Роман выходца из семьи рыбака, немецкого писателя из ГДР, вышедший в 1956 году и отмеченный премией имени Генриха Манна, описывает жизнь рыбацкого поселка во времена кайзеровской Германии.
HERBERT NACHBAR
DER MOND HAT EINEN HOF
•
Т. СМОЛЕНСКОЙ, В. ПОПОВА, A. ШМЕЛЕВА
*
А. СТРАЖЕВСКОГО
•
B. КУЛЬКОВ
Герберт Нахбар и его роман
В 1956 году в Берлине вышел роман дотоле неизвестного автора Герберта Нахбара «Дурная примета». Год спустя книга была переиздана берлинской «Роман-газетой» и разошлась еще быстрее, чем первое издание. Затем появилось новое массовое издание романа, и оно было раскуплено нарасхват. В общей сложности, до 1961 года тираж первого романа Г. Нахбара в Германской Демократической Республике достиг 240 тысяч экземпляров. Германская Академия искусств отметила это произведение премией имени Генриха Манна.
Чем же объяснить успех романа «Дурная примета», еще более удивительный, если вспомнить, что к моменту его выхода автору было только двадцать пять лет? Прежде всего той подлинной народностью, которая отличает писателя, не «изучающего» жизнь народа, а живущего с ним заодно, народностью, проявившейся и в основной идее романа, и в характерах действующих лиц, и в составе выразительных средств, и в речевом богатстве.
Дословный перевод заглавия романа — «Луна в морозном ореоле». Явление ореола вокруг луны по народной примете, широко распространенной в Германии, предвещает ненастье. В романе Г. Нахбара, посвященном балтийским рыбакам, в жизни которых погода играет очень большую роль, эта примета толкуется как недоброе предзнаменование. Поскольку русскому читателю дословная передача заглавной фразы ничего не говорит, роману, в переводе на русский язык, дано близкое по смыслу заглавие — «Дурная примета».
Герберт Нахбар родился в 1930 году в небольшом северогерманском городе Грейфсвальде в семье рыбака. Детские годы писателя прошли во мраке гитлеровской Третьей империи. Германский фашизм вел тотальное наступление на все человеческое в человеке, ему нужны были двуногие звери. Принудительные сборы подразделений «гитлеровской молодежи», сколоченных по армейскому образцу, маршировки в военном строю, казенная муштра, унизительное чинопочитание, прививаемое чуть ли не с младенческого возраста, закон бездумного повиновении «фюрерам» всех рангов, проповедь расовой ненависти и жестокости — все эти прелести фашистского «нового порядка» больно ранили душу ребенка, однако не смогли искалечить ее. По мере развития способности к самостоятельному мышлению Герберт приобретает навык «говорить в себя», как об этом рассказывает он сам в одной из своих автобиографий. Эти размышления об окружающем мире, которые нельзя доверить никому, кроме самых близких, определили сложность духовного мира подростка.
Разгром гитлеровской Германии, победа идеи единства рабочего движения, установление народной власти в восточной части страны— это были для Герберта Нахбара счастливые вехи личной судьбы, ибо только благодаря сокрушению нацистского культа лжи и насилия получил возможности для развития его писательский талант. Даже посещение средней школы стало доступным для Герберта Нахбара только после войны.
В 1950 году двадцатилетним юношей Нахбар приезжает в демократический Берлин и поступает в университет. С тех пор он живет главным образом в столице, но не порывает нитей, связывающих его с родным северным Мекленбургом, немецкой Прибалтикой, краем своеобразной, неяркой прелести, где живут крестьяне и рыбаки, привычные к тяжелому труду. Вот им-то, землякам, из чьей среды он вышел, и посвятил Герберт Нахбар свою первую книгу.
Роман «Дурная примета» переносит читателя в последнее десятилетие прошлого века. Тяжела и беспросветна жизнь рыбаков, населяющих деревушку Дазеков на берегу Боддена, залива Балтийского моря. Весной и летом они ходят в море на утлых суденышках, но редко привозят богатый улов, и почти каждый год кто-нибудь не возвращается обратно. Зимой вяжут сети и коротают длинные вечера в трактире, залезают в долги, а с началом путины снова бросаются в погоню за удачей. И круглый год одна забота: как прокормить семью.
У зажиточных рыбаков, владеющих свидетельством на лов угрей, жизнь совсем другая и заботы другие: они беспокоятся о красивых вещах для убранства своих квартир, о нарядах для жен и о результатах выборов в волостную управу. Но ведь их единицы, счастливчиков угреловов.
И вдруг самому горемычному, но и самому строптивому из бедняков, Вильгельму Штрезову, по прозванию «Боцман», привалило счастье — свидетельство на лов угрей само идет ему в руки. Взамен требуется всего одна услуга, которая в сложившихся обстоятельствах для самого Штрезова тоже оборачивается как бы благодеянием. Правда, услугу эту нужно оказать управляющему соседним имением, единодушно ненавидимому беднотой. Боцману неприятно вступать в сделку с человеком, в котором он сам же первый видит врага, но нельзя упускать такой случай! И чего бы ради отказываться, он никому не делает зла, ему дают, он берет, кто на его месте поступил бы иначе?
Но деревня окружает Боцмана холодным кольцом отчуждения. Друзья отворачиваются от него при встрече на улице, и даже дети Вильгельма Штрезова, ни в чем не повинные малыши, оказываются внутри «морозного ореола» враждебности. Боцман возмущается и негодует, он считает, что люди просто завидуют его удаче. И только когда в минуту стихийного бедствия деревня бескорыстно приходит к нему на помощь, он начинает понимать, что в чем-то не прав.
В развитии действия постепенно выкристаллизовывается главная идея романа — идея солидарности людей труда. Скользок и нечист путь к выгоде для себя одного. Пусть даже ты ни у кого не вырвал кусок изо рта, пусть не перешел на сторону угнетателей: приняв подачку, ты изменил своим братьям по судьбе, ты ослабил их ряды. Предатель тот, кто в погоне за выгодой для себя одного перестает видеть несправедливость, нищету и угнетение, царящие вокруг.
На эти сильные и четкие контуры главной идеи Герберт Нахбар полноцветными мазками наносит человеческие судьбы и характеры. Прекрасно написан главный герой, суровый, ожесточенный, упорный, не гнущийся под грузом неудач Вильгельм Штрезов — Боцман. Есть у него сила, да не на что ее истратить, теснятся в душе какие-то высокие стремления, да нет им пути наружу, есть пытливый, острей ум, да не было возможности развить его и насытить знаниями. Потому и мечется он, горемыка Боцман, потому и попадает из одной беды в другую.
