нэту. Нэт берет пуговицы, прячет их и продолжает работать, как ни в чем не бывало.

Полы моей одежды развеваются на ветру, а я, подобный птице, готовой взлететь, обратил лицо к дому, к окну.

Приложила сестра моя палец к губам и сказала:

— Молчи. Она спит…

Но я все же вошел в дом, сестра шла за мной на цыпочках. Взяла она мою руку в свою и моей же рукой указала на окно. Там лежала моя птица: голова между крыльев, а крылья — как золото вечернего солнца. Я замер на месте, не в силах пошевелиться — моя птица пленила меня, словно охотник, подстерегавший свою дичь.

— Она попила, — сказала сестра и придвинула к ней маленькую чашку с водой. А в окне вокруг птицы рассыпано зерно.

Я вспомнил о клетке и о Нэте, делающем клетку. Мне очень хотелось, чтобы он окончил её до ночи и чтобы птица в ней поселилась. Я вышел к Нэту, оставив птицу.

Я около Нэта, подходит мать, и по лицу её видно, что она недовольна мной. И понятно почему — я до сих пор не пошел к молитве. Трудно мне было оторваться от клетки, но я все-таки пошел. А то ведь скажет мать, что нет в этом мальчике страха Божьего, и рассердится на мою птицу.

3

Как только вошел я в дом молитвы, обступили меня мальчики, стали расспрашивать, почему я ушел из хедера, а ушел-то я, никому не сказав ни слова. Рассказал я им о птице и о клетке, которую Нэт, жених служанки нашей, мастерит для птицы.

Выслушали они и говорят:

— Пойдем к тебе, посмотрим на птицу, погладим её крылья.

Я отвечаю им:

— Хотите увидеть птицу, приходите завтра, а не сегодня. Она спит, вы её разбудите.

Они все разом загомонили:

— Нет у него никакой птицы! Он все навыдумывал! Не верьте ему! Он лжец!

Тогда я взял в руки цицит — кисти моего малого талита, чтобы они свидетельствовали о моей правдивости, и сказал:

— Сейчас увидите, истинны ли мои слова! — и поцеловал цицит…

— Один шартили[183] лучше целой стаи птиц, — изрек кто-то из мальчиков с таким видом, словно шартили обитает в его доме.

Все они завидовали мне, потому что у меня есть птица, и из зависти сказали:

— Откуда мы знаем, годны ли твои цицит! — и принялись проверять мои цицит[184]. Они тянули их с такой силой, что одна из кистей оборвалась. Я положил её в молитвенник.

Один мальчик поймал на лету муху и закричал:

— К нему в рот попала муха, а он говорит, что это — птица!

Но вот пришел мой отец к молитве. Я хотел было застегнуть на себе куртку — не мог же я показаться отцу в расстегнутой куртке. Но пуговицы на куртке отсутствовали, ведь я отдал их Нэту. Показал я мальчикам на борта своей куртки и говорю:

— Пуговицы я отдал Нэту, который делает клетку.

Всем стало ясно, что я говорю правду. И один из мальчиков рассказал:

— Когда умирает праведник, душа его воплощается в птицу, и летает птица весь день, куда хочет — туда летит: то в одно место, то в другое, то к дереву зеленеющему, то к потоку вод. А бывает, опускается на крышу дома молитвы — сказать «амэн» после кадиша[185], либо постучится клювом в окно — чтобы обитатель дома помянул её душу. А ночью возвращается к Отцу своему Милосердному на небесах, ведь там её обитель, и каждую ночь, ровно в полночь, приходит Он в Ган Эдэн — Райский сад — тешиться душами праведников. И может статься, придет Он в Сад и не найдет там душу одного из праведников, воплотившуюся в птицу. И позовет Он: «Дочь Моя, душа имярека! Где ты?» Но нет её, потому что Шмуэль Йосеф, сын Эстер, поймал её, когда она клевала крупу, которую выставила в окно Эстер, его мать, поймал и не отпустил птицу. И скажет Всевышний во гневе: «Горе ему, Шмуэлю Йосефу! Горе сыну Эстер, похитившему мою птицу, чтоб не тешиться Мне ею в Саду наслаждений Моих!»

Моей душой овладел ужас. Я раскаялся в том, что поселил у себя птицу, и решил: «Вернусь домой, возьму листок бумаги и напишу такими буквами, как в молитвеннике, что оставил у себя птицу в простоте сердечной, чтобы дать ей пищу вовремя[186]. Привяжу эти слова к крыльям птицы и открою форточку. Полетит птица, куда захочет, — и не будет на мне вины!»

Пришел я, а в доме нет света: в летние ночи из-за комаров мать не зажигала ни свечи, ни лампы. Запах свежеструганного дерева наполнял дом. Я раздевался в темноте, снял с себя малый талит, разулся. Моя сестра слезла с кровати и сказала:

— Вот клетка, — и положила мою руку на клетку.

Я просунул руку сквозь прутья, но пальцы мои ощутили только ветерок. Сестра сказала:

— Завтра птица будет спать в клетке.

Дыхание сестры было теплым, как крылья птицы. Я кончил раздеваться и произнес молитву «Шма», читаемую перед сном. Улегшись в постель, поразмыслил о том, как я поступил с птицей, и душа моя обрела покой. Сказал себе: «Пусть у нее душа праведника, и я содеял зло, но ведь форточка приоткрыта, и птица вольна лететь, куда ей вздумается». И я уснул…

Зазвучала песнь, возвещая: «Вот и птица нашла дом…» Отец подошел к моей постели и сказал:

— Это маленькое создание уже пропело хвалу Всевышнему, а ты все лежишь.

Я оделся — мать дала мне малый талит взамен негодного, от которого мальчики оторвали одну из кистей. Я произнес «Модэ ани»: «Благодарю Тебя, Царь Вечноживой и Сущий, за то, что возвратил мне душу мою…» — и стал поить птицу водой. Она соскочила с жердочки и попила. Взял я молитвенник, чтобы помолиться. Одним глазом гляжу в молитвенник, другим — на птицу. Грудка у нее и голова с боков — пепел, обволакивающий пламя, а шейка — почти черная. По временам она встряхивает головой, щебечет и накрывает свое тело крыльями.

Отец взял талит и тфилин и, наказав мне отправляться в хедер, пошел в дом молитвы. Держа в руке свой утренний ломоть хлеба, я сказал птице: «Сиди здесь, пожалуйста, отец велел мне идти в хедер…»

Вспрыгнула птица на прут и замерла. Я тоже замер, потом поцеловал мезузу и вышел.

4

Солнце взошло над землею, запорхали птицы, запели. Я остановился, сердце мое переполнилось до краев. Мне есть, что сказать им, птицам небесным, ведь одна из них — птица моя! Как жаль, что язык зверей и птиц мне неведом, и я не могу расспросить их, как живут они, передать им привет от птицы моей.

Пришел в хедер, а там ни души. Моя птица проснулась на рассвете, а с нею и я. Остался бы я лучше дома, тешился бы птицей моей. Какой прок, что пришел я так рано? А все же приятно, что никто не опередил меня. Сяду-ка посижу на скамейке, пока не появится кто-нибудь из усердствующих. Войдет и спросит: «Что сегодня стряслось с тобой?»

Но, войдя, усердствующий ни о чем меня не спросил. Краткий миг он глядел на меня, а рука его уже тянулась к Гемаре. Рассердился я и сказал:

— Можешь глаз не сводить с Гемары, пожирать её глазами — все равно не покажу тебе птицу мою!

Пришли другие мальчики и перед тем, как появился раби, расспрашивали меня о птице. Исчезли вражда и ревность. Они больше не завидовали мне, теперь они радовались, что птица избрала для отдохновения дом их сотоварища. И стали наперебой наставлять меня, как обращаться с птицей и чем кормить. В полдень пошли со мной несколько мальчиков поглядеть на птицу. Среди них не оказалось ни одного, у кого не нашлось бы в кармане гостинца для птицы.

После обеда вернулись мы в хедер. Как и вчера, читали мы Книгу Ошейи «Когда Исраэль был еще ребенком, Я возлюбил его…»[187] Учились, пока день не склонился к вечеру, и тогда мы побежали к нам домой. Женщины сидели около своих домов, наслаждаясь свежим воздухом.

Видя нас всех вместе, они, изумляясь, спрашивали:

— Куда вы?

Мы отвечали:

— Идем в родильный дом прочитать «Шма»[188], — да простит нам Всевышний эту ложь!

И женщины изумлялись больше прежнего.

Дети вошли ко мне в дом, увидели птицу и промолвили в один голос:

— Так и есть, настоящая птица!

А мальчик, подпевавший хазану в Рош а-Шана и в Йом а-Кипурим, приставил правую руку к уху, большой палец левой руки — под кадык и запел перед птицей, чтобы послушала птица и пела священные песни. Он пропел для нее одно из песнопений, завершающих Йом а-Кипурим, и песнопение, которое поют во второй день Рош а-Шана: «Как птицы порхающие…»[189] А потом прозвучали все другие напевы, что знал мальчик. Я стоял, как бы возвышаясь над всеми, словно истинный супруг радости, царившей в моем жилище.

И тогда я вспомнил свой обет раби Меиру-Чудотворцу. Сунув руку в карман, достал я монетку, которую мать дала мне сегодня — купить вишен. Я же ничего на нее не купил, потому что еще в день появления птицы предназначил для копилки раби Меира-Чудотворца, когда вечером, вернувшись из хедера, испугался, что птица упорхнула из дома. Теперь вдруг захотелось мне купить зеленой краски — выкрасить клетку в цвет лесного дерева. И в копилку раби Меира-Чудотворца я монету не бросил.

А мальчик-певец все пел перед птицей. Пришло время предвечерней молитвы, мать торопила меня. И мы договорились между собой: завтра канун субботы, после полудня мы свободны от занятий; пойдем-ка молиться, а позабавимся завтра. Когда я уходил, мать наказала мне купить шафрану и корицы для субботнего печенья. Принес я корицы и шафрану, все как мать велела. И она приготовила тесто — вылепила халы и накрыла их решетом.

А я улегся спать, не предчувствуя худого, — как, впрочем, и тот мальчик, поучавший меня, что Вышний Судия спросит, где душа праведника, воплотившаяся в пленную птицу. Сегодня этот мальчик радовался птице вместе со мной.

5

Утром от пенья птицы я не проснулся. Привык к её голосу и не услышал, как запела она. Встав, ощутил я запах левивот — картофельных оладий, начиненных творогом и изюмом, которые готовила мать, да осенит её мир, накануне субботы. Совершив омовение рук и произнеся утренние благословения, я сказал матери:

— Дай мне позавтракать.

Она ответила:

— Да ты не молился!

Я сказал:

— Разве можно опасаться, что я стану есть до молитвы? Дай-ка мне все же мою долю.

Мать дала мне две оладьи и кусок пирога с изюмом. Взял я оладьи да пирог, выковырял из пирога изюм и дал птице, а кота, пялившего глаза на оладьи и на птицу, отогнал. Но он вернулся, и я пнул его ногой — с того дня, как появилась птица, не давал я спуску коту, но прогнать его не прогнал. Кот по-прежнему жил дома.

Я начал молиться и, пока молился, извлек остаток изюма из пирога и оладий и бросил птице, а кота лягнул ногой — за то, что он, как сам ангел смерти, таращил глаза на птицу и на оладьи.

Стою я и молюсь и вдруг слышу пронзительный горестный вскрик. Поворачиваю голову и вижу: мать стоит у печи, держа ухват задом наперед, а сестра моя обнимает её обеими руками и плачет навзрыд. Я закричал:

— Что с тобой, мама?!

Она едва вымолвила:

— Птица… — и умолкла в безутешном горе.

В голове пронеслось: кот загрыз мою птицу, — и сердце сжалось от горя. Я был опустошен. Потрясенный гибелью моей птицы, я говорил себе: «Почему кот съел мою птицу, разве в доме нет еды? Вот он, бесстыжий, сидит в углу и не стыдится ни капли!» И я поддал коту ногой так, что он отлетел к двери и ударился об нее. Дверь распахнулась, и он убежал.

Когда разум вернулся ко мне, я понял, что птица выпорхнула из клетки и полетела к печи. Пламя охватило и сожгло её крылья. Спасения не было. Мать вытащила птицу — но то была «головня, выхваченная из огня»[190].

Вот мать стоит перед печью, сестра обнимает её, а в печи полыхает огонь. В доме царит тишина.

Мой взгляд остановился на клетке — дверца распахнута. Выпорхнула птица и сгорела. Останки её — на скамье, что стоит у печи.

Мать снова взялась за работу, вынула хлеб из печи; она безмолвствует. Сестра моя отошла от нее. Лицо её распухло от слез.

В этот день я не пошел в хедер. И мать не сказала: «Иди». Взял Священное Писание, раскрыл его на Книге Царей и прочитал о том, что совершил пророк Элиша для сына шунамитянки:

«И вырос мальчик… И умер он. Поднялась она и положила его на постель человека Божьего… Вошел Элиша в дом, и вот, мальчик умерший лежит на постели его. И вошел, и запер дверь за обоими, и молился Всевышнему. И поднялся, и распластался над мальчиком, и приложил уста свои к устам его, и глаза свои к глазам его, и ладони свои к ладоням его, и распростерся над ним. И потеплело тело мальчика… и открыл он глаза свои».

Прочитав это, достал я из кармана монетку, бросил её в копилку раби Меира-Чудотворца и кинулся посмотреть, ожила ли птица. Но, увы, она мертва! Сестра моя стоит над прахом мертвой птицы.

Вернулся я к Книге, но голос пропал у меня, охрип я совсем. Притупилось горе, одна тоска в моем сердце. Не зная, куда себя деть, я слонялся без дела. Хотелось перевернуть дом, вывести из себя мать и сестру.

Взглянул на сестру — она шьет. Догадался, что шьет она саван для мертвой птицы, и заплакал. Боль оставила меня. Я взял гвоздь и вышел во двор на то место, где в невозвратные времена Нэт мастерил клетку. Там выкопал я птице могилу.

Подошла сестра и положила птицу в мои руки. Взял я птицу и сказал:

— Погоди-ка, сестра моя, подержи её еще немного.

Взяла сестра птицу и замерла. А я вошел в дом и принес кисть, оторванную от талита. Принял птицу из рук сестры и привязал цицит к телу мертвой птицы. И молча положил птицу в могилу, которую выкопал для нее своими руками, и засыпал могилу землей.

Многие дни горевал я о птице, все мои мысли были о ней. И пусть могила её забыта — память о ней не покинет меня, потому что, скорбя о птице, в сердце своем воздвиг я ей памятник.

Птица моя!

(1926)

Перевел и составил примечания Натан Файнгольд. // Ш.Й.Агнон. Рассказы. 1985, Иерусалим.

Фернхайм

Пер. С. Шенбрунн

1

По возвращении нашел он свой дом запертым. После того, как позвонил и раз, и другой, и третий, поднялась снизу и явилась привратница, скрестила руки на животе, склонила голову к плечу, молча постояла так минуту, а затем сказала: кого я вижу — господин Фернхайм! Правда, правда, ведь это господин Фернхайм! Выходит, вернулся господин Фернхайм, почему же говорили, что не вернется? Да что ж он утруждает себя и звонит, понапрасну он утруждает себя и звонит, квартира-то пуста, нет там никого, кто бы мог открыть ему, потому как госпожа Фернхайм уехала и заперла дом; и ключи с собой забрала — не подумала, что кому-то могут они понадобиться, ключи, вот как теперь, когда господин Фернхайм вернулся и хочет зайти к себе в дом…

Фернхайм почувствовал, что должен сказать что-то прежде, чем она обрушит на него все прочие тяжкие сведенья. Он принудил себя ответить ей, но фраза вышла скомканная и обрубленная, ничего не значащая.

Привратница между тем продолжала сообщать: после того, как мальчик умер, пришла ее сестра, госпожа Штайнер, а с ней и господин Штайнер, и они забрали с собой госпожу Фернхайм — на дачу к себе. «Сын мой Франц, как он нес за ней чемоданы, то слышал, что Штайнеры надумали пробыть там до больших праздников, этих, которые бывают у господ израильтян — что выпадают на конец лета, то есть уже ближе к осени, — и я так думаю, что госпожа Фернхайм тоже не станет возвращаться в город раньше этого времени: если мальчик умер, куда ей спешить? В садик-то теперь не надо ему ходить. Бедненький, все ведь слабел и таял, пока вот не умер…»

Фернхайм покрепче сжал губы. Наконец он нашелся кивнуть привратнице, опустил кончики пальцев в кармашек жилета, вытащил оттуда монету и дал ей. А затем повернулся и ушел.

Два дня провел Фернхайм в городе. Не осталось ни одного кафе, которого бы он не посетил, ни одного человека, которого знал и с которым не поговорил бы. Сходил на кладбище на могилку сына. На третий день заложил подарок, купленный для жены, отправился на вокзал и взял билет туда и обратно — в Ликенбах, деревню, где располагалась загородная вилла его деверя Хайнца Штайнера. Это там познакомился Фернхайм несколько лет назад с Ингой, когда составил компанию Карлу Найсу, а тот привел его к ней. И не знал Карл Найс, как предстоит развиваться событиям и что выйдет из всего этого в будущем.

2

Когда поднялся Фернхайм на виллу, невестка его Гертруда стояла в передней комнате над бельевой корзиной и складывала простыни, снятые с веревки. Она приняла его учтиво, предложила стакан воды с малиновым сиропом, но не выказала при встрече ни капли радости, словно не из плена он вернулся и словно не минули годы с тех пор, как они не виделись. А когда он спросил, где Инга, сделала удивленное лицо: дескать, с какой стати он спрашивает о ней, об Инге, да еще с такой неуместной фамильярностью? И когда глянул на дверь, которая вела в другую комнату, сказала Гертруда: ты не можешь зайти туда, там стоит кровать Зигберта. Ты помнишь Зиги, Зиг — мой последыш? И сославшись на Зигберта, усмехнулась в душе, что назвала его последышем, в то время как новый младенец уже шевелится у нее в чреве. И не успела она договорить, как вошел Зигберт.

Погладила Гертруда сына по голове, поправила ему локоны, упавшие на лоб, и сказала: опять ты передвинул кровать? Разве я не сказала тебе: не трогай кровать. А ты, Зиги, не слушаешься: опять передвинул кровать. Ты не должен был этого делать, сынок.

Остановился ребенок пораженный, о какой кровати говорит мама? А если он и подвинул кровать, почему нельзя было ее двигать? И ведь нету тут никакой кровати. А если бы на самом деле была кровать, и он ее передвинул, так мама должна бы порадоваться, что он такой большой и сильный парень: может даже передвинуть кровать, если захочет. Но все эти слова матери чрезвычайно странны, ведь нет тут никакой кровати. Сморщил Зиги личико, переживая незаслуженную обиду. Но несмотря на все, готов был простить и обиду, если бы хоть капля правды содержалась в словах матери.

Фернхайм уже понял, что не было там особых препятствий, но из уважения к Гертруде — лишь бы не выставлять ее выдумщицей, — не стал открывать дверь.

Размышляла Гертруда про себя: нужно сообщить Хайнцу, что Фернхайм тут. Но если я оставлю Фернхайма и выйду, то ведь он может открыть дверь и зайти в комнату, а оттуда и в комнату Инги, но ведь будет нехорошо, если он предстанет перед ней прежде, чем поговорит с Хайнцем. И вообще нехорошо, что он явился сегодня, когда Инга сидит и ждет Карла Найса, который должен прийти, и не исключено, что Найс уже пришел и сидит у Инги, и вовсе не требуется, чтобы двое этих мужчин повстречались именно у Инги… Увидела, что Зиги так и стоит. Велела ему: пойди к папе и скажи ему…

Раскрыл Фернхайм объятия мальчику и принялся разговаривать с ним ласково: кто это тут? Это молодой Штайнер? Наследник фирмы Штаркмат и Штайнер? Что же это, Зиги, ты не хочешь поздороваться с твоим милым дядей, дядей Вернером? Ты как будто не рад, что он вернулся из плена, где враги кормили его живыми змеями и поили ядом аспидов? Иди сюда, Зиги, милый мой, дай я тебя поцелую! Ухватил ребенка, поднял повыше и поцеловал в губы.

Утер Зигберт недовольно ротик и поглядел на него со злобой. Вытащил Фернхайм половинку цигарки, зажег от своей зажигалки и сказал Зиги: хочешь потушить огонек? Ну-ка, открой рот, дунь на него, поглядим, как он потухнет…

Сказала Гертруда сыну: иди, мой родной, и скажи папе, что… Что дядя Вернер пришел и хочет его видеть.

Но как только ребенок вышел, вернула его. Решила Гертруда: надо предупредить его, чтобы не вздумал рассказывать никому, и тете Инге тоже, что Фернхайм здесь, пока не расскажет вначале отцу. Но поскольку невозможно было сказать такое при Фернхайме, снова передумала и отправила его.

Стоял Зиги и ждал, что мама снова позовет его, как уже сделала прежде. Но когда увидел, что она молчит, вышел и позвал:

— Папа, папа! Мама зовет тебя. Тут пришел один человек.

Спросил Штайнер сверху из мансарды:

— Какой еще человек?

Повторил ребенок:

— Один человек. — И не прибавил более ничего.

Сказал ему отец:

— Ступай, сынок, и скажи маме, что я иду.

Сказал ребенок:

— Не хочу.

Сказал отец:

— Чего ты не хочешь?

Сказал мальчик:

— Не хочу идти к маме.

Спросил отец:

— Почему ты не хочешь идти к маме?

— Так.

— Что — так?

— Потому что тот человек.

— Что — тот человек?

— Так.

— Ты упрямишься, Зигберт, а я не люблю упрямства.

Пошел ребенок и заплакал.

Сидел Фернхайм и сидела Гертруда. Она складывает простыни, а он держит в зубах окурок цигарки. Она сидит и помалкивает, а он удивляется самому себе: сидит он с сестрой своей жены, сидит и молчит… Она ждет мужа, когда же придет наконец, а он курит без передышки.

И уже дотлела половинка цигарки почти до конца, но все продолжал держать ее в зубах. «Я смотрю, — размышляла между тем Гертруда, — новая прачка стирает не так уж плохо. Отбеливание простыням на пользу, но главное все-таки как следует тереть. Это нехорошо, что Вернер вернулся. Но раз уж вернулся, следует покончить со всем этим делом. Полотенца отбелены лучше, чем простыни, но края у них загнуты. Видно, что вешала по два полотенца вместе, будто одно. Что это — птичий помет? Она что, не понимает, что нужно протереть веревку, прежде чем вешаешь белье? Хайнц не идет, а я в сомнении не знаю, как поступить: следовало бы пригласить Вернера к обеду, но ведь Карл Найс уже приглашен. Все-таки, чтобы не чувствовал себя таким несчастным, пойду налью ему еще стакан лимонада. Он ищет пепельницу. Уже бросил окурок в сад…»

3

Слышатся шаги Хайнца Штайнера, и доносится запах его дорогой сигары, которую он сжимает в зубах, придавая меж тем лицу своему выражение угрюмости — как имеет обыкновение делать всегда, когда предстоит ему встреча с незнакомым человеком. Но поскольку, войдя, он видит Фернхайма, заготовленное уже раздражение удваивается, а лицо заливает недоумение. Он теребит пальцами усы и бурчит невнятно:

— Ты здесь?..

Фернхайм отвечает — пытаясь изобразить на лице бурную радость:

— Истинную правду изрек ты, Хайнц! — произносит он бодро и одновременно протягивает шурину обе руки в приветствии.

Хайнц подает ему два пальца и цедит сквозь зубы нечто ничего не значащее. Едва шевеля языком, констатирует:

— Вернулся.

Фернхайм отвечает усмешкой, будто обязан подтвердить, что да — вернулся вот.

— Когда же ты вернулся?

— Когда вернулся? — говорит Фернхайм. — Два дня назад. Если быть совсем уж точным, три дня назад.

Хайнц стряхивает пепел сигары в стакан с лимонадом и говорит:

— Три дня ты здесь… Если так, то, надо полагать, тебе уже повстречались некоторые люди, которых ты знаешь.

— А если и повстречались, так что? — отвечает Фернхайм храбро.

— Если тебе уже повстречались некоторые люди, которых ты знаешь, — говорит Хайнц, — то надо полагать, тебе довелось и кое-что услышать от них.

— Кое-что услышать?.. Что же, например?

— Что кое-что переменилось в мире.

— Да, многое переменилось в мире, — вынужден согласиться Фернхайм. — Я написал, что приеду в такой-то день, в такой-то час таким-то поездом, но по прибытии обнаружил пустой перрон. На самом деле, конечно, перрон не был пуст. Напротив, он кишел множеством людей, что пришли встретить своих братьев, сыновей и мужей, вернувшихся с войны, но Вернер Фернхайм, проливший свою кровь в боях и попавший в плен к врагу, где довелось ему провести достаточно тягостный год, не нашел ни единой души, которая пожелала бы поприветствовать его.

Задрал Штайнер голову повыше перед Фернхаймом и сказал:

— Кто же, Вернер, по-твоему, должен был прийти приветствовать тебя?

Сказал Фернхайм:

— Я не имел в виду тебя. Упаси Господи! Я прекрасно знаю, что господин Штайнер человек значительный и занятой. Обремененный настолько важными делами, что ради них его даже освободили от воинской повинности. Но есть тут все-таки одна душа, для которой, я бы сказал, было б не лишним прийти поприветствовать мужа. Как ты полагаешь, Хайнц, мой дорогой шурин, если бы Инга пришла? Так ли уж невозможно вообразить себе подобное?

Штайнер попытался изобразить улыбку, но поскольку непривычен был улыбаться, на лице его расцвело лишь недоумение. Согнул он левую руку, поглядел на свои ногти и сказал:

— Если мои уши меня не обманывают, ты считаешь, что Инга должна была бежать на вокзал встречать тебя, не так ли, Вернер?

Сказал Вернер:

— Что тебя так изумляет? Разве не принято, чтобы жена встречала мужа, возвращающегося издалёка? И из какого далёка я возвращался!.. Другой на моем месте сто раз бы уже умер, так и не удостоившись узреть дорогие лица… — И вдруг повысил голос и спросил гневно: — Где Инга?

Поглядел Штайнер шурину в лицо и отвел глаза. Отвел глаза и снова глянул на него, стряхнул пепел с кончика сигары и ответил рассудительно:

— Инга сама себе хозяйка, мы не следим за ее передвижениями. И тебе я тоже советую, Вернер: не вмешивайся в ее дела.

Сидела Гертруда и размышляла про себя: «Вот это мужчина! Это действительно мужчина. Человек, который умеет поставить себя. С любым. Вечером открою ему, что ему предстоит снова стать отцом. А сейчас, пожалуй, оставлю их и пойду себе».

Налились у Фернхайма глаза кровью, будто раскололось вдруг что-то внутри и вся кровь хлынула наружу.

— Что ты имеешь в виду, — закричал он, — когда говоришь: не вмешивайся в ее дела? Мне кажется, у меня пока что есть некоторые права на нее!

Гертруда застыла на месте и жаждала лишь одного: чтобы он ушел.

— Сядь на место, Гертруда, — сказал Хайнц, — даже если тебе неприятно выслушивать его речи, то послушай все же, что скажу я. И ты, Вернер, послушай. Если ты не желаешь понять сам, я тебе растолкую. Мир, который ты оставил в канун войны, переменился. И самые главные для нас вещи переменились. Не знаю, насколько ясны тебе эти предметы и насколько они тебе приятны. Но если ты готов выслушать, я тебе разъясню.

Фернхайм поднял глаза и заставил себя взглянуть в лицо шурину. В эту минуту не было оно, это лицо, так чтобы чересчур привлекательным. Опустил он голову, потупил глаза и сел, подавленный.

Воскликнул вдруг Штайнер:

— Что, здесь вообще не имеется пепельницы? Извини меня, Гертруда, если я замечу, что пепельница должна находиться тут постоянно!

Поднялась Гертруда и принесла пепельницу.

— Спасибо, Гертруда. Уже просыпался весь пепел на ковер. О чем мы говорили? Ты требуешь объяснений, Вернер. Так начнем с самого начала. Речь идет об одной девушке из хорошей семьи, девушке, которая предназначалась одному молодому человеку, правда что помолвка еще не состоялась. События развивались так, как они развивались, и пристал к этому делу тот, кто пристал. Исчез тот, кто предназначался девице, и возник тот, что прилепился к этому делу, и принялся этот последний кружить вокруг нее, пока не добился своего и не вышла девица за него замуж. Чем он пленил ее и почему пожелала выйти за него замуж? Это я оставляю умельцам разгадывать загадки. Я не смогу ответить, почему. И ты, Вернер, если поглядишь на себя хорошенько, тоже вряд ли сумеешь объяснить, почему. Одно очевидно: с самого начала не был этот союз удачным союзом и не была эта пара действительно парой, а было то, что было. В любом случае, никто еще не сказал, что так и должно ему оставаться навеки. Понимаешь ли ты, дорогой, к чему я клоню? Не понимаешь? Удивительно! Столь явные вещи я пытаюсь тебе втолковать.

Сказал Вернер:

— И только поэтому?

Сказал Хайнц:

— Тебе это представляется столь уж неважным?

Сказал Вернер:

— Как бы там ни было, я хочу знать, только ли поэтому?

Сказал Хайнц:

— И поэтому, и по другому.

Сказал Вернер:

— И по другому — почему же?

Промолчал Штайнер и не торопился с ответом.

Сказал Вернер опять:

— Прошу тебя, открой мне, что за причина? Ведь ты сказал: и по этой причине, и по другой. Если так, в чем же другая причина?

Ответил Штайнер:

— То, что ты называешь «другой причиной», лежит в иной плоскости.

Сказал Фернхайм:

— Но если я хочу знать?

Сказал Штайнер:

— Если ты так уж хочешь знать, я скажу тебе.

— Итак?

— Итак, тот человек, которому наша девица была предназначена, оказался жив. И мы уповаем на твою порядочность и надеемся, что ты не станешь воздвигать препятствий. Видишь ли, Вернер, я не припоминаю тебе ни денежной растраты, ни того ущерба, который ты нанес доброму имени нашей фирмы.

Спросил Фернхайм еле слышно:

— Карл Найс жив?..

Ответил Штайнер:

— Жив.

Сказал Фернхайм:

— Неужто воистину настал час воскрешения мертвых? Ведь я сам своими глазами… И все, что были с нами… Все видели, как на него обрушилась гора… И никто не слыхивал, чтоб его откопали из-под обвала… Хайнц, любезный мой, ты дурачишь меня! И даже если вызволили его оттуда, невероятно, чтобы он остался жив… Объясни мне, Хайнц, что ты хотел сказать этим? Разве…

Сказал Штайнер:

— Я не занимаюсь сочинением вымыслов. Могу только сказать тебе, что Карл жив и здоров. Жив и здоров! И еще я скажу тебе: Инга надеется, что ты не вздумаешь вставать у них на пути. А по поводу твоего положения — ты ведь вернулся с пустыми руками — об этом мы тоже позаботились. Посоветовались и, поверь, не отравим тебя ни с чем. Я еще не определил суммы, которую собираюсь выделить тебе, но в любом случае можешь быть спокоен: этого хватит, чтобы держаться на ногах, — разумеется, если не вздумаешь бездельничать.

Сказал Фернхайм:

— Вы позволите мне повидать Ингу?

Сказал Штайнер:

— Если Инга пожелает видеть тебя, мы не станем препятствовать.

— Где она?

— Если не вышла прогуляться, то, скорее всего, сидит у себя в комнате.

Спросил Фернхайм с горькой усмешкой:

— Одна сидит?

Штайнер сделал вид, что не заметил издевки, и ответил Фернхайму спокойно:

— Возможно, одна, а возможно, и не одна. Она, я уже сказал, сама себе хозяйка и вправе делать все, что ее душе угодно. Во всяком случае, можно спросить Ингу, готова ли она принять гостей. Как ты думаешь, Гертруда? Пошлем к ней Зига? Что с ним было, с Зигом, почему он выказал такое упрямство? Безделье не на пользу любому человеку, и детям в том числе.

4

Инга приняла его приветливо. Если бы мы не знали того, что уже знаем, можно было бы даже подумать, что она ему рада. Глаза ее лучились каким-то новым светом и все существо переполняла радость. Большое счастье, даже если оно и не на пользу тебе, пленяет своим сиянием. В эту минуту все, что он собирался сказать, позабылось, он сидел перед Ингой, смотрел на нее и молчал.

Сказала Инга:

— Где ты пропадал все эти годы?

Сказал Вернер:

— Где я пропадал, я точно знаю, но вот если ты спросишь: где я сейчас, — сомневаюсь, что сумею ответить…

Улыбнулась Инга, как будто услышала удачную шутку.

Подвинулся Вернер вместе с креслом раз и еще раз подвинулся вместе с креслом, положил правую руку на подлокотник, поднял левую к носу и понюхал свои ногти, пожелтевшие от табака, и все сидел и удивлялся, как это после всех лет, проведенных вдали от Инги, он снова сидит у нее, снова смотрит на нее, и она смотрит на него, и ни единое слово из всех, что переполняют его душу, не идет ему на язык, хотя сердце требует хоть что-то сказать.

Сказала Инга:

— Рассказывай, я слушаю.

Опустил Вернер руку в карман и принялся шарить там. Но подарок, купленный для Инги, был заложен ради билета в Ликенбах. Улыбнулся смущенно и сказал:

— Ты хочешь знать, что я делал все это время?

Кивнула головой и сказала:

— Почему бы и нет?

Но когда принялся рассказывать, увидел, что она не слушает.

Сказала Инга:

— А как относились к тебе болгары?

— Болгары? Да ведь болгары были нашими союзниками…

Сказала Инга:

— Разве ты не был в плену? Мне казалось, я слышала, что ты попал в плен…

Сказал Фернхайм:

— Я был в плену у сербов. Ты не в состоянии отличить врагов от друзей. Я слышал, он вернулся.

Покраснела и не ответила ему.

Сказал Вернер:

— Ты подозреваешь, что я обманул тебя. Солгал, когда сказал, вернувшись, что видел Карла Найса — как на него обрушилась гора. Сто раз я готов был соврать что угодно, лишь бы угодить тебе. Но это было правдой.

Сказала Инга:

— И правдой, и неправдой…

— Правдой и неправдой?.. В чем же тут неправда?

Сказала Инга:

— Правда, что обрушилась на него гора, но она не накрыла его.

Сказал Вернер:

— Если так, то где же он был все эти годы?

Сказала Инга:

— Это долгая история…

Сказал Вернер:

— Ты боишься, что долгая история займет слишком много времени и затянет мое пребывание у тебя?

Сказала Инга:

— Я имела в виду не это.

— А что же?

— Что я не мастерица рассказывать.

Сказал Вернер:

— В любом случае я должен узнать, что было и чего не было. Я собственными глазами видел, как обрушилась на него гора, а ты говоришь: «Обрушилась, но не на него». Прости, если я повторяюсь и спрашиваю: где же, в таком случае, он скрывался все эти годы? Писем не писал, в книге живых не значился, и вдруг является и говорит: вот он я! И теперь не остается нам ничего иного, как спровадить Вернера Фернхайма прочь из этого мира и забрать себе его жену. Разве не так, Инга?

Сказала Инга:

— Не надо, Вернер.

Сказал Вернер:

— Или еще лучше: пусть этот Вернер, этот Вернер Фернхайм, муж Ингборг, сам удалит себя из этого мира — чтобы господин Карл Найс без излишних хлопот взял себе в жены госпожу Ингу Фернхайм — извините: госпожу Ингборг из семейства Штаркмат. А женщина, на которой Вернер законным образом был женат, и она даже родила ему ребенка — и даже если забрал его Господь, то отец его все еще существует и желает продолжать существовать, желает продолжать жить, после всех тех лет, что не видел жизни. Этот Вернер Фернхайм, хоть и не обласканный судьбой, все же не готов удалить себя из этого мира. Напротив, он жаждет новой жизни. Я вчера был на могилке нашего сына. Ты полагаешь, что с ним вместе вы похоронили все то, что было между нами? Не плачь, мне нужны не твои слезы.

И вдруг изменил тон и сказал:

— Я не явился силой вломиться в твою жизнь. Даже последний из падших не лишен остатков достоинства. Надеюсь, ты поймешь: я должен был видеть тебя, должен был говорить с тобой, но если ты не хочешь — я уйду. Кто знает — может, будущее окажется более благосклонным ко мне, чем господин Хайнц Штайнер и госпожа Инга из семейства Штаркмат полагают… Еще не подписан мне смертный приговор на веки вечные. Скажи мне, Инга, он тут? Не бойся, я не собираюсь ничего ему сделать. Что я могу, если даже горы издеваются надо мной?!

Недвижная и печальная сидела Инга. Раз и другой взглянул на нее Вернер. С того дня, как он видел ее тогда, она немного пополнела. Или выглядит так, потому что одета в черное. Черное платье прекрасно сидело на ней, на ее изящном теле, и золотистые волосы красиво обрамляли голову. Светилась белая кожа на шее, но радость, что сияла в ее глазах, теперь потухла. Фернхайм понимал, что не он, вернувшийся из плена, был причиной этой радости, что вспыхнула она с новой силой в ту минуту, как воскрес Карл Найс. И хотя удручала причина, но видеть ее счастливой поначалу было приятно. Теперь же, когда померкла всякая радость, наполнилось его сердце жалостью к ней.

Снова поднял он глаза на нее. Она сидела согнувшись и спрятав лицо в ладонях, мокрых от слез. Вдруг вздрогнула, словно в испуге, будто чья-то рука коснулась ее плеча. Вытянула ладонь навстречу, будто защищаясь, взглянула на него сердито.

Сказал Вернер:

— Я сейчас уйду.

Сказала Инга:

— Прощай, Вернер.

Он еще спросил:

— Ты не подашь мне руки?

Она протянула ему на прощание руку.

Он сжал эту руку и проговорил:

— Прежде, чем я уйду от тебя, я хочу что-то сказать.

Высвободила свою руку из его руки и пожала плечами, словно отказываясь слушать.

Сказал Вернер:

— И все-таки, тебе не мешало бы выслушать. Пусть не ради этого Вернера, который торчит тут незванным гостем, но ради того Вернера, что удостоился некогда встать с Ингборг под свадебный балдахин. Но если ты не хочешь, я не стану принуждать тебя. И теперь…

Сказала Инга:

— Теперь прощай.

Сказал Фернхайм:

— Пусть будет так. Прощай, Ингборг, прощай…

Но хоть и собрался уйти, продолжал стоять.

Она подняла на него глаза, словно удивляясь, что он все еще не уходит.

Сказал Вернер:

— В любом случае странно, что ты не хочешь хоть немного послушать, что со мной было.

Сказала Инга:

— Разве ты не рассказал мне?

Сказал Вернер:

— Я начал рассказывать, но твои мысли были в другом месте.

Сказала Инга:

— Уши мои были на своем месте, но ты ничего не сказал. Честное слово, не припомню, чтобы ты что-нибудь сказал.

Спросил Вернер:

— Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе?

Сказала Инга:

— Ты, верно, уже рассказал все Гертруде или Хайнцу, или обоим вместе.

Сказал Вернер:

— А если я и рассказал им?

Сказала Инга:

— Если ты рассказал им, так они после перескажут мне.

Сказал Вернер:

— Насколько я понимаю, тебе неинтересно знать.

Сказала Инга:

— Почему ты так говоришь? Я ведь ясно сказала, что Гертруда или Хайнц перескажут мне после, значит, я хочу знать.

Сказал Вернер:

— А если я сам расскажу тебе?

Спросила Инга:

— Который час?

Улыбнулся Вернер и сказал:

— Разве ты не знаешь пословицы: дем гликлихен шлегт кайне штунде — счастливые часов не наблюдают?

Сказала Инга:

— На это я вряд ли сумею тебе ответить.

Сказал Вернер:

— А на все остальное ты готова ответить мне?

Сказала Инга:

— Это зависит от вопросов. Но, боюсь, что сейчас я уже не имею возможности продолжать беседу. И вообще…

— Вообще — что?

— У тебя странная манера цепляться к каждому слову.

Сказал Вернер:

— Тебе представляется странным, что после всех тех лет, что я не видел тебя, я с жадностью хватаюсь за твои слова?

Схватилась Инга за голову и сказала:

— О, моя голова!.. Не взыщи, Вернер, ко я попрошу тебя оставить меня одну.

Сказал Вернер:

— Я уже ухожу. Ты смотришь на мои ботинки? Они старые, но удобные. Хорошо сидят на ноге. А ты гонишься за модой и стрижешь волосы. Не скажу, что это некрасиво, но когда у тебя были длинные волосы, было красивей. Когда умер мальчик? Я был на его могилке и видел плиту, но забыл дату. Ты плачешь? У меня тоже разрывается сердце, но я сдерживаю себя, и если ты поглядишь мне в глаза, то не увидишь в них слез. Скажи ему — этому, что стучит в дверь, — что ты не можешь встать и открыть: у тебя болит голова. Зиги, это ты тут? Что ты хочешь сказать, Зиги? Иди сюда, милый, давай помиримся. Что у тебя в руке? Письмо? Ты почтальон, сын и наследник моего милого шурина?

Протянул Зиги тетке записку и вышел.

Взяла Инга записку и взглянула на Вернера исподлобья, силясь понять, отчего же он все не уходит, этот человек? Ведь должен был, кажется, уже уйти…

Так или иначе, принудила себя размышлять не о нем, а лишь о том, что должна идти. «Я обязана идти, мне невозможно не пойти, каждая минута промедления…»

И снова бросила взгляд на Фернхайма, подумав при этом: он вообще не понимает, что я должна идти!

Посмотрела на него и сказала:

— Извини, Вернер, меня зовут, я должна идти.

Сказал Вернер:

— Откуда ты знаешь, что тебя зовут? Записка так и лежит в твоей руке свернутая, ты даже не взглянула на нее.

Инга стояла, понурившись, опустив плечи, и казалось, что ее воля уступает его воле, и не так уж ей важно теперь, уйдет он или нет. Глаза ее потухли и веки опустились.

Спросил Вернер чуть слышно:

— Ты устала?

Подняла Инга взгляд и ответила ему:

— Я не устала…

Новый порыв охватил вдруг Вернера.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — замечательно, что ты не устала! Мы можем посидеть и поговорить друг с другом. Ты не представляешь себе, сколько я ждал этого часа: видеть тебя! Если бы не эта надежда, я бы не выдержал. А теперь я знаю, что все долгое ожидание было ничто по сравнению с этой минутой, когда мы сидим тут вместе. У меня не хватает слов рассказать, но мне кажется, какую-то часть ты читаешь на моем лице. Видишь, дорогая, видишь — колени мои сами преклоняются перед тобой. Так они преклонялись всякий раз, когда я думал о тебе. Как я счастлив, что снова нахожусь с тобой под одной крышей! Я не мастер говорить, но одно я скажу тебе: с того часа, как я отправился в путь, душа моя взволнована, как в тот день, когда ты положила свою руку на мою руку и согласилась стать моей женой. Ты помнишь ту минуту, когда ты склонила голову на мое плечо и мы с тобой сидели рядом — твоя рука в моей руке? Глаза твои были прикрыты. И я, когда закрываю глаза, вижу перед собой все мгновения того неповторимого дня. Выброси записку, Инга, дай мне руку. Глаза мои закрыты, но сердце видит, до чего ты хороша, до чего прекрасна ты для меня!

Пожала Инга плечами и вышла.

Открыл Фернхайм глаза и позвал:

— Инга!

Но Инга уже исчезла.

Стоял Фернхайм одинокий и спрашивал себя: что теперь? Теперь не остается ничего другого, как убраться отсюда. Это ясно, а все прочее лежит в иной плоскости, как выражается мой уважаемый шурин.

И уже отстранился от всех и всяческих мыслей, и напряжение тоже начало отпускать и слабеть. Только врезались в мясо ногти на пальцах ног и пылали ступни. Видно, башмаки, которые он расхваливал за их удобство, оказались вовсе не так уж хороши.

Он сунул руку в карман и вытащил оттуда железнодорожный билет, по половинке которого приехал к жене и по другой половинке мог вернуться обратно. Зажал билет в кулаке и сказал самому себе: сейчас пойду на вокзал и уеду. Если опоздал на дневной поезд, поеду вечерним. Не одни только счастливые не наблюдают часов, несчастные тоже. Для несчастья пригоден всякий час.

Постоял еще немного в комнате, из которой исчезла Инга, затем двинулся к двери и достиг порога. Окинул еще раз комнату взглядом, вышел и прикрыл за собой дверь.

(1950)

Перевела Светлана Шенбрунн.

Давид Фогель (1891–1944)

«Медленно кони бредут…»

Пер. Р. Брохес

Медленно кони бредут, взбираясь по склону горы. Ночь поселилась черна всюду и во мне. Тяжела проскрипит телега порой, как если на ней не счесть мертвецов. Тихую песню пущу плыть по волнам в ночи, и она угаснет в пути. Слушают кони мои, медленно в гору бредут.

(1919)

Перевела Рахель Брохес.

«На города бреге присяду…»

Пер. Р. Брохес

На города бреге присяду, усталый сяду. Когда-то имел я отца, грустного, тихого папу. В сумерках лета сладких деревья шептались украдкой. Когда-то была и деревня… на города бреге присяду, усталый сяду.

(1923)

Перевела Рахель Брохес.

«Как озёра огромны, прозрачны…»

Пер. Р. Брохес

Как озёра огромны, прозрачны были дни, потому что мы были детьми. Мы на их бережку сиживали смеясь или плавать пускались в светлой воде. И порой рыдали в передник мамин — Это нас жизнь наполняла, как сосуды вино.

(1920)

Перевела Рахель Брохес.

«Белым квадратом зуба…»

Пер. В. Глозман

Белым квадратом зуба вонзись в мой палец, чтобы красной залился кровью. Чёрным глазом — о нежной ночи душа! — проникни в меня: веселись там, пляши, как темнеющий лес в бледной ночи. Или как чёрная птица в тёмно-синем пространстве. И едва затрепещет рассвет — упаду пред тобой на колени и пред самим собой — ты впечатана в жизнь мою.

(1916)

Перевел Владимир Глозман.

«Вот мы сидим, ты и я…»

Пер. Р. Брохес

Вот мы сидим, ты и я, наши тени длиннее нас. Погасла свеча, Радость была горяча и уже остыла. Наше сердце щемит. Мы печальны сидим, как дети, наказанные сверх вины. Вот мы сидим, ты и я, наши тени длиннее нас.

(1916)

Перевела Рахель Брохес.

«Мы устали, пойдем-ка спать…»

Пер. В. Глозман

Мы устали, пойдем-ка спать. Кончики дней упираются в ночь, упираются в смерть. Мыльные пузыри мы пускали зимой и летом, а теперь ничего не осталось. Этот дом постоит и после меня. Если кто-то поселится в нём — вряд ли узнает, что был я. Но ведь мы устали, пойдем-ка спать.

(1939)

Перевел Владимир Глозман.

Авраам Бен-Ицхак (1883–1950)

Элул в аллее

Пер. В. Ходасевич

Свет воздушный, Свет прозрачный Пал к моим стопам. Тени мягко, Тени томно Льнут к сырым тропам. В обнаженных Ветках ветер Протрубил В свой рог… Лист последний, Покружившись, На дорожку Лег.

(1913)

Перевел Владислав Ходасевич. // Еврейская антология. 1918, Москва.

Ури Цви Гринберг (1896-1981)

Анакреон на полюсе любви

(Стихи из цикла)

Пер. Е. Баух

Ломаный грош вам, философы вечной жизни духа после кончины… Ломаный грош вам за ваши морщины. А я выбираю быть плотью страждущей во имя ногтя пальца моего, что так обычен и мне симпатичен. Я выбираю наслаждение, что просто и бело: на омытое водою, свежее тело надевать белую рубаху — не хочу быть космосом и лежать во прахе. Ломаный грош вам за речи прекраснодушные! Я знаю: тайна всех наших печалей и всех наших деяний ослушных — в том, что жизнь обречена смерти.

(1928)

Перевел Ефрем Баух. // У.Ц.Гринберг. Посреди мира, посреди времени… 1992, Израиль.

Всяк подобен мне

Пер. Г. Люксембург

Как в пламя ада, я вошел в страну, Добавив жар в огонь невыносимый, Добавив плоти для кривых ножей судьбы еврейской. И в сумерках я чувствую не дом, А глубину большой смертельной раны — из раны той не выйду я, хоть трижды горько мне! Благословляют Господа за радость — Его за горечь я благодарю. Сквозь соль в глазах я с болью На небо иудейское гляжу — Оно прекрасней всех держав… А тут, внизу, В помине царства нет, Лишь нагота, пустыня и беда. И в сумерках мне слышится над морем Стон рыб морских. Разинув рты свои, Мне плачутся они по-человечьи, Скулят о нескончаемом сиротстве. Машиах еще не пришел.

(1928)

Перевел Григорий Люксембург.

Сыны моего народа

Пер. Г. Люксембург

Я видел мой народ, промокший среди гоев От крови, и от слез, и от плевков врагов, — Промокший, словно кони под дождем. Их лица скрыты, как в мешках с овсом… Когда ж утихла страсть, и варвары устали Плевать в евреев, резать, лаять, бить, — Я видел мой народ сидящим в лавках: Они сидят и взвешивают что-то, И режут полотно, и разливают вина, Соленую и дохлую из бочки тащат рыбу. И день их к вечеру срывается и жмется К вчерашним и позавчерашним дням; И эти дни, как сельди в бочке, сжаты. А после — записи ведут до полуночи: Доходы — жирным ассирийским шрифтом[191], Расходы — римским росчерком имперским, Для пропитания и свадьбы сыновей. И далеко — Страна Израиля, Как остров под водой, и нет его На глобусе средь хлебных островов. Мессия — среди умерших царей, А слово «царство» — в мусоре на свалке.

(1928)

Перевел Григорий Люксембург.

Домашний пес

(Стихи из цикла)

Пер. Е. Баух

* * * Не пророк я в Сионе, свидетель лишь — бедствиям, страданьям солдат в огне агоний, стиранию лиц, погрязанию сердца, сжиганью души и пророчества вместе, образу мудрости солдатских ладоней — карта черствой страны этой в их руках… Не пророк я в Сионе, а просто так: то ли пес домашний, то ли шакал, что ноздри в ночи раздувает, чует запах беды и вовремя лает — — — Эпилог Один я здесь исторгаю гнев, в типографию несу этот гнев битвы. Но из колодца, откуда я пил этот горестный гнев, будет завтра пить поэт, что подобен мне, и слово боли из уст его выйдет, как бритва. Привет тебе, грядущий за мной, и поцелуй моих уст.

(1929)

Перевел Ефрем Баух. // У.Ц.Гринберг. Посреди мира, посреди времени… 1992, Израиль.

Рахель (1889-1931)

Моей земле

Пер. М. Янникова

Ни славословья, ни возвышенной строки Не посвящала я тебе, моя земля. Лишь дуб посажен мной на берегу реки, Лишь мной протоптана тропа в твоих полях. Я знаю, мать моя, — и в том сомненья нет, — Что скромен дар тебе одной из дочерей: Лишь возглас радости, когда прольется свет, Лишь слезы скрытые над бедностью твоей.

(1926, Тель-Авив)

Перевела Мирьям Янникова. // Рахель. Стихи. 1991, Иерусалим.

«Вот встреча, полувстреча, быстрый взгляд…»

Пер. М. Янникова

Вот встреча, полувстреча, быстрый взгляд, Вот ты приветствие едва пробормотал, И сразу же сметает все подряд Лавина боли, счастья шквал. И прорвана плотина забытья, И бури не сдержать, не отдалить, И на колени опускаюсь я, И пью, чтоб жажду утолить…

(13.4.25, Тель-Авив)

Перевела Мирьям Янникова. // Рахель. Стихи. 1991, Иерусалим.

Его жена

Пер. В. Лазарис

Она его по имени зовет, Голос — привычный выдох, А я на свой не положусь, Чтоб не выдал. Она идет повсюду рядом с ним, Всегда — на его пути, А я сижу в вечерней тьме, Взаперти. На пальце у нее горит кольцо Золотое, слепящее глаз, А железные цепи мои прочней Во сто раз!

(1926, Тель-Авив)

Перевел Владимир Лазарис. // «Ариэль», 1994, № 19, Иерусалим.

«Лишь о себе говорить я умела…»

Пер. Л. Друскин

Лишь о себе говорить я умела. Мал мой мирок, словно мир муравья. Ноет под тяжестью бедное тело. Груз непомерный сгибает меня. Тропку к вершине сквозь холод туманя, Страх побеждая, в муках торю. Но неустанно рука великана Все разрушает, что я сотворю. Мне остаются слезы печали, Горькие ночи, горькие дни… Что ж вы позвали, волшебные дали? Что ж обманули, ночные огни?

(Февраль 1930)

Перевел Лев Друскин. // «Егупець», 1996, № 2, Киев.

Эстер Рааб (1894-1981)

«Святые бабушки Иерусалима…»

Пер. З. Копельман

Святые бабушки Иерусалима, вы мне оберёг: запах лозы и садов цветенье с молоком матери я впитала; ступни босые, словно ладони, песок раскалённый гладят; а эвкалипты простоволосые гудящими пчёлами и осами мне колыбельную напевают; семижды морем Средиземным омоюсь пред встречей с Давидом, царем из царей, к нему взойду на горы Иерусалима — грозна, прекрасна и горделива. И вместе с Деборой под пальмою стройной стану пить кофе, заведу беседу о сраженьях и линии обороны. Святые бабушки Иерусалима, вы мне оберёг. Чую запах салопов ваших, чую свечей субботних и нафталина.

(1930)

Перевела Зоя Копельман.

«Сердце мое в твоих росах, отчизна…»

Пер. З. Копельман

Сердце мое в твоих росах, отчизна, ночью в бурьянных полях на запах влажных волчцов незримые крылья простираю. Мягкие люльки песчаных дорог твоих меж аллей кипарисных расстелены. В их нежнейшем шелку буду вечно качаться, тайною очарована. Прозрачные своды небес шелестят над мглистым морем застывших дерев.

(Петах-Тиква, лето 1923)

Перевела Зоя Копельман.

Авраам Шлионский (1900-1973)

Лицом к пустыне

(Поэма)

Пер. А. Пэн

1 Века, забыт и одинок, как древний мамонт, спал песок. Его безмолвных троп и вех давно не трогал человек. И лишь по вечерам над сумраком пустыни случайный ястреб, закружив, застынет. И караван верблюдов под луной холодной, мелодией дремотной тишь баюкая, поет:     «Спи, песчаная подруга,     спите, камень и гранит». И по ветру тонким звуком бубенец звенит. То царь пустынь шагает, покоряя бесплодный край — от края и до края. 2 Вдруг заступ засверкал, дробя оков тиски, и заревели камни и пески.     «Кто он, дерзнувший     стальной рукой     встревожить наш     седой покой?!» И рев и свист по дюнам поседелым, и закипело дело:     «Ссыпайте гравий! Мамонт нем —     зажат в бетонной западне!» Вонзенный заступ глухо пел. Песок ползучий свирепел. 3 К стенам лестница прямая льнет со стоном. Руки мечутся, вздымая груз бидонов. Весь в пыли, куда ни стань я — стану твердо. Бунтари, послы восстанья — эти ведра. Я сломил тебя, свободный царь пустыни. Принесешь цемент сегодня также ты мне! Чтоб унять шакалов стоны, ветра вой, силу цепкую бетона ты удвой! В испуге диком с высоты холмов шакалы видят призраки домов. 4     Сыпучая масса     застыла, осев.     Песок опоясан     веселым шоссе.     Асфальтом распорот,     из дверей и ворот     построенный город     стремится вперед.     Шакалы умчались, тоскливо крича:         — О горе!..     И мамонты, вздрогнув, сгрудились, ворча:         — Хоть в море!..     Владыка степей, спасаясь, рычал:         — В пустыню, в горы!..     А белый город     звонко, споро     грянув хорой[192]     на просторе,     песню бодро     пел о ведрах:         «Ведра массу льют и льют!         Ты спеши, спеши, верблюд!         Руки строят — хоть малы —         Я-хай-ли-ли-амали[193] 5 Так месили руки тесто из цемента и песка. И пустыня отступала, пригрозив издалека. Мы не знали, где засада, где застигнет нас аврал, а верблюд верблюду тихо тайну мести поверял.     «Ведь посмели!     Что ж, истопчем их, губителей пустынь!» И сухой петлей удушья заарканил нас хамсин[194]. 6     Я ночью у окна — бессонный узник лета —     сквозь черное стекло увидел:     из песка     огромный призрак в образе скелета     хохочет, обнажив зубов крутой оскал.         Я вышел — никого.         Вернулся — он за мною.         Спросил я: «Ты — к кому?         Ответь, исчадье зноя!»             Молчит. И лишь             скелет качался, стоя,             как камыш.     Я повторил: «О, кто ты, кто ты?     Ты бред иль человек живой?»         Вдруг —             свист,             и взмах,             и хруст, и топот     песчаных масс по мостовой.     И шорохи — ниц.     Пески, колесом     кружась, расстелились     наносом густым.     В сиянье зарниц     стою я лицом         к лицу с властелином     гордых пустынь. 7     Настиг меня твой знойный гнев,     пустыни грозный повелитель!     Вовек простить не сможешь мне     вторжения в твою обитель.     Твоя краса — дремота сил,     колючих кочек сыпь и хвоя.     Я песней всходов золотых пронзил     твое бесплодье вековое.     Я знаю, ночью ты без слов     молитву мести раскаленной сплюнешь     и в глубине небесных куполов     наточишь нож кривого новолунья.     Но мне не страшен     час расплаты,     я здесь на страже     стою с лопатой!.. 8 …И снова руки месят жижу, снова пламенные лица, а столица веселится — все б ей песней бунта литься:             Город, сыну             дай лопату!             Ливнем синим,             счастье, падай!             Выше, к небу,             тверд и горд!             Была небыль —             будет город!             Флагом реет             гимн бетона!             Мощь хиреет             шабатона[195]!             Асфальтом распорот,             из дверей и ворот             построенный город             стремится вперед.

(1930)

Перевел Александр Пэн. // А.Шлионский. Горы Гильбоа. 1980, 1991, Иерусалим.

И было…

(Стихи из цикла)

Рамбам и Бакунин

Пер. Е. Баух

Стены комнат — пергамент: пугающ, ветвист, глас пророка сокрыт в каждом миге. Плоскость каждой стены, словно титульный лист за семью печатями Книги. Кто пылинки твои может счесть, прах времен? Стрелки хрипнут в натужности бренной. Вдруг сойдет (о наивное детство мое!) чей-то облик из рамы настенной? Вечер входит на цыпочках в сумрачный зал. О, как давят меня стены эти! Реб Моше бен Маймон строго смотрит в глаза Бакунина — на портрете. Что вдруг полем вечерним запахло? И где тайна прячется солнечным бликом? Два крыла, два сиянья-нимба: Эс Де[196] видит мальчик над маминым ликом. Среди стен, среди тайн — полумрак, полусон, хор «Эй, ухнем» — раскатисто-ровный… А в углу — голоса, и дядя с отцом: Ха-шилоах[197]. Хабад[198]. Центр духовный… Все так странно. Таинственно. Трепет в груди — мальчик слышит (навострены ушки): спорят в книжном шкафу Мохарар из Ляди и Александр Сергеевич Пушкин.

(1934)

Перевел Ефрем Баух. // А.Шлионский. Горы Гильбоа. 1980,1991, Иерусалим.

Другой первозданный

(Стихи из цикла)

Пастух

Пер. А. Пэн

Этот ноздри раздувший простор-великан. Эта высь по тебе загрустившего неба. Этот белый огонь — белизна молока. Запах шерсти и запахи хлеба. И под тихие всхлипы забулькавших вод, жажду пеньем ручья утоливших как будто, вместе с овцами и человеком идет к полудню утомленное утро. Первобытное утро! Клубится земля, испаряя росу и запревшую заваль. И от края до края — человек и земля. И от края до края — стадо и Авель.

(1938)

Перевел Александр Пэн. // А.Шлионский. Горы Гильбоа. 1980, 1991, Иерусалим.

Землепашец

Пер. А. Пэн

За плугом — верблюд, и железный клин терзает земли пересохшие плиты. Никогда еще мир не был так един, и вечность в единственном миге отлита. То признак убийства. Железа тиски. То Каин единство сечет первобытное в небыль. Никогда еще так не бывали близки Человек, Верблюд и Небо.

(1938)

Перевел Александр Пэн. // А.Шлионский. Горы Гильбоа. 1980, 1991, Иерусалим.

Стихотворение

Пер. В. Корнилов

Грустно на последней строчке. Наступает тишина. Буква в букву, точка в точку В книге жизнь воскрешена. Это будни без печали, Это радость дышит вновь Через девять лет молчанья — Девять месяцев родов. Это робких распрямленье, Это мужество твое, Это снова погорелец Роет землю под жилье.

(1938)

Перевел В.Корнилов. // Поэты Израиля. 1963, Москва.

Зоя Копельман

Несколько слов о творчестве и жизни Натана Альтермана

Натана Альтермана несомненно можно назвать одним из самых значительных явлений в израильской культуре, несмотря на то, что критика далеко не всегда была к нему благосклонна. Да и читательское отношение проходило разные стадии: восторженное преклонение сменялось недоуменным разочарованием, а порой и откровенными нападками. Но прежде, чем анализировать, пусть бегло, его творчество, приведем несколько фактов его биографии.

Натан Альтерман (1910–1970) родился в Варшаве. Его отец, Ицхак Альтерман, был одним из создателей первого в Польше детского сада, в котором говорили на иврите. Ицхак Альтерман, сочувствовавший идеям еврейского просвещения, всю жизнь посвятил воспитанию подрастающего еврейского поколения в национальном духе. Сын ходил в садик, организованный отцом, где работала и мать. Но детские годы мальчика прошли не в Польше, а в Москве, в Киеве и Кишиневе, куда переезжала семья Альтерманов. В 1921 году в Кишиневе, относившемся тогда к Румынии, была создана религиозная ивритская гимназия «Маген Давид». Туда отдали Натана, и в журнале, который издавали учащиеся, он публиковал свои первые литературные опыты, первые стихи. Было это в 1924 году, а в 1925 семья уехала в Палестину. Здесь в те годы полным ходом шел процесс возрождения иврита: не только писатели и интеллектуалы, но и учителя, и даже домашние хозяйки посылали в специально созданный Комитет языка иврит письма с придуманными или услышанными новыми словами, многие из которых рождались в устах их малолетних детей. Именно так получили ивритские названия многие новые предметы и явления. Ицхак Альтерман и здесь с энтузиазмом взялся за создание ивритского детского сада, а со временем стал попечителем всех еврейских детских садов в Израиле. В семье Натана говорили на иврите, но с бабушкой, а нередко и с матерью он общался по-русски, свободно владея этим языком.

Мальчик закончил первую светскую еврейскую школу в Палестине, знаменитую гимназию «Герцлия» в Тель-Авиве, и родители, верные идеалам пионеров-поселенцев — физический труд на своей земле, послали сына в сельскохозяйственный институт Нанси, во Францию.

Вряд ли юный Альтерман был прилежным студентом, хотя через четыре года он, как и положено, получил звание агронома. Но важно, что во Франции, в Париже, жили в те годы Хаим Хазаз, Йохевед Бат-Мирьям и другие молодые ивритские поэты и писатели, недавно покинувшие пределы Советской России, где ивритская культура в конце 20-х годов оказалась в опале. Общение с ними поощряло к творчеству. Кроме того, неизгладимое впечатление на юного Альтермана произвели стихи французских символистов, и не случайно в зрелые годы он перевел на иврит многие произведения Э.Верхарна. Увлечение символизмом определило и выбор учителя: свое первое зрелое стихотворение «В городском потоке» Альтерман послал Аврааму Шлионскому, редактору журнала «Ктувим» («Писания»), где в 1931 году оно и увидело свет. А.Шлионский был лидером и отцом ивритского модернизма в Эрец-Исраэль, и именно этому течению соответствовала лирика юного Альтермана, богатая усложненной матафорикой, свободно сменяющими друг друга образами, рельефными и неожиданными, организованными в удивительно музыкальные строфы. Однако творчество Натана Альтермана с самого начала стало развиваться в двух направлениях — лирическом и публицистическом, и если его лирика регулярно появлялась на страницах «Ктувим», то публицистику он посылал в газету Гистадрута[199] «Давар» («Слово»). По возвращении в Эрец-Исраэль (1932) новоиспеченный агроном так и не занялся земледелием, а обратился к журналистике. Первые политические стихи на злобу дня, называвшиеся «Тель-Авивские зарисовки», быстро принесли их автору популярность.

В 1934 году он стал штатным сотрудником газеты «Ха-арец», где проработал до 1943 года, после чего перешел в «Давар» и вел там так называемую «Седьмую колонку». Публицистические стихи Н.Альтермана составляют два увесистых тома собрания его сочинений. Это своеобразная поэтическая летопись еврейского ишува до и после образования Государства Израиль. Н.Альтерман всегда занимал активную позицию, и в одном она оставалась неизменной: поэт выступал за большую алию. Запрещали легальную (во времена британского мандата) — он убеждал в необходимости нелегальной, поддерживал действия пальмаховцев[200] и бойцов Хаганы[201]. В конце 50-х — начале 60-х годов активно противился так называемой «избирательной» алие, когда представители Сохнута[202] отбирали в Марокко только здоровых и достаточно молодых евреев, разрушая большие патриархальные семьи, так что документы на въезд в Израиль получали, скажем, дети и внуки, а престарелые родители оказывались брошенными. Он выступал против «кнааним» (буквально «ханаанцы», по имени одного из народов, населявших Палестину до прихода туда евреев из Египта) — группы молодых еврейских интеллектуалов, детей второй алии, которые, начав с отрицания еврейской религиозной традиции, пришли к отрицанию кровной и культурной связи с евреями диаспоры. Себя и жителей Эрец-Исраэль, независимо от их вероисповедания, они называли иврим, а евреев диаспоры — иехудим.

Во время второй мировой войны и уже после того, как известия о Катастрофе достигли Палестины, «кнааним» пытались отмежеваться от уничтожаемого еврейства Европы и противились притоку беженцев и олим, опасаясь «галутной психологии» и засилья слабых и убогих в новой стране свободных и сильных иврим. Н.Альтерману такая элитарная позиция была глубоко чужда. Он видел будущее еврейского государства в Палестине в массовой алие, призывал к интеграции олим, противился дискриминации в отношении к ним как со стороны властей, так и со стороны «коренных» жителей. О поэтических достоинствах стихов «Седьмой колонки» трудно что-либо сказать, кроме того, что их форма, свободно сочетающая четко рифмованные фрагменты в жестком размере с фрагментами ритмической и документальной прозы, помогает содержанию проникать в людские сердца. Нам доподлинно известно, что многие находили в этих стихах поддержку и утешение, что их переписывали от руки и заучивали наизусть, как в Советском Союзе, скажем, стихи военных лет К.Симонова, Ю.Друниной, О.Берггольц, Н.Тихонова, а позднее — Е.Евтушенко.

Но каково бы ни было нравственное и гражданское значение стихов Н.Альтермана в «Седьмой колонке», главную эстетическую ценность в его творчестве представляет лирика. Его первый поэтический сборник «Звезды на просторе» вышел в 1938 году после почти трехлетнего молчания лирической музы поэта. Эта довольно объемистая книга вовсе не была собранием написанных за прошедшие годы стихотворений. То было одно поэтическое произведение, разделенное на четыре большие части, каждая из которых отличалась своим ритмом, своей тональностью, своей темой. И лишь поэтический мир книги оставался неизменным: мир дорог, манящих певца-трубадура, — грандиозный, почти языческий мир, бьющий через край жизненными силами. Мир бездонного неба и столь же бездонных колодцев, жарких трактиров и знойных трактирщиц, мир, где стонут от раблезианского изобилия рынки, лицедействуют бродячие актеры, звучит скрипучий голос шарманки, и всем этим правит веселый Бог, сильно напоминающий греческого Диониса. Очарованным странником, завороженным буйством жизни, проходит лирический герой через все произведение, словно обреченный слагать стихи во славу этой жизни, которая «и сегодня в разливе», и не могущий отказаться от своего высокого назначения. Он весь — зрение и слух, он вбирает в себя картины столикого мира и пытается выразить их в сцеплениях сложных метафор, в неожиданных и парадоксальных сравнениях и эпитетах тина «моментальная навек». Как тут не вспомнить юного Бориса Пастернака и его книгу «Сестра моя — жизнь»! Известно, что Альтерман необычайно любил пастернаковскую поэзию, она была частью его души, так же как стихи русских и французских символистов. Но было бы неверным сказать, что их влияние на еврейского поэта преобладало над его самобытностью. Нет, Альтерман совершенно неповторим в своих удивительных рифмах, в необыкновенной музыкальной звукописи стиха, в верности своим и только своим лирическим образам и мотивам. Интересно, что, как и многие русские поэты «серебряного века», Альтерман мыслит поэтическим сборником. Вряд ли кто возьмется оспаривать лирическое единство поэтических циклов А.Блока, Н.Гумилева, А.Ахматовой, О.Мандельштама. «Сестра моя — жизнь» — тоже единое произведение с определенным развитием сюжета, с четкой его хронологией. Это обращение поэтов к поэтическому сборнику как к возможности создать крупную художественную форму, сохраняя верность короткому лирическому стихотворению, уже привлекло к себе внимание исследователей русской поэзии в Еврейском университете в Иерусалиме. Структуре «Звезд на просторе» посвящена интересная работа Дана Мирона — одного из ведущих специалистов в современном ивритском литературоведении. Д.Мирон убедительно доказывает, что сборник построен по образцу музыкальной сонаты: Allegro, Andante, Scerco, Allegro vivace. От себя добавим: альтермановское Scerco далеко от игривой и прихотливой поэзии. В нем бьется энергичный пульс небывалой стройки. То битва титанов — песчаные дюны тщетно пытаются противостоять каткам и землечерпалкам, слышны стоны покоряемой земли, корчащейся в оковах асфальта. В муках и борьбе рождается Улица, рождается Город! Так в лирике поэт воспел строительство Тель-Авива, ни разу не упомянув ни одного реального названия, словно летописец мифологической истории. К сожалению, почти все переводы стихов Альтермана на русский язык грешат одинаковыми недостатками: исчезло ощущение единственности поэтического речения, исчезло чувство новизны, открытия, которое неизменно испытывает читатель этого сборника на иврите.

Читатели встретили «Звезды на просторе» восторженно. Об Альтермане говорили как о победителе-ученике, превзошедшем маститого учителя — Шлионского. Отныне ивритская литература знала, что у нее есть свой превосходный поэт-символист, и ждала продолжения. В 1940 году вышло небольшое произведение «Песнь десяти братьев», по поэтике и мироощущению близкое к «Звездам на просторе». Но продолжения не последовало. Поэт исчерпал образ «очарованного символиста» и обратился к иному жанру. То был жанр средневековой баллады: мертвецы, ревниво стерегущие дом, где одиноко живет покинутая возлюбленная, зловещие крики петухов, братство духов, рвущихся на волю из могил, коварство и предательство живых, загробное застолье. Новый поэтический цикл назывался «Радость бедняков». Он далеко не всем пришелся по вкусу и… по зубам. Если в первом сборнике не всегда удавалось до конца расшифровать метафоры, то в «Радости бедняков» и сама атмосфера, и образы, зачастую зловещие, и диалоги во многом остаются загадкой, словно и впрямь причастны к тайне потустороннего мира. На смену жизнеутверждающей поэзии и вечно юному миру «Звезд на просторе», где смерть — только гостья: «Я глядеть не устану, и дышать не устану, и умру, а все буду идти» — пришла смерть-разлучница, смерть-ревнительница, пришло ощущение ответственности, как в день Страшного суда. Отныне тема морали и ответственности будет пронизывать все лирические произведения поэта.

В «Радости бедняков» время разделено надвое: доля живых и доля мертвых, а между ними будто бы полупроницаемая перегородка. Живому не дано ее перейти, но мертвые не оставляют живых: они и глядят, и бдят, и направляют их. Иное отношение ко времени характерно для следующего поэтического цикла Альтермана: «Песни казней египетских», 1944. Здесь в полной мере проявилась склонность поэта к обобщениям, к типизации и к построению символов. Он открывает цикл прологом, который можно назвать пророчеством о прошлом; автор называет Египет царством Амона, верховного бога Солнца, считает, что это царство будет исторической парадигмой для всех времен и народов, парадигмой разрушения и возрождения. История повторяется, время ходит по кругу, и в каждом новом поколении неизменными остаются и легкая утренняя звезда на светлеющем небосводе, и тяжкая память о прошедших катастрофах. Альтерман рассматривает историю казней египетских вне контекста еврейской истории, он не испытывает традиционного чувства торжества над наказанной державой. Напротив, горе и муки древнего Египта становятся у него символом и прообразом всех последующих национальных страданий человечества. Таков был ответ поэта на страшную весть о Катастрофе европейского еврейства; таков его независимый взгляд. Чеканные строчки спаяны единством образов и созвучием внутренних рифм, словно «тяжело-звонкое скаканье» «Медного всадника». Здесь тоже, как в балладах «Радости бедняков», поэт драматизирует повествование с помощью диалогов, например, сын взывает к отцу, придя в отчаяние от своей беспомощности. Невольно вспоминаются страшные слова пророка Иеремии о детях и грудных младенцах обесчещенного и разграбленного Иерусалима: «Скажут они матерям своим: „Где хлеб и вино?“ — изнемогая, как тяжко раненные, на улицах города, испуская дух на груди матерей своих» (Плач Иеремии, 2:12). Как не похожа поэтика этих стихов на стиль «Седьмой колонки»! А ведь поэт по-прежнему постоянно писал на злобу дня. У него хватило мудрости и таланта не смешивать два этих ремесла.

Факт провозглашения Государства Израиль и последующая за ним Война за независимость для многих писателей и поэтов послужили как бы сигналом к пересмотру своей эстетической позиции и творческого кредо. Здесь в известной мере сказалось изменение их социального статуса: из писателей еврейского ишува они превратились в писательскую интеллигенцию нового государства, на них легла ответственность за воспитание нового народа и создание его культуры. Исследователи продолжают размышлять над тем, как определить израильскую литературу, дабы отличить ее от уже вполне зрелой литературы на иврите, созданной в Палестине, или от литературы писателей-евреев, живущих в странах рассеяния.

Во время Войны за независимость появились молодые поэты — непосредственные участники сражений. Альтерман в те годы о войне не писал: он считал, что право на это есть только у тех, кто побывал на фронте. Зато он обратился к этой теме гораздо позднее, по-своему оценив победу в исторической перспективе. В 1957 году вышел новый сборник его стихов «Город голубки», посвященный войне за освобождение государства и его новым жителям — евреям, стекающимся сюда со всех сторон света. Само название цикла вызывает в памяти пророчество Исайи (Исайя, 60): со стаей голубей, кружащих над родными крышами, сравнивает пророк возвращающихся из рассеяния евреев, которые придут в свою землю, чтобы заново отстроить Иерусалим. Живой действительности словно тесно стало в рамках «Седьмой колонки», и она шагнула в лирику, коренным образом изменив ее поэтический лад. Размер стал не таким строгим; рифмы — скромнее, метафоры — прозрачнее. Появилась разговорная интонация, повторы, узнаваемые черты израильской действительности. Шла речь о новых репатриантах — детях и больных стариках, об этнической пестроте национального государства — настоящий киббуц галуйот (т. е. собирание рассеянных), о сражениях. Книга проникнута любовью и сочувствием ко всем обездоленным, ищущим пристанища в молодом Израиле, — чувствами столь новыми и неожиданными для художественного творчества Натана Альтермана. В одном из стихотворений цикла «Город голубя» поэт открыто заявляет о том, что если основы молодого государства были заложены евреями-ашкеназами, то теперь в ивритскую речь вплетаются гортанные звуки речи выходцев из восточных стран, и юный город на средиземноморском побережье (имеется в виду Тель-Авив), чутко вслушиваясь в разноголосицу его жителей, «сердцем ловит главные слова: Израиль, Сион и другие в том же роде».

Это произведение Альтермана многие из почитателей его таланта встретили холодно, не скрывая разочарования, а порой и раздражения. Ведь они ждали совсем другого, ждали нездешних миров, изысканной красоты формы. Но Натан Альтерман — «старый» поэт молодого государства, всегда занимавший активную позицию в обществе, поставил свою музу на службу моральным ценностям и высокому гуманизму, которые должны были, как он полагал, определять лицо Израиля.

В 1965 году вышло последнее лирическое произведение Альтермана, цикл «Летнее празднество» — своеобразный творческий итог. «Летнее празднество» представляет собою причудливое сочетание жанров: лирика и буффонада, публицистика и философские раздумья о предназначении поэта. Действие книги происходит на рубеже 50 — 60-х годов в Тель-Авиве, что не мешает появлению там сверхъестественных сил, покойников, колдовства. Бессмысленно было бы пытаться пересказывать в кратком эссе книгу в 200 страниц. Скажем лишь, что Натан Альтерман проявил себя в ней зрелым мастером, которому подвластны разные поэтические стили, патетика и ирония, фарс и уголовная романтика. Он пережил яростные нападки молодого поколения поэтов во главе с Натаном Захом, обвинявшим Альтермана в «убаюкивающей красивости», в эзотеричности и прочих грехах символистов. Поэт показал в этой последней книге, что не изменил своим идеалам, что мир для него по-прежнему полон загадочного очарования, выразить которое могут только звучные поэтические строки; что он не просто житель Израиля, а еще и очевидец его становления в противоборстве добра и зла, и готов сам бороться со злом.

Натан Альтерман был человеком огромной культуры. Он блестяще знал Библию и творчество еврейских средневековых поэтов, новые, дотоле неизвестные стихи которых стали появляться в литературных журналах в результате работы целой группы видных ученых над рукописями так называемой «каирской генизы» — открытого в 90-х годах прошлого века захоронения древнееврейских рукописей в Каире. Он свободно владел русским, французским, английским языками. Так же, как Авраам Шлионский, он обогатил ивритскую литературу прекрасными переводами из мировой классики. В 1945 году он перевел «Федру» Расина, и театр «Габима» тут же ее поставил. В следующем году в печати и на сцене (театр «Огель») появились в его переводе «Виндзорские проказницы» Шекспира, а в 1950 — «Отелло» (поставлен «Габимой»), В середине 50-х годов он обращается к творчеству Мольера. Одна за другой выходят на иврите комедии: «Скупой», «Мнимый больной»; затем спустя десятилетие издается трехтомник Мольера в переводе Н.Альтермана: комедии на иврите необыкновенно смешные, так и просятся на сцену. Работа над переводами для театра побудила его самого писать драматические произведения. Театры, например, «Мататэ» («Метла»), не раз заказывали Альтерману песни для спектаклей. Надо сказать, что поэт написал их немало: их поют, их любят, слова их обычно просты, иногда колки, иногда лиричны, близки по жанру к городскому романсу. А вот пьесы Альтермана, как правило, носят оттенок назидательности, не только ставят нравственные вопросы в плане общественном или личном, но в той или иной мере дают на них ответы. На наш взгляд, пьесы Альтермана представляют интерес скорее для исследователя его творчества, чем для широкого читателя.

Альтерман не говорил о своем отношении к русской и советской литературе. От близких к нему людей известно, что поэт никогда не переставал читать по-русски. Однако переводов с русского не оставил, если не считать «Доктора Айболита» и «Телефона» К.Чуковского да еще нескольких детских стихов. Эта область еще ждет своего исследователя и обещает быть интересной.

Личную жизнь Натана Альтермана вряд ли можно назвать счастливой. Он был женат на актрисе Камерного театра Рахель Маркус. Их единственная дочь Тирца погибла в автомобильной катастрофе, а многие полагают, что она покончила с собой. Говорят, что он пользовался огромным успехом у женщин, хотя и не обладал красивой внешностью. В последнее десятилетие своей жизни поэт пристрастился к вину, и в Тель-Авиве знали, что его всегда можно застать одиноко сидящим за угловым столиком какого-нибудь кафе.

Отец Альтермана умер от рака, и поэт почему-то решил, что и его постигнет та же участь. Поэтому, когда как-то раз он почувствовал сильные боли в области живота, никто не смог убедить его лечь на обследование. Он никого не хотел видеть и просто ждал конца. Натан Альтерман умер в страшных мучениях от обыкновенной грыжи, считая, что у него рак.

Читательский интерес к Натану Альтерману не иссякнет с годами, потому что он — талантливый поэт с высокими нравственными идеалами, которым он бескомпромиссно служил своим творчеством.

«Ариэль», 1991, № 7, Иерусалим.

Натан Альтерман (1910-1970)

Серебряное блюдо

Пер. Р. Моран

Государство не преподносят народу на серебряном блюде.

Хаим Вейцман
… И наступит покой. И багровое око Небосвода померкнет в дыму, И народ, Всею грудью вздыхая глубоко, В предвкушении близкого чуда замрет. Он в сияньи луны простоит до восхода, В радость, в боль облаченный, И с первым лучом Двое — девушка с юношей — выйдут к народу, Мерным шагом ступая, к плечу плечом. Молчаливо пройдут они длинной тропою, Их одежда проста, башмаки тяжелы, Их тела не отмыты от копоти боя, Их глаза еще полны и молний и мглы. Как устали они! Но чело их прекрасно И росинками юности окроплено, Подойдут и застынут вблизи… И неясно, То ли живы они, то ль убиты давно. И, волнуясь, народ спросит: «Кто вы?» И хором Скажут оба, в засохшей крови и пыли: «Мы — то блюдо серебряное, на котором Государство еврейское вам поднесли». Скажут так и падут. Тень на лица их ляжет. Остальное история, видно, доскажет…

(1948)

Перевел Рувим Моран. // Н.Альтерман. Серебряное блюдо. 1974, 1991, Иерусалим.

«Снова слышен напев, что старался забыть…»

Пер. З. Копельман

Снова слышен напев, что старался забыть И дорога, как прежде, распахнута настежь, Облака в синеве и береза в росе Снова ждут тебя, странник, как раньше. И пробудится ветер, и молний дуга, Как качелей разбег, прочертит над тобою, И овца, и ягненок напомнят тогда, Как ты тронулся в путь, их потрогав рукою. И карманы пусты, и твой город далек, И не раз ты склонялся в поклоне Перед женщины смехом и зеленью рощ, Пред стооко-росистою кроной.

(1938)

Перевела Зоя Копельман. // «Ариэль», 1991, № 7, Иерусалим.

Летняя ночь

Пер. Л. Гольдберг

Тишина в пространстве громче вихря, И в глазах кошачьих блеск ножа. Ночь! Как много ночи! Звезды тихо. Точно в яслях, на небе лежат. Время ширится. Часам дышать привольно. И роса, как встреча, взор заволокла. На панель поверг фонарь ночных невольников, Потрясая золотом жезла. Ветер тих, взволнован, легким всадником Прискакал, и, растрепав кусты, Льнет к зеленой злобе палисадников, Клад клубится в пене темноты. Дальше, дальше ввысь уходит город С позолотой глаз. Урча, без слов, Испаряют камни гнев и голод Башен, крыш и куполов.

(1938)

Перевела Леа Гольдберг. // Н.Альтерман. Серебряное блюдо. 1974, 1991, Иерусалим.

Рассвет после бури

Пер. Л. Гольдберг

Разбит, прибит, Базар, хромая, встал С разгромленных телег, с сугробов сена, Очнувшись, Циферблат на башне сосчитал Свои часы, Последние до смены. Но пахнет улица Еще дождем, И памятник, сияя Мокрыми глазами, С моста глядится в водоем. И дышит дерево — И дышит пламенем рассветного расцвета, И именем       грозы,             громов                   и лета.

(1938)

Перевела Леа Гольдберг. // Н.Альтерман. Серебряное блюдо. 1974, 1991, Иерусалим.

Красная Шапочка

Пер. Г.-Д. Зингер

Нашу дикую пору, как слезы смахнем, по лесам и по просекам — что уж проще — бродит Красная Шапочка день за днем, полевые цветы собирает в роще. И корова и гусь ковыляют за ней, следом кошка бредет, опираясь на палку, как пропавший рассказ, как напев прошлых дней, как улыбки следы, позабытой и жалкой. А грядущее смотрит со стороны. И напрасно умножили мы изумленья. И сосет себе пальчик голый месяц луны, будто прежде, у папы еще на коленях. Вот и мы помолчим. И земли травяной нам из празелени поморгают ресницы. Мы закрыли глаза, но взгляд бросим иной — потемнели вершины иль нам это снится?

(1938)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Леа Гольдберг (1911–1970)

Любовь Терезы дю Мён[203]

Сонеты

Пер. Р. Баумволь

1 Болезнь моя проклятая! У света Любовью называется она. Как я презрением к себе полна! О, если бы ты знал, как тяжко это! Волос моих коснулась седина — С годами делаться мудрей должна. Но вот мой взгляд остался без ответа — И я унижена, посрамлена. Зачем в свой ясный, предосенний день Должна страдать я, от любви робея, Должна робеть я, горестно любя? А ночью, как бы пряча душу в тень, Не ведая стыда, тянусь к тебе я И лишь тебя зову, хочу тебя!

<…>

3 Ты лучше бы прогнал меня в пустыню, Обрек бы на скитание, как встарь Отправил Авраам свою Агарь — Покорную наложницу, рабыню. Счастливее меня любая тварь. Пускай бы надо мною ты глумился, Мой гордый дух не так бы возмутился. Ты был бы для меня и Бог и царь. Но для тебя я — дама в высшем свете, Не дотянуться до моей руки. Здесь каждое движенье на примете. И я сжимаю втайне кулаки. Я в крепости. Тут стены высоки. Я страсть мою должна держать в секрете.

<…>

6 Любовь меня не сделала слепой. Я вижу все отчетливо и ясно. Рассудок сердцем управляет властно, И дни идут унылой чередой. Обманчивые грезы, как запой. И пробуждение от них ужасно. К утру я брошена волною страстной На берег безнадежности тупой. И снова трезвый холодок в крови, И мысли, мысли — без конца и края… Моя любовь — зерно без прорастания. Праматерь Ева! Ты лишилась рая, Ты променяла пиршество любви На сладкий плод горчайшего познания. 9 Из твоего и моего окна Виднеется один и тот же сад. Я ко всему, что твой ласкает взгляд, Душою всею приворожена. И песня соловьиная слышна Одна и та же нам всю ночь подряд. Внимая ей, мы дышим как бы в лад, И нас роднит взволнованность одна. А каждым утром старая сосна — На ней твой взор росою голубою — Меня встречает трепетным приветом. На все смотрели вместе мы с тобою, Но ты понятья не имел об этом. Об этом думала лишь я одна.

(1955)

Перевела Рахиль Баумволь. // Я себя до конца рассказала. 1990, Иерусалим.

Золушка

Пер. Г.-Д. Зингер

Засветила огарок в каморке замарашка, златые власа. Заплясала по стенам каморки тень черна — прошлых дней полоса.    Это я, это я царевна,    я всех дочек на свете милей.    Это я, это я царевна,    мои руки снега белей. Это чёрная тень, как сажа, в кухне над очагом. Лишь сегодня рука твоя в саже, лишь сегодня черно кругом.    Это я, это я царевна,    для меня все сказки цвели,    предо мной склонялся царевич,    обувал мою ножку в пыли. Ещё утром ступала по снегу, по кварталам, где бьётся пурга. Лишь сегодня — обжечься снегом, замарашка, босая нога.    Тень черна на стенах каморки,    златовласка в золе всегда.    И огарок потух в каморке,    но души засияла звезда.

(1949)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Спящая Царевна

Пер. Г.-Д. Зингер

Зелье сонное в яблоке скрыто — задремать на века, на века На хрустальном гробу раскрытом пляска тени и света легка.    Чрево гроба хрустального вскрыто,    и над ним пролетят века,    только солнце и ветер открыто    губ холодных коснутся ледка. А ещё промелькнёт над нею вереница ночей и дней, и воюющие, и изменники в распре, в мире, в крови, в огне.    И предстанет в саду забвения    эта сказка спящих сонней,    и не тронут её изменники,    не придут вояки за ней. Хлад победный успокоения и успенья вечная сень, увяданья меж и цветения лишь качнётся хрустальная тень.    В озареньи, смежающем очи,    как в покое озёрных вежд,    только тихо оно кровоточит,    сердце тёмных, тайных надежд. Да придёт ли, прибудет ли странник, по путям перепутанных лет, разобьет ли хрустальные грани, принесёт ли любовь и привет.    Что за звуки шагов спешащих?    Это он, это он, он один.    Блажен пробуждающий спящих,    к царевне пришёл царский сын.

(1949)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Иехошуа Бар-Йосеф (1912-1993)

Душа на замке

(Фрагмент повести «Возлюбить всей душой»)

Пер. О. Минц

Всю жизнь я пишу ради заработка. Я переписчик священных текстов вот уже тридцать два года, иначе говоря, с пятнадцати лет. Пишу тексты для мезуз и филактерий[204] на продажу оптовикам, которые отправляют мой товар в Америку. Оно и выгодно, и почетно. Отличное, скажу вам, ремесло: за четыре-пять часов зарабатываю не меньше чиновника какого-нибудь важного ведомства и в два раза больше других переписчиков, которые гнут спину восемь-десять часов. Тут нет никакого особого секрета. Просто перо у меня чертит по пергаменту с двойной, а то и с тройной скоростью против того, на что способны наши самые ловкие писцы. К тому же у меня репутация мастера-каллиграфа по художественному изготовлению почетных грамот к торжествам и памятных свитков к закладке зданий. Частные лица, учреждения, религиозные и светские, обращаются ко мне с такими заказами раза два в месяц. Если угодно, отмечу еще и пустяк: не плачу подоходного налога. Ни гроша. В глазах налоговых инспекторов жалкий писец из квартала Меа-Шеарим[205] неровня гражданину, достойному обложения налогом. Итак, доход у меня — дай Бог каждому.

А коль скоро я не мот и жена моя тоже из Меа-Шеарим, где деньгам знают счет, сумма, которая накопилась у меня с годами, естественно, весьма солидная. Достаточно сказать, что и после того, как я женил сына и выдал дочь, истратив Бог знает сколько на квартиру и обстановку каждому из них, у меня лежит немало тысчонок. Где? Уж никак не в банке! Не такие мы овечки. Всякий, кто сунется в банк, рано или поздно попадет в лапы налогового управления. А я даю деньги просто взаймы. Не в рост, под обычный процент. Кое-кому из лавочников в нашем квартале или кое-каким землячествам и благотворительным кассам, у которых временами тоже возникает нужда в некотором количестве тысяч. И все это на взаимном доверии, под честное слово. В убытке, сами понимаете, я еще не оставался ни разу. Слово человека, которому я доверяю, для меня надежней всех банковских квитанций.

Я потому задержался на своих занятиях, что хотел с самого начала правильно себя представить. Я тот тип человека, которого люди считают весьма и весьма практичным, умеющим в высшей степени позаботиться о себе. Кстати, забыл упомянуть о моем жилище. Квартиры в Меа-Шеарим почти все на один манер: длинный-длинный прямоугольник, треть которого, а иногда и четверть разделена на коридор и кухню, а вся остальная часть служит гостиной и спальней для всей семьи. Лет двенадцать назад у нас на втором этаже освободилась квартира напротив моей. Старику-домовладельцу понадобились деньги. Я ему предложил сдать мне обе квартиры в аренду сроком на шестьдесят лет. Недурное выгорело дельце: смехотворный по нынешним временам вклад позволил превратить две квартиры в одну, с клозетом — после отхожего места во дворе — и даже с ванной комнатой. Еще одну комнату я отгородил исключительно себе: здесь я пишу священные тексты для заработка и читаю запретные — для собственного удовольствия. Сюда нет доступа ни посторонним, ни своим. Я не впускаю сюда даже сына. Только жена убирает у меня раз в неделю-другую. У меня здесь многое не предназначено для нескромных глаз. Во-первых, книги нерелигиозного содержания на иврите и английском. По-английски, между прочим, читаю уже без словаря. Сначала приходилось в него заглядывать, но теперь у меня приличный запас слов. Держу библиотеку по философии, от Платона до Вайтхеда[206]. Регулярно покупаю хорошие толстые журналы на английском. Собрал немало классиков, от древних до модернистов, и вся эта литература спрятана в шкафу на замке. А открытый шкаф стоит на виду в гостиной, блистая Талмудом, поучениями мудрецов, Каббалой, Рамбамом, Шульхан-арухом, богословскими трудами и хасидской литературой. Иногда я подхожу к одному шкафу, иногда — к другому. Для меня они оба — источник духовного наслаждения и счастливого забвения суеты сует. Из двух большущих окон моей комнаты с балконом на улицу Меа-Шеарим открывается вид на гору Скопус. Мне везет: напротив ряд одноэтажных домов, где живут выходцы из Венгрии. Два этажа загородили бы панораму, но до сих пор никто из венгров ничего не достроил, а на их землячество можно положиться: благодаря знаменитой приверженности старому укладу оно не спешит возводить вторые этажи. Мой письменный стол придвинут к окну, и бескрайний простор передо мной возвышает душу. Еще кое-что, известное мне одному: позади запертого книжного шкафа в потайном месте вмурована в стену небольшая коробка из толстого железа, где лежат израильские деньги, американские доллары и золото в монетах. Откладывать на черный день — в характере иерусалимца. Мы, иерусалимцы, научены долгим опытом. Дни изобилия навещают нас поочередно с днями нужды.