Заблуждения Боцмана рождаются под давлением обстоятельств. Нужда, невежество, неблагополучие в семье, гордое стремление жить по-своему, а не по чужой указке, природная даровитость, очень смутно сознаваемая им самим, — вот факторы, которые предопределяют поведение Боцмана. И потому, что в его поступках мы видим естественное следствие этих внешних и внутренних причин, мы не презираем Боцмана в момент его падения, мы сочувствуем ему. Да, он неразвитый, грубоватый человек, он самоуверен и упрям, да, его моральные принципы шатки, но под наростом отрицательных качеств мы улавливаем проблески благородного и прекрасного.
С точки зрения психологической, ошибка Боцмана основана на одной очень распространенной людской слабости — неумении взглянуть на себя со стороны. Ход мысли Боцмана по-своему логичен. «Кто на моем месте поступил бы иначе?» — думает он. Этому индивидуалистическому взгляду Нахбар противопоставляет силу, единственно способную быть верным компасом в житейском море: общественное мнение. Однако в обществе, раздираемом классовыми противоречиями, не может существовать единого общественного мнения: угнетатели и угнетаемые смотрят на вещи с противоположных позиций. К чьему же мнению прислушиваться Боцману? Для него, всеми нитями судьбы связанного с сельской беднотой, действительно только ее мнение. Но это мнение не абстрактно, оно слагается из суждений конкретных лиц. Пожалуй, наиболее сильная сторона нахбаровского письма — умение в конкретных образах раскрыть типические особенности той социальной среды, в которой живут его герои.
Каждый персонаж романа становится нам понятен и близок, ибо написан он жизненно верными красками. Вот Христина Вендланд, в свои шестнадцать лет из всех жизненных явлений она наиболее полно познала тяжелый труд и голод. Она красива, умна, в ней много доброты и благородства, а обстоятельства толкают ее в объятия прохвоста-управляющего. Но нет в ее переживаниях ни тени дешевой сентиментальности. В той трезвости, с которой Христина Вендланд переносит свою драму, — одно из значительнейших достижений Нахбара-художника.
Вот Эмиль Хагедорн, молодой батрак из баронского имения. Изнуренный тяжелым трудом, затравленный придирками и понуканиями управляющего, он все же не теряет того основного качества, которое отличает настоящего человека: чувства собственного достоинства. Пусть сегодня он полуграмотен и бесправен, в нем уже угадывается тот, кто в надвигающихся революционных событиях станет во главе крестьян и батраков.
Герберт Нахбар, выросший в трудовой среде, хорошо знает героев, которым он симпатизирует: простых рыбаков и батраков. Глазами своих героев он видит враждебный им помещичье-буржуазный мир — барона, его управляющего, сельского священника. Каждый персонаж сугубо индивидуален. Вы не перепутаете нахбаровского Бюннинга ни с каким другим литературным образом управляющего, он стоит перед вами как живой со своей навязчивой идеей пролезть в рейхстаг, своей подчеркнуто надменной манерой разговора, своим постоянным, вошедшим в плоть и кровь, вышколенным двуличием, своей привычкой опираться на палку и своей нетерпимостью к табаку.
И в пассивной фигуре барона фон Ханнендорфа писатель сумел с большой достоверностью воссоздать типические черты эстетствующего помещика. Это люди, для которых нет ничего обязательного, любая их деятельность, будь то дилетантский и мимолетный интерес к хозяйству, или попечение о «богоугодных заведениях», или занятие живописью — все это от нечего делать. В спокойном, почти бесстрастном по тону, лишенном всякой навязчивости показе помещичьих будней с судебной неумолимостью раскрыт паразитизм помещичьего класса.
Пастор Винкельман не отличается ни лицемерной набожностью, ни корыстолюбием, ни тайным греховодничеством. Нахбаровский поп — это очень неглупый, обманувшийся в жизни человек, утешающий себя пьянством. Несколько раз в году он воодушевляется, готовя пасхальную или рождественскую проповедь, и, когда он произносит ее, прихожане забывают, что перед ними старый пьянчужка Винкельман, им кажется, что они слышат слово божие. А потом снова серые будни, и разочарованный сельский попик глушит горькую почище любого рыбака, пассивно участвует в интригах презираемого им управляющего Бюннинга, потому что побаивается его.
Нахбару ближе всего по духу простые скромные люди труда, о них он пишет с наибольшей теплотой. Таков Ханнинг Штрезов, сказочник и мечтатель, но в делах не уступающий никому, отличный работяга и надежный товарищ. Таков и Йохен Химмельштедт, здоровяк и забияка и в то же время человек с острым чувством справедливости, горячо и демонстративно презирающий всякую сделку с бедняцкой трудовой совестью.
Роман «Дурная примета» даже на родине писателя открыл для множества читателей-горожан, для жителей средней и южной частей страны новый или малоизвестный мир со своеобразным бытом, с особенностями психического склада и с особым диалектом, сильно отличающимся от общенародного языка.
Несколько особых замечаний следует сделать по третьей части книги. В ней получает свое оформление социальная идея романа, идея объединения усилий трудовых людей для совместной борьбы, за лучшее будущее, и приходят к развязке основные сюжетные узлы. Может быть, последнее обстоятельство побудило автора придать этой части характер эпилога. От первой и второй частей она невыгодно отличается меньшей динамичностью и появлением декларативного элемента.
В третьей части читатель впервые знакомится с одним очень важным образом романа — Ханнесом Лассаном, который, получив пролетарскую закалку на заводах Саксонии, восприняв демократические идеи, возвращается в родное село. Однако мы не «видим Ханнеса Лассана в действии, его разговоры с Боцманом не увлекают, и плохо верится, чтобы в сознании такого человека, как Боцман, которого не сразу образумили реально ощутимые пинки судьбы, могли произвести такой быстрый переворот беседы Ханнеса Лассана. Но в целом роман Г. Нахбара, несомненно, интересен и значителен. Он является новым радостным свидетельством расцвета молодых литературных сил в Германской Демократической Республике.
После опубликования своего первого романа Г. Нахбар написал еще несколько произведений. В 1958 году вышла его книга «Украденный остров». Это произведение, интересное по замыслу и по форме, однако во многом противоречивое и незрелое, было «встречено литературной критикой в ГДР довольно сурово, и сам автор впоследствии стал относиться к нему как к не совсем удавшемуся опыту. В начале 1960 года вышел небольшой сборник рассказов Г. Нахбара — «Смерть адмирала», в конце того же года — роман «Свадьба на острове Леннекен», произведение, посвященное проблемам сегодняшнего дня демократической Германии.
Каждым новым произведением Герберт Нахбар открывает нам новые стороны своего дарования. Нет сомнения, что ему предстоит еще длинный путь развития и совершенствования. То, что уже создано молодым писателем, дает нам право надеяться, что мы получим от него еще немало хороших книг. Залогом этому служит его глубокое, вдумчивое отношение к действительности, стремление служить своим пером великому делу социальной справедливости и прогресса, заметное в каждой его строке.