Не только внутри Меа-Шеарим, но и вблизи него очень мало людей могут сравниться со мной по части материального благополучия. И это обстоятельство я тоже не афиширую. Правда, у нас я считаюсь везучим среди переписчиков. Но ввиду скромного образа жизни, который я веду, почти не отличаясь от того, как живет у нас большинство занимающихся хоть каким-нибудь делом (разумеется, за исключением иешиботников с их неприкрытой нищетой на всю жизнь), никто и представить себе не может моего достатка.

Я так долго распространялся о нем лишь затем, чтобы убедить, пускай самого себя, что меркантильная сторона жизни мне безразлична. И не только потому, что у меня есть все, чего я когда-нибудь желал, но и потому, что всего этого я добился без особых усилий, можно сказать, играючи. Мои силы, и физические, и душевные, я всегда мог полностью посвящать материям отвлеченным.

Вот предмет, в котором я давно обязан был разобраться сам с собой. Ради него я и позабавился на этих страницах.

Я уроженец Иерусалима в третьем поколении. Дед моего отца приехал в Иерусалим стариком, взял за себя молодую, одну из тех одиноких вдов, которых беда сколько набралось в тогдашнем Иерусалиме, и спустя два года умер. И все же он успел оставить после себя маленького кадиша[207], папу моего отца, годовалым сиротой. Вдова до конца своих дней жила на деньги покойника. Ее единственный сын не выделялся особыми достоинствами. Здоровьем не отличался от колыбели до могилы и знанием Торы тоже не блистал. На его счастье, когда ему исполнилось пятнадцать, мать открыла маленькую бакалейную лавку на главной улице Еврейского квартала в Старом городе. Вертясь подле мамаши, сын выскочил, с позволения сказать, в негоцианты. Мать женила его на девице под стать ему: такой же болезненной и невзрачной. И эту супружескую пару с отпрысками кормила лавка. Чахлая жена была, однако, плодовитой: народила четырнадцать мальчиков и девочек. Все умерли от детских болезней, никого не осталось, кроме моего отца. В такой семье откуда взяться большим задаткам? Низкорослый, близорукий, вечно кашляет, хотя никогда не курил. Довольно рано, лет двадцати, определился в меламеда, учителишку малых детей, коим служит и поныне. Семьдесят один год стукнул, а на пенсию не выходит. Начальство готово оставить за ним его мизерное жалование, предлагает заслуженный отдых, но он держится за свое учительское место с такой силой и упрямством, которые никак не вяжутся с его хилой конституцией и безвольным характером. То ли не верит, что начальство сдержит слово и действительно будет платить (сколько ни объясняй, что пенсия ему положена по закону и опасаться нечего, его подозрительность не убавляется. Недавно он мне сказал: «Ладно, допустим, я смогу их заставить платить после суда и пересуда, но откуда возьмутся у меня силы и деньги спорить с власть имущими? Они в два счета обведут меня вокруг пальца!»), то ли боится затеряться в чуждом мире без дела. Пока отец — меламед, он окружен обожанием и преданностью десятков малышей, и жизнь его наполнена. Он учит их молитвам Сидура и Пятикнижию с комментариями Раши к недельной главе. Своим простуженным голосом он передает традиционный напев, ничуть не фальшивя, и карапузы в возрасте от трех до пяти выходят из-под его рук великими знатоками Пятикнижия, молитв и благословений пищи. Зубрежка хором — его единственный педагогический прием. Он распевает молитвы и отрывки из Торы наизусть, каждый стих сначала на языке Писания, а затем в переводе на иерусалимский идиш, и дети громко ему вторят. Против кашля, который нападает на него, он держит «цукер-кнейдл» — медовые конфеты от катара верхних дыхательных путей, а против дремоты, нападающей на малюток, — тонкий прут. Впрочем, провинившихся он никогда не сечет, разве что прикасается к их спинкам, пожалуй, с излишней деликатностью. Его любят и дети, и родители. Каждый папаша от всей души пожимает ему руку, когда приходит срок перевести свое пятилетнее чадо на следующую ступень. Папаша, как нередко бывает, сам учился в детстве у Лейбеля Хелфера и хранит в душе те два года, точно бриллиант в оправе. По торжественным случаям большинство родителей преподносят отцу презент, иногда серебро, иногда произведение набожного автора. В такой момент от полноты чувств близорукие глаза отца наливаются слезами. Вот звездный час его тусклого существования. Но, оказывается, он любит свою серую жизнь! Что ему делать, если он перестанет быть меламедом? Сидеть, как все старики, над страницей Талмуда? Боюсь, отец толком не умеет разбираться в Талмуде. Не годится он и в чтецы Псалмов. Вот и цепляется за свое место. А хозяева его учебного заведения, в котором есть и талмуд-тора, и иешива, на деле рады, что отец не поддается на уговоры пожалеть себя и удалиться на покой: во-первых, нет уверенности, что найдется молодой меламед лучше старика, а во-вторых, на старике можно экономить: вообще не брать другого меламеда.

Когда я повзрослел и начал что-то понимать в жизни, я проникся к своему родителю жалостью, смешанной со злостью. Не только перед начальством отец лебезил и заискивал, как та собака, которая виляет хвостом и заглядывает в глаза хозяину, но и перед всеми людьми, особенно перед моей матерью. Рассказывать, сколько отец от нее вытерпел, — бумаги не хватит. Чего стоит одна история с «цукер-кнейдл»! Свой заработок, как у них с матерью было заведено, он отдавал ей целиком. И верно, ему карманные деньги ни к чему. Он в жизни не купил себе сигарет или там нюхательного табаку. Даже милостыню беднякам, которые ходят за ней в синагогу, подать не смел. Лишь к Судному дню мать выдавала ему горсть мелочи для раздачи нищим, чтобы отделаться на целый год. А хоть до чего-нибудь он был падок? До «цукер-кнейдл». С ранних лет это было его самым большим удовольствием. К конфетам от кашля он прилип, думаю, еще в лавочке у своей бабки. Конфеты разрушили его зубы, к сорока годам он уже носил протезы. Так вот, даже за такое ничтожное пристрастие ему приходилось бороться изо всех сил. «Цукер-кнейдл» покупала мать, она же назначила ему порцию на каждый день и выдавала ее. Одно из самых далеких воспоминаний моего детства: отец пытается выклянчить добавку, а мать гнет свое: нечего проедать и проматывать на «цукер-кнейдл» все средства! Ребенком я чувствовал ложь и несправедливость ее слов: медовые конфеты, всем известно, самая дешевая сласть. Дневная порция вместе с добавкой стоила не больше, чем голодный завтрак. Много-много лет спустя, когда я начал зарабатывать перепиской, я избавил отца от тирании матери. На свои гроши я набивал ему карманы «цукер-кнейдл». До сих пор помню изумление, застывшее в его близоруких глазах при виде принесенного мною большого кулька, и боязнь принять от меня такое богатство да еще съесть его.

Талант к чистописанию обнаружился у меня очень рано, кажется, еще в хедере у отца, при первом же знакомстве с азбукой. Отец внимания не обратил, а дети заметили и не скрывали удивления и зависти. Вид букв, их способность творить фонетические и смысловые чудеса, их архитектура и симметрия завораживали меня. Буквами я разрисовывал любую попавшуюся под руку бумажку, а вскоре принялся и за титульные страницы книг, собранных в синагогах Меа-Шеарим. Я копировал эти титулы с огромным наслаждением. Какая глубокая тайна в линиях ивритских печатных букв! Особенно пленял меня — может, циркульным своим начертанием, шрифт Раши. Перерисовывал я с титульных страниц и виньетки: голых ангелочков, рог изобилия, посохи Моисея и Аарона. Лет десяти-двенадцати я начал рисовать красками по белому картону таблицы с цитатами, изречениями и наставлениями для синагоги и для дома. Эти мои произведения имели большой успех. Их у меня расхватывали и брали в рамочку под стекло. Хотя материально они не давали ровно ничего, их публичное признание принесло мне большое удовлетворение. Если б я рос в другой среде, из меня сделали бы, вероятно, художника. А в моей среде я стал переписчиком священных текстов и мастером-каллиграфом.

После того, как я насмотрелся выставок в музеях Тель-Авива и Иерусалима, и особенно после того, как понаблюдал со стороны за разными кружками художников и послушал там всякие разглагольствования, я нисколько не жалею, что остался в пределах старинной каллиграфии и традиционных изображений. Я всегда с хлебом, и при этом, чтобы мои изделия продавались, у меня нет надобности рядиться в перья высокого искусства, недоступного уму непосвященных. Спрос на мой товар постоянный. В Америке большинство евреев покупают своим сыновьям на бар-мицву филактерии, хотя назавтра же о них забывают. Во веем мире большинство евреев прикрепляют мезузу к входной двери. Оптовики со мной не торгуются. Они довольны, и я доволен, к обоюдному нашему удовольствию.

Но я извлек и нечто более существенное из своей одержимости буквами: во мне проснулась страсть к чтению. Тяга к форме повлекла меня к содержанию. Начав со священных книг, а затем перейдя к книгам богословским и хасидским, я добрался до светской литературы на иврите, а затем и на английском языке. Как я одолел английский без школы и университета? Занимался один год у американца, старого холостяка, который кормился в Меа-Шеарим частными уроками местным молодым людям. У себя на квартире набожный старик ходил в большой засаленной ермолке. Он не пропускал ни одной молитвы и был даже в числе слушателей ежедневных занятий по Талмуду для лавочников и ремесленников, которые вел по вечерам глава иешивы в Большой меа-шеаримской синагоге. Учиться у американца читать и писать по-английски не считалось за грех; наоборот, умение богобоязненного юноши написать по-английски адрес и его некоторая осведомленность в мирских делах были заслугой и особым преимуществом. Мой отец, который ни звука не понимал на иностранном языке, и тот одобрительно относился к моим занятиям, особенно когда я сам начал за них платить из первых заработанных мною денег. Следующий этап состоял в том, что, кладя рядом с английскими книгами их ивритские переводы, я сличал каждое предложение, одно за другим, роясь в словарях. Начал с Танаха, перешел к Шекспиру и закончил парочкой новых романов. Работа каторжная, зато теперь я свободно читаю. Правда, вести разговор по-английски мне еще ни разу не пришлось. Впрочем, иллюзий не питаю: слов не хватало бы, от акцента уши бы вяли, но меня это нисколько не волнует. Мне открыты книги и журналы, а большего мне не надо.

В Талмуде и кодексах законоучителей я не преуспел. Тут я не составил себе имени. Может, потому, что схоластика не в моем вкусе, хотя я, конечно, разбираюсь в тексте и комментариях к нему. Еще бы не разбираться, просидев над ними десять лет! Меня куда больше привлекали разбор недельной главы из Торы, мудрость цадиков, хасидские притчи. Мне и сегодня ничего не стоит в любой синагоге или бейт-мидраше собрать вокруг себя молящихся, в том числе и знатоков веры, подлинных эрудитов, которые, слушая, как я сыплю изречениями, поучениями и другими перлами наших мудрецов, смотрят мне в рот:

— Этот Ашерке (меня зовут Ашер) — просто мешок, набитый ученостью!

— Не голова, а железо…

— Не рот, а золото…

Хотя все это говорится шепотом, мой слух не упускает ни единой капли меда на душу.

Порой я ловлю себя на мысли, которая давно меня преследует: когда и каким образом я перестал быть верующим? Где тот переломный момент, когда человек, исполненный животворящей веры в Бога, перестает верить в само Его существование? Каким образом внезапно или, может, постепенно умирает в человеческом сердце великая и могучая вера? Даже вопрос об этом мне не удается поставить правильно. Как ни стараюсь, не могу ухватиться за главное. Прицелься я точно, может, и попал бы. А так заранее знаю, что все напрасно. Сколько ни роюсь в памяти, не могу вспомнить, как перешел от веры к безверию, даже приблизительно. Помню лишь одно мгновение во время свадебного обряда, под хупой. Мне восемнадцать с небольшим, на мне роскошный кафтан золотисто-голубого дамасского шелка. На голове новый штреймел[208] — подарок тестя. Вокруг ходили подружки невесты с самой невестой, обходя семь положенных кругов. Мелькали бородатые потные физиономии — был жаркий летний день, несло оплывающими свечами в руках у моих шаферов. Внезапно на меня напал столбняк, и вовсе не физический. До этого я, как любой порядочный жених, постился. Меня точили и голод, и жажда, и возбуждение от всей этой праздничной сумятицы вокруг свадебного шатра. А тут я почувствовал, что все это — не что иное, как игра, что за всем, что тут делают и говорят, кроется некая ложь и пустота. Вспыхнуло сумасшедшее желание сорвать с головы штреймел и швырнуть на пол, скинуть шикарный кафтан и бежать куда глаза глядят. Секундный спазм чувств и мыслей — но врезался он мне в память глубже всего дня свадьбы.

Временами подобное оцепенение нападает на меня и по сей день. Но в бегство я не пускаюсь, как не бежал из-под свадебного шатра. Потому что бежать некуда. Выгодней остаться, проглотив отвращение ко лжи. И тогда, в день свадьбы, тоже стоило остаться: сладким вином в свадебном бокале я был вознагражден немедленно, а после хупы дали еще золотистый бульон и жаркое из голубей. Вообще лучше оставаться, чем бежать. Когда остаешься, всегда следует какое-нибудь вознаграждение. А побежишь — потеряешь почву под ногами.

Для меня моя женитьба была, если сказать по правде, находкой. Люди не могли взять в толк, как я вытянул такой выигрышный билет, а главное — каким образом Файвиш Софер дал согласие породниться с такой мелкотой, как семья моего отца-меламеда.

То ли в силу своего происхождения, то ли благодаря собственным достоинствам, Файвиш Софер принадлежит к знати ортодоксального Иерусалима. Он — четвертое поколение иерусалимских хасидов, из династии известных раввинов не «литваков»[209]. На вид — ни дать ни взять смоква раби Цадока[210]. Файвиш ходит в застиранном все дни недели и держится так, что его легко принять за обиженного судьбой, за нищего, стесняющегося попросить милостыню. Между тем не только в Меа-Шеарим, но и во всей округе вы не найдете человека, который не остановился бы перед Файвишем в трепетном почтении. Если Файвиш вступает с вами в серьезную беседу, это большая честь. Все знают, что Файвиш — из самых выдающихся знатоков веры в городе и стране. По вопросам Галахи раввины ищут у него совета. Если бы он сохранил свою переписку с раввинами со всех концов мира, получилась бы еще одна из достойных книг вопросов и ответов[211]. В Каббале он тоже светоч для всех, кто пробует выбраться из мрака. Когда он толкует перед немногими о тайнах этого учения, тишина в зале накаляет стены.

Но из своей мудрости Файвиш не делает деньги. Он не раввин и не судья на жаловании у раввината и даже не иешиботник на жалком ежемесячном пособии. Живет от трудов своей супруги, всем известной под прозвищем Цирлфайвиш. На базаре Меа-Шеарим она держит лавку, где продает птиц и яйца. К ней ходят все, как оттого, что Цирлфайвиш клиента не обманет, так и затем, чтобы поддержать материально самого Файвиша. При этом его супруга не какая-нибудь бесплодная смоковница, у которой нет другой заботы, только бы прокормить мужа. Плодовита, тьфу, чтоб не сглазить! За двадцать пять лет произвела на свет двенадцать душ, и все это обильное насаждение произрастает, расцветает и производит новое семя во славу народа Израилева.

Многочисленное семейство Файвиша живет в Меа-Шеарим, как все: одна большая комната да коридор с кухней и уборная во дворе. Моя жена у них второй по счету ребенок, первый, сын, женился за полтора года до нас. В те времена моего тестя еще не так уважали, как сейчас. За минувшие двадцать два года Файвиш поставил свое предприятие «Кемах ле-ломдей Тора»[212], и его авторитет неизмеримо вырос. Файвиш заарендовал в Меа-Шеарим большой заброшенный амбар под продукты для иешиботников. Обратится к директорам местной «Тнувы»[213] с просьбой отпустить картофель подешевле оптового, обворожит этих самых директоров-еретиков светским изящным слогом либо изустным трактатом о приходе Мессии — и еретики присылают ему грузовик картофеля за полцены. Добровольцы из числа наших «аврехим», то есть женатых молодых иешиботников, сбегаются выгружать товар, раскладывают по маленьким мешкам, и вот вам, пожалуйста, картошка всей семье на целый месяц за полцены. То же самое — яйцо битое. За треть цены против целого яйца. И овощи-фрукты, слегка залежавшиеся, а для наведения чистоты — мыло со всякими пастами и порошками. Потрудится Файвиш съездить к оптовику или фабриканту, пленит его приятным обращением, и опять вам, пожалуйста, амбар полон. В городе известно: если Файвиш обещал рассчитаться в такой-то срок, чек поступит утром назначенного дня, без отсрочек и проволочек. Недостанет средств — Файвиш заглянет в два-три банка в городе, и управляющие велят отсчитать ему тысячи, а то и десятки тысяч. Слово Файвиша надежнее любой банковской гарантии. И делает все Файвиш от чистого сердца, не требуя себе ни гроша. Сама Цирлфайвиш не получает скидки на товар, который она берет в амбаре: не иешиботник же ее супруг и не на пособие живет. Предприятие с миллионным оборотом, которое кормит около тысячи семей, ведется без всяких накладных расходов. В маленький блокнот Файвиш заносит, что, сколько и от кого он получил, и этот блокнотик превосходно заменяет десятки служащих, корпящих в дорогих офисах над счетами фирм с куда более тощим балансом. И никто на него не в претензии за недоплату, и никто у него не получает больше положенного. А главное чудо из чудес — Файвиш справляется со всеми делами за час, от силы за два. Остальное время принадлежит Талмуду, Каббале, молитвам и богобоязненным размышлениям.

Но я забегаю вперед. Мысль сосватать дочь за меня, до чего ни один сват не додумался, прельстила Файвиша из-за моего красивого почерка. Когда дочь созрела для сватовства, он самолично отправился на обход иешив, чтобы ознакомиться с претендентами. Файвиш появлялся в иешиве с видом человека, который удовольствия ради зашел посидеть над страницей Талмуда, располагался поудобнее и, перекатывая взор из стороны в сторону, начинал изучать тех, кого находил нужным. Он старался наблюдать за лицами во время восторженного самозабвения от текстов и их распева. В такой момент один закручивает пейсы, другой, напрягая ум, кусает ногти, третий надрывает глотку, четвертый шепотом совещается сам с собой. Файвиш верил в физиономистику. Наверно, следил он исподтишка и за мной. А я — само смирение — сижу, смотрю в текст, а иногда балуюсь карандашом, который у меня в руке. Поймав меня на этих проказах, он не удержался от любопытства и подошел посмотреть на мои каракули. Увидев, какие красивые печатные буквы у меня вычертились, он удовлетворенно вздохнул и вернулся на свое место. Спустя два дня к моему отцу явился сват и сделал предложение. После обручения во время разговора о том о сем Файвиш мне сказал:

— Небо послало тебе большой подарок. Рисовать буквы Торы — дело нешуточное. В каждой линии — судьбы высших миров. Вся вселенная и все в ней сущее сотворены одной буквой. Ты поднимешься на очень высокую ступень, если только будешь пользоваться своим даром по его священному назначению…

Но он был достаточно умен, чтобы оценить и менее высокую ступень — приличный доход от писания текстов для мезуз и филактерий. Иешиботник живет впроголодь. Не то — переписчик священных текстов, тем более с таким бойким пером, как у меня. И заработок святой. Такое поприще может пожелать себе и своим отпрыскам каждый иешиботник в Иерусалиме. Файвиш не постеснялся сказать мне и об этом.

Однако вернемся к желанию бежать. Всякий раз я себя чувствую, как заболевший проказой, скрывающий свою болезнь. Если разоблачат мою ересь, я стану в их глазах омерзительнее прокаженного, уверен. К тому же необходимость обманывать требует от меня постоянного напряжения, которое тяготит и изматывает. Во сне я часто вижу кошмары, и не надо быть большим психоаналитиком, чтобы найти их подоплеку.

Но если говорить прозой, речь идет о жизни по расчету. Пока я обретаюсь в своей среде, продолжаю носить бороду и положенное одеяние, я могу быть уверенным в своем заработке прежде всего. Покупать тексты для филактерий и мезуз у явно неверующего не станет ни один торговец: из-под руки такого переписчика они запрещены. Другими словами, сбрить бороду, отрастить шевелюру и укоротить одежду — все равно что оказаться у разбитого корыта, лишившись средств заработать себе на жизнь. Придется начинать сначала, чтобы приобрести какую-нибудь профессию.

Но давайте допустим, что удалось каким-нибудь образом устроиться в светское учреждение писарем или счетоводом. Материально все равно проигрыш. Скажете, ради свободы стоит поступиться деньгами? А что с моим общественным положением?! Превращусь в одного из тех анонимов, убогих мелких служащих, которые бродят по улицам, серые от зависти и злые от обиды на судьбу. Растворюсь в толпе и исчезну. У себя же я человек общества. Меня знают все, и я знаю всех. Когда же я выхожу на улицу, то попадаю в мир знакомых улыбающихся лиц, которые мне симпатичны. Здесь молитва — лишь малая часть времяпрепровождения; здесь общаются, слушают последние известия, спорят и все такое прочее. Ну как отказаться от маленьких радостей и удовольствий, связанных с нашим укладом, субботним покоем, привычными с детства блюдами еврейской кухни, от особенно многочисленных у нас семейных праздников, наших напевов и танцев! Набожные люди, как малые дети, — одни игры и забавы. Самое же забавное в этих забавах, что их участники относятся к ним с суровой серьезностью и глубоким душевным трепетом. Так и хочется прыснуть со смеху, когда молящийся собирает в горсть все четыре кисточки своего талита, чтобы истово наградить их звучным поцелуем во время молитвы «Шма». Особенно забавно, когда молящийся — пузатый и грузный бородач, то есть полная противоположность заигравшемуся ребенку. Опять же это старание перестараться в соблюдении правил касательно этрога и лулава, мацы и Песаха, в сущности, всех суббот и праздников. С важным видом делают из мухи слона. Играют с упоением, и чтоб в этих играх ни шагу без самого Творца вселенной!

А я наслаждаюсь. Никакие подмостки не подарят мне столько переживаний, как тот театр, на сцене которого я обитаю круглый год! Читал Шекспира, ходил на модные спектакли, в кинематографе видел кое-что из самого знаменитого. Могу сравнить беспристрастно. Впечатление, которое я получаю на сцене моего театра, — непосредственное, само действие, пожалуй, — воистину реальное, ибо нет в нем ни капли выдумки. Наконец, моих актеров я вижу насквозь. Детки, играющие в Бога, и я досконально знаю все правила игры.

Мой тесть недавно спросил меня, что я посмотрел в театре. Раз-два в году хожу на спектакли, расхваленные критиками. Иду один. Жена ни в кино, ни в театре никогда не была. Нет у нее никакого желания «смотреть эти глупости». А я уже несколько лет бываю в театре, не скрываясь, рассказываю об этом жене и даже тестю. В театре или в кино сижу в кипе. Тесть относится к этому, как к выброшенным деньгам и времени.

— Ну-ну, чего такого умненького показывали в твоем театре?

— Так, чепуха на постном масле.

Мой ответ ему по душе. В конце концов, зять у него не дурак, падкий на бессмыслицу, и, упаси Боже, не еретик или греховодник.

— И сколько же ты отдал за билет?

— Пять лир…

Я заплатил пятнадцать.

— Ну, подумай! Пять лир можно было употребить более разумно. На доброе дело — милостыню. Да что говорить, ты и сам понимаешь. Я, конечно, не считаю это, не дай Бог, большим грехом, но здоровья это душе не прибавляет.

— И не отнимает, — пытаюсь я плюсом нейтрализовать минус.

— Что не прибавляет, то отнимает. Если певчей птице, посланной от престола Господнего в наш грубый земной мир, всякий раз не прибавлять по богоугодному делу или по щепотке святости, она погибнет.

— Я попросил бы… — напускаю на себя хмурый вид, из которого следует, что я не хочу слушать нотации.

— Да бросим этот разговор. Я вовсе не собираюсь тебя учить.

Мой бедный тесть не знает, как ему быть со мной. Двое из его сыновей и один зять отошли от религии. Я же соблюдаю Закон. Так что уж лучше поберечь меня, насколько возможно.

Я достиг приемлемого компромисса со своей средой. В первую очередь, по части одежды. Уже через два-три года после женитьбы перестал носить по субботам и праздникам штреймел, а фетровую шляпу и кипу под ней обязательно ношу. Обычно хожу в костюме и при галстуке. Пальто долгополое. В синагогу надеваю длинный до пят халат, подпоясанный кушаком. Борода у меня таких размеров, что в ней утопают пейсы, но холеная и красиво подстриженная. Головного убора не снимаю никогда, даже в театрах или в том кафе, куда почти ежедневно хожу играть в шахматы. Ношу арба канфот. Благодаря лысине, которая увеличивается от года к году, щекотливый вопрос о светской прическе отпадает сам собой. Итак, внешность и платье имеют первостепенное значение в моей среде. Чем скрупулезней человек соблюдает положенный внешний вид, тем надежней он защищен от соблазнов. У набожных одеяние — броня, защищающая их от неверующих. Штреймел удерживает человека на расстоянии от мест греховных и распутных и приводит в круг Торы, молитвы и богобоязненности. Внутри Меа-Шеарим каждая группа имеет свои опознавательные знаки. Одни носят кафтан из арабской ткани в золотую и черную полоску, другие, главным образом польские и галицийские хасиды, черный капот из атласа и шелка. У тех красные чулки на будний день и белые на субботу, у этих черные чулки и только. Тут завязывают воротничок шнуром, там застегивают его на обыкновенную пуговицу. У одних штаны выпущены на чулки, у других, наоборот, заправлены в чулки, а третьи вообще носят широченные белые штаны, перетянутые резинкой, а чулки заправляют под нее. Та же история со шляпами: у иерусалимцев и галицийцев фетровый котелок. Шляпа у твериан и других тоже фетровая, но с высокой тульей. Хасиды цадика из Гура[214] носят войлочные шляпы. Что касается подпоясывания синагогального одеяния, то иные ограничиваются вшитым в халат поясом, а хасиды цадика из Гура и некоторые другие перетягивают кафтан широким арабским кушаком. Различия есть даже в носовых платках. А я еще ничего не сказал об особенностях, связанных с молитвой, омовением рук, распевом, воздыханиями, стенаниями, прочисткой носа и со множеством всякого другого-прочего.

Человек узнается по особенностям его одеяния и поведения, которые служат ему как бы свидетельством принадлежности к той или иной группе или фамильным гербом. Эти вопросы волнуют сердца и занимают умы многих иерусалимцев, зачастую превращаясь в повод для ссор и препирательств, а иногда даже в причину семейных трагедий. Для человека, стремящегося к совершенству в жизни, вполне естественно с той же неистовостью стремиться к совершенству и во всем своем внешнем облике. Это еще и способ хранить обычаи, укорененные в семейных преданиях, и идти по стопам праведников. Человек, одевающийся напоказ под таких-то великих ортодоксов, тем самым провозглашает, что старается изо всех сил подражать им и в других, куда более главных вещах, как-то: молитва, кошерная пища, пасхальные правила и миросозерцание. Есть в этом элемент некоего публичного обязательства.

Отец, например, носил одежду ортодоксальных низов, принятую среди лавочников и мастеровых: халат из простой ткани и войлочную шляпу в будни и штреймел с кафтаном по субботам. Он не надевал джубу из красного, синего или черного бархата — парадный камзол, которым себя украшают поверх кафтана по субботам и праздникам. Меламед, мелкота, бедняк не станет надевать джубу, точно так же, как не напялит ее лавочник, столяр и кузнец, чтобы не выставить себя на посмешище. Носить джубу может позволить себе либо отпрыск аристократического рода, либо иешиботник, целиком принадлежащий Торе и богомолью, либо человек с положением, вроде главы иешивы или казначея землячества и иже с ними.

Мой тесть Файвиш, в отличие от отца, носит джубу и все подобающие джубе части одежды. Четверо из его сыновей и трое из зятьев пошли по его стопам и продолжают традицию джубы со всеми премудростями. Я считаюсь черной овцой не только потому, что не воспарил до высот тестя, но и потому, что пал ниже отца. Я промежуточный человек. Я нахожусь не между двумя разными кучками ортодоксов, а в промежутке между ортодоксами как таковыми и неверующими вообще. За два-три поколения до нас мне жить бы не дали, выгнали бы из любого порядочного бейт-мидраша. За одно поколение до нас на меня смотрели бы как на напасть, которую приходится терпеть. Наше поколение меня принимает с распростертыми объятиями. Разумеется, мое промежуточное положение не приносит мне большого почета, и я не вхож в избранные круги, но ведь это само собой. А с другой стороны, меня уважают за то, что я соблюдаю Закон и не ухожу в стан еретиков и распутников. Меня ценят за уменье развлечь любую компанию отличной цитатой, или метким изречением, или же отменной хасидской притчей. Еще одно мое большое достоинство: широкой рукой я делаю взносы на всякие сборы, которые проводятся в бейт-мидраше, будь то на приданое малоимущей невесте или на ремонт скамеек бейт-мидраша. Я покупаю право взойти на помост к чтению Торы и уступаю эту честь: отдаю ее молящимся, у коих больше познаний в Торе, чем денег в кошельке. На каждую третью трапезу[215] в бейт-мидраше приношу бутылку вина. И все это великодушие мне стоит меньше, чем билет в театр или шахматная партия в кафе. Когда у какого-нибудь иешиботника возникает нужда раздобыть немножко денег не под проценты, он знает, что может обратиться ко мне. До сих пор я еще гроша не потерял на всей этой благотворительности.

Моя принадлежность к лагерю ортодоксов обходится мне не слишком дорого.

(1979)

Перевел Оскар Минц. // «Ариэль», 1994, № 16, Иерусалим.

Яаков Хургин (1899-1990)

Самир

Пер. Л. Вильскер-Шумский

Самир появился на свет на пустыре, лежащем между двумя цитрусовыми садами. Пустырь своей формой напоминал треугольник, две стороны которого окаймляли кипарисы со срезанными верхушками, а основанием служила асфальтовая дорога. Летом на пустыре разрастались колючки и терновник. К концу лета они превращались в густую чащу, похожую на исполинскую паутину, которая на каждое дуновение ветра отзывалась раздраженным шелестом. В дождливую пору здесь сваливали испорченные апельсины. Кучи сгнивших фруктов издавали едкий, кислый запах и бросали на черный асфальт дороги оранжевые блики.

Однажды утром на этом пустыре появились четыре жалких шалаша. Все они были сделаны из разноцветных тряпок, грязных мешков и ржавой жести, подобранной на свалках. Два серых осла, исхудавших настолько, что кости торчали у них со всех сторон, стояли недвижимо, привязанные к кипарисам. Большая собака с подрезанными ушами время от времени лениво лаяла. Женщины разжигали костер. Босые, долговязые мужчины заканчивали сооружение шалашей.

Кто же были эти случайные жители пустыря? Если судить по их одежде и нравам, это были не бедуины и не цыгане. Возможно, они принадлежали к какому-нибудь забытому клану или неизвестной доныне народности, явившейся сюда из глубин Аравийской пустыни. Женщины были все украшены тяжелыми ожерельями из каких-то древних монет и полумесяцев, сквозь ноздри у них были продеты большие кольца, как это часто делают у животных. Глаза мужчин были подведены сурьмой, а длинные волосы, смазанные липким, пахучим скипидаром, спускались вниз черными косами.

Люди эти жили по установленному порядку. Их шалаши пустовали почти весь день. Мужчины работали, как правило, на поденной работе у владельцев цитрусовых садов. Кое-кто, правда, промышлял и другими, неугодными государству занятиями. Женщины с большими мешками на спине расхаживали по ближним мошавам[216], где жили евреи. Они рылись там в мусорных ящиках. Кроме того, они с большой ловкостью превращали в свою собственность все, что плохо лежало.

Как-то одна женщина из этого лагеря вернулась из своей очередной прогулки позже обычного. В мешке, который висел у нее за спиной, что-то надрывно пищало. Ноги ее были испачканы кровью. Она родила прямо в поле, по дороге домой. Только один-единственный крик вырвался у нее из груди. Зубами она перекусила пуповину, слюной смыла с новорожденного кровь, оторванным от платья куском крепко запеленала ребенка и бросила его в мешок, как бросала туда все, что находила в мусорных ящиках. Отдохнув немного, она поднялась и поплелась домой, оставив в пыли оттиск своего тела и кровавый послед. Непрекращающийся писк за спиной сопровождал ее всю дорогу.

Новорожденный был мальчик — да будет благословен всемилостивейший Аллах! Две финиковые ветки, поставленные возле косяков у входа в одну из палаток, извещали всех, что именно в этой палатке ее обитатели удостоились величайшей милости Аллаха.

Новорожденный был похож на кусок мяса с небольшой черной гривой, из-под которой пара черных глаз блестела диким огоньком, как глаза лесного зверька. Это и был Самир. С первой минуты своего появления на свет его сопровождало неутолимое чувство голода. Груди матери были вечно пустыми. Когда он их сосал, они сворачивались в складки, падая на его лицо, словно порожние меха. И почти всегда он плакал; плакал, когда не спал и когда спал, когда лежал на сооруженной из веток постели у входа в шалаш и когда его носили в мешке за спиной. Бывало, мать для его успокоения плевала на палец и совала палец ему в рот. На какое-то мгновение плач утихал. Самир по-звериному втягивал в рот палец, а потом кричал еще сильнее.

Одни мухи доставляли Самиру удовольствие. На пустыре мухи плодились мириадами. Никто их не уничтожал, и ничто им не мешало. Они носились сплошным роем и без помех облепляли спины и морды ослов. Но ни одно ухо не шевелилось, ни один хвост не двигался. Прогонять их было бесполезно. И собака это тоже поняла и спокойно дремала, лишь изредка издавая ленивый и недовольный лай. Мужчины, женщины, дети — все, занимаясь каким-нибудь делом или беседуя друг с другом, никакого внимания не обращали на мух, пусть себе хоть в рот лезут.

Самир ловил мух, чтобы их есть; он ловил их сознательно, в силу голода, который один управлял его слабеньким тельцем. Обычно он лежал на тряпках у входа в палатку. Его рот был широко раскрыт, напоминая мухоловку. Так раскрывают свои ловушки некоторые растения, которые питаются насекомыми. Черные глаза Самира внимательно следили за мушиными полетами, и каждая клетка его тела, каждое его движение интуитивно стремились поймать зазевавшееся насекомое. Его рот автоматически закрывался, как только туда попадала муха. И тогда его лицо морщилось от удовольствия.

Спустя несколько месяцев палатки исчезли с пустыря так же внезапно, как и появились. Осталось лишь грязное тряпье, переплетение следов да кучи почерневшего человеческого кала. Палатки появлялись время от времени в разных уголках страны, то в горах, то в долинах. Они появлялись внезапно, внезапно и исчезали, с определенной последовательностью, тихо и таинственно, словно тени. Это было как мираж, как эхо далеких, давно минувших дней, что всплывают иногда лишь в памяти времен.

С каждой новой остановкой Самир рос. Его худощавая, вечно голая фигурка вытянулась. Лишь впереди, словно приклеенный, пучился большой живот, и из него безобразно торчал огромный отросток пуповины, который так и не был в свое время удален. Лохматые волосы, темный блеск глаз, вечно угрюмая и тупая серьезность лица, которому были чужды смех и улыбка, обыкновение мчаться с ловкостью мыши на своих тоненьких, как щепки, ногах — все это придавало Самиру облик зверька. Во время переездов он сидел вместе с другими детьми на одном из ослов. Когда мать пускалась в очередные поиски, она носила его за спиной в кармане мешка, заменявшего Самиру люльку.

По мере того, как Самир рос, росло у него и чувство голода. И он всегда плакал, даже не плакал, а выл. Выл во сне и наяву, на спине осла и у матери за спиною. Выл он как-то особенно, так воют кошки или шакалы. И к вою его все привыкли, как привыкли к мириадам мух, осаждавших лагерь. Кстати, теперь Самир научился ловить их руками. Когда мать рылась в мусорных ящиках, Самир был тут же. Его голое тельце буквально тонуло в разноцветной смеси кухонных отбросов, которые вызывали отвращение. Но Самир, опьяненный зловонием, чувствовал себя здесь превосходно. Только голод его мучил еще больше. Он глотал все, что можно было жевать, и наконец сделался опытным хищником. В выборе жертв он не проявлял щепетильности. Все, что двигалось, шло в пищу: жуки, ящерицы, лягушки… Нет, Самир не брезговал ничем.

Самиру исполнилось семь лет. В последние два года он стал привлекать внимание родителей. Они стали замечать в нем признаки самостоятельности. Теперь, сопровождая мать во время ее странствий, он держался за ее юбку сзади и ловко маневрировал, не путаясь у нее в ногах. Когда они бывали в городе, Самиру предоставлялась полная свобода. Пока мать была занята своими поисками, Самир прогуливался по улицам и собирал все, что попадалось под руку. Свои находки он прятал в маленькую, сделанную для него матерью сумку, которая закреплялась на голове и спускалась на плечи. В этой сумке находили приют различные предметы, хозяева которых неосторожно оставили их на окнах или во дворе. Сумка всегда была переполнена всяким добром, за исключением съестных припасов. Последние Самир уничтожал тут же, как только находил.

Однажды отец надел на него мешок, дал ему палку и посадил на осла. Мать накрасила его ресницы, из-за чего глаза Самира казались еще более жгучими, смазала скипидаром волосы и заплела их в косы. Затем повесила ему на шею ожерелье для красоты и от злого глаза. Это была грязная нитка, на которой болтались синие стекляшки. С того дня Самир стал мужчиной, он «вышел в люди». В тот же день родители вывели его в большой мир.

Осел пересекал заброшенные горные тропы. На осле сидели отец и Самир во всей своей мужской красоте. Так они добрались до отдаленной деревни. Тут отец слез с осла и исчез в ближайшем дворе. Спустя некоторое время пригласили Самира. И вот ему стало известно, что его отдали внаймы в помощники пастуха. Мизерную плату наличными взял отец. А Самиру было обещано получать за свой труд хлеб и крышу над головой.

Отец исчез — уехал на том же осле после того, как в качестве прощального дара наградил сына легким шлепком по спине. А Самир остался. Ему выделили место в темном сарае, который служил также курятником и стойлом для осла.

Наступили дождливые дни. Мешок, который до сих пор висел у Самира на спине, теперь был накинут на голову. Из-под мешка виднелись тонкие, как щепки, вернее, как обугленные головешки, ноги.

Каждое утро Самир выходил вместе с пастухом. За деревней пастух часто скрывался в ближайшей пещере, где наслаждался предобеденным сном, и тогда вся ответственность за скот возлагалась на Самира, маленькую живую точку, сопровождавшую стадо.

На обед Самир получал всегда три лепешки. Он прятал свой обед на груди и с этой минуты центром его жизни становилось данное сокровище. К нему было направлено все его внимание. Теперь здесь билось его сердце и отсюда отдавались жизненные распоряжения всему телу и чувствам.

Никогда еще не доводилось Самиру съесть свой «обед» в один присест. Он щипал лепешки осторожно и с трепетом клал небольшие кусочки в рот, заполненный слюной. Ему хотелось бы сохранить свое сокровище навсегда, но лепешки быстро исчезали. Обнаружив, что все съедено, Самир впадал в ярость. Дрожащими руками развязывал он тряпку и подбирал все крошки. И вскоре Самира снова одолевало прежнее чувство голода. И он опять начинал выть. Телята и козы смотрели на него с удивлением, а он стоял и протяжно выл, удовлетворенно воспринимая несущееся из расщелин эхо.

Чувство голода, зарождавшееся где-то в желудке, сменялось странным ознобом. Внимание Самира обострялось. Запах травы и теплого, свежего навоза, бил в нос и по вискам и оглушал его. Все эти ощущения, подобно острому ножу, кромсали его тело на части, задевая каждый нерв. В эти мгновения коровы прекращали жевать травы. Те, что стояли от Самира неподалеку, пятились назад, а лежавшие на земле вставали и собирались в круг, испуганные, тесно прижавшись друг к другу. Слюна, как тонкая паутина, свисала с их губ. Что-то зловещее, звериное в облике Самира пугало их. Только передаваемый из поколения в поколение инстинкт самозащиты, когда животное подвергается нападению хищника, мог так проявлять себя. И тут Самир срывался с места, дрожа и скрежеща зубами. Он носился по полю, и протяжный вой нарушал тишину.

— Люди! Я голодный… голодный… голодный!..

В начале весны Самиру поручили пасти небольшое стадо коз вместе с козлятами. Он погнал стадо в долину, где сохранилась еще мягкая и сочная трава. На более высоких местах первые порывы хамсина[217] уже уничтожили траву. Узкая долина служила руслом для вади[218]. Со всех сторон она была окружена крутыми горами, склоны которых кое-где были покрыты серыми каменистыми выступами и прошлогодними колючками. А внизу лежала свежая, ласкающая глаз зелень молодой травки, окрашенная россыпью разноцветья. Голое русло вади было усеяно гравием и смытыми водой со скал каменьями, а берега уже густо заросли травой и цветами, над которыми гнулись под ветром кусты олеандра с красными соцветиями, одинокие оливы и редкие ивы.

Угрюмые и тяжелые тучи спустились около полудня в долину. Их густая тень стерла все цвета, сохранив лишь пустынную серость каменистых полян. Ветер налетел, словно брошенный с крутого склона кусок скалы. Одинокое старое фиговое дерево, голое и морщинистое, наклонилось, будто запросило о помощи. Небесные водяные меха, не выдержав, лопнули, и, сопровождаемый молниями и громом, полил крупный дождь. Большие капли, словно из рогатки, сильно ударили по земле. Самир сунул два пальца в рот и издал протяжный свист. Это был сигнал тревоги. Разбредшееся стадо, услышав свист, быстро собралось вокруг пастуха. И пастух и стадо, сразу промокшие и продрогшие, поспешили укрыться в ближайшей пещере.

Козы скучились в укрытии. Козел начал было приставать к одной козочке, но, против обыкновения, натолкнулся на полное равнодушие. Холодно, мокро — какой уж тут флирт!

Самир вначале сел у входа. Но тут сильно дуло, и он отошел в глубь пещеры, к козлятам. Они сразу обступили его. Козел стоял позади в застывшей позе и лишь изредка чихал. У Самира еще осталась одна лепешка из его дневного рациона, и он стал неторопливо отщипывать от нее маленькие кусочки. Жевал он медленно, чтобы как можно дольше продлить удовольствие.

Вход в пещеру казался отгороженным от прочего мира сплошной дождевой сеткой. Вади воскрес. Буйные водяные лошади со спутанными гривами с шумом мчались по руслу ручья.

Лепешка кончилась, и Самира снова одолело чувство голода. А тут еще этот холод, бросающий тело в дрожь. В пещере было тихо. Козы бесшумно бродили то туда, то сюда, лизали стены и щипали на них мох. Козлята теснились у маток. Воцарилась таинственная тишина, и шум снаружи казался еще оглушительнее. Тогда Самир снова завыл. Казалось, что вой шел не только изо рта, но и из глаз, рук, ног… Ошеломленные, застыли на месте козы. А там, за дождевой сеткой, кричала еще река, словно это был сам беспокойный Самбатион[219]. Самир сидел съежившись, покрытый промокшей мешковиной, и монотонно выл, как воет голодный шакал.

Дождь не прекращался. Вади с грохотом нес грязную пенистую воду, которая все больше выходила из берегов, заливая расщелины.

Проникший в пещеру запах напоенной влагой земли увеличивал у Самира чувство голода. И он выл почти беспрестанно, во весь голос. Он уже охрип, но все еще выл. И вдруг он умолк и сбросил с себя мешок. Голый, он смотрел на стадо глазами зверя. Его тупой и угрюмый взгляд сеял страх. Испуганные козы потянулись к выходу, словно кто-то их подстегнул кнутом. Возглавил отступление козел, а стадо потянулось за ним. У выхода из пещеры перед сеткой дождя козел остановился, потом вышел наружу и тотчас же, мгновенно промокший, юркнул обратно, как бы толкая стадо назад. Козы попятились в глубь пещеры.

Один Самир не двигался. Его блестящие глаза все время пристально глядели на коз, как бы выискивая жертву. И вот они, словно раскаленный клинок, пронзили одного крохотного козленка. Тот, словно чуя беду, сорвался с места и тревожно заблеял. Он нашел спасение между ногами своей матери и из-под ее брюха испуганно поглядывал на Самира.

Самир нащупал острый камень, зажал его в руке и ворвался в стадо. Он поймал задрожавшего от страха, блеющего козленка и с силой бросил его наземь. Первый же удар камнем размозжил козленку голову. Тогда Самир попытался камнем снять шкурку и разделать тушку, но у него ничего не получалось. Потеряв терпение, он впал в ярость и уже бессмысленно стал наносить удары камнем по голове. Он бил и ругался, посылая кому-то проклятья. Наконец ему удалось сделать несколько рваных надрезов. Запахло свежей кровью.

Ошеломленные козы с тупым удивлением глядели на происходящее. Рогатая голова козла застыла посреди стада. И только его ноги от беспокойства часто меняли точки опоры.

Самир, отшвырнув в сторону камень, с рыком голодного зверя набросился на разорванного козленка. Он весь дрожал, когда впивался зубами и ногтями в свежее мясо, и громко чавкал.

Но в середине трапезы на Самира неизвестно почему нашел страх. Он в ужасе бросился к выходу и выбежал из пещеры под дождь. Он даже забыл набросить на тело мешковину. Кого он боится и куда он бежит? Этого он не знал. Его щепкообразные ноги быстро несли его по скользкой тропинке у склона горы. Он бежал и кричал: «Мама!»

И тут у него вдруг началась рвота. Все, что он только что съел, желудок исторгнул на землю.

А вокруг Самира высились серые и мокрые скалы. Они затаились, словно звери, чей покой внезапно нарушен. Его все время преследовал гром…

Одинокое фиговое дерево, что росло внизу, в долине, подняло к небу омытые дождем ветви…

(1955)

Перевел Лейб Вильскер-Шумский // Рассказы израильских писателей. 1965, Москва.

Хаим Ленский (1905-1943?)

«Ветер пролетел над тенью вод…»

Пер. Р. Левинзон

Ветер пролетел над тенью вод, рыбы удалились в глубь речную. Птицы прекратили хоровод, и поет тростник тоску ночную. Эхо чье, чей голос, чей мотив сквозь камыш летят в глухие дали? Берег этот пуст и молчалив, словно по нему и не ступали. О волшебном — кто его поймет? О годах, чьи солнца отпылали. О стриже, чей так высок полет… Не о том ли тростники шептали?

(1935, Ленинград, в тюрьме.)

Перевод с иврита Рины Левинзон.

«Воет вьюга. Ворота скрипят на ветру…»

Пер. В. Слуцкий

Воет вьюга. Ворота скрипят на ветру. Машет дерево скрюченной кроной. Чьи-то окрики. Полночь. К какому одру Припаду головой обнаженной? Хлещет режущий снег по горячей щеке. О, я знаю — меня поджидая, Исполинской медведицей там, вдалеке Притаилась Россия. Туда я Устремлюсь. Буду схвачен. И в крике мой рот Исказится от боли когтящей; Так, настигнут, последний из зубров ревет, Окружен Беловежскою чащей. И тогда, белизну снеговой пелены В муках брызгами крови усеяв, Он припомнит о пасынке чуждой страны, О последнем поэте евреев.

Перевел Валерий Слуцкий. // «Век», 1990, № 2 (5), Рига.

«Пустая кружка, больше губы друга…»

Пер. В. Слуцкий

Пустая кружка, больше губы друга Не выпьют из тебя сибирских вод. И в зеркальце качнувшегося круга Угрюмый взор сапфиром не блеснет. Твой темный обод холоден и крив, Как рот его — от корч предсмертной боли. В крови, что напоила жажду воли, Тюремную ограду обагрив.

Перевел Валерий Слуцкий. // «Век», 1990, № 2 (5), Рига

«Я предрекал в зените дня…»

Пер. В. Слуцкий

Я предрекал в зените дня Закат ваш близкий. И от сброда Злодеев, тычущих в меня, Повсюду слышал: «Враг народа!» И сколько раз гремел замок Тюремной двери, стены злобы Передо мной смыкались, чтобы Закат увидеть я не мог. И слабый отсвет не прорвется — Моя тюрьма темна, в свечу Я всматриваюсь и шепчу: «То свет звезды на дне колодца, Он возвещает в полдень тьму», Я верил сердцу своему.

Перевел Валерий Слуцкий. // «Век», 1990, № 2 (5), Рига.

«Склонился день в речной воде омыться…»

Пер. В. Слуцкий

Склонился день в речной воде омыться И утонул в зеркальной синеве — Одевшаяся в траур вереница Беззвучных волн проходит по Неве. Оплакивая всплесками утрату. И, встретив полутьму и тишину, Исакий погрузился в глубину, Как колокол, привязанный к канату. В поток адмиралтейское копье Вонзило золотое острие, Колебля фосфорические нити. Но поднят утонувший день, он тут, Простерт, бледно-зеленый, на граните, Тот день, что «белой ночью» назовут.

Перевел Валерий Слуцкий. // «Век», 1990, № 2 (5), Рига.

С. Изхар (p. 1916)

Пленный

Пер. Е. Баух

После того, как пастухи со своими стадами остались позади, среди торчащих ребрами скал, в низких порослях подрастающего теребинта, среди пустошей, заросших горными розами, в змеящихся глубоких долинах, которые вспенивали световые пятна — те солнечные блики сорго, светящиеся, золотисто-зеленые, летние, под которыми почва спеклась в комки, рассыпающиеся в серую муку от прикосновения подошвы и распространяющие аромат древней земли, созревшей и плодородной, — после того, как остались на склонах и в долинах овечьи стада, оливы на вершинах холмов с их тенями, принимавшими разные образы и обличья, стало ясно, что более без волнения невозможно внедряться в эти пространства, и наша разведка потеряла свой первоначальный смысл.

Мы сели на камни передохнуть и осушить в лучах солнца катящийся с нас пот. Лето гудело вокруг, как желтый пчелиный улей. Круговерть горных полей, холмы олив, пылающее в полном безмолвии небо — все это на мгновение ослепляло и соблазняло излить словами рвущуюся на свободу радость. Где-то в далеком мареве полей пастухи вели свои стада, как бы плывя среди безмятежной простоты полей и гор, словно в облаке добрых старых времен, когда еще не существовало зла, и это щемило душу иным пророчеством. Где-то в далеком мареве стада времен Авраама, Исаака и Иакова жевали траву, дремало село в короне олив, подобное поблекшей меди в червлении теснящихся овечьих холмов и далеких гор. Но вот чужие замыслы рассекают диагоналями безмятежные пространства. Наш взводный начал настраивать бинокль, и, посасывая сигарету, строить планы предстоящих действий. Не могло быть и речи о том, чтобы вернуться домой с пустыми руками. Один из пастухов, а быть может, даже несколько должны быть схвачены; нужно или что-то сделать, или что-то спалить, вернуться с каким-то ощутимым результатом. Взводный был среднего роста, с глубоко запавшими глазами, сросшимися бровями и залысинами; сдвинутая на затылок вязаная шапка позволяла ветру обдувать его лоб и редкие влажные волосы. Мы следили за обозреваемым пространством. Он видел то, что виделось ему, а мы видели мир холмов, дрожащих в мареве зелени, торчащие выступы скал, дальние оливы, просторы, пересеченные долинами сорго, — мир, до такой степени осязаемый, что это погружало нас в оцепенение. Жажда земли плодоносить наполняла нас страстным желанием вернуться к трудам праведным, к земле, к нуждам жаркого сезона, который замышляет очередной марш-бросок — атаку послеполуденного безмолвия.

Итак, решение принято: уже обнаружен под сенью дуба молодой зеленый пастух со своим стадом на стерне сжатого сорго. Мгновенно очерчен круг, весь мир — вне круга, а в круге — определен один, которого надо взять живым, и охотники уже в пути. Основная группа укрывается в кустах и скалах справа, взводный с двумя-тремя вояками идет в обход, чтобы, действуя внезапно, погнать жертву в сторону засады. Мы крадемся сквозь густое золото сорго, вытаптывая срубленные и обглоданные животными кусты теребинта, подошвы наших ботинок, подбитые гвоздями, соприкасаются с темным горячим прахом земли. Мы отлично «использовали местность», «складки поверхности», «естественную растительность», «мертвые зоны» — и накинулись на парня, который сидел на камне в тени дуба. Тот испугался, отшвырнул посох, бросился наутек через холмы, как преследуемая серна — в объятия охотников.

Ну и смех! Высший пилотаж! Взводный не простаивал, он уже лучился новой мыслью, соблазнительно дерзкой: забрать скот! Операцию следует доводить до конца. В подтверждение он хлопнул в ладоши, как бы говоря: вот это дело! А кто-то за ним, глотая слюну: «Будет гуляш! Я вам го-во-рю!..» И все мы страшно возбудились, жажда триумфа и надежда на вознаграждение довели нас до экстаза: йалла![220]

Шум наш испугал овец, одни подняли головы, другие приготовились бежать, третьи замерли в ожидании того, что сделают с ними эти, которые собираются что-то делать. А вообще, как обращаться с овцами? Мы сами выставили себя на посрамление — так и сказал наш взводный, — такие умники, как мы, и такие дураки, как мы, способны испортить любое стоящее дело. Наш взводный заговорил по-овечьи: б-р-р, и г-р-р, и м-та-та-та, и другие знаки и звуки производил он, издревле принятые в общении пастуха с его стадом, и дал сигнал: один из нас должен быть вожаком и блеять «бона-бона[221]», а двое с каждой стороны поднимут свои винтовки как пастушеские посохи и затянут песню, какую пастухи поют стадам, а сзади пусть идут трое или поболее, и так мы энергично, по-боевому, весело избавимся от всяческих колебаний и шатаний и станем отличными солдатами.

В этом шуме мы как-то совсем упустили из виду, что за скалой, на склоне, между прикладами винтовок и двумя парами подбитых гвоздями ботинок сидел пленный и трясся, как заяц. Лет сорока, усы повисли, глупый нос, разинутый рот, глаза завязаны его же куфией — чтобы не видел, хотя что здесь можно было увидеть!

«Встать!» — приказали ему, когда явился взводный, — командирам предъявляют трофей во всей его цельности. «Что, думал не поймаем? — говорили мы ему. — Поймаем! С нами не покочевряжишься!» И, обращаясь к взводному: «Не пришлось даже стрелять — сдался сам». «Железные ребята», — похвалил нас взводный.

Представьте себе, какая начнется шумиха, когда мы вернемся со стадом! Это же уму непостижимо! Тут он взглянул на пленного и увидел невысокого субъекта в пожелтевшем, выцветшем платье, в повязке, которая подрагивала от его дыхания, в потрепанных сандалиях, словно бы сросшихся со ступнями-копытами; его сведенные лопатки застыли в ожидании пули.

«Откройте ему глаза, но завяжите руки: он поведет стадо!» — наш взводный подал еще одну удачную мысль. Опьянение победой рождало их в избытке, искра радости, передаваясь от одного к другому, пронизала нас всех. Ладно. Сняли обруч, который арабы надевают на головной платок, хорошенько стянули ему руки. Повязку с глаз спустили на нос и сказали ему: «Наби эл энэм кудмана», что означает: веди стадо.

Не знаю и никогда не узнаю, о чем думал пленный, когда ему открыли глаза, и что было в его сердце, как шумела, как бурлила в нем кровь, какое это было безумие беспомощности. Знаю лишь, что из его горла стали вырываться скрежещущие звуки, он выдыхал эти звуки, понятные разве что его скотине, он стал спускаться, прыгая со скалы на скалу между кустами, как могут только пастухи; удивленное и перепуганное стадо ринулось за ним. А за стадом все мы. И наши крики, рвущиеся из гортаней, топот наших ног и постукивание ружей — так с развязной радостью мы спускались в долину.

И до того мы были захвачены происходящим, что не заметили пастухов на холмах: они теснились в червонном золоте безмолвия и исчезающей печали. Пастухи беззвучно гнали стада свои и следили за нами издалека; но все это наполненное шумом время мы не видели солнца, клонящегося к закату, золотящегося на небосклоне. На повороте, огибающем горный отрог, оно внезапно обрушило на нас вал ослепляющего сияния, округлое, как тарелина, пыльное, воспламененное до такой степени, что выглядело неким предречением свыше, указуя на нечто более сущностное, чем нам казалось. …Ясно, что мы не были готовы к этому: у нас было стадо, у нас был пленный! Стадо то разбегается и блеет, то сбивается в кучу, будто нашло на него отупение, помутнение сознания, отчаяние, и все, что было, — потеряно, и все, что будет, — стало кружиться в молчании, кружиться в скорби, кружиться в ошеломленном замешательстве.

Долго можно рассказывать, как мы петляли в долинах между холмами, теснящимися в золотистом безмолвии, в безмятежной зрелости лета, как стадо было напугано непривычным к себе отношением, как наш пленный — захлебнувшийся немотой, вырывающий с корнем растения, жалкий, пугающийся и трепещущий, спотыкающийся и падающий, с платком, насильно повязанным поверх лица, — впадал то в самоуничижение, то в агрессивность. Эта переменчивость и пугала, и отталкивала, и смешила; сорго прибавляло золота, а солнце — безмолвной гордости; проселочные дороги между полем и горой, беззвучно трудясь, сжевывали прямые тропинки. В конце концов мы приблизились к нашему месту.

Все более начали обозначаться признаки укрепленных позиций: захваченное арабское село. Отсеченные друг от друга отголоски эха. Брошенный муравьиный холм. Гниль бесконечного запустения, вонючего существования, блошиного, вшивого. Нищета и тупость убогих сельчан. Ошметки человеческого бытия. Внезапно обнажились их жилища, их дворы, извне и изнутри. Словно задралось платье, и они предстали в сраме наготы, стало видно, какие они худосочные, сморщенные, провонявшие. Внезапная пустота. Смерть от паралича. Отчужденность. Вражда и сиротство. Дневным жаром косоглазит в пыли то ли траур, то ли скука. И какая-то полнейшая бестолковость.

Верно, там, наверху, в серых извивающихся восьмерками окопах, слонялись эти мирные жители, ставшие солдатами, охраняющими позиции, солдатами, чья еда — не еда, вода — не вода, день — не день и ночь их — не ночь, и к черту все, что они делают, и что будет, к черту все, что когда-то было хорошим, красивым, приятным, к черту! — давайте будем добротно покрываться плесенью, отрастим бороду, язык сделаем заносчивым, и приклеются потные одежды к немытому телу, изъязвленному, как перезрелый плод, будем выглядеть, как бродячие псы, которые подохнут и сгниют под забором, и будем сидеть в этой липкой пыли, в клейкой гнили, и спать будем в дерьме, и ужесточим сердце свое — все равно!

Все более начали обозначаться признаки позиций. Наша походка обрела горделивость: вернуться с таким великолепным трофеем! Поступь наша стала легкой. Блеющее стадо, бегущее в испуге, пленный, которому снова надвинули на глаза повязку (чтобы не видел секретных позиций), шаркает сандалиями, беспомощно тычется в слепоте, теряется от всевозможных окриков. Но ведь было в этом удовольствие, нас распирало от гордости. Еще бы, такое провернули! Мы были потными, запыленными и до того солдатами, до того мужественными. Ну, а о взводном и говорить нечего: не шагал, парил! Можно только вообразить себе, как нас встретили. Какой разразился хохот! Все обручи на бочках полопались.

Весь в поту, смеясь, подкатился один к нашему взводному и указал на пленного:

— Это оно? Прикончить? Дай мне!

Наш взводный, упиваясь славой, отер пот и сказал:

— Отойди, это не твое дело.

И все вокруг давились от хохота. Что нам позиция, что нам страдания, что нам условия или отсутствие условий, если мы до такой степени полны собой. Ах, кони старые, упряжь не только нас не стесняет более, а наоборот, прикрывает раны, открытые и затянутые струпьями, и вполне соответствует искривлениям позвоночника, который поизносился за все эти долгие, тяжкие дни.

И был там один, который все фотографировал. Вот поедет в отпуск, проявит и сделает карточки. И был там один, что зашел за спину пленного и замахал кулаками, так выражая свое отношение, а затем слинял, довольный. И был там один, который попросту не знал, красиво это или некрасиво, должно так быть или не должно, и была в глазах его безуминка — а что, если спросить совета у братьев: может, они скажут, чем это кончится. И был там один, который поднял кувшин над головой и лил из него прямо себе в глотку, дирижируя пальцем толпой зевак: вот, мол, как надо это делать, вот как мы умеем. И был там один, в майке, он показывал всем свои испорченные зубы — свидетельство неусыпной заботы зубных врачей, результат бессонных ночей, тесных комнатушек, жены, худой и ехидной, безработицы и партийных мыслей, не зря окружающие дразнили его, талдыча его же слова: «Ну, что будет, что будет». Были там и такие, у которых все было в порядке, и такие, которые продвигались по служебной лестнице, и такие, которые всегда «небехи»[222] и неисправимые неудачники, и такие, которые спешили в кино, и в «Габиму», и в «Охел», и в «Матате»[223] и читали субботние приложения двух газет, и такие, которые знали наизусть главу из Горация, пророка Исайи, Хаима Нахмана Бялика и также Шекспира. И такие, которые безумно любят своих детей, своих жен, и садик рядом с домом, и домашние тапочки. Такие, которые против протекций, которые за справедливую очередь и поднимают вопль по поводу чего-то, в чем есть запашок-тень-намек урезания прав; такие, которые обрушивают всю свою ярость на налоги и на квартирную плату, не признавая за ними никакой необходимости. И такие, которые вообще не те, за которых их принимают, и такие, которые именно такие, как они есть. Все они дружно взяли одного пленного, глаза которого были завязаны платком и который, воспользовавшись внезапной проволочкой, оголил натруженную крестьянскую пятку, о которой никогда не скажешь, грязна она или нет, и спросил:

— Сигарета есть?

Гул, бормотание, хрипение и сопение — чудо: словно стена открыла рот и заговорила. Это вызвало овации обладающих чувством юмора и упреки слишком уж щепетильных и не выносящих наглости.

Был бы здесь кто-либо, кто среагировал на «сигарету» иначе, все бы и завершилось иначе, более по-солдатски. Но в это время два командира отделения и один замвзводного вышли из штаба и забрали с собой пленного; они вели его, а он вслепую опирался о локоть сопровождавшего его командира отделения, который, чтобы помочь делу, сам подставил свой локоть для поддержки пленного. И даже объяснял ему что-то, чтобы облегчить ходьбу вслепую. Был тот редкий миг, когда оба вместе стараются благополучно пройти по дну, помогают один другому, чувствуют себя спаянными до такой степени, что странный этот пленник посмел прохрипеть то же, что и раньше: «Сигарету можно?» Это все испортило. Командир отделения оттолкнул его тем же локтем, что прежде служил пленному опорой, отряхнулся и сердито поднял брови, ощутив себя оскорбленным: «Видели такое!» От ярости он потерял равновесие, споткнулся о ступеньку, чуть было не стукнулся носом о пол, и его вынесло в комнату, прямо на стул. Он отшвырнул его и застыл у стола, беспомощный, неуклюжий, потрясенный силой собственной необузданности и тем, что его ожидает. И опустил руки — будь что будет.

За столом восседало в торжественном ожидании пленного по-официальному строгое крупное начальство. Внезапное «явление» мелкого чина перед командным составом спутало все карты: все, к чему они внутренне приготовились, и все, что ощущалось в атмосфере комнаты, и в часовом у двери, и в обоих командирах отделения, и в замвзводного, надо было реорганизовать, а это чрезвычайно сложно в состоянии злости и смятения.

Сидящий посредине был высок, мускулист, с острыми чертами лица и волосами торчком. По левую сторону от него находился взводный собственной персоной: оказывается, он был лыс, с белыми волосиками у висков и редкими темными пучками на лбу; со смятой сигаретой во рту, он сидел, расслабясь и потея, — герой дня в апогее своих деяний. Чуть подальше, у стены, с демонстративной отчужденностью сидел паренек, как бы подглядывающий за происходящим сквозь опущенные ресницы, будто знал какую-то правду и потому выжидал момента, когда эта правда в конце концов выйдет наружу.

Высокий начал дознание стремительно, с целью не дать пленному очухаться и понять, о чем его спрашивают. Паренек у стены скорчил гримасу, словно говоря: «Я заранее знал, что так все и произойдет».

— Имя? — процедил высокий.

— Кто? Я? — испугался пленный, неуверенно протянул руку к платку на глазах и замер на полпути, словно обжегшись.

— Имя? — снова повторил высокий, придавая голосу четкость и значительность.

— Хасан, — прохрипел пленный и усердно закачал головой в непривычной для него темноте.

— Хасан что?

— Хасан Ахмед, — торопливо ответил пленный и тряхнул головой для большей убедительности.

— Возраст?

— Яани[224] так, так… — пленный повел плечами, потер ладонь, показывая этим свою готовность к следующим вопросам.

— Возраст?

— Так… Не знаю, йа-сиди[225], — прошмякал отвисшими губами и подхихикнул, — двадцать, а может, и тридцать. — Пленный с удовольствием вносил свой вклад в совместное предприятие.

— Ну, что у вас в селе? — продолжал высокий с подчеркнутым спокойствием, предвещавшим, конечно же, бурю. Спокойствием такой вкрадчивой хитрости, которая подбирается шажком, исподтишка и внезапно обрушивается на аорту, что в самой сердцевине груди…

— В селе работают, йа-сиди, — очертил пленный картину из жизни села, чуя то недоброе, что может из этого проистечь.

— Работают, а? Как всегда? — Следователь двинулся к пленному, и это было подобно движению паука, который напрягается в предвкушении жертвы.

— …йа-сиди. — Муха постепенно запутывалась в паутине. И так было ясно, что сейчас он солжет. Нет сомнения, что солжет. Он просто должен солгать, и тут мы его поймаем за язык, подлого пса, тут мы ему покажем. И как было ясно, что «так» из него ничего не выдавишь и он ничего не скажет, точно так же было ясно, что на этот раз он не введет нас в заблуждение, не нас, во всяком случае, что-то да скажет!

— И кто у вас в селе? — Ястреб сложил крылья перед тем, как камнем пасть на жертву.

— А-а? — не понял пленный и облизал губы с простодушием животного.

— Евреи? Англичане? Французы? — углублялся в дознание следователь, как учитель, готовящий ловушку ученику: ах, поймать, поймать!

— Не-е, йа-сиди, нет евреев, только арабы, — ответил он серьезно, нисколько не уклоняясь, и как бы для отвлечения внимания указал рукой на повязку на глазах, полагая, что опасность миновала. Следователь же обвел взглядом всех находящихся в комнате: видали? Вот оно, начинается. Так оно, если умеют выуживать.

— Ты женат? — начал он снова. — Дети есть? А где твой отец? Сколько братьев? Откуда берут воду для питья в селе? — так плел тонкую сеть следователь, и так трудился допрашиваемый, стараясь изо всех сил быть полезным, двигал руками, преувеличенно жестикулировал, крутил головой; с трудом ворочая языком, он цеплялся за мелкие детали, которые злили следователей, а его самого приводили в смятение. История с двумя дочерьми и то, что случилось с сыном, который заболел не без вины сестер и помер, — и при этом рассказчик разводил руками, яростно чесал себе спину, показал всем фигу, заикался от волнения и усилия отыскать нужное слово и всем этим вызвал к себе полное отвращение.

Возникла пауза. Часовой у входа переступал с ноги на ногу.

По выражению лица парня у стены и по тому, как поднялся из-за стола наш лысый взводный, стало ясно, что все не так, что пленному нечего больше сказать, и ничего не поможет, и пора поддать ему под ребра.

— Слушай, ай-Хасан, — сказал следователь, — в селе есть египтяне?

Начинается — сейчас он солжет.

— Есть, — ответил пленный, просто до разочарования.

— Есть, — отозвался эхом следователь, как бы борясь с сомнением, в котором слышались обвинительные нотки, ибо слишком быстро добился он того, что должно было прийти позже, закурил сигарету, еще раз взвешивая, следует ли ему сейчас двинуть тяжелую артиллерию или достаточно легкой кавалерии.

Наш взводный начал мерять шагами комнату, поправил косо поставленный стул, заправил рубаху в брюки и повернулся спиной. Глядя в окно, он таким образом демонстрировал недовольство. Парень у стены провел ладонью по лицу и ущипнул себя за нос. Он вздыхал, напуская на себя сугубую важность: мол, надо знать, как «брать».

— Сколько их?

— Йани, так, немного.

(Ага. Начинает обманывать. Тут скрывается ложь. Надо бить.)

— Сколько их?

— Десять или, может, так… пятнадцать.

— Слушай, ай-Хасан, лучше тебе говорить правду. И не обманывай.

— Йа-сиди. — Пленный не знает, куда деть руки.

— У нас, знаешь, долго не цацкаются! — вскипел высокий и прибавил: — Сколько у вас солдат?

— Пятнадцать.

— Враки!

Лысый у окна обернулся. Глаза его усмехались. В нем росло удовольствие от предвкушения наступающего мига — вот это удовольствие проявится, выйдет из подполья, — он знает цену сладостному мигу, который наступит еще до того, как он закурит сигарету. И все пятеро находящихся в комнате обменялись взглядами, выражающими то же самое. Часовой у дверей снова переступал с ноги на ногу.

— Не сойти с места, йа-сиди, пятнадцать! Не больше.

— Откуда ты знаешь, что не больше? — пытался следователь взять его врасплох — его вокруг пальца не обведешь.

— Больше нет.

— А если есть?

Что можно ответить на это?

— Больше нет.

Неизвестно, откуда возникло это молниеносное движение, быстрый удар. Захваченный врасплох пленник завопил скорее не от боли, а от неожиданности и завалился на стол. Это более походило на нечестную игру, чем на систему «выжимания сведений». Что-то не то. Не то.

— Теперь говори, и только правду!

— Йа-сиди, клянусь глазами своими, клянусь Аллахом: пятнадцать!

Парень у стены забеспокоился: вдруг кто-то поверит этой грубой лжи? В руках у него был тонкий прут. Он манипулировал им, подобно рыцарю, который извлекает меч из ножен, и, поиграв так, осторожно клал прут на стол.

Обстреливали вопросами. Один за другим. Без пауз. Удары следовали с большой легкостью и — хладнокровные, беззлобные, разве что все более ловкие. Ну, казалось бы, хватит уже, но нет, надо продолжать.

Хочет говорить правду — удар. Лжет человек — удар. Будет говорить правду (не верь!) — ударь, чтобы не лгал впредь. Ударь, ведь есть еще правда другая. Ударь, ибо он у твоих ног. Как отрясаемое дерево роняет перезрелые плоды, так трясение пленного рождает правду. Ясно, что таков он. Не уверен — не спорь, заставь капитулировать. Такой не будет воевать. Не церемонься: бей. И с тобой церемониться не будут. И кроме того: араб привычен к битью.

Так подошли к истории с оружием. Пункт важный, не терпящий промедления. Тут обязаны бить. Невозможно продвигаться вперед без того, чтобы не бить. Если обойти это, может пролиться еврейская кровь, кровь наших парней, этот пункт надо прояснить раз и навсегда. Опять и опять бились над этим и добились до того, что все так изгадилось и осточертело, и ничего не оставалось, как признать, что он лжет. Затем перешли к делу об укреплениях. Требовали описаний укрепления села. И тут пленный окончательно запутался и испытывал трудности в описании, абстракции, геометрии и математике, он закатал рукава, переминался с ноги на ногу, подпрыгивал, для вящей доказательности используя руки как циркули, повязка на глазах мешала, все было бестолково, бессмысленно, и становилось яснее, что все это сплошной клубок лжи.

— Ты — лгун! — сказал вконец измотанный следователь. — По глазам твоим вижу, что ты лгун! — замахал кулаком перед повязкой.

Дело не продвигалось. Было тоскливо, скучно. Надоело все. Запутались в этом бесконечном неповоротливом дознании. Никто уже не возбуждался, никто не проявлял горячности. Били без страсти. И каково же было удивление, когда по спине пленного прошелся свистящий прут — ударом чужим, режущим, как заведено по шаблону.

Ладно. Взялись за дело с пушками. Пленный доказывал, что нет ствола более длинного, чем длина руки от плеча до ладони. И он рубил левой ладонью по правому плечу и до половины правой ладони, как бы поясняя — отсюда досюда; рубил с жертвенной самоотдачей, чтобы уничтожить всяческое сомнение.

Вопросы были исчерпаны.

Часовой все переминался с ноги на ногу и поглядывал в пустоту дверного проема. Солнечные зайчики в сумраке грязной комнаты увеличивали беспокойство: осталось недолго ждать того мига, когда произойдет страшное, и не было другого выхода, только ждать приказа: бери этого мерзавца и кончай с ним!

— Ну, так. — Следователь откинулся на спинку стула, как бы желая передохнуть от всего этого дела, и, теряя терпение, носком сапога растер окурок.

— Я с ним покончу, — заявил лысый и щелкнул средним пальцем по сигарете.

— Он абсолютный тупица, — подвел итог один из командиров отделения.

— Он притворяется тупицей, — сказал второй.

— Необходимо держать с ним твердую линию, — сказал тот, у стены, недоволно искривив губы, — правду похерили.

Пленный почему-то ощутил облегчение, облизал свои толстые губы, протянул огрубевшую руку и сказал:

— Сигарету, йа-сиди?

Ясно, никто не обратил внимания на этого дурака.

И дурак этот, завернув руки за спину, задумался и замер так, дурак дураком, и вздохнул, обращаясь сам к себе: «Ай, йа-рав» («Ой, Господи, Боже мой»).

Итак, что? Куда его? На обочину карьера? Или на пытки, которые годны только вначале, чтобы выжать ложь вместо правды? Есть ли иной путь? Как от него избавиться? Может… дать ему сигарету да отослать дурака этого домой: иди себе и чтобы тебя не видели больше! Кончилось тем, что позвонили замкомроты собственной персоной и решили послать пленного в другой лагерь (во всяком случае, трое из комнаты остались недовольны решением, таким гражданским, таким компромиссным), туда, где иначе ведут дознание пленных, там определят, чего он стоит. Часовой, душа которого все еще была неспокойна, пошел за запыленным джипом и сварливым водителем, который кипел злостью по поводу вызова вне очереди, и его легко можно было понять. Ему-то было все равно — ехать в поселок, поглядеть на людей да себя показать, дело было в принципе, в принципе! И еще один солдат уселся рядом с водителем, солдат, который не мог выехать на задание по причине отсутствия транспорта и который сейчас получил дополнительное «задание» сопровождать пленного. (Так они и проедут по улицам города — с автоматом впереди и пленным сзади!) И озабоченный этими двумя заданиями, которые не шли за счет отпуска, не дай Бог (на отпуск — особый счет), сидел он и щелкал затвором автомата. Пленному, которого толкнули в спину и он споткнулся, залезая в джип, не оставалось иного, как растянуться на полу джипа, а часовой сел сзади, в кармане у него были бумаги с приказом и «дорожный лист». Полдень, который так давно начался среди гор, дубовых рощ и стад, близился к неизвестному завершению.

Они выехали из покрытого плесенью села, выбрались из вади в поля и уже едут по этим полям, и джип спешит и подпрыгивает на четырех колесах, и обрывки далей приближаются, и хорошо сидеть в окружении полей, купающихся в алом исчезающем свете, охватывающем собой червонное золото облаков, мелких, блещущих солнечными бликами, в свете, исходящем от всего, что вокруг. Водителя и его усатого дружка ничто не трогает, и они курят, посвистывают и поют — «В полях Негева пал солдат в бою» и «Свет зеленый излучают твои очи». Только пленный на полу джипа безмолвствует, трудно понять, что там с ним, ибо он подобен скотине, слепой и молчаливой.

Пальма пыли расцветала позади джипа, шлейф дыма колыхался, краснея по краям. Мелкие выбоины и ничтожные рытвины подбрасывали торопящийся джип, поля открывали объятия сумеречным далям, полным забвения и неги, — и что-то далекое, нездешнее охватило душу и обрело слова, и слова эти материализовались: «Сомнения нет, женщина эта потеряна». И ты недоумеваешь, откуда это взялось, ты вдруг понимаешь, громом пораженный, что здесь, прямо здесь, около тебя, рассечено нечто, то самое нечто, которое при ином стечении обстоятельств называют иначе, но также называют судьбой.

Кто-то бежит от судьбы, видя, что плохо дело. Можно отплыть в дальние края вместе с сумеречным светом, вслед за солнцем лимонно-алым, если бы мгновение не возвращало тебя к реальности, застигая врасплох: сидит у твоих ног существо, со своей жизнью, здоровьем, домом, тремя душами, и все это в определенном смысле зависит от тебя, этакого малого божка в джипе. Человека везут, стадо украдено, и где-то какие-то души в селе, в горах, дальние фитили жизни, потухли, и все это потому, что ты повелеваешь этим. Стоит лишь тебе захотеть, остановить джип и отпустить его на волю — и все сложится по-иному. Но… погоди. Дух снизошел на этого парня, сидящего на задней скамье джипа: «Освободи человека!»

Вот, здесь остановим джип. Около вади. Выведем человека, откроем ему глаза, повернем в сторону гор и скажем так: ступай домой, человек, прямо туда. Остерегайся того холма: там евреи. Постарайся снова не попасть им в руки. И человек пускается в путь, торопится домой. Возвращается домой. Просто. Только послушай: такое дело! Давящее ожидание, судьба женщины и ее детей (жена-арабка!), предчувствия ее сердца, готового принять судьбу, гадания — вернется — не вернется, гадания — что будет отныне. Вот, все разрешается к лучшему, человек приговаривается к жизни. Эй, парень, давай освободим человека!

Почему нет? Кто мешает? Просто, порядочно, гуманно. Останови водителя. На сей раз — это не притча о гуманизме, на сей раз это — в твоих руках, на твоей совести. Отпусти — и ты спас его. Вот оно, решение — живое, угрожающее, огромное, вот оно, то самое, о котором всегда мы говорили с опаской. Оно рядом с тобой. И не укрыться за понятиями «солдат», «приказ» или «если тебя поймают», даже не за «что скажут товарищи» — нагим ты стоишь перед решением. И оно целиком в твоих руках.

Итак, останови. Водитель, останови. Отпусти человека. Нет нужды в доводах. Его право и твой долг. Если есть смысл в этой войне — сейчас он возникнет, этот смысл. Человек, а человек, будь человеком. Отпусти его домой. Плюнь ты на эти правила. Отпусти! Не прячься за навешенный на тебя ярлык. Эго тупость, что крикливые вывески оправдывают все твои мерзости. Освободи, и пусть идет себе пастух, этот феллах, к жене своей, к дому своему.

Нет иного пути. Годами будет гнить в тюрьме, пока не выпустят его чудом на волю, и вернется в горы к жене, к детям, голодным беженцам, никчемным людям; между тем, кто знает, что на них свалится в этом «между тем» и где они будут в этом «между тем», если, между тем, их не «пристукнут» в какой-то дыре и не «отправят на небо», просто так или даже не просто так.

Почему ты не останавливаешься? Это твой долг. Долг, от которого не укрыться. Чего медлишь? Скажи водителю слово, скажи ему и его товарищу, что таков приказ. Расскажи им байку, расскажи что-нибудь — а в общем, нет в этом нужды. Не надо объяснять, не надо рассказывать. Будь что будет. Ты готов нести ответственность. Несомненно. Освободи.

(Как я смогу? Он не мой. Он не в моих руках. Неверно это: не я ему господин. Я сопровождающий — не более. В чем моя вина? С каких пор я ответствен за жестокосердие других!)

Оставь. Ты позорно увиливаешь. Так любой негодяй увиливает от решения и прячется за «нет выхода». Где твое самоуважение? Знаменитая «независимость мысли»? Освободи его! Более того, будь готов предстать перед судом за это «преступление». Это сделает честь тебе. Все слова твои, все протесты твои, все бунты твои против мелочности и против подавления, все слова твои о дорогах, прорывающихся к правде, об освобождении — куда они делись: нынче день погашения долга, день платежа, так плати, сын мой, это в твоих руках.

(Не могу. Я ведь всего лишь сопровождающий, к тому же война. И человек этот с вражеской стороны. А если напрасная жертва? Ну, а я — да я и не в силах его освободить. Новое дело: если каждый начнет освобождать — куда докатимся? И, быть может, он и вправду знает нечто важное, только притворяется дураком?)

Неужели? Да разве он солдат? Ты поймал его с оружием? И откуда вы его привели? Он не боец. Штатский он, вонючий и несчастный. И пленение это — ложь, и не отводи глаз. Это преступление. Вы допрашивали его? — теперь отпустите на волю. Не выжмете вы из него больше того, что он сказал. И цена еще одного сведения несравненно ниже цены его освобождения.

(Трудно мне решить. Я не решаюсь: столько неприятных процедур: говорить с водителем, втолковывать его товарищу, затем давать объяснения, оказаться в дурацком положении из-за какого-то несчастного Хасана, и это помимо того, что вовсе не ясно, следует ли его освободить, допросили ли его по всем правилам.)

Все! Другой, если бы у него было хоть на четверть твоих доводов, остановил бы в тот же миг, отпустил бы человека, и продолжал бы свой путь, и уже забыл бы об этом деле, просто, решительно, не считая, что совершил для себя нечто доброе. А ты, с тысячами тезисов, знаний и доказательств, — ты, ясно теперь, не решишься на это дело. Ты, прекраснодушный, будешь размышлять, вдохновляться, раскаиваться, думать, затем потонешь в сомнениях: ой, почему я этого не сделал. И раздражение оттого, что ты не смог совершить человеческий поступок, ты изольешь на мир уродливо и грубо. Итак, соверши. На этот раз одолей себя, выдержи испытание.

(Я его жалею. Зря меня выбрали на эту роль. Я бы все сделал, как надо, если бы не боялся, сам не знаю чего. Если бы мы были вдвоем! А эта мысль пульсирует во мне, но я не могу, не могу начать. Когда я представляю, что надо будет объясняться, спорить с людьми, доказывать, оправдывать, — не могу. Что делать?)

Парень, эти желанные доводы ты противопоставляешь человеческой жизни! Как бы смотрел ты на все это, лежа на дне джипа, когда жена твоя ждет тебя дома и все для нее пошло прахом, пропало, рассеяно ветром, как полова, — осталось ожидание разбитого сердца, в слезах, в смирении, протесте и молитве…

Он уже сказал все, что мог, рассказал все, что мог. Что еще?! Если даже лгал и если даже семь раз обманывал — кто он и что он, жалкий ноль, существо съежившееся и покорное, мешок, за который не дашь и гроша, напуганный, униженный, с готовностью сносящий удар. И ты, его божество, обязан освободить, даже если он сам будет над тобой смеяться, даже если узрит в этом слабость, даже если будут насмехаться над тобой твои товарищи, даже если попытаются воспрепятствовать его освобождению, даже если за это пошлют тебя к военному прокурору, к двадцати военным прокурорам, долг твой — освободиться самому от свинства рутины. Будь тем, кто ценой страданий готов хотя бы однажды вырваться из этих авгиевых конюшен, в которых скопились горы дерьма. Мы их уже не разгребаем, мы живем в них. Это стало обычаем, приноровленным к обстоятельствам каждого, кто жаждет быть достойным великого звания «солдат», кому теперь все дозволено, что прежде было запрещено.

Ах, некий Хасан Ахмед, у которого жена Халима или Фатима и две дочери, и стадо у него отобрали, и везут его куда-то в этот светлый послеполуденный час — кто ты и что твоя жизнь, одного тебя достаточно, чтобы вытравить всю дрянь из наших душ.

Ясно, ты его не отпустишь. Ясно. Красивые слова. Это даже не трусость. Хуже: содействие преступлению. Ты прячешься за «что поделать — приказ», хотя у тебя есть выход, и все зависит от тебя. Великий день. День бунта. Дать жизнь униженному человеку. Гордиться в душе своей. Поступать по любви своей, по правде своей.

Освободи.

Будь человеком.

Освободи.

Уже ясно, что ничего не произойдет. Чушь. Ясно, что ты уклонишься. Отведешь глаза. Ясно, что все потеряно. Жаль тебя, пленный, ничто тебе не поможет.

Ну, а все же? Вот сейчас. Здесь — один миг. Водитель, останови. Сходи, ай-Хасан. Ступай домой. Говори. Стой. Скажи. Вот сейчас. Это тот самый миг. Пожалуйста, ну в конце концов, чтоб не страдал потом долгие дни, стань, пожалуйста, человеком, тем, кем ты хотел стать.

Поле представляло собой цельный слиток золота, огромный и плоский. Десятки тысяч дунамов[226] были как одна волшебная площадь, ни долин, ни холмов, ни подъемов, ни спусков, ни сел, ни деревьев — все было собрано в единый золотой слиток и расплющено в единую плоскость; над нею разбросаны облака червонного золота, мерцающего, трепетного, золотые облака, летящие в бесконечность, в ничто, и там, нигде (куда не подглядывают), в вечернем тумане, нисходящем на горы, есть иная, грызущая душу печаль того бессильного «кто знает», которое живет в душе жены пленного, личного, индивидуального «кто знает» и еще иного, общего «кто знает», которое и после заката солнца останется здесь, между нами, неразрешенным.

(1949)

Перевел Ефрем Баух. // Пути ветра. 1993, Москва.

Моше Шамир (р. 1921)

Зеленый джип

(Глава из романа «Своими руками»)

Пер. Т. Дольжанская

Прошлой ночью они допоздна засиделись в кафе «Звук» на пригорке Маймонида, в этой берлоге, куда спускаешься, как в погреб. Он вышел на улицу — у ног лежал родной город; издалека откликалось море зимним недовольным ворчанием. Он вдохнул запах земли, напившейся вдоволь дождевой воды.

Это было в среду ночью. Он спустился обратно в кафе. Входишь в кафе — и на душе становится вроде полегче. Но тут же опять видишь, что ресторанное веселье — это просто дымный сумбур, откуда несется раздражающее тебя хриплое пение полуголой девицы и грохот, словно кто-то бьет посуду для забавы. А в сущности, здесь сошлись грустные люди. Или еще дезертиры — но ведь и у дезертиров своя грусть.

Сидишь — и хочется чего-то другого. Кто умеет — танцует, но все равно хочется чего-то другого. Только думать о том, что будет завтра рано утром, не хочет никто. Человек не думает о том, что придет само собой, неотвратимо, как солнце: человек думает только о том, чего надо добиваться своими силами. А то, что ждет его завтра рано утром, придет само, как восход солнца, и лучше не думать, не поддаваться тоске, как говорит она, его подруга.

Он гладит руки любимой, ее нежные щеки, ее мягкие волосы. Он танцует с ней, но он не умеет танцевать с равнодушной небрежностью, а без этого танец совсем не то. Они возвращаются к столу и сначала не заказывают, не замечая склонившегося к ним официанта; потом спохватываются, но уже некому принять заказ. Он думает: «Я так хочу всегда быть наедине с ней, только с ней. Зачем же я вожу ее в эти битком набитые нелепые берлоги, где только шум и обиды?»

Он пытается и здесь быть наедине с нею, с ее взглядом, с ее кулачками, зажатыми в его руке; нашептывает ей всякие вещи, договаривается о встрече в пятницу — дома, в тишине, в полном одиночестве. Пытается не слышать оглушающего шума, не видеть слепящего света, не вдыхать дыма, не замечать тесноты, не помнить и не думать. Но черные мысли подкрадываются снова. Ими в эти дни полна до краев тишина — и заглушает их только шум. В стране плохо, очень плохо, товарищи. Всюду беспорядок и путаница, никто не знает, что делать, никому невдомек, что творится сейчас и что еще предстоит в будущем. И поэтому люди идут в бой почти вслепую, с почти пустыми руками.

Только и остается, что подсесть к общему столу. Сюда понемногу стягиваются ребята; соседние столы пустуют. Сегодня Маккаби посчастливилось залучить сюда Старика[227], а тот умеет приветствовать людей по-своему: только взглянет, а кажется, словно он долго жал тебе руку. Время от времени необходимо бывать на людях, пусть даже в берлогах вроде этой — а может быть, вовсе не в необходимости дело, а в порыве, толкающем тебя вторгнуться в человеческую сутолоку и раствориться в ней. Он садится к столу Старика, греется в излучаемом им тепле, и рассказывает, и слушает. Здесь есть люди, которые делают свое дело в Галилее, и люди, спустившиеся ненадолго с иерусалимских гор; один рассказывает о Негеве, другой — о кораблях. Все еще приходят корабли[228], раз, а то и два, и даже три раза в неделю. Один прорвался в Тель-Авив, один — в Нагарию. Моряки с этих кораблей смотрят оторопело, они не в своей стихии. Но тут их любят и, как всегда, поднимают бокалы в их честь. Где Старик, там всегда поднимают бокалы.

Затем начинаются песни. Берлога превращается в рощу, фонарики — в сосновые шишки. Стол мерцает, как бивачный костер. Одна песня сменяет другую, и вот уже роща преображается в серый полог походной палатки, стулья — в койки, покрытые байковыми одеялами. А стол шипит, как примус, как сковорода. По брезенту палатки стучат дождевые капли. Из глубин добрых старых дней, которые, может быть, еще вернутся, всплывает песня за песней, и утомленное, обманутое обоняние улавливает запах раскаленных камней. Палатка поднимается, взлетает в небо и там преображается в луну; стулья теперь — скалы в тени высокого утеса. Прикосновение к столу обжигает тело, как обжигает натруженную ногу прикосновение к каменистой земле. Ты уже не слышишь песни, только что-то мучительно жужжит в мозгу, и не спастись от этого, как не спастись от жажды, от зноя, от отчаяния. Замирает песня, возникает другая. Раскаленные камни остывают — проступают квадратные узорчатые плитки пола. Комната заперта. Луна сжимается. Электрическая лампочка слабо освещает блеклые стены и драгоценное, бережно хранимое оружие на полу; его проверяют в последний раз перед тем, как пустить в ход. Все бледнеет — это подполье, это конспирация. Одна песня сменяет другую.

Они выходят. Он обнимает пальто, под которым движется крепкое и нежное тело, — воплощенная любовь. Зимняя ночь очищает сердце от дурмана, сгущает дыхание в тысячи холодных и чистых капель. Чист и месяц над городом, и звезды по краям небосклона. В городское многолюдство включаются еще двое — и молча смотрят на горизонт.

Он отпирает дверцу зеленого джипа — и она захлопывается за ним с легким стуком. Тепло и уютно пахнет бензином. И — пока не ожил мотор — тепло и уютно пахнет ее шея, ее душистые волосы.

Фары джипа выхватывают из темноты окропленный росою куст, край тротуара и кошку на асфальте, тут же ныряющую в тень. Машина трогается, и он сразу отдается во власть другого мира — мира моторов и скоростей, мира молодых мужчин. Они оба чувствуют, как между ними опять вырастает перегородка. Здесь расходятся их пути, и его руки на руле держат тайны чуждого ей мира. Но как же быть с теми прелестными часами, которые они только что пережили вместе? Они поблекли?..

Прощание у ее дома. Город затаил дыхание. Прощание — как приговор. Пришел страх перед завтрашним днем, и она ищет слово, чтобы защитило и — куда бы он ни ушел — потянулось нитью от нее к нему. Она отбрасывает одно за другим слабые, невыразительные слова и, наконец, хватается за самую простую, убогую, жалкую фразу (крепко-накрепко сжатая в объятиях водителя-снайпера-гранатометчика-весельчака-льва) и шепчет ему, касаясь губами прохладной мочки уха:

— Ты ведь побережешь себя, Эли?

Не разобрать, улыбка ли это или на лоб набегают морщины; но он, не мешкая, платит ей той же монетой, старенькой, стертой монетой, у всех парней побывавшей в руках, но что делать — нету другой, и ничто ее не заменит:

— У каждой пули есть свой адресат, девочка.

И в ребячьем воображении обоих возникает продолговатая, овально закругленная пуля. Она движется неспешно и плавно в пустом прозрачном воздухе бессолнечного полдня — и на ее латунной оболочке начертаны три образцово четкие буковки: Э Л И.

Две ночи назад он был на краю апельсинового сада со звеном вооруженных подрывников. Две ночи назад был вторник, и размытые проселки были покрыты слякотью.

Одно за другим отделялись и отставали маленькие звенья: звено пулеметчиков осталось на крыше заброшенной насосной станции, заградительное звено — на перекрестке грунтовых дорог у поворота к Бет-Дагону, наконец, звено связи с тремя винтовками — совсем недалеко. Теперь их только трое, и они продвигаются ползком — один со взрывчаткой, другой с запалами, третий с автоматом.

Мы бьем их по ночам — ночью у нас преимущество. Ликвидируем их базы, вклиниваемся все глубже в их территорию с помощью наших собственных средств, и методы наши все время совершенствуются. Хорошо ощущать уверенную быстроту своих ног, бесшумно двигаться, верить в металл, который держишь в руках. Нас трое, и мы знаем свое дело и действуем согласованно, как члены одного живого организма. Хорошо двигаться рядом с ними и верить в них.

В такие часы дело горит в руках, как чистый спирт — ни вспышек, ни дыма, ни запаха. Человек в ладу с самим собой, и не время ему предаваться сомнениям, ибо в глубине своего существа он сознает необходимость и целесообразность своих действий. Им движет верность общей задаче, стремление победить. Просто-напросто: разбить и победить!

В такие часы человек не знает ни жалости, ни расчета. Все происходит под знаком действия, жизнь освещена величием цели, которой она служит. Никогда не было в ней больше смысла, чем сейчас, когда они на волосок от смерти, и никогда она не была такой осязаемой и душистой, сулящей продолжение, и достойной продолжения, и затаившей это продолжение в себе.

Они останавливаются перед неуклюжим, темным зданием; оно — цель этой ночи: двухэтажный дом, с крыши которого пост снайперов обстреливает шоссе и дом Керен Кайемет[229]. Черный, немой, будто нежилой, он вырезает большой квадрат из ясной сияющей карты неба. Месяц прячет голову в облаках, и волны темноты наплывают на землю и затопляют ее.

Молчат автоматы — их час еще не пробил. Только пальцы рук упрямо борются с проволочным заграждением.

Дорога открыта. Теперь человек живет от секунды до секунды, а скоро секунда раздробится на десятые доли. Один вдох на семь шагов, один сдавленный выдох — на семь следующих.

Деревянная дверь — и ни звука. Откроется ли?

Они отбегают, разгоняются — и изо всех сил ударяют в нее плечом. Дверь выбита и качается на петлях.

Выстрел из дома. Но трое уже там, в темной передней. Автоматы бьют во все стороны и вверх, во второй этаж — тоже. Пальцы прикрепляют запал к каждому мешочку взрывчатки (месили, месили, и месиво удалось на славу).

Дело сделано!

Один за другим они устремляются наружу. Дают очередь по дверям и бегут. Пригибаются к земле — и опять стреляют по дверям и окнам, чтобы не спасся никто.

Все происходит, как ожидалось, — взрыв, огонь, столб дыма и потом медленно оседающая пыль. Был дом — и нет дома.

Они приподнимают головы, осматриваются — и начинается быстрое отступление с запоздалой дрожью в коленях, под аккомпанемент выстрелов, которые сейчас гремят повсюду, но уже не могут никого испугать. Размахались после драки кулаками, как всегда!

Теперь нет во всей окрестности ни одного арабского дома, который с запоздалым усердием не стрелял бы во всех мыслимых направлениях. Да, имей мы дело с ними — только с ними — в стране давно настал бы мир. Пока же еще одно очко в нашу пользу.

Они знают, что в эту ясную лунную ночь все боевые группы вышли на задание — туда, где тянутся тропинки между изгородями; туда, где возможен обход, если не удается дойти до цели напрямик, туда, где можно укрыться в черной тени зданий. Знают и то, что стоит лишь раз вдруг ошибиться, как все запутается, ускользнет из рук, развалится — и люди уже не действуют, а гибнут. Стоит лишь раз ошибиться.

Не раньше, чем завтра, а то и послезавтра, из бюллетеня правительственного информбюро станет известно число погребенных под обвалом, если только вы сумеете выудить этот час и это место из клубка сознательных искажений и невольных ошибок. Главное то, что все наши парни целы, и даже удалось сэкономить часть подрывных средств. Звенья сходятся, и скоро мы засядем у огня и будем чистить оружие.

Это было две ночи назад на краю апельсинового сада. Две ночи назад был вторник, и размытые проселки были покрыты слякотью.

А это утро, раннее утро четверга.

Он просыпается в темной комнате. Теплая папина ладонь ласково касается его лба. Он устал, невыносимо устал. Он готов взбунтоваться, как строптивый школьник, который отказывается встать в холодное зимнее утро. Что это, к черту, за мир, где не дадут человеку перевернуться на другой бок и спать под теплым одеялом, сколько просит разбитое тело? Страшно хочется поскандалить, чтобы дать выход лютой ненависти.

Заспанным голосом он спрашивает: «Который час?» Слышит ответ, и сердце испуганно вздрагивает: «Поздно…» И в ту же минуту его тело взваливает на себя обычное бремя, словно одежду приговоренного. Он готов тянуть свою лямку.

Холод разгоняет дремоту. Из освещенной кухни доносится тихий звук папиных шагов. Глаза щурятся от света. Он одевается на ощупь, раздраженно расстегивает неправильно застегнутые пуговицы. Тихонько открывается дверь — мама тоже встала. Вчера он вернулся после полуночи, и они еще не спали, дожидаясь его. А теперь встали, как и он, в половине шестого — проклятая жизнь под гнетом вечного страха…

Надо бы… Что надо бы? Перевоспитать их? Чтобы не беспокоились? А как им не беспокоиться? Чтобы не мучились, не любили? Сквозь жалюзи, которые так никогда и не закрываются вполне, пробиваются серые полосы. Из кухни слышится звяканье посуды, шипение горящего газа.

Из кожи лезут для него, а у самих глаза слипаются от усталости. Гадают, чем бы помочь, как бы угодить ему и — если б только возможно было — как бы заменить его собой.

Он шарит по круглому столу, заваленному всякой всячиной, нащупывает связку ключей и сует ее в карман брюк. Револьвер в кармане пальто, шерстяная шапочка на вешалке в передней. И вдруг он чувствует, что не может выйти к ним, не может принять их заботы при ярком свете электричества и удержаться от крика: «Чудес не бывает, родные, чудес не бывает! Любовь не может защитить человека в наши дни. Даже самая огромная, самая жертвенная, готовая на все любовь — даже она не может защитить!»

Рывком он открывает жалюзи. По улице стелется сероватое утро. Дождя еще нет, но будет. У тротуара видна зеленая крыша джипа. Днище его кузова черное, там разместятся шесть парней, шесть винтовок.

Он оглядывается — утро уже растекается по стенам комнаты. Он идет прямо в ванную и, выйдя оттуда, сталкивается с ними и входит к ним на кухню. На столе — нарезанный хлеб, стакан молока, яйцо. Он берется за молоко и медленно пьет. Больше ничего он не может проглотить. Оба смотрят на него молча, словно хотят закрепить в сердце все, что видят глаза. Он знает, что глубоко огорчит их, не съевши ничего из того, что они приготовили; знает и то, что они подавят огорчение и не скажут ему ни слова. В доме живут теперь так, будто там тяжелобольной, который нуждается в пристальном внимании, в полном покое, в крайней сдержанности. Но если вечером он вернется, они дадут волю своему счастью, своему веселью — до завтрашнего утра.

Поздно, он смотрит на часы. Они хотят что-то сказать и не решаются. Помедли он еще минуту-другую, может быть, стальная оболочка раскололась бы, и слово было бы сказано. Но он натягивает на голову мягкую шерстяную шапочку, берет револьвер, запахивает военную шинель, говорит «шалом», кажется, добавляет еще «до свиданья», а может быть, и не добавляет.

И когда он уже придерживает рукой открытую дверь, его догоняет мама и сует ему яблоко на дорогу.

Через четверть часа он в Микве-Исраэль с ребятами. Прохладно, хорошо. Высокое, серое, плотное небо. Хорошая видимость; будет легко наблюдать издалека. Мотор гудит, все нормально.

Ему сообщают, что шофер, как видно, еще спит. Вчера почувствовал себя плохо. А надо бы поторопиться, проверить дорогу перед колонной. Это стало правилом: чем раньше, тем надежней.

Элик пожал плечами, покорился: он не будет ждать, пока спящий проснется. Парни лезут в открытый кузов. Поведет машину их командир.

Хорошие ребята, один к одному — пулеметчик, тоненький красавчик-капрал (он старше других) и еще пять молоденьких крепких мальчиков из последнего выпуска городских гимназий; этот всегда улыбается, этот вечно шутит, тот постоянно распевает песни, а у этого очень изысканная, цветистая речь. Их обезличивает форменная одежда, мешковато сидящая на юношеских фигурах. Но какие ребята — один к одному, скромные, приятные, надежные!

Запыхавшись, подбегает Нахум, весь взъерошенный, еще не успевший умыться, и просовывает голову в окошко кабины:

— Слушай, парень, ходят какие-то слухи, будто сегодня там что-то заваривается. Будь начеку и не лезь на рожон!

Элик заводит машину, разворачивается и отъезжает. Каждый день что-то заваривается, и ему каждый день говорят: «Не лезь на рожон». Но уже прокладывают запасной путь прямо по дюнам к Ришон-ле-Циону, и, может быть, мы вскоре не будем больше нужны; может быть, наступит мир: ничего не будет завариваться, никто не будет лезть на рожон, никто не будет обращать внимания на слухи.

Сегодня он впервые оставляет свой наблюдательный пост наверху, в кузове джипа, и забирается в шоферскую кабину; но парни один к одному, на них можно положиться.

Завтра — канун субботы.

Через три минуты они на асфальтовом шоссе у въезда в Язур.

За стеной кипарисов манит золото апельсиновых рощ, веселое, яркое золото. Под кипарисами, по всей длине придорожной канавы высыпали лимонно-желтые цветы кислицы. Зимнее цветение!

Запах возделанной, сочной, влажной земли льется в открытое окно, из которого высунулась левая рука водителя в треплющемся рукаве.

Уже месяц шват, пора бы тебе знать. Вспомни вчерашнюю ночь, когда почти округлившаяся луна говорила о близости пятнадцатого швата. Через три-четыре дня уже Ту-би-шват, праздник древонасаждения. Родина, милая родина!

А сейчас будь начеку, мы приближаемся. Парни наверху щелкают затворами. Вот уже несколько дней, как недвусмысленный приказ англичан лишил нас бронированного джипа. Броня оказалась слишком эффективной; незащищенный, открытый джип восстановит нарушенное равновесие: одни стреляют, другие несут потери. С тех пор мы ездим в этом зеленом легком джипе, и только рубашка цвета хаки заслоняет сердце от пуль. Этого мы англичанам не забудем, не забудем никогда и не простим.

Но простодушные миндальные деревья, покрывшиеся за ночь белым цветением, заставляют разгневанное сердце забыть об этой клятве, и оно распахивается настежь, навстречу светлой радости, разлитой в игре всех красок — зеленой и желтой, белой и красной, золотой и оранжевой, коричневой и черной.

На асфальтовом шоссе, у въезда в Язур.

Еще минута — и они в деревне: каждый нерв напряжен до предела. И тут он видит поперек дороги баррикаду, такую массивную, каких еще не бывало. Выхода нет, боя не избежать.

Затормозить машину невозможно. Надо прорываться.

И мгновенно обрушивается стрельба. Ливень пуль. Ад. Нам не прорваться. Мы неприкрыты, обнажены.

Джип отчаянно отстреливается.

Снаряд ли, граната ли — вспыхивает бензин. Машина визжит тормозами и — останавливается.

Соскочить! В канаву!

Пуля.

Так вот оно?

Сознание мутится в промежутках между вздохами — от мучительной боли. Да боль ли это? Где они?

Так, значит, вот оно?

Драться, драться, победить! Пока еще стреляет раскаленный ствол. Вы не покончили со мной, не покончили. Мы продержимся в огне. Боже — гибнут мои мальчики. Но наши услышат и придут. Вы не покончили со мной — с ненавистью, с жалостью, с обидой, со страстью, с болью, со смятением, с непостижимостью. Боже — мои мальчики гибнут. Так, значит, вот оно? Непостижимо…

Больше ничего.

(1951)

Перевела Тамар Дольжанская. // М.Шамир. Своими руками. 1971, Иерусалим.

Певец цветов и пламени

Личность Хаима Гури не укладывается в привычные представления. Он поэт — и не только поэт. Он публицист — и не только публицист. Он пальмахник[230]— и не только пальмахник.

С одной стороны, о нем легко рассказывать тем, кто не жил в Израиле в последние десятилетия и не знаком с культурной атмосферой нашей страны. Легко потому, что есть множество фактов, выразительных свидетельств. Жизнь и личность Хаима Гури теснейшим образом связаны с израильской действительностью. Достаточно просто перечислить: он сделал то-то, написал о том-то, он — автор песни, которую все знают… Он создал некий стиль, сформировал определенное настроение, вкус.

Но, честно говоря, тому, кто не жил в Эрец-Исраэль, не знал с младенчества ее тревог и радостей, болей и свершений, очень трудно во всей полноте ощутить то, что чувствует любой израильтянин: Хаим Гури — «наш».

Понятие «наше» — некоторое коллективное переживание, тот необходимый элемент, без которого нельзя узнать и открыть поэта. Хаим Гури — поэт особого склада. Начиная с первых стихов, он как бы противостоит напору времени и событий, желая дать расцвести тому, что скрыто в глубине души. И в этом противостоянии сила и значение его вклада в духовную жизнь нашего поколения. Он не отступил, не замкнулся, как это нередко случается с писателями и деятелями искусства, быстро получившими признание.

Хаим Гури воспитывался в духе преданности национальной идее, халуцианству[231]. Он остался верен своим идеалам, пронизал ими свое творчество, в котором связь между судьбой индивидуума и судьбой общества абсолютно органична.

«Мы расцветем, когда отгремит последний выстрел в горах…»

Так заканчивается одно из самых известных стихотворений Хаима Гури — «Вот лежат наши трупы». Замечательные, поразительные стихи о Войне за независимость. В одной строчке здесь соседствуют слова «цветение» и «выстрел». Гури, как и все мы, надеялся, что после войны придет мир, после выстрелов наступит тишина, и тогда придет время цвести. Но жизнь пошла иначе, история показала, что расцвет может наступить и под звуки выстрелов, цветы могут цвести и в огне. «Огненные цветы» — так называлась первая книга поэта. Войны следовали одна за другой, погибали близкие Хаиму люди — но были и стихи, новые книги стихов.

Его яркая проза близка по стилистике к его поэзии. Кроме того, Гури — публицист, автор множества статей, неизменно острых и оригинальных. Некоторые из них не только описывали те или иные события, но и оказали влияние на их развитие. Его прозу и публицистику отмечает особая черта, благодаря которой Гури стал общественным деятелем, другом и желанным собеседником многих людей. Она заключается в способности чувствовать пульс времени, в умении найти общий язык с другим человеком.

Общественная деятельность Хаима Гури (в основном в качестве журналиста) продолжается десятки лет. Она привела его в политику, с его мнением считаются видные государственные деятели — все это благодаря обаянию его личности и силе его позиции. А его поэзия со временем приобретает все большую глубину. Путь поэта пролегает через поля, пустыни и горы родины и города чужбины.

В творчестве Х.Гури есть вещи, которые особенно хорошо заметны, когда читаешь его книги в подлиннике или слышишь, как поэт читает свои стихи со сцены или в кафе, в кругу друзей.

Первое — музыкальность и метафорическое богатство его поэзии. Уже ранние стихи Гури отличались большим разнообразием рифм и ритмов. В более поздних стихах его мастерство совершенствуется. Под воздействием современной мировой поэзии, особенно французской, стих Гури обрел еще большую раскованность. Он все чаще применяет ошеломляющую метафорику, его стихи изобилуют сложными ассоциациями, спектр лексики необыкновенно широк — от Библии до современного уличного жаргона. Секрет популярности Гури — в чувстве подлинности, неизменно привлекающем читателя.

Второе. Биография Хаима Гури связана с жестокой судьбой его народа, с кровью и горем; в его душе — незаживающая рана Катастрофы и клятва евреев выстоять и выжить. Гури был одним из немногих молодых израильтян, посланных в Европу после окончания Второй мировой войны, чтобы помочь делу спасения уцелевших европейских евреев. И потрясение от увиденного осталось у него навсегда.

Хаим Гури прежде всего — лирический поэт. Прекрасна его любовная лирика — и трагическая, и нежная. Глубока и часто неожиданна его военная поэзия. Любовь к друзьям — одна из самых трепетных тем его творчества. Но его главная тема — конечно же, любовь к Израилю, любовь к Эрец-Исраэль, к стране, которая пробудила в нем поэта.

Хаим Гури нравственно строг к себе и к своей стране, к своему народу. Но у этого, еще так недавно собранного вновь после многовекового изгнания на своей земле народа, немного найдется и таких защитников, как Хаим Гури. Немного найдется и таких поэтов.

Х.Гури. Огненные Цветы. (Предисловие.) 1992, Иерусалим.

Хаим Гури (р. 1923)

Прощание на берегу

Пер. Р. Моран

Мы здесь последние; Давно померк закат, Верхушкою сосны уж полумрак владеет, И на море покой, и облака стоят. Далекий парусник во мгле едва белеет. И первою звездой фонарь на мачте тлеет. Ты около меня. Но подойдут впотьмах К нам тени тех минут и станут, как в дозоре. Присядем к их костру в прибрежных камышах, Припомним детские забавы, смех и горе — И добрых песенок бесхитростные зори. Ты около меня. Тут все молчит вокруг. В изнеможении укрылось время в скалах. С мерцающим лицом к нам сходит мертвый друг По тропам призрачным на тайных перевалах. На сердце ночь, и ночь на дюнах одичалых. Промчится час, и что вместится в нем? Лишь ты И наше прошлое, воскресшее так живо. Но вдруг возникнет он из темноты И в удивлении застынет молчаливо.

(1948)

Перевел Рувим Моран. // Поэты Израиля. 1963, Москва.

Вот лежат наши трупы

Пер. Р. Моран

Смотрите, рядами, рядами лежат на камнях наши трупы. Глаза наши остекленели, уста ледяные молчат. На горы спускается сумрак, огни одинокие гаснут. Мы больше не встанем, чтоб снова встречать на дорогах закат. Мы больше уже не полюбим, мы пальцами струн не коснемся, По темным садам не пройдемся, где ветви под ветром дрожат. Смотрите, склоняются скорбно безмолвные матери наши. Поблизости рвутся гранаты. Мгновенного пламени взлет… Скажите, неужто и ныне вы не похороните павших? Ведь мы не утерпим и встанем, живыми рванемся вперед — Живыми и страшными, ибо еще мы не окоченели, Все то, чем мы жили, в нас живо, и в жилах струится и жжет… Не предали мы! Посмотрите, ведь каждый из нас при винтовке Лишь пусто в подсумках и в дымном, еще не остывшем стволе, И кровь наша капля за каплей кропит еще тропы лесные, Мы бились, покуда не рухнул последний из нас на скале. Ужель нас осудят за то, что не дожили мы до заката И крепко припали губами к шершавой и твердой земле? Смотрите, как ночь величава, как неба простор необъятен. Смотрите, во тьме расцветают созвездья, и пахнет сосной. Заройте нас в эти минуты, закройте нам лица землею! Здесь колья с колючкой, траншеи, и мы тут семьею одной. Ты, день наступающий, помни: во имя тебя мы сражались, Покуда в глазах не померкло, окутанных смертною тьмой. Рядами лежат наши трупы недвижные. Мы бездыханны. Но горного ветра дыханье не стихнет, как вечный родник. Заря занимается в росах, рождается новое утро. Мы красными стали цветами, и вы догадаетесь вмиг, Что встретились с «Горным отрядом»[232]. А мы зацветем, запылаем, Когда в этих скалах замолкнет последнего выстрела крик.

(1947)

Перевел Рувим Моран. // Поэты Израиля. 1963, Москва.

Наследство

Пер. М. Генделев

Барашек подвернулся в конце[233]. Под занавес. Нет, не знал Авраам, что агнец — и есть ответ на невинный вопрос юнца. А был этот мальчик — завязь мощи неслыханной Авраама на склоне лет. Авраам поднял седую голову, осознавая: это не сон. И воочию ангел стоит. И нож из руки его выпал сам. Чудесным образом развязались веревки. Глаза юнца нашли спину отца… Заклание, как сказано выше, не состоялось. Пророк Исаак долго и счастливо жил, пока в свой срок очи его не померкли. Что ж до наследства, то опять и опять — и всегда одинаково — повторяя опыт этих мгновений и дрожь — от рожденья потомство Исааково в сердце носит жертвенный нож.

(1957)

Перевел Михаил Генделев. // Х. Гури. Огненные цветы. 1992, Иерусалим.

Амир Гильбоа (1917–1985)

«Просто, как обычно хожу…»

Пер. Р. Брохес

Просто, как обычно хожу, — я хочу встретить Царицу Субботу. Тело в одежде буднего дня, и тело, вообще говоря, не герой, да и душа не очень. Просто, как обычно хожу, — если я встречу Царицу Субботу, в будней одежде тело мое, возможно, ослабнет еще от волненья, но душа уж нет. Просто — а я ведь всё так и хожу, — если встретит Царица Суббота меня, наденет субботу буднего дня и станет сильным тело, и в душе воцарится Суббота. Иди, душа моя, выйди, невеста, каждый день встречать Царицу Субботу.

(1968)

Перевела Рахель Брохес

Исаак

Пер. А. Воловик

Поутру солнце брело лесом вместе со мной и отцом правая рука моя в левой его Молнией вспыхнул нож меж деревьев и я так испугался увидев кровь на листьях Отец, отец, приди и спаси Исаака чтоб не хватились кого-то на трапезе в полдень. Это меня убивают, сын, кровь моя на листве. Прерывается голос отца. Бледнеет его лицо. И я закричать хотел, только бы не поверить и открыл глаза. И очнулся от сна. И бескровна была правая моя рука.

(1953)

Перевел Александр Воловик.

Иехуда Амихай (р. 1924)

Господь милосерден к маленьким детям

Пер. А. Воловик

Господь милосерден к маленьким детям, к школьникам меньше. Взрослых Он не жалеет, оставляет одних, совсем, и потому им иногда приходится ползти на четвереньках в жгучих песках к сборному пункту, обливаясь кровью. Разве что влюбленных Он пожалеет, и защитит, и укроет, как древо над спящим — на скамейке в парке. Может, и мы протянем им последние монетки добра, их сберегла нам мама, чтобы милосердие нас защитило сегодня и в дни, что придут.

(1952)

Перевел Александр Воловик. // И. Амихай. Стихи. 1990, 1991 Иерусалим.

Иерусалим

Пер. З. Копельман

В Старом городе, на крыше белье озарено последним светом дня. Белоснежная простынь вражьей жены, полотенце врага — пот лица утирать. В Старом городе, на небе змей бумажный. На другом конце бечевки — мальчик, его мне не видать — стена. Реют наши флаги, реют их флаги. Пусть они думают, что нам радостно. Пусть мы думаем, что им радостно.

(1964)

Перевела Зоя Копельман.

Траурное объявление

Пер. З. Копельман

С глубоким прискорбием и преходящей печалью мы сообщаем, что мы все еще живы. Все-таки. Даже и радостно. Безвременно, всечасно, в расцвете лет и шёпоте ночей мы мир свой обретаем здесь, весной нашей жизни и страшным летом, жизнью прекрасной и ночами одиночества, которое огромнее большой любви. Как тучки небесные ночною зимнею порой, мчимся мы, гонимы ветрами по земле. Не горы, не дома и не людей протянутые руки нас остановят. И не камни, выкорчеванные из полей. Но с далеким прискорбием и все удаляющимся мы живы. В своем собственном месте. Все-таки. Даже и радостно.

(1964)

Перевела Зоя Копельман.

Я хочу помереть у себя на кровати

Пер. В. Корнилов

До утра выходили войска из Гилгала[234] То ли ради победы, то ли гибели ради. Мертвецов закопали потом как попало. Я хочу помереть у себя на кровати. Уже танковых щелей смежило им веки. Я средь редких живых, а загубленных — рати. Пусть допросят — отвечу; за все я в ответе. Но хочу помереть у себя на кровати. Над Гивоном[235] застыло светило. Готово Век убийцам светить, позабыв о пощаде. И жену укокошат, но, честное слово, Я хочу помереть у себя на кровати. В длинном волосе черном отвага Самсона[236]. Но я назван героем и острижен некстати, И теперь я прицеливаюсь принужденно, А хочу помереть у себя на кровати. Понял я, можно жить, утешаясь немногим, Даже логово льва стать прибежищем может. И уже я готов помереть одиноким. Но хочу помереть я на собственном ложе.

(1957)

Перевел В. Корнилов. // Поэты Израиля. 1963, Москва.

Натан Зах (р. 1930)

Человек, дни его…

Пер. С. Гринберг

Человек, — дни его — трава[237]. Дни его, что трава. Человечьи дни, что трава, дни его. Откинь страх[238]. Человек для трудов рожден[239]. На страданье рожден. Человек рожден для трудов. На страданье рожден. Отбрось страх. Но сыны пламени искрами ввысь[240]. Огневыми искрами ввысь. Огневыми искрами ввысь возлетят. Ввысь возлетят. Отбрось страх.

(1955)

Перевел Савелий Гринберг. // Шира хадиша. 1992, Иерусалим.

Минутку

Пер. Г. Беззубов

Если можно, помолчите минутку. Прошу. Пора кое-что рассказать. Он прошел так близко, что я мог бы припасть к краю его плаща. Нет, не припал. Но кто мог знать об этом. Вот и я не знал. К его одежде пристал песок. В бороде травинки запутались. Видно, ночь он провел на соломе. Но кто мог знать, что наутро он станет пуст, как птица, тверд, будто камень. Вот и я знать не мог. Его не виню. Иногда чувствую — вставший во сне, он движется рядом, мореподобный сомнамбул,      говорящий мне: Сын мой. Сын мой. Я не знал ведь, что ты настолько со мной.

(1960)

Перевел Геннадий Беззубов.

«Видя белую птицу в черной ночи…»

Пер. Г. Беззубов

Видя белую птицу в черной ночи, понял я — скоро угаснут лучи глаз моих в черной ночи. Видя облако, с ладошку величиной, понял я — чувство дождя, которое здесь со мной, так передать не смог я, чтоб ощутил другой. Видел я — падает лист, вон сколько листьев упало. Нет, я не жалуюсь. Просто времени мало.

(1955)

Перевел Геннадий Беззубов. // «Ковчег». Вып. 2. 1991, Москва-Иерусалим.

Только он один

Пер. Г. Беззубов

Нехорошо человеку быть одному[241], но как бы то ни было он один. Этот ждет (и все он один), тот все медлит (и все он один), и только тот один знает, что если еще помедлит — явится, явится.

(1960)

Перевел Геннадий Беззубов.

Давид Авидан (1934-1990)

Что для меня судный день?

Пер. С. Гринберг

Я всегда под судом моего судного дня. Каждые десять лет человек должен решать, хочет ли он жить еще следующие десять лет. По существу, ведь каждый день человек должен решать, хочет ли он жить в следующий день. Ведь даже каждую минуту человек должен решать, хочет ли он жить в следующую минуту. Так что же все-таки означает для меня судный день? Судный день — это каждый день.

(1985)

Перевел Савелий Гринберг. // Шира хадиша. 1992, Иерусалим.

Дан Пагис (1930-1986)

Свидетельство

Пер. Г.-Д. Зингер

Нет, нет, они, без сомненья, были людьми: мундир, сапоги. Как объяснить: они были созданы по образу и подобию. А я был тенью. У меня был другой создатель. И он в своей милости не оставил мне ничего, что умрет. И я убежал к нему, поднялся легко, без стесненья, синий, примиренный, и говорил: примите мои извиненья. Дым к всемогущему дыму без образа и без тела.

(1970)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Написано карандашом в опечатанном вагоне

Пер. Г.-Д. Зингер

Здесь в этом транспорте я Ева с сыном Авелем если увидите моего старшего Каина сына Адама передайте ему что мама

(1970)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Город мостов

Пер. Г.-Д. Зингер

Широкоплечий град, всем напряженьем чувств ликуют площади, и жилами мостов шумы проходят городские — как из уст двух берегов поющие потоки. Ты готов в своих садах мечтать, волнующийся град, о тишине во мраморе. И вместе с тем плотью черною алкать цветной наряд и бодрствовать, прислушиваться к вести морщинами проулков, знаку, силе покорным быть короновавших рук. Высоколобый город, город светопыли, рассеянного света круг.

(1959)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Йосеф Бар-Йосеф (р. 1932)

Трудные люди

Нечто вроде комедии в двух действиях

(Первое действие)

Пер. С. Шенбрунн

Действующие лица

Рахель-Лея Голд, или просто Рахель, сорокачетырехлетняя старая дева;

Меер-Шимон Голд, или Саймон, холостяк сорока семи лет, брат Рахели;

Элиэзер Вайнгартен, или Лейзер, соломенный вдовец из Иерусалима;

Бени Альтер, хозяин квартиры, в которой проживает Рахель, старый холостяк.

Действие происходит в Англии, в большом портовом городе, на протяжении одного вечера и в стенах одной и той же комнаты.

Действие первое

Рахель сидит, Саймон расхаживает по сцене за ее спиной.

Саймон. Эти пароходы! Все гудят!

Рахель. Пароходы гудят.

Из-за стены доносится стук молотка сапожника. Саймон останавливается.

Саймон. А, распрекрасный твой хозяин, твой Бени!..

Рахель. Он любит чинить обувь.

Саймон. Лук! Лук он любит.

Рахель. Лук он тоже любит.

Саймон. Да? (Снова принимается ходить.) Подумать только — что за жизнь! Сколько любви!

За стеной стук молотка.

Рахель. (немного погодя). Что с тобой случилось?

Саймон. (приближаясь к ней). Что со мной должно было случиться?

Рахель. Я не знаю. Ты только сегодня вернулся… Я тебя спрашиваю, как там было, а ты…

Саймон. Что я?

Рахель. Не знаю. Ты все ходишь… И как будто сердишься. Я не знаю, отчего. Обычно ты так много рассказываешь… А теперь… Можно подумать, что ты ничего там не видел и ничего оттуда не привез. Даже наоборот…

Саймон (усаживается). Я привез оттуда прострел. (Оборачивается к ней, вскрикивает от боли и хватается за поясницу.) О!.. И кое-что еще. Для тебя. Жениха. Да, оттуда.

Рахель. Я не понимаю.

Саймон. Чего тут не понимать? Себе раздобыл прострел, а тебе — жениха.

За стеной раздаются три сильных, отчетливых удара молотком.

Саймон. Он понял. (Громко обращаясь к стене.) Он! Этот господин анархист, который мечтает сочетаться с тобой законным браком согласно всем правилам и традициям государства и общества!

Стук в дверь, дверь распахивается, входит Бени в сапожничьем фартуке и с туфлей в руке.

Саймон. Здравствуйте, очень приятно. Чем обязаны честью? Чем моя сестра заслужила визит господина домовладельца, известного, между прочим, противника капитализма и частной собственности, не отказывающего, однако, себе в праве врываться в ее жилище без лишних церемоний?

Бени (беспомощно и отчаянно). О!.. О! Вам бы… Никакого жилища ни за какие деньги! Даже — даже если бы вы умирали от голода, если бы пришли больной, голый и босый — не впустил бы! Выгнал бы прочь! (Выскакивает в дверь.)

Саймон. Видишь, что ты теряешь?

Рахель. Я все еще не понимаю.

Саймон (гневно). Что тут понимать? Я сосватал тебя в Иерусалиме. И уж во всяком случае, тот лучше (указывает на стену) этого. (Помолчав.) Его зовут Элиэзер Вайнгартен. Лейзер. Шесть поколений предков в Иерусалиме. Наш дальний родственник со стороны мамы. Разведен и имеет дочь. Но алименты платить не обязан. Жена сама отказалась — лишь бы дал развод. (Помолчав.) Все из-за кафе. Развод из-за кафе. Она хотела, чтобы он водил ее в кафе, а он желал держать ее дома, в кругу семьи. Да, друзей у него нет, зато полно родственников. Теперь ты можешь сказать все, что тебе хочется.

Рахель. Что ты хочешь, чтобы я сказала?

Саймон. Ничего! Он шлимазл. Неудачник. Профессиональный искатель профессий. В последнее время — чиновник. Когда-то в прошлом пытался стать сантехником. Семья не допустила. Очень религиозная семья. Он сам — нет. Он служил в армии и чрезвычайно этим гордится. Бог его не интересует. Но он ищет правды. Он жаждет истины и справедливости. Стопроцентный зануда. С легкостью вступает в беседу с кем ни попадя, но лишь на серьезные темы. Никакой тебе погоды. Погода для него не существует. Никакого вам самочувствия. Тотчас к делу. Быка за рога! Любит рассказывать о себе и всюду разыскивает родственников. Увидишь, он еще умудрится разыскать пару родственничков у королевы во дворце. Если королева даст ему шанс — он их отыщет, можешь не сомневаться! Скажи что-нибудь, прежде чем я продолжу. (Тотчас продолжает, правда, с несколько иной интонацией.) Мы уже не раз говорили об этом, не правда ли? Да, и перед моим отъездом тоже. Ты промолчала, но молчание — знак согласия. И не говори теперь «нет»! Слишком поздно. Я уже привез его. Они там рассказывали мне про войну и демонстрировали свои трофеи — Стену плача и реку Иордан. У них есть чем похвастать — полные закрома побед и трофеев. А я подсуетился, порылся и выкопал твоего суженого. Ну скажи же что-нибудь! Произнеси слово!

Рахель. Хочешь еще чаю?

Саймон (оборачивается к ней и вскрикивает от боли). О!.. Прострел проклятый!

Рахель. Тебе следует обратиться к доктору Блау.

Саймон. Нет, ты все-таки когда-нибудь сведешь меня с ума!.. (Помолчав.) Слушай дальше. Он лежал в клинике для душевнобольных. Всего три месяца, и это было давно. Сейчас он совершенно здоров. Но тебе следует знать и об этом. Что ты скажешь теперь?

Рахель. Я налью тебе еще чашечку.

Саймон (резко оборачивается и тотчас взвывает от боли). О!.. Как ты нальешь мне еще чашечку, если я и этой не выпил!

Рахель. Так выпей.

Саймон (поспешно и в сильном раздражении отхлебывает чай). О-кей! Я выпил. Ну, что это тебе дало? А ты-то сама пила?

Рахель подымается и уносит пустые чашки в угол, к плите.

Саймон (вставая). Теперь послушай. Я не давал никаких брачных объявлений. Я просто нашел его, и он был вполне готов к этому делу. Это то, что есть. Постарайся извлечь из него максимум. Ничего другого нет! (Помолчав.) Не так уж он и ужасен. Я напрасно качу на него бочку. Просто я не желаю, чтобы ты питала неоправданные надежды. Не желаю, чтобы тебя постигло новое разочарование. Еще одно твое разочарование, и я свихнусь.

Рахель заваривает чай.

Саймон (спустя минуту). Он необычный человек. Если хотите, в нем есть своя привлекательность. И даже немалая. Да, он по-своему мил. Он, например, снял себе номер в гостинице. На последние гроши. Не пожелал поселиться у меня, потому что это вышло бы… как бы за мой счет. Прокатиться из Иерусалима в Англию за мой счет — это другое дело, это — пожалуйста. Действительно, разве он виноват, что ты живешь в Англии? Но с той минуты, как он здесь, он не может позволить себе жить за мой счет. (Ищет ее взглядом.) Где ты? (Продолжает громко.) Хоть бы на этот раз ты уже вышла наконец замуж!.. Хоть бы села, по крайней мере… Почему ты стоишь?

Рахель. Я наливаю тебе чай.

Саймон. Кто тебе сказал, что я хочу чаю?

Рахель. Я же спрашивала.

Саймон. Но я не говорил, что хочу! Сядь, успокойся! Ты готова весь мир затопить своим чаем!

Рахель. Я только хотела налить тебе еще чашечку.

Саймон. (после некоторого молчания). Да, я мечтаю еще об одной чашечке! Не будешь ли ты столь любезна налить мне еще чашечку?

Рахель. Пожалуйста, сию минуту. С сахаром, да?

Саймон (садится). Да, если угодно, он не лишен определенного обаяния. И деликатности. Обратите внимание — он не пожелал явиться сюда вместе со мной. Естественно. Я ведь из твоей команды. Брак — это встреча двух неприятельских армий, и он намерен явиться во главе своего гарнизона. Он здесь один, в этом городе, без гроша в кармане, но выступает, словно за ним целое войско. Не правда ли, трогательно? О! Он даже начал учить английский. По этикеткам на аспирине. Его отец присылал им этот аспирин из Америки. Пачками. Дело в том, что вся их семья мучается головными болями. Они беспрерывно глотают аспирин. Но помимо этого, у них есть еще одно средство — сырой картофель ломтиками. Нарезать и приложить ко лбу. Его мать так и встретила меня — с ломтиками картофеля на лбу.

Рахель наливает чай.

Саймон. И прекрати эти рыдания!

Рахель. Я только наливаю чай.

Саймон. В этом чае море слез! Прекрати!

Рахель с чашками в руках идет к столу.

Саймон (подымается ей навстречу и, сам того не замечая, загораживает дорогу). Главное его достоинство в том, что он хочет жену. Как и положено мужчине! Он в тяжелом положении. Разведен, одинок и хочет бабу. В действительности он абсолютно здоров. Здоровяк с головной болью!

Рахель пытается обойти его и поставить чашки на стол.

Саймон. В сущности, эта головная боль — это его здоровье. Это как… Это то, что делает его мужчиной! И еще он зациклен на детях. Он сказал мне, что женится на тебе и докажет ей! Наделает кучу детей и докажет ей! Ей!

Рахель. Хватит тебе.

Саймон. Что хватит?

Рахель. Дай мне наконец поставить чай на стол. (Ставит чашки на стол и садится.)

Саймон (поворачивается к ней резким движением и стонет от боли). О! Вы трое — он, ты и прострел — вы-таки вгоните меня в гроб! (Садится.)

Рахель (придвигает ему чашку). Пожалуйста.

Саймон (подымает чашку, но не пьет). Возможно, он нам придется не слишком по вкусу. Мы-то сами весьма себе по вкусу. Мы себе очень нравимся. И наш вкус нам тоже очень нравится. Вся наша гордость состоит в том, что у нас такой изысканный вкус и такие высокие требования. Мы — ходячая изысканность. «Ты достойна чего-нибудь лучшего». Разумеется, мы всегда достойны чего-нибудь лучшего. Чего-нибудь более прекрасного. Почему? Потому, что мы умеем видеть и замечать всеобщее убожество, да? Я знаю, что ты хочешь сказать! Нам известны также наши собственные слабости. А! А!.. О! Это уже большое достоинство — мы признаем также собственное несовершенство. Это дает нам право любить себя еще больше. (Кричит.) Мне надоело кушать самого себя!

Рахель (с опущенной головой). Чего ты от меня хочешь?

Саймон (чашка дрожит у него в руке). А?

Рахель. Зачем ты вынимаешь из меня душу?

Саймон (поспешно и злобно глотает чай, едва не захлебывается, кашляет). Чтобы ты начала наконец жить!

Рахель. Перестань, Саймон.

Саймон. Перестань называть меня Саймон! В Иерусалиме нет никакого Саймона! Меер-Шимон! Рахель-Лея, Меер-Шимон! И скажи на милость, что вышло из всех твоих «свободных любовей»? А?

Рахель. Зачем тебе нужно…

Саймон (встает). Семь лет ты держала тут Стивена. Держала и содержала! Свободная любовь! Это у тебя называется свобода — быть рабой и служанкой? Пока он не получил наконец свой диплом и не исчез неизвестно куда. Но ты-то осталась. И при этом осталась верна себе — нашла другого студента, тоже медика и тоже первокурсника, чтобы и он бросил тебя через семь лет. Медицину нужно изучать семь лет! Хотел бы я знать, что в ней есть такого, чтобы изучать ее столь долго?! Да, но и после второго медика утекло добрых шесть лет!..

Рахель. Зачем тебе нужно унизить меня?

Саймон (не обращая внимания на ее слова). Кончено со студентами-медиками, все! Пришло время сосватать тебя как положено! Выдать замуж, как царскую дочь! (Через минуту, тихо.) Ну, почему ты не кричишь, как обычно: «Убирайся к черту? Что ты лезешь не в свои дела? Что с того, что ты мой брат? Позаботься прежде о себе? Захочу, прыгну с крыши, и тебя не спрошусь? У меня такой же точно английский паспорт, как и у тебя? И кто тебе сказал, что я нуждаюсь в муже?» Почему ты не говоришь всего этого и в десять раз больше, а?

Стук в дверь, входит Бени с парой женских туфель в руках.

Саймон. А, второй раз! Человек стучится и входит! А зачем, собственно, вы стучитесь?

Рахель (обращаясь к Бени). Мои туфли! Мои старые туфли! А я-то их искала. Большое спасибо, господин Альтер.

Саймон. А, я понимаю! Он взял их, чтобы тайком починить. Грозный и непримиримый анархист, творящий втайне добрые дела, — что за идиллия!

Бени сует туфли Саймону в руки и выходит.

Саймон. Иди взгляни. Взялся чинить и бросил! Снял каблуки, а новых не приставил. Испортил окончательно и бесповоротно!

Рахель. Это не имеет значения, они все равно были старые.

Саймон. Нет! Он обязан возместить ущерб. Пусть купит новую пару! И имей в виду — если ты не потребуешь, я скажу ему сам!

Рахель (тихо). Я тут живу. Он хозяин квартиры.

Саймон. Ах, вот как!

Рахель. Я должна ему деньги за три месяца, а он молчит. Хотя он нуждается в деньгах, я знаю. Может быть, даже больше, чем я. И потом, когда тебя не было, я простудилась и заболела, а он приносил мне еду.

За стеной раздается прерывистый неуверенный звук рога.

Саймон (подчеркнуто тихо). До чего трогательно! Радость нищих! Мир, полный милосердия! Сердце трепещет! Когда у меня вот так вот трепещет сердце — когда я чую запах этого милосердия… (переходит внезапно на крик) мне кровь бросается в голову! Поняла?! Я упрячу тебя замуж! Упрячу, не сомневайся! И ты примешь это с покорностью, ты примешь с покорностью все, что этот милосердный мир опрокинет тебе на голову, ты больше не будешь мне тут орать: «По какому праву?!» По такому праву, что мне надоела твоя опущенная голова, твои нежные глаза, полные слез, и твои чашечки чаю! А главное, твои журналы — медицинские журналы! Два студента-медика! Четырнадцать лет медицинской премудрости! И она все еще продолжает выписывать журналы! Баста! Кончено! Мне надоело смотреть, как ты жмешься на улице к стенам! Ты должна ехать в карете, запряженной шестеркой лошадей, поняла? (Усаживаясь.) Ну скажи же что-нибудь!

Рахель. Я уже сказала, но ты не обратил внимания.

Саймон. На что я не обратил внимания?

Рахель. Зачем тебе обязательно нужно унизить меня?

Саймон. Унизить? Тебя?

Рахель. Пусть он придет. Посмотрим. Я все время пытаюсь сказать тебе это.

Саймон. Что?

Рахель. Может быть.

Короткое молчание.

Саймон (пытаясь сдержать раздражение). Хорошо! Хо… Хо… Хорошо! С меня достаточно. (Встает, надевает пальто.) Принимай его сама. Вы договоритесь. Прекрасно договоритесь. Я свое дело сделал. (Выходит.)

Рахель как будто пытается удержать его, потом отворачивается, подходит к зеркалу. Поправляет прическу. Звонок в дверь. Она застывает в растерянности с зеркальцем в руках. Снова звонок. Рахель открывает, в дверях стоит Саймон.

Саймон. А, прекрасно! Ты прихорашиваешься. Это замечательно. Я забыл главное: ему сорок один год. Тебе тоже сорок один год и ни месяцем больше, ясно? Он дважды интересовался твоим возрастом. Это показалось ему слишком роскошным — столь юная невеста, всего сорок один год! Да еще дорога за мой счет! Надеюсь, он больше не станет об этом спрашивать, во всяком случае, тебя. Он всех подозревает в жульничестве. Как будто весь мир сговорился обмануть его. Но он уже спросил раз и другой, и хватит! В конце концов, это может показаться нам обидным. Потом ты как-нибудь выпутаешься. Рожать ты сможешь и в пятьдесят лет. О, Боже, что за поганый мир! (Выходит.)

Рахель неторопливо оглядывает комнату. Снова раздается звонок в дверь, входит Саймон.

Саймон. Да, это еще не все. Это твоя квартира — лично твоя. Так я ему сказал. Я объяснил, что я достаточно обеспеченный человек, преуспевающий делец и все такое прочее. Ничего, потом как-нибудь разберемся. В конце концов, он не какой-нибудь мерзавец и не станет требовать развода из-за такой чепухи. Это жена бросила его, а не он — ее. Я скоро вернусь. (Выходит.)

Рахель убирает со стола пустые чашки. Звонок в дверь. Она открывает, входит Бени.

Рахель. Господин Альтер! О, заходите, пожалуйста… Брата нет дома. Я надеюсь, вы… Вы знаете, как он… Но на самом деле он… Заходите. Хотите чаю?

Бени (топчется в дверях в сильном смущении и неодолимом душевном волнении). Только объяснить… Ваши туфли, которые я вернул… Это не против вас! Наоборот! Я даже сейчас хотел бы починить… Но невозможно! После того, что я слышал… Не могу… Я покривил бы душой! Вы не виноваты. Я… Я нехороший! Я полон желчи. Я… (Исчезает.)

Рахель стоит с минуту молча, потом выглядывает за дверь, словно собирается сказать что-то ему вслед, и видит Лейзера. Она в испуге захлопывает дверь. Звонок. Рахель открывает. На пороге стоит Элиэзер Вайнгартен, Лейзер, в промокшем насквозь пальто.

Лейзер (произносит громко, едва ли не вызывающе). Здравствуйте!

Рахель. Здравствуйте. Заходите, пожалуйста.

Лейзер. Вы должны прежде узнать, кто я. (Протягивает ей руку.) Элиэзер Вайнгартен!

Рахель (пожимая ему руку). Рахель.

Лейзер (не выпуская ее руки из своей). Очень приятно!

Рахель. Мне тоже. (Пытается высвободить свою руку.) Очень приятно. Заходите, пожалуйста. (Закрывает дверь.) Саймон вышел ненадолго. Садитесь, пожалуйста.

Лейзер. Я должен сначала снять пальто, не так ли?

Рахель. О, конечно! Извините. Вы насквозь промокли.

Лейзер. Это пальто промокло. (Принимается стягивать пальто и вдруг вспоминает.) Извините. У меня есть тут для вас… (Вытаскивает коробку конфет и протягивает Рахели.) Это подарок. Женщины любят шоколад.

Рахель (принимая от него коробку). Спасибо. (Кладет коробку на комод.)

Лейзер. Где повесить пальто?

Рахель. Да, конечно. Извините. Дайте мне.

Лейзер. Вам это будет тяжело. Это пальто — как носят грузчики. Мой отец купил его, когда жил в Соединенных Штатах Америки. В Нью-Йорке. Летом там страшная жара, а зимой — холод и мороз.

Рахель (указывая ему на вешалку). Тут, пожалуйста.

Лейзер (вешает пальто). Где вы хотите, чтобы я сел?

Рахель. Конечно. (Усмехается.) Извините. Здесь. Возле стола. Простите меня.

Лейзер (садится). Вы слишком много извиняетесь.

Рахель. Что? Я не знаю… Я делаю слишком много ошибок.

Лейзер (смотрит на нее и говорит громко). Это некрасиво, что я сижу, а вы стоите.

Рахель. Конечно. (Помолчав.) Я себя не помню… (Садится.)

Лейзер (спохватывается). А где шоколад?

Рахель. Простите?

Лейзер. Я принес вам шоколад.

Рахель. Ах, да! Он тут, на комоде.

Лейзер. Если вы позволите, я бы попросил, чтобы вы поставили его на стол. Я знаю, женщины любят шоколад, но еще больше они любят свою фигуру. Но поскольку это мой подарок, я не хотел бы, чтобы вы заботились теперь о диете. Попробуйте его прямо сейчас. Пожалуйста. И к тому же я хочу знать, не обманули ли меня.

Рахель (после некоторого молчания). Хорошо. (Встает и ставит коробку на стол, говорит не сразу.) Я буду есть шоколад, а вы выпьете чашечку чаю. (Отходит в угол к плите, ставит чайник на огонь.)

Лейзер (не глядя на нее). Это недорогой подарок.

Рахель. Что вы! Вы не должны приносить дорогих подарков.

Лейзер. На дорогие подарки у меня нет средств. (Помолчав.) К тому же я уверен, что дорогих подарков вообще не следует делать. Трудно дарить дорогие вещи от всего сердца. Дорогие подарки делают с расчетом. И те, кто их принимает, выдают свое корыстолюбие.

Рахель. Я как-то не задумывалась об этом.

Лейзер. Так подумайте теперь. (Помолчав.) Я приведу вам пример. Лея-Двора Вильман, двоюродная сестра моей матушки — она также и ваша родственница со стороны тети Малки, той тети Малки, которая является тетушкой вашей матушки, — подарила мне к свадьбе дорогой сервиз. (Замолкает и смотрит на Рахель, проверяя, какое впечатление производит на нее его рассказ.) А сама она жалкая вдовица, у которой на руках восемь детей. И едят они хлеб да постное масло. Это их единственное пропитание. Так ели некогда в Старом городе. Люди помнят Стену плача, древние синагоги, а нищету в Старом городе они не помнят. И вот эта Лея-Двора, которая не видит даже овощей и фруктов, у которой башмаки переходят от старшего ребенка к младшему, она дарит мне сервиз за семьдесят восемь фунтов! Разумеется, израильских, а не английских, но это тоже немало. Возвращать подарок неудобно. А принять его — это разбой. Я вернул, но она не пожелала забрать. Тогда я пошел в лавку к Фройнду и отдал ему этот сервиз. Фройнд — это зять раби Баруха Гекраковера. А деньги я отослал ей по почте.

Рахель (не сразу). У нее, разумеется, нашлось на что истратить эти деньги. (Ставит чашки на стол.) Я добавлю вам молока.

Лейзер. Шмуэля-Вольфа убило иорданской пулей. Это ее муж. С тех пор ее жизни никто не позавидует. Люди, которые не любят задумываться, полагают, будто самое большое горе человек испытывает в день утраты.

Рахель (смотрит на Лейзера с интересом). Это очень верно, то, что вы говорите.

Лейзерр. И кроме всего прочего, у нее еще бородавка на кончике носа. Вот тут. (Показывает, где.) Как будто большая капля, которая вот-вот сорвется вниз. Невозможно не засмеяться.

Рахель принужденно смеется.

Лейзер. Похоже на каплю шоколада. У нее была определенная причина, почему она поднесла мне к свадьбе этот сервиз. Она хотела, чтобы я помог впихнуть ее Иерухама на работу в Министерство социальной помощи. Это ее старший сын. (Принимается накладывать сахар в чашку, кусок за куском.) Но я сам уже не служил там. Она просто не знала об этом. За всеми своими заботами она никогда не знает, что творится на свете. Зато она помнит все даты — кто когда родился, кто когда умер. Вся семья у нее в голове. И она ходит на могилу ко всем родственникам и плачет на всех похоронах. Она столько плачет, что хватит на всех сирот.

Рахель. Берите сахар. Берите, не стесняйтесь.

Лейзер. Один раввин-хасид после устроил его на работу. В банк. Иерухама. В Иерусалиме. Бывает, кто-нибудь помогает человеку, а при этом сам смеется над ним. Кто-то кому-то помогает, а сам уже покатывается со смеху, потому что представляет, как он будет рассказывать о несчастьях того, кому он теперь помогает.

Рахель. Я съем шоколад, вы не должны извиняться.

Лейзер (помолчав). За что я должен извиняться?

Рахель. Вы не должны.

Лейзер. За что я не должен?

Рахель. За подарок и за… Не важно. Я сказала просто так.

Лейзер. Нет, вы сказали не просто так, просто так не бывает.

Рахель (слегка поразмыслив). Вы правы. Но все равно, забудем об этом. Вы знаете, что я имела в виду.

Лейзер. Не знаю.

Рахель. Все равно, забудем об этом. Я, верно, выразилась не к месту. (Помолчав.) Это от смущения. Но это естественно в таких обстоятельствах, не правда ли? (Открывает коробку и пробует шоколад. Продолжает весело.) Очень хороший шоколад, вас не обманули. И пейте, пожалуйста, чай. Я буду есть шоколад, а вы пейте чай, договорились?

Лейзер пьет чай. В комнате воцаряется молчание. Свет за окном меркнет. За стеной раздается стук молотка. Лейзер и Рахель одновременно заговаривают каждый о своем. Молоток стихает.

Рахель. Как вы думаете?..

Лейзер. У вас есть?..

Рахель. Да, пожалуйста…

Лейзер. Нет, продолжайте.

Рахель. Вы — гость.

Лейзер. Это вам не поможет. Говорите, что вы хотели сказать.

Рахель (после некоторого молчания). Я только хотела спросить вас, что вы думаете о прогрессе в области медицины? В наши дни…

Лейзер (не понимая). О чем?

Рахель. Я думаю, это единственная область, в которой цивилизация действительно что-то дала человеку и сделала его счастливей. Не просто обеспечила удобствами или силой, но принесла реальное избавление. Пятьдесят лет назад половина детей на земле умирала прежде, чем успевала произнести свое первое слово.

Лейзер кашляет.

Рахель (продолжает в сильном смущении). Это, естественно, не сделало людей добрее или лучше, но это избавило их от страданий, значит, сделало счастливей. (Помолчав.) Врачи, разумеется, не обязательно хорошие люди, но все равно занятия медициной облагораживают.

Лейзер. Вы любите сидеть в кафе?

Рахель. Что? Нет, тут вообще нет никаких кафе. Есть бары, но я не могу сказать, что бываю в барах. Может быть, изредка. А почему вы спрашиваете?

Лейзер. Я сейчас объясню. (После некоторого молчания.) Тут надо починить водопровод?

Рахель. Простите?

Лейзер. Может, что-нибудь не в порядке? Лопнула какая-нибудь труба или в уборной вода не спускается? Или капает из крана? Так я могу починить.

Рахель. Спасибо, ничего не нужно, все в порядке.

Лейзер. Я хотел стать сантехником. Слесарем-водопроводчиком. Это хорошая профессия. Всегда есть работа и можно получать неплохие деньги. Мне до смерти надоело сидеть в конторе. В конторах все служащие делятся на старших и младших. Это как толстые трубы и тонкие. И все младшие служащие мечтают стать старшими, поэтому каждый норовит подмять под себя остальных. И каждый топчет другого, чтобы другой не затоптал его. Я работал у Моше Коэна. Это сантехник. Но пришлось бросить. Мать с отцом сказали, что такая профессия позорит нашу семью. По правде говоря, я и сам стыдился своего занятия — не хотел, а стыдился. Никто не волен делать то, что ему нравится и что ему хорошо. Даже когда он сам по себе.

Рахель (с сочувствием). Это верно.

Лейзер. В старые времена говорили, что в человеке сидит черт.

Рахель. Ой!

Лейзер. Ваши часы верные?

Рахель. Простите?

Лейзер. Если они не ходят, я могу починить.

Рахель. Спасибо, но они в полном порядке. Не нужно.

Лейзер. После того, как мне пришлось распрощаться с трубами, я пошел в ученики к Якову Рыжему. Часовщику. Но и это я вынужден был оставить. У меня начались головные боли — гораздо более сильные, чем обычно. Доктор Блох сказал, что я чрезмерно напрягаю глаза и от этого болит голова. А я думаю, что это было от тиканья. Раскрытые часы на столе — прекрасное зрелище, но даже две пары часов никогда не желают тикать в лад. Можно подумать, что они гонятся друг за другом. Преследуют друг друга. Ни минуты покоя. Бесконечное соревнование, беспрерывное соперничество. Хотя это всего лишь часы, а не люди.

Рахель. Я понимаю.

Лейзер (немного помолчав). Говорят, что человек человеку — волк. Но волк никогда не задерет другого волка, не важно, сыт он или голоден. (Замолкает.) Я рассказал вам это все не ради того, чтобы просто рассказывать… Я хотел дать вам представление. Чтобы вы знали. Вы, может, не обратили внимания. Я сделал несколько намеков — относительно этой не слишком приятной части моей биографии. Относительно свадьбы. Вы промолчали. Это мне нравится. Я не люблю дотошных женщин, которые цепляются за каждую мелочь. Но я сам все о себе расскажу, по порядку.

Замолкает. За окном слышится гудок парохода.

Рахель. Как вам понравился этот город? Если только вы успели составить какое-то представление о нем — ведь вы тут всего несколько часов. (Смущается сама от своего вопроса.) Он такой серый, мрачный. Как жесть. Иногда мне хочется взять щетку и поскрести его как следует. Счистить с него ржавчину. Вам трудно понять, почему мы так любим говорить об Израиле. Там столько солнца. И света… Саймон каждые два года ездит в Израиль. Я тоже была там дважды. Побродила немного по Иерусалиму и в конце концов очутилась на почте. Мне захотелось написать письма сюда, в Англию. Здание почты в Иерусалиме построили англичане, поэтому оно такое серое и похоже на все английские здания.

Лейзер. В котором часу вы встаете утром?

Рахель (она приободрилась и улыбается). Очень рано. Даже слишком рано. Говорят, что это свидетельствует о неосознанном чувстве вины. Даже если я ложусь поздно, все равно встаю ни свет ни заря. И потом весь день чувствую себя разбитой.

Лейзер (поспешно). Вы видите мое пальто?

Рахель (не меняя позы). Да.

Лейзер. Нет, так вы не можете его видеть. Так вы можете видеть только меня.

Рахель (оборачивается). Я вижу.

Лейзер. Вы спрашиваете меня об этом английском городе. Я расскажу вам кое-что об англичанах. Уборная у нас была во дворе. Так это было во многих старых районах Иерусалима. И вот однажды, представьте, у отца испортился желудок, и ему было необходимо выйти во двор, прошу прощения, еще до восхода солнца. А тут англичане как раз объявили комендантский час. Они у нас распоряжались тогда и никак не хотели убираться. Что делает отец? Он опускается на четвереньки и так, на четвереньках, пробирается в угол двора, где помещается уборная. Чтобы солдаты думали, что это какое-то четвероногое, например, собака. Он даже пару раз тяфкнул, чтобы они поверили, что это собака. Чтобы они не сомневались. Представьте себе: человек… немолодой уже человек… труженик, всю жизнь работает… Обеспечивает семью… И вот… Вынужден передвигаться на четвереньках. И все из-за политики!

Рахель (помолчав). Вы хотели рассказать о пальто.

Лейзер. Да. Этим вот пальто отец накрывал меня под утро. У нас была маленькая квартира, все дети не могли в ней поместиться, и мне приходилось спать снаружи. Моя кровать стояла на веранде, и когда шел дождь, вода с крыши капала на меня. Но я спал крепко даже в мокрой постели, поскольку был молод и уставал за день. Но когда отец на рассвете вставал к молитве, он накрывал меня этим пальто. Я согревался и спал еще крепче.

Короткое молчание. За окном становится совсем темно.

Огни неоновых реклам вспыхивают и гаснут вдали.

Рахель. А меня Саймон тащил три дня на себе. Мы бежали из Польши в Россию, и я заболела краснухой. Отца с нами не было, только Саймон. Я была вся красная как рак.

Лейзер. Это хорошо — чтобы женщина переболела краснухой до замужества.

Рахель. Что? (Поняв, о чем он говорит.) А, да. Наша мама умерла в Сибири. Мы очень любили ее. Мы до сих пор помним ее как живую. Она замерзла в пургу.

Лейзер. В Англии едят много жареной картошки.

Рахель. Ну, вовсе не так много, как принято думать. Но едят. Это дешево.

Лейзер. Но требует много масла.

Рахель. Я просто наливаю побольше масла, чтобы картошка плавала в нем. Во-первых, это получается вкусно, а во-вторых, масло остается чистым, и его можно потом использовать снова. Я сливаю масло в отдельную бутылку.

Лейзер. Я специально спросил. Я испытывал вас. Может, не нужно этого делать, но во всяком случае я признаю, что испытывал. (Помолчав.) Я был женат. Теперь я разведен. У меня есть дочь. Моя жена, зажарив картошку, выливала оставшееся масло. Так ей нравилось. Ей нравилось все выливать, все выбрасывать. Из-за этого мы постоянно ссорились. Однажды она сказала, что я готов, почистив зубы, запихнуть пасту обратно в тюбик.

Рахель смеется.

Лейзер. Чему вы смеетесь?

Рахель. Это смешно.

Лейзер. Что смешно?

Рахель. Это… Это смешно — запихнуть пасту обратно в тюбик. Невозможно не рассмеяться. Так мне кажется…

Лейзер (подымается и говорит громко и раздраженно). Я уже сказал, что разведен и имею дочь. И я хочу добавить кое-что еще. Я обязан сказать правду. Это она хотела развода. Она сбежала от меня, как от дикого зверя. Она даже не пожелала от меня алиментов. В нашем брачном договоре было записано, что в случае развода я обязан выплатить ей тысячу восемьсот фунтов. Я выслал ей эти деньги по почте.

Рахель. Вы вовсе не обязаны…

Лейзер. Она спряталась от меня, как лисица в нору. Когда я узнал, где они скрываются, я пришел, чтобы передать костюмчик для дочери. Едва она увидела меня, как начала вопить, будто ее режут. Я не успел еще слова вымолвить, один мой вид — представляете! — один мой вид — и она сразу в крик! А до того, пока она не видела меня — я стоял под окном и все слышал — она забавлялась с ребенком и смеялась!

Рахель. Вы в самом деле не обязаны…

Лейзер. Нет, я обязан! Обязан рассказать всю правду! Теперь моя дочь умерла для меня, и все врачи в мире не помогут. Не знаю, почему это так. Я как во тьме. Можете задавать мне вопросы, если хотите. Я расскажу все, как было. Может быть, вы сумеете понять причину. Из тех фактов, которые я изложу. Может, вы составите картину. Я не понимаю, почему. Не понимаю!..

Рахель. Нет, нет! Я не хочу ни о чем спрашивать. Вы не должны мне рассказывать. Это ни к чему…

Лейзер. Если у вас нет вопросов, тогда я продолжу. Я обязан рассказать всю правду. Может, вы включите электричество?

Рахель. Да, конечно. Извините. (Встает и зажигает свет.)

Лампа, висящая над столом, освещает только часть комнаты, углы погружены в полумрак.

Лейзер. После развода со мной что-то случилось. Я изложу все, как было. Я не хочу, чтобы это повторилось еще раз. Чтобы муж и жена ничего друг о друге не знали. У них есть дочь, а они ненавидят друг друга до такой степени, что дочь для них уже как бы не существует. Я хочу, чтобы прежде, чем мы поженимся, мы стали как родные. Как брат с сестрой, между которыми нет ни тайн, ни обманов. Поэтому я хочу, чтобы вы знали, что после развода я чувствовал себя ужасно. Я не узнавал мира вокруг себя. У меня было темно в глазах. Я пуговиц не мог застегнуть.

Рахель. Вы не должны продолжать.

Лейзер. Меня поместили в сумасшедший дом. Они вылечили меня, но и теперь мне иногда бывает очень плохо.

Рахель. Вы напрасно мучаете себя. Я все это знаю. И мне это нисколько не мешает.

Лейзер (тихо). Что вы знаете?

Рахель. Все, о чем вы рассказываете. Это заставляет вас снова страдать, но это совершенно ни к чему.

Лейзер. Откуда вы знаете?

Рахель (неуверенно, с некоторым опасением). Саймон…

Лейзер. Он рассказал вам? Обо всем?!

Рахель (помедлив). Да. Может, налить вам еще чашечку чаю?

Лейзер (смотрит на нее долго и пристально, словно старается разглядеть ее сквозь тьму. Вытягивает шею, чтобы лучше видеть, свет лампы падает на его лицо. Он говорит тихо). Это нехорошо, когда о ком-то рассказывают за его спиной. Тем более, такие вещи… Это двое против одного. Это… Это означает — выставить человека на посмешище. Это все против одного.

Рахель (громко и раздраженно). Ничего подобного! Он мой брат. Он — мой брат, понимаете? (Замолкает и прибавляет совсем другим тоном.) Я налью вам еще чаю.

За стеной раздаются звуки рога.

Лейзер (тихо, со сдержанным бешенством). Это что?

Рахель. Что?

Лейзер. Кто-то играет. Как будто в стене. Как будто труба… Но это не труба.

Рахель (словно обрадовавшись перемене темы разговора). А, это хозяин дома, Бени Альтер. Он немного странный человек, но очень хороший. И чувствительный. Он любит чинить обувь. И это не просто так, это у него идеология. По его мнению, люди должны вернуться к здоровому образу жизни и заниматься тяжелой работой. Вернуться к земле. Это интересная мысль, не правда ли?

Лейзер. Но сейчас он не чинит обувь, он играет на трубе.

Рахель. Да, он любит играть на трубе.

Лейзер. И он богат!

Рахель. Говорят, его родители были очень богатые люди — там, до войны. Но он совсем не богат. У большинства его жильцов денег больше, чем у него самого.

Лейзер (переходит к делу, которое в действительности больше всего его волнует). Я надеюсь, вы простите меня, если я задам вам один вопрос. Говорят, что женщин об этом не спрашивают. И все-таки — сколько вам лет?

Мелодия обрывается.

Рахель. Простите?

Лейзер. Сколько вам лет?

Рахель (смеется от смущения). А!.. (Помолчав.) Это столь уж важно?

Лейзер. Я спросил вас о чем-то.

Рахель (хочет выиграть время, встает). Говорят, женщина не обязана называть свой возраст. Говорят даже, что с некоторого… момента нам нельзя говорить правду. В конце концов, возраст это… Это предрассудок, не правда ли? Это важно только для паспорта. Главное, как мы себя чувствуем и что мы еще хотим и можем сделать. И, разумеется, как мы выглядим. (Смеется.) На сколько лет, по-вашему, я выгляжу?

Лейзер. Я хочу, чтобы вы сказали, сколько вам лет. Я хочу знать. Я не здешний, у меня тут нет семьи. Я должен знать.

Рахель (помолчав). Я родилась в двадцать четвертом.

Лейзер. Сколько же это получается?

Рахель. Сорок четыре.

Лейзер. Сорок три. Я посчитал.

Рахель. Я родилась в январе. Так что скоро будет сорок четыре.

Лейзер. Теперь наконец мне сказали правду.

Рахель. Ничего другого я вам никогда и не говорила.

Лейзер. Ваш брат сказал мне другое.

Рахель. Он пытался помочь мне. Он привык заботиться обо мне. Он спас мне жизнь. Это как… (Умолкает.) Может быть, хотите еще чаю?

Лейзер. У меня вдруг началась головная боль.

Рахель. Выпейте еще чашечку…

Лейзер. Нет, спасибо, вы не должны утруждать себя.

Рахель. Это не трудно. Мне нравится заваривать чай.

Лейзер. Может быть, вы включите электричество?

Рахель. Электричество включено… Я его включила.

Лейзер. Да. (Помолчав.) Когда вернется ваш брат?

Рахель. Я полагаю, скоро. (Неожиданно громко и раздраженно.) У вас есть люмбаго?

Лейзер. Что?

Рахель. Люмбаго. Прострел. Нет, у вас ничего такого нету. Вы можете стоять как человек, ходить как человек, поворачиваться, как вам вздумается, а Саймон не может. В Израиле это проще простого — получить прострел.

Лейзер. Да, я понимаю. (Подымается и останавливается против Рахели.) Можете ли вы сказать мне, где тут у вас… Где тут уборная?

Рахель. В коридоре. Первая дверь справа. Извините меня, я должна прибрать в спальне. Не успела утром. Я рано ухожу на работу. (Выходит.)

Лейзер подходит к своему пальто, висящему на вешалке возле двери, достает из кармана пачку аспирина. Открывается дверь и входит Бени. Дверь заслоняет Лейзера, и Бени его не видит. Он принимается искать туфли, которые давеча принес, находит, подымает и хочет унести. Повернувшись к двери, видит Лейзера.

Лейзер. Здравствуйте. Я — нездешний. Она — хозяйка — она сейчас вернется. Извините.

Бени. Никаких «здравствуйте», никаких «извините»! В Иерусалим! Немедленно! Праведники? Пророки?! Как бы не так! Пророки сказали, что это — Иерусалим: «Дома наши полны обмана»[242]! Были обманщики и воры, а теперь и воры, и пророки, да?

Лейзер. Я здесь только в гостях… И я ищу уборную.

Бени. Ложь! Сплошная ложь!

Лейзер. Нет, почему же… Я действительно… Мне в самом деле нужно… Я просто не знаю, где.

Бени. А я знаю! Знаю! Я слышал! Все слышал! Рыщет, роется, ворошит, потрошит! Как будто тут ему товар! Торговцы! Только и умеют!.. Она не товар, она не продается, понял?! (Идет к двери, но вдруг возвращается.) Труба! Я никогда не играл и не буду играть на трубе! Это — рог. И это лучше, чем весь ваш Иерусалим. Лучше всякой другой музыки! Я трубил в рог, а теперь я буду чинить туфли. Ее туфли! (Машет туфлями у Лейзера под носом.) Теперь я могу… Без обмана. Без лицемерия! А ты, если хочешь, забирай ее. Взять — это еще не все. Как бы потом не бросить! Известное дело! Ну, и что ты взял, а? Что у тебя осталось? Она будет ходить на этих подошвах, на моих набойках! В Иерусалиме ли, в каком другом месте — она будет ходить на моих набойках!

Лейзер. Простите, мне действительно надо… (Выходит в коридор.)

Звонок в дверь. Бени открывает. Входит Саймон, в руках у него бутылка вина. Бени помахивает в воздухе туфлями и выходит.

Появляется Рахель.

Саймон (оглядываясь по сторонам). Где он?

Рахель. В уборной.

Саймон. Что это ты повесила нос? Невеста должна держать нос кверху. В уборной?.. Хм-м… (Помолчав.) Он тебе не нравится, да? Вся эта затея тебе не нравится, не так ли? Так послушай же — ты это скушаешь! Я купил ему билет сюда не для того, чтобы покупать билет обратно. Мне не на что покупать билеты, ты прекрасно знаешь. Эти поездки в Израиль меня выпотрошили. Это там, в Иерусалиме, я могу рассказывать, что я «Макс энд Спенсер»[243]. Ты поняла меня?!

Рахель. Не кричи так, мы здесь не одни, в этой квартире.

Саймон. Что?!

Рахель. Я не говорю, что он мне не нравится.

Саймон. А?..

Рахель. Или что он мне нравится.

Саймон. Ага! Так что же ты говоришь?

Рахель. Ничего не говорю. Разве тебе можно что-нибудь сказать?

Саймон. Позволь хотя бы узнать, о чем вы тут столько времени беседовали?

Рахель. Я не уверена, что это была беседа, но он, во всяком случае, давал мне возможность ответить, когда о чем-то спрашивал.

Саймон. А!.. Так о чем же он тебя спрашивал?

Рахель. Хожу ли я в кафе.

Саймон. Разумеется.

Рахель. Я не хожу.

Саймон. Разумеется! Разумеется, ты не ходишь в кафе. Что еще?

Рахель. Не слишком ли поздно я встаю по утрам. И не выливаю ли я масло, которое остается после жарки картошки. И сколько мне лет.

Саймон. Сколько тебе лет?! Что же ты ответила?

Рахель. Я ответила… Сколько мне лет.

Саймон. Сколько же тебе лет? Ну? Что же ты ему ответила?

Рахель. Сколько мне лет…

Саймон. Сколько, сколько?! Только посмей мне сказать… Только посмей сказать, что ты сказала ему! Сколько, ты сказала, тебе лет?!

Рахель. Сорок один.

Саймон (облегченно вздыхает). Фу!.. Ну, конечно… (Смеется.) Ты меня напугала. В наши дни человек ни в чем не может быть уверен. (Вдруг.) Ты что-то сказала?

Рахель. Что я могу сказать?

Саймон. Что ты можешь сказать?

Рахель. Что?

Саймон. Да, так лучше. (Помолчав.) Это подымает настроение. Прибавляет смелости. Держи нос выше! Ты его надула — это хорошо! Коль скоро мы взялись за это дело, мы должны его кончить, слышишь? Мы слишком быстро забываем все, что было с нами прежде. Ничего, когда станешь его законной женой, сможешь поубиваться о своей напрасно загубленной молодости и нелепо утраченной невинности.

Сверху доносятся звуки гитары.

Саймон (прислушивается). Наш педик. Красиво играет. Это тебе не Бени. Гомик, но и бабу при случае не упустит. Как говорится, меч обоюдоострый. От него всегда несет асфальтом. Где, интересно, он его нашел, этот асфальт? Но играет он хорошо. У нас тут тоже есть свои прелести существования, не правда ли?

Гитара внезапно смолкает.

Саймон. Вот так! Никогда не доиграет до конца. Нервы! Те же самые нервы. Когда-то я думал, что это только у евреев нервы. Ничего подобного! У всех нервы. Даже у реки, как я вижу, есть нервы. Несется, несется, ни минуты покоя, беспрерывное движение, и притом движение исключительно по ломаной линии. Туда-сюда, туда-сюда… Нервы! (Помолчав, не то серьезно, не то с иронией.) Мы в изгнании, Рахель-Лея, и мы обязаны жаждать избавления. Поэтому мы должны смиренно и с радостью принять все, что посылает нам Земля Обетованная, даже если она посылает не алмаз, а так, стекляшку, простой камушек! (Без всякого перехода.) Почему ты не включишь отопление?

Рахель. Я включила.

Саймон. Да? Мне холодно.

Рахель. Печка горячая.

Саймон. Печке, может, и тепло, а мне холодно. (Помолчав.) Что-то случилось. Что-то тут не в порядке. Я здесь уже битый час, а ты все еще не предложила мне чаю.

Конец первого действия

(1973)

Перевела в 1990 г. Светлана Шенбрунн.

Ханох Левин (р. 1943)

Торговцы резиной

Пьеса с куплетами

(Фрагменты)

Пер. В. Красногоров

Действующие лица

Шмуэль Спроль

Иоханан Цингербай Нашим героям немного за сорок лет.

Бела Берло

Действие первое

Картина первая

Ранний вечер. Бела Берло одна в своей аптеке.

Берло. Конец дня. Начало весны. Аптека. Я жду. (Входит Цингербай.) Здравствуйте, чем могу помочь?

Цингербай. Я бы хотел поговорить с аптекарем…

Берло. Аптекарь умер.

Цингербай. В таком случае попрошу таблетки аспирина.

Берло. Я дам вам аспирин. Но мне кажется, что вы жаждете чего-то другого. (Пауза.) Если позволите, я намекну.

Поет «Песню-намек»

Сначала, как ребенок, Он хил, и мал, и тонок, Потом он великан, Все ломит, как таран. То мягкий он, то крепкий, Без глаз, но очень меткий.

Намекнуть еще?

Он сладкий, но не липкий. Как адвокат, он гибкий. То он сухой, то влажный, То робкий он, то важный, То длинный, то короткий…

Короче: какие вы хотите презервативы?

Цингербай. Пачку из трех штук, без смазки.

Берло. Вы все еще хотите аспирин?

Цингербай. Да, потому что вне всякой связи я страдаю и от частых головных болей.

Берло. Свойственно чувствительному человеку.

Цингербай. Весьма благодарен.

Берло. Вы получите аспирин. А также презервативы и наилучшие пожелания здоровья.

Цингербай. Весьма, весьма благодарен и снова весьма благодарен.

Берло. Очень приятно. Меня зовут Бела Берло.

Цингербай. А меня — Иоханан Цингербай.

Берло. Цингербай? Когда-то мне был знаком один Цингербай.

Цингербай. Может быть, мой родственник?

Берло. Какой же вы интересный человек. Только встретились — и уже есть о чем поговорить.

Входит Шмуэль Спроль.

Спроль. Меня зовут Шмуэль Спроль, перехожу прямо к делу. Мой отец, что скончался неделю назад, светлая ему память, был человек богобоязненный, однако колбаска у него была — кипяток, и за свою жизнь он накупил презервативов, много презервативов, которые, к великому сожалению, не успел использовать, и посему я, его единственный сын Шмуэль, остался наследником десяти тысяч пачек новых презервативов высшего австралийского качества, в которых сам, будучи больным, не нуждаюсь и которые был бы рад продать вам по весьма низкой цене, буквально за гроши, я живу во втором доме отсюда, можно в любой час, даже сейчас, зовут меня Шмуэль Спроль.

Цингербай. Предложение очаровательное. С другой стороны, очаровательная сердечность, проявленная со стороны госпожи аптекарши…

Берло. Зовите меня Бела.

Цингербай. …Со стороны госпожи Белы, сердечность, которая выходит за рамки, принятые при совершении обычной торговой сделки… Так что решение весьма не просто. Какая скидка?

Спроль. Здесь пачка стоит восемь фунтов. У меня, как мужчина мужчине, только шесть.

Берло. Затруднение господина Цингербая…

Цингербай. Пожалуйста, зовите меня Иоханан.

Берло. Затруднение Иоханана можно понять. Иоханан купит у вас презервативы на два фунта дешевле за пачку. Что дальше? Иоханан выходит с пачкой презервативов в одном кармане и пачкой аспирина в другом. Иоханан слоняется по улице, у него болит голова. Иоханан подходит к киоску, просит стакан воды и принимает аспирин. Первый раз. Но что же с пачкой презервативов? Презервативы не аспирин. Ты не можешь вскрыть пачку у киоска, продавец этого не допустит. Иоханан входит с пачкой презервативов в автобус. Иоханан выходит с пачкой презервативов из автобуса. Иоханан сидит с пачкой презервативов в кафе. Иоханан слушает с пачкой презервативов известия. У Иоханана снова начинает болеть голова. Иоханан принимает аспирин. Еще раз. Иоханан выходит с пачкой презервативов из кафе. Иоханан гуляет с пачкой презервативов вдоль моря. Иоханан заходит с пачкой презервативов в автобус. Иоханан выходит с пачкой презервативов из автобуса. И что дальше? Опять аспирин? Ведь Иоханан не из железа. В чьей уборной, спрашивает Иоханан себя, в чьей уборной я открою сегодня вечером пачку и натяну резиновый цилиндрик на положенное ему место? В чьей кухне, продолжает спрашивать себя Иоханан, в чьей кухне я приму сегодня аспирин? Четвертую таблетку со стаканом холодной воды, после того как резинка уже натянута на свое место. И на чью простыню, спрашивает Иоханан, на чью простыню и под чье одеяло, или, говоря проще, куда, куда точно попадет наконец этой ночью натянутый презерватив, что на Иоханане — простите, который принадлежит Иоханану, — вот последний вопрос, простой, жгучий, который задает себе Иоханан. Я кончила.

Спроль. Долгая речь, которая вызывает у меня только один короткий вопросец: а что будет, если он купит не у меня, а у вас? Разве тогда, когда он уплатит, заметьте, на два фунта за пачку больше, разве тогда будет знать Иоханан, куда он всунет натянутый презерватив?

Берло. Разумеется. Улица Вашингтона, тридцать шесть, второй этаж, квартира восемь.

Цингербай. Можно спросить, что написано у входа в ту квартиру восемь под звонком?

Берло. Конечно. Там написано: «Бела Берло».

Цингербай. «Бела Берло» или «Семья Берло»?

Берло. Никакой семьи. «Бела».

Цингербай. Это гораздо больше, чем я ожидал. Я принимаю первоначальное предложение.

Спроль. А именно?

Цингербай. Улица Вашингтона, тридцать шесть, второй этаж, квартира восемь.

Спроль. В таком случае я с поклоном уступаю дорогу. До свидания, и я напоминаю господину Цингербаю, что я живу во втором доме отсюда, номер десять, Шмуэль Спроль. (Выходит.)

Берло. Не люблю красавчиков с внешностью певца.

Цингербай. Примерно таков же и мой вкус.

Берло. Смотрите, у нас уже есть общие вкусы. Интересно, почему мне вдруг стало холодно? Может быть, потому, что под халатом у меня ничего не надето?

Цингербай. А у меня вдруг нарисовалась одна мечта.

Берло. Расскажите, какая.

Цингербай. Открыть одну пачку. Здесь и сейчас.

Берло. Прекрасная мечта, но придется отложить ее до вечера. Здесь все-таки аптека, а не публичный дом.

Цингербай. Разумеется. Вы просто непорочная праведница.

Берло. Презервативы и аспирин — итого двенадцать фунтов. Может, возьмете две пачки?

Цингербай. Разумеется.

Берло. Железный мужчина. Настоящая сталь. Итого двадцать фунтов. (Цингербай платит и получает товар.) Значит, в девять?

Цингербай. В полдевятого вы увидите, как я кручусь внизу. (Идет к выходу.)

Берло. (Поет «Песню-намек».)

Цингербай уходит.

Картина вторая

Вечер. Синагога. Спроль заканчивает вечернюю молитву.

Спроль. Да возвысится и освятится великое Имя Его в мире, сотворенном по воле Его, и воцарится Он и взрастит спасение, и приблизятся времена мессии, и… плохо дело, папа, плохо, ни одна аптека не готова дать больше, чем три фунта за пачку, хотя стоит она восемь, пользуясь теми обстоятельствами, что я — не признанная официально фабрика и что я принужден избавиться разом от всего запаса, и это означает, что я должен бросить на ветер пятьдесят тысяч, частный же клиент боится, что я подсуну ему презервативы с заплатами, и предпочитает на два фунта за пачку больше и трахаться со спокойным сердцем, да и кто вообще заинтересован в таком огромном запасе кондомов, когда у них всего четыре года гарантии, да к тому же надо позаботиться о том, чтобы хранить их в холоде, и это в такой жаркой стране, как наша, и четыре года пройдут, время летит быстро, и жизнь и презервативы трещат по швам, как будто мало в нашем мире загадок, так ты со своими кондомами прибавил еще одну, ну как тебе взбрело это в голову, если ты думал, как повыгоднее вложить деньги, папа, так какое тут вложение, сам видишь, почему не в квартиру или не в компаньонов по бизнесу, а если ходить к девкам, так сам знаешь, что девки работают со своими презервативами, или что — ты думал ходить к женщинам, которые не девки? — так сколько ты уже мог? — и зачем было покупать наперед на сто лет, что случилось? в чем спешка? и почему именно презервативы? ты думал, что производство презервативов в мире на грани кризиса, или что будет дефицит и блокада во время войны и не будет импорта? — но кто же трахается как бешеный во время дефицита, папа, и сколько продолжается блокада, и если блокада, то почему не коробки с сардинами, папа? — что ты оставил мне в наследство и с чем ты засунул меня в этот мир, в котором я и без презервативов не знаю, что делать, не знаю, что тут творится? да сотворит мир в высотах Своих, да сотворит мир нам и всему Израилю, и скажем «аминь». (Уходит.)

Картина третья

Вечер. Квартира Берло. Входит Цингербай.

Берло. Господин Иоханан, вы сказали, что придете раньше на полчаса, а не на полтора.

Цингербай. Простите, но я просто не мог больше ждать дома. Мне казалось, что каждая минута, когда я вас не вижу, это та минута, в которую я вас теряю. (Целует ей руку.)

Берло. Это, конечно, не все?

Цингербай. Брак, если все уладится, будет для меня только честью.

Берло. Я слышу предложение? Садитесь, обсудим его вместе.

Цингербай. Но презерватив уже развернут и натянут на положенное ему место тому как полтора часа.

Берло. Вы, конечно, устали, садитесь.

Цингербай. Спасибо, но презе…

Берло. Вам сказали — сядьте.

Цингербай. Спасибо. (Садится.) При всем расположении к легкой беседе, мне сейчас несколько тяжело. (Встает.) Трудно сидеть. Давит, если вы меня понимаете. Развернут и натянут. (Пытается усмехнуться.) У мужчин с того момента, как напрягся, натянулся… Как струна. (Преклоняет колено.) Поймите мои мучения. Почему я должен всегда просить? Почему у меня никогда ничего не происходит просто, как у других? Почему я всегда оказываюсь на коленях, всегда жду ответа, жду, что придут, что постучат в дверь, всегда в напряжении, всегда в ожидании, всегда жду чьего-то ответа? Может быть, и мне надо хоть раз сказать «посмотрим», или «может быть», или «при случае», или «пожалуйста, подождите», или «пожалуйста, присядьте», или «я немного занят», или «я немного устал», или «я несколько в затруднении», или «пожалуйста, позвоните через неделю», или «пожалуйста, попытайтесь еще раз осенью»?! Или хотя бы один раз просто «нет»?! Или даже без единого слова просто как-нибудь встать, взять шляпу и уйти? (Почти плачет.) Простите меня. Это не по-мужски. Зажегся от пламени ваших намеков в аптеке… Простите, что я на вас давлю. Мне срочно нужно быть счастливым. Каждый день с утра до вечера я ищу. Ищу, ищу и ищу! Я свихнусь! Сколько времени можно так искать?

Поет песню «Сколько времени можно так искать?» [244]

Сколько времени можно при сладком свете луны С хвостом между ног ждать чуда? Сколько можно смотреть на задницы, Проплывающие каждый вечер мимо, Сколько времени можно так искать? Ведь сколько времени человек живет в этом мире, И сколько времени из этого у него стоит? И сколько, если уж у него стоит, есть с кем? И сколько, если уж есть с кем, у него вдруг не падает? И сколько, если уж не упал, то не звонит вдруг телефон? И сколько, если уж случилось чудо, и нет звонков, и он не упал, И он стоит, и есть с кем, и он еще живет, и он еще может, И он быстро вскакивает в темноте и кончает в два движения — Сколько из этого остается для наслаждения?

Берло. Да. Однако вопрос в том, насколько человек готов не только получить, но и дать.

Цингербай. Все! Все!

Берло. Слишком часто я слышала в жизни это слово — «все».

Цингербай (снова почти плачет). Разве я виноват, что вы слышали? Другие всегда испортят — а я расплачивайся?

Берло. Я не знаю! И не задавайте мне настырных вопросов о вашей жизни, за которую я не отвечаю, и не загоняйте меня в первый же вечер в угол! Я знаю только, что слишком часто я слышала в жизни это слово — «все»! Приходят, оставляют мусор и крошки на ковре, грязь на стенах уборной, говорят «все» и исчезают. И я говорю вам, что я сыта по горло. И я говорю вам, что не поверю, нет, не поверю ничему, что сказано не в присутствии адвоката, а просто так, задешево, меня достаточно водили за нос, достаточно грабили, обжирали меня, высасывали из меня все соки. Нет, не я, не меня, хватит!

Цингербай. Госпожа Бела…

Берло. Сядьте, сядьте, сколько раз вам надо говорить «сядьте»!

Цингербай снова садится. Пауза.

Цингербай. У меня в банке шестьдесят тысяч. Сберегательный вклад сроком на пять лет из расчета семнадцать процентов с привязкой к индексу. Я живу на съемной двухкомнатной квартире. У меня есть постоянная работа, я служащий муниципалитета. Деньги в банке я сохранил со времени, когда моя покойная мама была еще жива — сбережения на квартиру, и я храню эти деньги в память о маме, и на свою квартиру, очевидно, мне надеяться нельзя. Вот и все, что у меня есть, теперь вы меня, возможно, знаете лучше.

Берло (про себя). Служащий с шестьюдесятью тысячами в память о маме, до чего я докатилась!

Цингербай. Если моя профессия и мои сбережения задевают вас лично, то мне лучше уйти.

Берло (преграждает ему путь). Нет, останьтесь! У вас хороший характер. Вы мужчина обходительный. Добрая душа. Это стоит немножко больше шестидесяти тысяч. Впрочем, шестьдесят тысяч тоже со счета не скидывайте.

Цингербай. Вы необыкновенная женщина. Сколько есть мужчин, имеющих надежное положение, а кто я?..

Берло. Нет, нет… (Гладит его по щеке.) Есть птица на весну, и есть птица на осень.

Цингербай. И я на осень.

Берло. Что поделать, и осень тоже сезон, не так ли? Птица на осень жизни. А там, внизу, я вижу у вас еще мотылька. (Носок ее туфли касается ширинки его брюк.) Сострадание к человеку. Шестьдесят тысяч. (Медленно и как бы нечаянно она начинает тереть носком туфли о ширинку. Пауза.)

Цингербай. Вы не будете против, если я тем временем положу свою руку вам на бедро… Легонько. (Цингербай поглаживает ее бедро.) Это примерно все, что у меня есть. И, само собой, у меня уже нет избытка сил, я не негр, и мне не шестнадцать лет.

Пауза. Они продолжают, она — тереть туфлей, он — поглаживать.

Внезапно он перестает.

Берло. Вы можете продолжать.

Цингербай. Я думаю, я уже кончил. Как я уже сказал, у меня уж нет избытка сил, я не негр, и мне не шестнадцать лет. (Пауза.) Однако удовольствие огромное, по крайней мере, что касается меня. Нога, пальцы, ступня — огонь и пламя. И чувствуется опыт. (Про себя.) Есть все основания ожидать чего-то очень хорошего. Квартира прекрасная, ножка крепкая, и этот острый озноб наслаждения пробуждает ощущение, что тебе стоило родиться. Хорошо родиться, и тот, кто не родился, много проиграл. (Беле.) Остаться на ночь?

Берло. Неудобно. Обстановка у меня не предназначена для гостей с ночевкой.

Цингербай. Пойти и принести из дому одеяло и пижаму?

Берло. Неудобно. Мне вообще неудобно, когда гости у меня ночуют. А сейчас вам стоит пойти выбросить презерватив в унитаз, чтобы он не соскользнул на ковер.

Цингербай (про себя). Плохо родиться. Плохо и не стоило. И тот, кто не родился, много выиграл. (Подумав, снова начинает настаивать.) Я знаю, что вы не подготовились и что вы строго придерживаетесь своих привычек.

Берло. Нет, господин Цингербай, так дело не пойдет. Здесь не вечеринка и не кабак! Меня не оглушишь романтическими исповедями после полуночи. Я не позволю, чтобы гости вдруг оставались у меня без предупреждения и пачкали мои простыни. Так дело не пойдет! Не сразу, не сразу! Встречаемся, как положено, нормально, приходим с подробным предложением и садимся за переговоры, как все люди, а уж потом можно начинать думать о как бы переночевать. Идите-ка домой! Учитесь! Подумайте! Будет у вас предложение — приходите с предложением. (Цингербай направляется к выходу, возвращается и садится рядом с ней.) Я понимаю так, что у вас есть предложение. Какое предложение?

Цингербай. Я предлагаю… просто… себя.

Берло. Простите?

Цингербай. Себя. Себя. Я предлагаю вам себя.

Берло. Себя и…

Цингербай. И…?

Берло. Сколько?

Цингербай. Много. Много, много любви.

Берло. А кроме любви?

Цингербай. Обожание.

Берло. Вы насмехаетесь надо мной, или что?

Цингербай. Насмехаюсь? Я падаю перед вами на колени, горю в мучениях, отдаю вам все — это насмешка?

Берло. Все? Вы отдаете мне все?

Цингербай. Все.

Берло. Все-все?

Цингербай. Все-все-все. Все.

Берло. И все, что у вас есть?

Цингербай. А что такого у меня есть?

Берло. У вас ничего нет?

Цингербай. Любовь. У меня большая любовь.

Берло. И…?

Цингербай. Обожание.

Берло. До свидания и спокойной ночи.

Цингербай. Нет! Еще нет! Я знаю, что мне нечего вам предложить, кроме себя, а я сам — это несерьезное предложение.

Берло. Это вообще не предложение.

Цингербай. Я знаю. И все-таки, недавно там, в аптеке, я думал, что вы проявили некоторый интерес…

Берло. Вы показались мне порядочным человеком.

Цингербай. Я и вправду порядочный.

Берло. Потому я и говорю: для обсуждения порядочного предложения, от которого вы, при всей своей порядочности, увильнули, я готова сесть за стол; но предложение, которое включает только вас — с любовью, без любви, — тут нечего и обсуждать.