Дурная примета
Часть первая
Низок потолок в жилище Вильгельма Штрезова, как и во всех других домишках деревни. Кое-кто из рыбаков у себя дома не может даже выпрямиться во весь рост. А Фриц Лаутербах, с которым Вильгельм Штрезов вместе ходит в море, тот вынужден сгибаться в три погибели, чтобы не задевать макушкой закопченный потолок. За это он и получил от рыбаков и рыбацких жен прозвище «Кочерга». Прозвище есть почти у каждого в Дазекове, почти каждый носит здесь какую-нибудь меткую кличку. Не забыт и Вильгельм Штрезов. Его называют «Боцман». Никогда боцманом он не бывал, но однажды высказался под пьяную руку:
— Мне бы во флоте служить, вот что я вам скажу. Я бы сразу в боцманы вышел, а там — айда!..
Рыбаки заприметили это словцо, и на другой день вся деревня приветствовала его: «Здорово, Боцман!» А Штрезов сглупил — стал возмущаться…
Теперь-то ему безразлично. Зовут Боцманом, ну и ладно. Даже Ханнинг, родной брат, называет его так, и Вильгельм Штрезов находит это в порядке вещей. Штрезовым остался он только для пастора, для учителя и для господина инспектора Бюннинга, управляющего баронским имением.
В большой комнате, образующей вместе с кухней и тесными сенями нижний этаж дома, горит плошка с ворванью. Вильгельм Штрезов обычно встает осторожно, но нынче он опаздывает. Загрохотал табуреткой, зажигая свет, потом не нашел на привычном месте, в куче промасленной рабочей одежды, своей зюйдвестки. Он ворчит негромко себе под нос. Чуть не опрокидывает кофейник с ячменным кофе. Дребезжит чашка.
— Господи боже мой, да что там такое? — слышится из темного угла, где стоит большая супружеская кровать.
— Ничего особенного, зюйдвестка моя где?
— Да в рукаве плаща!
— Там ей не место.
— А я тут при чем?.. Да поворачивайся ты живее! Кочерга с Ханнингом опять взъедятся на тебя, и будут правы, так и знай… Ну что ты расшумелся, знаешь ведь отлично, как нужен мне сейчас спокойный сон, и каждое божье утро одно и то же! — Женщина говорит быстро, громко и немного визгливо.
«Откуда же каждое утро?» — хочет возразить Боцман, но спохватывается.
— Ну, ладно, ладно, — говорит он и думает про себя: «Скоро уж этому конец, на днях появится малыш, и она станет спокойней…»
Он подходит к кровати, грубовато проводит рукой по темным спутанным волосам.
— Трудно тебе, Берта, оно конечно…
Попытка примирения только больше раздражает жену,
— Ничего ты не знаешь. Ты думаешь только о себе. Разве ты хоть чуточку беспокоишься обо мне, о детях? Молчал бы уж! — Она отворачивается к стене.
— Ну, будет, будет… — говорит Вильгельм Штрезов, — Образуется… — Он берет со стола корзинку с едой и гасит коптилку. — Будь здорова, Берта!
Она не отвечает. Слегка наклонив голову, он ждет еще мгновение, потом направляется к двери, откидывает щеколду.
— Вильгельм… — просящим тоном произносит Берта.
— Теперь недосуг, — отвечает он.
— Вильгельм… Будь здоров!..
Он захлопывает снаружи дверь.
— Чтоб тебе утонуть! — кричит она вслед и повторяет: — Чтоб тебе утонуть!
Прозрачные слезы бегут по ее лицу, покрытому бурыми пятнами. Она всхлипывает и кусает губы.
— Боже, боже, я не хотела этого говорить! Я не хотела этого говорить!
Внутри задвигалось нерожденное дитя, затопотало крепнущими ножками по стенке живота. Грузно повернувшись на бок, Берта еще некоторое время предается горестным размышлениям, а затем опять засыпает…
Сняв весла с костылей, вбитых в стену сарая, Боцман шагает вдоль берега. Взглянув на луну, он припоминает: не забыл ли чего? Высокие, до самых ягодиц сапоги, пропитанные ворванью, выстланные соломой, шумно трутся голенищами при каждом шаге. С корзинкой для провизии на правой руке, тяжелыми веслами на левом плече, шагает он по узкой тропинке, мимо стоящих у берега хижин, спокойной пружинистой походкой истого рыбака. У него крепкая коренастая фигура, он еще не стар, а время уже успело раскинуть на его лице густую сеть морщин. Но глаза, неопределенного цвета, смотрят ясно и спокойно, может быть даже слегка беспечно. Начинаясь от тонкого, чуть взгорбленного носа врезается в лоб глубокая складка. В деревне говорят: Боцман у нас с норовом.
Достигнув главной улицы деревни, застроенной по обеим сторонам, Вильгельм Штрезов продолжает свой путь к единственному во всем Дазекове дому, у которого на крыше красуются две конские головы, смотрящие в разные стороны. Дом этот, может быть, еще древнее, чем штрезовская избушка на берегу, но это не так заметно. Его хозяева, брат Боцмана Ханнинг и Фриц Лаутербах, или Кочерга, не жалеют труда, чтобы содержать свое жилище в исправности. Стены домика всегда побелены, несмотря на то что известь, даже замешанная на клею, быстро смывается дождями. Крепкие брусья каркаса, просмоленные дочерна, подчеркивают белизну стен.
Луна освещает маленькую площадь, на которой стоит водоразборная колонка с ручным насосом. Вильгельм Штрезов слышит во дворе негромкие голоса Ханнинга и Кочерги.
— Здорово! — приветствует он.
— Здорово, Боцман! Запаздываешь?
— Да, тебе легко говорить, Кочерга. Старому холостяку только и дела, что умно рассуждать.
— Мог бы и сам холостяком оставаться.
— В том-то и дело, что не мог.
— Хватит вам, сразу уж и сцепились, — говорит Ханнинг. Он тащит тяжелые снасти и корзину с едой, Кочерга же только свою корзину: он владелец бота. Это особенно не бросается в глаза, но в таких вот мелочах время от времени проскальзывает.
— Мороз ударит, придется кончать рыбачить. Может, сегодня последний день ловим, — говорит Кочерга.
— И мне так кажется, — отвечает Ханнинг. — Не верится, чтобы удержалась погода, больно уж тихо. Наверняка ударит мороз.
— Да, камбалу ловить — это просто дурь в такое время, — замечает Боцман.
— Придумай что-нибудь получше.
— Можно поставить крючья, пока вода еще не замерзла.
— Этого еще не хватало, что мы, голодранцы какие-нибудь?
— Ты уж никак…
— Скажите на милость, — вмешивается Ханнинг, — вы что, не выспались оба? Довольно вам ругаться.
— Это наше дело, — огрызается Кочерга.