Цингербай. Я понимаю.

Берло. И простите, что я снова делаю вам замечание, но, право, стоит пойти наконец и бросить презерватив в унитаз, пока он не соскользнул мне на ковер.

Цингербай. Не следовало мне натягивать его. Зря истратил пачку.

Берло. Завтра купите новую.

Цингербай. В пачке остались еще две штуки.

Берло. На завтра не хватит.

Цингербай. Не хватит? Двух штук? На один вечер?

Берло (с многообещающей улыбкой). Такой мужчина, как вы — и еще опрашиваете?

Цингербай (довольный). Пожалуй, вы правы. В особенно бурный вечер…

Берло. Бурный — не то слово.

Цингербай (подскакивает от радости). А может, в сущности, стоит родиться, хорошо родиться…

Берло. Ну вот и соскользнул на ковер! А ведь я же предупреждала!

Цингербай (поднимает презерватив с ковра). Простите.

Берло. Простите! Пачкают мне ковер и говорят «простите»!

Цингербай (про себя). Она просто великолепна! Держится великолепно, мебель содержит великолепно, а какой темперамент!

Берло. Что вы держите его за кончик, как селедку? В унитаз его, живее!

Цингербай. Завтра в девять?

Берло. В девять, и ни минутой позднее.

Цингербай. Какая вы точная, прямо чудо.

Берло. И с предложением в руках. (Цингербай уходит. Про себя.) Вот так. Любовь — обожание, обожание — любовь, а о шестидесяти тысячах — ни слова.

<…>

Картина пятая

Ночь. Квартира Берло. Берло. Входит Спроль.

Берло. Я надеюсь, что у вас есть основательная причина приходить к даме в полночь без приглашения.

Спроль. Десять тысяч причин из австралийской резины высшего качества и одна причина из плоти и крови.

Берло. А именно?

Спроль. Вы женщина, я — мужчина; у вас есть месячный цикл, я должен бриться каждое утро; у вас есть аптека, у меня — десять тысяч пачек презервативов; где в природе можно найти большую совместимость?

Берло. К делу. Без полуночной лирики.

Спроль. Допустим, я вношу в аптеку «Берло энд Берло» десять тысяч пачек презервативов, что на сегодня составляет шестьдесят тысяч фунтов по оптовой цене.

Берло. Допустим. Дальше.

Спроль. И допустим, что за этот взнос вы меняете вывеску «Берло энд Берло» на «Берло энд Спроль».

Берло. Допустим. Дальше.

Спроль. И допустим, что вместе с подписанием сделки в тот же день состоится также скромная церемония свадьбы между обеими сторонами.

Берло. Что переменит «Берло энд Спроль» на «Спроль энд Спроль».

Спроль. Имя «Берло» мне не помешает.

Берло. Допустим. Дальше.

Спроль. Нет «дальше». Все.

Берло. Вы пришли ночью, чтобы посмеяться надо мной? Взамен партии из десяти тысяч пачек презервативов, оптовая цена которых не шесть, и даже не пять, а четыре фунта за пачку, взамен этой партии вы хотите пятьдесят процентов в деле, в котором стоимость только одного оборудования составляет четверть миллиона, не считая лицензии, помещения и наличности, что все вместе достигает полумиллиона. И чтобы отпраздновать эту коммерческую глупость, вы подбрасываете мне вершину торжества — вместе потеть в супружеской постели.

Спроль. Ваш бизнес находится в трудном положении. Место нехорошее, не в центре, нет клиентов, нет размаха.

Берло. Мне плевать на размах. Дела идут прекрасно.

Спроль. Ваши дела, и личные тоже, идут скверно. Вы нуждаетесь во мне, Бела.

Берло. Ей-богу, он пытается очаровать меня, этот владелец склада презервативов! Он уже медовыми устами зовет меня Белой! Есть и другие кандидаты, вы наверняка знаете.

Спроль. Я познакомился с ним — с другими кандидатами. (Обнимает ее.) Но вы должны признать, что со мной это все по-другому. Со мной не торчат дома в пижаме, со мной атмосфера театра, кафе, карточной игры… (Танцует с ней.) И есть еще один довод, мадам Спроль…

Берло. Берло. Пока еще Берло.

Спроль. Простите, Берло. Еще один довод в мою пользу. Вы вводите в дело человека, болеющего сахарной болезнью. У меня уже был один инфаркт. Давление крови не в норме. И я не цепляюсь за долгую жизнь. Я курю, пью, жру жирное и жареное, играю в покер, ложусь спать поздно, и, как правило, не один. Год-два настоящей жизни со мной — и прощай, я оставляю вам все в упаковке светлых воспоминаний.

Берло. С мужчиной, за которого я захочу выйти замуж, господин Спроль, я захочу и состариться.

Спроль. Я могу умереть молодым, могу — старым, это зависит и от вас. (Прижав ее к себе, продолжает романтическим тоном.) С детства мечтал о женщинах, щедрых на деньги и ласки.

Берло. Щедрость на деньги ищите на небесах; щедрость на ласки — пожалуйста. (Прижимается к нему.)

Спроль. Подумайте над тем, что я сказал. Подумайте хорошенько. (Отрывается от нее и направляется к выходу. Она не может прийти в себя от изумления.)

Берло. Вы прекрасно знаете; что вас я хочу. Очень. Вы знали все время.

Спроль. Что не помешало Цингербаю прикончить у вас этим вечером пачку презервативов.

Берло. Только один презерватив, не пачку. Не успел сосчитать до двух, как кончил в штаны. А у меня внизу, поверьте, даже сок не появился.

Спроль. А сейчас, наоборот, появился.

Берло. Я не отрицаю.

Спроль. У меня тоже. Прозрачная липкая капля, слизь голодной любви, тянется в трусах, как тонкая нить.

Берло. Разве не чудо эта влага внизу, в потемках?

Спроль. Чудо зарождения, венец познания. Выше физики, астрологии, пара-пара-психологии и пира-пира-пирамид. Восьмое чудо: стоит человек, смотрит себе в окно, видит, как внизу по улице проходит женщина, колыхая бедрами — хоп-хоп, и вот уже прозрачная капля в трусах, и какой же скрытый насос работает там во всю мощь и накачивает его, как полагается? Поди разберись.

Берло. Черт знает. Но какое мне дело до механизма? Мне важен результат.

Они поют, совокупляясь, песню «Туннель к счастью».

Эх, эх, эх, Пробиваем туннель к счастью, Эх, эх, эх, В маленькой черной дыре. Бьем, как слепые, во тьме Маленьким мягким молотком Сорок лет без отдыха. Эх, эх, эх. И, будто погруженные в молчаливую молитву, Двигаем вверх-вниз задницей, Ждем Моисея, который возьмет нас в Землю Обетованную. Эх, эх, эх, В чреслах уж нету сил, Эх, эх, эх, И еще ни одни ворота не открылись. Но когда снова спускается ночь, И свет луны так мягок, Снова будем рыть вместе. Эх, эх, эх. И, будто погруженные в молчаливую молитву, Двигаем вверх-вниз задницей, Ждем Моисея, который возьмет нас в Землю Обетованную.

Берло. Шмуэль, любимый, усатик мой, давай больше не будем говорить о делах, давай кончим со всей этой торговлей, ты человек больной, оставь все заботы мне! Отдай мне презервативы! Просто отдай! И возьми меня! И женись на мне! Я буду тебе женой достойной и верной! Я буду к тебе добра! Буду ухаживать за тобой самоотверженно и нежно! В жизни со мной тебе откроются новые удивительные стороны! Шмуэль, любимый, усатик мой, сокровища чувства ожидают тебя со мной, поверь мне! Сокровища чувства!

Спроль. От чувства — сокровища, от аптеки — ни гроша. Дешево стоит твое чувство, Бела.

Берло. Зачем снова счета и счеты? Жизнь проходит, проходит, и вместо того, чтобы брать от нее свою долю, мы занимаемся подсчетами! (Плачет.) Шмуэль, давай хотя бы один раз поднимемся выше мелочных расчетов, хотя бы раз докажем наше великодушие, один раз согласись на мое предложение — и будет!

Спроль. На предложение, которое заключается в том, чтобы великодушно передать тебе десять тысяч пачек презервативов высшего качества задаром.

Берло. А ты подумал, какой риск я беру на себя? Хотя ты должен умереть через год-два, ты можешь жить, жить, жить, и даже похоронить меня, и в конце концов тебе достанутся и презервативы, и аптека. А я буду лежать себе голая и грязная в земле. Это пункт первый. Пункт второй: что ты можешь, в сущности, предложить женщине? Ты был мужчиной с некоторым шармом, не спорю, но не профессор, не доктор, не бог весть кто, просто бездельник, а теперь из-за сахарной болезни почти слепой и на грани импотенции, в чем мы убедились лишь несколько минут назад. Что если положение ухудшится, что если ты получишь инфаркт или инсульт, и мне выпадет еще двадцать лет? Хлопоты по уходу за мужем-инвалидом — это обязанность жены, это подразумевается в брачных условиях, и я не спорю с этим. Другое дело — расходы, Ты знаешь, сколько стоит сегодня один день в доме для инвалидов? В считанные месяцы твое пребывание в этом доме поглотит такие суммы, что твой презервативный вклад в дело превратится в пыль на ветру. Конечно, если ты берешь на себя все расходы, связанные с твоей болезнью, это меняет картину.

Спроль. О чем ты болтаешь? И болезнь, и смерть, и расходы — все на меня одного?

Берло. Что это значит? А выходить замуж, и овдоветь, и все расходы — на меня?

Спроль. Расходы к делу не относятся, кто может их заранее подсчитать? Я болею — ты платишь, завтра ты болеешь — я плачу.

Берло. Это когда ситуация обычная. А у нас ситуация такова, что ты болеешь, я здорова, мы начинаем брак не с одной стартовой точки, усек?

Спроль. Один раз, так и быть, соглашусь. Как ты говоришь, из великодушия. Запишем у адвоката: медицинские расходы не входят в брачные условия.

Берло. Медицинские расходы, включающие затраты на больницу, лекарства и убытки от болезни.

Спроль. Убытки уже включены в расходы на больницу.

Берло. Я имею в виду, когда ты болеешь и дома.

Спроль. Что такое? Когда я буду лежать дома, ты не дашь мне супа?

Берло. Дам суп и даже мясо. Но платишь ты.

Спроль. Какая связь между мясом и затратами на медицину? Здоровый человек не ест мясо?

Берло. Ест, но сам. Не подают ему в кровать, не кормят его. Расходы тут — обслуга и хлопоты.

Спроль. Хорошо, мы рассчитаем, сколько стоят твои хлопоты.

Берло. Нечего и рассчитывать. Просто ты платишь — и все.

Спроль. Хорошо, согласен.

Берло. И разумеется, затраты на похороны.

Спроль. Что еще за похороны? Какое отношение расходы на медицину имеют к расходам на похороны?

Берло. Одно влечет за собой другое.

Спроль. Я сожалею, но расходы на медицину — это до похорон. Все, что касается похорон, уже входит в брачные условия.

Берло. Это когда начинают брак с равной стартовой точки.

Спроль. Хватит с этой равной стартовой точкой! Завтра тебя задавит машина…

Берло. Машина не задавит меня так быстро! Найди себе ту, что попадет под машину!

Спроль. Задавит или не задавит, расходы на похороны входят в брачные условия.

Берло. Это несправедливо, но я постараюсь пойти тебе навстречу: расходы на погребение — за мной, но я не могу тратиться на памятник и участок под могилу.

Спроль. Памятник уступаю, участок — требую.

Берло. За твой счет.

Спроль. Входит в брачные условия.

Берло. Шмуэль, я очень за тебя хочу, но я вправду дошла в своих уступках до края, я шла тебе навстречу во всем, во всем, однако участок я просто не могу тебе уступить, я просто совру сама себе, если скажу тебе, что я могу, просто не могу. Хочу, но не могу.

Спроль. Входит в брачные условия.

Берло (с внезапной горячностью). Шмуэль, любимый, усатик мой, к чему эти счеты? Жизнь проходит.

Спроль. Это ты уже говорила.

Берло. Он всерьез, этот Цингербай, он влюблен, он завтра сделает мне предложение, которое я приму, ты меня навсегда потеряешь.

Спроль. Раз так, иди к Цингербаю, чего ты ждешь? Он тебя не распаляет, но платит.

Берло. Распаляет точно так же, как ты, не обольщайся. Что ты, что он, что остальные — один и тот же мужик, только презервативы разные.

Спроль. Спокойной ночи.

Берло (прижимаясь к нему). Нет, Шмуэль! Минутку! Прости меня!

Спроль. Я не брошу хорошие деньги на ветер, я не сделаю ничего такого, чего я и мой покойный отец себе не простили бы. Ясно? (Берло плачет.) А ведь когда-нибудь в будущем могло бы быть «Берло, Спроль и сыновья». (Она отчаянно рыдает. Он отрывает ее от себя.)

Берло. Вот так… никогда не получается… ничего не могу… как это… два взрослых человека… не могут… в этом мире… кончить… дело.

Спроль (уходя, про себя). Ах, если бы только можно было жить так, как смотрят кино, сидеть себе в сторонке, глядеть, как перед тобой движется жизнь на освещенном полотне, все эти страсти, любовные истории, катастрофы, сложности — все суетится и проходит перед твоими глазами, не задевая тебя, а ты, в темноте, уплатив всего несколько фунтов, сидишь себе в кресле с шоколадкой во рту и смотришь, только смотришь…

(1988)

Перевел Валентин Красногоров. // «Двадцать два», 1997, № 103, Тель-Авив.

Далия Равикович (р. 1936)

Ты же помнишь…

Пер. Р. Левинзон

После того, как все уходят, остаюсь со стихами наедине, некоторые стихи — мои, а некоторые — чужие. Стихи, написанные другими поэтами, я люблю больше. Я остаюсь одна в тишине, и тает в горле комок, который душил меня. Я остаюсь. Иногда мне хочется, чтобы все ушли. Писать стихи — это, пожалуй, приятно. Сидишь в комнате — а стены становятся выше, краски — ярче, голубизна платка приобретает глубину колодца. Ты хочешь, чтобы все ушли, ты не знаешь, что с тобой. Подумай о том, о сем, а может, еще о чем-то. Потом — все пройдет, останется — чистый кристалл, а после — любовь. Нарцисс вот так любил себя, Но глуп тот, кто не знает, что и ручей он тоже любил. Ты сидишь одна, и болит твое сердце, но оно не разорвется. Тихо-тихо стираются выцветающие образы, потом стираются изъяны… А после — в полночь — восходит солнце. И темные цветы ты помнишь. Ты же помнишь, наверное. Кто полагает, что солнце зайдет по его желанию, — глуп. Солнце всегда слоняется, бродит к западу, к островам. И к тебе выйдут солнце и луна, лето и зима. Сокровища, которым нет конца.

(1964)

Перевела Рина Левинзон. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990, Иерусалим.

Гордость

Пер. Р. Левинзон

Даже скалы раскалываются, говорю, И вовсе не от старости, поверь. Столетьями навзничь они лежат, В холод и в жар, сотнями долгих лет. Долгие, долгие годы, и можно подумать — покой! Они не стронутся с места, пряча расщелины, и это гордость. И годы над ними пройдут в ожидании, и тот, кто расколет их, еще не пришел. И разрастается душица-трава, и волнуются водоросли, и море вторгается и отступает, но скалы кажутся неподвижными, пока не придет маленький тюлененок потереться о скалы, придет и уйдет. И вдруг камень взорвется. Сказала же я тебе — скалы раскалываются, и это всегда неожиданно. А что уж говорить о людях.

(1967)

Перевела Рина Левинзон. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990, Иерусалим.

Одежда

Пер. Р. Левинзон

Ты знаешь, сказала она, одежду сшили тебе — из огня. Ты помнишь, сгорела жена Язона[245] в таком одеянье? Это все Медея, сказала она, это дело Медеи. Живи осторожней, сказала она. Сшили одежду тебе, блистающую, как горячая зола, Горячую, словно угли. Ты наденешь ее? Не надевай, сказала она. Это не ветер свистит, это шипит яд, И хотя ты не княгиня, что сделаешь ты Медее? Ты должна различать голоса, сказала она. Это не ветер свистит. Ты помнишь, сказала я, когда мне исполнилось шесть, Мне вымыли голову шампунем, и так я вышла на улицу[246]. Запах от мокрой моей головы тянулся за мной, как облако. А после болела я — от ветра и от дождя. Тогда я еще не умела читать греческих трагедий. Но запах благовоний реял, и я сильно болела. Теперь-то я знаю, что запах был неестественный. Что будет с тобой, сказала она, одежду горящую сшили тебе. Одежду горящую сшили мне, сказала я ей, я знаю! Что ж ты стоишь, сказала она, берегись! Разве ты не знаешь, что такое горящая одежда? Да, знаю, сказала я ей, но беречься я не умею. Запах тех благовоний дурманит меня. Сказала я ей: никто со мной соглашаться не обязан, Но не верю я греческим трагедиям. Но ведь одежда, — сказала она, — одежда твоя горит. Что говоришь? — кричу я ей. — Что говоришь такое? Нету на мне одежды. Это горю я.

(1969)

Перевела Рина Левинзон. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990, Иерусалим.

Аарон Аппельфельд (р. 1932)

Птицы

Пер. В. Глозман

Птицы, по правде сказать, наши лютые враги. Они появились к концу зимы. Словно вырезанные из гибкого металла, долго кружили они над нами, так что в сумерках от них даже было темнее обычного. Вообще-то они близоруки, но запахи чувствуют, кажется, даже перьями. Как наткнулись на нас, так и не отставали.

Распахнув крылья, они устремлялись вниз, как брошенный якорь, и тут же, не шевельнув крылом, взмывали ввысь, меняя направление. Эти хищники питались трупами, но к нам почему-то, может, из-за плохого зрения, относились, как к добыче. Иногда впадали в недоумение. Выдирали лоскут одежды и уносились ввысь, но тут же возвращались, точно их обманули, и выражали свое недовольство приглушенным ропотом.

В этих голых горах чего только не найдет человек. Но такие птицы редки даже здесь. Ветры их, что ли, навели. А может, и мы сами убогим своим существованием, лишенным надежд. Они кружились, отбрасывая на нас плотную тень. Пистолет у Шпигеля был испорчен. Да и чего можно было им добиться, разве что раззадорить их. Очень уж их было много. Могли подозвать и других.

Мы, ко всему уже привыкшие, не знали, что и делать. Как-то слишком быстро навалилось на нас все это. Но казалось, что птицы подчеркивают наше убожество в этом ничейном крае, где властвуют крестьяне и разбойники. Может, загляни мы им в глаза, мы могли бы повлиять на них.

И ведь что удивительно: Зиндер придумал, как от них отделаться. Мы знали, что он хитер на выдумки. Умеет разговаривать с гоями, подкупать их, втираться к ним в доверие; но мы не думали, что и птичий язык ему понятен. В мирное время он торговал с лотка по деревням. Это занятие досталось ему по наследству. «Разносчик должен знать все», — сказал он как-то, и теперь его слова подтверждались.

Он посвистывал, помахивал палкой, выделывал какие-то коленца. Совсем прогнать их ему не удалось, но они перестали кружить над нами и красть нашу одежду. Они усаживались в сторонке и следили за нашими шагами. Зиндер решил, что если удастся подкупить их, то они не будут больше досаждать нам. На то они и хищники. И тут же проверил свою догадку на деле. Мы насобирали всякой падали. Зиндер преподнес им этот дар. Дохлую лошадь они сожрали с аппетитом. Зиндер остался доволен. Они ничем не отличаются от крестьян. Взяткой всего добьешься.

Раз в день Зиндер подносил им угощение. Нахтигаль возражал: «Если мы будем так себя вести, они никогда от нас не отстанут. И потом, не всегда мы сможем исполнять взятое на себя обязательство. Откуда мы наберем столько падали?» Мы знали, что они ждут нашей смерти. Учуяли, чем здесь пахнет. Они от нас не отстанут. Но пока что они не кружили над нами. И это соглашение было некоторым достижением. Наши преследователи, шедшие по пятам, могли бы обнаружить нас из-за птиц. Птицы, и не только зимние, волочатся за беженцами в надежде, что те рано или поздно издохнут. «С такими птицами, как наши, — сказал Зиндер, — крайней мере, можно договориться. Они ленивы и предпочитают получать, а не искать». Довольными тащились они за нами и только по ночам взлетали поискать добавки. Нахтигаль был очень обеспокоен. Мало, мол, нам преследователей, так тут еще и птицы. Но Зиндер, умудренный в таких делах, успокаивал его: «До конца весны, по всем признакам, отстанут. Они не переносят жары. Сразу же дернут на север». Это, конечно, было преувеличением. В этих горах почти круглый год мороз, а лето короткое. Не откажутся они просто так от десятка людей, лишенных укрытия.

Шла весна. Снова показались в долине наши преследователи. Они промчались с какой-то особой легкостью. А мы углубились в горы, сопровождаемые нашим конвоем. День становился все длиннее, и мы двигались по ночам. Зиндер, не перестававший шутить и в трудные минуты, говорил: «Мы не похожи на других беженцев. За нами гонятся, и нас же сопровождают. Видно, трупы наши в цене. Иначе с чего бы мы им так понравились».

— Что они нам устроят, когда мы перестанем выдавать им дань?

— Ничего. Только снова начнут кружить над нами.

Проверять не было смысла. «Пока берут, надо давать», — таков был жизненный принцип Зиндера. Наши скитания обрели новый лад. Птицы слонялись неподалеку, точно были нашей свитой, а мы их подкармливали.

Иногда в темноте мы ощущали их взгляды. Точно они думали о чем-то. Наверняка, о нашей скорой смерти.

— Ты ведь близко их видишь, Зиндер. Что они там замышляют?

— Пока что они не выказывают никаких намерений. Все больше дремлют. Видно, им не так уж плохо.

— Не отстанут они от нас.

Было их десятка два, а то и больше. Теплые весенние ветры слегка досаждали им, их перья истрепались, но признаков усталости они не выказывали. Обещания свои выполняли и не кружили над нами. Но по ночам иногда шумели. А долгое карканье, как и неосторожное кружение в небе, могло выдать нас. Зиндер отправлялся уговаривать их вести себя потише.

— Если мы приручим их к себе, они без нас уже никогда не смогут жить.

Они действительно привыкли к нам. Провожали нас своими близорукими взглядами.

— Они ненавидят нас?

— Не слишком.

— Почему же они не отстают от нас?

— Ждут, когда мы подохнем.

— И это ты не считаешь ненавистью?

Зиндер толковал их намерения с какой-то странной точностью, будто они беседовали с ним.

Иногда он рукой показывал им, в какую сторону двинутся холода. Но они не внимали этим указаниям. Они были погружены в ожидание. Порой они вдруг взмывали ввысь и повисали над нами плотным зонтом. Зиндер объяснял, что таковы повадки зимних птиц. Их терпение иссякает. Нужно дать им размяться. Их изматывает жара. Мы черпали для них воду из луж, и Зиндер подносил им это питье в жестянках.

— Если они от нас не отстают, значит, скоро нам конец.

Их спокойствие более, чем что-либо иное, подтверждало это предположение.

Нахтигаль был недоволен ухищрениями Зиндера и называл их жидовскими штучками. Мы только больше запутываемся. Нужен честный и здоровый подход. Бояться нечего. Зиндер не реагировал на эти возмущенные требования. Старый раввин не произнес ни звука. Его несли на носилках. Не раз собирались мы оставить его. Следовавшие за нами птицы все время пересчитывали нас и все ждали, не оставим ли мы носилки. Может, это удовлетворило бы их. Раньше сам раввин умолял: «Оставьте меня, я старик». Среди нас у него было немало врагов. В свое время, когда он был вполне здоров, он донимал сестер. Да и не только сестрам докучал. Стариком-то он был уже тогда, и болтовня его была невыносима. Нахтигаль прозвал его ябедой. «Как же мы можем спастись, когда сестры прелюбодействуют, — бормотал он, — а каждый думает, как бы ему удрать одному. Осквернен последний удел Божий». Никто не понимал, что он там бормочет. Он тихо нес свое одиночество среди других одиночеств. Потом заболел. Отказался трястись на носилках. Но его понесли вопреки его воле. Он никому не был благодарен за это. Иногда, когда надо было идти особенно быстро, он молил оставить его. Голос у него был мягкий, точно он был не от мира сего. Но теперь никто не соглашался оставить его. Мысль о том, что птицы ждут его смерти, быть может, только его смерти и ждут, заслоняла все давние обиды.

С тех пор, как появились птицы, люди ошивались возле носилок. Ждали, что же он скажет. Но он уже был слишком стар, чтобы говорить. На его белобородом лице читалась болезнь. Казалось, что он уже не сердится на нас. А это было нам больнее всего. Точно он смирился с нашим обществом. Может, потому, что мы вышли из-под его власти. А может, он почувствовал, что мы чем-то близки ему.

Вдруг все переменилось. Птицы взмыли кверху, точно кто-то позвал их. Их было больше, чем мы думали. Они летели спокойно и твердо, будто только что вернулись из северных стран. Напрасно взывал к ним Зиндер. Они не замечали его, словно не были с ним знакомы. Птицы заслонили полнеба. Зиндер выглядел так, как если бы его обжулили. С отчаяния он обратился к ним на языке гоев: «Опуститесь… Вы же выдаете нас! Мы на открытой местности. По ночам вы кричите, а теперь еще и летать вздумали… Опуститесь… Мы не принесем вам больше угощений…»

Раввина укрыли бурым мехом. Его болезнь — это наша болезнь. Зиндер размахивал своей палкой, не переставая. Но птицы не слушались. Они летели низко-низко, паря в весеннем воздухе. «Не могу я с ними ничего поделать», — чуть не плакал Зиндер. Шпигель вытащил свой поломанный пистолет и нацелился в птиц. Мы не выдадим раввина. Вы не получите его. Сестры рыдали, как бы чувствуя близкую гибель. Целых два дня парили над нами птицы, словно хотели, чтобы у нас закружились головы. Похолодало. Мы шли вперед, но они не отставали. Птичий зонт становился все плотнее. Но в один из вечеров они вдруг рванулись вправо, меняя высоту, словно ветры позвали их. Они рванулись так быстро, что оставленная ими пустота потрясла нас. Мы пригнулись, точно ослепленные горем. Хотелось вопить от отчаяния. Но почти сразу мы поняли, что они учуяли неподалеку наших братьев. А птицы уже кружили над теми ближними горами, где еще не простыл наш след.

Раввин приподнялся, точно желая выдать себя, искупить грехи. Но птицы были далеко. Нашу смерть они проглотят целиком, они не оставят ни крошки. И даже когда их нет, это одуряющее кружение не прекращается ни на секунду. Был у нас раввин, но и его мы скоро лишимся.

(1971)

Перевел Владимир Глозман. // «Двадцать два», 1978, № 4, Тель-Авив.

Амос Оз (р. 1939)

До самой смерти

Пер. В. Радуцкий

1

Сначала взволновались деревни. Дурные предзнаменования появлялись каждодневно в местах скудных. Дряхлый крестьянин, из старожилов Галана, увидел в облаках подобие огненной колесницы. Невежественная женщина из Capo кликушествовала на чистейшей латыни. Сказывали про железный крест на одной захудалой церквушке, который три дня пылал зеленым пламенем, не сгорая. А был еще слепой поселянин, которому явилась Матерь Божья ночью у источника; и когда напоили его святые мужи вином, он сумел описать Божественный Свет словами Священного Писания.

А еще открылось добрым христианам некое подозрительное веселье, бурлившее в эти зимние дни в жилищах проклятых евреев. Случались странные вещи. Ватаги тусклых бродяг, огромных и темных, как медведи, появлялись в разных местах в один и тот же час. Даже ученые мужи испытывали порой гложущий сердце трепет. И не стало больше покоя.

В Клермонте, в году 1095 от Рождества Господа нашего Иисуса Христа, призвал Святейший Отец папа Урбан II паству Божию выступить в военный поход, дабы освободить Святую Землю из рук неверных и страданиями на долгом пути искупить грехи, ибо венец страданий — радость духовная.

На следующий год, с началом осени, на четвертый день по окончании уборки винограда, выступил благородный сеньор Гийом де Торон во главе небольшого отряда вассалов, батраков и просто бродяг, направляясь из поместья своего в провинции Авиньон во Святую Землю, дабы участвовать в ее освобождении и тем обрести покой душевный.

Кроме гнили, поразившей виноградные лозы, усыхания гроздьев, непомерного денежного долга, были и иные, кровные причины, подвигшие благородного сеньора выступить в поход. Об этих кровных причинах пишет в своих записках человек молодой и странный, тоже присоединившийся к походу, — Клод по прозванию Кривое Плечо. С какой-то стороны приходился он родственником благородному сеньору и вырос в его поместье.

Клод этот — то ли приемыш-наследник бездетного сеньора, то ли нахлебник — был юноша, понаторевший в книжной премудрости, не лишенный некоторой доли деликатности, хоть и склонный к чрезмерной печали и к преувеличенному воодушевлению. Он был переменчив, подвержен нервным потрясениям, предаваясь — впрочем, без особого успеха, — и аскезе, и плотским наслаждениям. Была сильна в нем вера в чудеса, постоянное расположение к сумасшедшим, в которых мнил он отыскать искру Божию; истертые книжные фолианты и увядшие крестьянские женщины разжигали в нем вожделение. В людях вызывал он порою презрение своим преувеличенным религиозным рвением и склонностью к черной меланхолии, которая поразила его плоть и зажгла недобрый огонь в его глазах.

Что же до сеньора, то он обращался с Клодом — Кривое Плечо с мрачной терпимостью и трудно сдерживаемой грубостью. Чувствовалась порою некая неловкость в отношении челяди сеньора к правам и положению этого молодого человека с волосами, отливавшими серебром, который — ко всему прочему — был еще страстным собирателем женских украшений и до смешного доходил в фанатичной любви своей к кошкам.

Среди причин, побудивших сеньора выступить в поход, перечисляет Клод в своих записках ряд происшествий, случившихся в год перед походом:

«В начале весны, в году 1096 от Рождества Христова, взметнулся грех неповиновения среди вассалов. Случались в наших владениях проявления наглости и бунта: часть и без того скудного урожая была уничтожена в порыве слепой ярости; стряслось наводнение, кражи оружия, поджоги амбаров, падали звезды, распространились колдовство и распущенность. Все это случилось в подвластных нам пределах, а кроме того, и по соседству, в восточных низовьях реки, умножились преступления, так что пришлось свежим маслом смазать колесо пыток и опробовать его на некоторых строптивых холопах, дабы выжечь прорвавшееся своеволие, ибо венец страданий — Любовь. Семеро крепостных и четыре ведьмы были преданы у нас смерти. С последним дыханием вышли на свет Божий и все грехи их, ибо Светом попаляется всякая скверна.

А еще весной открылись первые признаки того, что в молодую госпожу нашу Луизу де Бомон вселился злой дух, обернувшийся падучей: той самой болезнью, которая двумя годами раньше свела в могилу прежнюю нашу госпожу.

На исходе Пасхи переусердствовал наш господин сверх всякой меры в питье вина, на сей раз не удалось ему при винопитии перебраться со ступени ожесточения на ступень веселия. Все свершившееся, говорится в записках, навело затмение на нашего господина, в особенности то, что случилось в ночь исхода праздника, когда господин разбил шесть драгоценных сосудов, наследие наших предков, швыряя эти благородные предметы в слуг, обносивших столы в зале пиршества, дабы наказать их за некую провинность, суть которой так и не ясна нам. Швырял он метко, пролилась кровь. О, господин искупил это заблуждение усиленными молитвами, молчанием и постом, однако осколки разбитых кубков не воссоединишь, все они хранятся у меня. А что сделано — то сделано, и назад не воротишь».

И еще из записок Клода — Кривое Плечо:

«С началом летних дней, в страду, когда убирали овсы, пало подозрение на еврея, ведавшего продажей. Он был предан смерти в согласии с законом, поскольку во всем запирался со страстью. Зрелище сжигаемого еврея призвано было слегка рассеять скуку и душевное смятение, снедавшее нас с начала весны, да так обернулось дело, что успел сжигаемый еврей опоганить и поразить все вокруг: изрыгнул он из огня на голову сеньора Гийома страшное еврейское проклятие. При сем злостном деянии присутствовали все жившие в поместье: от больной госпожи до последней темной служанки. И уж, конечно, нельзя было еще раз наказать этого несчастного за его проклятье, поскольку в природе этих евреев — гореть в огне лишь однажды.

С течением лета усилилась болезнь нашей госпожи, она медленно угасала. Без милосердия и любовь ни к чему не приводит. Сколь устрашающим было это видение… Столь мучительны были ее страдания, столь часто кричала она по ночам, что в конце концов вынужден был сеньор заключить в башню этот нежнейший цветок его сада. Сладчайшим был Сын Божий, когда принял страдания Свои за нас, дабы знали мы и помнили, что самую глубокую борозду на тучной ниве Господней пролагает самый твердый лемех, — и в том подан нам знак. Ночью, днем и ночью, приказал сеньор бессменно молиться у кельи в башне, где пребывала больная наша госпожа.

Юной днями была госпожа наша, неизменно наивным было ее белое лицо. Тонкими были руки ее, и вся она казалась прозрачной, словно созданной из духа, а не из плоти греховной. Она уходила, удаляясь от нас, уносимая потоком, и глаза наши видели это. Иногда мы слышали, как она поет, иногда, тайно, подбирали ее платок, мокрый от слез, и ранним утром слышали ее взывания к Матери Божьей. После криков воцарялось молчание. Тем временем дела в поместье шли все хуже и хуже. Всадники охотились за должниками. Вассалы, даже они, покрывали тех, кто пытался бунтовать.

Умолкли беседы в наших комнатах. Столь нежна и возвышенна обликом была госпожа наша у подножия креста, что представилась нам однажды самой Божьей Матерью, а не той, что молит Ее о милосердии. Словно колеблющееся пламя, угасала она, и сеньор замкнулся в молчании и только все покупал да покупал прекрасных лошадей, замечательных коней, и число их было более того, что требовали наши сады и виноградники, и в уплату за них давал участки леса и сады, потому что деньги, взятые в долг, иссякли.

А однажды, на рассвете, услышала вдруг госпожа наша благовест колоколов сельской церкви, просунула свою золотистую головку меж решетками в амбразуре окна, а когда взошло солнце — нашли ее в объятиях Спасителя. По сей день в одной из наших комнат хранятся в ларце ее сандалии, два маленьких браслета и тот великолепный зеленый крестик с жемчугами, который носила она на шее».

По другому поводу находятся в записках этого родственника некие смутные размышления, полные противоречий, написанные латынью, нервно и порывисто. Эти философствования достаточно бестолковы, но приведем одно из них:

«Неодушевленные предметы касаются нас. Язык тихих знаков соединяет вещи. Лист не падет на землю, если не коснется его Намерение. Досточтимый человек, подобный благородному моему господину, сеньору Гийому де Торону, — если на краткий миг отрешится от дел, — неожиданно откроется и он языку знаков. И коль не удостоится он милосердия, поразят знаки внутренности его, подобно эресу астрофидису, тайному яду, уничтожающему наверняка. Например: отчаяние бескрайних равнин, прокаленных полуденным солнцем, без тени живого существа. Запахи ветров. Покой лесов. Таящаяся в них враждебность. Быть может, соблазн моря. Или нежное и горькое молчание далеких-далеких гор. И, видно, так уж устроен совершенный человек: остановиться посреди жизненного пути, ближе к вечеру, когда вдруг утихает ветер, остановиться, напрягшись, и слушать; напрягшись, вслушиваться на пределе сил; и пока вслушивается — грызет и грызет он душу свою, словно впиваясь в нее зубами.

Ввиду всех этих причин, а также ввиду причин, о которых и не скажешь словами, выступил Гийом де Торон и направил стопы свои в Святую Землю. Было в мыслях его участвовать в ее освобождении и тем испросить себе покоя душевного».

2

Покоясь в седле, как усталый охотник, — лицо — скала, череп — большой и широкий, вел сеньор свой отряд через провинции, что в верховьях Роны, направляясь в город Этьен. Там, в Этьене, намеревался он прервать свой путь и задержаться на день, на два. Клод — Кривое Плечо предполагает, что сеньор пожелал уединиться для молитвы в соборе, получить от епископа благословение на дорогу, закупить фураж и оружие. Возможно, намеревался он нанять себе в спутники нескольких вольных рыцарей, профессия которых — война. Полны опасностей дороги вне городских стен, и мечом приходится пролагать путь силам Благочестия.

Сеньор ехал верхом на лошади, которая звалась Мистраль. Пока еще не спешил. Но это была не сдержанность и даже не умиротворенность после того, как вверил душу свою, — это было медленное, по горизонтали, созревание на протяжении пути.

Кобыла Мистраль — создание массивное, широкое в кости, в точности, как и ее хозяин. С первого взгляда походила она на рабочую скотину: невозможно было довести ее до точки взрыва; некая мнимая скромность была разлита во всех ее движениях, некое начало внутренней сдержанности, спокойствия или раздумчивости, почти сродни благочестию.

Но со второго, более пристального взгляда, — например, если обратить внимание на капризные повадки этой лошади, когда седлают ее либо освобождают от сбруи, — можно было со всей очевидностью убедиться, что кобыле Мистраль никогда, никоим образом невозможно навязать абсолютную покорность, равно как невозможно и взбесить ее.

Повсюду, и на равнинах, и на холмах, ощущалось, как, улещивая и подползая, набирала силу осень.

Запахи собираемого винограда сопровождали путников. Это был некий постоянный напев, тихий, но пронзительный и упрямый.

Глазам открывались следы засухи и признаки болезни, поразившей виноградники. Выражение глухой злобы запечатлелось на лицах крестьян.

Провинции эти, даже в годы благоденствия и достатка, обращали к серым небесам скорбный лик свой, словно с навечно поджатыми губами: крестьяне, запорошенные пылью, крытые гниющей соломой крыши, грубые кресты, как сама вера в здешних местах — тупая и крепкая. Череда черных скирд сена. А в ночных сумерках и перед рассветом расходится кругами гул сельских колоколов, словно взывающих к Спасителю из глубины глубин.

В эти сумеречные часы можно было различить, как прочерчивали свой лет стаи сильных птиц. И внезапные крики этих птиц. Во всем можно было увидеть набирающее силу доказательство тяжелой, уплотненной реальности, или, при ином взгляде, легкое пульсирование некой отвлеченной идеи.

Все, в особенности удивленная молчаливая покорность крупнотелых крестьянских девушек, застывших на безопасном расстоянии, обозревая кавалькаду всадников, — все были вольны по-своему толковать суть явлений.

Что ж Гийом де Торон, размышлял ли он о возможностях толкования? Об этом нельзя было судить по его виду. Немногие короткие команды, отдаваемые сеньором, свидетельствовали о его внутренней отстраненности. Словно был он погружен в решение геометрической загадки либо упорно проверял вычисления, результат которых не сходился с ответом. Автор записок, Клод, часто поглядывал на молчаливого своего господина и склонен был временами полагать, что сеньор погружен в философские размышления либо предается очищающей аскезе.

Короче, не раз случалось так, что сеньор оставлял без ответа обращенные к нему вопросы, отвечал, хотя его и не спрашивали. Бывало, он произносил: «Поди. Клади. Сейчас. Подай. Вперед».

Команды эти легко могли сбить с толку тех, кто должен был принять их, наводя на мысль, что приказывающий вот-вот погрузится в сон, либо, напротив, с большим трудом выберется из дремы.

При всем том непреложно оградил себя человек холодной стеной превосходства. Это было неоспоримое превосходство, не требующее ни подчеркивания, ни усилий: в основе его врожденное величие, даже в дреме наводящее ужас и молчание, — спружинившийся волк.

Врожденное свойство. В хронике Клода — Кривое Плечо можно найти краткое описание внешности сеньора и его манер в начале похода, а также сравнение — в присущем хронисту стиле — не без витийства:

«По правде говоря, водительство сеньора Гийома де Торона было не только необременительным и на удивление точным, но и свободным от сомнений и треволнений. Оно подобно было плавному току вод, пролегающих путь свой средь лугов, средь равнин. Без пены и наносов скользят эти воды. Ничто не вырвано с корнем и ничто не разрушено. Но все, что возложено на ток этих струй, — несомо настойчиво, в едином направлении, несомо силою нелицеприятною, хотя и не скрывающей себя вовсе: поток спокойный и непреложный».

3

На исходе третьего дня похода достигли верующие ворот Этьена. После того, как сдали они свое оружие офицеру у городских ворот и уплатили подать на дела святые и на нужды мирские, и проверен был стражей каждый — из опасения, не затесался ли среди них больной либо еврей, — сеньор и его люди были допущены внутрь. Участники похода — неотесанное мужичье — кусали бороды, загребая их пятерней, дивясь обилию женщин, купцов и товаров.

На площади, позади трактира «Святое Сердце», учинил де Торон смотр своим людям, приказал задать коням добрый корм, выставил караульного стеречь поклажу и скотину, выдал по две монеты серебром на каждую голову и позволил людям отлучиться в город до рассвета — «дабы смогли они восполнить свою нужду в женщинах и крепком зелье, а также молитвой очистить души».

Сам же сеньор, после легкого колебания, предпочел сперва направиться в собор. Более всего просил он покоя душевного. Как и все люди, которые жаждут нечто[247], не ведая сущности этого «нечто», — ощущал сеньор некое смутное телесное беспокойство, будто плоть его бунтует, оскверняя душу злыми парами. Тяжел телом был сеньор, плотно сбит, кряжист, большая голова его склонена слегка вперед, словно сила земного притяжения воздействовала на него гораздо сильнее, чем на большинство верующих.

По пути в собор в мыслях его всплыли образы смерти его жен: второй, а также первой. Он созерцал формы, которые принимала смерть, как человек зимой вглядывается в ледяные узоры. Он не жалел этих женщин, вторую и первую, ибо ни одна из них не подарила ему сына-наследника. Но видел, словно въявь, что их смерть — начало его собственной смерти. Собственная смерть виделась ему местом удаленным, до которого нужно еще дойти, быть может, взобраться либо прорваться силой: неким узлом, слепым и упрямым, связывал он слова «избавить», «избавиться», «воспламенить», «воспламениться». От лета к лету, почти день ото дня кровь его становилась все холоднее, и он не знал, почему столь страстно его желание молчаливо идти к тому месту, где царят простые понятия: Свет. Тепло. Пески. Огонь. Ветер.

Тем временем спустился Клод — Кривое Плечо в одно злачное место на окраине города, нарядил дурную женщину в свои одежды, окутал ее своим плащом, дал ей в руки свой кинжал, распластался у ног, дабы она попирала его ступнями своими, и возжелал истязаний. В корчах обливался Клод потом, кричал, смеялся, рыдал, говорил без умолку. В путаных заметках, сделанных им в ту же ночь в его комнате в трактире «Святое Сердце», не вдается он в подробности греха, однако весьма сжато, но восторженно трактует о неизбывной мере милосердия, например, о солнце, которое снисходит до того, что позволяет даже луже нечистот отобразить себя, нимало не заботясь о том, чтобы изъять свое отражение.

Достопочтенный архиепископ Этьена, человек простой, маленький и округлый, сидел в кабинете неподвижно, разглядывая свои белые ладони, распластанные по столу, или, быть может, разглядывал сам стол, осторожно переваривая пищу.

Выражение лица Гийома де Торона, который внезапно появился в кабинете, затемнив своим телом дверной проем, было — как записал впоследствии архиепископ в своем дневнике — «мрачным до такой степени, что свидетельствовало о рассеянности либо о сосредоточенности: два душевных состояния, различие между которыми, судя по внешним признакам, намного труднее установить, чем это принято думать».

После святой мессы уселись архиепископ и его гость за трапезу. Они позволили себе по скромному глотку вина, после чего уединились в библиотеке. Свет десяти больших свечей в медных подсвечниках неторопливо вел запутанную игру с округлыми поверхностями застывших предметов, искажая очертания лиц, делая все движения преувеличенными, переводя их на язык печальных теней. Здесь архиепископ и его гость в дружеской беседе толковали о мере кротости, Граде Божьем, лошадях и охотничьих собаках, трудностях похода и его шансах на успех, о евреях, ценах на леса, о том, каким образом подаются знамения и совершаются чудеса.

Вскоре рыцарь умолк, предоставив этьенскому архиепископу говорить одному, и архиепископ — как написано в его дневнике изысканной латынью — «наслаждался весьма вежливым, разумным, хоть и необычайно сдержанным вниманием» гостя. Наконец, далеко за полночь, в свете все убывающих свечей, испросил сеньор Гийом де Торон и, разумеется, получил от этьенского архиепископа полное и абсолютное отпущение грехов. Архиепископ также одарил своего гостя некоторыми полезными сведениями о состоянии дорог, хитроумии дьявола и об уловках, способствующих это хитроумие обойти, об истоках святой реки Иордан в Галилейском море, о еврейском золоте, о мерзостях византийцев и о том, как уберечь от них душу. Был час молчания теней. Из глубины молчания — скрытно дышащий шорох, будто есть в соборе еще некто и у него — иные намерения.

Гость передал в руки служителя Бога денежное подношение на нужды церкви. Расстались. Вышел в теплую темень. И пала на него ночь.

Прежде, чем возлечь в чистоте на свое ложе, архиепископ, склонный к педантичности, прибавил еще несколько строк в своем дневнике. Примечание отчасти странное, даже если учесть, что запись сделана в столь поздний час.

«Я готов ныне присягнуть, — пишет в ясном сознании благочестивый клирик, — что человек этот процедил сквозь зубы не более сотни слов в течение четырех часов, проведенных со мной в этом святом месте. Удивительно, почти сверхъестественно, что мы не заметили этого величайшего молчания, разве лишь тогда, когда, откланявшись, муж сей отправился восвояси. Да и молчание его так обернулось, будто это и не молчание вовсе. Впервые с тех пор, как вступили мы на путь Святого Служения, — отмечает архиепископ в крайнем изумлении, — выдаем мы христианину отпущение грехов и даже благословение на дорогу без того, чтобы испросивший счел себя обязанным исповедаться перед нами хоть в одном малом прегрешении из того обилия грехов, которыми полон этот мир, к нашей вящей печали. Более того: весьма странная и подозрительная скрытность, с которой держался сеньор Гийом де Торон, обращаясь с нами, сама по себе укрылась от взора нашего до того часа, пока не покинул нас этот человек. Конечно же, не могли мы пойти за ним и воротить его из тьмы. Итак, на нас возложена обязанность, хоть и с опозданием, исполнить всю меру закона, отметив при сем, что это возможно, возможно вполне: обмануты мы путем лукавым, который не есть, разумеется, путь христианский.

С другой же стороны, наш долг — да будет он исполнен — проявить до конца, как и подобает, всю меру милосердия, засвидетельствовав письменно, что молчание, а равно и другие доказательства страданий, которые, по нашему предположению, читались на лице де Торона, можно истолковать как признаки смиренности в страданиях и духовной аскезы. Два свойства — смирение и аскеза, — так заканчивает благочестивый архиепископ Этьена эту свою запись, — не они ли высшие христианские добродетели? И да смилуется над нами Бог».

4

Поход выступил из Этьена и направился на восток, в сторону Гренобля, пересек реку, пролагая путь среди обширных осенних лесов. А осень собиралась с силами осторожно, словно пробуя вначале, смогут ли выстоять река, холмы и лес, прежде чем навалиться на них.

На околицах деревень крестьяне, немые, согбенные, недвижно взирали издали на проходящую процессию. Евреи же, словно был им заранее подан знак, покидали свои хижины и пропадали в чаще до приближенья похода. Из тьмы лесов, казалось, наводили они чары, дабы возбудить против нас силы зла.

Сокрыты и тверды — слетают на нас деяния Божьи, а мы, гнойная плоть и кровь, сколь мало позволено знать нам.

Знал Гийом де Торон и поведал о том Клоду на одной из ночных стоянок: бывает, проклятье Божье явится, как ласковая женская рука, а благословение порой придет, как разящий нож. Вид вещей — отнюдь не суть вещей.

Например, проклятье и гнев, что обрушил Господь на голову евреев. Гляди, как проклятье Божье сделало изысканным это племя. Тонки и хитры люди эти, и даже родной язык наш, истекая из их уст, вдруг превращается в вино.

Мысль о евреях привела сеньора в некоторое внутреннее возбуждение: яростное, темное намерение, сумрачное, полное холодной радости.

Клод — Кривое Плечо, со своей стороны, размышлял о женах этих самых евреев — бархатных сучках, жарких, смуглых, влажных.

Евреи, чуял Гийом де Торон, потихоньку едят нас поедом: вода прикоснулась к железу. Это прикосновение нежное, растворяющее незаметно. И даже меч — наш меч, проходит сквозь них, словно сквозь мутную толщу воды, медленно разъедаемый ею.

Всеблагий Боже, сжалься над паствой Твоей, ибо пылкое воинство скверны опутывает нас, и соблазн окольно тщится проникнуть. Но вера в сердцах наших пряма, холодна, одинока и весьма печальна. Виданное ли дело, чтобы еврей тайком прокрался в ряды наши?

Гийом де Торон был подавлен этим внезапным подозрением, но пробуждаясь, прозревал. Некое теплое таяние началось в нем, и сделалось ему хорошо. Будто подан ему знак или намек. Про себя он как бы сказал: «Здесь. Там. Теперь».

Дробилась процессия, перевернуто отражаясь в водах речных либо в глазах наблюдающего издали. Вода и расстояния способны превратить всякое движение в сущую комедию.

Вдоль линии холмов, зеленый цвет которых все темнел и темнел, возникали сперва три конных рыцаря, обернутые в белые плащи. Грубый черный крест был вышит на плащах спереди и сзади, словно меч пронзил людей этих, и раны их уже давно почернели. Кони под ними — гнедые, рослые. Издалека казалось, что подковы коней едва касались земли.

За ними выступал сеньор со своей свитой, окруженный всадниками в шлемах и панцирях. Сеньор одет был в охотничий костюм и восседал в седле своей кобылы Мистраль так, будто езда верхом сама по себе изнуряет его. Был ли он отчасти болен уж на этой стадии похода, как пишет о том Клод? Вопрос этот несуразен: почти всякий знает, что болезнь — это совокупность внутренних возможностей, коим нет числа.

Сам же Клод, в противовес сеньору, легко различим был издалека — и по своему увечью, и по крикливому желтому щиту, вроде из поддельного золота.

За свитой сеньора поспевало около трех дюжин пеших. В арьергарде тянулись мулы, груженные провиантом, катились кибитки на деревянных колесах, челядь и прочие, несколько женщин, приставших к походу, две коровы, по пути добытые грабежом у крестьян, козы, а в хвосте колонны — и по обеим ее сторонам — десятки беспородных собак, худых и злющих, неугомонных и плюгавых.

И вся эта пестрая процессия текла вдоль печальных осенних полей, будто влекомая в пучину неким источником невиданной силы.

Осень объятьем туманов взяла мир в осаду. Во всем разлилась пронизывающая сырость. Казалось, осень плетет свои злые козни в согласии с осторожным планом: густая, темная влажность в лесах, сероватый пар в долинах. Напряженный покой и его трепетные преображения у краев горизонта. А дожди пока припоздали.

Дни и ночи, часы слияния между ними — как сон — поход, в котором расстоянья обращаются в упругую материю, склонную к искажениям. Даже разнузданные клики радости беспутных людей вокруг ночных костров тотчас собирались в пространстве, отражаясь от него очищенными алхимией осени и меланхолией: звуки во много раз тише и глубже тех, что исторгали глотки этих беспутных людей.

Случалось не однажды, перед рассветом, прежде чем лагерь отряхнется от сна в лязге железа, звоне шпор и ржании коней, Клод в приливе благочестия будил своего господина к заутрене. И тогда, в часы молитвы, открывалась Вселенная, все покоряя своим невероятным покоем. То был покой скорби, печаль пустых холмов, что и не холмы уж вовсе, а сама душа холмов, томление облаков, которому навстречу выгибается земля в таком соблазне, что никакое удовлетворение никогда не остудит его.

И в пучине молчания казалось иногда, что тело страстно жаждет собственного исчезновения. Прозрачный пар — так чувствовалось — есть надлежащее состояние. И снизошла благодать на молящегося.

5

Не однажды случалось, что тьма настигала их в глубине леса, — тогда разводили они большой огонь посреди лагеря и окружали его плотным кольцом малых костров — в страхе пред вурдалаками, волками и дьяволом.

Поднявший взгляд мог видеть, как свет огня дробится в гуще листвы. А вокруг мечется волчий вой, угольком мерцает лисий глаз, злая птица кричит и смеется. Или ветер. Может, те, коварные, что кричат голосом птицы, лисы и ветра. И шелест листопада явственно намекал на существование некоего враждебного стана, что кишит вокруг и сжимает кольцо. В осаду взяты Силы Благочестия.

Первыми учуяли признаки близящейся борьбы животные: с каждым днем собаки бесились все яростней, так что приходилось поражать их стрелой либо ударом копья. Ночью вдруг конь оборвал свои путы и умчался в дикую темень, будто решил обернуться серым волком. Одна блудница — из тех, что прибились к походному стану, — зашлась криком и, одержимая злым духом или наговором, орала два дня и три ночи. В конце концов пришлось предать ее в руки того, чей перст ее коснулся — Сатаны. В один из дней достигли крестоносцы источника, и, томимые жаждой, испили сами, напоили коней и слуг, не зная, что злая порча коснулась воды. Вода эта ввергла в страдания и людей, и скотину. Неужто затесался скрытый еврей среди добрых христиан, с нами держит он путь и на нас его проклятье?

И деревни являли мрачный лик свой. Силой оружия приходилось крестоносцам отбирать у строптивых крестьян провизию, женщин и питье. Не раз вспыхивали в деревнях грубые стычки, и христианская кровь лилась понапрасну. Тяжела и угрюма скупость в провинциях этих. Даже для рыцарей, именем Спасителя идущих освобождать Святую Землю, не разожмут крестьяне своего кулака, пока не обрушится на них удар меча, дабы силой вырвать милостыню.

Все же в нескольких деревнях нашлись женщины, которые сами пришли, когда стемнело, и отдались в молчании. Необъятны были крестьянки эти и крепки, как кони. Их молчание, каменную суровость, с которой они отдавались, толковали по-разному: гордость ли, скромность ли, тупость или бунт. В горячечном приступе фанатизма Клод, бывало, пытался наставить этих баб на путь истинный. В приливе благочестия он толковал им о Царстве Небесном, о скверне плоти, о грядущем счастье для тех, кто все отдает с чистым сердцем, ибо дающему воздастся, а милосердный удостоится милости.

Кто перечтет эти захудалые деревеньки, разбросанные по лесной стороне, по долинам, у которых и названий нет, по большим ущельям в пучинах тумана, по излучинам рек и протоков, позабытых людьми?

«Таково желание Господа, — сказано в путевых записках Клода, — рассеять паству свою до самого края земли, дабы в День Суда вернуть и возлюбить сердцем немногих избранных, воистину достойных».

Что же до сеньора, тот командовал людьми так, как правил своей кобылой Мистраль: не выдавая ни мыслей, ни чувств, но его присутствие ни на миг не могло быть забыто. Одинок он был в сердце своем. Отделен от людей. Отделен от сих мест. Чуждый лесу, холодный.

И вот, из своего уединенья душа эта заговорила о необходимости любви. Любить, быть любимым, принадлежать — жить. Гийом де Торон ощущал дикое желание превозмочь, сокрушить некое препятствие, чья природа от него сокрыта до тех пор, пока не будет ему дано родиться вновь. В обрывках его мыслей мелькали образы смерти, отчуждения, прорыва. Как у человека, которого душит толща воды, и он напрягает последние силы, чтобы вырваться из водяных тисков, но не ведает, что это за воды, где их граница.

Со стороны казалось, что он просто глядит и молчит. Он же вслушивался на пределе сил, в надежде услышать Голос. Боялся открыть рот и молвить слово, дабы не упустить этот Голос: говорящий ведь может не услышать.

При том наделен был Гийом де Торон необычайной властью над людьми. Несмотря на свое молчание, вознесся он и оплел все вокруг себя, подобно мощному вьющемуся растению. Обвил цепко, незаметно, охватил все вокруг. Сила его — на всем, лишь по ошибке могло показаться, что благородный сеньор де Торон — как порою случается с иными из его сословья — замкнут и робок, когда слуги его буйствуют, а он молчит. Пристальный глаз заметит, что стебли, которыми он их обвил, склоняют их долу, и он, незаметно, лишь в силу своей природы, гнет их в дугу, порабощает.

Временами его внутреннему взору являлся Иерусалим, но он уничтожал эти видения, ибо не было утоления в них.

На привалах, в часы молитв, в минуту, когда люди его утоляли жажду водой из ручья или вином, де Торон переводил угрюмый взгляд с одного на другого, вновь и вновь пытаясь распознать ряженого еврея.

Его первоначальные подозрения уже обернулись твердой уверенностью, как порой случается с человеком, воображающим, что слышится ему издалека некий напев, смутный и грозный, в реальности которого сомневаешься. Некоторое время спустя мелодия, которая поначалу вводила человека в заблуждение, возникает вдруг изнутри, из самой его утробы.

Он обозревал своих людей. Каждого в отдельности, с его гримасами и ужимками — во время еды, в часы веселья, на привале, в походе. Есть ли вообще смысл искать, полагаясь только на свои догадки? В чем оно — это еврейское в евреях? — уж наверняка это не черты лица, не весь облик, а нечто абстрактное, неуловимое. Даже в наших душевных порывах нет различий! Или так: угрожающее, злокозненное присутствие. Вот она, суть измены: внедриться, жить внутри. Пустить корни, произрастать из самого лона. Как любовь, как соитие. Может, растворился еврей среди нас, проник повсюду, частица тут, частица там, и зараза гнездится в каждом.

Однажды, под вечер, когда они остановились невдалеке от древних римских руин, разрушаемых мощными корнями и запустением, обратился сеньор к Клоду — Кривое Плечо:

«Писано ли в одной из твоих книг, что волк сумеет прикинуться овцой, да так, что даже охотник не узнает его?»

Ответ Клода, возможно, в улучшенном виде записан в его хронике:

«На вопрос моего господина ответил я образно, приведя простую притчу, в духе мудрости древних. Сладчайшее из яблок будет первым, которое поразят гниение и порча. Волк в овечьей шкуре, в силу природы вещей, будет больше овцой, чем сама овца. И о том подан нам знак: кто обнимал Спасителя нашего, кто запечатлел поцелуй на ланитах Его, кто расточал чрезмерные ласки и сладкие речи — не тот ли, кто предал Его за тридцать сребреников, — предатель Иуда Искариот? Хитер, Сатана, мой господин, хитер, изворотлив, а мы, добрые христиане, люди наивные. И если не снизойдет на нас Милость Небесная — все мы, до единого пропадем в сетях, раскинутых у ног наших».

6

Был среди них один человек по имени Андреас Альварес, игравший на свирели. Все свое время проводил он со слугами, убогими и блудницами, веря, что сила его игры способна возвысить самые грубые души, даже души коней и собак. Он отказался от вина и мяса, навязал на шею цепь с тяжелым камнем, дабы пригнуть себя к земле, поскольку знал, что он — человек низменный. Быть может, старался он исторгнуть из плоти своей грех, который совершил либо намеревался совершить когда-то. Он прозвал себя «Дитя Смерти» и надеялся быть убитым по пути в Иерусалим.

Однажды пало на него подозрение. Велели ему провести руку через огонь, чтобы выведать, в чем его суть. Обуян страхом, а может, одержим радостью в преддверии очищающего испытания, он пришел в сильное волнение и весь обливался потом. И когда вынул руку из огня — была она влажна, будто из купели. Проступили лишь слабые ожоги, и мнения на его счет разделились. Но именно потому, что Андреас вопил, будто гнездится в нем скверна, и молил своего господина о смерти, его оставили в живых, чтобы испытывать дальше.

Были там еще три единоутробных брата, из кельтов. Братья эти проявляли гнусную склонность дико хохотать над тем, что осмеянию не подлежит, например, над трупом лисы или стволом дуба, пораженного молнией, либо над плачущей женщиной. На ночных стоянках они обычно разжигали небольшой костер, устраивались вокруг огня и вели долгие беседы на непонятном языке, полном резких созвучий.

Каждое воскресенье эти три брата совершали мрачный ритуал: громоздили груду камней, забивали птицу и проливали птичью кровь в огонь, разведенный в одной из впадин. Наверное, так взывали они к душе своей матери и заклинали ее.

Братья-кельты отличались сверхъестественной меткостью, и свойство это сильно раздражало их господина. Случалось, развлекались они стрельбой из лука по птицам в небе и единой стрелой поражали их влёт. Иногда швыряли камень в кромешную тьму лишь на шорох крыл, и сраженная птица падала наземь.

Однажды вечером Клод — Кривое Плечо явился к ним с приказом: пусть поумерят свой смех, как подобает людям, идущим в Святой поход; пусть прекратят говорить на своем поганом наречии и позволят досмотреть их котомки. А кроме того, желая убедиться, что нет среди братьев обрезанных, задумал Клод улучить минутку и подглядеть за каждым, когда будут справлять свою малую нужду.

Клод, надо сказать, любил исполнять подобные миссии, любил, ибо сознавал всю их унизительность. Ведь сказано: униженные возвысятся, а падшие воспрянут.

Из Гренобля неспешно продолжал отряд свой путь на восток.

Сеньор предпочел держаться поодаль от главных дорог. Жался к местам позабытым. Порою решал оставить даже тропинки, пробираясь лесом и пустошью. Выбирал глухомань, не заботясь о кратчайшем пути. В сущности, каждое утро Гийом де Торон сызнова определял направление — просто скакал навстречу восходящему солнцу, пока лучи заката не касались тыльной стороны его шлема. Законы Вселенной объяснялись им просто: идущий за Светом движется ко Святому Граду. Всей мерой любви, отпущенной его усталой душе, любил он Иерусалим. Он верил неколебимо, что в Иерусалиме можно умереть и родиться вновь очистившимся.

Вот так, пока осень мягко, словно ласкаясь, стучит кулачком по их спинам, двигались путники вдоль горных отрогов, нащупывали дорогу сквозь туман, постепенно спускаясь со склонов в долину реки По. Не было среди них никого, кто хотя бы раз в жизни видел море, и, наверное думали они, море возникнет перед ними, подобное безбрежной реке; но если всмотреться пристально — на бесконечно далеком берегу удастся им увидеть контуры стрельчатых башен, несокрушимые стены, минареты, нимб Света в вышине — Святое Сияние, реющее над Божественным Градом.

На всем протяжении пути питались они тем, что давали устрашенные крестьяне. Стороной обходили города и поместья знати, как бы увиливая от кем-то расставленных силков.

Не раз встречались им на дорогах колонны рыцарей, также державшие путь в Святую Землю. Сеньор де Торон не пожелал соединиться с теми, кто превосходил его силой, не снизошел и до тех, которые, уступая числом, стремились примкнуть к его отряду. Каким вышел он из пределов своих, таким хотел появиться на Святой Земле: малым, но чистым.

Однажды пришлось им чуть ли не силой оружия прокладывать себе путь. У околицы деревушки Аргентерры, у колодца, неожиданно столкнулся Гийом де Торон с целым войском крестоносцев, раза в три большим его собственного. Это были тевтонские рыцари и великое скопище примкнувшего к ним люда; их возглавлял юный воин, прекрасный и надменный, — Альбрехт фон Брунсвик.

Шествие их было великолепно: почтенные дамы в паланкинах, драпированных шелком, пожилые господа в пурпурных одеждах с золотыми пуговицами, молодые рыцари в островерхих железных шлемах с серебряными крестиками на шишаках, лакеи в бархатных ливреях, штандарты и флаги в руках знаменосцев с каменными лицами. Было тут и немалое число священников, шутов, юных шлюх, всякой скотины и прочей живности. Вся эта несметная рать передвигалась в колымагах, доселе невиданных в наших краях. Дверцы их были украшены картинами из жития Христа и Его Апостолов. Всех их художник изобразил пылающими гневом.

Альбрехт фон Брунсвик явил свою милость, первым спешился с коня и представился сеньору, уступавшему ему в родовитости.

Витиеватые свои приветствия произнес он на изысканной латыни, и соблазн был на устах его. Очевидно было, что в его намерения входит взять этот малый отряд под свое крыло.

Гийом де Торон не пожелал выполнить заповедь христианского единства и, когда умолкли приветствия, выказал тупое упрямство и даже повел себя так, будто принял приветственные речи за прощальные, — но легко улыбнулся тевтонец и приказал свалить чужака с коня, а его отряд присоединить силой.

Не успел он договорить — забряцали мечи, извлеченные из ножен. Заржали разгоряченные кони, их шкура подернулась дрожью, будто ветер прошел по озерной воде. Все пришло в движение, засверкали копья и шлемы. Музыканты, разом воздев свои орудия, заиграли в неистовой радости. Мигом завертелись диким пестрым водоворотом кони, флаги, доспехи, клубы пыли, раскаты труб, боевые кличи, словно огромный красочный хоровод выплеснулся на угрюмые равнины. И даже крики тех, кого поразил меч или копье, издали звучали, словно возгласы пирующих. Казалось, что все — и в особенности умирающие — строго следуют некоему церемониалу, не отступая от него ни на йоту.

Но тут рыцарь Альбрехт фон Брунсвик произнес: «Стой!» — и герольд вслед за ним прокричал: «Стой!» Гийом де Торон мигом поднял свой шлем. Оборвалась музыка, и бой затих. Люди стояли на своих местах, тяжело дыша, пытаясь унять возбужденных коней. Вскоре началось всеобщее пьянство, сосед поил соседа то тевтонским зельем, то авиньонским вином из мохнатых бурдюков. Музыканты без всякого приказа тотчас завели иную мелодию. Еще командиры разнимали последних ретивых вояк — смех овладел всем вокруг, смех и проклятья оглашали поле брани.

Был среди тевтонцев врачеватель, человек святой. Обойдя с помощниками поле битвы, отделил он раненых от мертвых. Раненых перевязали, а мертвых опустили в колодец, откуда вычерпали всю воду, пошедшую на общие нужды. Убитых не набралось и дюжины, и все — самые низкорослые из обоих отрядов; смерть их не омрачила чувства братства, возникшего и окрепшего возле общих костров. Прощающим да простится.

В вечерних сумерках священники отслужили большую мессу; к ночи стали резать скот, а потом все вместе ели и пили, благословляя трапезу, к утру же — обменялись служанками.

На рассвете Клода — Кривое Плечо, измочаленного ночным пьянством, послали к рыцарю фон Брунсвику с пятьюдесятью монетами серебром: выкуп и плата за мир, так как люди де Торона оказались в меньшинстве.

Чуть позже одни христианские рыцари прощально салютовали другим христианским рыцарям, и каждый отряд, взмахнув знаменами, отправился своим путем. Коль случился грех — не искуплен ли он серебром, молитвой и кровью?

Дождь, пролившийся на исходе утра, благостный дождь, легкий и нежный, все стер своими прозрачными пальцами.

7

На следующий день встретился им на столбовой дороге еврей, бродячий торговец. Вел он с собой двух коз, а на спине висел его мешок. Когда всадники поравнялись с ним на уклоне дороги, он и не пытался спрятаться. Сняв шапку, улыбаясь изо всех сил, отвесил три поклона, один ниже другого. Колонна остановилась. Еврей тоже остановился и снял мешок с плеча. Молчали крестоносцы. Молчал и путник, не смея молвить слова. Так он стоял на обочине, готов и купить, и продать, и быть убитым, либо ответить вежливо на любое сказанное слово. И улыбался многозначительной улыбкой. Клод — Кривое Плечо сказал:

— Еврей.

Еврей ответил:

— Благословенны путники. Счастливой дороги.

И тут же перешел на иной говор, повторил на другом наречье, ибо не знал, каков их язык. Клод — Кривое Плечо сказал:

— Куда ты идешь, еврей?

И, не дожидаясь ответа, добавил сладким шепотом:

— Мешок. Открой-ка мешок.

Клод еще говорил, а уже трое кельтов, единоутробные братья, разразились тонким и резким смехом, диким, но без злого умысла, будто кто-то пощекотал их под мышками. Еврей открыл мешок и, наклонясь, черпал оттуда полными пригоршнями всякие мелкие товары, вроде игрушек для забавы грудных младенцев, произнеся с великой радостью:

— Все дешево. За медный грош. А можно и в обмен на те вещи, которые никому не нужны.

Клод спросил:

— Зачем ты ходишь, еврей, зачем тебе ходить с места на место?

Еврей ответил:

— Одиноки мы в мире, великодушный рыцарь, и может ли сам человек выбирать: идти ему или не идти?

Затем воцарилось молчание. Даже братья-кельты унялись. Будто сама по себе, кобыла Мистраль двинулась с места и вынесла сеньора в середину круга, образованного всадниками. Злой и едкий запах конского пота разлился вокруг. Молчанье сгущалось. Глухой ужас вселился вдруг в козочек, влекомых евреем на веревке. Быть может, конское зловоние предвещало беду, и козы всполошились, заблеяли разом, пронзительно, тонко, подобно звуку разрываемой ткани, будто огонь пожирал детскую плоть.

И тут улетучилась сдержанность. Еврей с силой пнул одну из коз, а Клод пнул еврея. Бродячий торговец вдруг затрясся мелким надсадным смехом, разинув рот от уха до уха, он весь излучал особую вежливость, которая не от мира сего, утирая рукавом слезящиеся глаза, он умолял конных рыцарей снизойти и принять из рук его все — и коз, и товары, — просто так, в подарок, в знак вечной дружбы, потому что заповедано сынам всех народов любить друг друга по-братски и один Бог у всех. Так говорил он, и улыбка его, обрамленная бородой, зияла, как рана.

Мановением руки повелел сеньор Гийом де Торон принять подношение. Забрали коз, забрали мешок, и вновь наступило молчание. Клод медленно поднял глаза на своего господина. Сеньор разглядывал кроны деревьев, а может, смотрел и выше, в разрывы облаков над ними. Какой-то шепот прошел по листве, но тут же утих, будто раздумал. Вдруг еврей сунул руку в складки одежды и вытащил небольшой кошелек.

— И деньги тоже, — сказал еврей и протянул кошелек сеньору. Конный рыцарь безмерно усталым движением принял дар, сжал кошелек в ладони, сосредоточил на нем испытующий взгляд, словно пытаясь понять, что за намек послан ему этой истертой тканью. В эти мгновенья была во взгляде Гийома де Торона какая-то отдаленная грусть. Казалось, он отыскивал что-то в глубинах своей души, медленно погружаясь во тьму. Быть может, жалость к самому себе переполняла его. Наконец, произнес он с какой-то подавленной болью, граничащей с теплотой:

— Клод.

Клод сказал:

— Это еврей.

Бродячий торговец сказал:

— Я отдал все, а теперь пойду я, счастливый, вас благословив.

Клод ответил:

— Никуда ты не пойдешь и никого не благословишь.

Еврей сказал:

— Вы убьете меня.

Не с удивлением сказал и не со страхом, а как человек, безуспешно искавший сложное решение хитрой задачи, видит вдруг, что ответ прост. И Клод — Кривое Плечо ответил мягко:

— Ты сказал.

Вновь воздух переполнился молчанием. И в глубине молчания птицы поют песню. Пораженная осенью, расстилалась земля в запредельные дали, тиха и широка, холодна и покойна.

Несколько раз еврей покачал головой, вверх и вниз, сосредоточенный, задумчивый, похоже, что хотел он задать вопрос, и, наконец, спросил:

— Как?

— Ступай, — сказал Гийом де Торон.

И спустя мгновение, с сомнением в голосе, повторил устало:

— Ступай.

Еврей-торговец застыл, будто не слыша. Начал говорить. Раздумал. Широко воздел руки и разом опустил их долу. Повернулся. Медленно, будто тяжесть мешка все еще гнет его спину, пошел по уклону дороги, не оглянувшись назад. Затем, с осторожностью, постепенно ускорил свой шаг. Завидя изгиб дороги, он припустил робкой трусцой, петляя и волоча ноги, словно больной.

Но, поравнявшись с поворотом, — он вдруг подпрыгнул и удвоил свой бег, теперь он удалялся с поразительной быстротой, с умыслом выбирая извилистый путь, не прекратив петлять даже тогда, когда настигла его стрела, впившись в спину между лопаток. Потом он остановился, закинул руку за спину, выдернул стрелу из плоти, стоял, раскачиваясь, держа стрелу перед собой обеими руками, словно внимательно изучал. Он вглядывался, пока не подоспела вторая стрела и, пронзив голову, не вышибла первую. Но и теперь стоял он по-прежнему на месте, со стрелой в голове, попирая ногами землю, как упрямый баран, который изготовился забодать врага. Но вот еврей, испустив вопль, не громкий и не слишком протяжный — как будто решил, наконец, отказаться от борьбы — переломился и рухнул на спину. И замер на месте без дрожи и судорог.

Колонна тронулась в путь. Андреас Альварес, который играл на свирели, прочертил пальцем широкий крест, осенивший и небо, и поле, и лес. Женщины, из тех, что пристали к походу, задержались на минутку рядом с холодеющим телом, а одна из них, склонившись над трупом, краем его одежды прикрыла ему лицо. Кровь прилипла к ее ладоням, и женщина эта разрыдалась. Клод — Кривое Плечо, который на этот раз спустился в хвост колонны, поддался вдруг приступу беспредельной жалости, он шел следом за женщиной, утешая ее благочестивым словом и ласковым голосом, и в этом каждый из них обрел покой.

Еще в ту же ночь был открыт мешок еврея, и там, среди груды ветхого тряпья нашлись браслеты и серьги, а также женские сандалии, доселе невиданные в провинции Авиньон, красивые необычайно, их пряжка застегивалась и расстегивалась с помощью весьма хитрой, но воистину изящной уловки.

8

Осень, терпеливая серая монахиня, простирала свои студеные пальцы, молчаливо разглаживая поверхность земли. Холодные ветры задули с севера, со стороны гор. Они проникали под любую одежду, и коченела плоть от их прикосновением. С рассветом тонкая прозрачная корка уже покрывала кое-где гладь вод. Пар дыхания леденел, оседал в бороде, синил потрескавшиеся губы.

Но тяжелые зимние дожди припоздали, и сеньор все надеялся достичь берега моря еще до того, как водой размоет дороги. Море сулило ему некую перемену, какую-то передышку. Ожидал он увидеть, как отражается в морских водах Святой Град, невесомый, с могучими башнями, белокаменный, как горячий лед, окруженный скалистыми горами и пустыней, промытый мощным солнечным светом, и за этим светом есть Свет иной.

Но иногда охватывало сердце странное сомнение: вправду ли существует Иерусалим на этой земле, или, быть может, это лишь нематериальная, чистая идея, и каждый, кто, упорствуя, ищет Град Божий, — потеряет его.

Уныло и серю выглядело все вокруг, будто шли они низким, длинным коридором. Страшна была молчаливая печаль промерзших фруктовых садов на околицах. Казалось, будто просторы эти открыты на все четыре стороны, вплоть до краев горизонта. На самом деле, все было закрыто наглухо, путники шли и шли, но — не проникнуть, не просочиться…

Все подавлено листопадом. Случалось, долгие часы колонна вышагивала по жухлому настилу палой листвы. Как яд, поразило людей и скотину уныние, глухая, отчаянная тоска, рядом с которой сама смерть рисовалась возможностью, граничащей с милосердием. Этот топкий, грязный, зловонный ковер, сотканный из опавших яблоневых листьев и гниющего сена, отзывался на каждый шаг заунывным шорканьем, изнуряющей, тупой мелодией, которая несколько часов спустя вгоняла души всадников и пеших в состояние, близкое к тихому помешательству.

Вот так, словно в дурном сне, из которого нельзя выбраться, шла молчаливая процессия день за днем по обширным пространствам мнимой пустыни, которая на каждый шаг, на каждый порыв ветра отвечала шуршаньем и шелестом. Родник души, ее жизненные силы иссохли и распались.

Никто уже не сомневался, что еврей скрывается в лагере. На ночных привалах рыцари и слуги шпионили друг за другом, притворяясь спящими, следили за каждым шагом, прислушивались к стонам и шепоту, воплям во сне, изо всех сил старались разгадать сонные выкрики соседей. Случались кулачные стычки, люди, засыпая, сжимали в руке нож; плелись тайные сговоры, доносы, шушуканье. Иные бежали ночью, и больше их никогда не видели. Один холоп зарезал другого, убийца был найден и забит плетьми до смерти. Андреас Альварес неистово играл на свирели, но и самая веселая мелодия лишь надрывала сердце, усиливая отчаянье.

На всем пути тянулось зловоние замшелых деревень. Сладковатый запах конской падали либо смрад людских трупов, гниющих в поле. А сверху нависали низкие, плотные небеса, серый цвет которых, как бы сгущаясь, переходил в черный.

В этой тлетворной вселенной даже перезвон далеких колоколов отзывался эхом рыданий. Одинокие птицы, что пока еще здесь оставались, недвижно застыли на кончиках мокрых веток, словно мертвое царство мало-помалу поглощало и их.

Пересекали поросшее травой кладбище, попирая ногами осевшие надгробные плиты, изъеденные мхом и лишаем, объятые этой тяжелой землей. В изголовьях плит стояли покосившиеся грубые кресты — две горбатых доски, сбитые деревянным гвоздем. От легкого прикосновения эти трухлявые кресты разлетались в пыль.

На привале у колодцев, случалось, черпающий воду различал в глубине сруба некую стихию, которая отнюдь не вода.

Далеко-далеко, на склонах крутых гор, в разрывах тумана, можно было различить на миг размытые очертания каменных крепостей. То были монастыри еретиков, а быть может, остатки древних укреплений, павших еще до прихода в мир Живой Веры. Да внизу, петляя в ущельях, река и ее притоки пенились в гневе и ярости, будто и они изо всех сил тщатся убежать отсюда в места иные.

С сумерками воцарялось зловещее, свирепое одиночество, власть невероятных, необузданных сил. В зарослях выл дикий кот, кричала лесная птица. Края эти постепенно приходили в запустение, словно покрытые ржавчиной, которая, пожирая все, приближала их смертный час.

И случилось так, что Иерусалим уже не виделся желанной целью, ареной славных подвигов. Произошла перемена. И был среди них человек, который, испытав внутреннее просветление, начинал понимать, что Иерусалим, столь вожделенный, — вовсе не город, а последняя связь с жизнью на грани агонии.

9

Эта глава Клодовой хроники явно свидетельствует о мощи губительных сил, которые, без сомнения, были следствием тайного присутствия зла, гнездившегося в рядах крестоносцев. Не довольствовались более наружной стражей и каждую ночь выставляли также внутренний караул. Кое-кому из рыцарей приказано было подслушивать тайно. Другие же рыцари приставлены были к первым, чтобы следить за ними. Клод — Кривое Плечо властен был отдалить от сеньора злых, по его разумению, и приблизить угодных ему. Интриги, наговоры, лукавые замыслы плелись повсеместно. Клод, подобно болотным растениям, вздымался и цвел удушающих миазмов подозрений и мертвящего ужаса. Но и он сам был отравлен омерзительным страхом.

Клод писал:

«Чужак затесался в наш стан. Каждую ночь обращаемся все мы к Спасителю, а один среди нас взывает лживо, он-то и враг Спасителю. Однажды ночью, в третью стражу, чья-то невидимая рука загасила все костры, и во тьме закричал кто-то, да на таком наречье, что никак не походит на язык христианский. Враг Христов скрывается среди нас, волк среди Божьего стада. Рука, загасившая в ночи все костры, наводит смерть на наших коней, гибнущих один за другим в страшных мученьях от неведомой в родных краях болезни. Крестьяне, заранее предупрежденные о нашем приближении, прячут в лесах провизию, женщин и лошадей. Евреи, как по волшебству, узнают о нашем приходе, и земля эта, столь враждебная к нам, укрывает их. Зло коренится среди нас. Один из нас — чужой. Он послан, дабы предать всех нас силам скверны. Смилуйся, Боже, над нами, подай нам знаменье, прежде чем все мы погибнем. И душа, и тело. Не во Твое ли имя, Господи, идем мы дорогой мук и страданий, не к Твоему ли Граду путь держим, несли не достигнем его, то где же конец пути нашего?

Люди пали духом в страхе перед кознями, угнездившимися среди нас, в разных углах нашего стана нашлись и такие, кто хотел повернуть коней и воротиться домой с пустыми руками. Вот и господин мой, Гийом де Торон, скачет весь день в одиночестве впереди колонны и не оглядывается назад, будто все равно ему, следуют за ним его люди или нет, будто он один идет в Иерусалим. Три дня назад, поутру выстроил сеньор всех в ряд — рыцарей, слуг, женщин и всяких бродяг, приставших к походу, — обошел весь строй, всматриваясь в каждого сверлящим взглядом. И вдруг приказал, чтобы еврей — кто бы он ни был — немедля пал на колени, сию же минуту, на этом месте! Потом, в полнейшем молчании, повернулся к людям спиной и медленно, словно больной, взобрался на свою кобылу. Назавтра, с рассветом, одна из женщин была найдена с перерезанным горлом, и крест, который она носила на шее, был воткнут у нее в грудь. Я сам закрыл ей глаза, извлек крест из плоти и даже не отер с него кровь. О Господи, куда ведешь Ты стадо Свое, и что станется с нами завтра и послезавтра?»

Еще из записей Клода — Кривое Плечо, сделанных в духе смирения, кротости и безоговорочного приятия строгого приговора:

«Нынче поутру призвал меня сеньор следовать за ним. Оказавшись по ту сторону холма, где никто нас не видел и не слышал, спросил меня мой господин: „Клод, ведь ты знаешь, так почему же ты молчишь?“ А я поклялся именем Христа, а также именем покойной сестры моего господина, той, что была супругой отца моего, прежде чем взял он в жены мою мать, — я поклялся, что не знаю. И потому боюсь я ужасно. Тогда продолжал господин мой голосом, воспоминание о котором разрывает мне сердце любовью и ужасом: „Клод, разве ты, Клод?“

Я заношу слова, с которыми взывал к Богу день-деньской: „Боже, узри нас, погибаем все мы во зле, пошли нам избавление. Ты, Всеслышащий и Всемогущий. Велики грехи наши, но превыше их милосердие Твое. Не к Тебе ли, Господи, идем мы и днем и ночью?“

Блажен, кто вложил в молитву всю душу свою, и пусть из бездны воззвал он — есть Тот, кто слышит его.

Спустя несколько дней, когда поход, обходя стены Тортоны, двигался на восток, прекратился падеж коней и даже холода отпустили. У крестьян было отобрано много лошадей, их приспособили к верховой езде, пока не подвернутся лучшие. В одной деревне удалось кельтским братьям разнюхать большие запасы провианта: фураж, сыры, рожь — все в одном погребе, обошлось почти без пролития крови. В дороге попались нам два погонщика мулов с поклажей вина, и несколько дней веселило вино наши души. А еще повстречался нам бродячий монах, который окропил нас святой водой и обновил благословение церкви.

Похоже, что в судьбе нашей начались перемены к лучшему. Не жалели мы молитв и благодарственных слов. А зимние дожди не только задерживались, но даже как будто и отдалялись: четыре дня щедрое солнце изливало на нас свою благодать. Сеньор раздал всем серебряные монеты. В часы утренних переходов вновь слышалось пенье, и Андреас Альварес, играя на свирели, извлекал из нее удивительные звуки. Тем временем приближались мы постепенно к местам, где селились евреи…»

10

«…Приближались мы к местам, где селились евреи, и дни наши стали светлее. Иной дух царил в лагере: строже стал порядок, появились и расторопность, и изворотливость; пожары, нами же раздутые, воспламенили души, охотничья страсть всколыхнула дремавшие чувства».

На большое не замахивались. Евреев-горожан оставили отрядам посильнее. Сеньор Гийом де Торон двигался по заброшенным провинциям, подчищая окраины — евреев глухой деревушки, трактирщиков или тех, чья мельница притаилась в низовьях реки. Попадались ему в руки горстки евреев-беженцев или скитальцев. Но, однако, не уклонился поход от пути своего на Восток, не рыскал по сторонам в погоне за беглецами, учуя добычу. Пролагали они единую борозду, прямую и длинную, хоть и не слишком широкую. Не задерживались и назад не оглядывались — увидеть, что сделано, а что осталось. Суровую сдержанность навязал сеньор своим людям, отвергая разнузданные убийства. Нечего и говорить, что избегали разбоя, но даже радость в предвкушении грабежа запретил сеньор, и эта схороненная радость тлела в душах.

Клод в своих записках упоминает об одной еврейской женщине, с виду — сущая волчица, которая вместе с младенцем была вытащена из стога, служившего ей укрытием. Она ощерила пасть, и обнажались клыки ее, белые и острые, не походившие на человечьи зубы. Потом зашипела угрозно, будто собиралась ужалить или изрыгнуть яд. Ее грудь вздымалась и опускалась под коричневым платьем; такое бурное волнение знавал Клод и прежде, наблюдая безумье плотских наслаждений, а также у женщин, которым в видениях открылся святой, повелевший им взойти на костер.

Еврейка эта и в самом деле сумела раздвинуть границы людского кольца, которым окружили ее крестоносцы. Никто не отважился приблизиться в пределы досягаемости ее когтей или клыков. Она стояла одна, посредине, и гримаса на лице ее весьма походила на зевок. Но пристальный взгляд различал, что это не зевок вовсе.

Изогнувшись, она начала медленно поворачиваться вкруг себя с младенцем в одной руке, а другую простерла перед собой, растопырив пальцы, будто когти хищной птицы. Изгибы ее тела напоминали движенья краба или скорпиона.

Клоду казалось, что еврейка эта готовится к прыжку, чтобы выцарапать кому-нибудь глаза своими когтями, но не так все обернулось: вдруг она бросила орущего младенца на руки младшему из кельтских братьев, а сама рухнула наземь, распластавшись в пыли, будто уже была мертва. Все это она проделала в полнейшем молчанье, без причитаний и плача, разве что с неистовой судорожностью в движениях. Клод — Кривое Плечо изо всех сил боролся с подкатившими к горлу рыданьями — слепой жгучий порыв, почти заставивший и его пасть на землю, распластаться, целовать ступни ее ног и быть попираему этими ступнями. Порыв этот кипел в его жилах подобно ярости, но яростью не был. Горячие слезы скатились по Клодовой бороде, когда прикончил он эту волчицу коротким, мощным ударом милосердия и тем облегчил ей муки агонии, так что теперь не придется ей видеть гнусное зрелище, когда размозжат голову ее ребенку, — зрелище, которое, конечно же, приносит облегчение, но и огорчает, и ранит чувствительную душу.

В тех краях еврейские поселения, как пятна, были разбросаны повсеместно. Некоторые города широко открыли двери перед евреями, будто и не тяготело над ними проклятье небес. Евреи пустили свои мерзкие корни в самое сокровенное, высасывали жизненные соки и процветали вовсю. Чудовищные силы были даны им: всасывать и процветать. В здешних деревнях развелось немало еврейских семей, которые покупали-продавали, брали в аренду. И лен, и масло они уже прибрали к рукам. Острожно, расчетливо, неотступно захватывали шерсть и воск, протягивали щупальца к торговле благовониями и крепким зельем, лесом и пряностями.

На первый взгляд они казались спокойными, беззаботными, но вблизи заметны были частые подергивания мускулов на их лицах, как у оленя, когда стоит он, мнимо утихший, и лишь волнение кожи выдает затаенный побег.

Мягко и нежно лилась наша речь из уст евреев. Будто сами собой стекались к ним все наши денежки, как естественно катится вниз, под уклон, всякое тело земное.

Удивительно было их уменье собирать, копить, обменивать товары в самый подходящий момент, а в часы опасности — схоронить одну вещь внутри другой. Были они чертовски проворны, казалось, сама земля стелется им под ноги, когда они ступают по ней, опутывая все вокруг себя какой-то прозрачной, липучей смолой. Дано им было возбуждать в христианах приязнь и доверие, ужас или веселость, все — в согласье с их замыслами; они — музыканты, а мы лишь дудочка в их руках, мы — пляшущий медведь.

В тех провинциях немало крестьян возлагали надежды свои на еврея. На деньги, взятые в долг у еврея, рыцари снаряжали отряды в поход на Иерусалим. При виде всего этого вновь открылись раны Спасителя нашего, и кровь Его пролилась сызнова. Даже благородные сеньоры, даже кардинал и епископ имели обыкновение вводить евреев в свои дома и потихоньку, совсем незаметно, глядишь — и продали души свои. Нашлись и такие, что даже власть вверили в руки евреев. И случилось, что в пределах этих некоторые евреи вознеслись настолько, что достало им сил установить тайное господство и поразить христиан язвой духовной: в двух местах вышли против отряда Гийома де Торона солдаты замковой стражи и тронутые порчей священники, ни в грош не ставя Божье проклятие, подняли меч, как заслон, для защиты евреев.

Короче, евреи создавали тайное Иудейское царство здесь, у подножия Креста, опутывая все вокруг, утверждая власть враждебных сил над землей христианской. Если взять простую притчу, из тех, что во множестве разбросаны в текстах Клодовой хроники, то походили евреи на компанию чужаков — менестрелей, с шумом бредущих первобытным лесом. Бесспорно, была в их мелодиях волшебная сила, сладостная, полная одиночества, — правды не скроешь, — но у леса есть и свой собственный напев, нутряной, глубинный, и не сможет он долгое время сносить иную музыку.

Однажды Гийом де Торон во главе своих людей приблизился к горстке хижин, стоявших на отшибе Ариголо, маленькой деревушки, где жили евреи. Как это часто случалось, те учуяли приближенье отряда и загодя убежали в леса. Навстречу всадникам вышел посланец, чтобы предложить выкуп и тем снискать милость. Он послан на переговоры: уберечь от огня какой-то дом, набитый старыми книгами, среди них — по его словам — есть и такие, которым тысяча лет. Еврейские книги, писанные задом наперед.

Посланец был худ и долговяз, с рыжей бородой и крепкими плечами. Его манеры не выдавали низкого происхождения, двигался он мало, как бы экономно, а говорил размеренно, как человек, любящий слово и вполне владеющий им. Он вышел из дома навстречу передним всадникам и спросил, кто предводитель. Не успели конные ответить, как взгляд его остановился на сеньоре, он произнес: «Это он», — и без колебаний двинулся широким шагом между лошадьми, почти касаясь их то правым, то левым плечом, и вот он уже стоит перед господином нашим Гийомом де Тороном и говорит:

— Я искал тебя, мой господин. Ты ведешь этих людей?

Рыцарь прищурился, смерил взглядом стоявшего перед ним, мигом ощутил источаемую им силу, а затем, скривив губы, сказал:

— Ты искал меня…

— Я искал тебя, мой господин.

— Что же ты предлагаешь, еврей, и чего ты хочешь взамен?

— Дом, полный священных книг, а если нужно тебе очень много денег, то возьми все остальные дома наши. Мы платим звонкой монетой.

Мрачная улыбка, столь редкая, скользнула по лицу де Торона и исчезла. На мгновенье вдруг открылось в этой улыбке крестьянское обличье, алчное и отвратительное, но сразу глаза его застыли. Он сказал холодно:

— Золото. Медные деньги ничего не стоят в тех местах, куда я иду.

Человек ответил:

— Очень много золота.

Гийом де Торон сказал:

— Ты, еврей, стой при доме, который пожелал ты спасти от огня, а уж огонь, по желанию Божьему, выберет, что поразить, а что оставить.

Еврей ответил:

— Хорошо. Вы подожжете с южной стороны, ветер дует с севера, по воле Божьей, есть широкий ручей посередине. И огонь, как ты говоришь, выберет по желанию Божьему, что — поразить, а что — оставить.

Сеньор задумался, сухая улыбка вновь пробежала по его лицу, еще более мрачному, чем прежде. Он сказал:

— Мой еврей, ты совсем не боишься. Почему же ты не боишься меня?

Будто объятый внезапной приязнью, рассмеялся еврей коротким смешком, прозрачным и ясным, словно подсказанным внутренним голосом, и ответил:

— Я даю, а ты, мой господин, хочешь взять.

— А если я сперва возьму, а потом убью и сожгу?

— Но ведь прежде ты поклянешься вашим Спасителем. Доколе не поклянешься — не увидишь золота.

— А если я возьму силой, еврей?

— И я, и ты, мой господин, во власти Силы большей, чем мы с тобой.

— Так вот, — произнес Гийом де Торон, и голос его был весьма мрачен. — Отдай мне золото. Немедля. Я слышу слишком много слов. Отдай немедля.

Еще не смолкли слова сеньора эти, а уж самые близкие к еврею всадники начали легонько трогать его концом копья, словно пробуя крепость древесной коры.

Еврей сказал:

— Золото схоронено в поле, а место погребено в моем сердце.

Гийом де Торон сказал:

— Ну что ж, трогайся, иди на то место. Тотчас же.

Еврей с удивлением покачал головой, будто разочарован был грубым нетерпением, проявленным его собеседником, и сказал с нарочитым спокойствием, как говорят с темным крестьянином:

— Но, мой господин, ты все еще не дал своей клятвы. Время ваше коротко, а путь далек.

— Ступай, — сказал де Торон, — да приведи меня к тому дому, про который говорил.

Миловидный еврей кивнул:

— Вот он. Здесь и те книги.

Рыцарь слегка возвысил голос, подозвал Клода — Кривое Плечо и повелел:

— Клод, дом этот и все остальные дома предать огню, а еврей примет смерть, но не в спешке, а умрет медленно, неторопливо. Тем временем вели пустить лошадей в поле пощипать травку, а слуг загнать в речку, пусть отмоются перед молитвой, вчера их зловоние за версту разило.

Еврея начали бичевать в полдень. В вечеру жгли каленым железом. Затем окунули в соленую воду и расспросили про Иуду Искариота, про Понтия Пилата, про Кайфу, первосвященника, а потом, вытащив из соленой воды, оскопили, как сказано в одной книге, читанной Клодом еще в юности, и, как писано в той же книге, напоили соленой водой, в которую окунали его прежде. Позже занялись они пальцами на руках, допросили еврея по поводу знамений и предсказаний о появлении Сына Божьего, которыми полон Ветхий Завет. К закату выкололи ему глаза, и тогда, наконец, еврей разомкнул уста и спросил, обещают ли ему мгновенную смерть тотчас, как откроет он, где зарыт клад, и Клод — Кривое Плечо поручился своим честным словом.

С темнотой открыли сундук — оказалось, что еврей не обманул и сундук набит добром. Тогда сеньор повелел Клоду исполнить свое обещанье, да и часто был поздний, не следовало дольше откладывать вечернюю молитву, поскольку огонь, спаливший всю деревню, постепенно утихал, дым затруднял дыхание и ел глаза. А посему пронзили копьем исстрадавшееся тело, ударили в спину, а из груди вышло. Но еврей, истекая кровью, продолжал сослепу ползать в разные стороны, что-то бормоча. Тогда стукнули его по голове топорищем и сказали: «Умер».

Еврей, однако, не умер, он надсадно дышал, из пробитых легких вырывались большие розовые пузыри, лопаясь в воздухе. Тогда его снова ударили копьем в грудь, да, видно, промахнулись, не попав прямо в сердце. Этот изуродованный остаток человека неистово дергал ногой, поднятой к небу. Сгрудившиеся вокруг него отерли пот со лбов, посоветовались друг с другом и приказали бросить умирающего в тлеющий огонь. Но слуги, эти темные люди, объятые суеверным ужасом, боялись колдовства и знамений и упорно не желали прикасаться к еврею.

Наконец, подошел Андреас Альварес, тот, который играл на свирели и всегда ходил с тяжелым камнем на шее, чтобы усмирить свою плоть. Андреас притащил длинную жердь и, перекатывая трепыхающиеся ошметки тела, столкнул их в мелкую лужу. Еврей-посланец лежал посреди лужи, пуская пузыри. Даже после вечерней молитвы не затих.

Сеньор велел отказаться от ночной стоянки и двигаться дальше при свете луны, которая выкатилась круглая, желтая, невероятных размеров. «Я дал слово, — размышлял Клод — Кривое Плечо, — но не сдержал его, ибо не в человеческих силах было исполнить обещанное, и коли был в том перст Божий, то кто я? Лист не падет на землю, если не коснется его Намерение. Не нам дано узнать, что есть Намерение. Лишь по Намерению Божьему Спаситель наш принял смерть на кресте, ибо в том состояло желание Бога, чтобы Иуда предал Иисуса Христа, дабы искупил Спаситель грехи наши и страдания наши Он претерпел».

Еще четыре дня Гийом де Торон и его преисполненные веры люди, продолжали перепахивать эту дикую землю, искореняя из мира вражьи силы. А четыре дня спустя, в кулачной ярости холода, налетели и пали на землю обильные зимние дожди.

11

Обильные зимние дожди пролились яростно, закрепостив землю. Небесный свод, будто рухнув наземь, рассыпал серые осколки свинца. Буря дико выла в лесах, рвала с корнем вековые деревья, сметала крыши, в бешенстве дыбила озерные воды. Ветры дули так свирепо, что дикие утки, попавшись в их западню, разбивались о склоны гор. Вода, стихия податливая и послушная, вдруг сжималась в кулак и, вздымаясь, одним ударом сокрушала твердь скал. Вспененные реки в буйстве рвались из исконных русел.

И по всему горизонту, от края до края, бесновались молнии, вычерчивая во всю ширь неба ослепительные пьяные фигуры. А гром в свой черед отвечал «Аминь» раскатисто и злобно.

Как-то ветер сорвал колокольню сельской церкви, поволок ее целиком вдаль, и колокол, плывущий в воздухе, звонил на лету высоко и отчаянно, паря над холмами, рекой и лесом, пропадая где-то в просторах.

В этой круговерти угадывался смутный намек на некоторое намерение или последовательность: глумящиеся силы стремились все искруглить, сметая и уничтожая в бешеном течении своем все заостренное, злобно мстя углу за то, что он таков, изгибая его в дугу.

Буря слизывала и округляла земляные кучи, крутые волны на озере, спины людей, бредущих из последних сил в поисках прибежища.

Эти необузданные силы, что прорвались внезапно, подмяв под себя всю землю, были заведомо враждебны и кресту, и колокольне, и копью, и коню, и людям.

После полудня ветер переменился. Воздух наполнился крупными хлопьями снега. За снегом ударил град. И до наступления сумерек побелела земля. Всю ночь огненные зарницы полыхали на снежной корке. Иссиня-белым блеском слепил этот ужасный огонь. И наутро еще набухали и росли снега. А что не смогла скруглить буря, округлил снег. Земля покорялась в молчании, ничто не противилось враждебным силам. Новая власть утвердилась на земле.

В этом бледном сиянии исхлестанная стихиями процессия, пав на колени в снег, взывала к Спасителю. Затерявшись в белоснежной пустыне, пробираясь сквозь обрывки влекомых ветром серых облаков, иные из них, быть может, уже различали эфемерный образ Иерусалима.

12

Люди все шли и шли до самых сумерек. Искали укрытия от простых стихий, что истязуют тело и рвутся внутрь — загасить чуткую душу. Низвержение вод. Лезвие ветра. Слепящая белизна. Безмолвие.

Все обнажено. Горстка истерзанных странников. Затяжной побег. Западня.

После полудня нашли путники кров, приютивший их. То был заброшенный монастырь, разоренная крепость из камня на дальнем склоне горы. Много лет тому назад, быть может, в годину мора, последние из монахов бежали отсюда, чтобы умереть в местах иных.

Постройку эту возвели по странному плану, не без налета меланхолии: круто падающая замкнутая стена, никаких строений не окружавшая, внутри которой открыто множество низких келий, сводчатых нор без счету, путаные лестничные марши, склепы, переходы, подвалы, спускающиеся в непроглядную тьму. Еще была там мрачная капелла, удлиненная сверх всякой меры, подобная узкому, искривленному коридору, никуда не ведущему, разве что к собственному концу. В самой форме капеллы крылось противоречие.

Все было источено запустением: и грубые каменные стены, и латинские надписи, среди выступов и впадин невнятно говорившие о воскресении из мертвых и о гнусности всякого вожделения.

А еще на монастырских воротах можно было разобрать предостережение, писанное на местном наречьи, призывающее грабителей помнить о страхе Божьем, посылающее грозные проклятья и предупреждающее о чуме. Плесень и ржавчина изъели надпись.

Гийом де Торон и его люди взломали ворота и прошли внутрь. Здесь сеньор приказал сгрузить поклажу, развести огонь и укрыться до тех пор, пока не исправятся дороги. Сеньор был угнетен или рассеян, отдавая команды; он повелел убавить раздачу припасов, позаботиться о лошадях, начистить копья до блеска, и в его приказах проскальзывали смутные мысли насчет хождения по воде, и о необходимости срочного посольства в Византию, и о том, что глубокий сон — простая возможность расстаться с местом и временем, да еще прибавились туманные пояснения по поводу вырожденья виноградных гроздьев и загнивания земного нутра, под оболочкой праха.

Люди не разговаривали, но стены начали подавать голос: врываясь в слова сеньора, норы, переходы, склепы стали отвечать гулким эхом. Подозрительно звучало то или иное слово, усиленное раскатистым эхом.

Когда умолк Гийом де Торон, умножилась тишина в монастыре.

Все стены пребывали в когтях неумолимого разрушения: алчно пожирая гниль, пробились в расселинах камня дикие побеги, которые тучнея вздымали каменные плиты. Подкоп совершался с шумом, почти в полный голос, будто все строение сработано из мозговых костей, взахлеб поглощаемых растениями. И запахи. Отвратный смрад застарелого елея, что скопился в выемках камня.

Слуги рассеялись по кельям, бесцельно заметались под сводами, в удивлении сталкиваясь друг с другом на извивах переходов, пробуя эхо, раскаты которого переполняли их ужасом; они разводили огонь прямо на решетчатых окнах, и тогда низкий дым, ползя по стенам, выкуривал там и сям мерзких пресмыкающихся, ночных птиц, страшных летучих мышей. Спустя несколько дней уже невозможно было ни сосчитать всех людей, ни держать их в узде. Некоторые во власти тихого помешательства блуждали без факела по бесконечным кельям, пока не замирали их крики, и о них забывали навсегда. Даже счет дням был потерян.

Сквозь бойницы виднелись владенья зимы, безбрежные, до крайних пределов, тихие снега, побуждаемые воем ветра наигрывать мелодию тьмы. Большая вода смыла все мосты. Стало ясно, что отсюда не выбраться до наступления перемен.

Люди резались в кости днями напролет. С темнотой разводили огонь, подкладывая в него сорванные с петель двери и косяки, изрубленные топорами. Потом сожгли все лежанки, все скамьи в капелле. И наконец начали разрушать стропила крыши, чтобы большим огнем заслониться от жгучего холода, рвущегося в пролом кровли, который они расширяли своими же руками.

Стропильные балки были влажны и пропитаны плесенью. Огонь извлекал из них злобное, ядовитое шипенье, будто живую жизнь сжигали каждую ночь.

К тому же от безделья и одуряющей скуки слуги дошли до полного разложения. Безобразны были они сперва от беспробудного пьянства, а как кончилось питье, неутоленное вожделение к зелью обезобразило их вдвойне. Выяснилось, что из-за отсутствия деревенских баб не хватает на всех тех немногих женщин, что примкнули к походу. Из-за них и с ними сильно дрались, некоторые из женщин были убиты, а остальные бежали в снега. Одна из них убила трех своих подруг, прежде чем поймали ее, притаившуюся в проеме между склепами, и перерезали ей горло.

Даже исчезновение тех немногих женщин не вернуло людей на путь истинный. Закопченные стены покрылись греховными, срамными рисунками. Там и сям, когда никто не видел, осквернял кто-нибудь один из крестов, так что в конце концов пришлось довольствоваться крестами железными и сжечь оставшиеся кресты из дерева.

И лишь распорядок церковных служб соблюдался всеми ревностно, почти с одержимостью. Утром и вечером собирались изо всех убежищ и, охваченные душевным смятением, возносили молитвы. В те дни, которые по их неуверенным расчетам приходились на воскресенье, — со страстью молились они до полудня. Погружаясь в молитву, эти опустившиеся люди сотрясались от рыданий. Временами Гийом де Торон произносил странную, с повторами проповедь, с жаром требуя, чтобы люди любили его, любили друг друга, любили коней, погибающих от холода, любили плоть и кровь свою, ибо плоть их — не их плоть, и кровь их — не их кровь. Клод — Кривое Плечо, со своей стороны, постепенно набирал скрытую власть, подстрекая кое-кого из слуг, чтобы принудили своих товарищей прийти и исповедаться перед ним в застарелых грехах, и все это доставляло ему особое, лунатическое наслаждение. Клодовы записки свидетельствуют о нарастании болезненного интереса к свойствам человеческого тела и его своеобразию.

Летели дни и недели. Лучшие из крестоносцев, знаменосцы и всадники, ускользнув, исчезали в снегах, ища дорогу домой. А оставшиеся сражались с вороньими стаями, которые тоже облюбовали это место, чтобы укрыться от холода. Люди сшибали птиц и стрелой, и камнем, но налетали все новые и новые, пока душа не изошла отвращеньем.

Снаружи день за днем покрывалась земля мягкими, тонкими снегами, и ночи напролет испытывал ветер крепость стен, повергая наземь то непрочный камень, то хлипкую балку.

Но худшая из всех бед — сеньор переменился. Милосердие овладевало им день ото дня все сильнее. Нечто странное, некое сомненье, почти утонченность вдруг проявились в нем.

13

Пробуждаясь от долгого сна — он весьма склонен был подремать и днем, и ночью, — поднимался и приступал к поискам добрых дел. Прежде всего напрочь отбросил все свои старые подозрения и, казалось, гордился той горсткой людей, что идет с ним в Иерусалим. Затем выискивал обстоятельства, при которых ему пришлось бы прощать. Если видел человека опустившегося, то, положив руку ему на плечо, кратко и мягко говорил о мерзости греха. К некоторым из этих несчастных стал обращаться: «Брат мой». Временами, тревожась о своей кобыле Мистраль, поил ее из ладоней и пальцами расчесывал гриву. Однажды собрал всех в разоренной капелле, отслужил как бы мессу, усыновил Клода — Кривое Плечо в согласии с законами церкви и, не останови его Клод, — усыновил бы еще кое-кого из рыцарей. Если по виду судить — болен был, но по силе телесной превосходил всех, включая и братьев-кельтов. Пришло ему на ум возвести какой-то помост в дальнем конце капеллы, несколько дней ворочал камни, подтаскивал тяжелые плиты, устилавшие пол, но вдруг все забросил и увещевал самых темных из своих людей, чтобы те изучили латынь и начисто отказались говорить на наречьях евреев. Однажды пал на колени, снял с себя рубашку к перевязал ею ногу старшего из братьев-кельтов — поступок, который требовал объяснений, поскольку нога вовсе раненой не была, разве что, разумеется, давно не мыта.

Он нуждался в постоянной близости Клода — Кривое Плечо. Сперва упрашивал Клода рассказать ему что-нибудь из книг, где собрана мудрость древних, потом стал просыпаться в панике, требуя к себе Клода, а затем уже на мог уснуть, если не клал свою голову на Клодовы колени. Кривое Плечо, по своему обычаю, был многословен, а поскольку удержу на него не было, многословен был еще более обычного. День ото дня власть переходила из рук сеньора в руки приемыша, и уж было в Клодовых силах морить голодом и сечь плетьми по собственному разумению да по своей охоте. В его записках сказано: «И земля, и люди, и снег, и страдания, и смерть — все это лишь притча, смысл которой — Царствие Небесное, куда иду я, не отклоняясь ни вправо, ни влево, путем праведным и с веселием духа».

А потом унялся снегопад. Вновь зарядили зимние дожди, тяжелые унылые потоки: днем и ночью без перерыва. С этих пор на высоких местах начал стаивать снег. Вязкая грязь покрыла землю. Холод наполнился влагой, гнилая, ядовитая студь. Там и сям проявились очертания дороги, петляющей между холмами. Дорога стала топью. Даже в минуты отчаяния нельзя было и подумать о продолжении похода.

Меж монастырских развалин припасы все уменьшались и уменьшались. Случалось, не раз обнажались ножи в часы дележа заплесневевшей пищи. И еще вспыхнула дурная болезнь, унизительная для всех, причинявшая нестерпимые муки.

Однажды ночью прокралась внутрь стая волков, обезумевших от голода. Бесшумно пробравшись темными, извилистыми коридорами, волки проникли в подвалы, задрали последних из наших коней. И если бы не вскинулись ото сна, трое братьев-кельтов, учуяв волчий дух, — не миновать и нам самого худшего. Кельты, вскочив на ноги, сражались с хищниками копьем и горящим факелом, истошным воплем, ножом и камнем. В отблесках огня и человечьи лица, казалось, щерились по-волчьи.

После этого случая учредил Клод — Кривое Плечо ночную стражу. Люди, собравшись вместе, засыпали ежевечерне, окруженные головнями догорающего костра. Часовые стали заслоном, чтобы вновь не пробраться волкам внутрь, но не смогли заслонить от ужасного воя, разносимого ночным ветром, и проникавшего в самую душу. А душа сжималась и стонала в ответ.

Как-то поутру заметили они издали темную фигуру, бредущую в снежной дали. Одинокий путник, распрямившись во весь рост, медленно шел, нащупывая дорогу, — высокий человек, закутанный в черную сутану, прячущий голову в черный капюшон. Заблудившийся ли аскет или какой-то странствующий монах? Наши крики оставил он без ответа и с пути своего не свернул. Неспешно разгребая мягкий снег, прошел странник мимо нас, следуя к дальней линии горизонта. Может, глух он был или связан обетом молчания. Кроме него, не видали существа человечьего на протяжении всей зимы.

Холод усилился более обычного, напрягаясь изо всех сил своих. От мороза тела людские покрылись волдырями. Три лошади, что спаслись от волчьих клыков, околели в один день. Мясо их съедено было полусырым, — нечем было поддержать огонь.

Недовольство росло, пока еще сдержанное, но замыслившее зло. Слуги с горящими глазами секретничали по углам. И если Клод — Кривое Плечо проходил мимо них — неожиданно замолкали либо торопливо встряхивали игральные кости. В ночной темноте растекался шепот.

Однажды Андреас Альварес, рискуя жизнью, взобрался на самую маковку рушащейся колокольни. Удалось ему там, в поднебесье, поправить большие колокола и привязать к ним новые веревки. Верил он, что колоколам под силу изгнать дух скверны и обратить к добру людские сердца. Но когда Андреас, скользнув, спустился с колокольни и дернул за веревку — раздались вдруг увечные, изломанные, леденящие кровь звуки. И во всех углах развалившегося монастыря возникло и разлилось волнами эхо, хриплое и безжалостное.

Итак, колокола оставили в покое, а Андреасу Альваресу, музыканту, повелели играть побольше, чтобы заглушить шорохи безмолвия.

Всю душу вкладывал Андреас в игру. Нежной лаской трогала мелодия слушателей. Что-то всколыхнулось в них и оттаяло. В свете костра полузатененные лица собравшихся в круг казались неотесанными, косматыми, мрачными. Едва раздавались звуки, волнение охватывало растрескавшиеся губы, будто судорога или мимолетная дрожь. Нежность переполняла их через край. Вот и камень, застывший под ледяной коркой, — легчайшее прикосновение тепла способно взорвать его. Андреас Альварес разжег в них некую жажду, может, скрытую тоску. Случалось, кто-нибудь из круга слушателей вдруг начинал вопить, будто рубят его в куски. Так вопит раненый, вырываясь из забытья и внезапно познав всю боль.

Просты были наигрыши, из тех, что в ходу летом в деревне, и Андреас низким теплым голосом заводил иногда песни, какие обычно напевают крестьянки, воображая, что их никто не слышит. Кое-кто присоединялся к Андреасу и пел с ним, будто в этой песне жизнь открывалась им наново. Даже у Торона вдруг защемило сердце. Этот угасший человек уронил на грудь голову, словно последний свет покинул его. Он вспомнил женщину, жену свою, но не госпожу Луизу де Бомон, умершую этим летом от падучей болезни, а ту, первую, Анну-Марию. Девочкой привели ее и вручили ему, да и сам он тогда юношей был. Красивой и притихшей стоит она в преддверии дома, он глядит на нее, а она глядит вниз на туфельки или на половицы. Ему вспомнилось, как тогда в сумерки он взял ее за руку, повел по владеньям, по садам, виноградникам, выгону — до самого леса — по обычаю предков водить невест по приезде. Вспомнилось ее платье цвета олеандра, удивленные глаза, волны страха, пробегавшие по глади ее кожи, словно у робкого жеребенка. Вспомнил ее затянувшееся молчание, свое молчание, ликование птиц, закатные лучи, тронувшие кроны деревьев, цветенье садов и их ароматы. Была весна, плавно текли воды, открытые запахам ночи, Анна-Мария молча шла за ним, он оставил ее руку, потому что била его дрожь. А потом, взбудораженный, вдруг он страстно захотел ее рассмешить и заржал, как лошадь, заскулил по-лисьи, упал на четвереньки, подражая медведю, который гонится за убегающей ланью, но неожиданно свалился с высокого камня прямо в реку, выбрался и стал перед нею, ежась, вымокший до нитки. Она беззвучно смеялась и кончиком пальца коснулась его головы, а он, мокрый, ластящийся пес, терся мордой об ее ладонь. И когда губы добрались до ее пальцев, тут это и случилось, Анна-Мария сказала ему: «Ты, ты, ты».

Гийом де Торон сомкнул глаза и уставился на Андреаса Альвареса, музыканта, закрытыми глазами.

Сердце подсказывало ему, что место это чужое, да и Иерусалим отнюдь не в конце этого похода. Может и поход-то не поход, не Град Божий, и вполне возможно, что Андреас — затесавшийся еврей, и быть может, не Андреас, а он сам, ибо истина — она чиста, и лишь глаза слепы, а ведь огонь — вовсе не огонь, и снег — вовсе не снег, и камень — это мысль, ветер — вино, вино, молчание, молитва пальцы, боль мост, и смерть это домой это касание это теплый перезвон колоколов ты ты ты.

А снаружи, наперекор мелодии, которую наигрывал Андреас, снег и отчаянье вновь опускались тихо, покрывая все невообразимо нежным поцелуем. Случилось так, что сеньор Гийом де Торон прервал мелодию и сказал:

— Клод, человек, что играет, — он не из наших.

Клод сказал:

— Отец, не ты ли знавал Андреаса еще подростком, и разве дед его не забавлял тебя в детстве твоем?

Сеньор сказал:

— Клод, почему силишься ты скрыть от глаз моих этого еврея? Он преследует нас, из-за него мы пропадаем.

Андреас сказал:

— Господин мой.

И сеньор, погруженный в раздумья, словно издалека, произнес с сожалением:

— Андреас, ты дорог мне, еврей весьма любимый ты, Андреас, и я должен тебя убить, чтобы ты умер.

Андреас Альварес не молил о пощаде, лишь скрючился, голова меж колен, недвижим. И сеньор поднялся, и взял копье, и встал рядом с Андреасом, оперся на копье, и глаза его закрыты, задумчив был либо охвачен сомненьем, уперся сильнее, стон выбился из его груди, налег со всей силой, копье пронзило его плоть, и, словно заключенный в невидимые объятья, рухнул он и затих.

После смерти сеньора случились еще два побега в снега. Многие из слуг исчезли, унеся с собой скудные остатки припасов. Клод — Кривое Плечо, предводитель девяти крестоносцев, дрожащей рукой — глаза горят поверх измаранной слюною бороды — записывает: «Чудо запаздывает. До праха земного унижают Клода, до самого дна глубин испытывают Святого Клода, но у предела нечистот сияет Свет, и я иду неуклонно, достигаю Света, очищаясь в Нем до исчезновения бренной плоти».

Ужас последних ночей. Лица людей с гниющими зубами и губами, изъеденными стужей, выбеленные ночным светом, словно черепа мертвецов. Вопль. Смех. Оскотинившись, они зубами рвали свою же плоть, падали на костлявые колени, поклоняясь зарницам, вспыхивающим в ночи. Призрачные виденья. Прозрачное шествие проплывало низко над ними, слетаясь со всех концов застывших пространств, контуры бледных привидений.

Последней ночью явился знак. В проломах крыши забрезжило легкое просветление. Скудные звезды мерцали в разрывах мглистых облаков, и был над звездами нимб.

И вот, наконец, без лошадей, без одежды и припасов, без женщин и без вина — холод рвет ступни босых ног — встать и идти в Иерусалим. Именно так изначально надлежало им выступить в путь.

Девять спотыкающихся теней. Кривое Плечо ковылял во главе, Андреас, трое братьев, четверо слуг, что давно повредились в уме, среди белых полей, от горизонта до горизонта. Идти по белой земле у подножия белых небес, вдаль…

Не в дома свои вернуться — обитаемые края давно исторгнуты из сердец их. И не в Иерусалим, ибо он — любовь чистейшая, но отнюдь не место. Идут, отрешаясь от тел своих, идут, очищаясь, в сердцевину колокольного звона, и дальше — в пение ангелов, и еще дальше, оставляя постылую плоть, устремляясь вглубь, белый поток по белому пологу, отрешенное намерение, истаявший пар, быть может, покой.

Перевел Виктор Радуцкий. // «Знамя», 1991, № 8, Москва.

Авраам Б. Иехошуа (р. 1936)

Три дня и ребенок[248]

Пер. Н. Сергеева

Я был уверен, что откажусь. Но все так перевернулось, запуталось. Перед самым концом отпуска — стояли первые дни иерусалимской осени — я оказался временным опекуном трехлетнего сына любимой мной женщины.

Поначалу он доставлял мне массу хлопот, позже посетила даже мысль — а не убить ли мне мальца? Не сложилось. И что меня остановило? В этом предстоит еще разбираться и разбираться. Во всяком случае, место и время позволяли. Время: конец лета, пора самых изнуряющих, поздних хамсинов, небо — сейчас голубое, и тут же облаками затягивает. Тщетные упования на дождь. На душе тоска по поводу нового учебного года.

Место: Иерусалим, город тихий.

А как начинался отпуск! Можно сказать — пробуждение всех надежд. Почти жениться собрался. Яэль, подружка моя, тоже намекала на что-то в этом роде. Потом мы оба замотались, не проявили должной настойчивости. Как раз колючки поспели, и Яэль все чаще отлучалась в экспедиции — выкапывала клубни, сушила стебли, растирала колосья, производила анализы почвы. Это для последних разделов ее дипломной работы по ботанике. Тема: «Терновники нашей Родины».

В моей магистерской по математике конь не валялся. Пишу я ее один, небо и земля мне не в помощь. С самой весны застрял в противоречии, которое сам же и выстроил — неком логическом противоречии, так некстати обнаружившемся в моей диссертации. Необходимо мне вдохновение, как для романа. Свет в конце тоннеля. А без него каждое следующее уравнение доставляет мне муки.

Нещадный суховей методично убивал Иерусалим. Цветочки, что посадила Яэль под моими окнами, превратились в безжизненную солому.

И тут — она. Она с муженьком. В середине отпуска я получил от них одно за другим два письма. Просят совета и помощи. Если не трудно, конечно. В Иерусалиме им больше не к кому обратиться. Вот, решили выйти из своего киббуца в Галилее (причины не сообщаются), собираются вместе поступать в университет. Не буду ли я так любезен… выслать кой-какие бумажки… узнать кой-какие подробности… заполнить кой-какие анкеты…

Эти длинные косноязычные письма писал ее муж. Будто он — мой друг, будто это ему я что-то должен.

Первой мыслью было: знаете, ребята, а идите-ка вы… Но любое воспоминание о ней вызывает во мне трепет. Уже пять лет как я покинул киббуц, уже три года не видел ее, но и по сей день уверен, что влюблен.

Я сделал все, что от меня требовалось. Четко, быстро. В отдельных случаях могу быть на редкость полезным.

Пошел на гуманитарный факультет и, хотя это было нелегко, довольно скоро сориентировался в тамошних порядках и выяснил все, что нужно. Мне сказали, какие экзамены им предстоит сдавать, и вручили брошюру с требованиями. Я упаковал документы в бандероль, от себя же вежливо, по-деловому приписал несколько полезных советов, чтобы знали, что на меня можно положиться. Обращался к ним обоим, в равной степени.

Пакет послал экспресс-почтой.

В ответ даже «спасибо» не дождался.

Допустим, ее сомнительная вежливость и полная безалаберность мне хорошо известны, но он-то! Не мальчик уже, мог бы проявить элементарную учтивость.

Яэль явилась из Галилеи загорелая, пыльная и исцарапанная. Колючки из рюкзака она вывалила на пол моей кухни и утром уже отправилась в другое место за следующей порцией.

Той ночью мы здорово «пропотели» постель. В предрассветных сумерках мокрое белье казалось серым.

Я не поставил ее в известность о возможных гостях. Ее это не касается. Она мне пока что не жена.

Отпуск обреченно доживал свое. Поджаренные на солнышке, пропитанные морской солью иерусалимцы возвращались в город. Вдруг набежали облака и начало накрапывать. И все, очухавшись от жары, как по команде, отправились в магазины за новыми тетрадями, календарями, карандашами. Я тоже взбодрился, почти забыл об этой парочке. В почтовом ящике меня ждало письмо.

Университет известил их, что в нынешнем году вступительные экзамены проводятся досрочно. Поэтому они заспешили в Иерусалим — придется засесть в библиотеке денька на два-три, подготовиться, ну хоть получить представление о том, что они будут сдавать. Вот только сын… Куда девать на это время их маленького сына? (В киббуце они почему-то оставить его не соизволили…) Если бы я согласился приглядеть за ним. Просто, кроме меня, они здесь никого не знают… А все расходы — это, конечно… Они были бы мне так признательны…

Ведь я сейчас в отпуске, не так ли?

Ой, им страшно неудобно обременять меня, но я — единственная душа во всем городе, к которой…

Короче, я согласился.

Не скажу, что во мне проснулись былые надежды. Право, не настолько я наивен. Пять лет назад я был влюблен в нее тяжелейшим, мучительнейшим образом, до одурения. Но это было давно. Я отступился. Порой мне кажется, что поспешил это сделать.

Я не твердолобый упрямец, не из тех, кто, столкнувшись с препятствием, готов прошибить его лбом. Нельзя же, в самом деле, изо дня в день терзать себя одной и той же любовью. Я бежал из киббуца, поступил в университет, пять лет зубрил математику, выдержал труднейшие выпускные экзамены. И кое-чего достиг. Все, что при мне — при мне и останется.

А то, что сейчас не ладится с магистерской, так это просто легкое затмение. Не больше.

По инерции, безусловно, по инерции я продолжаю считать себя влюбленным в нее. А на самом деле даже черт ее лица на помню. Приходится прилагать усилия, чтобы припомнить, какого цвета у нее глаза, ее рост, манеру говорить.

По инерции, конечно, по инерции я до сих пор влюблен в нее.

Первый звонок

Дня через три, чуть за полдень, соседи с первого этажа зовут меня к телефону.

Грубый несимпатичный голос ее мужа:

«Здравствуйте. Мы приехали в Иерусалим».

«Хорошо. Очень хорошо. И сынишку привезли?»

«Да… (секундное замешательство) положились, так сказать, на ваше обещание и взяли его с собой».

«Конечно, я присмотрю за ним, как обещал. Надеюсь, он не слишком шаловлив…»

В трубке молчание. Взвешивает ответ, чтобы рассеять ненужные подозрения. Наконец отзывается:

«Нет, он не шалун. Мальчик живой, но не распущенный. Он будет вас слушаться».

Молчу, охваченный тоскливой вялостью. Ой, шли бы вы, ребята…

На том конце провода — явное беспокойство по поводу затянувшейся паузы:

«Просто… мы бы хотели знать… когда его можно привезти к вам?..»

«О, в любое время».

«Тогда завтра? Прямо с утра?»

«Договорились»

«Пораньше утречком?..»

«Как вам удобнее…» (до чего же мне это надоело).

«Честное слово, мы вам так благодарны. Нет слов…»

«Пустяки».

«Ну, до завтра. Всего хорошего».

«До свидания… (тон неуверенный) Горячий привет Хае».

«А она тут. Рядышком. Тоже передает привет».

Ребенок…

Для меня «утречко» — часиков девять. Ну, восемь. Для них, как оказалось, это ни свет, ни заря с невысохшей росой и звездами на рассветном небосклоне. Явились вдвоем — ее муж и ребенок, и, конечно, разбудили меня. Звонок был дикий, с оттенком бешенства, и, пока я, путаясь в собственных ногах, плелся открывать, дверная ручка дергалась и прыгала как сумасшедшая. Он смерчем ворвался в квартиру. Все-таки киббуцник в городе — все равно что слон в посудной лавке. Очевидно, и на учебу он собирался обрушиться так, словно речь идет о битве с сорняками за посевные площади.

Не успел я толком проснуться и сообразить что к чему, как посреди комнаты расположился чемодан и на нем уже восседал ребенок. Человеческий детеныш лет трех, крошечный и бледный, одетый во что-то синенькое. Я, нечесаный, с кислой рожей и сонным расфокусированным взглядом, подошел к нему на деревянных ногах и нагнулся, чтобы рассмотреть его получше. Лицо мальчика тонуло в яркой волне света, заливавшего комнату через восточное окно.

Сходство ребенка с матерью оказалось поразительным, почти пугающим. Таким детям на роду счастье написано. Тот же склад лица, тот же, словно выточенный, чувственный рот. И глаза, те же глубоко посаженные глаза. Еще не избавившись от остатков сна, но уже взволнованный, я топтался вокруг живого воплощения моей любви.

Наконец беру себя в руки и начинаю с главного: что он ест? Что он пьет? Как его моют? Когда он спит? Короче, что с ним делать?

На эти простые вопросы получаю такие же простые ответы: все ест и пьет, только заставлять не надо. Могу брать его с собой всюду. Если он скажет, что у него болят ножки, не верьте. Просто он любит кататься на шее. Днем лучше не укладывать, тогда ночью не будет неприятностей. С этими словами отец снимает малыша с чемодана, роется в нем и вытаскивает с самого низа резиновую пеленку. Смущенно улыбаясь, объясняет, что ее следует подложить под простыню, потому что мальчик все еще писается.

Душу переполняют радостные чувства. Я даже пошутил насчет коллективного киббуцного воспитания и заверил папашу, что приму к сведению все его указания. Теперь мне не терпится остаться с малышом наедине. Зато отец глядит на меня с явным недоверием. В самом деле, в столь ранний час мой вид, пожалуй, этого заслуживает: неухоженный, в драной пижаме, в доме типичный холостяцкий кавардак. Спешу выпроводить его. Мальчик, как собачонка, увязывается за нами в прихожую. Папаша останавливается, присаживается перед ним на корточки, крепко целует, треплет по щеке. Достает из кармана расческу, проводит по его кудряшкам. Отдает последние распоряжения сыну:

чтобы вел себя как следует,

чтобы не доставлял лишних хлопот,

чтобы не приставал к дяде с просьбами — надо-не-надо. Потому что бросать его здесь не собираются. Но если он будет капризничать, то тогда за ним никто не придет и обратно в киббуц не возьмет.

Подходим к двери, но ребенок, серьезный и упрямый, не желает отпускать отца. Тому приходится вернуться в комнату, опять перевернуть все содержимое чемодана и высыпать на пол игрушки из киббуца: деревянные трактора, плуги, сенокосилки, маленькие фигурки землепашцев, застывших в нелепых, смешных позах.

Усыпив ими бдительность малыша, потихоньку выбираемая из комнаты. Договариваемся, как держать связь. (Способ только один — телефон.) Тут, к моему величайшему изумлению; выясняется, что в игру «подержите младенца» мне придется играть целых три дня. Желаю им «ни пуха ни пера» на экзаменах — ничего другого не остается. Как человек искушенный в таких делах, даже даю на прощанье несколько ценных советов насчет подготовки к экзаменам. Прощаемся. Но вдруг отец начинает мяться, медлит, словно сомневается, оставлять ли ребенка на меня. Понизив голос до шепота, сообщает, что накануне вечером, уже здесь, в Иерусалиме, им показалось, что мальчик не совсем здоров. Хая даже решила готовиться к экзаменам прямо в гостинице, чтобы он постоянно был на глазах. Но он, отец, настоял на своем. Болен? С чего вдруг? Ребенка просто укачало в дороге, вот и все.

Всматриваюсь в его лицо. Смуглая, огрубевшая от ежедневного бритья кожа. Солнечные зайчики прыгают между зубами, точно играют в прятки. В окна льется утренний свет. Никакого сомнения — всех нас ждет еще один трудный хамсинный день.

Нежно прикрываю за папашей дверь, мысленно отсылая его подальше — прямо в горы, что вздымаются за нашим кварталом.

Вернувшись в комнату, немедленно ныряю в еще не остывшую постель. К «жаворонкам» я себя не отношу. Ребенок тем временем успел запрячь плуг в трактор и теперь молча и сосредоточенно пахал кафельную плитку. Смотрю на него и дивлюсь. Бывают похожие люди, но такое сходство. — уму непостижимо. Сама Природа решила зло подшутить над моим разумом. Как ей удалось произвести на свет собственное отражение?

Малютка продолжает пахотные работы, украдкой бросая на меня взгляды. Я подзываю его. Тот мгновенно оставляет свои игрушки и молча встает у кровати. Какое милое, обезоруживающее послушание. Видно, и он понимает, что родителям сейчас не до него, что в этом большом незнакомом городе он обречен на чужого дядю, то бишь на меня. Стоит и молчит. Бледная, немножко обветренная мордашка. Радостно, почти восторженно гляжу в его глаза… в ее глаза, глубокие, прекрасные… Та же мечтательность, тот же таинственный зеленоватый цвет. Ласково провожу рукой по волосам мальчика. Потом… неожиданно для самого себя… судорожно, слишком судорожно хватаю его, поднимаю, прижимаю к себе. Он трепыхается в моих объятиях, а я целую его в один глаз, в другой, опять в первый, в щеки. Наконец отпускаю ребенка. Спрашиваю, как его имя.

Оказывается, его зовут Яали.

<…>

Планы

И смех и грех. Битых полчаса пытаюсь выяснить у мальчишки, как его полное имя, да не тут-то было. Предлагаю рассуждать логически, и мы с ним начинаем перечислять: Йовель, Эяль, Элиэзер… Упрямец решительно отвергает все до одного. Только молча мотает головой. Хороши родители — даже не потрудились сообщить ребенку, как его зовут по-настоящему. Пробую тысячи способов, выдумываю самые хитроумные наводящие вопросы. Яали — и все тут. Под конец он вообще перестал отвечать.

Солнце заглядывает нам в глаза.

Он стоит передо мной и молчит. Изучает меня серьезным пристальным взглядом. Этакий человечек, почти настоящий, только очень маленький. И не разберешься, что он такое — личность со своим собственным мнением или оболочка одна. Между нами молчание. Улыбаюсь ему, корчу смешную рожу. Он глядит на меня все с той же серьезностью. Напяливаю подушку себе на голову — мгновенная улыбка, зажглась и погасла. Отползаю в угол кровати, заворачиваюсь в одеяло с головой — и вот уже зловещая рычащая палатка двинулась на малыша.

И тут он расхохотался. Плотина прорвана, упрямство позабыто. Он начинает мне рассказывать быстро-быстро на своем детском языке что-то такое, очень важное и совершенно бессвязное. Дело заключалось в тракторе, который наехал на большой камень, потом с него съехал. Дальше возник папа одного мальчика, «каколе раненый». Я не совсем понял, кто раненый — папа или мальчик. И в довершение всего появилась «узасная змеюка», она ползла к столовой «злослых».

Многих слов я просто не понял. Честно пытался, но это требовало слишком больших усилий, и мне это очень быстро надоело. В его повествовании не было ни завязки, ни кульминации, ни резюме. Случайный набор фактов. В конце концов он иссяк. И произнес последнюю фразу: «Дичка пить». Но тут я почти сразу догадался, чего он просит.

Вместе мы отправляемся на кухню, и я спрашиваю, не желает ли он попробовать замороженной воды. Изумлению его нет предела. Долго колеблется. Наконец все-таки решает рискнуть. Наливаю в стакан немного воды, вынимаю из морозилки ванночку, выламываю несколько кубиков льда и бросаю туда же. Обеими ладошками он берет стакан, осторожно отпивает, затем облизывает плавающие льдинки — и снова поражен. Лед кусается. Но парень не спасовал. Заговорщически подмигнув, аккуратно ставит стакан на стол, пальцами выуживает оттуда один кубик и принимается его грызть.

К тому времени, как я принял душ, побрился, оделся и выпил чашечку кофе, Яали сгрыз пять кубиков подчистую.

В глубине души я не был уверен, что такой способ закаливания детей — наилучший, но это меня не слишком заботило. В то утро я твердо для себя решил, что буду баловать его, позволять все, что он ни пожелает.

А то он что-то грустный.

Если бы, например, мне пришлось опекать любимую женщину, нет, по-настоящему любимую, неужели я бы в чем-нибудь отказал?

На скорую руку прибираю комнату, и вместе с Яали, который сидит у меня на коленях, мы разрабатываем план предстоящего дня чудес.

Во-первых — зоопарк. Львы, обезьяны, медведи, волки.

Во вторых — порция мороженого.

В-третьих — плавательный бассейн.

В-четвертых — еще порция мороженого.

В-пятых — игрушечный танк, мы купим его в магазине. Без танка никак не обойтись, он будет прикрывать огнем деревянные трактора Яали от неприятеля.

В-шестых — сказки перед сном.

И в-десятых — если найдем настоящие качели, хорошие качели, покачаемся на них.

Он выслушивает все эти планы с завидным хладнокровием. Потом сползает с моих коленей и молча встает рядом. Как две капли — ее поза, так же непринужденно ведет плечиком, спина тонкая, гибкая. Движения изнеженные, чуть неряшливые. Немножко «портретная» задумчивость.

Опускаю руку ему на макушку, достаю гребенку, расчесываю тугие кудряшки малыша. Вдруг он обхватывает ручонками мои ноги, прижимается к ним… так по-детски. Наверняка решил, что родители бросили его здесь насовсем и теперь у него есть только я.

Опять я расчувствовался. На сей раз едва не до слез. Я подхватил его, поднял над головой и снова поцеловал в оба глаза.

Может, как раз в тот миг пришло приятное понимание того, что мальчик целых три дни будет в полном моем распоряжении.

Наконец отпускаю его. Легкая дурнота подступает к горлу. Надеваю солнцезащитные очки, короткий взгляд в зеркало — все в порядке — и отворяю дверь. Весь мир тонет в потоках солнечного света.

Вдвоем мы выходим в Иерусалим, застывший в знойной молчаливости.

<…>

Иерусалимский зоопарк

Поход в зоопарк оказался зряшной потерей времени. Яали еще слишком мал, и все мои попытки заинтересовать его ничем не увенчались. К животным за решетками он остался равнодушен. С полным безразличием взирал на жирафов и слонов. По-моему, он разглядел у них только ноги, а все, что выше, не заметил. Волки, львы и медведи нагнали на него скуку, крикливая стая обезьян — ленивое недоумение. Орешки, что я совал ему в руку, он выбросил в канаву. Затем едва не на час задержался у клетки с самыми обыкновенными курами. Живейший интерес вызвала маленькая собачка, которую тащила на поводке одна дама. А раздавленный черепаший трупик на одной из дорожек привел его в трепет.

Три часа кряду мы крутились по аллеям парка. С самого детства я не бывал здесь, не знаю почему, но во мне проснулось любопытство. Я не пропускал ни одного вольера. Вволю налюбовавшись ливийским тигром, я повлек мальчика к негевской лани, потом к синей трясогузке. От тяжкого зноя многие звери попрятались, кто в пещерах и норках, кто в домиках, и как я ни вопил, стараясь их растормошить, они не показались. В какую-то минуту я вдруг почувствовал, что отношения с ребенком, налаженные с таким трудом, начинают давать сбой. Возможно, отчасти и я был в этом виноват — он мотался за мной по всему зоопарку, хотя ему это не доставляло ни малейшего удовольствия. Но и он ничего не сделал для того, чтобы наладить со мной контакт. Молчун, весь в мать.

В конце концов, звери мне надоели. За одним из вольеров я нашел себе тихую прелестную гавань — в тени сосен, рядом с загоном пожилого зубра. Устало развалился на скамейке, а Яали принялся бегать вокруг, выискивая в хвое под забором что-то одному ему известное. Спустя некоторое время он подошел и спросил разрешения пойти посмотреть, что там за овраг. Я разрешил, но с условием, что Яали не убежит слишком далеко.

Его мгновенно след простыл. Я — за ним, цепко схватил за руку и отвел обратно к скамейке. Ребенок даже не пикнул. Тут же разжился какой-то железякой, напоминающей игрушечную машинку, и стал гонять ее перед самым моим носом. Между досками скамейки я обнаружил газету и углубился в чтение.

Тяжелый хамсин. Время умерло.

Голова моя бессильно клонится набок. Яали возбужденно бегает вокруг, бросая в мою сторону быстрые взгляды. Ему хочется отойти подальше — к оврагу или хоть к тому забору. Мне уже все равно. Да пусть себе бегает, где хочет. Ну что может с ним стрястись? Животные в клетках, весь зоопарк огорожен, а потеряется, так найдут. Кто-кто, а я доверяю нашим властям. Газета мне надоела, оказывается, она вчерашняя, и я ее уже читал. Для меня рано вставать — смерть номер один. Впрочем, я это говорил. Руки мои висят как плети. На веко села сонная мушка, но нет сил ее смахнуть.

Наверно, я отключился на считанные минуты. Разлепляю глаза — ребеночка нет. Не сходя с места, поискал его взглядом и вскоре заметил. Яали вышагивал позади трех ребят по ребру соседнего забора.

(Описываю забор: собственно, это даже не забор, а грубая каменная кладка, плавно повышающаяся по мере удаления от оврага и принимающая вид крепостной стены. Подножие ее заросло крапивой и терном. Ох, уж эти колючки! В моей биографии уже живого места от них нет. Куда ни глянь, всюду валяются обломки кирпичей, пустые консервные банки и прочий мусор. Очковтиратели — самое рыльце отмоют, а кругом!..)

Яали тишком крался за троицей отпетых уличных подростков. Они храбро шли по ребру стены. Несомненно, он уже давно следил за ними, сам оставаясь незамеченным. Мальчишки продвигались вперед, раскинув руки для равновесия и не отводя глаз от узкой полоски камня под ногами. На некотором расстоянии от них вырисовывался упрямый силуэт Яали, который вышагивал с размеренностью и прилежанием лунатика. Я следил за происходящим со своего места.

Он сутулит плечи, острые лопатки торчат под тонкой рубашкой. Походка неверна, ему страшно, но парень продолжает идти дальше, очень медленно, коротенькими шажками. Мальчишки добрались до конца стены и с ловкостью акробатов попадали вниз. Их славный переход благополучно завершен. Яали остается наверху один. Останавливается, оглядывается по сторонам. Одно неосторожное движение и… Но мне плевать.

Я даже хотел, чтобы…

Жара раскаленной сковородкой давит на голову. Серо-белесый мир осеннего хамсина. Ни души. Звери дремлют за решетками. Я сижу на скамейке и, как из засады, слежу за моим подопечным, который, так легкомысленно вступив в единоборство с забором, топчется теперь там один. Вот расшибется сейчас ее чадо, тут-то она меня навек и запомнит. Пусть даже дремлющим на скамейке в заброшенном уголке зоопарка. Память на всю жизнь.

Ребенок делает еще несколько неуверенных шагов и останавливается — в том месте кладка резко повышается, образуя высокую, слишком высокую для него ступеньку. От страха он начинает реветь.

Хватаю прочитанную от корки до корки вчерашнюю газету и разворачиваю во всю ширь.

Главное — самообладание, пусть даже напускное и мне совсем не свойственное.

Ребенок звал меня.

Я был глух. Сидел, точно примороженный, рисуя в воображении ту босоногую девушку, которую знал три года назад. Яали орал во всю глотку.

И вдруг — тишина. Зажмуриваюсь. Солнечные лучики осколками рассыпаются меж игольчатых сосновых лап.

Нашелся кто-то сердобольный и снял его с забора, спросил, как его зовут, и он сквозь слезы прохныкал свое идиотское: «Яали!»

Вокруг уже собирается небольшая толпа. Даже пожилой зубр поднимает свои мудрые глаза. Подбежали двое зоопарковых рабочих, допытываются, где он потерял папу и маму.

Тут уже мой черед вмешаться, пока они не увели его неизвестно куда. Встаю со скамейки, аккуратно складываю газету и, растолкав собравшихся, забираю мальчика. Молча. Без «спасибо».

У выхода из зоопарка ссаживаю его с шеи и начинаю подбрасывать в воздух. Раскачиваю из стороны в сторону, бодаю головой. Яали смеется. В глазах еще блестят слезинки, но происшествие забыто.

<…>

Обед

Кормежка Яали заранее была погублена преогромной порцией мороженого, которую я купил ему при выходе из зоопарка.

Во всяком случае, я приложил все старания, чтобы он поел. Мы пошли с ним в кафе. Я усадил его, повязал салфетку на шею, даже дал в руки меню и огласил весь список. Он терпеливо слушал, глядя в листок с величайшей серьезностью. Официантка, подошедшая обслужить нас, умиленно потрепала его за подбородок. Признаться, Яали способен вызвать у окружающих самые нежные чувства — своей миловидностью, умным внимательным взглядом, здоровым смугло-бронзовым загаром.

Мы держали с ним маленький совет, но предварительно достигнутое ценой таких трудов соглашение малыш незамедлительно нарушил. К еде даже не притронулся, только играл вилкой, гоняя гарнир с одного края тарелки на другой. Никакого аппетита. Вконец отчаявшаяся официантка уговаривала ребенка и так и этак, суетилась и приплясывала вокруг. Все напрасно. Она даже намекнула мне, что мальчика надо заставить есть. Но я запротестовал.

То есть как это? Насильно? Кто? Я?

С соседних столиков уже поглядывали на меня с подозрением. Решили, наверно, что я похитил ребенка и теперь веду продавать неверным.

Без труда управляюсь со своей тарелкой, пододвигаю к себе порцию Яали, съедаю ее тоже. Вытаскиваю сигарету и сыто закуриваю. Пускаю колечки дыма и молча смотрю через открытое окно на горизонт, туда, где колышутся синеватые Идумейские горы. За столом клюет носом ребенок, снаружи дует горячий ветер.

Гашу окурок, расплачиваюсь, поднимаю с места Яали, и мы выходим на улицу. Возле киоска с мороженым вновь останавливаемся, я покупаю две порции — для него и для себя, после чего отправляемся пить холодную газировку. Я даже несколько удивился — ребенок пил с такой жадностью, словно хотел потушить пожар, вспыхнувший в его маленьком горле.

Он плетется еле-еле. Ни с того ни с сего вдруг просит, чтобы мы пошли домой спать. «Да ты что! — говорю я. — На дворе день-деньской, и нам еще столько предстоит!» Он просится ко мне на плечи, потому что «нозки больно». Поднимаю, усаживаю его на закорки. Но очень скоро снимаю. Иерусалим безмолвствует. Мы медленно крадемся за жирными ленивыми голубями, на которых Яали безуспешно пытается охотиться. Раскаленный асфальт плавится под подошвами. Наконец добираемся до городского парка с белыми аллеями и маленькими уродливыми цветами на клумбах. Тяжелое солнце покачивается над нашими головами. Я веду его куда глаза глядят, без плана, без цели, сворачивая с одной безлюдной дорожки на другую. Яали с трудом тащится следом, весь красный от жары и усталости. Выхожу из парка, пересекаю небольшой пустырь, сплошь утыканный колючками, и направляюсь к старому мусульманскому кладбищу. Утопая и теряясь в высоком бурьяне, Яали из последних сил старается не отстать от меня. В кладбищенской изгороди отыскиваю брешь. Сперва пролезаю я, за мной ребенок. И вот мы уже в чаще масличных деревьев, под которыми тихо стоят большие надгробные плиты.

Брешь

Сразу после окончания школы нас направили в одно из хозяйств на практику, в трудовой лагерь. Туда же прибыл отряд из другого киббуца — ожидался богатый урожай, требовались свежие силы. Мы были рады новеньким: знакомиться с людьми всегда здорово. Очень скоро мы заметили ее. Ее нельзя было не заметить. Среди других девушек она выделялась своей сутуловатой, чуть неряшливой походкой, не совсем обычной красотой. Совсем еще дети, мы все разом по-детски влюбились в нее. Наш объединенный отряд насчитывал около сотни душ. Она внесла разобщенность в наши ряды. Нет, работали мы с огоньком, в едином порыве, но в сердечных делах — каждый сам по себе.

Я, понятно, помалкивал про свои чувства, не упуская случая поиздеваться над теми, кто пытался заигрывать с ней. Но по вечерам, ближе к ночи, ноги сами несли меня к корпусу, где жила она. Ходила эта девушка только в спецовке, обуви не признавала вообще. Даже на вечеринки являлась босоногой. Истинная дочь полей. Я не мог оторвать глаз от этих ног, которые необъяснимым образом были грязными — от налипшей грязи, и чистыми, в смысле, идеальными одновременно — к таким никакая грязь не прилипнет.

Тогда, за исключением «привет» и «пока», мы с ней и пары слов не сказали. Лишь немного позже, в конце лета, мне посчастливилось пообщаться с ней по-настоящему. Считанные дни оставались до призыва в армию. Почти весь киббуц работал на виноградниках. Бригадир назначил ее мне в напарники.

И мы вместе принялись обрабатывать куст за кустом — она с одного боку, я — с другого.

Внезапно налетевшие тучи, порывы осеннего ветра, скорая мобилизация и она, такая близкая, все вместе ударило мне в голову. Ловко работала, гроздья так и мелькали в ее руках. Стоило немалых усилий угнаться за ней. Тут-то меня и прорвало.

Не мог остановиться, все говорил и говорил. Что придет на ум, то и выкладываю. О ребятах наших, о хозяйстве, о друзьях близких и не очень, даже о выдающихся открытиях в области математики.

Она молчала, но, похоже, слушала меня. Я не видел ее лица. Только тихий, еле слышный шепот иногда долетал ко мне сквозь кусты. Как всегда, она работала босиком. Грязь толстым слоем налипла на нежных ступнях, они мелькали почти рядом с моими грубыми рабочими башмаками, между нами лишь гибкие тонкие лозы.

Дело спорилось, и вскоре мы оставили всех далеко позади. С жадностью и страстью набрасывались на новые ряды лоз, сгибающихся под тяжестью щедрого урожая, вдоволь напоенных водой и снисходительно терпевших тесное соседство сорных трав. Пустые ящики лежали на влажной земле, и мы наполняли их спелой янтарной продукцией. Сладкий сок застывал на руках черной коркой. Нам бы следовало вернуться, чтобы подсобить тем, кто не справляется на своих участках.

Рабочий день подходил к концу.

А я все говорил и говорил. Временами даже останавливался, чтобы произнести очередную короткую, но пламенную речь. Меня устраивало, что я не вижу лица молчаливой слушательницы.

Но брешь все-таки образовалась. В одном месте стена перевившихся лоз расступилась, образуя воротца. Четыре крупные спелые грозди лежали на земле. Мы оказались друг перед другом. Она сидела на перевернутом ящике и держала в руке садовые ножницы. Ветер ласкал наши лица.

Недостижимая, легкая, тонкая, стройная. Я нес какую-то чепуху, ничего не значащие вещи, а она внимательно слушала, подперев свободной рукой щеку.

Помню — не могу оторвать глаз от ее ног, облепленных грязью. Мне вдруг стало больно видеть их. Постепенно нить мыслей истончилась, стала рваться, я все больше запинался. Маленькая кисть недозрелых ягод повисла у самой земли и вяло билась по ветру об ее щиколотку. Я наклонился, чтобы состричь эту хилую гроздь.

И не было тишины. Громко разговаривал ветер, за высокими кустами раздавались голоса, где-то подальше жили своей жизнью ремонтные мастерские — их домики белели у подножья горы.

Нагнувшись к самой земле, я начал когтями соскабливать с ее ног засохшую грязь. Слой за слоем, пока не ощутил под рукой гладкую кожу.

Она молчала. Продолжала молчать. И не шевелилась, как будто любое движение могло причинить ей боль. Но ногу не отнимала. Даже когда я, отчаявшись, выпрямился, она все так же продолжала сидеть с ножницами в руке и смотреть в никуда широко раскрытыми глазами.

Вдалеке, возле упаковочного цеха, ударили в гонг к окончанию работы. Все возвращались уставшие, с трудом таща ноги. На обратном пути мы тоже общались. Я нес ерунду, она даже что-то отвечала. Дорогу нам перегородила глубокая темная лужа, и она специально прошла по самому глубокому месту.

И ноги вновь покрылись жирной коричневой грязью.

Бассейн

Яали взобрался на большую надгробную плиту и улегся, вытянув свои маленькие ножки. Я примостился рядом. Где-то в вышине шумели кроны деревьев. Погруженный в раздумья, я выкурил подряд три сигареты. Я отшвырнул окурок и поглядел на малыша — лицо его заливал подозрительный румянец, — потом пощупал пульс. Он был странный, неровный, с перебоями.

Удивительно, но ребенок до сих пор не поинтересовался, куда девались его родители. Нет их, а ему хоть бы что.

Я предложил ему поиграть в прятки.

Сам отвернулся к плите, а он пошел прятаться. Первое, что бросилось мне в глаза, когда я их открыл, это было пол-Яали, стоящего за ближайшим памятником. Но я сделал вид, что не вижу его, и пошел «искать» в другую сторону. Он тотчас выскочил из укрытия и бросился ко мне.

Потом он водил, а я прятался. По всем правилам. За двумя огромными дубами я обнаружил высохшую канаву, мелкую и узкую. Я втиснулся в нее и прикрылся лопухами. Минут десять он искал меня, кричал, звал, даже хныкал. Малыш бегал совсем рядом и вопил: «Товалиссь, эй, товалиссь!»

Я забыл при первом знакомстве представиться ему.

Выждав еще немножко, я вылез из канавы. И первым делом сообщил ему, что меня зовут Дов. Он был бледен, как полотно. Ребенок стал допытываться, как мне удалось так ловко спрятаться. Я отвел его к канаве. Он с тревогой заглянул в нее, но все-таки спустился на дно и, сжавшись в комочек, присел.

Потом мы представили себе, как будто вернулись в киббуц. Каждая могила у нас имела свое назначение. Под тихий шелест листвы мы не спеша прохаживались между «жилыми корпусами», от «столовой для взрослых» к «столовой для маленьких», наведались в «ясли», а оттуда к «тракторному ангару». Не забыли и про «столярную мастерскую» — проверить, хорошо ли идет работа. Мы побывали на всех «объектах» и пошли по второму кругу. Я попытался рассказать Яали правду обо всех этих «яслях», «мастерских» и прочем, но он ничего не понял и остался к усопшим мусульманам совершенно безучастным.

А еще через некоторое время проснулся кладбищенский сторож. Увидев нас, он начал орать, улюлюкать и кидать камнями. Мы спаслись бегством, воспользовавшись тем же проломом, через который прибыли сюда.

Яали поглядывал на меня с испугом, но поняв, что все обошлось, успокоился.

В Иерусалиме продолжал править хамсин.

На автобусе мы доехали до плавательного бассейна. Я раздел Яали и бросил в воду. От удовольствия и холода он завизжал.

Я развалился в шезлонге возле «лягушатника» и, чтобы меня ничто не отвлекало от резвившегося подопечного, вынул ноги из туфель.

Среди детей он был самым маленьким.

Прошел лоточник с засахаренными орехами. Странный флажок хлопал по ветру. Подростки затеяли соревнования по плаванию. Неожиданно из-за угла появилась компания ребят постарше. Это были мои собственные ученики, моей средней школы, все в купальниках. Заметив меня, остановились, сбились в кружок и зашептались. Насплетничавшись, гуськом направились в мою сторону.

«Здравствуйте, господин учитель!» — проворковали они.

Этих хлебом не корми, дай только лишний раз со мной поздороваться.

Опустив веки и чуть растянув губы в улыбке, разглядываю своих бездельников и с горечью размышляю о том, как тесен мир.

В компании преобладают девчонки. Они пристают ко мне с назойливостью мух: как мое здоровье? Что я поделываю на каникулах? А я очень (!) по ним соскучился? А почему я сам не купаюсь? (Многозначительный взгляд в сторону Яали). И главное — останусь ли я у них преподавать в следующем году?

На небе появляются первые облачка.

Самые нахальные не без удовольствия разглядывают мои бледно-голубые волосатые щиколотки.

Выясняется, что одиннадцатые[249] классы нынче сговорились пойти в бассейн и, так сказать, вместе оплакать всегда несвоевременную кончину летних каникул.

Мне-то что — пусть развлекаются. Я их не боюсь. Иногда меня просто изумляет та легкость, с какой они способны врать и верить в собственное вранье.

Ласковый ветерок путается у меня в волосах. Самым непринужденным образом расстегиваю рубашку, как будто каждый день демонстрирую перед учениками свою грудь. Ладони засовываю под мышки. Они вьются вокруг меня, как стая ос над медовой булкой, я буквально задыхаюсь в их любопытстве и «хорошем ко мне отношении», граничащем с откровенной, не слишком умелой лестью. Им непременно сегодня надо знать, что они будут проходить в новом учебном году. В ответ отшучиваюсь, говорю коротко и туманно, но постепенно им удается вытянуть из меня все, что они хотят знать.

Две девицы даже залезают в «лягушатник», окружают Яали заботой и вниманием, гладят по головке и спрашивают, как его зовут.

Всей компании страсть как интересно, что это за малыш и какое он имеет отношение ко мне. Не сын же, а?

Наконец вся шайка разом снимается с места и отправляется по своим делам. Мелкие щупленькие мужчинки в окружении рослых грудастых одноклассниц. Все ушли.

Мне, как всегда, скучно.

В опустевшем бассейне Яали в торжественной обстановке отправляет в далекое плавание деревянную дощечку. В выси крайне ненадежно болтается одуревшее солнце. Люди начинают потихоньку вылезать из воды, одеваются, расходятся. Мы с Яали остаемся в числе немногих последних. Он приходит ко мне сообщить, что замерз. Действительно, дрожит крупной дрожью, все тело в пупырышках. Я посылаю его обратно в воду.

Одна купальщица, загорающая в полном одиночестве, до того разбередила мои мужские чувства, что мне стало неудобно сидеть. Срам. Вытягиваюсь в шезлонге почти горизонтально и, запрокинув голову, со всей невостребованной страстью принимаюсь созерцать торжественный хоровод облаков вокруг перезревшего светила.

Входя в класс

Не могу сказать, что они вовсе не учат математику.

В пределах программы справляются, но решают задачи, что называется, без аппетита. Лишь бы побыстрей накатать и начать галдеть, как это принято на уроках литературы.

В обеих аудиториях, где я провожу занятия, учительская кафедра расположена напротив окон, голых окон без занавесей. Солнце встречает меня с порога и преследует, куда бы я ни направился. Я потребовал у завхоза шторы, но у него, видите ли, на это «не отпущено». Три «ха-ха»! На горы мела, который всюду валяется нераспечатанными свертками, у них отпущено! Будь во мне деловая жилка, я бы неплохо заработал на школьных мелках.

Я прохожу в класс и становлюсь около доски. Несколько минут солнце и я пялимся друг на друга, после чего поворачиваюсь и начинаю писать. Когда от природы зрячий человек пытается сделать что-то вслепую, из этого, как правило, ничего путного не получается. На доске появляются кривые припадочные цифры, треугольники с явными симптомами полиомиелита, у которых стороны сходятся где-то в бесконечности. Вдобавок ко всему выясняется, что я перепутал исходные теоремы.

В классе воцаряется тишина, и кто-нибудь из девиц, с наслаждением потягиваясь, как после зимней спячки, тыкает меня носом в ошибку. Иногда они удостаивают меня сдавленным, полным томления смешком.

Что до их девичьего томления, то этот выстрел мимо цели.

Они наверняка что-то там себе воображают на мой счет, но тщетны ваши мечты, о ученицы средней школы!

Граница

Выйдя за ворота плавательного комплекса, мы с Яали с удивлением обнаружили все признаки смены сезона. Облака плотным одеялом тянулись с горизонта, отчего освещение стало тускло-белесым, листья обрывались с деревьев, порывы холодного ветра ерошили нам волосы и заставляли поеживаться. В город пожаловала, как всегда внезапная, Иерусалимская Осень. Яали опять затрясло. Его киббуцная одежонка — коротенькие штанишки и тонкая рубашка — не спасали от холода. Слегка тронув его лоб, я сразу все понял. У ребенка был сильный жар. Волосы его еще не просохли, с них срывались капли и растекались по щекам.

Вдруг он остановился и начал кашлять. Он стоял посреди осеннего иерусалимского мира и надсаживался, разрывая легкие. Я топтался рядом, руки в брюки, и внимательно на него смотрел. Прохожие недоуменно оглядывались.

Нельзя не отметить — он действительно обаятельный малыш.

Красавчик.

И вот этот красавчик стоял теперь и перхал по-стариковски.

А я просто стоял и смотрел.

Наконец кашель прошел. Он обтер рот рукой, поднял на меня заискивающий взгляд. Я улыбнулся ему и наклонился. Еле слышно он спросил, можно ли ему сейчас пойти к Дворе.

«А кто это?» — поинтересовался я.

«Двора… ну… Двора…» — упрямо твердил он имя.

С грехом пополам удалось выяснить, что Двора — это маленькая девочка, наверно, его ровесница, и живет она в киббуце. Может быть, его первая любовь. Я сделал задумчивый вид. Затем решительно заявил малышу, что это невозможно. Я разговаривал с ним, как со взрослым. Честно и прямо, без сюсюканья.

Я хотел расстроить его, привести в отчаяние.

Он внимательно слушал и молчал. О родителях по-прежнему ни слова.

Погруженные каждый в свои думы, мы свернули в один из тихих иерусалимских переулков, где вдоль растрескавшихся тротуаров стояли заколоченные дома, многие из которых уже превратились в руины. Узкий проход между двумя покосившимися домами, прислонившимися друг к другу верхними этажами, словно немощные старцы, чтобы не упасть, вел к холмистой гряде с редко натыканными оливковыми деревьями. Там граница. Черта страха, разделяющая Иерусалим[250]. На секунду в голову пришла идея незаметно пробраться туда и оставить ребенка прямо под оливами, где-нибудь среди камней в высоком бурьяне. Яали как будто подсмотрел мои мысли, ножки его подкосились, и он чуть не упал. Мы остановились, молча глядя друг на друга.

Я присел и спросил, как он смотрит на то, чтобы покачаться на качелях.

Яэль

С Яэль я познакомился в походе, летом между первым и вторым курсом. В отряде «друзей природы» я оказался случайно, просто от нечего делать. Увы, свою ошибку я понял слишком поздно. Мне представлялось, что это будет нормальный поход, похожий на те, что организовываются в рамках молодежных и студенческих клубов. Но здесь все было шиворот-навыворот. Во-первых, мы продвигались по-черепашьи и с величайшей осторожностью, чуть ли не ползком. Во-вторых, «друзья природы» осматривали и обнюхивали каждую травинку-былинку, преисполненные святых принципов защиты окружающей среды. Не хочу сказать, что местность была некрасива (горы к западу от Иерусалима), но я-то привык к нормальным походам, когда идут бодрым шагом, карабкаются на горы и неприступные утесы, на вершине которых дух захватывает, и, затаив дыхание, с полчасика любуются внезапно открывшимися взгляду неповторимыми красотами, а потом, как все приличные люди, спускаются вниз, приходят домой и ложатся спать в собственную постель. Во всяком случае, в моем представлении два жалких холмика и линия горизонта — это еще не природа.

Яэль тоже была из этой компании, такая же одержимая и чокнутая. «Друзья природы» — это сборище палеонтологов-зоологов-ботаников и прочих вегетарианцев, а также примазавшихся к ним блаженных поэтов, у которых всякое лыко в строфу. В руках у каждого, как молитвенник, пухлый том «Атласа растений». Познакомился я с ними на лекциях по курсу «Введение в математику». И хотя вся эта братия вроде бы числится на естественном факультете, к цифрам они относятся со священным ужасом.

Просеменив несколько метров, они вдруг падают на колени в мох и застывают так надолго, следя за букашками, или запрокидывают голову под немыслимым углом, чтобы в безмолвии Вселенной внимать пению скрытой от взоров птахи. Каждый, кроме меня, чем-то занят — один собирает растения, другой — окаменелости, третий ловит скорпионов или снимает слои почвы.

Яэль, например, специализируется на колючках. Нелегкое дело она себе избрала. В диких зарослях терновника она выкорчевывала голыми руками нужные ей растения и пускалась в обратный путь, с трудом вырываясь из цепких джунглей и размахивая над головой очередным неизвестным науке чертополохом.

В конце концов мне смертельно надоела эта увеселительная прогулка в темпе похоронного марша.

Я принялся расхаживать взад-вперед у них под носом, топтать бесценные с научной, то есть их, точки зрения, мхи и лишайники, давить редкостных букашек и швырять камни в птиц. Ближе к вечеру я наметил своей жертвой собирательницу терновников и вцепился в нее, как репей. Засунув руки в карманы, я глядел, как она воюет с этой живой колючей проволокой, и осыпал ее градом колкостей.

Когда стемнело, «друзья природы» разбили лагерь и собрались вокруг костра петь хором. Яэль расположилась чуть в стороне, возле огромного валуна, где сортировала и раскладывала по кучкам, чтоб не сопрели, свои неласковые трофеи.

Красавицей ее не назовешь. Фигура, в общем, ничего — высокая, тонкая, спортивная. Сухие спутанные волосы, сильные мускулистые руки и вечно изодранные ноги.

Все пели, а она сидела и трудилась. Я растянулся на земле как раз между нею и остальными. Я не посылал ей зазывных улыбок, просто лежал и смотрел, как она возится со своим урожаем. Уверен, она заметила меня, но, сосредоточенно подобрав губки, делала вид, что занята работой.

Наконец резво вскочила на ноги и одной спичкой подожгла все, что несколько минут назад с таким тщанием раскладывала. От неожиданности поющие перестали петь и завопили: «Ты чего?!» Она, освещенная язычками пламени, только улыбалась.

Огонь ли пробудил во мне страсть, или сработала обычная мужская предусмотрительность, — ночь обещала быть холодной, — но я, недолго думая, шагнул к ней прямо по тлеющим останкам недавней коллекции.

Ночью, под бриллиантовым куполом неба, мы упивались сладостью соития, и ничто не в силах было оторвать нас друг от друга. Со всех сторон доносился переливчатый храп «друзей природы». Они и во сне продолжали фанатично повторять непослушным языком названия любимых лопухов и сороконожек.

Поскольку в наших отношениях телега оказалась впереди лошади, нам предстоял великий труд шаг за шагом пройти все сначала — говорить о погоде, находить общих знакомых, а найдя, ахать от восторга. Как честный человек, я теперь обязан был помогать ей дергать колючки, терпеливо выслушивать ее лекции, тупо глядя на очередной экземпляр, словом, проявлять чуткость…

С тех пор мы друзья. Любовь в истинном смысле этого слова нас так и не посетила. Зато понимаем друг друга с полуслова. Вот, например, случайно сталкиваемся на шумных улицах Иерусалима, в послеполуденный час: только вчера наши тела сплетались, а сейчас, не обменявшись и словом, мы расходимся, каждый в свою сторону. Встречаемся глазами — и расстаемся безмолвно. И такое сострадание испытываем друг к другу иногда…

<…>

Первый вечер

Он не плакал. И не пытался заплакать. И то сказать, с чего бы ему капризничать? Я предупреждал малейшие его желания, доставлял такие удовольствия, о каких он и не мечтал. Интересно, кем я был в его глазах?

А никем. Глаза Яали были закрыты.

Он бессильно опустил голову на руку, словно думал о чем-то важном.

Сколько этому мыслителю отроду? Три года. Три с небольшим.

И правда, почему он не ревет? Будь он плаксой, только бы он меня и видел. У меня на подобные дела терпение короткое.

Он открыл глаза. Я улыбнулся ему, шепнул: «Яали». Я уже говорил, что его глаза — это ее глаза. Они не просто открываются, они распахиваются.

По пути домой мы заскочили в игрушечный магазин. Зелененький танк с пушкой в красивой упаковке торжественно вручили Яали, чтобы он сам нес свою покупку. Мы шли полями, низинами, навстречу закатному солнцу. Когда подошли к дому, ног под собой не чуяли. На площадке между этажами ребенок остановился, отдал коробку, согнулся пополам, судорожно вцепившись в поручень, и его вырвало. Я схватил его под мышку и дунул наверх. Дома я первым делом вытер ему рот полотенцем, которое выудил из большого чемодана, и только после этого тщательно вымыл мальчику лицо. У меня все задатки образцовой няньки.

Нехорошие позывы прекратились. Он весь как-то обмяк в кресле. Стоя перед ним на коленах, я распаковал новую игрушку. Ребенок взял танк, развернул на меня пушку и молча стрельнул. Я бухнулся на ковер и закатил глаза, но он не засмеялся.

Я не стал включать лампу. Солнце еще посылало последние предзакатные лучи.

Я раздел его, сунул под душ, растер полотенцем. Вдел в смешную полосатую пижамку, причесал ему локоны и отправился на кухню приготовить что-нибудь поесть. Сварил яйцо всмятку, вскипятил какао, намазал хлеб маслом и тоненько порезал помидор. Красиво и аппетитно.

Есть он не стал, только все испортил. Яйцо размазал по помидору, хлеб утопил в какао, расплескал, раскрошил и бросил на пол.

Не хочет — не надо, сказал я себе. Аккуратно убрал его «художества» и отнес в мусорное ведро. Яали попросил пить и почему-то только воду (хотя я предлагал молоко), и медленно, но верно одолел целых три чашки. От шоколада отказался наотрез, даже из рук не взял. Солнце все ниже опускалось за горизонт, и настроение у ребенка все больше портилось: он не отвечал на вопросы, капризничал, делал назло.

Я устроил его на своей широкой кровати. Подложив резиновую пеленку, расстелил чистую простыню и взбил самую большую подушку. Малыш тем временем ползал на четвереньках по полу и стрелял из пушки во все, что попадалось на пути. Но танк ему скоро наскучил, он отправился на балкон, сам придвинул кресло вплотную к парапету и забрался на него, чтобы хорошенько обозреть открывшийся перед ним мир.

На западе небо еще переливалось багряными отсветами.

Осторожно, чтобы не испугать его, я подошел и встал сзади. Яали даже не обернулся плотнее прижался к парапету, стараясь заглянуть вниз. У поворота шоссе, на кольце, стояли автобусы, рядом о чем-то оживленно болтали водители, время от времени пиная со смехом большие колеса. Туда Яали и глядел, позабыв обо всем на свете. Глазенки сверкают, голова свешивается все ниже. Оно и понятно, малыш скатился из задрипанного киббуца, затерянного где-то в горах Галилеи, прямо сюда, а Иерусалим хоть и тихий, вечерами в нем бывает шумно.

Я придерживал его за пижаму, чтобы не кувырнулся. Его так и тянуло туда, к рокочущим моторам, хлопающим дверям и людям, входящим и выходящим на конечной остановке. А в сумерках все так привлекательно…

Сейчас темно, возьму и «упущу» ребеночка. С бесплатного сторожа какой спрос?

На широкий лист куста, что Яэль посадила в прошлом году, шлепнулась темная капля, потом другая, третья. Я пригляделся. Капала кровь из носа Яали.

На небе еще светлел последний нежно-розовый мазок, но и он вскоре затянулся пеплом сгущающейся темноты.

Яали машинально подтирал нос кулаком и не отрываясь следил за автобусами. Внутри уже зажглись огоньки, и малыш был чрезвычайно взволнован этим зрелищем.

«Хватит», — шепнул я, снял ребенка с парапета и, нащупывая ногами путь, понес его к постели.

Удивительно, но он даже не пытался сопротивляться. Он был болен, измучен, его морил сон. А у меня сердце выпрыгивало, должно быть, от счастья.

Я осторожно уложил его в кровать, промокнул кровь салфеткой (кровотечение остановилось), накрыл одеялом. Придвинул стулья к кровати, чтобы он не свалился во сне. Затем запер балконную дверь и опустил жалюзи.

Вечерние сказки явно не влезали в намеченную программу.

Одиночество

Нет, Яали, сейчас твое одиночество — ничто в сравнении с моим.

Звонок в дверь.

Звонили долго. Бесконечно долго и требовательно. Я вжался в кресло и застыл, стараясь слиться с темнотой.

Это Зеэв, твердил мой внутренний голос, пришел проведать сына. Я встал и бесшумно проскользнул в кухню.

Тихо.

И снова длинный звонок, и два коротких. Внутренний голос: ни фига, пусть высаживают дверь. Не двигайся с места. Сидя за столом в кромешной тьме, я на ощупь намазывал медом хлеб и ел.

Протекло полминуты, и опять длинный, отчаянный звонок. Я нахохлился. Хлеб с медом раскисал между зубов. Еще звонок. Вот ведь упрямство. И еще. И звук шагов. Человек спустился на несколько ступенек, постоял и снова поднялся. Зашелестела бумага. Тишина. Пишет. Отрывает листок. И долгая тишина.

Вдруг легкий стук в дверь. Еще. Последняя отчаянная попытка. Топчется в нерешительности. И все стихло. Совсем стихло.

Ушел. Я подождал. Опять подождал. Подошел к входной двери, приоткрыл, с опаской высунул голову — интересно, что он мне там написал.

Неуклюже согнувшись и продев ноги между прутьями перил, на лестнице сидел Цви и в глубокой задумчивости подпирал кулаками щеки.

Почувствовав, что дверь открывается, он проворно вскочил на свои ходули и подхватил под мышку картонную коробку, лежавшую у стены. Его очки сверкали отраженным светом луны, холодно глядевшей через окно между этажами.

«Так это ты?!» — прошептал я.

«А Яэль дома?» — осведомился он.

Цви

Цви — из того же дикого племени «друзей природы», отличающихся от нормальных людей своими короткими шортами цвета хаки, истрепанными сандалиями и рыжей от длительного пребывания под солнцем шерстью на икрах. Он смертельно влюблен в Яэль. Не понимаю, что он в ней нашел, но по-своему даже рад, что кто-то испытывает к ней это чувство. Если и было у них что-то, то потом, когда появился я, он получил отставку, но продолжает сохнуть по ней и по сей день.

Цви — зоолог. Его карманы всегда полны тем, что прыгает, бегает и ползает по дорожкам и тропам славного города Иерусалима. Однажды он притащил ко мне двух кошмарных скорпионов, которые радостно скакали в стеклянной банке две недели, пока не издохли. С величайшей нежностью, чтобы, не дай бог, не повредить, он ловит своими тонкими пальцами пауков, а маленькие цикады засыпают у него на ладони. Его любовь и жалость к любой твари поразительны, но самая главная его страсть — змеи.

Положительно нравится мне этот Цви.

Парень с головой. За учебу он не платит, наоборот, ему платят стипендию за отличную учебу. Не в пример другим «друзьям», он в ладах с математикой. В моей дипломной он подсказал решение на десять действий короче моего. Еще извинялся, что случайно заметил на столе тетрадку и осмелился указывать знатоку.

Ей-богу, он мне симпатичен.

С ним легко говорится на любые темы: о протуберанцах и взрыве сверхновой звезды или о световой энергии. О теории относительности тоже. Он знает массу всякой всячины, а чего не знает, хватает на лету, а уж в зоологии настоящий корифей. Однажды такого мне порассказал из жизни ползающих насекомых, что я потом неделю темноты боялся. Всем взял парень, одно худо: зрение у него минус сто. Двойные окуляры помогают как мертвому припарки. Когда мы с Яэль берем его с собой в кино, приходится садиться в первый ряд, и он весь подается вперед, чтобы разобрать, что происходит на экране.

Иногда я прошу его снять очки и спрашиваю: что, с его точки «зрения», есть мир? И Цви отвечает: мир есть пятно. Мы с Яэль покатываемся. Он не обижается.

Цви — настоящий друг.

Не знаю, как он ко мне относится, но вынужден терпеть мое общество, поскольку всюду таскается за Яэль, в глубине души продолжая питать какие-то надежды. Мы частенько собираемся втроем у меня и треплемся допоздна. Кончается одним и тем же. Яэль, всегда вареная от недосыпа, начинает отчаянно зевать и в конце концов стелет себе, у меня не спросясь, на единственной имеющейся кровати. Цви, уютно угнездившийся в глубоком кресле, тоже не собирается уходить, а выставить его среди ночи — бесчеловечно. Идите спать, идите спать, не стесняйтесь, я тоже остаюсь, твердит он.

Что тут сделаешь?

Гасим в доме все лампы, потом снимаем с носа Цви очки и прячем в один из ящиков шкафа. Яэль в темноте раздевается и ныряет под одеяло. Бывает, что мы засыпаем сразу, как убитые, но чаще нам не спится, а совсем рядом Цви, тихий такой, почти слепой, свернется клубочком в кресле и… спит ли?.. Наутро, выбравшись из-под сбившихся простыней, одеял и подушек, мы обнаруживаем, что его и след простыл, и каждый раз поражаемся, каким образом ему удается отыскать в шкафу свои очки.

Змея

Несмотря на мои клятвенные заверения, что Яэль нет дома, он все-таки пролезает в дверь. Картонка под мышкой, долговязый и нескладный, с торчащими, как сучья, локтями и коленками, он пробирается по темной прихожей, опрокидывая все, что попадается на пути. Но вход в комнату он «проглядел» и попал туда только со второго раза. Беру его за руку и веду прямо в маленькую кухню, пока он не разбудил ребенка и не разнес квартиру в щепки. Он немедленно вытаскивает из подмышки свою коробку и опускает ее на стол, точнее, на мои недоеденные бутерброды. Мы стоим почти впритирку друг к другу.

«А где Яэль?» — повторяет он вопрос.

«Нет ее. Говорят же тебе — Яэль „в поле“».

Цви склоняет голову набок.

«А когда придет?»

«А бог ее знает. Во всяком случае, уже не сегодня».

Он снимает очки, быстро протирает их и напяливает снова.

«А ты чего в темноте-то? Что случилось? Перегорело? Так это я мигом…»

«Нет. Со светом все в порядке», — сухо отвечаю я.

«У тебя кто-то есть?» — шепчет он.

«То есть кто — кто-то?»

«Ну, я думал…» — промямлил он и заткнулся.

Меньше всего сейчас мне хочется поддерживать с ним разговор. Он только ищет предлога, чтобы остаться. Единственное, что от него требуется, — это оставить меня в покое. А он стоит и молчит. Главное, знает, что надо уходить, но не может себя пересилить. Меланхолично жует губами. Вдруг молниеносно выбрасывает вперед свою километровую руку, сгребает со стола огрызок бутерброда и отправляет в рот.

Я меряю его испепеляющим взглядом.

Но Цви этого не замечает. Его глаза прикованы к последнему ломтику хлеба, одиноко лежащему рядом с картонкой.

«У тебя… пожевать не найдется?» — сомнамбулическим голосом вопрошает он.

Не буду включать лампочку, раздраженно думаю я. Лично мне и луны за окном хватает, а он пусть как хочет. Нарезаю ему толстые куски хлеба, намазываю их медом. Отодвигаю в сторону таинственную коробку, кладу хлеб перед Цви. Тот, ссутулившись, осторожно пристраивается на стуле и застенчиво принимается за первый бутерброд, придерживая его своими печальными губами. Я стою рядом и пристально смотрю на него.

«Видал, какой сегодня хамсинище? — говорит он, откусывая понемножку. — А дни, и правда, стали укорачиваться».

И, набив полный рот, продолжает:

«Это последний хамсин, готов спорить на что угодно».

Глотает кусок:

«Вот уже и птицы потянулись на юг».

Молчу.

«А знаешь, Дов, — продолжает он с лирической ноткой, — эта твоя темнота мне даже нравится».

Не нахожу, что ответить.

«Кстати, ты с коробкой поосторожнее. Там змея».

Отшатываюсь.

Почти физическое ощущение, что между мной и Цви пролегло что-то скользкое и холодное. Легонько касаюсь коробки. Так и есть, там кто-то шуршит.

«Не ядовитая?»

«Конечно, ядовитая! — Цви даже обиделся. Самец гадюки, но он еще совсем маленький».

И тут же принимается рассказывать.

Он нашел змею спящей полчаса назад, прямо на шоссе, в двух шагах от моего дома. Как видно, малютка потерялся. По правде говоря, самому Цви он ни к чему, просто девочки из лаборатории взяли с него честное слово, что он притащит им парочку.

Короче, подкрался он — змей ему ловить не впервой, — прицелился, но промахнулся. Чертово зрение! Кстати, он сегодня был у окулиста, послезавтра ложится в клинику на срочную операцию. Отслоение сетчатки. Вот, пришел повидаться с Яэль. Попрощаться перед долгой разлукой — канитель-то минимум на месяц. С забинтованными глазами.

Ох, уж мне это постоянство, ох, уж эта непобедимая любовь к Яэль!

Итак, Цви промахнулся, а змея проснулась, сползла на обочину и опять свернулась. Цви — за ней, и снова промах. Последние закатные лучи уже скрывались за горизонтом. Змееныш тем временем спокойненько перетек на нагревшийся за день голый валун. Цви наконец удалось схватить его за хвост. Змея попыталась ужалить, но теперь она промахнулась. Только ты не думай, что она не ядовитая, она как раз очень ядовитая. Потом нашел эту коробку и… О, господи, где же коробка, темень, ни черта не видно…

Я не зажигаю.

Из комнаты доносится слабый стон.

Цви вскакивает как ошпаренный:

«Яэль?»

Приходится рассказать ему о ребенке.

Цви желает взглянуть на него.

(Да, он слышал от меня кое-что о моей прежней любви.)

Прицепился намертво — покажи да покажи.

Веду его в комнату. Душегубка. Раздвигаю шторы, поднимаю жалюзи. На кровати лежит Яали и тяжело дышит. Лунный свет разлит по его лицу, ласкает беспомощно раскинутые в стороны ручки, рядом с подушкой прикорнул маленький зеленый танк. Цви вынужден почти лечь на малыша, чтобы разглядеть его. Всматривается сосредоточенно, как будто это препарат под микроскопом.

Наконец выпрямляется и застывает на месте, устремив взгляд в пространство.

«Он тут приболел немножко, — признаюсь я, — даже не понимаю, что с ним…»

Цви молчит. Трогаю его за плечо.

«Может, все-таки смерить температуру…»

Цви продолжает стоять в величайшей задумчивости. Приношу градусник и осторожно засовываю под мышку спящему Яали. Через пять минут вынимаю, выставляю Цви из комнаты, плотно закрываю дверь и зажигаю свет на кухне. Пришлось.

Тридцать девять и четыре.

Отольются тебе, Хаечка, мои слезки, за всю мою несчастную любовь! Только перед ним не выдать своего злорадства.

Тут неожиданно подает голос Цви:

«Ты, главное, не волнуйся. Ничего страшного. У детей это бывает, вдруг раз — и температура».

Я тоже про такое слышал.

Я удобно располагаюсь на стуле. Цви следует моему примеру. С минуту мы улыбаемся друг другу. Нам хорошо. Мой незваный гость понял, что выставлять его не собираются, и сразу повеселел. О том, что там, в комнате, больной ребенок, мы благополучно позабыли.

Теперь самое время отдохнуть. Зажигаю сигарету. (Цви, разумеется, некурящий), вытягиваю ноги и с удовольствием выслушиваю очередную поучительную и захватывающую историю из жизни пресмыкающихся.

Второй звонок

В половине одиннадцатого меня позвали к телефону.

Мои соседи — не так, чтоб очень молодые, и в этот час уже готовятся ко сну. Аппарат у них в спальне, и пока я, в сущности — посторонний человек, стою между раскрытыми постелями, супруги в собственном доме должны прятаться от чужих глаз — она в ночной сорочке сидит на кухне, он в коридоре ходит как потревоженный тигр.

Со мной они ладят. Я их иногда выручаю, остаюсь присмотреть за маленьким сынишкой, пока они сбегают в кино на последний сеанс.

Поднимаю трубку и слышу ее низкий, с хрипотцой, голос:

«Это Дов?»

«Да, я. Хая, ты?» — с трудом сдерживаю волнение.

«Ну как, жив еще?»

У меня отнялась речь и выпрыгнуло сердце.

«Кто?»

«Ты, разумеется».

«Да, разумеется».

«А Яали как ведет себя?»

«Хороший парень. Ведет себя мужественно, только ничего не ест».

«Ничего страшного».

«Я его уже обмыл, то есть помыл, и сейчас он спит. Мы были в зоопарке, потом в бассейне…»

Я чувствовал, что говорю в пустоту. Ее не интересовали никакие подробности. Они не имели для нее никакого значения.

«Тебе, наверно, скучно», — вдруг сказала она.

«Вовсе нет. Что-то даже вроде испытания… полезно… надо…»

«Испытание?»

«Ну нет… ну просто… — (пауза) — кстати, он за весь день не вспомнил о вас».

«Понятно. Решил, что мы просто испарились».

Ее смех. Мой смех. Молчание. Надо что-то говорить.

«Ну, как там у вас в библиотеке?»

«Непривычно. Столько книжек, и все их надо читать. Думали зайти, вас проведать, но на Зеэва напала учебная горячка. Ужасно боится экзаменов. Мы только полчаса назад из читалки вышли. Последние. За нами дверь заперли».

«Как вам Иерусалим?»

«Непривычно. Учебный какой-то. Все чего-то зубрят».

«Да, здесь босиком не очень-то…» — нечаянно вырвалось у меня.

Ее смех. Молчание.

«Знаешь, — еле слышу собственный голос, — ребенок на тебя похож… Господи, как же он похож на тебя… Лицо, все… Я когда утром его увидел, жутко стало…»

Молчит.

«Ты слушаешь? Алло?»

«Да».

Ее склоненная головка. Ее щиколотки, ступни. Прекрасные глаза, глубокие. Стоит где-то там и держит трубку. Все уже давно сказано. Соседи, хозяева телефона, изнывают от нетерпения поскорее забраться в свои постели. Звезды за окном в вышине. Больной ребенок этажом выше. Что же это у меня за дар такой особенный? Вечно всем мешать, причинять неудобства, тянуть разговор и не вешать трубку только потому, что в ней — ее голос; продолжать говорить, когда уже говорить нечего, только лишь бы не потерять ее. Задавать пустые вопросы. Вызывать недоумение. Сосед не выдержал, ворвался в комнату и яростно завертелся вокруг меня. Короткие гудки в трубке.

Ночной обход

Домой не хочется, а хочется проветриться. Перебравшись через горы щебенки и песка, обогнув яму с цементом, иду вверх по крутой тропинке, туда, где на широкой ровной площадке застыли трактора и бульдозеры, а рядом высятся леса, внутри которых должен подняться новый иерусалимский музей. Я, ночной инженер-инкогнито, почти каждую ночь наведываюсь сюда — проверить, как продвигается строительство.

С горечью отмечаю: медленно, преступно медленно.

Ловко взбираюсь по ступеням огромного подъемного крана — ноги быстро перебирают железные перекладины — и, изогнувшись, протискиваюсь в кабину крановщика. С комфортом устраиваюсь на сидении.

Передо мной как на ладони скудно освещенный ночной Иерусалим. Тускло мигает огоньками университет, чуть дальше — слепые окна «Дома Нации». Тяжеловесно-самодовольные правительственные здания словно схватились за ребро холма, боясь соскользнуть на шоссе. Рассеянные по иерусалимским горбам кварталы постепенно погружаются в сон. И мой Неве-Арим тоже спит. В окнах темно. Даже уличные фонари притушены. Муниципалитет плюет на своих граждан. А вон там я живу, окно моей комнаты, потом коридор, кухонное. Возле него сейчас сидит Цви и думает.

Сторож стройплощадки неторопливо обходит свой объект в сопровождении малюсенькой кривоногой шавки, типичной «дерьмовочки». Остановились. Сторож зевает громко, от души, сразу на несколько голосов. Он и не подозревает, что в эту минуту прямо над его головой сижу я и слежу за каждым его действием.

Летний ночной ветерок, умытый лунным светом, так и просится в сонет. Начинаю скучать.

Ищу глазами гостиницу, где живут Хая и Зеэв. Прикидываю в уме расположение окрестных улиц, взяв за ориентир уличные фонари. Но там лишь темное пятно. Они, наверное, уже легли. Знали бы милые родители, что их чадо в эту минуту сгорает в болезни, небось не спали бы так сладко. Для киббуцника в порядке вещей — подкинуть ребенка на чужой порог и безмятежно давить ухо.

Тридцать девять и четыре. Но он не умрет. То, что делали дети сотни лет назад, сделает и Яали — сам справится с болезнью. В конце концов, что я, доктор?

Над Иерусалимом тяжелым булыжником висит зрелая луна. Чуть дрожа, она заливает небо призрачным светом и наполняет сердце сладкой тоской.

Бросаю последний взгляд на свой дом… Это еще что? Во всей квартире горят лампы и окна настежь.

По-моему, Цви спятил!