— Вечно ругань, вечно ссоры, разве это дело на борту? Какое тут будет настроение работать…
— Ну, понес чепуху — настроение! — говорит Кочерга.
Они идут мимо церкви и пасторского дома. Иней сверкает на траве и голых кустах.
— Кому благодать — так это старому пьянице, — говорит Боцман, подразумевая пастора. — Дрыхнет до десяти, глушит шнапс по литру в день, по воскресеньям поболтает маленько в церкви, и будь здоров…
— И у пастора есть свои заботы, — говорит Ханнинг.
— Во-во, как бы скорей наклюкаться.
— Я не желаю, чтобы оскорбляли нашего господина пастора, — говорит Кочерга. Он боится смерти и поэтому хотел бы сохранить хорошие отношения с представителем господа бога. Правда, ему тоже известно, что пастор не дурак выпить, но мало ли что…
— Свои желания оставь при себе, — вмешивается теперь и Ханнинг.
— Господин пастор…
— Знаешь, перестань ты со своим «господин пастор», тошно слушать. Его зовут Винкельман или просто пастор.
— Я могу говорить, как хочу.
— Правильно, — соглашается Боцман, — но и мы тоже.
Только рыбаки собрались пройти через сад Фите Лассана прямо к гавани, как вдруг услышали хриплый старушечий голос: «С добрым утром!» Это Линка Таммерт, которая умеет ворожить на картах, заговаривать свиней от краснухи и знает слово против всех болезней.
— Кто это? — спрашивает Кочерга.
— Линка Таммерт.
Мужчины останавливаются. Ханнинг ногой быстро чертит на земле три круга. Кочерга, отвернувшись, трижды плюет в сторону луны. Хочет еще троекратно плюнуть вслед старухе, но не успевает: она уже скрылась за углом.
— Проклятая колдунья! Старая шлюха! Чего ее здесь носит по утрам, чего она тут ищет? — возмущается Кочерга.
— Червей, — говорит Боцман. Слышен шорох в голых кустах смородины в саду Фите Лассана.
— Я не поеду, — заявляет Кочерга.
— Что такое, ты не поедешь? — переспрашивает Ханнинг.
— Нет, не поеду.
— А мы? — спрашивает Боцман.
— Ты же сам сказал, что ловить камбалу в октябре — пустое дело.
— Да, но ставить крючья ты ведь не желаешь.
— Про крючья и говорить не хочу.
— Тогда пошли за камбалой. Сколько-нибудь да наловим.
— Валяйте, — говорит Кочерга, — я посижу дома.
— А мы? — спрашивает Ханнинг.
— По мне, можете ехать одни.
— Ты прекрасно знаешь, что из этого ничего не выйдет. На борту должно быть трое.
— Делайте что хотите.
— Чудак человек, да ты совсем спятил, — говорит Ханнинг. — Повстречалась старая баба, и ты уже отказываешься.
На мгновение все трое умолкают.
В гавани чья-то уключина с грохотом падает на борт. Ханнинг нарисовал на земле три круга… Боцман ждет.
— Вы что, будто не знаете, — говорит Кочерга, понизив голос, — забыли, что случилось с Хейни Бекером?
— Да, он утоп, — говорит Боцман. — Бывает и так.
— Говорили, что старуха Таммерт утром перешла ему дорогу.
— Болтают много разного, — замечает Ханнинг, — а кто видал?
— Бабьи сплетни, — рубит Боцман.
— Дело было как раз год назад, — продолжает Кочерга.
— Ничего не значит, — говорит Ханнинг, — теперь идет тысяча восемьсот девяносто второй. Четный.
— Да, — замечает Кочерга, — но надо ждать самое малое два года после такого случая, как с Хейни Бекером, если ты тоже получаешь такое предостережение, как он.
— Ты совсем ошалел, дурья твоя башка, — неожиданно рявкает Боцман. — Что ты тут плетешь? У меня детям жрать нечего, понял ты или нет? Иди сейчас же, а то как заеду веслом по башке…
— Стой! — вмешивается Ханнинг. — Всегда ты горячку порешь. Не хочет человек, пусть остается. А мы поедем, Кочерга.
В глубине души Кочерга знает: товарищи правы. Поэтому он говорит:
— Я вам не Кочерга, понятно?
Боцман клюет на эту удочку.
— Подумаешь! Для нас ты был Кочерга и Кочергой останешься.
— Ах так? Тогда и вы не поедете. Я запрещаю.
— А кто ты такой, чтобы запрещать? Ты у меня запретишь! Вот как тресну…
— Слушай, Кочерга, брось дурака валять! Что это с тобой сегодня с самого утра? — говорит Ханнинг.
— Со мной? — переспрашивает Кочерга, — Я хочу, чтобы меня называли моим христианским именем. А иначе не поедете, и весь разговор.
— Прекрасно, — отвечает Ханнинг. — Фриц Лаутербах, отправляйся-ка домой, сегодня вода слишком для тебя холодная. К тому же ты человек верующий, хотя вера твоя — одно суеверие…
— Это позволь мне знать, — говорит Фриц Лаутербах. Перекинув на другую руку корзину с завтраком, будто она стала тяжелее, и еще раз смерив взглядом обоих своих компаньонов, он идет прочь.
— Ступай, ступай, Кочерга, — говорит Боцман. — Проваливай, Кочерга.
Но тот не отвечает. Он поспешно скрывается за углом.
— Ну, что теперь? — спрашивает Ханнинг.
— Сначала возьмем бот.
Они проходят последнюю сотню метров. На дороге мяукает кошка.
— Тебя еще не хватало! — сердится Ханнинг.
Боцман ухмыляется:
— Вот-вот, теперь ты заводи.
— А-а, плевать! — говорит Ханнинг и начинает громко и фальшиво насвистывать «За калиткой, у колодца». — Песня — первое средство против старых баб, кошек и всякой нечисти, — серьезно объясняет он. Это его любимая песенка. Боцман доволен своим братом.
— Знаешь что, давай возьмем Вендланда!
— Гм-да, — мычит Ханнинг, — ничего лучше не придумал?
— А ты?
— Нет.
Они складывают свою ношу на причал и потирают плечи.
— Штиль сегодня не удержится, — замечает Ханнинг. — И улова сегодня не будет.
— Да, штиль не удержится, больно уж тихое утро. Но поглядим, что-нибудь да поймаем.
Рыбаки стоят на пристани и смотрят на воду, черную как ночь. Как ни стараются оба казаться равнодушными, но стычка с Кочергой явно выбила их из колеи.
— Как Берта? — ни с того ни с сего спрашивает Ханнинг.
— Да ничего… Скоро родит, и тогда все наладится. Только обязательно надо что-нибудь привезти сегодня. Иначе Бюннинг не даст больше молока.