Мигом соскальзываю по железным ступеням вниз, стрелой несусь мимо дремлющего у трактора сторожа и бдительной «дерьмовочки», смерившей меня пристальным взглядом, духом взлетаю на свой этаж и дергаю дверь.

Так и есть: в квартире полная иллюминация, а Цви ползает по полу, как паук-переросток.

Причем ребенок продолжает спать как ни в чем не бывало. Только перевернулся на другой бок и скинул ногой одеяло с кровати. Дышит тяжело, с хрипами и свистом.

Силы небесные! Что стряслось? Я склоняюсь к Цви, моля Бога только об одном: чтобы Он не отнял у меня последнюю каплю милосердия к этому малохольному.

Все выяснилось: из картонной коробки сбежала ядовитая змея.

Бегство

Цви стоит бледный, как перед казнью.

После моего ухода, пребывая в тоске, одиночестве и кромешной темноте, он начал возиться с коробкой, чтобы получше рассмотреть гаденыша — вдруг ему попался представитель редкого вида. Змея преспокойно лежала в углу, свернувшись кольцом. Увы, она оказалась самой прозаической «гадюкой обыкновенной». Он считает, что положил крышку на место, потом отодвинул картонку. А вскоре послышались странные шорохи, как будто что-то упало и поползло. Змею он заметил уже на пороге из кухни в коридор.

Теперь он ее ищет.

Теперь мы оба ее ищем.

Сколько в моей квартире укромных уголков и потайных мест!

До часу ночи мы пытаемся найти змееныша. Безрезультатно.

Пришлось даже разбудить Яали: пока Цви двигал кровать и обшаривал белье, я держал его на руках. Ребенок пылал, что-то неразборчиво бормотал, скорее всего, бредил.

Ноги мои подкашиваются.

Не исключено, что змея давно удрала через открытое окно — ах, как хотелось в это верить!

Цви проверяет каждый закоулок, его слепые глаза от напряжения вылезают из орбит.

Еще через час силы окончательно оставляют меня, и я, как есть в одежде, плюхаюсь на диван, предварительно осмотрев и ощупав его тысячу раз.

Самое поразительное то, что, несмотря на яркий свет и тарарам, который мы устроили, Яали так и не проснулся. Пару раз я слышал от него: «дичка пить», — так это от жара. (Вторично смерил ему температуру: тридцать девять и шесть.)

Итак, в два часа ночи силы покидают меня и я говорю: будь что будет. Ложусь рядом с ребенком и проваливаюсь в сон. Цви тоже засыпает. Свет в квартире я оставил гореть.

Утро

Просыпаюсь. Разлепляю глаза. В комнате царит специфическое, болезненно-тревожное хамсинное освещение. В квартире все вверх дном, окна настежь. Иллюминация, оставшаяся с ночи, потерялась в могучем свете дня. Яали в застиранной полосатой рубашке тихонько играет на ковре в свои игрушки. Движения его замедленны и тяжеловаты. Всю деревянную технику он выстроил в караван, двигая трактора один за другим на пару сантиметров. Танк встречает колонну, угрожающе направив на нее пушку, вместо того, чтобы защищать.

Вскакиваю с кровати, наклоняюсь над ним и молча оглядываю «театр военных действий». Малыш склонил голову набок. Личико отекло, глаза под набрякшими веками заплыли, в уголках собрался желтовато-восковой гной. Пробую губами его лоб — жар есть, без сомнения. Велю ему открыть рот.

Как я и предполагал, горло воспаленное.

Спрашиваю, не хочет ли он есть.

Отрицательно мотает головой.

«Ну, хоть яичко с хлебом…»

Мотает головой.

«Болит что-нибудь?»

Не отвечает.

«Горло не болит?»

Не отвечает.

«Яали!»

Поднимает на меня взгляд.

Оплывшие глазки-бусинки делают его похожим на ежонка. Сидит на полу в своей нелепой полосатой рубашке, сверкая ярко-красными пятками.

Тогда я говорю:

«Вот расскажу Зеэву и Хае, как ты ведешь себя, они не заберут тебя обратно. Что с тобой делать? Хочешь на улицу, к хулиганам?»

Угроза не производит на него ни малейшего впечатления. Оказаться на улице он не боится, а по детям, наверно, даже соскучился. Яали глубокомысленно покусывает губу и ничего не говорит.

«А попить?»

Никакого ответа.

«Сейчас принесу молока».

«Не!»

Ну наконец-то, хоть одно словечко.

«А что?!»

«Дичка пить», — шепчет он.

Вот когда я по-настоящему ощущаю, до какой степени не безгранично мое терпение. Я ли не выполнил свой долг до конца? Одариваю Яали нехорошим взглядом и велю отправляться в постель.

Как всегда безропотно, он оставляет игрушки, забирается на кровать и сам накрывается одеялом. От белья, в бурых пятнах от крови, исходит изысканнейший аромат — смесь мочи и пота.

Вытянув руку, насколько хватает суставов, подаю ему чашку с водой.

Он приподнимается, берет у меня чашку и, держа одной рукой, как взрослый, начинает пить. Вода проливается на пижаму, впитывается в белье, капает на ковер. Квартира смахивает на разбойничье логово. Всюду валяются какие-то вещи, одежда, опрокинутые стаканы, детские вещи постоянно путаются под ногами. Пол… мой бедный пол! И электричество до сих пор горит.

Хоть электричество погасить!..

Хамсин неистовствует. В носу как наждаком прошлись. Слоняюсь по комнате, раздраженный, босиком, в одних трусах. Не будь тут ребенка, скинул бы и их.

Пора будить Цви.

Открываю дверь на кухню и с изумлением обнаруживаю, что тот исчез. Ушел через балкон, заваленный сосновыми ветками и хвоей, оставив после себя полнейший разгром. Он приготовил себе завтрак, использовав всю посуду, которую нашел. Теперь в раковине громоздилась гора грязных тарелок. Дверца холодильника открыта. Рядом с раковиной на мраморной подставке он написал: «Извини, я тут насорил немножко (!). Иду в больничную кассу устраивать свои дела. Змею не нашел, наверно, она давно пасется на лужайке. Если придет Яэль, скажи ей, чтобы она не забывала обо мне. Пусть навестит меня в больнице. Вечерком заскочу, вдруг уже вернется. Цви».

И как ему удается всегда ускользнуть незамеченным?

Случайно задеваю рукой горку нарезанного хлеба. Судя по черствости, Цви ушел на рассвете.

В мире царит тяжелое, выжидающее затишье.

Третий звонок

Соседка зовет меня к телефону. Спускаюсь, вхожу в залитую светом ухоженную квартиру, в спальню, благоухающую сухими духами. Их сын, весь в белом, как первосвященник, неприветливо зыркнул на меня из-под балдахина кроватки.

Беру трубку.

«Да, слушаю?»

«Это Дов?»

«А, Зеэв, здравствуйте!»

«Как прошла ночь?»

«Все нормально».

«Где Яали?»

«Наверху. Игрушками занимается».

«Как он себя чувствует?»

«Хороший мальчик. И такой молодец».

«Не плачет без нас?»

«Ну что вы! Как вам в голову могло прийти… Хотите с ним поговорить?»

«А это вас не затруднит?»

«Отнюдь!»

Кладу трубку на столик, возвращаю суровый взгляд мальчишке, следящему за мной с беспокойством. Поднимаюсь к себе, вытаскиваю все еще сонного и горящего Яали из постели и несу.

«Папа хочет с тобой поговорить».

Он лишь поднимает на меня усталый взгляд. С трудом удерживаю его одной рукой, — какой он сегодня тяжелый, — а другой беру трубку и приставляю к маленькому уху Яали.

«Это папа», — говорю я.

Яали внимательно слушает. Потом нараспев произносит:

«Зе-эв».

И молчит.

В тишине лишь далекое приглушенное бормотание папаши. Ни слова не разберу, сомневаюсь, чтобы и Яали что-нибудь понимал. Но он продолжает очень внимательно слушать, его ресницы мерно опускаются и поднимаются. Наверно, его спрашивают, как он себя чувствует, чем занимается, как ведет себя. Ребенок молчит. Трубка бормочет все более сердито, по нескольку раз издает одинаковый набор хрипов. Папаша повторяет вопрос еще и еще. И тут Яали вдруг отвечает со странным спокойствием:

«Да».

И через паузу потеплевшим голосом:

«Холесе».

И отмахивает трубку от уха.

Я понимаю, что ему трудно говорить. Горло обложено, распухло. Не понимаю другого: почему он не закричал, не пожаловался отцу на жестокое с ним обращение, не воззвал о помощи!

Беру трубку сам. Малыш на руках.

«Не очень-то он разговорчивый», — усмехаюсь я.

«Нет, нет… — натянуто смеется Зеэв. — У вас есть к детям подход. С вами Яали такой спокойный…»

«Вы-то, вы-то как? Подготовка?»

«Горы книг. Все наверняка не успеем. Но Хая держится молодцом, а у меня давно душа в пятках…»

Подбадриваю его как могу.

«… У вас и так времени в обрез, не тратьте его на звонки».

Зеэв смущается:

«Да неловко как-то. Взвалили на вас такой груз, ребенка подкинули и…»

«Так он подкидыш?» — недрогнувшей рукой подливаю я масла в огонь.

«Ах, нет… то есть, извините… Мы вам очень благодарны. Завтра после экзаменов мы его заберем… сразу…»

«Ну что вы. Ни к чему. Я сам приведу его».

(Завтра вечером, одолев пешком холмы Иерусалима, я явлюсь к ним и скажу: ребенка нет в живых.)

«Большое спасибо, Дов. От всей души спасибо!»

Яали так и уснул у меня под мышкой. Кладу на рычаг трубку и не торопясь выхожу из комнаты, ехидно улыбнувшись напоследок соседскому мальчишке, похожему на первосвященника. Тот удивленно пялится на меня и ни с того ни с сего разражается громким ревом, пугая мирную тишину дома.

Тут же откуда-то появляется встревоженная мамаша, откидывает балдахин и прижимает орущее чадо к сердцу. Несколько минут мы стоим друг против друга, каждый со своим ребенком.

«Спасибо. Извините за беспокойство», — бурчу я себе под нос.

Она кивает, с голодным любопытством вглядываясь в висящего Яали. Явно непрочь поговорить со мной на детские темы.

Стоим. Я рассказываю о родителях малыша, об их экзаменах, о болезни.

«Вы сообщили им?»

«Нет».

«Ну вы боевой! И правильно, не стоит волновать. Может, лекарства надо?»

«Благодарю, у меня их целый ящик. Никак не соберусь выкинуть».

Она хихикает. Ее сын опять заводит рев. Я откланиваюсь и медленно поднимаюсь по лестнице.

В темной квартире

<…> Квартал — вымершая пустыня. Даже коты исчезли. Снова прохожу между домами и вступаю на «тернистую» тропу. Очень высоко, за слоем непрозрачного воздуха, плавятся небеса. Жаркое дрожащее марево поднимается от холмов.

Я еле тащусь. И вдруг — порыв ветерка. Совершенно особый «ветер ниоткуда», какой бывает только в Иерусалиме. Ветерок ласкает мне лоб, холодит под рубашкой тело.

Я стою как вкопанный, боясь пошевелиться, пока живительное движение эфира не замирает.

Возвращаюсь в полутемную квартиру, готовлю себе поесть. Беспрестанно прикладываюсь к водопроводному крану. Подсаживаюсь к столу. В голове какая-то ерунда. Иду поглядеть на Яали — тот силится натянуть своими маленькими ручками сползшее на пол одеяло.

Знать бы, чем он болен, можно было бы рассчитать свои действия. Нет, я не строю иллюзий. У него ничего опасного. Какая-нибудь детская хворь, которая проходит сама собой.

В любом случае — ждать.

Поднимаю и веду его в туалет. Он кряхтит и ноет, с трудом переставляет ноги. Потом сто лет стоит над унитазом и в конце концов нацеживает жалкую струйку. Возвращается обратно в кровать. Я насильно впихиваю ему в рот ложку меда и накрываю одеялом.

Вглядываюсь в нежное разгоряченное личико, а вижу ее тогдашнюю, давнюю… Эта сладостная боль внутри — я снова как будто влюблен. Без устали мерю комнату мягкими шагами, перекатывая ступню с пятки на носок. Сердце бешено колотится. Сбрасываю с себя успевшую пропитаться кислым потом одежду, доверху наполняю стакан кубиками льда, потом пододвигаю большое кресло вплотную к кровати, не глядя хватаю первую попавшуюся книгу и усаживаюсь. Пробегаю глазами строчку-другую, прикладываюсь к ледышке, пробегу — приложусь…

Если он сейчас проснется, я спрошу: «Яали, может, холодненькой водички?» — и заботливо напою его из моего заиндевевшего фужера.

А теперь отстаньте от меня все! Пусть по ту сторону клокочет раскаленная лава дня и рушится мир, мне на это плевать, потому что сижу я в своей сумеречной прохладе, держу в руке стакан со льдом и готов ответить за все. По всей строгости. Даже если придется отвечать на очередной телефонный звонок.

<…>

Великий плач

Перед тем, как проснуться, Яали что-то неразборчиво лепечет и садится в кровати, протирает покрасневшие глаза, облизывает спекшиеся губы. Во сне он описался, и в комнате стоит острый запах мочи. Вечер только вступает в свои права. Неожиданно малыш вытягивает нижнюю губу и издает короткий звук — предвестник большого плача. Собравшись с силами, встает на ножки и разражается настоящим ревом. Из души, из самых глубин сердца идет этот крик, полный жалости к самому себе, несчастному, которого никто не любит, не жалеет. Он зовет папу, маму, всех вдруг вспомнил. Мокрое личико еще больше опухло, вместо глаз щелочки, голос срывается и хрипит.

Яали взывает к потускневшим небесам.

Зелененький танк, мой подарок, он со злостью швырнул на пол. От него тут же отскакивает пушка. Яали сползает с кровати и мечется по комнате, дрожа и рыдая. Пинает босыми ногами свои любимые игрушки. Он хочет к маме! Именно к маме! Где мама? Он взвизгивает, если я пытаюсь дотянуться до него. Потоки слез извергаются из его глаз, и нет этому конца. И все-таки у него болит! И горло «ззет», и даже маленький пальчик болит, «вот етот». Господи, при чем тут его мизинец? Он хочет в киббуц, хочет домой! Немедленно! И жизнь его не удалась, и горько ему, маленькому! Он бросается к входной двери — заперто. Пытается дотянуться до замка — слишком высоко. Тогда он возвращается в комнату и, не глядя на меня, из последних сил тащит в прихожую стул. Взбирается на него и обеими руками трясет и дергает замок. Им владеет одна мысль — бежать прочь, бежать в киббуц, прямо сейчас, как есть — пусть больной, с температурой, в ночной полосатой пижаме!

Поняв, что проклятая дверь не откроется, он слезает со стула и принимается лягать ее то одной, то другой голой пяткой. А я, единственный зритель этого бурного спектакля, сижу в глубоком кресле, уронив голову на кулаки. Застывший, охваченный печалью, я слушаю в сгущающихся сумерках, как он там пытается высадить дверь, и терпеливо жду, пока он успокоится или устанет. Слышу его слабеющие рыдания, переходящие в редкие всхлипывания, вижу, как он возвращается в постель, забирается, натягивает на себя смятое одеяло, различаю сквозь плач его невнятное бормотание.

Теперь можно уже встать и слегка прибраться. Возвращаю из прихожей стул и ставлю его туда, где ему надлежит быть. Поправляю на Яали сбившееся одеяло — он пристально смотрит на меня, не говоря ни слова. Нагибаюсь и собираю вместе все трактора. Бережно поднимаю зелененький танк, ищу глазами отвалившуюся пушку. Очевидно, она закатилась под кровать.

На темном полу что-то блеснуло, и тонкая светлая лента пересекла ковер и молниеносно исчезла под шкафом.

Гадюка?!

Она все еще здесь?!

Немедленно поднимаю все жалюзи, распахиваю все окна, раскрываю все двери. Последние предзакатные лучи вонзаются в меня раскаленными кинжалами, вязкий зной лениво заполняет пространство комнаты.

Опять Цви

А в одиннадцатом часу пожаловал неожиданно и сам Цви. Он появился совершенно бесшумно, я заметил его, только когда он вырос передо мной, как из-под земли. Он устал, казался абсолютно выжатым и каким-то поникшим. В кулаке держал помятые бумажки, которые выдали в больничной кассе. Нетрудно догадаться, что целый день бегал от окошечка к окошечку.

Не дожидаясь, пока он заговорит, и задыхаясь от гнева, я буквально набрасываюсь на него:

«Твой гад!.. Ты хоть знаешь, что он все еще тут?..»

Он не испуган, даже не удивлен. Напротив, на устах его расцветает блаженная улыбка, как при воспоминании о любимом существе.

Это уже слишком. Я хватаю его за грудки, чуть не порвав рубашку.

Сообщаю ему все, что думаю о нем и о его визитах — причем в самых ясных и недвусмысленных выражениях.

Говорю о его мерзком эгоизме, о его безобразной беспечности, которая хоть кого с ума сведет. Он будет отлеживаться в больнице, а этот гадючий сын останется бесчинствовать в моей квартире?! Мне-то его все равно не найти, да я и искать не стану.

Хорошенькое дело! И он, и Яэль дружно превратили мой дом в лужайку и от души резвятся там — этот с гадами, та — с колючками! Если они не могут жить без природы, то пусть отправляются на природу и оставят в покое частную квартиру!

Только по их милости моя магистерская окончательно зашла в тупик — теперь это уже ясно, и мне не остается ничего другого, как принести венок на ее могилу. Я места себе не нахожу, но им на это плевать. А я-то думал, что живу в тихом уединенном квартале, на вершине голого холма, зато мои знакомые уверены, что мой дом — не что иное, как перевалочный пункт, и каждый тащит сюда свое — колючки, цикад, ребенка, змею или что там еще…

Цви превратился в собственный памятник, из опасения, что, если он хоть чуточку шевельнется, то останется не только без рубашки, но и без растительности на груди. Лишь почувствовав, что мой словесный поток иссякает, а хватка ослабевает, он позволяет себе тонкую печальную улыбку. Осторожно переведя дыхание и заикаясь на каждом слове, он клянется, что немедленно, сию же секунду, найдет «малютку», который, очевидно, просто облюбовал себе место для зимней спячки. Признаться, меня не охватил восторг при мысли, что самец гадюки решил «переспать» со мной зиму. Да и не такие они опасные, осмелев, продолжает Цви. Все эти ужасы, которые рассказывают про змей, не более чем басня, выдумка несведущих людей. Змея не нападает первой — исключено! Только если на нее наступят или попытаются поймать, она может обороняться. К тому же от укуса гадюки давно найдено противоядие, к Цви готов написать формулу препарата, не сходя с места, пусть только ему дадут лист бумаги, ручек — тех завались, во всех карманах… Вот и утром ему пришлось черкнуть мне записку на мраморной плите, больше не на чем было… Кстати, о записке — видел ли я Яэль? Раз пять он звонил в лабораторию, но не застал. Как это она до сих пор не вернулась? Неужели я не беспокоюсь за нее, ну вот нисколечко?

Отпускаю его, не спеша усаживаюсь на стул, складываю руки и устремляю на него взгляд, полный угрюмой безнадежности.

Поразительнее всего то, что он как бы вовсе не замечает присутствия ребенка. Посмотрев на Яали, как на пустое место, он принимается рыться в белье на постели, выискивая змеиные следы, точно дело происходит на лесной тропе. В нем просыпается охотничий азарт. Все чувства обострены. Все, кроме зрения, оно предает его на каждом шагу. Видит ли он вообще что-нибудь? Различает ли предметы? Я лично в этом сомневаюсь.

Время от времени он подползает ко мне, поднимает умную голову и говорит: «Вот увидишь, я найду ее. Ни о чем не беспокойся, спокойно занимайся своими делами, пиши диссертацию, я тебе не помешаю».

И с основательностью лунатика продолжает опрокидывать и переворачивать все, что еще можно опрокинуть и перевернуть в этом доме.

Через час предлагаю ему кофе, чтобы поддержать в нем жизненные силы. Делаю несколько бутербродов с медом, поскольку не сомневаюсь, что с ночи у него крошки во рту не было. «Ага, — он виновато улыбается, — совсем из головы вон». Весь день угробил на эту чертову больничную кассу, но так и не разобрался в тамошних административных порядках. У него сложилось впечатление, что он застрял в непроходимых тропических топях.

Снова мы сидим друг против друга в моей маленькой кухоньке перед пустыми кофейными чашками, Сидим в темноте, потому что от света у Цви разболелись глаза. Он пытается вытянуть меня на разговор, как-то развлечь. Например, объяснить в более или менее доступной форме, как ему завтра будут делать операцию. Чувствую, что у него нет больше сил, нет ни малейшего желания продолжать поиски треклятой змеи.

Он вымотан до последнего.

Несмотря на внушительную порцию кофе, язык его все больше заплетается, он вновь и вновь уверяет меня, что вот сейчас встанет и пойдет искать и, если даже не найдет «малышку» сегодня, то утром встанет пораньше и уж обязательно поймает. Но боже сохрани ее убивать, нет никакой надобности ее убивать…

Только чтобы я не забыл напомнить о нем Яэль. Пусть она навестит его в больнице. Он должен ей рассказать…

Его сонливость передается мне.

Вся квартира у нас нараспашку. На ночь даже входную дверь оставили открытой. Но воздух тяжек, неподвижен. Луна уже закатилась, и ниже звездного купола царит густой мрак. На другом холме через долину мирно дремлют белесые университетские корпуса.

Цви молчит, погруженный в свои мысли. Потом снял очки и потер глаза.

«Все, конец пеклу», — неожиданно сообщил он.

И опять замолк.

Вдалеке, у самого горизонта, показалось легкое перистое облачко.

С трудом поднявшись, я побрел спать.

Мне снится сон

Нехороший, тревожный, запутанный. Как будто я по собственной инициативе, ни с кем не посоветовавшись, решил повести два своих литературных класса на экскурсию по переулкам Старого Иерусалима, вдоль Границы.

Идут медленно, неорганизованно как-то. Останавливаются у магазинов, разбредаются, входят в какие-то двери, исчезают в боковых проулках, уходят за Черту. Добравшись до центральных улиц, обнаруживаю, что со мной осталась жалкая горстка ребят.

Посреди Иерусалима течет река. Это же надо — вместо главной улицы — река! Зеленая, широченная, течение неспешное, берега покрыты изумрудным ковром растительности.

Река становится все шире, а я и мои ученики идем вдоль берега, прокладывая себе дорогу в высоком камыше. Нещадно палит солнце.

И тут я замечаю, что с противоположного берега нам кто-то машет, доносятся громкие крики. А это все те, что отстали по дороге в переулках, собрались там большой веселой компанией. Они шли правильно, а я, как оказалось, заблудился.

Они не переставая орут во всю глотку.

А мои уже разделись, плюхнулись в воду и плывут к тому берегу. Я, оставшись один, растерянно переминаюсь с ноги на ногу, в смятении принимаюсь раздеваться, передумываю, скидываю ботинки и чувствую себя при этом полным идиотом.

По ту сторону уже собрались все мои дармоеды и подбадривают меня довольно дерзкими словечками.

Солнце все больше клонится к западу, на землю опускаются серые сумерки. Вода в реке темнеет и словно густеет.

Рассвет

Что, уже утро? Кто здесь? Что за грохот?

Кухня ходит ходуном, стены содрогаются всеми своими сочленениями. Тощий долговязый Цви в одних трусах приплясывает на месте и делает мне отчаянные знаки, мол, молчи.

Первые нежные лучи застенчиво заглядывают в окна.

В коридоре, свернувшись тугим кольцом, притаилась змея, ее маленькие глазки злобно сверкают. Она то и дело приподнимает голову и, вытянувшись струной, молниеносно шарахается от стены к стене.

«Да убей же ее… Господи, помилуй… — шепчу я, чувствуя поднимающуюся внутри ярость. — Ну, чего ты ждешь!..»

Цви только отмахивается. Он даже не слышит моих слов. Упрямо наступает на гаденыша, наклоняется, широко расставляет руки, преграждая путь. Но в последний момент тот удирает от Цви, вертко проскальзывает мимо моей ноги в комнату и начинает метаться там.

Цви проклинает змею.

Я проклинаю Цви.

Он босиком гоняется за гадюкой, стараясь ступать как можно мягче. Полуслепому, ему приходится терпеть большие неудобства при охоте. Он сгибается в три погибели, далеко выбрасывая руку-мачту, и хватает все-таки змею за хвост. Но она вырывается и падает прямо ему на ногу. В следующее мгновение кажется, что змея как будто поцеловала или облизала ее. Но это только кажется, потому что Цви вдруг резко выгибается назад, и рот его сводит в гримасу боли. Повинуясь скорее инстинкту, чем разуму, он наугад наносит удар по маленькой змеиной макушке, и на ковре красными точками остаются несколько капелек крови.

К шоссе

Цви в великом волнении.

Хотя ему, конечно, известно противоядие от этой дряни, которую впрыснула змея, присутствие духа явно оставляет его. Лицо приобретает цвет докторского халата. Он нагибается и внимательно ощупывает места укуса и при этом, как испорченная пластинка, бормочет срывающимся голосом: «Боже, что я наделал! Боже, что я наделал!» Пытается выдавить из ранки кровь, но безрезультатно. Наверно, в это время суток в организме у Цви ее просто нет.

«Надо бежать к шоссе… Ловить машину…» — сообщает он, обливаясь холодным потом.

Он наклоняется к тому, что совсем недавно было гадюкой, трогает ее размозженную голову, выпрямляется и молча следует в кухню. Там он надевает брюки, небрежно заправляет рубашку и собирается уходить. Его взгляд натыкается на меня, и зрачки его сужаются со столь несвойственной ему ненавистью:

«А ты что, сам не мог ее поймать?! Ты… знаешь, кто ты… У тебя руки из задницы растут!!!»

Он перевязывает лодыжку носовым платком, чтобы приостановить дальнейшее распространение яда, и, как есть босиком, неверными шагами движется к выходу.

Молча смотрю на него. Во всем теле внезапная слабость. Удивленным взглядом обвожу окна, затканные паутинкой молочного рассвета. Мысли все еще там, в прерванном сне.

Цви открывает дверь и, не проронив ни слова, исчезает. Делаю шаг за ним и вдыхаю какой-то новый запах воздуха. Рассеянно возвращаюсь в кухню, и первое, за что я там запинаюсь, это его сандалии, аккуратно лежащие в противоположных углах. Поднимаю их. Сандалии как сандалии, невозможно длинные, обшарпанные, видавшие виды. В эту минуту безмолвия я вдруг до боли остро ощущаю себя единственным обитателем Вселенной.

Наконец беру себя в руки и прямо в ночной пижаме и стоптанных шлепанцах сбегаю вниз по лестнице. Срезаю угол по холму, карабкаюсь по крутому склону, и вот уже впереди маячит долговязая прихрамывающая фигура.

«Твои сандалии…»

Я легонько касаюсь его спины.

Цви усаживается на ближайший камень, бросает сандалии под ноги и пытается засунуть в них ступни. Но действия его неточны, он слишком ослаб.

Я опускаюсь перед ним на колени, обуваю одну ногу, другую, застегиваю пряжки. Множество бумажек — медицинских справок и направлений — вываливаются из его кармана и веером рассыпаются по пыльному ребру холма. Собираю их все до одной и вручаю безучастному Цви.

Тот молча поднимается и бредет дальше. Признаться, меня несколько удивляет его сильная хромота. С чего вдруг? Из-за двух красноватых точек и незначительной припухлости вокруг?

Поеживаюсь на утреннем ветерке. Только в Иерусалиме человек в ночной пижаме и драных тапках может вот так, безмятежно, разгуливать по самому центру города.

Наконец добираемся до шоссе.

Цви валится на бугристый асфальт, раскинув свои руки-оглобли в стороны, мученически запрокидывает голову и возводит взгляд в небеса.

Я стою рядом с его головой и вглядываюсь в потускневшие стекленеющие глаза. Со всех сторон нас обступают холмы.

Все это хорошо, думаю, но как в Иерусалиме в такой час добудешь машину?

Справляюсь о его здоровье.

Он подробно рассказывает о подступающей к горлу тошноте.

По-моему, он просто распустил нюни.

Цви кусает губы, под носом блестят крупные капли пота. Вдруг он закрывает глаза, приподнимается и принимается блевать на обочину, где иссушенная земля все еще искрится утренней росой. Чем я могу ему помочь? В этом городе мертвецов? Ближайший телефон-автомат в километре отсюда, но не припомню, чтобы он когда-нибудь был исправен.

Наклоняюсь к бедняге и тихо, но как можно убедительнее, говорю: «Цви, ты ведь знаешь, что это не смертельно».

Никакого ответа.

На площадке, в лесах, хмурясь оконными проемами, стоит Иерусалимский музей. И когда его только достроят?..

По просьбе Цви, перетягиваю ему жгут. Ступня, лишенная доступа крови, побелела.

И тут его светлые глаза наполняются слезами.

Обрети внимание, Господи, — так себя ведут «друзья природы». Натуралист несчастный!

Я присел рядом, собрав на полы пижамы всю пыль с шоссе. Может, момент для нравоучений я выбрал не самый подходящий, но я сказал ему: вот он, итог баловства со всякими там ядовитыми змеями, скорпионами и прочими…

Молчит. Даже не слушает меня. И смотрит сквозь, будто перед ним пустое место. Впрочем, больше не плачет. С трудом переворачивается на живот, прижимается к грязному асфальту и, неуклюже загребая по нему руками, тихонько шепчет сам себе:

«Сколько лет с бабой не спал…»

Я столбенею, как громом пораженный, не в силах оторвать взгляда от распростертого на дороге тела Цви.

Немного погодя медленно выпрямляюсь, делая вид, что не расслышал его последней фразы, и принимаюсь расхаживать по обочине взад-вперед, моля Бога послать хоть самую завалященькую машину.

Наконец откуда-то из-за холмов доносится слабое тарахтение мотора. Выскакиваю на середину дороги, и вскоре на повороте показывается маленький военный пикап. Размахиваю руками, подпрыгиваю, сигналю, как сумасшедший. Только бы остановилась!

Машина резко тормозит, едва не свалившись при этом в кювет. Из кабины выпрыгивает водитель, маленький бледный солдатик с печальными глазами и в поношенной форме, висящей на нем, как на вешалке.

Принимаюсь рассказывать ему.

Он с жадностью ловит каждое слово, весь преисполненный стремлением немедленно выполнить священный долг.

Тем временем Цви кое-как поднимается, на дрожащих ногах добредает до кузова и там укладывается, положив голову на согнутые локти.

Маленький солдатик глядит на него с благоговением и ужасом. Минута молчания. Затем одним прыжком заскакивает в кабину, заводит мотор и, прежде чем я успеваю сказать что-нибудь на прощанье, грузовичок уже скрывается за поворотом.

Пошатываясь от усталости, пересекаю шоссе и плетусь по пыльной тропинке в обратный путь.

Иерусалим, обступив меня со всех сторон, вновь погружается в свое равнодушное безмолвие.

Вниз с холма

…Стоит только сделать несколько шагов и раскрыть глаза, и ощутить Легкие уколы искрящихся росой терновников, и вдохнуть прохладу на заре осеннего дня…

Дня, с которого началась осень. Осень.

Лишь в этой мудрой тишине я могу вернуть мысли… Да, единственный раз Хая была так близка. В тот осенний день. Нас только что призвали, и вдруг мне дают увольнение, одному из всей нашей компании. Перепутали, наверно. Я долго добирался до киббуца на попутках и приехал, когда уже завечерело. С полей тянуло холодком. Я шел между домами, грустный и неприкаянный солдат-новобранец в безликой армейской форме. Она встретила меня на одной из аллей и неожиданно обняла, с жаждой и испугом. Я говорил: мир тогда завоевала осень. А потом мы лежали на кровати, а за дверью, которая не запиралась, беспрестанно сновали люди.

Под силу ли мне рассказать… Слезы душат…

История, обещанная Яали

Вернувшись, застаю Яали бодрствующим. Он с интересом разглядывает дохлую змею. Все-таки любопытство победило страх. Не отрываясь он смотрит на раздавленную голову, на которой еще тускло поблескивают мертвые глазки-бусинки.

Бьюсь об заклад — через несколько лет полку «друзей природы» прибудет.

И пополнением станет Яали.

Двумя пальцами я поднял змею и понес ее на улицу. За мной, как пришпиленный, шествовал Яали.

Одно пятнышко крови на ковре и осталось.

Кризис болезни миновал. Лицо ребенка уже не выглядело таким отечным, краснота в горле держалась только в одном месте. Температура спала. Даже аппетит вернулся.

В такую рань он съел два куска хлеба с медом, сгрыз целую плитку шоколада, запил все это чаем и завалился досыпать.

Я уселся за письменным столом, разложил записи, убеждая себя, что в эту тихую пору мне все-таки удастся до чего-нибудь додуматься.

Я уснул.

Часа через два мы с Яали, как по команде, открыли глаза. Недалеко от дома, раскатисто урча, работал трактор. Он с яростью вгрызался в землю, выворачивая огромные камни.

Яали забыл про змею. Гораздо больше сейчас его интересовало, чем бы подкрепиться. Я сварил яйцо всмятку, нарезал помидор, намазал медом два куска хлеба. В какао на всякий случай бросил таблетку жаропонижающего.

Он «подмел» все, до последней крошки.

Самое удивительное то, что я, обычно не упускающий случая поесть, теперь не мог думать о еде. Недобрые предчувствия сжимали горло.

Утро, капля за каплей, перетекает в день, гоняя над землей легкие ветерки.

Ребенок, укрытый одеялом, мирно лежит в постели и катает по подушке любимый трактор.

Я сижу за письменным столом, продолжая мучить свою разнесчастную магистерскую, застрявшую в тисках логического противоречия. В тысячный раз перепроверяю формулы, пытаясь выявить ошибку, но она не желает выявляться.

Под окном, почуяв новую, осеннюю тему, сошлись посудачить соседки.

Яали потеет. Таблетка, которую я ему скормил вместе с какао, сделала свое дело. Губы его влажные и холодные, он ослаб. Когда он случайно роняет на пол игрушечный трактор, мне приходится поднимать его. Наши отношения протекают в молчании. Мы словно оба спали и теперь вместе проснулись. Для общения нам хватает нескольких слов, а то и без них обходимся. Но я-то знаю, что нынешним вечером мы расстанемся, тогда как для него начинается еще один день нашей совместной вечности.

Как бы то ни было, а ему надлежит скоренько поправляться, чтобы от болезни и следа не осталось. Забыл сказать — все лекарства, которые давались Яали, я сам глотал в двойной дозировке.

Внезапно Иерусалим мрачнеет и хмурится. Настолько, что приходится включить электричество. Любой чужак сказал бы: быть дождю. Но я — сын этого города, и никогда не скажу подобной глупости.

Если не ошибаюсь, именно сейчас Зеэв и Хая сдают утренний письменный экзамен. Холодный ветер врывается в открытые окна аудитории, заставляет абитуриентов дрожать еще сильнее. Скучающие ассистенты лениво прохаживаются вдоль рядов. Зеэв наверняка грызет ручку, и мысль у него одна: как бы не завалить. Зато Хая не торопится, раздумывает, прикидывает и, как всегда, немного неряшлива. Поудобнее устраивается на стуле, откидывает голову назад, склоняет набок. Доведись мне быть ассистентом, не отошел бы от нее ни на шаг, зорко следя за ее действиями.

В полдень готовлю обед. Как оказалось — для одного Яали. Сам я просто не могу глотать, в горле засела тупая боль.

После обеда выхожу — Яали в своей полосатой пижаме шлепает следом — взглянуть, какая участь постигла нашу гадюку. Проворные иерусалимские муравьи уже расчленили ее на несколько кусочков, отволокли в сторону и теперь ссорились из-за огромной, по их понятиям, змеиной головы.

Я осведомился у тракториста, зачем ему понадобилось покушаться на мой любимый холм, и он ответил, что на этом месте скоро вырастет еще один корпус будущего музея. Насколько ему известно, здесь будет павильон природы — всякие там гербарии, окаменелости, чучела.

Но я твердо решил не менять место жительства. Уж очень мне нравится наш квартал.

Забавно, но я даже не вспоминаю о Цви. Стоя на пустыре под осенним ветром и глядя на останки змеи, я думаю вовсе не о нем. Мне вдруг пришло в голову, что логическое противоречие, над которым я бьюсь столько времени, на самом деле не такое уж и логическое.

Спешно возвращаюсь домой и бросаюсь к столу, где лежит диссертация. Яали бегает по балкону. Что он там высматривает? Облака, дождевые тучи, наплывающие с запада.

С головой ухожу в математические рассуждения, но тут Яали приносит мне книжки, которые он откопал среди игрушек. Не забыл, что я обещал ему в первый наш день!

Делать нечего — отодвигаю тетрадки, беру его книжки, листаю, рассматриваю картинки, потом открываю сначала и читаю.

Но дело не задалось. Во-первых, содержание дурацкое. Во-вторых, слова для Яали трудные. В-третьих, читаю я неправильно. Надо декламировать медленно, хорошо поставленным громким голосом, произносить фразы нараспев, а перед концом предложения делать паузу, чтобы последнее слово победно выпалил сам Яали.

Ни дать, ни взять — два религиозных фанатика на молитве.

Я взмок.

«Эта книжка не для нас», — сказал я и прямиком отправил ее через окно. Яали захохотал, до того ему понравился мой поступок. Он сгреб остальные книжки, забрался на кресло и выкинул их вслед за первой.

И я начинаю рассказывать ему историю собственного сочинения, выдумывая ее прямо на ходу. В этих невероятных приключениях участвуют все лесные звери: медведь, лис, волк, олень, их чада и домочадцы. Все они гуляют в чаще, едят, пьют, спят и ведут ожесточенные войны. Большинство из них приняли тяжкую насильственную смерть, а оставшиеся в живых обязаны своим спасением моему великодушию. Поскольку не особенно этого заслуживали.

Яали слушает, затаив дыхание и раскрыв глаза. Он жадно ловит каждое слово, даже самое туманное и непонятное не пропускает мимо ушей.

Такой длинной и удивительной сказки ему еще не рассказывали.

Ни одна мелочь не ускользает от его внимания. Если я оставляю на лесной тропе раненое животное, он напоминает о нем, желая знать, что с ним будет дальше. Несколько раз на его глаза наворачивались слезы. Он страшно горевал, когда двое волчат утонули в реке, а лис сожрал кроликов.

У растений тоже свои роли. Гигантские деревья переговариваются со зверями, камыши возводят на престол своего царя и целыми полчищами отправляются на поиски затерянного канала. Колючие кусты терновника собираются на тайное зловещее вече.

Пока я перевожу дух и собираюсь с мыслями для продолжения, ребенок напрягается так, что вот-вот лопнет.

«Ну, как рассказик? Рассказик-то как?» — спрашиваю я время от времени.

В ответ ребенок лишь молча кивает головой, сглатывая слюну. Он уже давно положил ладошку мне на плечо и иногда бессознательно поглаживает меня по волосам. С каждой минутой он любит меня все сильнее. Улучив момент, я решил выяснить, помнит ли он еще своих родителей.

Да помнит он, помнит, «токо ти дальсе яссказяй, ну дальсе, дальсе!»

Мне кажется, что от перевозбуждения у него снова начинается жар. Следующую передышку я использую для того, чтобы заставить его проглотить еще одну таблетку. Малыш безропотно покоряется и даже позволяет смазать горло горьким лекарством.

И я продолжаю. Твердо решив истребить всех персонажей, как флору, так и фауну, я держу слово. Исключение составил единственный волчонок, избегнувший гибели по недосмотру автора.

Возвращение

Дневной Иерусалим не спеша готовился уступить место вечернему. Пора собираться. Я снял с ребенка пижаму и переодел его в вещи из чемодана. Он все еще бледен, глаза ввалились, блестят холодным блеском. За эти три дня он как будто повзрослел.

Прохлада. Ветер остужает город. Кучевые облака жмутся друг к другу и сливаются в большие тучи. Иерусалим вступает в другой сезон и, как змея, меняет кожу.

Я посадил Яали на плечо, подхватил чемодан, и мы отправились к автобусной остановке. Малыш горд, его пытливый взор устремлен ввысь. «Звезды» — сказал он, а я про себя подумал, что за эти дни научился понимать его детский язык.

Автобус медленно карабкался на Гар-а-мнухот, Гору Успокоения. Темные могилы безмолвно встречали сумерки. Город стекал назад, дома уплывали в овраги.

Вид памятников убаюкивал, но пронзительный, немигающий взгляд Яали не давал провалиться в сон. Когда я потребовал, чтобы он меня поцеловал, он подставил мне щеку. Я нехотя чмокнул его, и он снова заговорил о звездах. Водитель включил над окнами мягкую подсветку.

А спустя время мы уже шли в густой темени — Яали на шее, чемодан в руке. Он мертвой хваткой вцепился мне в волосы, спутывая их в колтуны. Я шел быстрым шагом и что-то нервно напевал себе под нос. Из мрака выступили два силуэта. Они сняли у меня с шеи ребенка, забрали чемодан, дружески потрепали по плечу.

«Здорово, лунатик. По-моему, Яали его доконал…» — раздался насмешливый голос Зеэва.

На мне живого места нет. Ребенок снова в родительских объятиях. А я снова повержен.

Она стояла рядом, тихая, худенькая, в наброшенном на плечи свитере, на ногах… босоножки. Блестящие, распахнутые в ночь глаза ее улыбаются. И такая умиротворенность… Ребенок на руках у матери, прильнул головой к ее груди.

«Ну, как успехи?» — спросил я, симулируя бодрость духа.

Он принялся нудно рассказывать что-то насчет доставшихся им билетов и прочую экзаменационную ерунду. Я не слушал его. Я желал им провала, чтобы они поскорее убрались из города.

Они потащили меня в гостиницу, усадили в глубокое кресло. Здесь я разглядел их как следует: бледные осунувшиеся лица, под глазами темные круги — результат бессонных ночей. А они с нескрываемым изумлением и беспокойством глядели то на меня, то на ребенка. Что я с ним сделал? Что он сотворил со мной? Я встал и подошел к зеркалу — на меня смотрел мужчина с ввалившимися щеками и противной трехдневной щетиной. Ребенок, не поворачивая головы и по обыкновению храня молчание, следил за мной одними глазами.

Черед объяснений настал.

Не вдаваясь в излишние подробности, я рассказал им кое-что, в основном, то, чего не было, намеренно исказив хронологию событий. О болезни Яали — ни слова. Ребенок же преспокойно слушал мое вранье, удобно развалясь у матери на коленях. Да и как он мог помешать мне плести небылицы — крошечный человек, лишенный ощущения времени, проведший в беспамятстве почти все три дня? И как мог он перечить мне?

Я кончил. Наступила короткая пауза.

И тут Яали, спрыгнув с коленей матери, встал посреди комнаты и с удовольствием сообщил: «Я тоснил бяку!»

С непринужденной улыбкой я заверил родителей, что это было лишь минутное недомогание. Она выслушала это сосредоточенно и спокойно, Зеэв — в смятении. Вот уж не подумал бы, что он так любит сына.

Они уговаривали меня остаться, чтобы вместе поужинать. Просто умоляли. Но я отказался. Дома ждет Яэль, не моргнув глазом, соврал я. Когда надо, всегда пользуюсь этой уловкой — ах, моя нежная курочка ждет не дождется своего петушка.

Время еще детское, но все мы страшно устали.

Прощаюсь. Они благодарят меня. Признательны по гроб жизни. Что бы они делали, если бы не я? Даже она благодарит, как умеет — двумя короткими фразами. Нисколько не изменилась с тех пор, та же невозмутимость, те же глубоко посаженные, излучающие тепло глаза.

После некоторых колебаний Зеэв вытаскивает бумажник, мямля что-то насчет ущерба, расходов и компенсации. Вот, еще о танке вспомнил. Я слабо, с презрением, отвожу его руку. Да что они, с ума сошли? За кого они меня принимают?

Насилу расстались. Улицы пусты. Автобус уносит меня в обратный путь по крутому серпантину. Мимо окон ползут надгробья, но теперь уже в другую сторону. Иерусалим снова карабкается на холмы, расставляет все по своим местам. Закрываю глаза. И вот уже мой дом. А в нем горит свет. Неужели забыл выключить?

Нет, это Яэль вернулась. Ждет меня, лежа на неприбранной постели. Исцарапанная, пыльная, шершавые цыпки на руках. Читает книжку, впопыхах оставленную мной на кресле. Кучи колючек, рассортированных и еще нет, разбросаны по всему полу.

Тоже смотрит на меня ошарашенно.

Не суждено ей быть красивой, никогда, с тоской подумал я. Не раздеваясь, лег рядом с ней, прикрыл глаза ладонью и мгновенно провалился в небытие.

Когда я их открыл, Яэль не было. Полночь. Оставленный ею свет бил в глаза. Рядом с кроватью лежала записка: «Завтра в полдень». Наверно, поняла. Я скинул с себя все и выключил свет. От подушки еще исходил запах Яали: блевотины, крови и мыла. Я упивался им, как отец, получивший на пеленке первую дорогую «награду» от своего первенца.

Я вдруг вспомнил, что упустил последнюю возможность выяснить, как зовут Яали на самом деле.

Я маялся, не в силах уснуть. Моя рука, свесившаяся с кровати, наткнулась на колючки. Как-то давно, под настроение, я попросил Яэль научить меня распознавать растения. Сейчас я пытался сделать это сам. Осторожно ощупывая стебель, добрался до цветка с гладкими лепестками, перебрал тычинки и сосчитал их. Вряд ли это «картамус мелкий», не станет Яэль тратить время на то, что попадается на каждом шагу. Правда, в темноте он здорово смахивает именно на картамус мелкий. Как там про него сказано…

«Медоносное растение, наиболее активное время для сбора насекомыми нектара — до полудня. Семена яйцевидные. Семейство сложноцветных. Центральные тычинки служат для распространения пыльцы на большие расстояния, боковые — для самоопыления, чтобы обеспечить нынешний ареал обитания».

(1965)

Перевела Наталья Сергеева. // «Двадцать два», 1991, № 78, Тель-Авив.

Зельда (1914–1984)

Каждая лилия

Пер. Ф. Гурфинкель

Каждая лилия — остров Мира обещанного, Мира вечного. В каждой лилии живет Птица сапфировая, имя которой «ве-хитету»[251]. И кажется, Так близок Ее аромат, Так близок Листьев покой, Так близок Тот остров — Лишь лодку возьми И пересеки море огня.

(1967)

Перевела Фрима Гурфинкель. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990. Иерусалим.

Я стояла в Иерусалиме

Пер. Ф. Гурфинкель

Я стояла в Иерусалиме, Висящем на облаке, На кладбище С плачущими людьми, Кривым деревом. Очертания гор неясные И башня. Вас ведь нет! — Говорила нам смерть. Тебя ведь нет! — Она обращалась ко мне. Я стояла в Иерусалиме, Расчерченном солнцем. С улыбкой невесты В поле У тонкой зеленой травы. Почему ты боялась меня вчера под дождем? — Говорила мне смерть. Разве я не сестра тебе, Тихая, старшая…

(1967)

Перевела Фрима Гурфинкель. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990. Иерусалим.

Не отдаляйся!

Пер. С. Гринберг

Утешители входят во двор, во внешний. Вот они стоят возле ворот, обращенных к долине смертных теней и наводящих страх кругом, кругом. Стоянье у ворот — это всё, что по силам, Всё, что могут взять на себя утешители. Но ведь душа моя также на расстоянии вёрст от самоощущений плачущего. Так предуказано. Ты, сотворивший ночи и ветер, ведь это против Тебя стенанье неуемное это. Не отдаляйся. Да не встанут стенами миллионы лет световых Между Тобой и Иовом.

(1971)

Перевел Савелий Гринберг. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990. Иерусалим.

Песок приморский, страшный песок

Пер. С. Гринберг

Если набок заляжет душа зарытая в свое горе, отпрянув от всякого неистовства в людях, в машинах, в змеях, и не пойдет она вплавь сквозь таинства ночи, и не возлетит сквозь листву с порывами ветра, оторванная от праздников и обрядов, потеряв тропу к живому голосу. Если набок заляжет душа, и не услышит она голос горячий, произносящий имя ее, и позабудет благостыни солнца, гор крутизну, и тот спрятанный родник, имя которому: тихая беседа (родник, светивший нам с тобой во тьме). Если набок заляжет душа, завернутая в свои паутины, отброшенная от всех деяний, избегающая всего повседневного, вот тогда прибудет от берега морского тонкомелкий песок и засыпет субботние дни ее, и перекроет раздумья до самого корня. В проникновенья рыданий, пред ликом Бога таинственным и непостижимым, вторгнется будничномелкий страшный песок, если набок заляжет душа моя, зарытая в свое горе.

(1974)

Перевел Савелий Гринберг. // Я себя до конца рассказала. 1981, 1990, Иерусалим.

У каждого человека есть имя

Пер. Р. Левинзон

У каждого человека есть имя, данное ему Богом, данное ему матерью и отцом. У каждого человека есть имя, данное ему статью и улыбкой, и одеждой его. У каждого человека есть имя, данное ему горами и стенами дома его. У каждого человека есть имя, данное ему знаками Зодиака и соседями его. У каждого человека есть имя, данное ему грехами его и тоской его. У каждого человека есть имя, данное ему врагами его и любовью его. У каждого человека есть имя, данное ему праздниками его и трудами его. У каждого человека есть имя, данное ему временами года и слепотой его. У каждого человека есть имя, данное ему морем и данное ему смертью его.

(1974)

Перевела Рина Левинзон. // «Егупець», 1996, № 2, Киев

Авот Йешурун (1904–1992)

Блистательный конец сезона

Пер. Г.-Д. Зингер

Мендельсон пришел с концертом для скрипки с оркестром, как конь к речному устью, испить из уст в уста. Мендельсон с концертом спустился к речной губе, чтобы испить с ее губ. Липн (губы) коня лепечутся, как слова, Лефцин (губки) мужчины плещутся, как молитва. Может им есть что сказать тебе что-нибудь? Симфония Дворжака в ре-миноре коснулась марша. Не ответим и не погрешим против провода, что над моей головой на потолке «Дворца Культуры», провода, отвечающего и грешащего против поворотов мелодии над головой перед роялем. Провод с музыкальным слухом на три тысячи мест. Все провода во Дворце Культуры проводят электричество. Этот провод проводит музыку. Пламена сворачиваются и разворачиваются, пропадают и вновь возникают на свет, на- сколько я могу судить, этот провод проводит музыку. Провод погружается в светлую глубину, жив, и появляется вновь, так я вижу.

(1984)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Меир Визельтир (p. 1941)

1. Новосибирск

Пер. Г.-Д. Зингер

Слоны и медведи из льда по утрам встречали меня чистой стужей, неслышным ворчаньем. Пели сани, скрипели. Через стылую в инее площадь молодая женщина тянула ребенка на короткой тонкой веревке. Пели скрипели, сани. Искрились чудесные шкуры. Люди продвигались, Укутавшись, пар выпускали дыханий. Головы слонов и медведей я лучше всего запомнил, мерцающие в сером пространстве, что живую плоть рассекает. По вечерам возникали какие-то стертые лица, будто посторонились и отплыли, смежили пустые глазницы. Тяжелый снег по вселенной бьет как молоты гномов, кующие новое упованье каждую ночь неустанно, как скрытым жителям подобает занятым важным тайным и секретным деяньем.

Перевела Гали-Дана Зингер. // «ИО», 1994, № 1, Иерусалим.

2. Лазурь

Пер. Г.-Д. Зингер

Существовали прорастающие пейзажи, произрастившие в спаленных песках белые кубики. Сияние незнакомое нашим отцам. Разве только воображаемым предкам из потрепанных книг. Наши зоркие глаза видят: ровный ряд против ровного ряда дворов, отмеченных колышками и тонкой веревкой. Черепичные крыши в дожде, чуть красные. Песку, что посередине, — называться дорогой, сконфуженному кусту — называться деревом, презренному праху — называться Адамом, и только небо для Господа, небесная твердь во всем полноценная. Лазурь лиловеющая, выбеленная и обманный чечеточный ветер с моря, собирающий в горсть по дороге обрывки благоуханий апельсиновых рощ, пустырей и течки суглинка. В сегодняшнем кроссе к темнеющим дюнам вспыхивают нагие огни. Но свет он и есть свет, он освещает в темноте песню протеста лисиц и шакалов в округе, летучих мышей полет.

(1964)

Перевела Гали-Дана Зингер. // «ИО», 1995, № 3, Иерусалим.

Пейзажная открытка

Пер. Г.-Д. Зингер

Они задремали и спят среди расщелин простынных, как облако непорочности забелеет над ними перина. На захолустной станции усталый паровоз, его голова пары между ног ее выдыхает. Заброшенная водокачка, от праведного труда внизу на его животе ее уста отдыхают. Девственные окрестности, в ранний утренний час погружается память, создается рассказ.

(1966)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Знаменитые перцы госпожи Альмозлино

Пер. Г.-Д. Зингер

Смерть схватила госпожу Альмозлино за горло. Это было некрасиво со стороны смерти, это было очень грубо с ее стороны. Госпожа Альмозлино трепыхалась в руках дегенератки. Фаршированные перцы скворчали на огне. Чудный запах заполнил всю кухню. Господин Эплштейн принюхивался в парадном и завидовал господину Альмозлино. Господин Альмозлино взглянул на часы и в душе улыбнулся. Рут Альмозлино, замужем за Йорамом Шакедом, припарковала машину. Госпожа Альмозлино пыталась ухватиться за стол, но ей не удалось. Шауль Альмозлино вышел из офицерской столовой и на ходу беседовал                 с сержантом Ирит Дрори. Госпожа Альмозлино распрямилась бесстыдно. Госпожа Альмозлино рухнула как швабра. Назавтра господин Эплштейн сказал госпоже Коэн: Счастье,                 что весь дом не сгорел.

(1966)

Перевела Гали-Дана Зингер. // «ИО», 1995, № 6, Иерусалим.

Иона Волах (1944–1985)

Лотта

Пер. Г.-Д. Зингер

Шведским ключом Лотта расчесывает свои волосы-пружины глотает таблетки против всяческих чувств таинственного надевает платье из паутины и выходит себе то что Лотта воспринимает вместо истины это то что у тебя фигура как с картины так зачем тебе трубка войны но Лотта приняла свои пилюли и теперь понимает лишь слова.

(1966)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Кассиус

Пер. Г.-Д. Зингер

Вороны зовут тебя оставить землю и возвести себя ты мажешь лицо в цвет пожаров и можешь зайтись в индейских кличах но то что было вчера свеча дальние случаются дела ближние случаются дела кто-то дует в воздушный шар и выпускает из шара воздух кто-то дует в воздушный шар и выпускает из шара воздух мальчик мальчик бедняжка я иду укачивать тебя безумная девочка я пришел забрать тебя домой Кассиус прелесть моя Кассиус прелесть моя воронов слушать тебе до скончания дней.

(1966)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Кристина

Пер. Г.-Д. Зингер

Делают маленькие дела и долго экзаменуют большие пальцы ног на них экзема неужто у негров тоже экзема меж пальцев сплетают руки и приплясывают вокруг Кристины чего чего рыдают вкруг нее Кристина выжидает как звать тебя Кристина думает Кристина и пытается ощутить хоровод смыкается вокруг Кристины тоска изнуряет ее глубина игры множит ожит ожит вожделеют пред нею и строят ей рожи голова идет кругом среди рыданий и любящим тоном каждый шепчет ей ну так что же.

(1966)

Перевела Гали-Дана Зингер.

Птица

Пер. С. Гринберг

Птица одна распевала песню но песня была чужой Другая птица пела из ее горла Другой напев Но для птицы это было неведомо она не знала что это другой напев Кто-то другой говорил из ее горла Она всегда думала что это она Только вначале немножко боялась Но потом и этого не было Ей стало безразлично — легковесность несерьезная Сколько? Как будто это она строила глазки каждому проходящему совершенно не различая и не связываясь ни с кем отдельно ведь у нее не было голоса своего ее голос взлетал себе свободно и раздавался из горла кого-то другого но и тот не знал что кто-то говорил из его горла кто-то другой и он тоже стал равнодушным какое, мол, ему дело и голос его тоже взлетал разлетался раздавался из горла другого и дальше так и дальше так всякий голос и говор из горла другого и никто никто не знал кто он такой

(1985)

Перевел Савелий Гринберг. // «Ариэль», 1993, № 17, Иерусалим.

Иеудит Гендель (p. 1926)

Внизу, у самой земли

Пер. З. Копельман

На этой неделе, когда я окончательно распрощалась с хайфской квартирой, в ателье, на одной из полок, обнаружилась старая фотография мамы. Годами она висела в доме отца. Однажды, придя домой, я увидела на месте фотографии светлое пятно на стене. Я ни о чем не спросила, отец ничего не сказал, но мы оба знали, откуда это светлое пятно. На следующий день в доме появилась вторая жена отца. Потом стену покрасили, и светлое пятно исчезло. А еще какое-то время спустя, когда я зашла его навестить, он протянул мне перевязанный бечевкой сверток. Я ни о чем не спросила, отец ничего не сказал, но мы оба знали, что находится в том перевязанном свертке, который, говоря по правде, я так и не открыла, а положила, как есть, на полку в ателье. Иногда мы ездили на кладбище, я и сестры. Отец с нами не ездил. Потом и мы перестали. Со временем чертополох разросся, каменная плита осела. Прошло десять лет. Двадцать. Чертополох, наверное, совсем заглушил могилу, и надгробия не видно. Оно с самого начала было невысоким, а потом и вовсе сравнялось с землей.

Тридцать лет спустя, вечером, я сидела рядом с отцом. Лицо его покраснело от слез.

— Мне нужно с тобой поговорить, — сказал отец, не переставая плакать.

— Поговорим, — сказала я в ответ.

— Пойдем в маленькую комнату, — сказал он.

— Пойдем, — согласилась я.

Его голубые выцветшие глаза были неподвижны, и из них все катились и катились слезы.

— Не знаю, что мне делать, — сказал отец.

Я спросила, о чем он.

— Я не знаю, где мне сделать могилу, — сказал он.

— Но, папа…

Он все плакал.

— Я не знаю, где мне сделать могилу, — повторил он сквозь плач.

Его глаза блестели — оставаясь по-прежнему неподвижными — ни дать ни взять, два синих камушка.

Он сказал:

— Мне сказали, рядом с Батьей есть свободное место.

Батья была его второй женой. Это было на следующий день после ее похорон.

— Купи это место, — сказала я.

— Я не могу, — возразил он.

— Почему?

— Я не могу поступить так с мамой, я не могу предпочесть одну жену другой.

— Но папа, — начала было я.

Его лицо вдруг посерело.

— Нет, — сказал он. — Пусть уж меня похоронят отдельно. Я не могу предпочесть одну жену другой.

Мне было неловко на него смотреть. Я думала о том, что за тридцать лет он ни словом о ней не обмолвился.

Он сказал:

— Они говорят, я должен сделать, как мне лучше. Что я должен выбрать могилу, где мне больше нравится.

Мне было неловко на него смотреть. У него дрожал подбородок.

— Что они понимают, — начал он опять.

— Да, — согласилась я.

Его лицо все еще было серым, древесного цвета, и лишь глаза горели, словно две фары, укрепленные на деревянном ящике.

— Пусть меня похоронят отдельно, — повторил он, — я не могу предпочесть одну жену другой.

Я напомнила, что он прожил с Батьей тридцать лет. Он возразил: что они значат, тридцать лет!

У него стучали зубы.

— Тридцать лет мне ее не хватало.

Голос стал чужим, надтреснутым, а пальцы он стиснул так, словно это были клешни.

— Уж лучше пусть меня похоронят отдельно, — отрезал он.

Его зубы все стучали, и тогда он сунул обе руки в рот и долго сидел так, обжав челюсти черными клешнями.

Мне было неловко на него смотреть. Пальцы с обгрызанными ногтями заслоняли лицо. Я подумала: мой отец, старый человек, грызет ногти. Подумала: он не заговаривал о ней тридцать лет. Его ногти были твердыми, тупыми, короткими, и мне пришло в голову, что тот же кальций, те же вещества образуют и кровь и землю. Я вспомнила, как он приходил, садился и молчал — о, отец мой, как много ты молчал, — подумала, что дух человека таится у него внутри, и мысленно сказала: о, отец мой, ты сумел меня удивить. Его лицо было серым, усталым. Он закашлялся, из горла вырывались булькающие звуки. Он словно пробудился, и глаза горели теперь отдельно от лица. Они были холодны и тверды, как минералы.

— Да, пусть уж меня похоронят отдельно, — повторил он уверенно. Кашель усилился, он поднялся и кашлял, стоя посреди комнаты. От кашля его качало из стороны в сторону, словно он был подвешен в пустоте. — Пусть меня похоронят отдельно, — повторил он, ища опору в стене.

Несколько месяцев спустя я услышала, как отец, тяжело дыша, поднимается по деревянной лестнице. Он был очень бледен, когда вошел.

— Я ходил узнать, — сказал он.

Я спросила, о чем.

Его сухие потухшие глаза смотрели на меня в упор.

— Так, ходил узнать. — Он мрачно ухмыльнулся.

— Купи ее, — сказала я.

— Я не могу.

— Купи ее, — сказала я снова.

Я сделала кофе. Долгое время прошло в молчании. Он сказал: трудно решиться. Руки его дрожали. Он сказал: я не могу лежать в земле один. Кофе выплеснулся ему на брюки, отец поставил стакан на стол и принялся осторожно промокать пятно.

Теперь он говорил с горячностью: нет, не могу я быть в земле один. Его руки по-прежнему дрожали, и он пил медленно, крепко сжимая стакан обеими руками.

Через несколько дней сестра нашла его на полу. Он лежал, свернушись калачиком, и был мертв.

Свободное место на кладбище оказалось записанным на его имя.

Нам сказали, что надо сделать два одинаковых надгробия и две однотипные надписи на них.

Когда на этой неделе я окончательно распрощалась с хайфской квартирой, на полке в ателье обнаружилась мамина фотография, все так же обернутая и перевязанная бечевкой. Я взяла ее с собой в Тель-Авив и развернула.

Моя мать смотрела с нее совсем молодой.

Я протерла стекло, вбила гвоздь и повесила ее низко-низко, у самой земли. Поскольку дверь всегда открыта, она посматривает оттуда будто искоса. С каждым днем она кажется все моложе.

Мой отец умер в декабре. Шел сильный дождь. В этом году мы не поехали на кладбище.

(1988)

Перевела Зоя Копельман.

Этгар Керет (р. 1967)

Разбей поросенка

Пер. О. Минц

Папа отказался купить мне Берта Симпсона. Мама была готова, а папа — ни за что: меня избаловали. «С чего это покупать ему куклу? — сказал он маме. — Ну, с чего? Только потому, что ты бросаешься перед ним на колени, стоит ему моргнуть?» У него нет уважения к деньгам, сказал папа обо мне. Не научить уважать деньги сейчас, пока маленький — когда научится? Дети, которым покупают Берта Симпсона всех видов, вырастают босяками и шарят по киоскам. Поэтому вместо Берта папа купил мне глиняного поросенка с плоским отверстием на спине. Так что теперь я вырасту пай-мальчиком, а не босяком.

Каждое утро я теперь должен выпивать чашку какао, хотя терпеть его не могу. За какао с пенкой — шекель, без пенки — полшекеля, а стошнит — совсем ничего. Монетки я засовываю поросенку в спину, и стоит его потрясти — они звенят. Когда монеток наберется так много, что тряси-не тряси, ничего не услышишь, мне купят Берта на американских роликах. Папа говорит, это послужит моему воспитанию.

Поросенок, между прочим, симпатяга с холодным пятачком; улыбается за шекель, за полшекеля и даже бесплатно, что совсем хорошо. Я придумал ему имя: Песахзон. Так звали господина, который жил у нас в почтовом ящике, и папе так и не удалось соскрести с ящика наклейку с его фамилией. Мой Песахзон не такой, как другие игрушки. Тихий, без фонариков, без пружин, без батареек, из которых вытекает химия. Только надо следить, чтобы он не соскочил со стола. «Осторожно, Песахзон! Ты же глиняный», — говорю я ему, заметив, что он смотрит вниз, норовя свеситься через край стола. В ответ Песахзон терпеливо улыбается, дожидаясь, чтобы я взял его и спустил на пол. Жуть, как мне нравится эта улыбка! Ради нее одной я давлюсь какао с пенкой: тогда можно засунуть в спину шекель и убедиться, что улыбка никогда не уменьшается до пол-улыбки. «Я люблю тебя, Песахзон, — говорю я, — люблю больше папы и мамы, и буду любить, как бы ты себя ни вел, хоть все киоски очисть. Но упаси Бог спрыгнуть со стола!»

Вчера приходит папа, хватает Песахзона и начинает дико трясти ножками вверх. «Осторожно, папа, — говорю, — у Песахзона живот заболит». Но папа не унимается. «Звона не слышно. Ну, Йоави, помнишь, что это значит? Завтра получишь Берта Симпсона на роликах». — «Здорово, папа. Берт Симпсон на роликах! Красота! Только перестань трясти Песахзона, ему больно». Папа положил Песахзона на место и пошел за мамой. Минуту спустя идет. Одной рукой тащит маму, в другой — несет молоток. «Видишь, я прав! — говорит он маме. — Так ребенок научится ценить вещи, правда, Йоави?» — «Правда, правда, — говорю, — а молоток зачем?» — «Это тебе, — говорит. И вкладывает молоток мне в руку. — Будь только осторожен». — «Буду, буду», — говорю я и в самом деле стараюсь ужасно осторожно держать молоток. Но через несколько минут папе это надоедает. «Да ну же, разбей поросенка». — «Что? Разбить Песахзона?!» — «Конечно, — говорит папа, — расколоти его. Тебе причитается Берт Симпсон, ты достаточно потрудился ради него».

Песахзон улыбается мне грустной улыбкой глиняного поросенка, который понимает, что ему пришел конец. Да пусть этот Симпсон сдохнет, но чтобы я ударил друга молотком по голове?! «Не хочу Симпсона, мне хватит Песахзона», — говорю, протягивая папе молоток, «Ты не понимаешь, — говорит папа, — это хорошо, это воспитывает. Дай-ка, я разобью его». Папа уже замахнулся, а я поглядел на мамины разбившиеся глаза, на грустную улыбку Песахзона и понял, что теперь уже все на мне, и Песахзону конец, если я так и буду стоять, сложа руки. «Папа!» — хватаю я папу за ногу. «Что, Йоави?» — говорит он, а молоток еще в воздухе. «Дай шекель! Я хочу еще один шекель, только один, пожалуйста! Хочу завтра после какао еще раз засунуть ему в спинку шекель. И завтра я его разобью. Честное слово». — «Еще один шекель?» — папа улыбнулся и положил молоток на стол. «Видишь? — говорит он маме. — У ребенка появилась сознательность». — «Еще какая!» — говорю, а сам чуть не плачу.

Когда они вышли, я стиснул Песахзона крепко-крепко и позволил моим слезам пролиться. Песахзон молчал и только тихонько дрожал у меня в руках. «Не волнуйся, — шептал я ему на ухо, — я спасу тебя».

Вечером я дождался, когда папа кончит смотреть телевизор в гостиной и ляжет спать. Тогда я встал и вместе с Песахзоном бесшумно прокрался на улицу. В потемках мы долго бежали вместе, пока не добежали до заросшего чертополохом пустыря. «Поросята умирают на пустыре, — сказал я Песахзону, опуская его на землю, — и всегда среди чертополоха. Здесь тебе будет хорошо». Я ждал ответа, но Песахзон ничего не сказал и только пронзил меня печальным взглядом, когда на прощанье я дотронулся до его пятачка. Он знал, что никогда больше меня не увидит.

(1994)

Перевел Оскар Минц. // «Ариэль», 1995, № 23, Иерусалим.

Хамуталь Бар-Йосеф

Израильская литература 90-х годов XX века

Пер. З. Копельман

Пытаясь обрисовать израильскую литературу 90-х годов, мы немедленно сталкиваемся с современной проблемой интерпретации: чью точку зрения нам следует принять? Точку зрения книгоиздателя, для которого главный критерий художественного совершенства — списки бестселлеров? Журналиста, работника средств массовой информации? Профессионального литературного критика? И смогут ли разные критики договориться между собой? Сегодня в Израиле, как и везде на Западе, мы все чаще убеждаемся в относительности так называемых «профессиональных» суждений. В то же время на наших глазах множатся структуры, играющие роль посредника между произведением и читателем, которые сообщают все новые значения словам «литература» и «культура».

Мы, к счастью, имеем представление об адресате данного обзора, что в большой степени предопределило его характер. Романтизму культура обязана представлением, что национальный дух следует искать в формах выражения простых людей: в фольклоре, религии, мифе. Да и областные диалекты рассматривались как романтический «естественный» двойник языковой культуры, созданной городскими интеллектуалами. Искусство и литература — особенно поэзия — воспринимались как выражение детской души гения, который, «распевая, как птица», был пророком природы и духа нации. В наше время никому не придет в голову уподоблять художника певчей птице, и мы утратили восторженную идеализацию природы и примитива. Вне зависимости от нашего суждения, всякий «текст» сегодня отражает определенную «литературу» и «культуру». С такой точки зрения, созданный в Израиле литературный текст является, по сути, документом израильской культуры, социологии, истории. Этим он привлечет будущих историков нашего государства; для них посредственное произведение послужит лучшим зеркалом культуры, чем выдающееся. Для историка, изучающего быт елизаветинской Англии, счета Шекспира из бакалейной лавки столь же ценны, как и его сонеты. Не художественные достоинства текста сообщают ему ценность, но его документальная значимость в описании культуры. В этом случае воспоминания, письма, газеты, детские книги, популярные песни и рекламные объявления являются необходимыми для исследователей современной культуры ничуть не меньше, чем серьезные литературные труды.

Коль скоро речь идет об Израиле, здесь явно мемуарные тексты являются более иллюстративными, чем беллетристические, хотя их художественная ценность невысока. Для историка будет интересным узнать, что в Израиле в 1950-е годы получили широкое распространение воспоминания о солдатах, павших в Войне за независимость, а в 1960-е и 1970-е — воспоминания о городах, порою целых областях, где евреи подверглись массовому уничтожению во время Второй мировой войны. Но уже в 1980-е годы это явление почти сошло на нет, если учесть, что из 250 опубликованных в Израиле мемуарных книг о Катастрофе только около 10 приходится на издания 1980-х — начала 1990-х годов. Однако исследовательские работы и воспоминания о Катастрофе продолжают издаваться, как правило, при поддержке частных фондов или в рамках научных публикаций. За последние тридцать лет на тему Катастрофы в Израиле было опубликовано на иврите, идише и английском языке 350 книг, включая библиографии. Около трети из них — свидетельства, воспоминания, биографии и беллетризованные автобиографии, написанные людьми, пережившими Катастрофу, — жанр, обреченный на исчезновение, когда уйдет из жизни поколение его создателей.

Но у любителей литературы в традиционном смысле этого слова соседство на полке произведений классиков и книг, с их точки зрения, к литературе не относящихся, вызвало бы недоумение. Стремясь описать израильскую литературу с удаленной в географическом и культурном отношении позиции, мы огорчились бы обилию дешевой и незрелой писанины. А если бы нам захотелось прояснить отношение израильской литературы к современным проблемам или к общечеловеческим явлениям, мы утонули бы в море общих мест и поверхностных суждений, и лишь несколько (увы, их всегда совсем немного) серьезных литературных работ привлекло бы наше внимание.

«Кто должен решать, какие работы составят это существенное меньшинство?» — спросит библиотекарь. Этот вопрос не имеет однозначного и корректного с научной точки зрения ответа, как не поддается унификации любая оценка израильского общества. Таким образом, прав библиотекарь, собирающий у себя на полках все, что только возможно. Остается только предупредить изучающих литературу студентов, что на них возлагается задача отделить зерна от плевел.

Израильтяне как читатели

Повсюду на Западе литература перестает занимать то центральное место, которое она занимала, скажем, в XIX в. Она отступает под давлением кинематографа, телевидения и журналистики. Литература являлась весьма важным фактором сионистской культуры в Европе, а также культуры ишува в догосударственный период и еще в 1950-1960-е годы в Израиле. Если в 1948 году книга в рюкзаке израильского солдата была обычным делом, то теперь средний израильский новобранец запасается кассетами для своего уокмана. Но хотя люди, особенно молодежь, сегодня читают меньше, чем десять или двадцать лет назад, в Израиле литература все еще является предметом общественного интереса, и владение ивритом, как родным языком, становится нормой.

Исследование, проведенное в 1981 году институтом им. Ван Лира, имело целью выяснить, являются ли израильтяне, как некогда евреи диаспоры, «народом книги», или книга утрачивает ту ведущую роль, которую она играла в традиционной еврейской культуре и в культуре Израиля догосударственного периода. Исследователи пришли к выводу, что эта роль, по сути, утрачена. Только половина населения Израиля читает книги. В 1981 году 34 % израильтян вообще не читали книг и 24 % читали так мало, что этим можно пренебречь. В том же году средний израильтянин слушал радио и смотрел телевизор около двух часов ежедневно, и только люди с полным средним образованием уделяли чтению книг и газет примерно по два часа в день. Люди с неполным средним образованием читали примерно около часа в день. Только 11 % читали Талмуд и 25 % — Библию.

Тем не менее, другое исследование, проведенное в 1987 году, показало, что вывод о снижении интереса к книгам и газетам неверен. На деле, читающий израильтянин в течение двадцати последних лет все так же прочитывает в среднем по одной книге в месяц. Более того, число молодых людей в возрасте от 14 до 17 лет, прочитывающих по одной-три книги в месяц, постоянно растет. На 10 % увеличился контингент читателей ивритских газет (а читателей иноязычных газет стало, соответственно, меньше). Однако число читающих по четыре и более книги в месяц растет только среди пожилых людей в возрасте свыше шестидесяти лет, тогда как среди других возрастных групп показатель чтения остается стабильным, а у подростков даже убывает.

Последнее исследование, проведенное в 1990 году, показало, что около трех четвертей взрослого населения Израиля читает книги и 89 % читает газеты и журналы. В целом круг читателей сократился по сравнению с 1970 годом всего на 2 %. Но среди подростков читательский круг сократился на 20 %, а среди читателей с высшим образованием — на 10 %. Другой интересный вывод проведенного опроса примерное равенство между числом читателей литературных и читателей спортивных приложений к ведущим ивритским газетам Израиля («Йеди’от ахаронот», «Ма’арив», «Ха-арец» и «Хадашот»).

Издательское дело в Израиле

В условиях конкуренции со стороны кинематографа, телевидения и видео печатное слово по-прежнему остается в Израиле главной сферой творчества и общественного интереса. У туриста, оказавшегося в Израиле в середине июня, может сложиться впечатление, что здесь главным времяпрепровождением людей является чтение. С 1959 года в это время в Израиле ежегодно проводится книжная неделя, ставшая истинно национальным праздником. Во все дни книжной недели в каждом городе и населенном пункте устраиваются книжные распродажи по сниженным ценам в магазинах и со специально оборудованных лотков. Крупные издательства организуют свои распродажи. Книжная неделя проводится под эгидой Ассоциации книжных издательств, созданной в 1939 году и насчитывающей сегодня восемьдесят пять участников. Но это лишь небольшая доля издательской деятельности в Израиле. В 1992 году, например, в Национальную библиотеку в Иерусалиме были переданы книги от 1716 разных издателей (по закону каждый издатель в Израиле обязан отсылать в Национальную библиотеку по два экземпляра новой книги).

Политические и экономические проблемы не затронули издательского дела. Напротив, кажется, что написание и издание книг становится своего рода национальным средством против стрессов. Распространение компьютеров полностью изменило издательский процесс в Израиле, как во всякой развитой стране, и стимулировало огромное количество публикаций и издательских форматов. Разнообразие и количество печатной продукции множится от месяца к месяцу — как следствие технологических достижений, высокого уровня жизни, демографических и культурных изменений. Обилие промышленных журналов, всякого рода руководств и справочников потребителя отражает стремительно меняющийся стиль в технической и торговой сферах.

В расчете на душу населения израильская книжная индустрия является одной из крупнейших в мире. В еврейском 1986-87 году в Израиле было выпущено 13 миллионов книг, т. е. в среднем по 3,1 книги на человека (из них 42 % учебников). В том же году увидели свет книги под 4822 новыми названиями, из которых треть составляли новые или пересмотренные издания, что означало рост на 30 % по сравнению с первой половиной 1980-х годов. В том же году более двух третей (69 %) — опубликованных книг были изначально написаны на иврите и подавляющее большинство (88 %) книг увидело свет на иврите. Средний тираж также вырос от 1900 экземпляров в 1975 году до 2300 экземпляров в 1986-87 году. В том же году почти половину всех изданий в Израиле составляла художественная литература, 11 % — книги по иудаизму, 14 % — по гуманитарной тематике вообще и только 5 % — по социальным наукам, 5 % — по математике, статистике, компьютерам. Каждый месяц в Израиле издается около 200 книг для широкого читателя, и это число остается неизменным в течение ряда последних лет, как указывает Михаэль Хандельзальц в первом номере нового приложения «Сфарим» («Книги») к газете «Ха-арец».

В последние годы появилось внушительное количество раввинистической литературы. Хотя часть ее издана крупными издательствами и университетами, большинство изданий осуществлено иешивами (религиозными училищами), число которых все растет, или учениками иешив с коммерческой целью. Среди них — написанные в Израиле сочинения галахического и проповеднического характера, однако чаще это просто фотокопии известных раввинистических трудов.

В последнее десятилетие израильское книгопечатание испытывает американское влияние в смысле внедрения коммерческого подхода. Решающим в издательском деле становится потенциал сбыта. По имеющимся оценкам, около четверти или даже половины тиража не поступает в магазины, а распределяется частным образом. Десять лет назад книжная торговля себя не окупала и не учитывала основных законов коммерции. Бывало, что изданная книга годами томилась на полке магазина. Сегодня каждый торговец понимает, что книга должна оправдать себя, и что следует как можно чаще устраивать распродажи. Если книга не продается, через две недели ее возвращают на склад издательства. Потом читатель может обнаружить ее на какой-нибудь распродаже или в публичной библиотеке.

Судьба книги во многом зависит от рекламы в газетах, на радио, телевидении. В условиях, когда реклама стоит дорого, большое влияние на популярность издания оказывают общественные отклики и отзывы в средствах массовой информации. В то же время журналистский интерес к книге часто обусловлен не ее достоинствами, а возможностью сделать сенсацию. И в Израиле, и за рубежом внимание читателей привлекают публикации об арабо-израильском конфликте, религиозной жизни, феминизме, Катастрофе, сенсационные биографии.

Другой путь пропаганды книги связан с публикацией рецензии на нее в одном из литературных приложений к газете. Литературные приложения упорно борются за существование и за свое лицо. Некоторые из них стараются найти компромисс между серьезной литературной критикой и популярными информативными и занимательными обзорами. В сфере профессиональной литературной критики наблюдается утечка мозгов в связи с тем, что литературоведы предпочитают лучше оплачиваемую редактуру научных изданий или даже перевод. Если в 1970-е годы критика тяготела к академизму, то сегодня от нее все чаще требуются неакадемические краткие очерки, написанные доступным языком. Сотрудничество между издателями, критиками и академическим миром заявило о себе в 1980-е годы, когда критики и ученые активно занялись редактированием книг и выпуском серийных и подписных изданий.

В результате коммерческого подхода к книгопечатанию стало больше популярных книг и сократился выпуск серьезных работ. Этот крен несколько ослаблен деятельностью издательств, субсидируемых разными организациями и политическими партиями, но и они стремятся стать коммерческими. Другим выравнивающим фактором является существование общественных фондов, таких, как Фонд Тель-Авива для литературы и искусства, Фонд творческих работников «Акум», Фонд Президента, Фонд им. Дова Садана и др., а также участившиеся в последнее время издания за счет автора.

Израильская литература сегодня: общий обзор

Отцы-основатели современной ивритской литературы видели свою главную задачу в том, чтобы создать новую подлинно еврейскую словесность, которая могла бы соперничать с любой из мировых литератур. Они старались не просто этнографически достоверно изображать быт евреев, но обнажить корни и возродить к новой жизни национальную этику. Они хотели создать литературу, которая бы участвовала в возрождении еврейского народа и одновременно принадлежала бы всемирной литературе. Эта двойственность едва ли характеризует литературу Израиля, основные интенции которой ориентированы на космополитическую либеральную культуру Америки и Западной Европы. Такова общая культурная ситуация в мире, но в Израиле она усугубляется и тем, что в глазах ведущих критиков и издателей специфически еврейское мироощущение и бытование кажется малоценным, не заслуживающим внимания; им важнее, чтобы литературный процесс здесь не отставал от процессов, развивающихся в Нью-Йорке, Лондоне, Берлине.

В последние двадцать лет в израильской литературе лидирует проза, тогда как еще до середины 1970-х годов поэзия занимала в ней главное место. Некоторые авторы заявляют, что израильская поэзия и драма вышли на более высокий уровень мастерства, чем проза, однако критики «предали искусство» и при вынесении своих суждений думают о рыночной конъюнктуре и интересах издателей.

О превалировании прозы над поэзией можно судить хотя бы по тому, что многие поэты, удостоившиеся литературных премий в 1980-е годы, такие, как Леа Аялон, Меир Визельтир, Ицхак Лаор, Майя Бежерано, в начале 1990-х годов обратились к прозе. Вот как объясняет этот поворот в своем творчестве Амос Адельхайт, еще один перешедший к прозе поэт: «Текст обречен, если о нем не говорят пресса и вещание, а чтобы заинтересовать средства массовой информации, приходится писать прозу». Прозаики, заявившие о себе в 1960-е годы: А.Б.Иехошуа, А.Аппельфельд, А.Оз, И.Кназ, И.Бен-Нер, Й.Каньюк, Ш.Хар-Эвен и А.Кахана-Кармон — продолжают писать и упрочивают свои позиции, чему немало способствуют публикации их произведений за рубежом (явление, особенно заметное в последние десять лет). Эти авторы, начав с рассказов и повестей, ныне пишут романы. Их творчество отмечено явной тенденцией к упрощению стиля и языка, продиктованной желанием быть понятным и читателю, и переводчику. Это верно и для А.Оза, Аппельфельда, Иехошуа, чьи ранние произведения резко отторгали реализм, были насыщены символикой и написаны поэтическим языком.

Среди прозаиков, вступивших в израильскую литературу в 1970-е и 1980-е годы, следует назвать Ш.Лапид, Д.Гроссмана, Й.Хоффмана, А.Хеффнера, М.Шалева, Ю.Шимони, О.Кастель-Блум, И.Кацир, С. Либрехт, Ицхака Бар-Йосефа. В отличие от стремления авторов 1960-х выразить свое экзистенциальное переживание, писатели последних лет, как правило, посвящают свои произведения текущим проблемам: арабо-израильским отношениям, Катастрофе, сионизму в догосударственный период, израильской армии, то есть темам, которые могут привлечь переводчиков и зарубежных читателей. Средства массовой информации внедряются в литературу Израиля и иным образом: еще совсем недавно основными источниками дохода ивритского писателя были преподавание, редактура, участие в издательском деле, а сегодня все больше литераторов зарабатывают участием в газетах, радио- и телепрограммах, что сказывается на их творчестве и на рыночных возможностях выпущенных ими книг.

Среди прозаиков 1980-х годов внушительное число женщин. Волна феминизма с некоторым опозданием докатилась и до израильской прессы и академической среды. Результат налицо: книги Шуламит Лапид, Иеудит Кацир, Савьон Либрехт, Орли Кастель-Блум и Леи Эйни стали бестселлерами и привлекают внимание переводчиков. Даже детективы, жанр почти не представленный на иврите, получили право на существование благодаря трем писательницам: Дворе Брегман (1983), Батье Гур (1989) и Шуламит Лапид (1989). К числу новаций восьмидесятых годов следует отнести и появление рассказов и повестей (а не только стихов), написанных религиозными женщинами. Рут Блумерт опубликовала сборник фантастических рассказов (1894) и небольшой роман (1989); Хана Бат-Шахар (1983) и Хая Эстер (1989) пишут почти порнографическую прозу. Другую группу составляют авторы-сефарды. Амнон Шамош (с 1974), Эли Амир (1984, 1992), Сами Михаэль (1979, 1993), Шимон Балас (1991, 1992) и Ицхак Горен-Гормезано (1978, 1987) пишут реалистические автобиографические романы с описаниями детства, проведенного на Ближнем Востоке или в Северной Африке, с картинами жизни восточных евреев и арабов в Израиле. Дан Сери (1989, 1992) и Шмуэль Хакимян (1993) обратились к модернизму, сочетающему реализм с элементами мифа и легенд.

Каждый месяц в Израиле издается 40–50 поэтических сборников. Большинство из них напечатаны за счет автора и не доходят ни до книжных магазинов, ни до сведения читательской публики. Существует несколько маленьких издательств, специализирующихся на выпуске поэзии («Экед» в Тель-Авиве, пожалуй, самое известное из них). Если сравнить с ситуацией в книжных магазинах и в литературных приложениях к газетам, которая существовала в Израиле лет десять-пятнадцать назад, покажется, что поэзия как жанр отмирает. Но если взглянуть на израильскую поэзию с точки зрения американца, англичанина или француза, то поразит ее обилие. Поэт Давид Авидан в свое время писал: «Нью-йоркские поэты могут получить немалый заряд бодрости от молодых поэтов Тель-Авива, Иерусалима и Хайфы… Это оживит кровообращение и дыхательную деятельность их стилистических методов».

До недавнего времени поэтические сборники на удивление хорошо раскупались. Продажа трех-пяти тысяч экземпляров книжек таких поэтов, как И.Амихай, Зельда, Далия Равикович, Иона Волах, была обычным делом, а ведь подобный тираж оказал бы честь и стране, население которой раз в десять превосходит население Израиля. После смерти Зельды, Яира Хурвица, Ионы Волах, Дана Пагиса, Авот Йешуруна, Пинхаса Саде и Давида Авидана (все они ушли из жизни в 1980-е — начале 1990-х годов) и при том, что Натан Зах и Иехуда Амихай почти перестали писать стихи, ведущими фигурами в поэзии стали Т.Карми (ныне тоже покойный), Меир Визельтир, Аарон Шабтай, Леа Аялон, Майя Бежерано, Рони Сомек, Мордехай Гельдман, Ицхак Лаор, Исраэль Элираз и Хедва Гаркави.

Обычные мотивы современной израильской поэзии: личные травмы и стрессы, подсознательные импульсы и желания, неконвенциональный секс, сумасшествие, местные и заграничные впечатления — отражают широкий интерес к психоанализу и веру в его принципы. Тот же круг тем составляет содержание нового литературного жанра — книг, написанных психоаналитиками по материалам профессиональной деятельности и фактам собственной биографии и с изложением взглядов на проблемы их пациентов. Амиа Либлих (1979, 1987) и Амела Эйнат (1987, 1992) получили широкое признание именно как авторы этого жанра. Война в Ливане породила кратковременный всплеск политической пацифистской поэзии, составившей, в частности, два отдельных сборника.

Заслуживает упоминания группа религиозных поэтов, публикующихся в основанном в 1990 году ежемесячнике «Димуй». Ортодоксально-религиозные поэты — явление достаточно редкое в ивритской литературе. В догосударственный период подобные авторы, например, И.Ц.Римон и М.Г.Лангер, были исключением. Хотя ивритская поэзия XX в. сильно проникнута мистицизмом, это метафорический, не собственно религиозный мистицизм, а скорее средство выражения национального или личного опыта. К этому до некоторой степени символистскому направлению можно отнести поэтов последующих поколений: Авраама Хальфи, Амира Гильбоа, Далию Равикович (в первый период творчества), а в последние годы — Моше Сертеля, Рахель Хальфи и Хамуталь Бар-Йосеф. Современная поэзия близких к ортодоксии кругов публикуется в Израиле с 1960-х годов и имеет свои достижения. Здесь следует назвать Зельду (Шнеерсон-Мишковскую), Ривку-Мирьям, Адмиэль Косман, Эстер Эттингер, Рут Блумерт.

Важным явлением в израильской поэтической жизни является ежегодный альманах «Хадарим», издаваемый с 1981 года Хейлит Йешурун. Изысканный внешний вид альманаха (он печатается в художественной галерее «Дугит») и тщательно подобранное содержание превратили его в образец поэтического издания. Большинство литературной периодики уделяет место поэзии. Это и почтенные ежемесячники «Мознаим», «Ахшав» (выходит с начала 1960-х), «Итон 77» (с 1977), «Симан кри’а» (с середины 1970-х), «Апирьон» (журнал ближневосточной культуры, выходит с 1983), «Игра» (с 1984) и «Альнаим» (с 1989). В 1982-88 годы Дрор Грин выпускал весьма оригинальное издание «Пиют»: раз в неделю выходил в свет один лист плотной бумаги, и на нем одно стихотворение. Предполагалось, что читатели смогут подшить выпуски в шапку для бумаг.

Еще полвека назад найти пьесу для чтения на иврите было затруднительно. Имелось несколько переводов мировой классики: греческие трагедии и комедии, из Шекспира, Мольера, Ибсена, Чехова, а также некоторое количество собственно ивритских драматургических произведений Матитьяу Шохама, Якова Кагана, Хаима Хазаза, Натана Альтермана. Израильская драма начиналась пьесами Моше Шамира, Натана Шахама, Ханоха Бартова и Аарона Мегеда. Большинство новых драматургов были прозаиками, изображавшими жизнь юной страны в реалистической манере. Эти пьесы, как и многие прозаические произведения тех же авторов, сегодня считаются устаревшими. Новая драматургическая эпоха началась в 1960-е годы пьесами Нисима Алони, Йосефа Бар-Иосефа и Ханоха Левина. Они прибегают к стилизациям и используют разговорный иврит для заведомо нереалистического представления действительности.

Стилистические изменения особенно заметны в переводной драме, которая в последнее время тяготеет к низкому речевому регистру, сильно отличающемуся от книжного иврита более ранних пьес. Эта тенденция к сокращению дистанции между разговорным и литературным языком характеризует новую переводную литературу вообще, не обязательно пьесы. Было бы упрощением проецировать изменения речи драматических персонажей на сдвиги в повседневном бытовом иврите. Эти изменения скорее отражают новый литературный вкус, новую поэтику и касаются всех видов художественной литературы: писать «низко, почти у самой земли», как гласит название одного из рассказов Иеудит Гендель. Высокие слова уходят даже из поэзии, не говоря уж о детских книжках, пьесах и романах.

Драматургия на иврите насчитывает около сотни оригинальных и около пяти сотен переводных пьес. Каждый год выходит в свет около сорока пьес, треть из которых изначально написаны на иврите. Одно только издательство «Ор ам» выпустило более сорока израильских пьес, а издательство Школы драматического мастерства «Бейт Цви» в своей «Театральной библиотеке» опубликовало несколько сотен пьес, переведенных с английского, русского, французского, немецкого, итальянского и скандинавских языков. Осуществляются также новые переводы пьес, имеющихся лишь на устаревшем иврите. Таковы переводы Шекспира, выполненные блестящими поэтами (Т.Карми, М.Визельтиром), переводы Гарсиа Лорки, выполненные Риной Литвин, и переводы греческих трагедий Аарона Шабтая, за которые поэт в 1993 получил престижную премию им. Черниховского. Если сравнить его переводы с переводами Ш.Дикмана (1940-1950-е годы), то видно, какой разительный контраст они составляют. Словно прошло несколько столетий. И хочется напомнить, что эти различия не столько связаны с развитием языка иврит, сколько с изменившимся подходом к художественному переводу.

Детская литература

Около 15 % опубликованных в 1986-87 г. в Израиле книг составили книги для детей. К 1990 г. их число приблизилось к трети общего количества выпускаемых книг. Рост обусловлен в основном книгами для малышей в возрасте двух-трех лет. В детских книгах заметна устойчивая тенденция избегать назидательной тематики и напротив, узаконить «плохое» поведение: ненависть, зависть и ревность, непослушание. Пишущих для детей, будь то проза или стихи, особенно привлекают темы, ранее для детской литературы неприемлемые: смерть, неизлечимая болезнь, развод родителей, усыновление и удочерение, рукоприкладство и иные виды насилия в семье. Рассказы о животных по-прежнему занимают видное место, но на смену симпатичным зверушкам — псу, коту, овечке или козленку — пришли чудовища, гнусные звери и монстры, даже насекомые (вошь, например), которые сделались главными героями книг. Подобные произведения призваны помочь детям справиться со страхами и психологическими травмами и преодолеть отвращение к уродству. В современных детских книжках, равняющихся на телевидение, появились роботы и супермены. Особый вид произведений для детей составляют чепуховины, стихи и рассказы, начиненные абстрактным юмором и способные удовлетворить взыскательный вкус иных взрослых. Внешнее оформление детских книг, особенно для самых маленьких, в последнее десятилетие испытало поистине революционные преобразования. Не говоря уж о разнообразии графических решений, появились подвижные иллюстрации, выпуклые бумажные, матерчатые и металлические элементы оформления книг. Появились книги с приложением аудиокассет, книги, производящие звуковые эффекты, и моющиеся книги для малюток. Для детей и подростков Израиля выпускается более десяти периодических изданий, в том числе ежемесячный журнал «Мишкафаим» («Очки»), ежемесячник ортодоксально-религиозного направления «Неурим» («Юность») и три издания на английском языке.