— Эх, был бы я управляющим! — говорит Ханнинг. — Я бы всем давал молоко, хоть за деньги, хоть в долг…
Боцман, смеясь, хлопает брата по плечу. Ханнинг тоже смеется.
— Пошли, заберем Ис-Вендланда. Он хотя и лодырь, но, может быть, поедет.
Они проходят немного в направлении западного мола, потом сворачивают налево.
— У них темно, — говорит Боцман.
Лишь после долгого стука в полуразвалившейся хибарке Вендланда появляется свет. Затем открывается окно и Стина, шестнадцатилетняя дочка вдовца Вендланда, которая хозяйничает дома и батрачит в поместье, спрашивает заспанным голосом:
— Чего надо?
Набросив на плечи старое одеяло, она стоит у окна, ежится от холода и глядит большими глазами то на одного, то на другого. Левой рукой она держится за раму; рука обнажена до самого плеча.
— Скажи отцу, пусть едет с нами. Кочерга отказался.
— Он лентяй, он не поедет, — говорит девушка.
«У нее красивые руки и личико смазливое… Только очень уж дерзка, да, впрочем, при таком отце это и не диво… Да, руки хороши!» — думает Боцман.
Окно закрывается. Рыбаки видят сквозь единственное уцелевшее стекло, как девушка подходит к соломенному тюфяку отца.
— Не пойдет он, — говорит Ханнинг.
— Пойдет, — отвечает Боцман.
Окна лачуги заделаны картонками, тростниковая крыша местами провалилась, брусья стенного каркаса не осмолены, и сами глиняные стены, серо-бурые, осевшие и вспученные, наводят уныние.
К окну подходит заспанный Вендланд.
— Посему не посол Косерга? — спрашивает он, и в голосе его любопытство и недоверие. Вендланд шепелявит, за что его и прозвали «Исом».
— Линка… — начинает было Ханнинг, но Боцман перебивает:
— Он занедужил. Его рвало всю ночь.
— Опять где-нибудь назюзюкался, — говорит Вендланд и понимающе кивает. — Но мне сто-то неохота…
— Ему всегда неохота, у него ни к чему нет охоты, только дрыхнуть да пьянствовать, — подает голос Стина из глубины комнаты.
— Ты помолси-ка, парсывая девсенка! В библии сто сказано? Поситай отца своего.
— А ты должен работать, — отвечает девушка.
Никто не возражает: все нетверды в священном писании.
— Ис какая, в мать посла, — жалуется Вендланд. — Та тозе никого на свете не увазала.
— У нас время в обрез, — говорит Боцман.
— А сто я с вас полусю? — спрашивает Вендланд после паузы.
— Ну… полмарки твердых, а если будет улов, двадцать штук средней камбалы.
— За это я не согласен, я луцсе пойду коров пасти.
— Давно бы шел! А то гляди, сколько коров кругом, и все непасеные, — говорит Боцман.
— Дайте марку и полсотни камбал.
— Держи карман шире, — говорит Ханнинг. — Столько мы и сами не заработаем.
— Вот слушай-ка, — говорит Боцман. — Мы дадим тебе семьдесят пфеннигов и двадцать пять камбал, если наловим так, чтобы пришлось по сотне штук на каждого.
Вендланд мотает головой.
— Это полусается девяносто пять; нехоросее сисло.
— Хорошо, — говорит Ханнинг, — тогда шестьдесят пфеннигов.
— Нет, семьдесят, а камбал тридцать.
— Ну, пошли уж, что ли, торгаш несчастный, — говорит Боцман. — Но камбалу ты получишь, если соберешься за пять минут и если мы вообще столько наловим.
— А тогда марку налисными.
— Десять, — рычит Боцман.
— Будет болтать. Полмарки, и ни гроша больше, — говорит Ханнинг. — И чтобы через пять минут был готов.
Стина снова подходит к окну, которое старик оставил открытым. Блестят ее белые зубы.
— Ну так попутного ветра!
— Знаешь ведь, что так нельзя говорить, — укоряет ее Ханнинг.
— Ах та-ак! — протяжно говорит девушка. — Ах та-ак, ну тогда чтоб вам шею сломать и руки-ноги вдобавок.
— Вот это другое дело.
Боцман, ухмыльнувшись, уже шагает впереди. Скоро шесть часов. Немногие лодки еще выходят на лов в это время года, и из этих немногих Вильгельм Штрезов видит самые последние, они уже у дальней оконечности южного мола. Луна полузакрыта дымчатым облаком. Серо-черная вода хлюпает у причала, слабые порывы ветерка временами пробегают по ней.
Карл Вендланд, хоть и не очень скоро, все же явился.
Тем временем Боцман и Ханнинг, сняв с деревянных крючьев сушившиеся сети, перенесли их в лодку.
— Поднимайте парус! — говорит Боцман.
Вендланд и Ханнинг поднимают большой парус, блок пищит и скрежещет.
— Хо-о! — произносит Ханнинг.
— Взя-ли! — говорит Вендланд.
И парус, побуревший, залатанный во многих местах, постепенно разворачивается. Бот раскачивается, сильно кренясь то в одну, то в другую сторону. Боцман по внешней закраине борта спешит на буг. Вендланд крепит фалы, а Ханнинг кладет румпель на левый борт.
— Отдай концы! — кричит Боцман.
— Давай! — кричит Ханнинг.
Они снимают с причальных тумб петли чалок — Боцман спереди, Ханнинг сзади. Боцман багром отталкивает нос от причала, Ханнинг сильными руками отталкивает корму, порыв ветра расправляет паруса, и «Ильза» по ленивому течению Рики медленно выходит на простор…
Карл Вендланд примостился на рее, прислонив голову к мачте, он решил еще часок соснуть. Ханнинг возится с поплавками и сетями, а Боцман сидит на руле. Холодный юго-западный ветерок гонит бот к месту лова, — к Стоггу, маленькому островку посредине Боддена. При благоприятном ветре туда не больше двух с половиной часов ходу. Там забрасывают сети все дазековские рыбаки, нередко приходят туда и рыбацкие суда из Притцнера и почти всегда из выселка Крипер. Бот из Крипера принадлежит отцу Вильгельма и Ханнинга.
Ханнинг уже все приготовил. Он присаживается на корточки рядом с Боцманом, не спеша извлекает из-под промасленной робы коротенькую трубку, медленно и осторожно набивает ее самосадом, который носит при себе в непромокаемом кисете. Боцман показывает свою пустую трубку, и Ханнинг, передав табак брату, молча ждет, пока тот управится. Затем он наклоняется к самому дну лодки и трет фосфорной спичкой о свою жесткую ладонь до тех пор, пока спичка не вспыхивает. Трубка разогрета, Боцман протягивает свою, и Ханнинг дает прикурить также и ему. Теперь они сидят спокойно, всем довольные. Ханнинг подтягивает немного шкот кливера, Карл Вендланд мирно спит у мачты, широко разинув рот. Ханнинг пододвигается ближе и пускает ему в лицо клуб дыма. Вендланд чмокает и продолжает безмятежно спать.