Вообще ортодоксально-религиозная литература для детей — относительно новое явление, заявившее о себе в 1970-е и пришедшее к бурному расцвету в 1980-е годы. Назовем только авторов, выпустивших более десятка книг: Шмуэль Аргаман, Менуху Бекерман, Хадас Арешет, Йохевед Закс, Л.Фрид, Рейзель Фридман, Ривка Вайнгартен, Б.Кановалович и Йохевед Сегал. Распространение этого вида литературы обусловлено рядом факторов: высокой рождаемостью в религиозном секторе, идеологическим отмежеванием ортодоксальных авторитетов и воспитателей от светской литературы для детей, будь то ивритская или переводная литература; продиктованное теми же соображениями неприятие телевидения, кино и видео. Итак, единственное, что остается религиозному ребенку, это книги. Широкое использование большинством населения не признанных в ортодоксальных кругах воспитательно-развлекательных средств стимулирует эти круги к созданию и распространению альтернативной религиозно выдержанной детской литературы. Учащиеся иешив и ортодоксальные женщины поняли, что написание детских книг приносит хороший заработок, поскольку для этого не нужно специально учиться или иметь разрешение на работу. Большинство книг для религиозных детей содержат огласованный текст и рассчитаны на возраст начальной школы. Предполагается, что дети старше тринадцати лет не будут читать художественные произведения, а посвятят свое время изучению религиозных текстов. Подавляющее большинство таких детских книг составляют биографии (40 %) и исторические рассказы (20 %), содержание которых отсылает к библейскому, талмудическому и средневековому периодам еврейской истории. Лишь совсем немногие касаются событий последнего столетия и отражают взгляд ортодоксальных кругов на светское население страны, на киббуцы, женщин, арабов, Государство Израиль и т. д. Около 10 % книг — адаптированные раввинистические предания и проповеди. По большей части это сугубо ивритские произведения, а среди переводных можно встретить немецкие тексты XIX таких, например, авторов, как Маркус Леман и Саломон Кон.

Израильская литература на других языках

До образования государства и лет тридцать после его создания в городах страны можно было встретить книжные магазины и библиотеки на немецком, польском, венгерском, румынском языках и на идише. (Евреи России, как правило, читали на иврите.) Читатели на этих языках постепенно исчезли, и ныне сохранилось совсем немного таких магазинов. В Израиле выходит мало книг на этих языках, исключение составляет идиш. Даже книги на английском, который доступен значительной части населения страны, не превышают 5 % от общего числа изданий. Торговля англоязычными книгами в Израиле основана на импорте, и в этой области нет достоверных количественных оценок. Чтение по-английски, особенно классических романов XIX и XIX вв., было обычным для израильтян с университетским образованием в 1950-е и 1960-е годы, когда русское влияние, принесенное первыми волнами социалистической сионистской иммиграции из Восточной Европы, стало ослабевать. С тех пор появилось много новых и повторных переводов с английского, включая большую часть классической прозы и драматургии (поэзии, правда, немного). Эти переводы отражают стремительное развитие разговорного иврита и изменения стилистических предпочтений.

Число публикуемых в Израиле книг на арабском языке мало: в 1986-87 г. их насчитывалось лишь 164, причем половину составляли учебники. Созданное в 1979 году издательство «Мифрас» выпускает книги на иврите и арабском, в которых представлена точка зрения палестинцев. В 1991 г. этим издательством выпущено девять художественных книг (одна — поэзия, остальные — проза) и четырнадцать книг других типов.

Сегодняшний Израиль главный в мире издатель книг на идише и книг по иудаике на русском языке. Впрочем, число читающих на идише здесь, как и повсюду, сокращается. Эта тенденция отчетливо прослеживается по «Найе бихер» («Новые книги») в идишском литературном журнале «Ди голдене кейт» («Златая цепь»), издаваемом федерацией профсоюзов трудящихся. В 1980 г. в Израиле вышли 52 книги на идише, а в других странах, включая США, — 13 книг. В 1990 г. лишь 31 книга на идише была издана в Израиле и 4 — в других странах. Среди значительных израильских издательств на идише следует назвать издательства имени И.Л.Переца, Х.Лейвика, Исраэля Буха, а также «Велтрат», «Лохамей ха-гетаот» и «Култур». В 1970-е годы отделение идиша в Еврейском университете в Иерусалиме приступило к публикации классических произведений идишской литературы. Эти книги снабжены предисловием на идише и идиш-ивритским глоссарием. К настоящему моменту издано двенадцать таких книг. Отделение идиша Еврейского университета выпускает также научные труды об идише, репринты идишских литературных текстов и учебники.

Относительно книг на русском языке: в 1991 г. в Израиле вышло в свет 540 книг, выпущенных семнадцатью издательствами. Хотя больше всего русских книг и газет издается в Тель-Авиве, главные русскоязычные издательства находятся в Иерусалиме, т. к. большая часть гуманитарной интеллигенции из Москвы, С.Петербурга и Киева предпочитает жить здесь. Издательством «Библиотека-Алия» (основано в 1960-е, закрылось в 1996) выпущено более двухсот книжных наименований, из которых 80 — переводы ивритской литературы (прозы и поэзии) и книги, написанные еврейскими авторами по-русски. Издательство «Памир» (основано в 1973) специализируется на выпуске новых переводов основополагающих религиозных текстов и художественной литературы (включая поэзию) на еврейские темы. Оно также выпускало три периодических издания, в том числе религиозный журнал «Возрождение». «Шамир» выпустил более 250 наименований, по 15–20 книг в год Издательство «Москва-Иерусалим» выпускает художественную литературу и книги об иудаизме, биографии и наиболее известный в русскоязычном Израиле журнал «Двадцать два». Издательство «Тарбут» выпустило несколько десятков книг, в основном детских, и ныне издает литературный ежегодный альманах «Ковчег».

Всем этим и многим другим, например частным, изданиям, включая многочисленные поэтические сборники, приходится участвовать в жестокой конкурентной борьбе с книжным импортом из бывшего Советского Союза. При этом материальные возможности русскоязычных читателей в Израиле, число которых оценивается в 400 000, весьма ограничены. Эта материальная проблема русскоязычного книжного рынка в Израиле усугубляется двумя дополнительными факторами. Среди новых иммигрантов 1990-х годов процент интеллигенции ниже, чем среди иммигрантов 1970-х. После падения «железного занавеса» отпала необходимость выпускать книги, поощряющие эмиграцию из России в Израиль, отчего резко сократились субсидии, предоставляемые издателям общественными организациями.

На фоне трудностей русского книгоиздательства в Израиле, русское газетное дело здесь процветает. Ежедневно продаваемый суммарный тираж газет на русском языке составляет от 30 до 50 тысяч экземпляров. В 1990 г. здесь выходило 25 периодических изданий на русском языке (при общем числе 895). Большинство из них возникло после массовой алии последних лет, так как в 1980-е годы их было всего несколько. И хотя некоторые газеты и журналы быстро закрылись, довольно большое их число издается стабильно и делается квалифицированными журналистами при участии талантливых литераторов.

-

Человек, предполагающий составить представление об израильской культуре на основании ивритской литературы, должен учесть, что большинство писателей и интеллектуалов проживает в больших городах, придерживается левой политической ориентации, и многие из них ведут богемный или другой нестандартный образ жизни. Ни один из известных писателей не живет ни в городе развития, ни на присоединенных в 1967 г. территориях. Ни один ортодоксально-религиозный автор не является пока видной фигурой в литературной среде. Сефарды, новые иммигранты из России и до известной степени женщины все еще борются за литературное признание. Путь в литературный истэблишмент лежит через академические круги или через журналистику, причем обе области гомогенны по своему социологическому и культурному составу. Так, тот, кто выдает входные билеты в израильскую литературу, с готовностью примет американское или любое другое западное влияние, которое и будет служить мерой ценности литературного произведения. Преимущество будет у тех авторов, чьи книги изображают израильскую культуру похожей на американскую, что не совсем уж неверно, но верно лишь отчасти. Для того, чтобы познать всю правду — если это вообще возможно, — одной литературы недостаточно; она даже может создать ложное впечатление. Поэтому для изучения израильской культуры необходимо отойти от магистральной и апробированной линии израильской литературы. По той же причине научные библиотеки собирают как можно более разнообразные по своей природе тексты, которые в совокупности дают более адекватное отражение культурной жизни нашей страны. Это правило тем более непреложно, когда речь идет о видах литературы, плохо представленных в научных библиотеках Израиля, а именно: брошюрки стихов и памфлеты, вообще малоформатные издания, оригинальная и переводная детская литература, материалы, касающиеся театра, ивритские переводы мировой литературы, израильские произведения не на иврите и аудио-визуальные литературные материалы. Только все это вместе предоставит исследователю достаточно полное собрание источников для изучения литературного процесса в Израиле.

Примечания автора

Данные для этой статьи были почерпнуты не только из письменных источников, но и из бесед с разными людьми, среди них с покойным Ури Села, книжным обозревателем газеты «Йеди’от ахаронот». Беседа с ним происходила 5 февраля 1993 года, примерно за год до его смерти.

Мне хочется поблагодарить Пинхаса Цви, директора Отдела иудаики в библиотеке Университета им. Д.Бен-Гуриона в Беер-Шеве, за помощь и содействие; Ашера Вайля, редактора журнала «Ариэль», позволившего мне ознакомиться с его неопубликованной статьей «Книгоиздательское дело в Израиле»; Феликса Дектора за информацию о русскоязычных издательствах и изданиях; профессора Авраама Новерштерна за сведения о публикациях на идише; сотрудников Национальной и университетской библиотеки в Иерусалиме, особенно Либби Кахана, за библиографическую помощь.

Эта статья была заказана Чарлзом Берлином, благодаря чему я узнала много нового, а также приняла участие в праздновании тринадцатой годовщины Отдела иудаики Библиотеки Виденера Гарвардского университета, США.

Перевела с английского Зоя Копельман

Глоссарий

Бахур — юноша, молодой человек.

Гаскала (букв. «образование») — название эпохи еврейского Просвещения, начавшейся в XVII в. в странах Западной Европы в связи с предоставлением евреям гражданских прав. Завершилась в 1880-е гг. в России после погромов 1881–1882 гг. Характеризовалась приобщением евреев к мировой культуре, освоением европейских языков и часто сопровождалась отходом от религиозной традиции. Среди приверженцев Гаскалы (маскилим) были и ассимиляторы, и национально ориентированные евреи.

Гемара — часто то же, что и Талмуд, строго говоря — арамейская часть Вавилонского Талмуда.

Ермолка — маленькая черная круглая шапочка, которую носили восточноевропейские евреи, соблюдая требование религиозной традиции о ношении головного убора. В современном Израиле называется «кипа» и бывает как шитая из материи, так и вязаная.

Ешибот, ешива — см. иешива.

Иешива — религиозное учебное заведение, следующее по уровню за хедером, иногда равносильное колледжу (то же, что ешива, ешибот).

Йом Кипур, или Йом Кипурим (Судный день, День всепрощения) — еврейский праздник, предписанный Торой (Левит, 23:26–28), день завершения Господнего суда над всем сущим и вынесения окончательного приговора на ближайший год. Последний из так называемых 10 Дней трепета (ямим нораим, или дней покаяния, емей тшува). Отмечается осенью, на десятый день нового еврейского года, сопровождается постом и многими молитвами.

Кадиш — краткое славословие Богу, которое сыновья обязаны читать ежедневно после каждой литургии в синагоге в течение одиннадцати месяцев со дня смерти родителя. Кадиш составлен на арамейском языке и начинается словами: «Да возвеличится и освятится Великое Имя Его»; он выражает веру в праведность Господнего суда. Читается также кантором в составе всех молитв и по окончании урока по изучению Талмуда.

Кантор (хазан, хазн) — человек, читающий нараспев молитвы у аналоя (омед) во время синагогальной литургии.

«Коль нидрей» («Все обеты») — молитва, открывающая вечернюю литургию кануна Йом Кипура, отличается грустным и торжественным напевом.

Маскил (букв. «образованный») — прозвание приверженца взглядов еврейского Просвещения, или Гаскалы (см.).

Мезуза (букв. «дверной косяк») — маленький свиток пергамента, на внутренней стороне которого начертаны два отрывка из Торы (Второзаконие, 6:4–1 и 11:13–21), а на внешней стороне — слово «Шадай». Мезузу в футляре прикрепляют к косяку у входа в еврейский дом и в комнатах. У многих религиозных евреев принято проходя мимо мезузы прикладывать к ней пальцы правой руки и потом целовать пальцы.

Меира-Чудотворца копилка (кружка) — специальная металлическая опечатанная кружка имени одного из Мудрецов Талмуда Меира-Чудотворца (II в. н. э.), куда бросались мелкие монеты для благотворительных целей; стояла почти в каждом традиционном еврейском доме.

Меламед — учитель в хедере или в иешиве.

Минха — одна из трех ежедневных еврейских молитв; читается до захода солнца.

Миньян (миньен) — десять евреев мужского пола не моложе 13 лет, минимальное количество людей, необходимое для совершения «коллективной молитвы».

Пейсы — длинные пряди волос на висках, оставляемые нестриженными у мальчиков и мужчин во все дни их жизни на основании сказанного в Торе (Левит, 19:27).

Песах — праздник в память об Исходе евреев из Египта и вызволении из рабства. Празднуется весной, с 15 по 21 дня месяца нисана. В быту связан с запретом есть квасной хлеб, вместо которого употребляются опресноки, или маца.

Пурим — весенний еврейский праздник (за месяц до Песаха, в 14 день месяца адара) в память об избавлении от козней злого Амана и массового избиения, о чем рассказано в библейской Книге Эсфири (Эстер). По традиции, в этот день евреи посылают друг другу гостинцы (печенье, сласти, фрукты, вино) через посыльных ребятишек.

Рош-ха-Шана — еврейский новый год, первый из 10 Дней трепета; отмечается осенью, в первый день месяца тишрея.

Симхат-Тора (Симхес-Тойре, букв. «радость Торы») — восьмой, последний день еврейского осеннего праздника Суккот (Сукес, Кущи, с 15 по 22 дня месяца тишрея), знаменующий завершение одного годового цикла чтения Торы и начало нового.

Слихот (Слихес) — молитвы о прощении, читаемые во время заутренних синагогальных литургий в течение нескольких дней до Рош-ха-Шана и между Рош-ха-Шана и Йом Кипуром.

Талит (Талес) — четырехугольное полотнище из шерсти или шелка белого цвета с синими или черными полосами по краям и особого рода кистями (цицит) по углам, которым еврей покрывает голову и плечи во время молитвы, чтобы выполнить заповедь о цицит (Числа, 14:38). Некоторые талиты имеют в головной части еще широкую кайму, расшитую золотом или серебром.

Малый талит, или арба канфот (арбеканфес), — белый полотняный прямоугольник с отверстием для головы и с кистями по углам, в отличие от большого, малый талит носят всегда под одеждой.

Талмуд — главный текст Устной Торы, включающий Мишну (на иврите) и ее обсуждение, или Гемару (на арамейском). Многотомный свод основанных на Письменной Торе предписаний, касающихся всех аспектов еврейской жизни; сложился в 200–500 гг. В Талмуде имеется также много материалов иного характера: легенды и предания, притчи, пословицы и афоризмы, сведения по астрономии, математике, медицине, географии и истории.

Тора (или Пятикнижие, или Пятикнижие Моисеево) — священное учение евреев, по традиции полученное Моисеем от Бога на горе Синай; представляет собой первые пять книг Библии. Часто употребляется в расширительном смысле как весь комплекс идей и предписаний иудаизма.

Тфилин (тефилн, филактерии) — черные коробочки с ремешками, которые еврей повязывает на левую руку и на лоб во время утренней молитвы в будни. В коробочках — написанные на пергаменте четыре отрывка из Торы: Исход, 13:2 и 13:11, Второзаконие, 6:4–9 6:13. Традиция обязывает мальчиков «накладывать тфилин» начиная с тринадцатилетнего возраста.

Урим и Тумим — деталь священного облачения первосвященника в эпоху Первого Храма: нагрудник с инкрустированными двенадцатью (по числу колен Израилевых) драгоценными и полудрагоценными камнями, посредством которых Бог отвечал на вопросы о судьбе народа (Числа, 27:21).

Устная Тора — параллельная Письменной Торе (Пятикнижию) еврейская мудрость, включающая комментарий к Письменной Торе и зиждящиеся на ней законы еврейской жизни (галахот). Устная Тора дошла до нас в текстах Мишны, Талмуда, Мидрашей, разного вида комментариев и трудов раввинов.

Хедер — еврейская религиозная начальная школа для мальчиков. Основными изучаемыми предметами были Тора с комментариями Раши, молитвы и начатки Талмуда.

Цадик — праведник. В хасидизме — духовный вождь общины.

Цицит (букв. «цветок, кисть») — кисти из нитей на концах малого талита.

Шавуот (Швуэс, Пятидесятница) — еврейский праздник в пятидесятый день со второго дня Песаха (или в 6 день месяца сивана). По Торе (Левит, 23:15) — это праздник, посвященный созреванию первых плодов и пшеницы. По расчетам Мудрецов в этот день произошло Синайское Откровение — дарование Торы на горе Синай.

Шма — формула (Второзаконие, 6:4) принципа еврейской веры в единство Бога и Его уникальность. Входит составной частью в разные молитвы, а также произносится евреем перед смертью. В расширенном виде состоит из трех фрагментов (Второзаконие, 6:4–9 и 11:13–21, Числа, 15:37–41).

Шульхан Арух — кодекс правил, регламентирующих еврейский образ жизни; составлен Йосефом Каро (1488–1575).

Составила Зоя Копельман

Именной указатель

При транслитерации собственных еврейских имен мы придерживались современных правил, каким следует, например, Краткая Еврейская Энциклопедия на русском языке, издаваемая в настоящее время в Иерусалиме. Однако в текстах, написанных по-русски в старое время, мы сохранили формы, принятые в русско-еврейской литературе прошлого. Таким образом, читатель встретит в книге двоякие написания: «Ха-шилоах» — «Гашилоах», «Ха-кармел» — «Гакармел», Ахад Ха-Ам — Ахад Гаам, Иехуда — Иегуда и проч.

Имена библейских, мифологических и литературных персонажей в указатель не включены.

***

Абрамович С.М. — см. Менделе Мойхер-Сфорим

Авидан, Давид (1934, Тель-Авив, — 1995, там же) — израильский поэт, художник, кинорежиссер. 29–30, 396, 548-549

Авот Йешурун (наст. имя Перельмутер; 1904, Волынь, — 1992, Тель-Авив) — израильский поэт. В Палестине с 1925. 526, 549

Агнон, Шмуэль Йосеф (наст. имя Чачкес; 1888, Бучач, Галиция, — 1970, Гедера, Израиль) — израильский писатель, писал в основном на иврите; лауреат Нобелевской премии по литературе (1966); в своем творчестве сочетает мироощущение традиционного еврея, приемы художественного письма европейских авторов на рубеже XIX–XX вв. и архаичный иврит, близкий к языку Мишны. 22–23, 27, 31, 258–281

Адельхайт, Амос — израильский поэт. 541

Адлер, Феликс (1851, Германия, — 1933, США) — еврейский общественный деятель в США, основатель Общества за этическую культуру (Society for Ethical Culture). 160

Адриан Публий Элий — римский император (117–138), памятный в еврейской истории своими дискриминационными эдиктами и тем, что на месте разрушенного Иерусалима при нем был возведен языческий храм. 48

Александр II (1818–1881) — российский император (с 1855). 11, 40, 45, 49

Александр III (1845–1894) — российский император (с 1865). 45

Алони, Нисим (1926, Тель-Авив, — 1998, там же) — израильский драматург. 32, 550

Альтенберг, Петер (наст. имя Рихард Энглендер; 1859–1919) — австрийский писатель. 21

Альтерман, Ицхак (1881, Обровицы Гомельской губ., — 1939, Тель-Авив) — израильский педагог, отец Н.Альтермана. В Палестине с 1925. 24, 25, 310, 317

Альтерман, Натан (1910, Варшава, — 1970, Тель-Авив) — видный израильский поэт, переводчик. В Палестине с 1925. 23, 25, 29, 310–323, 550

Альфаси, Ицхак бен Яаков (1013, Калат Хамад, Алжир, — 1103, Лусена, Испания) — видный галахист, кодификатор законов иудаизма на основе Талмуда. 186

Альфьери, Витторио (1749–1803) — итальянский драматург и поэт. 39

Амир, Эли (р. 1937, Багдад) — израильский писатель; в Израиле с 1950. 548

Амихай, Иехуда (р. 1924, Вюрцбург, Германия) — израильский поэт и прозаик, один из самых переводимых на иностранные языки поэтов Израиля. В Палестине с 1936. 29–30, 387–392, 549.

Анакреон (ок.570–487 до н. э.) — древнегреческий поэт, воспевал пиры и чувственную любовь. 49, 290

Андреев, Леонид Николаевич (1871–1919) — русский писатель. 19–20

Анненский, Иннокентий Федорович (1855–1909) — русский поэт, критик. 26

Аппельфельд, Аарон (р. 1932, Черновцы) — израильский писатель; основная тема его творчества — Катастрофа восточно-европейского еврейства во второй мировой войне. В 8 лет попал в нацистский концлагерь; в Израиле с 1947. Преподаватель литературоведения в Университете им. Д.Бен-Гуриона в Беер-Шеве. 30, 438–441, 547

Аргаман, Шмуэль — израильский детский писатель. 551

Арешет, Хадасса — израильская детская писательница. 551

Ахад Ха-Ам (Ахад Гаам; наст. имя Ушер Гирш Гинцберг; 1856, Сквира, Украина, — 1927, Тель-Авив) — еврейский публицист и философ, идеолог «духовного сионизма» как формы духовной национальной самоидентификации евреев, основанной на исторической преемственности в условиях современной цивилизации. 11–14, 16, 27–28, 45-46, 149–161, 306

Ахаронович, Йосеф (1877, близ Бершади, — 1937, Тель-Авив) — ивритский публицист, из основателей (1904) и редактор (1908–1922) журнала «Ха-поэль ха-цаир». В Палестине с 1906. 20

Ахматова, Анна Андреевна (наст. фамилия Горенко; 1889–1966) — русская поэтесса. Влиянием ее поэзии отмечены стихи ивритских поэтесс Рахели, Элишевы, Л.Гольдберг. 26, 313

Аялон, Леа (р. 1930, Багдад) — израильская поэтесса. 547, 549

Бабель, Исаак (1894, Одесса, — 1940, Москва) — русско-еврейский писатель; в 1939 году был арестован; расстрелян в Лефортовской тюрьме. 20

Бакунин, Михаил Александрович (1814–1876) — русский революционер, идеолог анархизма. 306

Балас, Шимон (р. 1930) — израильский писатель. 548

Балтрушайтис, Юргис (1873, Ковенская губ., — 1944, Париж) — русско-литовский поэт, переводчик. Переводил с иврита (по подстрочникам) стихи для «Еврейской Антологии» под ред. Л.Яффе и В.Ходасевича (1918). 208

Бар-Йосеф, Иехошуа (1912, Цфат, — 1993, там же) — израильский писатель и публицист. Воспитанный в ультрарелигиозной среде, он с 1940-х отошел от религии, но много писал о жизни религиозных кругов. Отец Йосефа Бар-Йосефа. 23, 29

Бар-Йосеф, Ицхак (р. 1949, Израиль) — израильский писатель. 547

Бар-Йосеф, Йосеф (р. 1932, Иерусалим) — израильский драматург. 32, 401–419, 550

Бар-Йосеф, Хамуталь (р. 1940, кибуц Тель-Йосеф) — израильская поэтесса, критик, исследователь ивритской литературы и ее связей с русской литературой; профессор литературоведения в Университете им. Д.Бен-Гуриона в Беер-Шеве. 5-34, 542–555

Бар-Кохба (погиб в 135) — предводитель еврейского антиримского восстания в Иудее в 132–135, которое потерпело поражение. Имя Бар-Кохба (Сын звезды) противниками вооруженной борьбы за национальную независимость евреев позднее было переиначено в Бар-Козива (Сын лжи). 48

Барон, Двора (1887, Озд, Белоруссия, — 1956, Тель-Авив) — ивритская писательница (писала и на идише); главная тема творчества — жизнь евреев Восточной Европы на рубеже XIX–XX вв. В Палестине с 1911. 19–20, 252-257

Бартов, Ханох (р. 1926, Петах-Тиква) — израильский писатель, драматург, публицист, переводчик. 29, 32, 550

Бат-Мирьям, Йохевед (наст. имя Железняк; 1901, Кеплице, Белоруссия, — 1980, Тель-Авив) — ивритская поэтесса; испытала влияние М.Цветаевой (см. первый сборник «Мерахок» /«Издали»/, 1932). 25–26, 311

Бат-Шахар, Хана — израильская писательница. 548

Баумволь, Рахиль (р. 1914, Одесса) — поэтесса, переводчица, автор поэтических сборников на идише и русском. В Израиле с 1971. 324, 326–327

Баух, Эфраим (Ефрем; р. 1934, Бендеры) — израильский поэт, прозаик и переводчик; пишет по-русски и на иврите, в Израиле с 1977. 290–294, 356-369

Беззубов, Геннадий (р. 1946, Москва) — израильский русскоязычный поэт, журналист, переводчик. Был редактором ленинградской еврейской газеты «Восход». В Израиле с 1990. 394-395

Бежерано, Майя (р. 1949, Хайфа) — израильская поэтесса. 547, 549

Беккерман, Менуха — израильская детская писательница. 551

Белинский, Виссарион Григорьевич (1811–1848) — русский критик. Имел немало последователей среди ивритских литераторов Гаскалы (П.Смоленскин посвятил ему в 1874 стихотворение). 21

Белый, Андрей (наст. имя Борис Николаевич Бугаев; 1880–1934) — русский поэт и теоретик литературы, символист. 17, 19

Бен-Авигдор (наст. имя Авраам Лейб Шалкович; 1867, Зелюдок Гродненской губ., — 1921, Карлсбад) — еврейский писатель и издатель, один из первых популяризаторов светской еврейской книги на иврите; с 1891 издавал в Варшаве маленькие дешевые книжки серии «Сифрей агора» («Копеечная библиотека»). 10, 114

Бен-Ами, Мордехай (наст. имя Марк Яковлевич Рабинович; 1854, Верховка, Волынь, — 1932, Тель-Авив) — русско-еврейский писатель, живописал мир местечка. В Палестине с 1923. 104

Бен-Гурион, Давид (1886, Плоцк, Польша, — 1973, Тель-Авив) — видный сионистский деятель, лидер еврейского рабочего движения в подмандатной Палестине; первый глава правительства Израиля. В Палестине с 1906. 25

Бен-Ицхак, Авраам (наст. имя Зонне; 1883, Перемышль, Галиция, — 1950, Раматаим, Израиль) — ивритский поэт-модернист. В Палестине с 1938. 19, 23, 29, 288–289

Бен-Нер, Ицхак (р. 1937, Кфар-Иехошуа) — израильский писатель. 547

Бен-Цви, Ицхак (наст. имя Шимшелевич; 1884, Полтава, — 1963, Тель-Авив) — сионистский деятель, второй президент Израиля (с 1952). В Палестине с 1907. Брат Аарона Реувени. 23

Бен-Яаков (Бен-Якоб), Ицик Изик (1801, Рамгула, близ Вильны, — 1863, Вильна) — книгоиздатель и книготорговец, еврейский библиограф, литератор, из зачинателей Гаскалы в Литве. 79, 86

Берггольц, Ольга Федоровна (1910–1975) — советская поэтесса. 312

Бердичевский, Миха Йосеф (наст. имя Бин-Горион; 1865, Меджибож, — 1921, Берлин) — видный ивритский писатель эпохи Национального возрождения; в своей прозе искал разрешения конфликта между традиционной принадлежностью еврея общине и индивидуализмом, воспринятым из западной культуры. Один из первых проводников ницшеанства в ивритской литературе. 13–15, 20, 30–31, 46, 47, 49, 166–173

Берков, Павел Наумович (1896, Аккерман Бессарабской губ., — 1969, Ленинград) — советский исследователь русской литературы; в юные годы много переводил из ивритской поэзии эпохи Национального возрождения (см. «От Луццато до Бялика. Сборник еврейской национальной лирики». 1919. Одесса). 61, 148, 164

Берлин, Чарлз — профессор Гарвардского университета в США. 555

Бернштейн, Аарон (1812, Данциг, — 1884, Берлин) — еврейский автор эпохи Гаскала, писавший преимущественно по-немецки, популяризатор естествознания в Германии, в т. ч. автор 20-томного «Природоведения», переведенного на иврит Д.Фришманом. 87

Бернштейн, Эдуард (1850, Берлин, — 1932, там же) — теоретик ревизионистского социализма. В отличие от Маркса, утверждавшего, что развитие капитализма ведет к концентрации капитала, считал, что капитал будет переходить в руки численно растущего класса мелкой буржуазии. Брат Аарона Бернштейна. 166

Бершадский, Иешаяху (наст. фамилия Домошвицкий; 1871, Замошти, Белоруссия, — 1908, Варшава) — ивритский писатель. 49

Блок, Александр Александрович (1880–1921) — русский поэт. 24, 313

Блох, Шимшон (Самсон) Ха-Леви (1784, Коляков, Галиция, — 1845, там же) — еврейский просветитель, из зачинателей Гаскалы в Галиции. 85

Блумерт, Рут — израильская писательница. 548-549

Богров, Григорий Исаакович (наст. фамилия Бехарав; 1825, Полтава, — 1885, Деревки Минской губ.) — один из зачинателей русско-еврейской литературы, бытописатель. Придерживался космополитических убеждений, в конце жизни крестился. 9

Бодлер, Шарль (1821–1867) — французский поэт и критик, предтеча французского и русского символизма. Стихи и особенно «Стихотворения в прозе» Бодлера в 1890–1914 служили молодым еврейским писателям «черты оседлости» одним из источников представлений об урбанистической культуре и о «пороках» европейской цивилизации. 20

Брандштедтер, Мордехай Давид (1844, Бжеско, близ Тарнува, Галиция, — 1928, Тарнув) — ивритский писатель, фабрикант, публиковался в журнале «Ха-шахар» П.Смоленскина; с началом движения «Ховевей Цион» пропагандировал палестинофильские идеи в своих произведениях. 89, 109

Браудес (Бройдес), Реувен Ашер (1851, Вильна, — 1902, Вена) — ивритский писатель из круга маскилим России; позднее примкнул к палестинофилам и стал писать также на идише. 9, 108, 111–114, 116-118

Брегман, Двора — израильская писательница, исследователь средневековой поэзии. 548

Бреннер, Йосеф Хаим (1881, Новые Млины, Украина, — 1921, Яффа) — ивритский писатель, издатель литературных журналов, деятель культуры на возрожденном иврите; впервые перевел на иврит «Преступление и наказание» Достоевского. В Палестине с 1909. Был убит при погроме арабами. 15, 19–23, 27-28, 30, 49, 219–235

Брохес, Рахель (р. 1950, Минск) — переводчица; в Израиле с 1990. 282, 284, 286, 384

Брюсов, Валерий Яковлевич (1873–1924) — русский и советский поэт и писатель, символист. Переводил с иврита (по подстрочникам) стихи для «Еврейской Антологии» под ред. Л.Яффе и В.Ходасевича (1918). 16, 208

Бунин, Иван (Иоханан) — сотрудник русско-еврейской периодической печати, переводчик. 10, 121-127

Бурла, Иехуда (1886, Иерусалим, — 1969, Тель-Авив) — ивритский писатель; первым в современной литературе на иврите изображал жизнь сефардских евреев Ближнего Востока. 23

Бялик, Хаим Нахман (1873, Ряды, близ Житомира, — 1934, Вена, похоронен в Тель-Авиве) — ивритский поэт, прозаик, также для детей, литературный деятель, основоположник поэзии Национального возрождения. В Палестине с 1924. Благодаря переводам В.Жаботинского («Стихи и поэмы», 1911 и др.) его поэзия стала известна русскоязычному читателю. 13, 16–18, 23, 27, 35, 49, 61, 148, 175, 198–208, 360

Вайль, Ашер (р. 1936, Англия) — издатель, редактор, в т. ч. журнала «Ариэль» с 1980; специализируется на выпуске политических биографий; в Израиле с 1958. 555

Вайнгартен, Ривка — израильская детская писательница. 551

Вайтхед, Альфред Норт (1861–1947) — английский математик и философ. 331

Вейзель, Нафтали Герц, или Вессели (1725, Гамбург, — 1805, там же) — ивритский поэт, лингвист, комментатор Библии; один из основоположников Гаскалы в Германии; его эпическая поэма о Моисее «Ширей тифэрет» («Величественная поэма») служила образцом метрики и просодии для многих ивритских поэтов XIX в. 6, 37

Вейцман, Хаим (1874, Мотол Пинской губ., — 1952, Реховот) — химик, видный сионистский деятель, первый президент Израиля. 318

Венизелос, Элевтериос (1864–1936) — премьер-министр Греции. 35

Вергилий, Марон Публий (70–19 до н. э.) — римский поэт, автор эпической поэмы «Энеида». 38, 39, 82

Верхарн, Эмиль (1855–1916) — бельгийский поэт; писал по-французски. 311

Веспасиан, Тит Флавий (9-79) — римский император (69–79), основатель династии Флавиев. Его сын Тит покорил Иудею в 70. 39

Вессели — см. Вейзель.

Визельтир, Меир (р. 1941, Москва) — израильский поэт, переводчик, в т. ч. Шекспира, Бодлера, Рембо. В Израиле с 1949. 527–531, 547, 549–550

Вильскер-Шумский, Лейб — переводчик. 343-349

Волах, Йона (1944, Кирьят-Оно, близ Тель-Авива, — 1985, Тель-Авив) — израильская поэтесса. 532–536, 549

Воловик, Александр (р. 1931, Горький) — израильский русскоязычный поэт, прозаик, переводчик. В Израиле с 1977. 386, 387

Выгодский, Давид Исаакович (1894, Гомель, — 1943? ГУЛаг) — переводчик, в т. ч. с иврита, литературный критик, поэт. Арестован в 1938. Двоюродный брат психолога Л.С.Выготского. 219-228

Галилей, Галилео (1564–1642) — итальянский астроном, физик и механик. 170

Галкин, Шимон (1898, Довск Могилевской губ., — 1966?, Иерусалим) — поэт, прозаик, критик на иврите, переводчик на иврит; профессор языка и литературы иврит в Хибру Юнион Колледж в Нью-Йорке (1943–1949) и в Еврейском университете в Иерусалиме (с 1949). В США с 1914, в Израиле с 1932. 31

Гаркави, Хедва (р. 1941) — израильская поэтесса. 549

Гарсия Лорка, Федерико (1899–1936) — испанский поэт. 550

Гауптман, Герхарт (1862–1946) — немецкий драматург. 167

Гафиз (также Хафиз; наст. имя Шамседдин Мохаммед; ок. 1325–1390?) — персидский поэт. 101

Гейне, Генрих (1797, Дюссельдорф, — 1856, Париж) — немецко-еврейский поэт, публицист, критик. В 1825 крестился по соображениям, далеким от религии; немало писал на еврейские темы, в т. ч. сборник «Романсеро» (1851). Его поэзия оказала огромное влияние на еврейскую поэзию на идише и на иврите как образец жанров любовной лирики, баллады и поэмы, а также метрики. 14, 35, 78, 100

Гельдман, Мордехай — израильский поэт. 549

Генделев, Михаил (р. 1950, Ленинград) — израильский русскоязычный поэт, прозаик, переводчик поэзии. В Израиле с 1977. 382

Гендель, Иеудит (р. 1926, Варшава) — израильская писательница. В Палестину привезена ребенком. 30–31, 537–539, 550

Георге, Стефан (1868–1933) — немецкий поэт. Его стихи любили и переводили на иврит поэты так называемого «поколения Бялика». 19

Герцль, Теодор Биньямин Зеев (1860, Будапешт, — 1904, Эдлах, Австрия) — основатель политического сионизма, провозвестник еврейского государства (книга «Еврейское государство. Опыт современного решения еврейского вопроса», 1896; в том же году вышел русский перевод); создатель Всемирной сионистской организации. Автор ряда пьес, фельетонов, рассказов. 46

Гёте, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий писатель, поэт и мыслитель. 39, 49, 62

Гиллель, О. (р. 1926, Израиль) — израильский поэт, также для детей. 29

Гильбоа, Амир (1917, Радзивилов, ныне Червоноармейск, Украина, — 1984, Петах-Тиква) — израильский поэт, переводчик, в т. ч. с русского. В Палестине с 1937. 29, 384–386, 549

Гинцбург, Давид Горациевич (1857, Каменец-Подольский, — 1910, Петербург) — еврейский общественный деятель, востоковед, критик, писал по-русски; один из редакторов «Еврейской энциклопедии» на русском языке (С.Пб., 1908–1913); владелец крупнейшей в Европе коллекции еврейских и арабских рукописей (ныне — в библиотеке им. В.И. Ленина в Москве). 9, 62-68

Гинцбург, Мордехай Аарон (1795, Салант, близ Ковно, — 1846, Вильна) — один из первых деятелей Гаскалы в Вильне, педагог, литератор на иврите. 85, 107

Глозман, Владимир (р. 1951, Киев) — программист, поэт, переводчик, общественный деятель общины выходцев из СССР в Израиле, где проживает с 1973. 286, 287, 438–441

Гнесин, Ури Нисан (1881, Стародуб, ныне в Брянской обл., — 1913, Варшава) — ивритский писатель, из первых еврейских модернистов; первый на иврите применил прием «поток сознания». Перевел избранные «Стихотворения в прозе» Бодлера. 15, 19–21, 28, 30–31, 236-244

Гоголь, Николай Васильевич (1809–1852) — русский писатель. 10, 11, 32

Гольдберг, Леа (1911, Кенигсберг, ныне Калининград, — 1970, Иерусалим) — израильская поэтесса для взрослых и для детей, педагог, литературный критик, переводчик, в т. ч. «Войны и мира» Л.Толстого. 25–26, 320, 322, 324–329

Гомер — древнегреческий поэт, автор эпических поэм «Илиада» и «Одиссея» (8 в. до н. э.). 19, 38, 49, 82

Гонкур, де, Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870) — французские писатели, соавторы, братья. 103

Гончаров, Иван Александрович (1812–1891) — русский писатель. 103

Гораций, Флакх Квинт (65-8 до н. э.) — римский поэт. 360

Гордон, Иехуда Лейб (Лев Осипович, акроним Ялаг; 1830, Вильна, — 1892, Петербург) — ведущий ивритский поэт эпохи Гаскала в России, прозаик, публицист, просветитель; его называли «еврейским Некрасовым». 9, 16, 39, 42, 69–90, 94-98, 107, 109

Горен-Гормезано, Ицхак (р. 1941) — израильский писатель. 548

Горький, Максим (наст. имя Алексей Максимович Пешков; 1868–1936) — русский и советский писатель; симпатизировал евреям и их национально-культурному возрождению на иврите. 17-26

Готлобер, Авраам Бер (акроним Абаг; 1810, Староконстантинов, ныне Украина, — 1899, Белосток) — поэт на иврите и на идише, переводчик на иврит исследований в области иудаики, один из первых переводчиков русской поэзии на иврит. 83, 84

Гофмансталь, Гуго фон (1874–1929) — австрийский драматург, поэт, прозаик. 19

Грец, Генрих (Гирш; 1817, Ксёнж-Великопольски, — 1891, Мюнхен) — еврейский историк, автор монументального труда по всеобщей истории евреев. 114

Грин, Дрор — израильский издатель. 549-550

Гринберг, Савелий (р. 1914, Екатеринослав) — израильский русскоязычный поэт и переводчик. Был научным сотрудником Музея В.Маяковского в Москве. В Израиле с 1973. 396, 522–523, 535

Гринберг, Ури Цви (1896, Бялый Камень, Австро-Венгрия; ныне Львовская обл., — 1981, Тель-Авив) — израильский поэт и публицист; зачинатель экспрессионизма в ивритской поэзии; писал также на идише. В Палестине с 1924. 23, 25, 29, 290–294

Гринберг, Хаим (1889, м. Тодорашти, Бессарабия, — 1953, Нью-Йорк) — еврейский общественный деятель, публицист, переводчик; писал на иврите и на идише. В США с 1924. 191–197

Гроссман, Давид (р. 1954, Иерусалим) — израильский писатель. 547

Грушовский, Беньямин (также Харшав; р. 1934?) — критик, переводчик, исследователь еврейской литературы; профессор в Тель-Авивском и Йельском университетах. 31

Гумилев, Николай Степанович (1886–1921; расстрелян как участник контрреволюционного заговора) — русский поэт. Первый муж А.А.Ахматовой. 313

Гур, Батья — израильская писательница. 548

Гури, Хаим (р. 1923, Тель-Авив) — израильский поэт, прозаик, публицист. 29, 278–383

Гурфинкель, Фрима (р. 1950, Киев) — филолог, переводчик еврейских классических и современных текстов, В Израиле с 1974. 520–521

Гюго, Виктор (1802–1885) — французский писатель. 90

Данте, Алигьери (1265–1321) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор «Божественной комедии». 35

Дектор, Феликс (р. 1933, Минск) — переводчик с литовского, в т. ч. романов И.Мераса, издатель, деятель возрождения еврейской культуры в СССР. В Израиле с 1976. 553, 555

Демосфен (384–322 до н. э.) — древнегреческий оратор и политический деятель. 35

Дик, Изик Меир (1814, Вильна, — 1893, там же) — педагог, деятель Гаскалы, литератор на идише и на иврите. 86

Диккенс, Чарлз (1812–1870) — английский писатель. 90

Дикман, Шломо (1917, Варшава, — 1965, Иерусалим) — переводчик; переводил ивритскую поэзию на польский; древнегреческие трагедии и римских классиков на иврит. В 1944 в СССР был арестован за «контрреволюционную сионистскую деятельность», был в лагере на Воркуте и в ссылке, где сделал большую часть переводов античной литературы; освобожден в 1957. В Израиле с 1960. 550

Добролюбов, Николай Александрович (1836–1861) — русский критик, публицист, поэт. 41, 97, 233

Додэ, Альфонс (1840–1897) — французский писатель. 103

Долицкий, Менахем Мендл (1856?, Белосток, — 1931, Лос-Анжелес) — ивритский поэт; был особенно популярен в 1880-90-е годы благодаря своим палестинофильским стихам; в 1882–1892 жил в Москве; писал также на идише. 44, 164–165

Дольжанская, Тамар (1903, Екатеринослав —1993, Тель-Авив) — учительница, переводчица. В Палестине с 1922. 370-378

Достоевский, Федор Михайлович (1821–1881) — русский писатель. 14, 19, 21, 103, 169

Друнина, Юлия Владимировна (р. 1924) — советская поэтесса.

Друскин, Лев— переводчик.

Еврипид (480?-406? до н. э.) — древнегреческий драматург. 436

Евтушенко, Евгений Александрович (р. 1933) — советский поэт. 312

Есенин, Сергей Александрович (1895–1925) — русский поэт-имажинист. 24

Жаботинский, Владимир (Зеев) Евгеньевич (1880, Одесса, — 1940, Нью-Йорк; перезахоронен в Израиле) — писатель, публицист, переводчик, поэт; видный сионистский деятель; писал по-русски и на иврите. 16–17, 198, 200-207

Жиркова, Елизавета Ивановна (ивритское имя Элишева Быховски; 1888, Рязань, — 1949, Тель-Авив) — русская и ивритская поэтесса, литературный критик, переводчица с идиша и иврита на русский и с английского на иврит. В Палестине с 1925. 19, 245–251

Закс, Йохевед — израильская детская писательница. 551

Зангвилль, Исраэль (1864, Лондон, — 1926, Мидлхерст, Сассекс, Англия) — англо-еврейский писатель, публицист, сионист-территориалист, общественный деятель. Его роман «Дети гетто» (1892) прославил англо-еврейскую литературу, 104

Зах, Натан (р. 1930, Берлин) — израильский поэт и литературный критик. В Палестине с 1936. Профессор литературоведения в Хайфском университете. 29–30, 316, 393–395, 549

Зельда (Шнеерсон-Мишковская; 1914, Чернигов, — 1985, Иерусалим) — израильская поэтесса, принадлежала к религиозному движению «Хабад». В Палестине с 1925. 520–525, 549

Зильберман, Элиэзер Липман (1819, Кенигсберг, — 1882, Лик, Восточная Пруссия) — создатель и редактор (до 1880) первой на иврите газеты «Ха-маггид» («Вестник»; 1856–1891), из основателей ивритского книгоиздательства «Мекицей нирдамим» («Пробуждающие спящих»; 1864). 86

Зингер, Гали-Дана (р. 1962, Ленинград) — поэт, переводчик поэзии с русского на иврит и с иврита на русский, в т.ч. антологии израильской поэзии «Мир да пребудет с вами» (1998, Москва). В Израиле с 1988. 322–323, 328-329, 398–400, 526-530, 532, 534–535

Зобейзенский — ивритский писатель. 109

Золя, Эмиль (1840–1902) — французский писатель. 103

Ибн Гвироль, Шломо (Габироль; 1022, Малага, — 1053-58, Валенсия) — ивритский поэт и философ, из плеяды поэтов еврейского «золотого века» в Испании. 35, 78, 100

Ибн Эзра, Моше бен Яаков (1055, Гранада, — 1135-40, Испания) — ивритский поэт и философ, из плеяды поэтов еврейского «золотого века» в Испании. 35, 78, 100

Ибсен, Генрик (1828–1906) — норвежский драматург. 113, 550

Иванов, Вячеслав (1866–1949) — русский поэт-символист. Переводил с иврита (по подстрочникам) стихи для «Еврейской Антологии» под ред. Л.Яффе и В.Ходасевича (1918). Сочувствовал возрождению культуры на иврите. 16

Ивантер, А.М. — переводчик с иврита. 53-60

Иехошуа, Авраам Б. (р. 1936, Иерусалим) — видный израильский прозаик, эссеист; профессор литературоведения в Хайфском университете. 30, 475–524, 547

Иехуда Ха-Леви (Галеви; не позднее 1075, Тудела, Испания, — 1141, Земля Израилева) — ивритский поэт и философ, из плеяды поэтов еврейского «золотого века» в Испании; зачинатель жанра «сионид» — стихов о стремлении в утраченную евреями Иудею. 35, 65, 100, 163, 186, 188

Йешурун, Хелит (Тель-Авив) — редактор-издатель поэтического альманаха «Хадарим», переводчица с французского; дочь Авот Йешурун. 549

Имбер, Нафтали Хирц (1856, Злочев, Галиция; ныне Львовская обл., — 1909, Нью-Йорк) — ивритский поэт, автор стихотворения «Ха-тиква» («Надежда»), ставшего гимном Израиля. 44

Иммануэль Римский (1261, Рим, — 1336, Италия) — ивритский поэт, продолжатель еврейско-испанской литературной школы; ввел в ивритскую поэзию сонет и элементы поэтики Данте. 35

Иост, Изак Маркус (Ицхак Мордехай; 1793, Бернбург, Германия, — 1860, Франкфурт-на-Майне) — историк и педагог, основоположник еврейской историографии нового времени. 85

Каган, Яков (также Кахан; 1881, Слуцк, Белоруссия, — 1960, Тель-Авив) — ивритский поэт, переводчик, автор драматических произведений в стихах, литературный деятель. В Палестине с 1934. 550

Кановалович, Б. — израильская писательница для детей. 551

Каньюк, Йорам (р. 1930, Тель-Авив) — израильский писатель. 547

Карамзин, Николай Михайлович (1766–1826) — русский историк, писатель-сентименталист. 8

Каро, Йосеф бен Эфраим (1488, Толедо? — 1575, Цфат) — автор основополагающего галахического кодекса «Шульхан Арух», религиозный ученый, мистик. 62, 186, 331

Кастель-Блюм, Орли (р. 1956) — израильская писательница, зачинательница в Израиле так называемой «тощей прозы», намеренно антисентиментальной, без фигуративной речи. 547-548

Катаев, Валентин Петрович (1897, Одесса, — 1986, Москва) — советский писатель. 26

Кафка, Франц (1883, Прага, — 1942, Кирлинг, близ Вены; похоронен в Праге) — австро-еврейский писатель. 27

Кахана, Либби — старший библиограф Национальной и университетской библиотеки Израиля в Иерусалиме. 555

Кахана-Кармон, Амалия (р. 1926, кибуц Эйн-Харод) — израильская писательница. 31, 547

Кацир, Иеудит — израильская писательница. 547-548

Керет, Этгар (р. 1967, Тель-Авив) — израильский писатель; три сборника его рассказов стали бестселлерами. Пишет в манере «черного гротеска». 540–541

Кимхи, Мордехай (2-я пол. XIII в., Прованс) — раввин, автор галахических сочинений. 186

Клаузнер, Йосеф Гедалья (Иосиф Львович; 1874, Олькеники Виленской губ., — 1958, Тель-Авив) — историк, историк литературы и литературный критик; пропагандист еврейской культуры на иврите; живя в России писал также и по-русски. В Палестине с 1919. 9, 14, 18, 35-50

Клопшток, Фридрих Готлиб (1724–1803) — немецкий поэт. 37

Кназ, Иехошуа (р. 1937, Петах-Тиква) — израильский писатель. 547

Ковенский, О.Р. — русско-еврейский поэт, переводчик. 207

Ковнер, Авраам Ури (Аркадий Григорьевич; 1842, Вильна, — 1909, Ломжа) — еврейский публицист эпохи Гаскала, выкрест, сторонник ассимиляции евреев; из первых в новое время литературных критиков на иврите. 9, 41, 90–98

Колумб, Христофор (1451?-1506) — мореплаватель; возглавлял морскую экспедицию из Испании, которая в 1492 открыла Багамские острова, Кубу и Таити. Этот год считается датой открытия Америки. 70

Комперт, Леопольд (1822–1886) — австрийский писатель, из первых бытописателей еврейства на европейском языке; еврейский общественный деятель в Вене. 104

Кон, Саломон (1822–1902) — немецко-еврейский общественный деятель, литератор. 552

Копельман, Зоя (р. 1952, Москва) — исследователь ивритской литературы; в Израиле с 1987. 17, 106–120, 298, 300, 310, 317, 319, 390–392, 537-539, 542–555, 577

Корнилов, В. — переводчик. 308б, 392

Косман, Адмиэль — израильский поэт. 549

Красногоров, Валентин (наст. фамилия Файнберг; р. 1934, Ленинград) — химик, драматург, член Союза советских писателей, переводчик. В Израиле с 1991. 420–433

Красный, Григорий Яковлевич (Адмони; 1881, мест. Геничек, Таврической губернии, — 1970) — еврейский историк, писатель, критик, переводчик с иврита. 174–190

Криксунов, Петр (р. 1952, Киев) — переводчик с русского на иврит (стихи О.Мандельштама, «Преступление и наказание» Ф.Достоевского, «Мастер и Маргарита» М.Булгакова и др.) и с иврита на русский. В Израиле с 1976. 142–147, 258, 260, 262

Курцвайль, Барух (1907, Перниц, Богемия, — 1972, Рамат-Ган) — израильский литературовед, публицист в области культуры и иудаизма. В Палестине с 1939. 31

Кучерский, Александр (р. 1949, Харьков) — филолог, педагог, литератор на русском языке. В Израиле с 1990. 5-34, 166-173

Лазарев, Михаил Наумович (185?-1912) — деятель русско-еврейской периодической печати, критик. 99-105

Лазарис, Владимир (р. 1947, Москва) — израильский русскоязычный журналист, писатель, переводчик. В Израиле с 1977. 296

Лангер, Мордехай Георго (1894, Прага, — 1943, Тель-Авив) — школьный учитель иудаизма в Чехии; ивритский поэт, эссеист. В Палестине с 1941(?). 549

Лаор, Ицхак — израильский поэт. 547, 549

Лапид, Шуламит (р. 1934, Тель-Авив) — израильская писательница. 547

Лассаль, Фердинанд (1825–1854) — немецкий публицист, философ, критик. 169

Лацарус, Мориц (Моше; 1824, Филене, ныне Велень, Польша, — 1903, Меран, Австро-Венгрия; ныне Мерано, Италия) — немецкий философ и психолог. С 1894 обратился к еврейской проблематике; основной труд «Этика иудаизма» (т.1 — 1898, т.2 — 1911). 159

Лебенсон, Авраам Дов (акроним Адам от А.Д.Михалишкер, т. е. из м. Михалишки; 1794, Вильна, — 1878, там же) — из первых ивритских поэтов Гаскалы в Литве, просветитель. 7–8, 38, 79, 85, 87

Лебенсон, Миха Йосеф (акроним Михаль; 1828, Вильна, — 1852, там же) — ивритский поэт, переводчик, зачинатель романтической поэзии на иврите; сын А.Д.Лебенсона. 7–8, 38, 39, 61, 86, 87, 88

Леванда, Лев Осипович (Иехуда Лейб; 1835, Минск, — 1888, Петербург) — русско-еврейский писатель и публицист. 9

Левин, Иехуда Лейб (акроним Иехалаль; 1844, Минск, — 1925, Киев) — ивритский поэт социальной направленности; испытал влияние Д.Писарева, Н.Чернышевского, Ф.Лассаля. К.Маркса. 110

Левин, Ханох (р. 1943, Тель-Авив) — израильский драматург, прозаик; любит темы и сцены провокативного характера. 32, 420-433

Левинзон, Рина (р. 1939, Москва) — израильская поэтесса, переводчица; пишет по-русски и на иврите. В Израиле с 1977. 434–436, 524

Лейвик, X. — см. Х.Лейвик.

Левинзон, Исаак Бер (1788, Кременец, — 1860, там же) — публицист, первый на территории Российской империи деятель Гаскалы; писал главным образом на иврите. 7, 37, 85

Леман, Маркус (Меир; 1831, Верден, — 1890, Майнц) — раввин, из лидеров ортодоксального иудаизма в Германии; писатель; его произведения, как правило, исторические повести, еще при жизни автора стали классикой, и на них воспитывалось ортодоксально-религиозное еврейское юношество. 552

Ленин, Владимир Ильич (наст. фамилия Ульянов; 1870–1924) — видный политический деятель России, идеолог и руководитель Октябрьской революции. 17

Ленский, Хаим (1905, Слоним Гродненской губ., — 1943?, ГУЛаг) — ивритский поэт; пересылал свои стихи в Палестину, где они печатались в журналах. Неоднократно был репрессирован. В Израиле вышло несколько собраний его стихов. 23, 350–355

Лермонтов, Михаил Юрьевич (1814–1841) — русский поэт, прозаик, драматург. Поэзия Лермонтова, обильно переводимая на иврит, была одним из важнейших источников, откуда черпали ивритские поэты в 1860-1910-х гг. 16, 68

Лессинг, Готхольд Эфраим (1729–1781) — немецкий драматург, мыслитель и литературный критик, один из ведущих представителей Просвещения в Германии; его пьесы неоднократно переводились на иврит; огромно влияние его идей и стиля на литературу Гаскалы. 87

Леттерис, Меир (Макс; 1800?, Жолква, Галиция, ныне Нестеров, Украина, — 1871, Вена) — поэт, переводчик, издатель, деятель Гаскалы. 85

Либлих, Амиа (р. 1939, Израиль) — израильская писательница, психолог, профессор психологии Еврейского университета в Иерусалиме. 549

Либрехт, Савион (р. 1948, Германия) — израильская писательница; в Израиле с 1948. 547

Лилиенблюм, Моше Лейб (1843, Кейданы, ныне Кейданяй, Литва, — 1910, Одесса) — писатель и публицист поздней, национально ориентированной Гаскалы и палестинофильства. 9, 12, 49, 88, 103

Луи Бонапарт, или Наполеон III (1808–1873) — племянник Наполеона I, французский император (1852–1870). 104

Лукреций, Тит Лукреций Кар (1 в. до н. э.) — римский поэт и философ-материалист; в дидактическом сочинении «О природе вещей» выступил насмешником над «страхом Божьим» и наивной религиозной верой. 154

Луццато, Шмуэль Давид (акроним Шадаль; 1800, Триест, — 1865, Падуя) — ивритский поэт, филолог, комментатор Библии; законодатель метрики ивритской поэзии Гаскалы. 61, 78, 85, 148, 164

Люксембург, Григорий (р. 1944) — русскоязычный поэт, переводчик. В Израиле с 1971. 291-292

Мазе, Яков Исаевич (1859, Могилев, — 1924, Москва) — раввин в Москве (с 1893), публицист, общественный деятель; сочувствовал сионистам и возрождению иврита. 17

Маймонид (также Рамбам; Моше бен Маймон; 1135, Кордова, — 1204, Фостат /Старый Каир/) — крупнейший еврейский философ средневековья; врач; автор трудов по практическому иудаизму («Мишне Тора» и др.), по философии («Наставник колеблющихся» и др.); совмещал веру с рационализмом ученого. 78, 186, 306, 331, 370

Манделькерн, Шломо (1846, Млынов Волынской губ., ныне Ровенская обл. — 1902, Лейпциг) — ивритский поэт, переводчик, лексикограф, составитель конкорданции (1896) к Библии на иврите; деятель Гаскалы в России, сторонник сионизма. 41

Мандельштам, Осип Эмильевич (1891, Варшава, — 1938, ГУЛаг) — русский поэт. Выходец из ассимилированной еврейской семьи, крестился. Дальний родственник ивритской поэтессы Рахели. 313

Мане, Мордехай Цви (акроним Мецайер; 1860, Радошковичи, близ Вильны, — 1887, там же) — ивритский поэт-романтик, художник; учился в Академии Художеств в Петербурге. 12, 44, 162-163

Мапу, Авраам (1808, Слободка, ныне в черте Каунаса, — 1867, Кенигсберг, ныне Калининград) — ивритский прозаик, автор первого романа на иврите. 8, 40, 41, 42, 51–60, 64, 86, 89, 91, 92, 101

Маркель-Мозесзон-Вержболовская, Мария (1837, Соболев, Польша, — 1920, Граево, там же) — переводчица на иврит, прославившаяся переводом книги И.Франкольма «Евреи в Англии» (т.1 — 1869, т. 2 — 1894). 89

Маркс, Карл Генрих (1818, Трир, Западная Пруссия, — 1883, Лондон) — немецкий философ, экономист, создатель социально-экономического учения, получившего название марксизма. Крещеный еврей, известный своими антисемитскими выступлениями в печати. 166

Марша — см. Эйдельс.

Маршак, Самуил Яковлевич (1887, Воронеж, — 1964, Москва) — советский поэт, в т. ч. для детей, переводчик, литературный редактор. До революции публиковал стихи в русско-еврейской печати, переводил с идиша, увлекался сионизмом, в 1911 посетил Палестину. 26

Маяковский, Владимир Владимирович (1893–1930) — советский поэт-футурист. 24

Мегед, Аарон (р. 1920, Вроцлавек, Польша) — израильский писатель, драматург. В Палестине с 1926. 29, 32, 550

Мезах, Йошуа (1834, Шат, близ Ковны, — 1917, Вильна) — писатель, публицист на идише и на иврите; всю жизнь скитался по городам России, зарабатывая уроками; автор первой на иврите книги о театре («О проблемах идишского театра», 1890). 110

Менделе Мойхер-Сфорим (Мохер-Сфарим; наст. имя Шолом Яков Абрамович; 1835?, Копыль Минской губ., — 1917, Одесса) — еврейский писатель, основоположник еврейской беллетристики нового времени; писал на идише и на иврите; поборник Гаскалы. 10–11, 16, 27, 41, 44–46, 51, 83, 104, 110–111, 121-127.

Мендельсон, Моше (Мозес; 1729, Дессау, Германия, — 1786, Берлин) — еврейско-немецкий писатель и философ, положивший своим переводом библейских книг на немецкий язык начало еврейскому Просвещению (Гаскала) в Германии. Его называли «третьим Моисеем», после библейского Моисея и Моше бен Маймона (Маймонида). 6, 78, 85

Мережковский, Дмитрий Сергеевич (1866–1941) — русский писатель; его исторические романы вскоре после их публикации были переведены на иврит.

Метерлинк, Морис (1862–1949) — бельгийский поэт и драматург; писал по-французски. 21

Минский, Николай Максимович (наст. фамилия Виленкин; 1855, с. Глубокое Виленской губ., — 1937, Париж) — русский поэт и философ, «отец русского декадентства»; принявший православие еврей.

Минц, Оскар — переводчик с иврита. В Израиле с 1975. 330–342, 540-541

Мирон, Дан (р. 1936, Тель-Авив) — израильский литературовед, специалист по идишской и ивритской литературе; профессор Еврейского в Иерусалиме и Колумбийского в Нью-Йорке университетов. 313

Михайловский, Николай Константинович (1842–1904) — русский литературный критик, публицист, социолог, работы которого в 1880-90-е годы оказали сильное влияние на еврейскую молодежь «черты оседлости» в России. 167

Михаэль, Сами (р. 1926, Багдад) — израильский писатель, также для детей. Участвовал в левых движениях, бежал из Ирака в Израиль в 1948. 548

Мицкевич, Адам (1798–1855) — польский поэт-романтик. 39, 167

Мольер (наст. имя Жан Батист Поклен; 1622–1673) — французский драматург, актер. 316, 550

Мопассан, де, Ги (1850–1893) — французский писатель. 103

Моран, Рувим — переводчик. 318, 380-381

Мосинзон, Игаль (1915, Эйн-Ганим, Израиль, — 1994,?) — израильский драматург, прозаик, автор серии приключенческих повестей для детей «Хасамба» (свыше 30: 1950–1982). 29, 32

Моше бен Шем Тов де Лион (ум. 1305) — еврейский каббалист в Испании, видимо, автор книги «Зохар». 95

Надсон, Семен Яковлевич (1862, Петербург, — 1887, Ялта) — русский поэт. Сын крещеного еврея и русской дворянки. 11

Натан, Эстер (наст. имя Поскалинская) — израильский филолог, преподаватель сравнительного литературоведения в Хайфском университете, исследовательница русских источников ивритской литературы.

Нейстат, Анна (Москва) — студентка Российского Государственного Гуманитарного Университета в Москве, переводчица. 211-218

Некрасов, Николай Алексеевич (1821–1878) — русский поэт, чьи проникнутые состраданием к народу стихи и поэмы повлияли на некоторых ивритских поэтов, в первую очередь, на Й.Л.Гордона. 9, 39, 41

Николай I (1796–1855) — российский император (с 1825). 37, 44, 67

Ницше, Фридрих (1844–1900) — немецкий философ, писатель, поэт. Его идеи заметны в произведениях Д.Фришмана, М.Й.Бердичевского, Й.Х.Бреннера, раннего Ш.Черниховского. Д.Фришман перевел на иврит «Так говорил Заратустра» (1908). 13, 15, 18

Новерштерн, Авраам — профессор кафедры идиша в Еврейском университете в Иерусалиме. 555

Номберг, Давид Гирш (1876, Мшонов, Польша, — 1927, Варшава) — еврейский поэт, прозаик, публицист; писал на иврите и на идише. Одна из центральных тем творчества — еврейская молодежь России на распутье между традицией и просвещением. 13, 19

Нордау, Макс (наст. имя Симха Меир Зюдфельд; 1849, Будапешт, — 1923, Париж; в 1926 перезахоронен в Тель-Авиве) — еврейский философ, публицист и общественный деятель, соратник Герцля в пропаганде политического сионизма.

Ньево, Ипполито (1831–1861) — итальянский писатель, гарибальдиец. 103

Оз, Амос (р. 1939, Иерусалим) — израильский прозаик, публицист; профессор литературоведения в Университете им. Д.Бен-Гуриона в Беер-Шеве; один из самых переводимых на иностранные языки авторов Израиля. 30, 442–474, 547

Пагис, Дан (1930, Радауц, Буковина, — 1986, Иерусалим) — израильский поэт, критик, ученый, исследователь средневековой еврейской поэзии в Испании. Прошел через нацистские лагеря, в Палестине с 1946. 29–30, 398–400, 549

Паперна, Авраам Яков (1840, Копыль, Минской губ., — 1919, Одесса) — наряду с А.У.Ковнером один из первых литературных критиков на иврите; методологически считал себя «еврейским Белинским». 41, 51, 52

Пастернак, Борис Леонидович (1890–1960) — русский поэт. 25, 312–313

Паттерсон, Дэвид — исследователь ивритской литературы в США. 110

Перес Гольдос, Бенито (1843–1920) — испанский писатель. 103

Перес, Шимон (наст. фамилия Перский; р. 1923, Вишнёво, Польша, ныне Белоруссия) — видный израильский политик, премьер-министр Израиля (1984–1986; 1995–1997). 25

Перец, Ицхок Лейбуш (Ицхак Лейб; 1852, Замостье Люблинской губ., ныне Польша, — 1915, Варшава) — еврейский писатель, поэт, один из основоположников литературы на идише; из первых еврейских неоромантиков; писал также на иврите. 13–14, 46, 128–141, 553

Перл, Йосеф (1773, Тарнополь, ныне Тернополь, — 1839, там же) — ивритский писатель-сатирик, один из ведущих деятелей Гаскалы в Галиции. Особенно язвительно нападал на хасидов и их общинных лидеров — цадиков. 7

Писарев, Дмитрий Иванович (1840–1868) — русский критик, публицист. Его учение, отрицавшее прекрасное ради полезного, было настолько популярно среди еврейской молодежи 1860-1880-х годов, что его фамилия даже была представлена в виде акронима, раскрывавшегося в такую ивритскую фразу: «Писарев Иеламед Сварот Амитийот, Р’у, Иврим Ве-атумим ве-хухху!» («Писарев учит истинным идеям, смотрите, слепые и глухие, и убеждайтесь!»; см.: И.Левин. Ктавим нивхарим. 1911, Варшава). 41, 111

Платон (427–347 до н. э.) — древнегреческий философ и писатель; ученик Сократа. 49, 154, 167, 331

Плунгянский, Мордехай (1814, Плунгян, Литва, — 1883, Вильна) — талмудист, преподаватель в раввинском училище в Вильне, комментатор Библии и Талмуда. 86

Потебня, Александр Афанасьевич (1835–1891) — русский и украинский филолог, исследователь общего языкознания. 17

Пришвин, Михаил Михайлович (1873–1954) — русский и советский писатель. 26

Пушкин, Александр Сергеевич (1799–1837) — русский писатель. 13, 17, 63, 307, 314

Пэн, Александр (1906, Нижнеколымск, Якутия, — 1972, Тель-Авив) — израильский поэт, писал по-русски и на иврите, переводчик поэзии, боксер. Коммунист; и в жизни, и в поэзии подражал В.Маяковскому. С 1920 жил в Москве, с 1927 — в Палестине. В 1965 в Москве вышел его поэтический сборник «Сердце в пути», где многие стихи переведены с иврита автором. 25, 301, 307-308

Рааб, Эстер (1894 или 1899, Петах-Тиква, — 1981, там же) — израильская поэтесса, первая поэтесса, родившаяся в Земле Израиля. 25–27, 298–300

Рабинович, Александр Зискинд (1854, Ляды, Могилев, губ. — 1945, Тель-Авив) — писатель, редактор, автор популярных книг по истории и истории литературы; сначала писал по-русски, но с 1888 — только на иврите; переводил В.Короленко, В.Фигнер. 119

Рабинович, Йосеф (Осип Аронович; г. Кобеляки Полтавской губ., — 1869, Меран, Австро-Венгрия; ныне Мерано, Италия) — русско-еврейский прозаик, публицист, создатель и редактор еженедельника «Рассвет» (Одесса, май 1860 — май 1861). 9, 87

Рабинович, Цви Ха-кохэн (Григорий; 1832, Линково, близ Ковно, — 1889, С.Петербург) — автор ряда книг по физике, химии и математике на иврите. 83, 84

Равикович, Далия (р. 1936, Рамат-Ган) — израильская поэтесса. 29–30, 434–437, 547, 549

Радуцкий, Виктор (р. 1937, Киев) — инженер, преподаватель электроники, переводчик с иврита, исследователь ивритской литературы. В Израиле с 1976. 442–474

Рамбам — см. Маймонид.

Рапопорт, Шломо (Соломон) Иехуда Лейб (акроним Шир; 1790, Львов, — 1867, Прага) — раввин, историк, из основоположников современной науки о еврействе, деятель Гаскалы в Галиции. 80, 85

Расин, Жан (1639–1699) — французский драматург, поэт. 316

Ратош, Йонатан (наст. имя Уриэль Шелах [Гальперин]; 1908, Варшава, — 1981, Тель-Авив) — израильский поэт, переводчик, идеолог и основатель общественно-литературного движения «Кнааним» («Хананейцы»), прокламировавшего несовместимость мира евреев диаспоры с миром родившихся и выросших в Земле Израиля. В Палестине с 1919. 23

Рахель (Блувштейн; 1890, Саратов, — 1931, Тель-Авив) — ивритская поэтесса; испытала влияние А.Ахматовой. В Палестине с 1909 по 1914 и с 1919. 25–26, 295–297

Раши (акроним) — раби Шломо Ицхаки (1040, Труа, — 1105, там же) — авторитетнейший комментатор Талмуда и Библии, раввин и духовный наставник евреев в Северной Франции. 220, 226, 333-334

Реджио, Ицхак Шмуэль (акроним Яашар; 1784, Гориция, Италия, — 1855, там же) — раввин и просветитель. 85

Рейфман, Яков (1818, Лагов, Польша, — 1894, Шеврашин, там же) — исследователь средневековой ивритской литературы и классических комментариев к Библии. 83, 88

Реувени, Аарон (наст. имя Шимшелевич; 1886, Полтава, — 1971, Иерусалим) — израильский писатель. В Палестине с 1910. Брат Ицхака Бен-Цви. 22–23

Ривка-Мирьям (псевд. по именам сестер отца, погибших в Катастрофе; наст. имя Шершевская, Ривка; р. 1950, Иерусалим) — израильская поэтесса, художница. 549

Рильке, Райнер Мария (1875–1926) — австрийский поэт, прозаик. 19

Римон, Йосеф Цви (1889, близ Плоцка, Польша, — 1958, Тель-Авив) — ивритский поэт, религиозный ортодокс. В Палестине с 1909. 549

Рубин, Шломо (Соломон; 1843, Долина, Голиция, — 1910, Краков) — деятель Гаскалы, литератор на иврите и на немецком, исследователь общего и еврейского фольклора, еврейских суеверий и обычаев. 89

Румер, И. — переводчик с иврита, брат О.Б.Румера. 149-161

Румер, Осип Борисович (1883,? —1954, Москва) — переводчик, полиглот, известен переводами памятников восточной литературы (с подлинников). 209–210

Cадан, Дов (наст. имя Шток, Берл; 1902, Броды, Галиция, — 1989, Иерусалим) — видный израильский литературный критик. 546

Саде, Ицхак (наст. фамилия Ланоберг; 1890, Люблин, Польша, — 1952, Тель-Авив) — израильский военный и политический деятель, инициатор создания Пальмаха и его первый командир (с 1941). В Палестине с 1921. 371

Саде, Пинхас (1929, Львов, — 1994, Иерусалим) — израильский поэт, писатель. В Палестине с 1934. 29–30, 549

Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович (наст. фамилия Салтыков, псевд. Н.Щедрин; 1826–1889) — русский писатель-сатирик. 11

Сертель, Моше (р. 1942) — израильский поэт. 549

Сассон (или Сассун), Давид (1792–1864) — еврейский финансист и филантроп, действовал в Индии.

Сатанов, Ицхак-Ицик (1732, Сатанов, Подолия, — 1804, Берлин) — ивритский писатель, один из зачинателей Гаскалы в Германии. Был весьма плодовит и пробовал себя во всех жанрах. 85

Сегал, Йохевед (р. 192?) — израильская писательница для детей. 550

Села, Ури (1928, кибуц Дгания-бет, — 1993, Тель-Авив) — израильский литературный критик, публицист, переводчик на иврит. 555

Сервантес Сааведра, Мигель де (1547–1616) — испанский писатель 11

Сергеева, Наталия (Москва) — переводчица. 475–519

Сери, Дан Бенайя (р. 1935, Иерусалим) — израильский писатель. 548

С.Изхар (наст. имя Изхар Смилянский; р. 1916, Реховот) — израильский писатель, лауреат многих литературных премий. 28–29, 356-369

Симонов, Константин (Кирилл) Михайлович (1915–1979) — советский поэт, прозаик, драматург; особенно были популярны его стихи и корреспонденции, написанные в годы второй мировой войны. 312

Словацкий, Юлиуш (1809–1849) — польский поэт-романтик, певец национального возрождения Польши. 167

Слонимский, Хаим Зелиг (акроним Хазас; 1810, Белосток, — 1904, Варшава) — редактор периодических изданий (в т. ч. газеты «Ха-цефира»; 1862) и автор научно-популярных книг на иврите, математик, изобретатель, педагог. 83, 87

Слуцкий, Валерий — переводчик. 350, 352-354

Смоленскин Перец (1842, Монастырщина Могилевской губ., Белоруссия, — 1885, Меран, Австро-Венгрия; ныне Мерано, Италия) — ивритский писатель, публицист, издатель литературного журнала «Ха-шахар»; идеолог национально-ориентированной Гаскалы в России. 9, 41, 42, 43, 89, 90, 93–95, 109, 116, 117

Соловьев, Владимир Сергеевич (1849–1900) — русский философ, поэт, публицист, критик. Его учение о Софии опирается, в частности, на ряд еврейских религиозных представлений.

Сологуб, Федор Кузьмич (наст. фамилия Тетерников; 1863–1927) — русский поэт и прозаик, символист; публиковал стихи и в русско-еврейской печати; в годы первой мировой войны вместе с М.Горьким и Л.Андреевым возглавил движение русской интеллигенции в поддержку еврейских беженцев из района военных действий; в 1916–1918 переводил ивритских поэтов (по подстрочникам). 16, 19

Сомек, Рони (р. 1951, Багдад) — израильский поэт. В Израиле с детства.

Софокл (5 век до н. э.) — древнегреческий драматург. 82

Спиноза, Барух (Бенедикт; 1632, Амстердам, — 1677, Гаага) — еврейский философ в Нидерландах, из-за еретических воззрений на некоторые основные положения иудаизма был отлучен от общины; сочетал индивидуальную веру с рационализмом. 166–167

Сыркин Иехошуа (Григорий Яковлевич; 1838, Шклов, — 1922, Минск) — общественный деятель, помощник барона Гинцбурга, казенный раввин в Минске (и в советское время). 83, 84

Сю, Эжен (1804–1857) — автор романа «Парижские тайны», переведенного на иврит (1857–1860) К.Шульманом. Перевод и спустя десятилетия пользовался читательским успехом вопреки отрезвляющим суждениям критиков. 8

Теренций, Афр Публий (ок.195–159 до н. э.) — римский поэт-комедиограф. 154

Тихонов, Николай Семенович (1896–1979) — советский поэт, прозаик. 312

Тит, Флавий Веспасиан (39–81) — римский император (79–81). Во время I Иудейской войны захватил и разрушил Иерусалим (70) и положил конец существованию еврейского государства. 39, 69

Т.Карми (наст. имя Карми Чарни; 1925, Нью-Йорк, — 1995, Иерусалим) — израильский поэт, переводчик; выпустил «Антологию ивритской поэзии» со своими параллельными переводами на английский. В Палестине с 1947. 549

Толстой, Лев Николаевич (1828–1910) — русский писатель, чьи гуманистические идеи, касающиеся индивидуальной и социальной этики, оказали сильное влияние на еврейскую молодежь в период 1880–1914. Среди последовательных толстовцев был писатель Й.Х.Бреннер. 12, 26, 103

Тургенев, Иван Сергеевич (1818–1883) — русский писатель. 21

Уайльд, Оскар (1854–1900) — английский писатель, критик. 24

Уитмен, Уолт (1819–1892) — американский поэт-экспрессионист.

Урбан II — римский папа (1088–1099), провозгласивший в 1095 на Соборе во французском городе Клермонте «поход на Восток ради освобождения гроба Господня». Речь Урбана II положила начало первому крестовому походу. 442

Файнберг, Натан — переводчик с иврита на русский. В Израиле с 1975. 262–269

Файнгольд, Бен-Ами (р. 1931, Израиль) — исследователь ивритской литературы эпохи Гаскала и ивритской драмы, преподаватель Тель-авивского университета. 106–120

Файтельсон, Менахем Мендель (1870, с. Михайловка, Таврич. губ. — 1912, Екатеринослав) — критик, публицист; писал на иврите о современных ему еврейских писателях. 111

Фейерберг, Мордехай Зеев (1874, Новгород-Волынск, — 1899, там же) — ивритский писатель. 13–14, 46, 174, 190

Фин, Шломо (Соломон) Йосеф (1818, Вильна, — 1890, там же) — деятель Гаскалы в Вильне, смотритель еврейских школ и учебных заведений Виленской губернии (с 1856), редактор еженедельника на иврите «Ха-Кармель» (1861-62, Вильна). 83–86

Фихман, Яков (1881, Бельцы, Бессарабия, — 1958, Тель-Авив) — ивритский поэт эпохи Национального возрождения, критик, редактор литературных журналов. В Палестине в 1912–1914 и с 1925. 25

Флобер, Гюстав (1821–1880) — французский писатель, романист. 103

Фогель, Давид (1891, Сатанов, Подолия, — 1944, Германия) — ивритский поэт-модернист, прозаик. 19, 281-287

Франкольм, Ицхак-Ашер (псевд. А.Риспорт; 1788, Бреславль, — 1849, там же) — немецкий писатель, еврейский религиозный проповедник и педагог. 89

Францоз, Карл Эмиль (1848, Галиция — 1904, Берлин) — немецко-еврейский романист, редактор, общественный деятель в Вене (1877–1887) и Берлине. 104

Фрейтаг, Густав (1816–1895) — немецкий писатель, автор преимущественно исторических романов. 103

Френкель, Людвиг Август (1810, Богемия, — 1894, Вена) — австро-еврейский поэт, основатель школы «Лемель» в Иерусалиме. 87

Фрид, Леа — израильская детская писательница. 551

Фридман, Рейзель — израильская детская писательница. 551

Фришман, Давид (1859, Згреж, близ Лодзи, — 1922, Берлин) — ивритский поэт, прозаик, переводчик, литературный критик, издатель. 13, 44, 142–148

Фруг, Семен Григорьевич (1860, дер. Бобовый Кут, Херсонской губ., — 1916, Одесса) — русско-еврейский поэт, предтеча поэзии еврейского Национального возрождения. 11–12, 16

Хазаз, Хаим (1898, Сидоровичи, близ Киева, — 1973, Иерусалим) — ивритский писатель, драматург. Учился в Киеве, Харькове, Москве. В 1921 покинул Россию; в Палестине с 1931. 311, 550

Хакимян, Шмуэль — израильский писатель. 548

Хальфи, Авраам (1904, Лодзь, — 1981, Тель-Авив) — ивритский поэт, актер, театральный деятель. Учился в гимназии в Умани, в Палестине с 1924. 549

Хальфи, Рахель — израильская поэтесса. 549

Хандельзальц, Михаэль — редактор литературного приложения к газете «Ха-арец». 545

Харевен, Шуламит (наст. имя Рифтин; р. 1931, Варшава) — израильская писательница, публицист. В Палестине с 1940. 547

Хеффнер, Авраам — израильский писатель. 547

Хлебников, Велимир (наст. имя Виктор Владимирович; 1885–1922) — русский поэт. 24

Х.Лейвик (наст. имя Лейвик Хальперн; 1888, Игумен, ныне Червень, Белоруссия, — 1962, Нью-Йорк) — идишский поэт, драматург. В США с 1913. 553

Ходасевич, Владислав Фелицианович (1886–1939) — русский поэт, критик; в 1917-18 и 1924 много переводил из новой ивритской поэзии (по подстрочникам). 17, 19, 48, 288

Хоффман, Йоэль (р. 1943, Иерусалим) — израильский писатель. 547

Хурвиц, Яир (1941, Тель-Авив, — 1988, там же) — израильский поэт. 549

Хургин, Яков (1899, Яффа, — 1990, Тель-Авив) — израильский писатель. 23, 343–349

Цви, Пинхас — директор Отдела иудаики в библиотеке Университета им. Д.Бен-Гуриона в Беер-Шеве. 555

Цедербаум, Александр (1816, Замостье, Польша, — 1893, Петербург) — журналист, писавший на иврите и на идише; редактор газет «Гамелиц» (иврит), «Идишес фолксблат» (идиш) и др. изданий. 86

Цейтлин, Гиллель (1871, Корма Могилевской губ., — 1942, по пути в Треблинку) — поэт, публицист, общественный деятель; писал на идише и на иврите. 20

Черниховский, Шаул (1875, Михайловка Таврической губ., — 1943, Тель-Авив) — ведущий ивритский поэт эпохи Национального возрождения, обогативший литературу на иврите многими новыми жанрами; переводчик. В Палестине с 1931. 13, 47, 48, 49, 209–218, 550

Чернышевский, Николай Гаврилович (1828–1889) — русский писатель, революционер, мыслитель. 41, 106, 108, 110, 111

Чехов, Антон Павлович (1860–1904) — русский писатель, драматург. 19, 20, 26, 32, 550

Чичерин, Григорий Васильевич (1872–1936) — советский дипломат, нарком иностранных дел (1918–1930). 17

Чуковский, Корней Иванович (наст. имя Николай Васильевич Корнейчуков; 1882–1969) — русский и советский писатель, в т. ч. для детей, критик. 316

Шабтай, Аарон (р. 1939, Тель-Авив) — израильский поэт, переводчик, в т. ч. древнегреческой драматургии; преподавал классические языки в Еврейском университете в Иерусалиме. 549-550

Шайкевич, Нахум Меир (акроним Шомер; 1846, Несвищ, Минск, губ., — 1905, Нью-Йорк) — писатель на идише и на иврите; автор популярных остросюжетных историй и пьес на идише (числом около 300); в США с 1888. 118

Шалев, Меир (р. 1948, Нахалаль, Израиль) — радио- и телережиссер, романист, пишет также для детей. 547

Шами, Ицхак (1888, Хеврон, — 1949,?) — ивритский писатель в Палестине, разрабатывал тему сосуществования евреев и арабов, ортодоксально-религиозный еврей. 23

Шамир, Моше (р. 1921, Цфат) — видный израильский прозаик, публицист, драматург. 28–29, 32, 370–379, 550

Шамош, Амнон (р. 1938, Алеппо, Сирия) — израильский прозаик, драматург. В Израиль был привезен ребенком. 548

Шапиро, Константин Аба (Ашер; 1839, Гродно, — 1900, Петербург) — еврейский поэт, памфлетист; писал на иврите. Фотограф, имел фотоателье в Петербурге. Крестился, но после погромов 1881–1882 проникся национальными идеями и воспевал в стихах и поэмах духовное богатство народа Израиля. 44

Шахам, Натан (р. 1925, Тель-Авив) — израильский прозаик, драматург. С 1945 — член кибуца Бейт-Альфа. 29, 550

Шекспир, Уильям (1564–1616) — английский драматург и поэт. 316, 335, 360, 542, 550

Шенбрунн, Светлана (р. 1939, Москва) — израильская русскоязычная писательница, переводчик с иврита. В Израиле с 1975. 252–257, 269-281

Шестов, Лев Исаакович (наст. имя Иегуда Лейб Шварцман; 1866, Киев, — 1938, Париж) — русский философ и литературный критик, профессор философии в Париже. Еврей, выступал с лекциями и в Палестине. 20-21

Шиллер, Иоганн Кристоф Фридрих (1759–1805) — немецкий поэт и драматург; его поэзия как яркий образец романтизма оказала влияние на ивритскую поэзию второй половины 19 в. 38, 39, 49

Шимони, Юваль — израильский писатель. 547

Шлионский, Авраам (также Шленский; 1900, Крюково, — 1973, Тель-Авив) — израильский поэт, переводчик, создатель школы перевода с русского на иврит. В Палестине с 1921. 23, 24, 28–29, 301–309, 311, 313, 316

Шнеур, Залман (Залкинд; 1887, Шклов, — 1959, Нью-Йорк; в 1960 перезахоронен в Израиле) — поэт, прозаик, писал на иврите и на идише, одна из центральных фигур в ивритской литературе Национального возрождения. 19

Шнеур Залман бен Барух из Ляд (акроним Мохарар; 1747, Лезно /по-еврейски Расин/, Белоруссия, — 1813, близ Курска) — религиозный философ, автор книги «Тания», основатель хасидского движения «хабад». По наветам еврейских противников хасидизма (митнагдим) дважды (1798, 1800) сидел в тюрьме в Петербурге. С 1800 жил и наставлял общину в мест. Ляды. 156, 306-307

Шницлер, Артур (1862–1931) — австрийский писатель, еврей; примыкал к группе писателей, объединенных венской школой модерн. Его проза оказала влияние на прозу Д.Фришмана, Ш.Й.Агнона, Д.Фогеля и ряда других ивритских авторов и на развитие жанра ивритской новеллы. 19

Шолом-Алейхем (наст. имя Шолом Рабинович; 1859, Переяславль, ныне Хмельницкий, — 1916, Нью-Йорк) — выдающийся идишский писатель, любовно и романтически приподнято творивший образы местечка методом «смех сквозь слезы». В молодости писал также стихи и рассказы по-русски. 12

Шопенгауэр, Артур (1788–1860) — немецкий философ. 20-21

Шофман, Гершон (1880, Орша, Белорусия, — 1972, Хайфа) — израильский писатель, автор очень коротких рассказов-зарисовок. В Палестине с 1938. 19, 21, 29, 245-251

Шохам, Матитьяу Моше (наст. имя Полякевич; 1893, Варшава, — 1937, там же) — ивритский поэт, драматург, автор пьес на библейские темы. 550

Шпильгаген, Фридрих (1829–1911) — немецкий писатель. 90, 103, 106, 112

Штейнберг, Яков (1887, Белая Церковь, близ Киева, — 1947,Тель-Авив) — поэт, прозаик, эссеист; до приезда в Палестину (1914) писал на идише и на иврите, затем перешел на иврит. Принадлежит к поэтам эпохи Национального возрождения, к плеяде поэтов так называемого «поколения Бялика». 13, 29

Штейншнейдер, Моше (1816, Прусниц, Моравия, — 1907, Берлин) — деятель Гаскалы в Германии, основоположник современной еврейской библиографии на иврите и др. языках, исследователь вклада евреев в науку.

Штиф, Нахум — сотрудник русско-еврейской дореволюционной периодической печати, переводчик. В 1919 покинул Россию. 229–235

Шульман, Кальман (1819, Старобыхов, Могилевской губ., — 1899, Вильна) — деятель Гаскалы в Вильне, писатель, переводчик на иврит, популяризатор науки на иврите. 41, 83, 86

Шульман, Элиэзер (1837, близ Ковны, — 1904, Киев) — просветитель, литератор; работал управляющим у еврейского сахарозаводчика И.Бродского в Киеве; поддерживал материально ивритских писателей, в т. ч. П.Смоленскина; одним из первых исследовал литературу на идише. 116

Эйдельс, Шмуэль Элиэзер (акроним Марша; 1555, Краков, — 1631, Остраха) — авторитетнейший комментатор Талмуда. 186

Элишева — см. Жиркова, Елизавета.

Эйнат, Амела (р. 1939, Израиль) — израильская писательница, психолог. 549

Эйни, Леа — израильская писательница. 548

Эйхель, Ицхак-Ицик (1756, Копенгаген, — 1804, Берлин) — один из первых деятелей Гаскалы в Германии, поставивший во главу угла иврит. Редактор первого в ту эпоху альманаха на иврите «Ха-меасеф» (Кенигсберг, 1783). 85

Элираз, Исраэль (р. 1936, Иерусалим) — израильский поэт. 549

Элиэзер бен Гирканос (2 пол. 1 в. — 1 пол. 2 в.) — один из Мудрецов Мишны, близок к школе Шаммая. 115

Эртер, Ицхак (1792, Пшемысль, Галиция, — 1851, Броды) — врач, поэт-сатирик, в особенности бичевавший суеверия и предрассудки хасидской среды; писал на чисто библейском языке. 7, 67, 88

Эстер, Хая (наст. имя Годлевская; р. 1941) — израильская писательница. 548

Эттингер, Эстер (р. 1941) — израильская поэтесса. 549

Юдкевич, Л. — переводчик. 128-140

Янникова, Мирьям (р. 1958, Москва) — программист, журналист, переводчик с иврита. 295-296

Яффе, Лейб (Лев Борисович; 1875, Гродно, — 1948, Иерусалим) — сионистский деятель, русско-еврейский поэт, издатель, переводчик поэзии с иврита и идиша на русский. 69–77, 162

Составила Зоя Копельман

Ивритская литература в русских переводах[252]

А. Сборники переводов

В поисках личности (рассказы). Ред. Ицхак Орен. Иерусалим, 1987.

Из еврейских поэтов. Пер. Владислав Ходасевич. Сост. и комм. З.Копельман, Иерусалим, 1998.

Иностранная литература. Ред. А. Н. Словесный, Москва, февраль 1996.

Искатели жемчуга. Новеллы израильских писателей. Ред. Лейб Вилскер, Москва, 1966.

Маковый холм (рассказы). Ред. Натан Шахам, Тель-Авив, 1978.

Малая антология израильской поэзии. Санкт-Петербург, 1996.

Маленькая антология (стихи). Ред. Александр Воловик, Иерусалим, 1988.

Мир да пребудет с вами (антология израильской поэзии). Пер. Гали-Дана Зингер. Москва, 1998.

Моей земле (стихи). Ред. Владимир Глозман, Иерусалим, 1988.

Отзвуки (стихи). Ред. Арье Рафаэли, Тель-Авив, 1973.

Поэты Израиля (стихи). Ред. Борис Слуцкий, Москва, 1963.

Пути ветра (рассказы). Ред. Бен-Цион Томер, Хая Хофман, Елена Макарова, Москва, 1993.

Рассказы израильских писателей. Ред. Лейб Вилскер, Москва, 1965.

Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе. Ред. Авраам Белов (Элинсон). Иерусалим, 1998.

Современная поэзия Израиля (стихи). Ред. Юрий Меженко, Москва, 1990.

Тридцать три века еврейской поэзии. Краткая антология в переводах с иврита. Сост. Я.Л.Либерман. Екатеринбург-Каменск-Уральский, 1997.

Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах. Пер. Савелий Гринберг, Тель-Авив, 1992.

Я себя до конца рассказала (стихи). Ред. Фрима Гурфинкель, Авраам Белов, Иерусалим, 1981

Б. Список переведенных произведений

Ави-Давид, Ицхак. Одиночество (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 17–25.

Ави-Шауль, Мордехай. Госпожа Мурасаки сказала (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 154.

— Зеркало (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 150–151.

— На солнечном лике линялом (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 148.

— Пламя любви (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 152–153.

— Путь в рабочие (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 21–26.

— Странная собака (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей, 1965, с. 26–36.

— Тель-Заатар (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 149.

— Царь Каракали (рассказ). Пер. Авраам Белов, Л. Шумский, Рассказы писателей Востока, Ленинград, 1958, с. 101–131.

— Швейцарские метаморфозы (рассказы). Пер. З. Змири. Москва, 1967.

Авидан, Давид. Быть подобным, быть другим (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Иностранная литература, Москва, март 1991.

— Вестерн (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же.

— Главное в жизни (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 70, Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 21.

— Да будет Аза (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Новая Юность, Москва, 1991, № 23, с. 34–39.

— Давай обменяемся сновидениями (стихи). Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 70. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 21.

— Знание сквозь контроль (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 69. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 22.

— Иерихон, Иерихон (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 70.

— Криптограммы с борта разведспутника (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Тель-Авив, 1976, с. 104.

— Лингво-политики (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 7–9. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 15–17.

— Междугородный дорожный знак (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 73. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 22.

— Молитва от сердца к сердцу (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Время и мы, Тель-Авив, февраль 1976, № 4, с. 80–81.