— Удивляюсь, на чем он там держится? — говорит Ханнинг. — И ведь не свалится!..
— Да он будет дрыхнуть на натянутом канате! — говорит Боцман.
— Должно быть, спанье у него в самой природе, — философствует Ханнинг.
Скривив рот, Боцман сплевывает за борт.
— Лучше бы привел в порядок свои обноски.
У Вендланда в заднем клапане зюйдвестки, защищающем затылок и плечи от воды, широкая прореха. Сапоги тоже протекают. После каких-нибудь двух часов работы ноги у него всегда уже мокрые. Линка Таммерт по этому поводу будто бы однажды заметила: «Оттого-то он и шепелявит». Никто, однако, этому не поверил, все только смеялись, а Боцман ехидно заметил: «Ис потому шепелявит, что язык у него постоянно за водкой тянется, вот и попадает между зубов». Может быть, в этом и есть доля правды, только тогда в Дазекове чуть не все бы шепелявили, в том числе и Боцман, а уж пастор, наверное, и слова не мог бы вымолвить…
Под свежим утренним бризом «Ильза» легко несется по воде. Иногда порыв ветра подхватит паруса, лодка качнется, голова у Вендланда скользит по мачте. Серое небо, серая вода. На востоке над грядами облаков брезжит первая зорька. За кормой у «Ильзы» смыкается вода, возникает ровная площадка, гладкая и будто литая из вара и свинца, только по краям окаймленная десятками маленьких водоворотов, сливающихся воедино, когда лодка отошла на половину своей длины. Потом море размывает след, и маленькие волны плещутся как ни в чем не бывало.
Облака на востоке розовеют, затем становятся фиолетовыми, переходят в огненно-алый цвет, как будто весь восток объят пожаром, а края облаков белеют, и над горизонтом всплывает солнце. Из сверкающей точки оно быстро превращается в маленькую дугу и, пролив из-за расступившихся облаков все цвета радуги на поверхность воды, разрастается до полукружия, поднимается все выше и выше, лежит какое-то мгновение громадным огненным колобком на воде, потом поднимается над ней и как будто тянет за собой огромную водяную гору, как воздушный шар свою гондолу. На огненных канатах подвязана гора к шару, но вот обрывается первый канат, и гондола виснет криво, рвутся все канаты, и освобожденное солнце вдруг словно подпрыгивает вверх. Водяная гора оседает, будто рассыпается пеплом. Лучистый румянец разливается по воде, красит лица рыбаков. Он сглаживает складки и морщины даже на лице старого Вендланда, которому скоро уже пятьдесят, а лица Вильгельма и Ханнинга Штрезовых, которые моложе лет на пятнадцать, выглядят совсем юными, свежими и беззаботными.
Ханнинг выколачивает свою трубку о борт.
— Еще с час продержится погода, — говорит он. — Ис Вендланд проспит самую красоту.
— Кто это здесь спит, я давно узе проснулся. Дайка мне луцсе трубку табаську. — Вендланд требовательно протягивает руку. Ханнинг подает свой кисет и с интересом наблюдает, как Вендланд набивает трубку.
— Стоп! — вдруг кричит Ханнинг. — Стой, жулик, ты же ничего не оставишь!
Вендланд поспешно отсыпает еще горсточку и старательно запихивает ее в трубку, которая вмещает добрых четверть фунта.
— Пожалуйста, не воображай, — говорит Ханнинг, — что ты теперь весь день будешь дымить за мой счет. Так дело не пойдет. — Он с озабоченным выражением лица ощупывает свой кисет, содержимое которого сократилось чуть ли не наполовину. — Не-ет! Больше ты от меня ничего не получишь, Ис-Вендланд!
— Знаю тебя как свои пять пальсев, — шепелявит Вендланд, — ты не одолзыс своему родному брату сепотки табака.
Он со смаком выпускает дым через ноздри и, сложив губы трубочкой, пытается пускать кольца. На ветру не получается. Ханнинг смотрит.
— Ни щепотки ты у меня больше не получишь, Ис-Вендланд, ни щепотки больше не дам!
Вендланд не отвечает. Чуть погодя он достает из своей корзины бутылку с водкой, отпивает большой глоток и, с наслаждением прищелкнув языком, хочет убрать бутылку.
— Дай-ка сюда, — говорит Боцман. — Не знаешь, что ли, что на море не пьют?
— Какое зе это питье? Всего-то один глоток, — громко протестует Вендланд, но, видя, что Боцман намеревается встать, протягивает ему бутылку. — Нисего не позволяют бедному селовеку, нисего бедному селовеку не разресается, нисего!..
— Ладно, — отвечает Боцман. — Все мы бедные, пусть каждый получит по глотку.
Он пьет, Вендланд вопит. Ханнинг, усмехаясь, берет бутылку и тоже пьет. Не терпится глотнуть и Вендланду. Но Боцман прячет бутылку на дно лодки, за шпангоут.
— Допьем сегодня вечером, — говорит Ханнинг.
— Лакать мою водку мозес, а табака у тебя не допросисся…
Ветер почти совсем улегся, и над серой водой поднимается туман. Боцман ругается, Вендланд клюет носом, Ханнинг вглядывается в туманную даль. Солнце в небе похоже на гигантский апельсин. Серые клочья свиваются в клубки, образуют причудливые силуэты и фигуры, которые рассеиваются и вновь возникают, похожие на призраки в струящихся одеждах. Слышен только сонный шепот воды у бортов «Ильзы», иногда поскрипывает гафель. Больше — ни звука. Туманные призраки, что водят там свои хороводы, сталкиваясь и сливаясь друг с другом, навевают Ханнингу все новые видения. Ему чудится отец, проплывающий на шхуне под огромными парусами, старик протягивает руку, хочет поманить, но в этот момент Мартин Биш, дазековский кабатчик, который тоже оказывается на борту, тащит его назад. Ханнинг видит, как шхуна начинает быстро уменьшаться в размерах и все матросы — среди них и знакомые и никогда ранее не виданные лица — прыгают за борт поодиночке и по двое или просто проваливаются сквозь палубу. Из Мартина Биша и старика отца образуется один призрак. Он стоит на корме, воздев руки к небу, руки удлиняются и становятся тоньше, а потом обрываются, и все погружается в серую мглу.
Ханнинг вздыхает с негромким стоном. Хорошо еще, что туманные видения ничего не обозначают… Теперь ему мерещится широкий плоский берег, и на одиноких скалах, которые показываются на миг и вновь исчезают, стоят дети — мальчики и девочки, все новые фигурки появляются и пропадают бесследно. Вот появились женщины. Это Берта, жена Вильгельма, и его собственная жена — Густа. Но они стоят совсем рядом, и Берта взяла Густу под руку. «Этого Берта никогда не сделает», — грезит Ханнинг. Теперь там одни женщины; впереди стеной — старухи, из-за их спин нет-нет да и выскочит какая-нибудь из молодых, но остальные оттаскивают ее назад. Затем вся толпа женщин движется к какому-то громадному стиральному чану, и все тянутся руками, а некоторые и головой к дышащей парами воде. Молодежь стоит на камнях, спрыгивает с них, и Евгений, старший сын Вильгельма Штрезова, таскает за косы Эмми Химмельштедт, а она не протестует.
И вдруг перед мечтателем Ханнингом Штрезовым, который из всех книг признает только сказки и которого так любит дазековская детвора, потому что он эти сказки так красиво и увлекательно рассказывает, — вдруг перед ним совершенно явственно возникает дочь Ис-Вендланда Стина. У нее полная грудь, а лицо злое, и она грозит кулаком. «Ну так счастливого пути и попутного ветра!» — слышатся Ханнингу ее слова. Он резко поворачивается к Ис-Вендланду.
— Эй, лодырь! Подай-ка сюда уключины, пройдемся малость на веслах. Этот проклятый туман совсем задурил мне голову…
Рыбаки гребут в течение получаса. Широко и размеренно раскачиваются их туловища, вперед — назад, вперед — назад. На лицах блестит пот. Вендланд первым снимает свою зюйдвестку, за ним Ханнинг. Боцман через некоторое время сменяет Вендланда, потом Вендланд Ханнинга. Гребут в круговую очередь.
— Другие небось уже раза по два забросили сеть, — говорит Боцман. Никто не отвечает. Вендланд все время бормочет что-то. Наконец прорывается солнце, туман уходит вверх, и поднимается ветер.
— Пожалуй, здесь, — говорит Боцман.
Ханнинг широким взмахом бросает за борт первый кляч. Это палка с ярким лоскутом на верхнем конце; к нижнему концу прикреплено несколько пробковых пластин и груз. Боцман держит «Ильзу» под ветром, а Вендланд тем временем выбрасывает сеть, Ханнинг ему помогает.
— Малое грузило! — кричит Вендланд. Боцман немного продвигает судно на ветер, теперь сбрасывается большое грузило, и за ним большой сетчатый мешок — мотня. Ветер крепчает, «Ильза» все быстрее пляшет на волнах. Мотня уже в море, за нею следует опять большое грузило, потом Вендланд кричит: «Малое грузило!»— и Боцман по каждому окрику проплывает нужное расстояние. Вскоре выброшен и второй кляч. Двадцать минут все трое сосредоточенно работают, вытягивая невод.
— Поглядывай, мотня идет!
С левого борта из темной глубины сетчатый мешок медленно выплывает на свет божий. На лицах рыбаков напряженное ожидание.
— Подлая тварь, ни черта! — ругается Боцман.
Две камбалы и плотвичка.
Даже Вендланд притих. Ханнинг, вооружившись иглой, быстро штопает большую дыру, обнаруженную на одном из крыльев сети. Боцман осматривает другое, сваленное грудой, крыло невода.
— Поднять якорь! — командует Боцман. Вендланд охает и кряхтит, как будто в якоре двадцать пудов веса. От этого к Боцману возвращается хорошее настроение. Он туго натягивает шкот и, как только Ханнинг заканчивает починку сети, пускает «Ильзу» еще немного вперед.
— Забрасывай! — кричит Боцман.
Кляч за борт, одно крыло, малое грузило, большое грузило, мотня за борт, большое грузило, малое грузило, второе крыло, кляч…
— Бросай якорь!
Двадцать минут тяжелого труда. Результат: две камбалы. Так продолжается до полудня.
— Поехали луцсе домой, — говорит Вендланд. — У меня узе все кости ноют, и все равно толку не будет.
— Сказал тоже! Мы еще и твоей доли не наловили.
— Я свои полмарки все равно стребую.
— Попридержи-ка язык! — говорит Боцман. Он задумывается, сосредоточенно глядит на солнце и замечает, что небо изменилось. Солнце задернулось серыми облаками. Серое небо сливается с серой водой.
«Будет буря… Но надо ловить, черт с ним со всем. Дома Берта и дети голодные… Фрида выглядит плохо и все худеет, да и Евгений не больно крепок. Носятся всё как угорелые, нет чтобы посидеть тихо… А что-то будет с новым малышом? Если мальчик, назовем его Отто… Хорошо если Берта сможет его кормить. С Евгением тоже плохо было дело. Но тогда она получала немного больше молока. Всегда одно и то же: денег нет! Хоть бы раз, единственный раз получить настоящие деньги! А то всю жизнь бьешься, из кожи лезешь и не можешь даже ни поесть как следует, ни гостинца купить ребятишкам… Эх, раздобыть бы денег! У одних как-то получается, а у других — не выходит. Ничего тут не поделаешь. Надо ловить дальше!»
Вильгельм Штрезов еще раз озирается вокруг. Час-другой погода еще, быть может, продержится.
Ханнинг наблюдает за ним.
— Погода продержится, Боцман!
«Прекрасно знает, чем дело пахнет, этот Ханнинг. Вот парень!»
— И по-моему, так.
— А по-моему, нет, не продерзьггся. Поднимется ветер, тогда нам несдобровать. Послусайте старого селовека.
— Твое дело помалкивать, — отрезает Ханнинг. — Хочешь домой — валяй отправляйся.
Вендланд ворчит.
— Пойдем к Блинкер-Боддену, — говорит Боцман.
По лицу Ханнинга видно, что даже ему это решение кажется слишком рискованным. Однако он кивает:
— Правильно!
— Вы спятили, сто ли, в это время года в такую даль! Хотите, стоб мы все посли ко дну?
— Не мешало бы тебя туда отправить, — говорит Боцман.
Вендланд смотрит на него широко раскрытыми глазами, пытается что-то сказать, но только шевелит губами и не произносит ни звука. Боцман досадует на себя: «Пусть он никудышный мужичонка, этот Ис-Вендланд, но так говорить все же не следовало бы».
Сказать бы ему теперь пару дружеских слов, и Вендланд тотчас же утешился бы. Боцман знает это, но молчит. Ханнинг сплевывает за борт. Этот Боцман всегда такой.
«Ильза» берет курс на северо-запад. Дует посвежевший попутный ветер. Насколько хватает глаз, видны вздымающиеся волны, некоторые уже украшены белыми гребешками, время от времени в лодку залетают брызги.
Боцман смотрит на карманный компас. Компас совсем маленький. Собственно говоря, он никуда не годится. Стрелка прыгает туда и сюда, вдруг описывает целый круг, потом какое-то мгновение с дрожью указывает север. Этого мгновения всегда и выжидает Боцман, которому опыт помогает определять курс.