— Неприложимость возрастного опыта (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 19–20.

— Непроизвольные стихи (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 14. Также: Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 88.

— О планах на будущее (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 91.

— Практичные стихи (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 89.

— Проблеск сновидения (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 90.

— Прояснение терминологии (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Иностранная литература, Москва, март 1991.

— Разговоры (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 18. Также: Иностранная литература, Москва, март 1991.

— Сколько сверхдобрых дел (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 23–25.

— Садосемантизм (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Иностранная литература, Москва, март 1991.

— Страна последняя моя (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 9. Также: Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 74. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 13. Также: Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 92. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург. 1996.

— Что для меня Судный день? (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 73. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 21.

— Что искал Курт Вальдхайм у польско-римского папы? (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Тель-Авив, 1987, с. 6–7. Также: Новая Юность, Москва, 1991, № 2/3, с. 34–39.

— Ясно, Саддам (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 69.

Агнон, Шмуэль Йосеф. Апельсиновая кожура (рассказ, выдержки). Пер. Авраам Белов. Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 289–296.

— Рассказы. Пер. Натан Файнгольд. Иерусалим, 1985.

— В сердцевине морей (новелла). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 131–221. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 139–221. Также: Иностранная литература, Москва, 1990, ноябрь, с. 78–127.

— «В сердцевине морей» и другие рассказы. Пер. Исраэль Шамир. Иерусалим, 1981.

— В сердцевине морей. Пер. Исраэль Шамир. Москва, 1991.

— Во славу науки (рассказ). Пер. Авраам Белов. Сион, Иерусалим, 1975, № 12, с. 7-34. Также: Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 182–208.

— Во цвете лет (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. Вестник новой литературы, 1994, № 7 с. 156–198.

— Гость на одну ночь (роман, выдержки). Пер. Авраам Белов. Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 84-114.

— Две пары тфилин (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 59-73.

— Деяния посланца из Святой Земли, да возведется она и отстроится (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 25–37. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 37–48.

— Десятый к миньяну (рассказ). Пер. Александр Кидерман. Менора, Иерусалим, июль 1979, № 18, с. 78.

— И была мудрость Соломона (рассказ). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1994, № 18, с. 4–8.

— Идо и Эйнам (рассказы). Иерусалим, 1975. 296 с.

— Идо и Эйнам (новелла). Пер. Ицхак Орен. Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 115-181.

— Из недруга в друга (рассказ). Пер. М. Елиашив, Наша страна, Тель-Авив, август, 1968, № 26, с. 4. Также: Менора, Иерусалим, июль 1973, № 2, с. 109–112. Также: Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 246–250.

— Из недруга в друга (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Москва, 1966, с. 27-29. Также: Современная восточная новелла, Москва, 1969, с. 34–36.

— Иной облик (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 75–98.

— Иной талит (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Там же, с. 23–26.

— Исахар и Зевулун (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Там же, с. 109–111.

— Клинок Добуша (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 21–23. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 32–34.

— Лицом к лицу (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 99–106.

— Ловчие (рассказ, выдержки). Пер. Авраам Белов. Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 264–274.

— Молитвенник моего детства (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Узы, Иерусалим, март, 1985, № 8, с. 51–56. Также: Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 43–58.

— Моя птичка (рассказ). Пер. Анна Киселева. Менора, Иерусалим, 1984, № 24, с. 52-58.

— На рассвете (рассказ). Пер. Голда Липш. Возрождение, Иерусалим, 1974, № 2/3, с. 163-168.

— О налогах (рассказ, выдержки). Пер. Авраам Белов. Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 275–288.

— Оркестр (рассказ). Пер. Ицхак Орен. Там же: с. 256–263.

— Отцы и дети (рассказ). Пер. Ицхак Орен. Вестник Израиля, Тель-Авив, май, 1961, № 20, с. 30–32. Также: Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 251–255.

— Платок (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Менора, октябрь, 1979, № 19, с. 93–101. Также: Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 27–41.

— Плоть Машиаха (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Менора, Иерусалим, октябрь, 1979, № 19, с. 132–134.

— Пляска смерти (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 16–31. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 27–31.

— Под деревом (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. Оплот, Тель-Авив, март, 9, 1975. Также: В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 52–66. Также: Родина, Иерусалим, ноябрь 17, 1981. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 61–75. Также: Панорама Израиля, Иерусалим, июнь/июль, 1981, № 4, с. 40–41.

— Покой (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 112–114.

— Помета (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Там же, 1985, с. 115–118.

— Почему учителя нашего, мудреца Рабби Израиля Иссерляина, не сразу впустили в рай по кончине (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 11–15. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 23–27.

— Правые стези (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 124–130. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 133–138.

— Прах Земли Израиля (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 38–51. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 49–61.

— Притча о праведнике с двумя глазами и одноглазом (роман, выдержки). Пер. Гита Глускина. Алеф, Тель-Авив, 1994, № 561, с. 28–29.

— Птица моя (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Рассказы, Иерусалим, 1985, с. 11–22.

— Свет Торы (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 120–123. Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 129–132.

— Совсем недавно (роман, выдержки). Пер. Ицхак Орен. Наша страна, Тель-Авив, июль, 9,1970. Также: Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 39–83.

— Сретение невесты (роман, выдержки). Пер. Исраэль Шамир. Сион, Иерусалим, 1976, № 16, с. 111–132. Также: В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 67–118, Также: В сердцевине морей, Москва, 1991, с. 77–125.

— Теила (рассказ). Пер. Голда Липш. Возрождение, Иерусалим, 1975, № 4/5, с. 157–177. Также: Идо и Эйнам, Иерусалим, 1975, с. 209–245. Также: Пути ветра, Москва, 1993, с. 23–55.

— Три сестры (рассказ). Пер. Исраэль Шамир. В сердцевине морей, Иерусалим, 1981, с. 123–124.

— Что повлияло на мое творчество (эссе). Сион, Тель-Авив, 1972, № 1, с. 9–10.

— Что повлияло на мое творчество (эссе). Пер. Натан Файнгольд. Рассказы, Иерусалим, 1985.

— Этрог (рассказ). Пер. Натан Файнгольд. Иерусалим, Там же, 1985, с. 119–131.

Алони, Нисим. Стать пекарем (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, 1966, с. 30–49.

— Стать пекарем (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Пути ветра, Москва, с. 231-251.

Альмог, Рут. Бойкое местечко (рассказ). Пер. Лиора Кнастер. Иностранная литература, Москва, февраль, 1996, с. 216–223.

— Хроника двух жизней (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Пути ветра, Москва, с. 337-342.

Альтерман, Натан. Здесь деревья стоят в бормотанье листвы (стихи). Пер. Зоя Копельман. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 15.

— Лан (стихи). Пер. Ицхак Орен. Ариэль, Иерусалим, 1965, № 3, с. 82–83.

— Летняя ночь (стихи). Пер. Лея Гольдберг. 1994, с. 288–289.

— Песни казней египетских (стихи). Пер. Ицхак Орен. Ариэль, Иерусалим, 1965, № 3, с. 72–74.

— Рассвет после бури (стихи). Пер. Лея Гольдберг. 1994, с. 286–287.

— Серебряное блюдо (сборник стихов). Иерусалим, 1974.

— Серебряное блюдо (стихи). Пер. Рувим Моран. Серебряное блюдо. Иерусалим, 1974. Также: Менора, Иерусалим, май 1978, № 15, с. 112. Также: Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 100.

— Снова слышен напев, что старался забыть (стихи). Пер. Зоя Копельман. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 14.

Амир, Аарон. Проза (рассказ): Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, 1965, с. 37–48.

Амир, Анда. К кому же еще? (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 17–18.

— Колыбельная маме после смерти (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 19–20.

— Мы — грустные люди (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 19.

— Парень всем хорош (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 21.

— Последние цветы (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 18.

— Пусть всегда будет накрыт твой стол (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 17.

— Сумерки в кафе (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 20.

— Ты срывал розы для меня по всему городу (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 18.

— Этой ночью (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 19.

Амир, Эли. Скажи, можно работать с навозом (роман, выдержки). Пер. Елена Жидкова. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 113–120.

Амихай, Иехуда. Бедуин (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 123. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 35.

— Берег в Ашкелоне (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 60–61.

— Бог жалеет детей (стихи). Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 41.

— Бог милосерден к маленьким детям (стихи). Пер. Александр Воловик. Тель-Авив, 1990.

— Боже, душа, которую Ты дал мне (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 104–105.

— Быстро и горько (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 88–89.

— В комнате из трех или четырех (стихи). Пер. Владимир Глозман. Сион, Тель-Авив, 1987 № 19, с. 90.

— В этом году я уехал далеко (стихи). Пер. Яков Брагинский. Сион, Тель-Авив, 1982, № 33, с. 259.

— В Ямин-Моше (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 56–59.

— Возле стены дома (стихи). Пер. Яков Козловский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 50.

— Возлюбленной стране (стихи). Пер. Владимир Глозман. Ариэль, Иерусалим, 1989, с. 93.

— Воскресение мертвых (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, №. 15, с. 84–85. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 39.

— Время мое, место твое (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, март 1985, № 8, с. 46. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 89. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 90–91.

— Все поколения до меня (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 16–17.

— Город ветра (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 29.

— Город играет в прятки со своими именами (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 18–19.

— Городской сад (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 124. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 37.

— Господи, душа, которую Ты мне дал (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, март 1985, № 8, с. 47. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 92.

— Господь милосерден к маленьким детям (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 12–13.

— Господь милосерден к детям в саду (стихи). Пер. Александр Воловик. Сион, Тель-Авив, 1977, № 19, с. 90–91.

— Дары любви (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 108–109.

— Дир Аюб (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же: с. 62–63.

— Дом навстречу ночи (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1977, № 18, с. 84. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 38.

— Душа человека (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 124–127.

— Если ты скажешь полным ртом (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, март 1985, № 8, с. 48. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 87. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 74–75.

— Жаль, мы были хорошим изобретением (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 84–85.

— За столом (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 122.

— Зовут (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 123. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 38.

— Иаков и ангелы (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 80–81.

— Иерусалим — гавань на берегу вечности (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 12–13.

— Иерусалим — на вечном бреге гавани (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 40.

— Иерусалим — это порт на берегу вечности (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, стр. 18–19.

— Из Ахзива (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 110–117.

— Из врат Ахзив. (стихи). Пер. Яков Козловский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 44–47.

— Из каждых трех или четырех в комнате (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 14–15.

— Из книги «Время». Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 40.

— Итак, страна делится (стихи). Пер. Татьяна Бек, Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 42–43.

— Как было тогда (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 94. Также: Узы, Иерусалим, март 1985, № 8, с. 49. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 86–87.

— Как отпечаток наших тел (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 82–83.

— Камни Иерусалима (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 38. Также: Родник, 1989, № 5, с. 13.

— Когда человек находится далеко (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 22–23.

— Когда я был мальчишкой (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 10–11.

— Колыбельная песня (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 64–65.

— Лишь иерусалимский камень знает, что такое боль (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, стр. 16–17.

— Любовь к моей земле (стихи). Пер. Яков Брагинский. Сион, Тель-Авив, 1982, № 33, с. 258–259.

— Любовь к своей стране (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 20–21.

— Мама в постели (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 34–35

— Мама из тех времен (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 38–39.

— Мама спекла мне вселенную (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 8–9.

— Мама умерла в праздник Шавуот (стихи). Пер. Александр Воловик. Народ и Земля, Иерусалим, 1988, № 7, с. 37–38. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 40–43.

— Мама умерла в Шавуот в самом конце счета дней от Пасхи (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 97–98.

— Мельница у Ямин-Моше (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 68–69.

— Меня зовут (стихи). Пер. Рина Левинзон. Сион, Тель-Авив, 1982, № 33, с. 262.

— Могила неизвестного солдата (стихи). Пер. Низаметдин Ахметов. Роттердам, Штихтинг, 1988, с. 26–27.

— Мы с Иерусалимом (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, стр. 16–17.

— Мы с Иерусалимом (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 39.

— Мэр города (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 33. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург. 1996.

— На улице рава Кука (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 76–66.

— Наш Иерусалим приземист (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 39.

— Низок Иерусалим и согбен между гор (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, стр. 16–17.

— Новые мостовые (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 121. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 30.

— Нынешним вечером (стихи). Пер. Яков Козловский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 51.

— О предках и долгах (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 37.

— Одна-единственная дверь (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 50–51.

— Ой, растет плющ (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 32–33.

— Ой, растет плющ на стене комнаты (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 95–96.

— Она сказала (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 122. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 31.

— Она вышла в одну-единственную дверь (стихи). Пер. Александр Воловик. Народ и земля, Иерусалим, 1988, № 7, стр. 38. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 99–100

— Остановка автобуса (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 123. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 35.

— Пастух-араб ищет козленка (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 70–71.

— Первый день года (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 52–53.

— Песнь лжи в субботний вечер (стихи). Пер. Яков Брагинский. Сион, Тель-Авив, 1982, № 33, с. 261–262.

— Песня царственной любви (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, 1985, № 8, с. 47. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 90–91. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 100–103.

— Письмо (стихи). Пер. Яков Козловский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 48–49.

— Погребальные песни по убиенным на войне (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 54–55.

— Поздно в жизни моей (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, 1985, № 8, с. 46.

— Поздно в жизни, горько и отрывисто (стихи). Р. Масиновски. Слог-2,1993, с. 7–8.

— Последняя встреча (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 128–129.

— Последние разговоры (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 30–31.

— Последний поворот (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 31.

— Предчувствие поколения (стихи). Пер. Владимир Глозман. Народ и земля, Иерусалим, 1988, № 7, с. 37. Также: Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 14–15.

— Прогулка в красивое место (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, 1985, № 8, с. 48. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 93. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 106–107.

— Прошел мимо дома (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 94–95.

— Развешанное после стирки (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 122–123. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 34.

— Рекомендательное письмо (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 26–27.

— С печальной хитростью (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, Тель-Авив, 1990, с. 98–99.

— С тех пор (стихи). Пер. Яаков Брагинский. Сион, Тель-Авив, 1982, № 33, с. 260–261.

— Сад, посаженный… (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 66–67.

— Свирепая память (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, март 1985, № 8, с. 49. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 86. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 78–79.

— Свободна, свободна она (стихи). Пер. Александр Воловик. Народ и Земля, Иерусалим, 1988 № 7, с. 38. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 98–99. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 36–37.

— Сейчас она дышит спокойно (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 96–97. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 36–37.

— Сейчас она опускается в землю (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, 1988, с. 99. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 48–49.

— Синагога во Флоренции (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 18–19.

— Смерть мамы и напрасные бои во имя будущего детей (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 95. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 28–29.

— Советы для удачной любви (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, 1990, с. 96-97.

— Солдаты в могиле говорят: вы там наверху (стихи). Левинзон, Рина. Сион, Тель-Авив, 1982, № 33, с. 262.

— Сон в Иерусалиме (стихи). Пер. Александр Воловик. Узы, Иерусалим, март 1985, № 8, с. 45. Также: Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 88. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 122–123.

— Сплетни (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 15, с. 123. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 36.

— Тело — причина любви (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 98. Также: Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 44–45.

— Туристы (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 101.

— Улица (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 30.

— Флаги (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 29.

— Царственная песнь любви (стихи). Пер. Яков Козловский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 52–53.

— Час благодати (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 35.

— Человеку в жизни его (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 124–127.

— Чтобы не потерять надежду (стихи). Пер. А. Графов, Дружба народов, май 1996, с. 56–58.

— Эти слова, словно груды перьев (стихи). Пер. Александр Воловик. Бог милосерден к маленьким детям, Тель-Авив, 1990, с. 92–93.

— Я не знаю, повторяется ли история (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 118–119.

— Я — человек, один-единственный (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же: с. 24-25.

Амрами, Нахман. Когда-то мир держался на слонах (стихи). Пер. Г.Абрамов Сион, Тель-Авив, 1975, № 11, с. 114.

— Пехота (стихи). Пер. Г.Абрамов. Там же, с. 112–114.

Аппельфельд, Аарон. В подвале (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей. Москва, 1965, с. 49–60.

— Облава (рассказ). Пер. Ирина Верник. Пути ветра, Москва, 1993, с. 373–382.

— Перемены (рассказ). Пер. Ирина Верник. Двадцать два, Рамат-Ган, 1982, № 27, с. 36–39. Также: В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 164–167.

— Пора чудес (роман). Пер. Оскар Минц. Иерусалим, 1984.

— Птицы (рассказ). Пер. Владимир Глозман. Двадцать два, 1974, № 4, с. 96–100. Также: В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 158–163.

— Смена караула (рассказ). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1994, № 18, с. 54–58.

— Ханука 1946-го (рассказ). Пер. Ирина Верник. Двадцать два, Рамат-Ган, 1982, № 27, с. 39–42. Также: В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 167–172.

— Хождение в Качинск (рассказ). Пер. Владимир Глозман, Л. Маламид. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 142–158.

Арича, Йосэф. Искатели жемчуга (рассказ). Пер. Авраам Белов, Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 50–59.

Армон, Дан. Осень (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983 № 32, с. 89.

— Простая комната, вино (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Там же, с. 88–89.

Атар, Тирза. Воскресение на минуту (стихи). Пер. И. Хромченко. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 23.

— Так это было (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 22.

Ахад-Ха-Ам. Избранные сочинения (эссе). Тель-Авив, 1974.

— Верховенство разума (эссе). Пер. О. Румер. Там же, с. 103–143.

— Жрец и пророк (эссе). Пер. О. Румер. Там же, с. 66–73.

— Учение сердца (эссе). Пер. Лейб Яффе. Там же, с. 27–35.

Бар-Йосеф, Иехошуа. В инвалидной коляске (рассказ). Пер. Наталья Вольберг. Время и мы, Тель-Авив, 1990, № 108, с. 5–85.

— Душа на замке (новелла, выдержки). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1993, № 16, с. 48–66.

— Месть носильщика (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей. Москва, 1965, с. 61–70.

— Тайна Гитл (рассказ). Пер. Ирина Пустыльник. Пути ветра, Москва, 1993, с. 67-87.

Бар-Йосеф, Ицхак. Как Двора танцевала (рассказ). Пер. Сима Векслер. Киев, № 1, с. 74–80. Также: Вести Израиля, 6 сент. 1991, с. 26–27.

Бар-Йосеф, Хамуталь. Кухонный стол (стихи). Пер. Гали-Дана Зингер. Слог-2, 1993, с. 6–7.

Бараш, Ашер. В Марбурге (рассказ). Пер. Марк Драчинский. Исторические новеллы, Иерусалим, 1987, с. 147–152.

— И небо тому свидетель (рассказ). Пер. Исраэль Минц. Там же, с. 131–144.

— Исторические новеллы. Пер. Исраэль Минц, Марк Драчинский. Иерусалим, 1987.

— На постоялом дворе (рассказ). Пер. Марк Драчинский. Там же, с. 85–128.

— Оставшийся в Толедо (рассказ), Пер. Исраэль Минц. Там же, с, 57–82.

— Саул и ослицы (рассказ). Пер. Исраэль Минц. Там же, с. 1–55.

Бартов, Ханох. Возмужание (роман). Пер. Владимир Глозман. Иерусалим, 1977.

— Выдумщик (роман). Пер. Л. Меламид. Иерусалим, 1981.

— На постоялом дворе (рассказ). Пер. Марк Драчинский. Исторические новеллы, Иерусалим, 1987, с. 85–128.

— Райский сад (рассказ). Пер. В. Тублина. Звезда, июль 1995, с. 93–107.

Бат-Мириам, Йохевед. Бредит влагой и тенью… (стихи). Пер. Александр Пенн. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 25.

— Выйди в дождь (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Там же, с. 31.

— За мною ты гналась без передышки (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 24.

— Как легка тонконогая птица! (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Там же, с. 31–32.

— Ломая бурей, тучей нависая (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 25.

— Пахнет пылью (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Там же, с. 27–28.

— Проливается даль (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 30.

— Прощание (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Там же, с. 28–29.

— Судят седые старушки… (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Там же, с. 29–30.

— Спасибо, что дала мне подойти… (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 24.

— Такая, как есть (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 26–27.

— Ты, закутавшись в синь (стихи). Пер. Александр Пенн. Там же, с. 25–26.

Бен-Ицхак, Авраам. Элул в аллее (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Владислав Ходасевич, Из еврейских поэтов, 1998, с. 340.

Бен-Мордехай, Ицхак. У пекарей (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Континент, Париж, 1988, № 56, с. 184–206.

Бен-Нахум, Ионатан. Исповедь (роман, выдержки). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 12, с. 61–68.

Бен-Нер, Ицхак. Бергер (рассказ). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1993, № 14, с. 4–23.

Деревенский закат (рассказ). Пер. Людмила Клейман. Сион, Тель-Авив, 1979, № 27, с. 84–109.

— Закат в деревне (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 173–203.

— Кино (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. Там же, с. 203–227. Также: Пути ветра, Москва, 1993, с. 352–373. Также: пер. Н. Сергеева, Иностранная литература, Москва, февраль 1990, с. 35–49.

— Николь (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1984, № 36, с. 105–128.

Бен-Эзер, Йехуд. Мадам Ум-иль-Тах и ее дочери (рассказ). Пер. Зоя Копельман. Ариэль, Иерусалим, 1990, № 5, с. 58–78.

Бени, Альберт. Первая премия (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 78–82.

— По обочине шоссе (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 60–64.

Бергштейн, Фаня. Все началось (стихи). Пер. И. Хромченко. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 34.

— Сбор винограда (стихи). Пер. Владимир Глозман. Там же, с. 33–34.

— Я знаю (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 35.

Бердичевский, Миха Йосеф. Блудный сын (рассказ). Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1903, № 1, с. 147–155.

— Хасидизм. Там же, 1902, № 6, с. 1–15.

Бернштейн, Ори. Завещание (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 124–125.

— Карусель (стихи). Пер. Михаил Генделев. Ариэль, Иерусалим, 1994, № 18, с. 40–41.

— Кино (стихи). Пер. Михаил Генделев. Там же, с. 39–40.

— Куда деться отсюда? (стихи). Пер. Михаил Генделев. Там же, с. 39.

— Луна-парк (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Современная поэзия Израиля. Москва, 1990, с. 126.

— Мысли птиц (стихи). Пер. Яков Козловский. Там же, с. 133.

— Отчуждение (стихи). Пер. Яков Козловский. Там же, с. 132.

— Письмо (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 128–129.

— Полный разгром (стихи). Пер. Михаил Генделев. Ариэль, Иерусалим, 1994, № 18, с. 38–39.

— Прекрасная ночь (стихи). Пер. Римма Казакова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 131.

— При том же свете (стихи). Пер. Светлана Аксенова. Там же, с. 130.

— Снег (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 127.

Бернштейн-Коэн, Мириам. Мы, матери (стихи). Пер. автора. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 36–38.

— Поединок (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 83–89.

Бершадский, Иешаяху. Без пути. Пер. автора. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1904, №№ 6-12.

Бессер, Яаков. Видят меня (стихи). Пер. Римма Казакова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 120.

— Есть дом (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 116.

— Зимняя песня (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 114.

— Из уст в уста (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 118.

— Кожаный пиджак (стихи). Пер. Римма Казакова. Там же, с. 122.

— Лестница, о которой веду разговор (стихи). Пер. Феликс Бурташов. Там же, с. 113.

— Метафора (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 117.

— Нечто близкое к истине (стихи). Пер. Михаил Пляцковский. Там же, с. 115.

— Спокойная дневная жара (стихи). Пер. Римма Казакова. Там же, с. 121.

— Существуют дети войны (стихи). Пер. Римма Казакова. Там же, с. 123.

— Удар (стихи). Пер. Феликс Бурташов. Там же, с. 112.

— Что-то (стихи). Пер. Римма Казакова. Там же, с. 119.

Бинецкий, Пейсах. Стихотворения. Пер. Ю. Хазанов. Хазанов Ю. Фига, вынутая из кармана. Москва, 1991, с. 128–129.

Биренбаум, Халина. Ибрагим (стихи). Пер. А. Заурих, Азия и Африка сегодня, 1963, № 10, с. 47.

Босак, Меир. Аква дистиллята (рассказ). Пер. Пинхас Гиль. Возрождение, Иерусалим, 1989, № 11, с. 100–102.

Брандшдтетер, Мордехай Давид. Мордхе Кизович (рассказ). Еврейская Библиотека, Санкт-Петербург, 1873, № 3, с. 155–178.

— Грилывский юдофоб (рассказ). Восход, Санкт-Петербург, 1893, №№ 10, 11.

Бреннер, Иосиф Хаим. Вокруг точки (повесть). Еврейская жизнь, Санкт-Петербург, 1906, №№ 2–9.

— Дважды (очерк). Пер. Л.Каплан. Там же, 1905, № 6.

Бурла, Иехуда. Лора (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 90–112.

— Похождения Акавьи (роман). Пер. Авраам Белов. Иерусалим, 1980.

Бялик, Хаим Нахман. Песни и поэмы. Пер. Владимир Жаботинский. Санкт-Петербург, 1911.

— Стихи и поэмы. Пер. Вл. Жаботинский, Ю. Балтрушайтис, В. Иванов, О. Румер, Ф. Соллогуб, Л. Яффе. Тель-Авив, 1964.

— Стихи и поэмы. Иерусалим, 1994.

— Агада (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург, 1904, № 10, с. 60–61.

— Весенняя песня (стихи). Пер. Лейб Яффе. Там же, № 10, с. 60–61.

— Весна (стихи). Пер. Софья Дубнова. Там же, 1904, № 7, с. 52.

— Вестник весны (стихи). Пер. Лейб Яффе. Там же, 1905, № 3, с. 6–7, с. 52.

— Весна (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 19.

— Ветка склонилась (стихи). Пер. Ю. Балтрушайтис. Там же, с. 62.

— Вечер (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 51.

— Взвойте вы к змеям (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 44–45.

— Во дни Хмельницкого и Гонты (стихи). Пер. Лейб Яффе. Еврейская жизнь, 1904, № 12, с. 112.

— Встань, сестра моя, невеста (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 36–37.

— Где ты? (стихи). Пер. Валерий Брюсов. Еврейская жизнь, с. 28.

— Где ты? (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, 1905, № 7, с. 54.

— Глагол (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 24–25.

— Да будет удел ваш безмолвный (стихи). Пер. Вячеслав Иванов. Там же, с. 63–65.

— Да, народ мой увял (стихи). Пер. Самуил Маршак. Еврейский мир, Санкт-Петербург. 1909, ноябрь-декабрь, с. 26–27.

— Да, погиб мой народ (стихи). Пер. Лейб Яффе. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1900, № 6, с. 82–83, Так же: Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964.

— Если ангел вопросит (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 35–39.

— Если познать ты хочешь (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 10–12.

— Звездочка (стихи). Пер. Лейб Яффе. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург. 1905, № 3, с. 8.

— Зори (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 76–82.

— И будет… (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 53–55.

— Из зимних песен (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 29–35.

— Из зимних песен (стихи). Пер. Лейб Яффе. Еврейская жизнь, 1904, № 9, с. 109–110.

— Из зимних песен (стихи). Пер. Лейб Яффе. Там же, 1904, № 11, с. 19–22.

— Истинно, и это — кара Божья (стихи). Пер. Вячеслав Иванов. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 42–43.

— Как сухая трава (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 7–8.

— Между Тигром и Евфратом (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 47–49.

— Мертвецы пустыни (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 83–89.

— Младенчество (стихи). Пер. Вячеслав Иванов. Там же, с. 66–68.

— Мой старший брат… (предисловие к русскому переводу поэмы «Сказание о Немирове»). Пер. Владимир Жаботинский. Еврейская жизнь, 1904, № 11, с. 160–162.

— Мотылек (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 26–27.

— На поиски света (стихи). Пер. Лейб Яффе. Там же, с. 160–162.

— На страже утра (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 16.

— Над колодцем, что в саду (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 49–50.

— Народным борцам (стихи). Пер. Лейб Яффе. Еврейская жизнь, 1906, № 4, с. 59–60.

— О резне (стихи). Пер. Валерий Брюсов. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 23.

— Огненная хартия (из легенд разрушения). Еврейская жизнь, № 8–9 с. 147–166.

— Одинокая звезда (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 13–14.

— Перед книжным шкафом (стихи). Пер. О. Румер. Там же, с. 56–58.

— Перед шкафом (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 22.

— Песни и поэмы. Пер. Владимир Жаботинский. Москва, 1995.

— Последние в пустыне (стихи). Пер. Лейб Яффе. Будущность, Санкт-Петербург, 1902, с. 20.

— Последний (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 21.

— Предводителю хора (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 104–110.

— Приюти меня (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Стихи и поэмы, Тель-Авив, 1964, с. 41.

— Птичке (стихи). Пер. Самуил Маршак. Еврейская Жизнь, Санкт-Петербург. 1906, с. 10.

— Свиток о пламени (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 107–142.

— Сиротливая песня (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Еврейская Жизнь, Санкт-Петербург. 1904, № 5, с. 104–105.

— Сказание о погроме (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 90–98.

— Старая песня (стихи). Пер. Софья Дубнова. Еврейская жизнь, № 7, с. 53.

— Так будет, найдете вы… (стихи). Пер. Федор Сологуб. Стихи и поэмы, 1964,1964, с. 60–61.

— У порога (стихи, выдержки). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 6.

— Уронил я слезу (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 20.

— Эта искра моя (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, 1964, с. 40.

— Эти жадные очи (стихи). Пер. Владимир Жаботинский. Там же, с. 15.

— Я знал, в глухую ночь (стихи). Пер. Федор Сологуб. Там же, с. 46.

Визельтир, Меир. Без твоих быстрых ног (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля. Москва, 1990, с. 100.

— В доме веревки не говорят (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 101.

— Все-таки есть вещи, на которые можно полагаться (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1977, № 17, с. 144. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 75.

— Из цикла: Тель-авивские эскизы (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 73. Также: Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 181–182.

— Миниатюра (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 74.

— О птице (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский курьер, Иерусалим, 11 сентября 1984, № 13, с. 8.

— Песня о Иерусалиме (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 76. Также: Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 181.

— Поминовение (стихи). Пер. Инна Кашежева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 102–103.

— Приказ (стихи). Пер. Лиора Кнастер. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 182.

— Слова (стихи). Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 99.

— Я симпатизирую (стихи). Пер. Лиора Кнастер. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 181.

Визель, Эли. Завет (роман). Пер. Н. Сопин. Эрмитаж, 1987.

Волах, Йона. В это мгновение все случится (стихи). Пер. Инна Кашежева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 147.

— Голубизна густая замерла (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 144.

— Жить на биографической скорости (стихи). Пер. Савелий Гринберг Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 53–55.

— Когда пришел, чтобы забрать ее оттуда, с облаков (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 47. Также: Ариэль, Иерусалим, 1990, № 5, с. 39.

— Корнелия (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 48.

— Мне никогда не услышать сладостный голос Господен (стихи). Пер. Лиора Кнастер. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 183.

— Неотвратимо, медленно как веер (стихи). Пер. Светлана Аксенова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 145–146.

— Непонимание (стихи). Пер. Феликс Бурташов. Там же, с. 141–142.

— О, море, небо (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1990, № 5, с. 37. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 45.

— Птица (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1990, № 5, с. 38.

— Себастьян (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 46.

— Стихи пред годом снов (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1990, № 5, с. 42. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 49. Также: Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 183. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург, 1996.

— Тувия (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1990, № 5, с. 39–41. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 50–52.

— Чтоб путь свой осознать (стихи). Пер. Феликс Бурташов. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 143.

Галили, Мордехай. Административное здание (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 89.

Гендель, Иехудит. Братская могила (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей, 1965, с. 232–241.

— Рассказ без адреса (рассказ). Пер. Елена Константиновская. Пути ветра, Москва, 1993, с. 305–312.

Гильбоа, Амир. Безмолвие (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 135.

— Во дворе нашем расцвело дерево жизни (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 69.

— Во тьме (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 61.

— И брат не сказал ничего (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 62.

— И когда страх был глубок в сердце (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 68.

— И песня уходит (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 64.

— Исаак (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 63. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург, 1996.

— Не хочу видеть черное (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 67.

— Одно на другое (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 66.

— Смерть весной (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 134.

— Так иссякает начало чего-то (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 65.

— Утренняя песня (стихи). Пер. Инна Кашежева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 137.

— Что б еще сказать? (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 136.

Гирш, Эли. Рождение (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 91.

Голан, Шаммай. Брачный покров (рассказ). Пер. Валентина Тублина. Знамя, Москва, сентябрь 1994, № 9, с. 9–66. Также: Олимп, Москва, 1996.

— Исчезновение (рассказ). Пер. Валентина Тублина. Нева, Санкт-Петербург, октябрь 1994, с. 114–135.

— Похороны (рассказ). Пер. Анатолий Кудрявичский. Новый мир, Москва, 1996 № 12, с. 115–129.

— Холм (рассказ). Пер. Шаммай Голан; Давид Маркиш. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 210–215.

Гольдберг, Лея. Безмолвие (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 6–9.

— Быть может (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 16–17.

— В стране моей любви миндаль цветет (стихи). Пер. Владимир Глозман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 61–62.

— В этот день (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 50.

— Вдалеке. Ответ (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 72–73.

— Вдалеке. То не море (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 72–73.

— Вдали, в конце деревни, пес пролаял (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 30-31.

— Всматривание в пчелу (стихи). Пер. Я. Хромченко. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 65–66.

— Выходной (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 66.

— Деревья. Сосна (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 62–63.

— Детство. Вступление (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 18–19.

— Если поделишься со мной ужасом мрака твоего (стихи). Пер. Михаэль Абугов, Там же, с. 54–55.

— Жизни остаток (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 82–85.

— Завтра (стихи). Пер. И. Хромченко. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 60–61.

— Завтра, (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 68–69.

— Из моего старого дома. Дождь (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 20–21.

— Из моего старого дома. Голуби (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 24–25.

— Из моего старого дома. Переулок (стихи). Пер. Михаэль Абугов. Там же, с. 22–23.

— Из песен блудного сына (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 43–49.

— Из песен страны любви моей (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 70–71.

— Избранные стихотворения. Пер. Михаил Абугов. Тель-Авив, 1989.

— Кольца дыма (стихи). Пер. Е. Готесман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 43–44. Также: Пер. Михаил Абугов. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 4–5.

— Красивый древний гимн (стихи). Пер. Владимир Глозман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 49–50.

— Лисьи песенки (стихи). Пер. Е. Готесман. Там же, с. 44.

— Любовь Терезы дю Мён (стихи). Пер. Рахиль Баумволь. Там же, с. 53–59.

— Маленькие песни. Звезды (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 28–29.

— Маленькие песни. Ночь (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 26.

— Мой век в моих стихах запечатлен (стихи). Пер. Владимир Глозман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 68.

— Молоко, васильки во ржи (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 74–75.

— Может, дни всепрощения увидишь глазами своими (стихи). Пер. Л. Готтесман. Менора, Иерусалим, октябрь 1980, № 22, с. 87.

— Может, путь обрывается мой (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 56–57.

— На станке. Пошла я просить (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 90–91.

— На станке. Суббота (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 88–89.

— На том конце деревни пес пролаял (стихи). Пер. Тамар Должанская. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 45–46.

— Небеса умирают (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 63.

— Неужели придут эти — прощены, милосердны? (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 50–51.

— Неужто мы дни всепрощения узреем глазами своими? (стихи). Пер. Е. Готесман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 51.

— О себе (стихи). Пер. Владимир Глозман. Менора, Иерусалим, май 1975, № 8, с. 123–124.

— О цветении (стихи). Пер. О. Файнгольд, Александр Пенн. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 46–49.

— Опять (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 12–13.

— Ответ (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 82–83.

— Первая любовь (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 52–53.

— Песни любви (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 64–67.

— Песни любви из старинной книги (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 32–41.

— Последнее сияние (стихи). Пер. Я. Хромченко. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 53.

— Последние слова (стихи). Я. Хромченко. Там же, с. 63–64.

— Просто (стихи). Пер. Владимир Глозман. Там же, с. 68.

— Расстались мы (стихи). Пер. Барух Камянов. Там же, с. 60.

— С моста (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 66–67.

— С моста (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 86–87.

— С этой ночи (стихи). Пер. Я. Хромченко, Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 65.

— Свирель (стихи). Пер. Барух Камянов. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 110-111.

— Сонет (стихи). Пер. Владимир Глозман. Менора, Иерусалим, май 1975, № 8, с. 124–125.

— Сосны (стихи). Пер. Владимир Глозман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 51–52.

— Страна любви моей убога (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 62.

— Те, чья улыбка и в грозу цветет (стихи). Пер. Барух Камянов. Там же, Иерусалим, 1981, с. 59–60.

— Тень в конце тропы (стихи). Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 14–15.

— Теперь дозволено стихи слагать (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 10–11.

— Тучи (стихи). Пер. Михаил Абугов. Там же, с. 76–77.

— Элул в Галилее (стихи). Пер. Я. Хромченко. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 52. Также: Пер. Михаил Абугов. Лея Гольдберг. Избранные стихотворения, Тель-Авив, 1989, с. 58–61.

— Эта ночь, (стихи). Пер. Михаэль Абугов. Там же, с. 78–81.

— Я шла тогда (стихи). Пер. Владимир Глозман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 49. Также: Менора, Иерусалим, май 1975, № 8, с. 124.

Гордон, Иехуда Лейб. Братьям (стихи). Пер. Д. Минаев. Еврейская Библиотека, Санкт-Петербург. 1873, № 3.

— В пучинах моря (поэма). Пер. Лейб Яффе. Восход, Санкт-Петербург, 1898, № 12, с. 25–34.

— Видение Саула (из поэмы «Давид и Михаль»). Пер. Семен Фруг. Там же, 1881, № 11, с. 167–168.

— Для кого?.. (стихи). Пер. Я. Штейнберг. Русский еврей, Санкт-Петербург, 1881, № 44.

— Оторванные (рассказ нотариуса). Пер. Г. Красный. Еврейский ежегодник, Санкт-Петербург, 1902, с. 51–84.

— Последнее прости (отрывок из поэмы «В пасти льва»). Пер. Лейб Яффе. Восход, Санкт-Петербург, 1898, № 6, с. 135–136.

Гур, Барбара. Подсмотреть (рассказ). Пер. Н.Сергеева. Иностранная литература, Москва, февраль 1990, с. 18–35.

Гури, Хаим. Альбом (стихи). Пер. Михаил Генделев. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 12, с. 70–71.

— Вот лежат наши тела (стихи). Пер. Михаил Генделев. Там же, с. 73–74. Также: Пер. Рувим Моран. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 112–113.

— Девять из десяти (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 38–39. Также: Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 59–60.

— Душа (стихи). Пер. Лев Беринский. Там же, с. 69.

— Занки (стихи). Пер. Лев Беринский. Там же, с. 70.

— Иерихон (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 32–35. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 64.

— Колючки (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 36–37.

— Мат (стихи). Пер. Михаил Генделев. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 12, с. 72–73.

— Неоплаченный счет (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 65–67.

— Огненные цветы (стихи и поэмы). Иерусалим, 1992.

— Одиссей (стихи). Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 62–63. Также: Пер. Михаил Генделев. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 12, с. 69–70.

— Песнь к Рош ха-Шана (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 40–41. Также: Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва. 1990, с. 61.

— Предъявленный счет (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 28–31.

— Притча о горлице (стихи). Пер. Михаил Генделев. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 12, с. 71–72.

— Прощание на берегу (стихи). Пер. Рувим Моран. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 111–112.

— Пусть он теперь отдохнет (стихи). Пер. Лев Беринский. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 71.

— Рекомендации (стихи). Пер. Лев Беринский. Там же, с. 68.

Гранот, Эльазар. Седьмое ноября (стихи). Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 121–123.

Гринберг, Ури Цви. Как погасшая скрипка (стихи). Пер. Ефрем Баух. Кинор, Бат-Ям, 1984, № 2.

— Посреди мира, посереди времен… (сборников стихов). Пер. Ефрем Баух. Израиль, 1991.

— Поэт Израиля посреди рассеченных (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 140–141.

Гроссман, Давид. Смотри слово: Любовь (роман, выдержки). Пер. Михаил Вайскопф. Народ и Земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 10–32, № 37–52.

Гуревич, Зали. Воспоминание об этом мгновении по прошествии лет (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 54.

Давидович, Сигалит. Пойми, что дома этого давно… (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский Курьер, Иерусалим, 11 сент. 1984, № 13, с. 9.

Декер, Арье. Возможно и наоборот (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 164.

— Замкнулся круг (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 158.

— Любимая, мы знали времена (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 157.

— На два голоса (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 155–156.

— На скамейке в парке (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 161.

— Остался я один (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 162.

— Теперь, когда мы все сказали… (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 163.

— Хотел бы я узнать (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 160.

— Чайка на качающейся волне (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 159.

Дига, Моше. Шестнадцатый (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 68–70.

Динур, Йехиэль. Детская акция (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Там же, с. 115–116.

— Дом кукол (роман). Пер. Исраэль Минц. Тель-Авив, 1975.

— Мони (роман). Пер. Лев Злотник. Тель-Авив, 1975.

— Репарации (рассказ). Пер. Лейб Вилскер, Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 256–259.

Дор, Моше. В уме стихотворение родится (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 109.

— Думая о Гумилеве (стихи). Пер. Татьяна Бек. Там же, с. 107–108.

— История (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 106.

— Октябрь 1973 года (стихи). Пер. Татьяна Бек. Там же, с. 104–105.

— Ты сказала (стихи). Пер. Инна Кашежева. Там же, с. 111.

— Шепот (стихи). Пер. Инна Кашежева. Там же, с. 110.

Дорон, Авива. В древних молитвах (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Алеф, Тель-Авив, 1983, 15 мая 1983, № 15, с. 26.

— На синагогальной улице (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Там же.

— Стены, которые помнят (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Там же.

Драчинский, Марк. Когда на сцену (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 175.

— Мы в орешник убежали (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 177.

— Я не стремлюсь (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 176.

Заборов, Михаил. В долг у жизни беру я любовь твою (стихи). Пер. Михаил Заборов. Комплекс Кассандры, Париж, 1994, с. 242.

Зах, Натан. Дай мне то, что у дерева есть (стихи). Пер. Владимир Глозман. Ариэль, Иерусалим, 1989, с. 96. Также: Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 23.

— Есть пылко любящий такой любовью (стихи). Пер. Зоя Велихова. Там же, с. 25.

— И тогда… (стихи). Пер. Александр Межиров. Там же, с. 20.

— Из года в год это (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Двадцать два, Тель-Авив, 1978, № 1, с. 161–163. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии, Тель-Авив, 1992, с. 67.

— Между тем… (стихи). Пер. Зоя Велихова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 24.

— Месяц осени глубокой (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Двадцать два, Тель-Авив, 1978, № 1, с. 166. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 70.

— Могила (стихи). Пер. Зоя Велихова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 27.

— Преддверие стихотворения (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Двадцать два, Тель-Авив, 1978, № 1, с. 165. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 68.

— Приморский город Акко (стихи). Пер. Зоя Велихова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 26.

— Пьяным-пьяно (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, Москва, с. 29.

— Разлука — это тяжелая вещь (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Двадцать два, Тель-Авив, 1978, № 1, с. 163–164. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 65–66. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург, 1996.

— Рука (стихи). Пер. Александр Межиров. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 21.

— Свет (стихи). Пер. Александр Межиров. Там же, с. 18–19.

— Слишком позднее стихотворение (стихи). Пер. Зоя Велихова. Там же, с. 28.

— Человек, дни его (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Двадцать два, Тель-Авив, 1978, № 1, с. 166. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 69. Также: Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 30.

Зейра, Мордехай. Признательность (стихи). Пер. Барух Камянов. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 103.

Зельда. В ту ночь (стихи). Пер. Р. Цви, Возрождение, Иерусалим, 1973, № 1, с. 119–121.

— В ту звездную ночь (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 34.

— Воля пьяная, безумная (стихи). Пер. Ш. Х. З. Возрождение, Иерусалим, 1973, № 1, с. 121–122.

— Все это вдруг поковеркано (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 16, с. 110.

— Два основания (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 37.

— Зажгите свет (стихи). Пер. Голда Липш. Возрождение, Иерусалим, 1973, № 1, с. 122–123.

— И тогда возопила душа моя (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 30.

— Кармель незримый (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 59.

— Луна преподает Танах (стихи). Пер. Голда Липш. Возрождение, Иерусалим, 1976, № 6, с. 83.

— Не отдаляйся! (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Возрождение, Иерусалим, 1975, № 4/5, с. 155. Также: Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 38. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 61. Также: Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 81.

— Не стану витать в пространствах (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 33.

— Отрывок из нового цикла (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 36. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 62.

— Песок приморскмй, страшный песок (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Сион, Тель-Авив, 1976, № 16, с. 109–110. Также: Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 37. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 37.

— Разве тоска моя (стихи). Возрождение, Иерусалим, 1973, № 1, с. 121–124.

— Ты ошибаешься (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 31.

— У каждого человека — имя (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 31. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург. 1996.

— Черная бабочка (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 32.

Изхар, С. Пленник (рассказ). Пер. Ефрем Баух. Пути ветра, Москва, 1993, с. 123–141.

Иехошуа, Авраам Б. Вечерний поезд в Ятир (рассказ). Пер. Елена Макарова. Пути ветра, Москва, 1993, с. 446–472.

— Господин Мани (роман). Пер. Владимир Фланчик. Иерусалим, 1993, 2 тт.

— Затяжной хамсин, жена и дочь (рассказ). Пер. Михаил Ледер. Время и мы, Тель-Авив, апрель 1977, с. 3–38.

— Затянувшееся молчание поэта (рассказ). Пер. В. Тублин. Звезда, Москва, июль 1994, с. 79–101.

— Любовник (роман). Пер. Наталия Вольберг. Москва, 1996.

— Начало лета — 1970 (новелла). Пер. Михаил Ледер. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 90–141.

— Нескончаемое безмолвие поэта (новелла). Пер. Алекс Левинзон. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 232–255.

Йехезкель, Йосеф. Как лампа (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 55.

Йешурун, Авот. Все реки (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 13, с. 72.

— В тайне (стихи). Пер. Гали-Дана Зингер. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 4–5.

— Господин покой (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 13, с. 64–70.

— Йона Волах (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 71–72.

— Когда, кто приходит оттуда (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 70.

— Участок (стихи). Пер. Дана-Гали Зингер. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 4–5.

— Я написал стихотворение (стихи). Пер. Гали-Дана Зингер. Там же.

Йонатан, Натан. Вновь мы вместе начнем (стихи). Пер. Барух Камянов. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 154–157.

— Воспоминания о войне (стихи). Пер. Владимир Глоэман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 6–7.

— Воспоминания о мировой войне (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 31–32.

— Вроде баллады (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 2–3.

— Еще об Авессаломе (стихи). Пер. Владимир Глозман. Там же, с. 8–11. Также: Родник, Рига, май 1989, с. 13.

— Еще одна песня про Авессалома (стихи). Пер. Лия Владимирова. Время и мы, Тель-Авив, январь 1976, № 3, с. 101.

— Еще раз об одном Авессаломе (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 34–35.

— И берега, бывает… (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 33.

— Иногда берега (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 12–13.

— Как баллада (стихи). Пер. Лия Владимирова. Время и мы, Тель-Авив, январь 1976, № 3, с. 103.

— Когда больше не будет (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 102.

— Кусты ракитника (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 36.

— Кусты ракитника белели (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 4–5. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург. 1996.

— Она лжет и плачет (стихи). Пер. Лия Владимирова. Время и мы, Тель-Авив, январь 1976, № 3, с. 103–104.

— Соль и свет (сборник стихов). Пер. Лия Владимирова. Тель-Авив, 1980.

Йорам, Эхуд. В семье сельского врача (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 71–77.

Каган, Яков. На заре (стихи). Пер. Лейб Яффе. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург, 1906, № 8–9, с. 79.

— Толпа (стихи) Пер. Рувим Моран. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 11.

Каганов, Ицхак. Гласом шофара (стихи из сборника). Пер. Рахиль Баумволь. Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 133–134.

— Учение о сокровенном (отрывок из книги). Пер. Э. Варди. Там же, с. 134–136.

Кадмон, Хая. Кровь на границе (стихи). Пер. Ю.Хазанов. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 98-101. Также: Иностранная литература, Москва, апрель 1958, с. 1958. Также: Литературный Киргизстан, апрель 1958, с. 11–12.

— Нас близнецами родила страна (стихи). Пер. О. Файнгольд, Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 101–107.

— По московскому времени (стихи). Пер. Рувим Моран. Там же, с. 108–110.

— Скорбь прошлых дней тащить не станем за собой (стихи). Пер. Александр Големба. Там же, с. 98. Также: День поэзии, Москва, 1957, с. 156.

— Счастье живет (стихи). Пер. Л. Тоома. Там же, с. 107–108.

Канюк, Йорам. Комедиант Клайн (роман, выдержки). Пер. Лиза Чудновская, Федор Макаров. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 117–129.

— Красивая жизнь Клары Сиото (рассказ). Пер. Лиора Кнастер. Пути ветра, Москва, 1993, с. 382–407.

— Пост мортем (роман, выдержки). Пер. Лиза Чудновская. Зеркало, Тель-Авив. 1994, № 116, с. 36–42.

Карми, Т. Ещё пророчество (стихи) Пер. Гали-Дана Зингер. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 6.

— Снежный бог Абу-Тура (стихи). Пер. Владимир Глозман. Ариэль, Иерусалим, 1989, с. 94.

Кастель-Блюм, Орли. У дяди мальчик гений (рассказ). Пер. Елена Константиновская. Пути ветра, Москва, 1993, с. 196–209.

Кахана-Кармон, Амалия. Открытки с видами (рассказ). Пер. Лиора Кнастер. Пути ветра, Москва, 1993, с. 408–422.

— Фата (рассказ). Пер. Алекс Левинзон. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 197–209.

Кацнельсон, Ицхак. Родина (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 332–336.

Кейнан, Амос. Друзья рассказывают об Иисусе (драма). Пер. Наталья Сергеева. Современная драматургия, Москва, июль-сентябрь 1994, № 3, с. 131–148.

— Черкесский танец в Сиднее (рассказ). Пер. Федор Макаров. Вести, Тель-Авив, 16 декабря 1993, с. 26–28.

Керет, Этгар. Венерина плоть (рассказ). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1995, № 23, с. 61–62.

— Как из хорошего сценария сделать… (рассказ). Пер. Оскар Минц. Там же, с. 65–67.

— Разбить свинью (рассказ). Пер. Александра Петрова. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 224–225. Также: Ариэль, Иерусалим, 1995, № 23, с. 63–64.

Кишон, Эфраим. Две звезды вместо пятидесяти (рассказ). Пер. Софья Тартаковская. Ариэль, Иерусалим, 1993, № 15, с. 89–92.

— Громкое имя (драма). Пер. А. Фельдман. Сион, Тель-Авив, 1978, № 25, с. 142–205.

— Избранные рассказы (юмор и сатира). Пер. Моше Ледер. Тель-Авив, 1973.

— Контрамарка (рассказ). Пер. Софья Тартаковская. Ариэль, Иерусалим, 1993, № 15, с. 93–94.

— Лисица в курятнике (рассказы). Пер. Лев Злотник. Тель-Авив, 1975.

— Сатира. Пер. Авраам Гасс. Тель-Авив, 1995.

Клинов, Рина. В городе (стихи). Пер. Лия Владимирова. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 84.

— Лучше бы (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 83.

— Мелодия (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 83.

Кназ, Иехошуа. Меж ночью и рассветом (рассказ). Пер. Федор Макаров. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 136–180.

— Трехногая курица (рассказ). Пер. Елена Генделева. Пути ветра, Москва, 1993, с. 255–268.

Ковнер, Абба. В лесу (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 140.

— В поле (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 48–49.

— Иерусалим (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 57.

— Книга свидетельств (сборник эссе). Пер. Мая Улановская. Иерусалим, 1989.

— Когда я впервые (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 50.

— Моя маленькая сестра (стихи). Пер. Александр Воловик. Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 53–54.

— О том, что бессмертно (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 53–54.

— Повелитель снов (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 138.

— Поэзия, ларец благовоний (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 59.

— Просьба (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 58.

— Сестра моя сидит счастливая за столом жениха (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 51–52. Также: Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 53–54.

— Словно счетовод (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 56.

— Смотрим в окно и кричим (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 47.

— Схватил рукой (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 139.

— Тебе (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 55.

— Ты молчишь (стихи). Пер. Александр Воловик. Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с, 54.

Корен, Иешаяху. Барзани (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 8, с. 19–35.

Криц, Реувен. Ирит и Алой (роман). Пер. Инна Элиягу. Тель-Авив, 1992.

Лаор, Ицхак. Солдат гражданской обороны… (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 90.

Лапид, Шуламит. Гей-они (роман, выдержки). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1993, № 15, с. 4–29.

Левин, Рут. Надежда в черную ночь (роман). Пер. И.Рабинович. Зарубежный Восток, 1990, вып. 18, с. 287–390.

Левин, Ханох. Ишель и Романецка (рассказ). Пер. Ирина Пустыльник. Зеркало, Тель-Авив, 1994, № 116, с. 26–35.

— Отчаяние (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1984, № 34, с. 23–26.

— Предложение (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Там же, с. 21–23.

— Шиц (драма). Пер. Наталья Сергеева. Современная драматургия, Москва, июль-сентябрь 1994, № 3, с. 149–171.

— Юмор (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1984, № 34, с. 26–34.

— Якоби и Лайденталь (драма). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1982, № 26, с. 74–106.

Левитан, Амос. Пусть будет мир! (стихи). Пер. В.Шевцов. Поэты Азии, Москва, 1957, с. 123–124.

Левонтин, Е. (Залман Давид?). Дни воспоминания (роман). Пер. Нахум Штиф. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1901, с. 5–10.

Ленский, Хаим. В снежный день (поэма). Пер. Давид Иоффе, Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 95–105.

— Если сумрак… (стихи). Пер. Валерий Слуцкий. Там же, с. 91–92.

— Нисан на все пролил лиловый свет (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 116.

— Ночей сирень, сирень ночей (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 118.

— Под чуждым небом кочевать (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 120. Также: Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 87–88.

— По этой трассе (стихи). Пер. Валерий Слуцкий. Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 91.

— Свет, лишенный тени… (стихи). Пер. Валерий Слуцкий. Там же, с. 92–93.

— Свет лимонных зорь конца элула… (стихи). Пер. Валерий Слуцкий. Там же, с. 93.

— Склонился день… (стихи). Пер. Валерий Слуцкий. Там же, с. 92.

— Слепое дерево (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 115.

— Так свеж и нежен вечер (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 117.

— Так в камень лестниц, словно посторонний (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 119. Также: Народ и земля, Иерусалим, 1987, № 6, с. 87.

— Я жребий свой влеку устало… (стихи). Пер. Рахиль Баумволь. Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 94.

— Я предрекал в зенице дня… (стихи). Пер. Валерий Слуцкий. Там же, с. 93.

Либрехт, Савион. Комната на крыше (рассказ). Пер. Елена Константиновская. Пути ветра, Москва, 1993, с. 312–337.

— Яблоки пустыни (рассказ). Пер. Лиза Чудновская. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 226–231.

Мане, Мордехай Цви. Стремление души (стихи). Пер. Лейб Яффе. Восход, Санкт-Петербург, 1898, № 4, с. 164–166.

Меггед, Аарон. За счет покойного (роман). Пер. Владимир Глозман. Иерусалим, 1977.

— Мушаев и его сын (рассказ). Пер. Авраам Белов. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 78–83.

— Хедва и я (роман). Пер. Авраам Белов. Тель-Авив, 1975.

— Яд ва шем (рассказ). Пер. Елена Генделева. Пути ветра, Москва, 1993, с. 55–67.

Меламед, Давид. Портрет чиновника в печали (рассказ). Пер. Наталия Сергеева, Азия и Африка сегодня, 1993, январь с. 54–57.

Менделе Мойхер-Сфорим. Путешествие Вениамина Третьего (роман). Пер. М.Беленький. Москва, 1986.

Мириам, Ривка. К земле моей (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 88–89.

— Лежало мое лицо на высокой горе (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Менора, Иерусалим, июль 1976, № 11, с. 103.

— Мне кончать песни птиц (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 101–102. Также: Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 88.

— Моей земле (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 20–21. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 76.

— Народ мой (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 87–88.

— Ноги (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 77.

— Песня о море (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 89. Также: Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 89. Также: Менора, Иерусалим, июль 1976, № 11, с. 101.

— Пятки (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле. Иерусалим, 1988, с. 22–23.

— Такая странная женщина (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Менора, Иерусалим, июль 1976, № 11, с. 103.

— Человек, очень усталый (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 102–103.

— Человек среди бездн (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 103.

— Эти горы (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 24–25. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 78.

— Я (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 87.

— Я корни пустила (стихи). Пер. Владимир Глозман, Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 26–27. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 79.

— Я тихо касаюсь шагом (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Менора, Иерусалим, июль 1976, № 11, с. 102.

Мирский, Аарон. Вверх по улице (стихи); Пер. Фрима Гурфинкель. Менора, Иерусалим, июль 1976, № 11, с. 96–97.

— Скитания (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же. с. 98.

— Я и братья мои (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 97.

Мокед, Габриэль. Избранные вариации. Пер. Исраэль Шамир. Санкт-Петербург, 1993, с. 126.

— Столица и провинция. Миниатюра. Пер. И. Зунделевич. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 34–35.

Морпурго, Рахель. Заныла вдруг душа (стихи). Пер. Владимир Глозман. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 15.

Мосинзон, Игаль. Интеллектуальная беседа в Париже (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Панорама, Лос-Анжелес, 27 мая — 3 июня 1988, № 372, с. 30. Также: Новая панорама, Тель-Авив, 3 сентября 1989, № 117, с. 21.

— Ищи женщину (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1982, № 26, с. 107–110.

— Рассказ о рассказах. Пер. Валерий Кукуй. Новая панорама, Тель-Авив, 29 октября 1989, № 125, с. 21.

— Секрет Хавакука (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Новая панорама, Тель-Авив, 10 декабря 1989, № 131, с. 21.

— Старый верблюд (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский курьер, Иерусалим, 9 октября 1984, № 15, с. 10–11. Также: Панорама, Лос-Анжелес, 12–19 августа 1988, № 383, с. 20–21.

Ницан, Шломо. Ниже уровня моря (рассказ). Пер. Ирина Верник. Пути ветра, Москва, 1993, с. 178–195.

Овадьяу, Мордехай. На веранде (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, 1966, с. 84.

Оз, Амос. До самой смерти (роман). Пер. Виктор Радуцкий, Знамя, Москва, август 1991, с. 67–94.

— Космическое сердце и путь назад (эссе). Пер. Гита Глускина. Ариэль, Иерусалим, 1994, № 18, с. 9–18.

— Коснись воды, коснись ветра (роман). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1982, № 23, с. 3–73; № 24, с. 3–62.

— Мир, компромисс, любовь (эссе). Пер. Лиора Кнасер, Дмитрий Голованов. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 262–268.

— Мой Михаэль (роман). Пер. Виктор Радуцкий. Москва, 1994.

— На этой недоброй земле (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 1–54.

— На этой злосчастной земле (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 29, с. 3–45.

— О мягком и нежном. Пер. Владимир Фланчик. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 28, с. 138–147.

— Пути ветра (рассказ). Пер. Виктор Радуцкий. Пути ветра, Москва, 1993, с. 87–109.

— Черный ящик (роман). Пер. Виктор Радуцкий. Иерусалим, 1995.

— Чужой огонь (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 55–89.

Орен, Ицхак. Антиметаморфоза (рассказ). Пер. Ирина Верник. Моя каменоломня, Иерусалим, 1988, с. 233–161.

— Где-то в Т-ской части (рассказ). Пер. Сергей Рузер. Там же, с. 162–191.

— Комиссия (рассказ). Пер. Светлана Шенбрунн. Там же, с. 218–271. Также: Народ и земля, Иерусалим, 1985, № 3, с. 59–90.

— Коррида (рассказ). Пер. Ирина Верник. Моя каменоломня, Иерусалим, 1988, с. 296–314.

— Мнимое число (рассказ). Пер. Владимир Глозман. Там же, с. 106–132.

— Монумент возрождения (рассказ). Пер. Ирина Пустыльник. Там же, с. 272–295.

— Моя каменоломня (рассказ). Пер. Сергей Рузер. Там же, с. 31–41.

— Моя каменоломня (рассказы). Иерусалим, 1988.

— Пир (рассказ). Пер. Сергей Рузер. Моя каменоломня, Иерусалим, 1988, с. 315–348.

— Преступление и наказание (рассказ). Пер. Ирина Верник. Там же, с. 89-105. Также: Украина — Израиль, Киев, 1993, № 26, с. 61–72.

— Фукусю (рассказ). Пер. Светлана Шенбрунн. Моя каменоломня, Иерусалим, 1988, с. 42–88. Также: Народ и земля, Иерусалим, 1988, № 7, с. 87–120. Также: Пути ветра, Москва, 1993, с. 141–178.

— Эксперимент (рассказ). Пер. Сергей Рузер. Моя каменоломня, Иерусалим, 1988, с. 192–217.

Орен, Мириам. Возвращение (стихи). Пер. Рут Левин, Нина Воронель. Двадцать два, Рамат-Ган, 1986, № 46, с. 43.

— Встреча (стихи). Пер. Рут Левин, Нина Воронель. Там же, с. 42–43.

— Маргарита (стихи). Пер. Рут Левин, Нина Воронель. Там же, с. 42.

— Порядок вещей (стихи). Пер. Рут Левин, Нина Воронель. Там же, с. 43.

Орпаз, Ицхак. Дикая трава (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 120–135.

— Год козла (рассказ). Пер. Ефрем Баух. Пути ветра, Москва, 1993, с. 109–123.

Осем, Аяла. Интерлакен (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 89.

Пагис, Дан, Автобиография (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 103–104.

— Двадцать лет в долине (стихи). Пер. Владимир Глозман. Ариэль, Иерусалим, 1989, с. 95. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 93.

— Европа, поздно (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 112.

— Люминал (стихи). Пер. Феликс Бурташов. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 96–97.

— Могила Язона в Иерусалиме (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 107.

— Морская раковина (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 108.

— Настенный календарь (стихи). Пер. Инна Кашежева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 98.

— НЛО (стихи). Пер. Гали-Дана Зингер. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 3.

— Новый возлюбленный (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 111. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург, 1996.

— Рассказ (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 113.

— Свидетельство (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 105.

— Точка отправления (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 110.

— Упражнение по грамматике иврита (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 94–95.

— Черепаха (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 109.

— Черновик соглашения о репарациях (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 106.

Пелед, Одед. Бешеная соната дождя (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 87–88.

— Уже апокалипсис (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Там же, с. 87.

Пенн, Александр. Агарь (стихи). Пер. Вильгельм Левик. Сердце в пути, 1965, с. 35–37.

— Арабские мотивы (стихи). Пер. Давид Самойлов. Там же, с. 38–42.

— Белые стены (стихи). Пер. Л.Тоома. Там же, с. 107–113.

— Встреча (стихи). Пер. В.Корнилов. Там же, с. 144–145.

— Деревья (стихи). Пер. автора. Там же, с. 118. Также: Литературная газета, 1959, 16 июля, с. 4.

— Гарлему и маме Джеймса Пауэла (стихи). Пер. автора. Там же, с. 153–155.

— Жизнь — радость (стихи). Пер. автора. Там же, с. 160–161.

— Забастовка (стихи). Пер. Г.Семенов. Там же, с. 134–135.

— Земля Ханаанская (стихи). Пер. Давид Самойлов. Там же, с. 17–22.

— Иерусалимский вечер (стихи). Пер. автора. Там же, с. 119–120. Также: Литературная газета, 1959, 16 июля, с. 4.

— К завтра (стихи). Пер. Г. Семенов. Там же, с. 149–150.

— Кипарис (стихи). Пер. автор. Там же, с. 123.

— Клятва (стихи). Пер. Г. Семенов. Там же, с. 121–122.

— Любовь в тени войны (стихи). Пер. В. Корнилов. Там же, с. 146–148.

— Мир в осаде (стихи). Пер. Александр Ревич. Там же, с. 79–103.

— Моя страна — чернорабочий (стихи). Пер. автор. Там же, с. 43–45.

— На площади Маяковского, у памятника (стихи). Пер. автора. Там же, с. 158–159.

— Новая родина (стихи). Пер. Михаил Зенкевич. Там же, с. 13–16.

— Ночи под небом (стихи). Пер. Александр Ревич. Там же, с. 51–58.

— Осенняя октава (стихи). Пер. автор. Там же, с. 114–117.

— Осколочки (стихи). Пер. автор. Там же, с. 63–64.

— Париж и еще кое-что! (стихи). Пер. Ю. Колкер. Там же, с. 129–130.

— Первое мая в Назарете (стихи). Пер. автор. Там же, с. 136–138. Также: Пропасть терпения, Москва, 1981, с. 150–151.

— Песнь песней Шифры — дочери своей матери (стихи). Пер. Александр Ревич. Там же, с. 139–143.

— Песня итогов (стихи). Пер. автор. Там же, с. 59.

— Поминальная свеча (стихи). Пер. Г. Семенов. Там же, с. 124–125.

— Против (стихи). Пер. автор. Там же, с. 74–78.

— Светоносцы (стихи). Пер. В. Корнилов. Там же, с. 151–152.

— Святая блудница (стихи). Пер. В. Корнилов. Там же, с. 25–31.

— Сердце в пути (стихи). Москва, 1965.

— Сердце в пути (сборник стихов). Пер. автор. Сердце в пути, 1965, с. 65.

— Слово матери (стихи). Пер. Г. Семенов. Там же, с. 126–128.

— Современный Гамлет (стихи). Пер. автор. Там же, с. 156–157.

— Стихи о тебе (стихи). Пер. Рувим Моран. Там же, с. 60–62.

— Стоящему на крови (стихи). Пер. Давид Самойлов. Там же, с. 32–34.

— Твой путь (стихи). Пер. Г. Семенов. Там же, с. 131–133.

— Чужой (стихи). Пер. Михаил Зенкевич. Там же, с. 23–24.

— Эта рука (стихи). Пер. Л. Гинзбург. Там же, с. 69–73.

— Я не тот (стихи). Пер. автор. Там же, с. 49–50.

Перец, Ицхок Лейбуш. Ангел (видение). Новый восход, Санкт-Петербург, 1911, № 13.

— Благотворительность (рассказ). Еврейская семейная библиотека, Санкт-Петербург, 1903, № 1, с. 100–104.

— В дилижансе (рассказ). Пер. Р. Р. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1905, № 7, с. 23–40.

— Колода подвела (рассказ). Пер. А. Марков, Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1905, № 4, с. 128–138.

— Кто дает жизнь, дает и необходимое для жизни (из рассказов меламеда Йохана). Пер. А. М. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1901, № 11, с. 27–44.

— Любовь (поэма в прозе). Пер. Д. Ф-н. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург, 1905, № 10, с. 53–58.

— На дне (пьеса в одном действии). Пер. Д. З. Там же, 1906, № 10, с. 92–106.

— Рай (сценка). Там же, 1906, № 3, с. 50–53.

— Хорошо! (рассказ старого кантониста). Пер. А. М. Восход, 1904, № 13, сент. 34–37.

Пинхас, Исраэль. Пейзаж запрятал детей (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 9, с. 59–63. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 118–122.

— Фермопилы (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 9, с. 63. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 117.

Пошут, Натан. Безработный и Библия (стихи). Пер. Александр Пенн. Литературная газета, 16 июля 1959, с. 4.

Скрипка окраин (стихи). Пер. Александр Пенн. Там же.

Прейгерзон, Цви. Муки имени (рассказ). Пер. Авраам Белов. Народ и земля, Иерусалим, 1986, № 5, с. 141–145. Также: Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 296–303.

— Пенсионеры (рассказ). Пер. Авраам Белов. Возрождение, Иерусалим, 1987, № 10, с. 92–120.

Прейль, Габриэль. В другой раз (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 76–77.

— В книжной лавке (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 71.

— Вечное настоящее (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 78.

— Вишневое дерево (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 72.

— Да, Иерусалим (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 81.

— Закатные возможности (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 75.

— Запах желанья и сосен (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 83.

— Записка из Иерусалима (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 79.

— Иерусалимская луна (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 80.

— Из Иерусалима: первое стихотворение (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 82.

— Новых проб (стихи, выдержки). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский курьер, Иерусалим, 29 августа 1984, № 11, с. 9.

— О Лее, которой больше нет (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 84.

— От дождя до дождя (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 73.

— Пролог к свету (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский курьер, Иерусалим, 29 августа 1984, № 11, с. 9.

— Усталый охотник (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 74.

Рааб, Эстер. Автопортрет (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 22.

— Бабки святые в Иерусалиме (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 28.

— Господи, от процедуры до процедуры (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 96.

— Еще остались дни (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 24. Также: Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 96.

— К тебе я тяну ладони (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 91.

— Налей вино (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 92.

— Не навек чистоту холодных ночей (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 21.

— Отцу (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 91–92.

— Первым (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 93.

— Песня женщины (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 25–26. Также: Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 94–95.

— Песня прошедшего лета (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 93–94.

— Песня того лета (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 23.

— Плачущая женщина (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 95.

— Сердце мое в твоих росах, родина (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 90.

— Сердце мое с твоими росами, родина (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 20.

— Так люби меня (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 27.

— Тель-Авив (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 90.

Равикович, Далия. Бутылка в море (стихи). Пер. Светлана Аксенова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 84–85.

— В переговорах дней (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 83.

— Дни говорят друг с другом (стихи). Пер. Марк Драчинский. Ариэль, Иерусалим, 1989, № 1, с. 97.

— Гордость (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Время и мы, Тель-Авив, январь 1976, № 3, с. 81–82. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 82. Также: Пер. Савелий Гринберг. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 186.

— Конец войны (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 82.

— Конец падения (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 83. Также: Пер. Савелий Гринберг. Иностранная литература, февраль 1996, с. 186.

— Мне ясно (стихи). Пер. Светлана Аксенова. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 86–87.

— На ночном шоссе опять человек стоит (стихи). Пер. Владимир Глозман. Сион, Тель-Авив, 1977, № 19, с. 91–92.

— Окно (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 84.

— Ребенка дважды не убивают (стихи). Пер. Феликс Бурташов. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 80–81.

— Страсть (стихи). Пер. Владимир Глозман. Сион, Тель-Авив, 1977, № 19, с. 91. Также: Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 102.

— Тирца в стужу (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский курьер, Иерусалим, 4 сентября 1984, № 12, с. 11, 15.

— Ты, наверное, помнишь (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Время и мы, Тель-Авив, апрель 1979, № 40, с. 104–105. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 79–80. Также: Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 186–187.

— Тяжелая зима (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 81.

Райх, Ашер. Выстрелы (стихи). Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 173-174.

— История моего сердца (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 75.

— Прекрасная женщина (стихи). Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 170.

— Твой портрет (стихи). Пер. Татьяна Бек. Там же, с. 171-172.

— Точно блюдо темно-синее (стихи). Пер. Татьяна Бек. Там же, с. 169.

— Уже давно (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 85–86.

Рахель. Бездетная (стихи). Пер. Мириам Ялан-Штекелис. Вестник Израиля, Тель-Авив, февраль 1961, № 19, с. 15. Также: Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 110.

— Всю пропела себя до конца (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 16.

— Дни такие (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 11.

— И хочу-то всего (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 18.

— Кинерет (стихи). Пер. Мириам Ялан-Штекелис. Ветви, Тель-Авив, 1966, с. 183. Также: Вестник Израиля, Тель-Авив, февраль 1961, № 19, с. 15.

— Книга песен моих (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 8.

— Краски (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 17.

— Мертвецы мои (стихи). Пер. Мириам Ялан-Штекелис. Ветви, Тель-Авив, 1966, с. 185. Также: Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 1

— Моей стране (стихи). Пер. Мириам Ялан-Штекелис. Там же, с. 181. Также: Пер. Барух Камянов. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 102.

— Молчание (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 14.

— Нежность (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 15.

— Неужели конец? (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 12.

— Рахель (стихи). Пер. Барух Каминов. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 30–31.

— Стихи (сборник). Пер. Мирьям Янникова. Иерусалим, 1991.

— Стране моей (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 13.

— Та, другая, что после меня придет (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 10.

— У озера (стихи). Менора, Иерусалим, декабрь 1980, № 23, с. 92–93.

— Ури (стихи). Пер. Мириам Ялан-Штекелис. Ветви, Тель-Авив, 1966, с. 182.

— Ушла душа (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 9.

— Хоть сердце и стонет (стихи). Пер. Мириам Ялан-Штекелис. Ветви, Тель-Авив, 1966, с. 184. Также: Вестник Израиля, Тель-Авив, февраль 1961, № 19, с. 15.

Сакс, Арье. К дочери (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Иерусалимский курьер, Иерусалим, 11 сентября 1984, № 13, с. 8.

Свердлик, Одед. Забвение (стихи). Пер. Ефрем Баух. Круг, Тель-Авив, 29 октября — 4 ноября 1990, № 692, с. 58.

— Случается (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же.

— Странная профессия (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же.

Сенеш, Хана. Дневник, жизнь и миссия. Пер. А.Белов, И.Лапидус, Тель-Авив, 1975.

— Шаг, два, три шага… восемь — в длину (стихи). Пер. Вера Горт. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 124.

Сери, Дан Бная. Семейство (роман, выдержки). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 13, с. 44–54.

Сиван, Арье. Город, пожирающий тени (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 42–45. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 75.

— Если бы был в Тель-Авиве колодец (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 73. Также: Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 48–49.

— Зной на улице Базель (стихи). Пер. Владимир Глозман. Там же, с. 46–47. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 74. Также: Родник, Рига. 1989, май, с. 12.

— Ощущение неловкости, возникшее на гражданской панихиде (стихи). Пер. Лиора Кнастер, Владимир Глозман. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 185.

— Предложение британскому туристу (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 72.

— Предложение туристу (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 50–51. Также: Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 184. Также: Малая антология израильской поэзии, Санкт-Петербург, 1996.

— Сорок лет покоя (стихи). Пер. Владимир Глозман. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 184–185.

Смоленскин, Перец. Ослиное погребение (роман). Пер. М. Коган. Рассвет, Санкт-Петербург. 1881, №№ 1, 2, 4, 6, 8, 12, 13, 17, 25–29.

— Ослиное погребение (роман). Еврейская семейная библиотека, Санкт-Петербург. 1903, № 5.

— Пробуждение (рассказ). Пер. Н. П. Еврейский ежегодник, Санкт-Петербург, 1901, с. 240–320.

Смоли, Элиэзер. Они были первыми (роман). Пер. И. Ниселевич. Иерусалим, 1975.

— Продавец тени (рассказ). Пер. Авраам Белов. Искатели жемчуга, 1966, с. 87–90.

Сомек, Ронни. Баллада об алкогольной долине (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Наша страна, Тель-Авив, 1 января 1997.

— Джонни (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Кровавая Мери (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Песни раскаяния (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Песня счастья (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Пиратская песня про любовь (стихи) Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Пшеница (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Рисовый рай (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Стихи о девушке, попросившей когда-то меня написать про нее (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Улица (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

— Человек из другого сезона (стихи). Пер. Лив Бертзинский. Там же.

Стави, Моше. Хлеб (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 148–161.

Таммуз, Беньямин. Горизонт (рассказ). Пер. Аркан Карив. Пути ветра, Москва, 1993, с. 251–254.

— Запретный сад (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей, 1965, с. 172–186.

— Зумейра (рассказ) Пер. Наталия Сергеева. Иностранная литература, Москва, февраль 1990, с. 5–18.

— Похороны Ахад-Ха-Ама (рассказ). Пер. Владимир Глозман. Ариэль, Иерусалим, 1989, с. 23–28.

— Состязание в плаваньи (рассказ). Пер. Лиора Кнастер. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 188–196.

Тельпаз, Гидеон. Селение Хар (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 94–106.

Томер, Бен-Цион. Вина (стихи). Пер. Виктор Радуцкий. Народ и земля, Иерусалим, 1988, № 8, с. 8.

— Дети тени (стихи). Пер. Виктор Радуцкий. Там же, с. 7.

— Дети тени (пьеса). Пер. Виктор Радуцкий. Израиль, 1994.

— Дон-Кихот (стихи). Пер. Виктор Радуцкий. Там же, с. 8.

— Я видел, как Гитлер прячется в рояле (глава из романа). Пер. Марк Драчинский. Пути ветра, Москва, 1993, с. 275–290. Также: Пер. В. Тублин. Звезда, Москва, сентябрь 1992, с. 112–126.

Трейнин, Авнер. Упражнение (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 74.

Фейерберг, Мордехай. Куда? (рассказ). Пер. Н. Шварц, Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1900, №№ 8, 9.

— Вечером (рассказ) Там же, № 11, с. 116–131.

— Тени. Из записок мечтателя Хофни. Пер. Г. Красный. Там же, 1902, № 1, с. 57–68.

Фихман, Яков. Хожу я к тебе (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 290.

— Моя страна (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, с. 292–294.

— Кармель в дождливый день (стихи). Пер. А. Аронов. Поэты Израиля, Москва, 1963. с 10.

— Осень в Самарии (стихи). Там же, с. 9.

Фогель, Давид. Белым квадратом зуба (стихи). Пер. Владимир Глозман. Народ и земля, Иерусалим, 1984, № 1, с. 9.

— В дневной грязи ступни увязают (стихи). Пер. Владимир Тарасов. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 8–9.

— Города моей юности (стихи). Пер. Александр Воловик. Маленькая антология, Иерусалим, 1988, с. 45.

— Девочку я люблю (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 42.

— Если бы лесом был (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 39.

— Любимому (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 43.

— Распахнуты очи мои (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 40.

— Топот армий по всей вселенной (стихи). Пер. Александр Воловик. Там. же, с. 44.

— Тридцать лет (стихи). Пер. Александр Воловик. Там же, с. 41.

— Я уже позабыл (стихи). Пер. Владимир Тарасов, Там же.

Фришман, Давид. В пустыне (рассказы). Пер. Петр Криксунов. Иерусалим, 1992.

— Ночью (стихи). Пер Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 114.

— Для мессии (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, 1998, с. 116–124.

— Если бы мертвецы одарены были словом… Пер. И. Альперович; Овсеевич. Еврейская семейная библиотека, Санкт-Петербург, 1903, № 1, с. 112–119.

— Как я ходил к выборам (фельетон). Пер. Г. Глуский. Еврейский голос, Белосток, 1907, № 9, стб. 37-40.

— «Он» скончался (фельетон). Пер А. Б. Рассвет, Санкт-Петербург, 1912, № 41, с. 43–46.

— Поминание (эскиз). Пер. Д. Александров. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1901, № 5, с. 99-123.

Хазаз, Хаим. Румье и Шалом (роман, выдержки). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 193–231.

— Тут! Тут! (рассказ). Пер. Лиора Кнастер. Пути ветра, Москва, 1993, с. 422–436.

— Шелковица (рассказ.). Пер. Анна Киселева, Люба Биханская. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 6, с. 44–58.

Хамейри, Авигдор. Сион (стихи). Пер. Рувим Моран. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 14–15.

Хаменахем, Эзра. Ножницы (рассказ). Пер Валерий Кукуй. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 9, с. 30–36. Также: Новая панорама, Тель-Авив, 18 февраля 1990, № 141, с. 29–30. Также (сокращ.): Иерусалимский курьер, Иерусалим, 18 сентября 1984, № 14, с. 10–11.

Харан, Ариана. Поныне (стихи). Пер. Валерий Кукуй. Двадцать два, Рамат-Ган, 1983, № 32, с. 86–87.

Хар-Эвен, Шуламит. В поисках личности (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 283–320. Также: Народ и земля, Иерусалим, 1984, № 2, с. 73–97.

— Любовь по телефону (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Время и мы, Нью-Йорк, 1983, № 73, с. 84–98. Также: Новая панорама, Тель-Авив, 4 мая 1990, № 152, с. 29-31.

— Ненавидевший чудеса (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 228–282.

— Одиночество (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Время и мы, Нью-Йорк, 1983, № 73, с. 59–83.

Харехави, Хедва. Всегда, когда приходят змеи (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 128. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 87.

— Где, где я нахожусь (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, 1992, с. 89.

— Завтра пробуждение от сна (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Там же, с. 88.

— Нежно (стихи). Пер. Рина Левинзон. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 127–128.

— Потом прогнали меня оттуда (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 129.

— Тьма была синей (стихи). Пер. Рина Левинзон. Там же, с. 127.

— Я только хочу сказать тебе (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 90–91.

Харник, Рая. Дом мой полон (стихи). Пер. Наталья Сергеева. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 168.

— Из цикла «Стихи к гунам». Пер. Наталья Сергеева. Там же, с. 165–167.

Хаэзрахи, Иехуда. Строевая подготовка (рассказ). Пер. Авраам Белов. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 111–114.

Хургин, Яаков. Самир (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 242–249.

— Рабби Шмельке из Цфата (рассказ). Пер. Л. Шумский. Восточный альманах, Москва, 1961, вып. 4, с. 36–47.

Хьёг, Моше. Да и нет. (глава из романа). Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 241–255.

Цабар, Шимон. Охранник, который не хотел продавать фалафель. Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 250–255.

Цалка, Дан. Дети солнца (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Пути ветра, Москва, 1993, с. 290–305.

— Идешь по Риму (стихи). Пер. Михаил Генделев. Двадцать два, Рамат-Ган, 1987, № 53, с. 198–200.

Цемах, Шломо. Год первый (роман). Пер. Ривка Пелед-Рабинович. Иерусалим, 1976.

Черниховский, Шаул. Дочь раввина и ее мать (стихи). Пер. Барух Камянов. Освещенное окно, Иерусалим, 1991, с. 38–39.

— Вареники (идиллия). Иерусалим, 1998, Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, с. 178–194.

— Весной (стихи). Пер. Лейб Яффе. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1900, № 6, с. 83–84.

— В знойный день (идиллия). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 160–176.

— Завет Авраама (идиллия). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, с. 128–158.

— Из песен изгнанников (стихи). Пер. Лейб Яффе. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург, 1904, № 7, с. 15.

— Лесные чары (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 208–214.

— Песнь Астарте и Белу (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, с. 196–200.

— Свадьба Эльки (идиллия). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, с. 216–286.

— Смерть Тамуза (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, с. 202–206.

— Стихи и идиллии. Иерусалим, 1974.

Шабтай, Аарон. Домашняя поэма (стихи, выдержки). Пер. Савелий Гринберг. Время и мы, Тель-Авив, апрель. 1979, № 40, с. 106–109. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 96–112.

— Ложка и нож (стихи) Пер. Гали-Дана Зингер. Слог-2, Иерусалим, 1993, с. 61.

— Родная земля (стихи). Пер. Савелий Гринберг. Ариэль, Иерусалим, 1991, № 7, с. 76. Также: Шира хадиша: страницы новой израильской поэзии в переводах, Тель-Авив, 1992, с. 113.

— Протокол воспоминания (роман, выдержки). Пер. Федор Макаров. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 130–135.

— Собственный полосатый тигр, нагоняющий смертельный страх (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. Континент, Париж, 1987, № 51, с. 178–207.

— Уходя и исчезая (рассказ). Пер. Сергей Рузер. Пути ветра, Москва, 1993, с. 342–352.

Шавит, Яаков. Посылки из Гринфильд-сити (рассказ). Пер. Владимир Фланчик. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 370–390.

Шамир, Моше. Бирия (рассказ). Пер. Авраам Белов. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 117–120.

— Картинки Лода (рассказ). Пер. Лиора Кнастер. Пути ветра, Москва, 1993, с. 436–445.

— Он шел по полям (роман). Пер. Авраам Белов. Иерусалим, 1977.

— Своими руками (роман). Пер. Тамар Дольжанская. Иерусалим, 1979.

— Сила дождя (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 260–275.

Шамош, Амнон. Гора марранов (рассказ). Пер. Оскар Минц. Ариэль, Иерусалим, 1992, № 11, с. 50–60.

Шарифф, Бат-Шева. Ветер в Шаар ха-Гай (стихи). Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 57. Также: Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 56–57.

— Ветер — враг наш (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 60–61. Также: Пер. Татьяна Бек. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 58.

— Дай передышку (стихи). Пер. Владимир Глозман. Там же, с. 58–59.

— Дай передышку (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 55.

— Ночью восток ниспошлет нам благо (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 52–53. Также: Пер. Игорь Ермаков. Современная поэзия Израиля, Москва, 1990, с. 54.

— Тревогу иссохшей земли полюбила я (стихи). Пер. Игорь Ермаков. Там же, с. 56.

— Тревогу этой страны полюбила я (стихи). Пер. Владимир Глозман. Моей земле, Иерусалим, 1988, с. 54–55.

Шахам, Давид. Маленькие рассказы о запахах. Пер. И. Рабинович. Искатели жемчуга, Москва, 1966.

— О запахе музыкальных инструментов (рассказ). Пер. И. Рабинович. Там же, с. 124-126.

— О запахе свежевыстиранного белья (рассказ). Пер. И. Рабинович. Там же, с. 122-124.

— О запахе смерти (рассказ). Пер. И. Рабинович. Там же, с. 126–129.

— О запахе хлеба (рассказ). Пер. И. Рабинович. Там же, с. 129–130.

Шахам, Натан. В горах (рассказ). Пер. Авраам Белов. Рассказы израильских писателей. Москва, 1965, с. 276–300.

— Квартет Розендорфа (роман). Пер. Сима Велскер. Иерусалим, 1994, 2тт.

Шахар Давид. Лето на улице Пророков (роман). Пер. Наталия Вольберг. Иерусалим.

— О тенях и образе (рассказ). Пер. Валерий Кукуй. В поисках личности, Иерусалим, 1987, с. 321–351.

— Смерть маленького божка (рассказ). Пер. Ирина Верник. Там же, с. 358–369. Также: Пути ветра, Москва, 1993, с. 209–219.

Шенхар, Ализа. Разноцветная одежда (стихи). Пер. Дмитрий Прокофьев. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 107.

Шенхар, Ицхак. В немой роте (рассказ). Пер. Ирина Верник. Пути ветра, Москва 1993, с. 219–231.

— Сыны здешних мест (рассказ). Пер. Ривка Пелед-Рабинович. Иерусалим, 1977.

Шиланский, Дов. Мозельман (роман). Пер. Л. Прицкер. Иерусалим, 1984.

Шимонович, Давид. Последний самарянин (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 320–322.

— На реке Квор (стихи). Пер. Владислав Ходасевич. Там же, с. 324–328.

Шир, Смадар. Видал ли ты когда-нибудь (стихи). Пер. И. Хромченко. Сион, Тель-Авив, 1980, № 32, с. 115.

— Из чудес мира (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 116–117.

— Кофе (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же.

— Полдень (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 115.

— Тот, кто умеет прощать (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 116.

— Футбол (стихи). Пер. И. Хромченко. Там же, с. 115–116.

Шифра, Шин. Тетя Мириам и дядя Иерухам любили… (стихи). Пер. Давид Кролл. Иерусалим, ноябрь 1996, № 37, с. 40.

Шленски, Авраам. Горы Гильбоа (сборник стихов). Иерусалим, 1980.

— Бассейн в Майданеке (стихи). Пер. Л. Тоома. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 24–25. Также: Во имя жизни, Москва, 1984, с. 219–220.

— Благодарение (стихи). Ариэль, Иерусалим, 1966, № 5, с. 51. Также: Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 22. Также: Литературная газета, 16 июня 1959, с. 4.

— Верблюд Гамлиэль (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 101–104.

— Граница страха (стихи). Пер. Ефрем Баух. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 105–106.

— Гул взрыва (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же, с. 105.

— Дремота (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же, с. 110.

— Землепашец (стихи). Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 22–23. Также: Горы Гильбоа, Иерусалим, 1980.

— Знамение (стихи). Пер. Ефрем Баух. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 109.

— Как небу сладка моему, словно ломоть (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же, с. 108-109.

— Лицом к пустыне (стихи, сокр.). Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 16–22.

— Мои безрассудства (стихи). Пер. Рахиль Баумволь. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 94–95.

— На ухо ребенку (стихи). Пер. Рахиль Баумволь. Там же, с. 96–98.

— Пастух (стихи). Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 23.

— Письмена (стихи). Ариэль, Иерусалим, 1966, № 5, с. 52. Также: Пер. Л. Тоома, Поэты Израиля, Москва 1963, с. 27–28.

— Последний вечер (стихи). Пер. Рахиль Баумволь. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 95–96.

— Семья (стихи). Пер. Александр Пенн. Ариэль, Иерусалим, 1966, № 5, с. 51. Также: Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 23–24.

— Сталинград (стихи). Ариэль, Иерусалим, 1966, № 5, с. 53. Также: Пер. Александр Пенн. Поэты Израиля, Москва, 1963, с. 25–26.

— Стихотворение (стихи). Ариэль, Иерусалим, 1966, № 5, с. 54.

— Такая ночь (стихи). Пер. Ефрем Баух. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 109–110.

— Человек и его комната (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же, с. 107–108.

— Я все же — не просто (стихи). Пер. Ефрем Баух. Там же, с. 106–107.

— Ярмарка (стихи). Пер. Амнон Гинзай. Сион, Тель-Авив, 1978, № 26, с. 99–100.

Шнеур, Залман. Одинокий (стихи). Пер. Г. Абрамов. Сион, Тель-Авив, 1975, № 11, с. 15.

— К солнцу (фрагменты из поэмы «Под звуки мандолины»). Пер. Владимир Иоффе. Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе, Иерусалим, 1998, с. 363–368.

— Под звуки мандолины (фрагменты из поэмы). Пер. Владислав Ходасевич. Из еврейских поэтов, Иерусалим, 1998, с. 298–316.

— Моя тоска (стихотворение в прозе). Пер. А. М. Рассвет, Санкт-Петербург. 1912, № 32, с. 30–31.

— Рассказы. Пер. И. Шехтман. Берлин, 1922.

Шофман, Гершон. Из окна (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Искатели жемчуга, Москва, 1966, с. 131.

— Как любой и каждый (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Там же, с. 431–132.

— В листопад (рассказ). Пер. В. Клиновский. Иностранная литература, Москва, ноябрь 1995, с. 220–223.

— Крыша (рассказ). Пер. В. Клиновский. Там же.

— Пока ещё (рассказ). Пер. В. Клиновский: Там же.

— Тевтонцы (рассказ). Пер. В. Клиновский. Там же.

— Штукатур (рассказ). Пер. В. Клиновский. Там же.

— Я вижу их (рассказ). Пер. В. Клиновский. Там же.

Шпигель, Шалом. Иврит возрожденный (эссе). Пер. Л. Степанов. Иностранная литература, Москва, февраль 1996, с. 108–116.

Штейнберг, Иегуда. В ожидании (рассказ). Пер. Л. Б-в. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург, 1904, № 6, с. 28–32.

— На развалинах Бейтара (фельетон). Пер. А. Хитерман. Рассвет, Санкт-Петербург, 1912, № 27.

— Ответ (рассказ). Пер. Л. Каплан. Книжки Восхода, Санкт-Петербург, 1903, № 3, с. 84–92.

— Перед следователем (очерк). Пер. В. Т. Еврейская жизнь, Санкт-Петербург. 1904, № 11, с. 23–30.

Эвер-Хадани, Аарон. Матрац (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 187–192.

Элишева. Беседа с ветром (стихи). Пер. Лия Владимирова. Я себя до конца рассказала, Иерусалим, 1981, с. 148.

— Весь день-деньской я грежу (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 144.

— Как тень крыла (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 146.

— Лехаим! (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 146.

— Листопад (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 143–144.

— На берегу Кинерета (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 145.

— Перед расставанием (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 147.

— Расстались навсегда (стихи). Пер. Я. Хромченко. Там же, с. 144–145.

— Такой подарок (стихи). Пер. Лия Владимирова. Там же, с. 147.

— Эти малые цветики скромно цвели (стихи). Пер. И.Хромченко. Там же, с. 143.

Эстрин, Лейбл. История про Дани. Пер. Давид Карив. Москва, 1993.

Яари, Йехуда. О чем плакал Иорам (рассказ). Пер. Лейб Вилскер. Рассказы израильских писателей, Москва, 1965, с. 301–310.

Яир, Цви. К источнику (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Менора, Иерусалим, июль 1976, № 11, с. 100.

— Меж волной и волной (стихи). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 100.

— Рождение псалмов (стихи, проза, воспоминания). Пер. Фрима Гурфинкель. Там же, с. 99.

Ялан-Штекелис, Мириам. Ветви (стихи). Пер. автор. Тель-Авив, 1966.

Яоз-Кест, Итамар. Девочка и чужой (рассказ). Пер. Пинхас Гиль. Возрождение, Иерусалим, 1989, № 11, с. 103–107.