В два часа пополудни они снова закидывают сети. Севернее лежит в тумане Блинкер. Ветер притих. Первые два захода опять небогаты. Зато на третий заплескалась, забилась в мотне добыча: штук девяносто, не меньше, камбалы и целая куча плотвы, полсотни окуней, два прилипалы.
Прилипал рыбаки бросают обратно в воду. Один тотчас присосался к обшивке борта. Он дышит тяжело и прерывисто — слишком много воздуха. Глупыми глазами смотрят черные твари на белый свет. Еще мгновение, и они исчезли.
— Ну так, теперь к дому, — говорит Боцман.
Вендланд шумно вздыхает. Братья смеются, а Вендланд качает головой.
— Тебе бы не надо так говорить давеча, — замечает Ханнинг.
— Чего? — переспрашивает Боцман. Он отлично знает, что подразумевает Ханнинг. Вендланд глядит в пространство, будто ничего не слышит. Боцман обращается к Ханнингу, отнюдь не к Вендланду, но говорит нарочито громко:
— Да, пожалуй, верно, не стоило так говорить.
Он нагибается и достает бутылку с водкой.
— На, пей свой шнапс!
Вендланд, усмехнувшись, пьет и без лишних разговоров передает бутылку Ханнингу. А Боцман уже сожалеет о своем примирительном жесте.
— Когда-нибудь ты упьешься до смерти, — говорит он со злостью.
— Ну, нет! Я бы выдул селый винный погреб, было бы сем платить.
В сущности, все трое довольны. Все же не зря поработали.
— Похоже, снег собирается, — говорит Ханнинг.
Ветер почти совсем улегся. Когда он оживает снова — приходит с севера, — он налетает внезапно и дует четверть часа с такой силой, что Боцману приходится намного отпустить шкоты большого паруса и кливера. И вдруг все стихает. Первые мокрые хлопья падают в угольно-черную воду.
— Если он теперь переметнется, — говорит Вендланд, — утопнем все трое.
— Да замолчи ты, не выводи из терпения! — Боцман знает, что Вендланд прав.
Рыбаки ждут. Они молчат и не смотрят друг на друга. Каждый погружен в себя, каждый наедине с собой, но в то же время каждый ощущает с удвоенной остротой близость товарищей. Такое состояние они переживают не впервые. Боцман и Вендланд не отдают себе в этом отчета: промолви один из них неверное слово, и снова сцепились бы, Ханнинг — другое дело. Он кротко витает в своем сказочном мире, так затейливо переплетающемся с реальной жизнью. Обычно он и не пытается отделить мечту от действительности, но это не мешает ему быть хорошим рыбаком. Никто не произносит ни слова. В воздухе ни малейшего дуновения. Только мокрые хлопья снега падают в лодку и на рыбаков. Боцман на руле, Ханнинг присел на корточках с ним рядом, Вендланд, сгорбившись, пристроился у мачты. Так, молча, дрейфуют они вместе со своей «Ильзой». Боцман соображает, есть ли смысл идти на веслах, и только открывает рот, чтобы что-то сказать, как вдруг хлопает парус. Ветер налетел спереди коротким и резким толчком. Он перепробовал все направления, и не в должном порядке, а как попало, переметнулся с севера на северо-восток, с северо-востока на северо-запад, с северо-запада на юго-запад. И все это скрытно, в полной тишине. Его напор огромен. Но трое в лодке снова едины. Ожидание кончилось.
Волны в одно мгновение вырастают до метровой вышины, покрываются белыми гребнями, и через несколько минут все море вокруг бурлит и бушует в полном смятении. Килевой бот, большой и крепкий, бросает во все стороны, и нет ему теперь никакой защиты.
— Пойдем навстречу! — кричит Боцман. — Если ветер не усилится, будем идти ему навстречу. Убавить кливер!
Вендланд и Ханнинг, спотыкаясь, бросаются вперед. «Ильза» черпает бортом, и они оба грузно падают на груду рыбы прямо под ноги Боцману, он не обращает на это внимания. Ханнинг охает— он ушиб голень. Вендланд крепко вцепился в борт.
— На правый борт! — рычит Боцман. — На правый борт!
Оба перебираются на другую сторону, и Боцман меняет курс. Несколько секунд паруса, треща, полощутся, затем снова берут ветер, и Боцман натягивает шкот. Шторм крепчает.
— Живо, кливер убавить!
Ханнинг уже продвинулся к носу, Вендланд карабкается за ним. «Ильза» снова сильно накренилась, Ханнинг едва не свалился за борт. Наконец кливер убавлен. Ход замедлился. Но шторм все усиливается. «Надо бы кливер побольше убрать, — думает Ханнинг, но боль в ноге слишком сильна. — Ах ты, черт, кливер»… При следующем крене «Ильза» забирает бортом с ведро воды. Вендланд хватается за черпак — теперь ему многие часы придется не выпускать его из рук.
«Домой мы сегодня не попадем, — думает Боцман. — Хорошо еще, если сумеем хоть немного укрыться за большим Стоггом. Холодная будет ночь».
Они идут против ветра час, и полтора, и два и, наконец, сдаются. Шторм превращается в ураган.
— Всё, пошли на Блинкер! Держись, держись крепче! — орет Боцман.
При повороте на другой борт в лодку хлещет вода. Ханнинг схватил второй черпак, они с Вендландом насилу успевают вычерпывать воду, чтобы бот не наполнился до краев. Пять часов, уже темнеет. Солнца не видно, смеркается быстро. Метель, поднятая штормом, крадет последние остатки света. Вильгельм Штрезов тоже спустился вниз. Левой рукой он держит румпель, правой — шкот, багрово-синие пальцы ничего не чувствуют, давно онемели от холода. Вот он, закрепив шкот, тянется рукой за спину, сгребает с робы горсть снега и оттирает закоченевшие руки. Ханнингу и Вендланду не до этого. Бот все больше и больше заливает водой. Вендланд ругается, проклинает весь свет, однако черпает и черпает без передышки, тут дело идет о жизни и смерти. Несколько часов трудятся так рыбаки на маленькой «Ильзе», которую буря швыряет во все стороны. На счастье, парус, старый, побуревший, держится пока. Вот ветер вздувает его резким порывом. Ханнинг, сменивший Боцмана, не успел ослабить шкот, и парус лопнул. Но щель невелика, может быть, это даже к лучшему, — будет проходить лишний ветер.
Вдруг Вендланд кричит:
— Гляди, огни! Земля!
Боцман резко поворачивает бот. Это, должно быть, Блинкер. Но где они находятся, он уже давно потерял всякое представление. Еще раз пытается он идти навстречу ветру. Буря ревет, проносится со свистом и завыванием в парусах и такелаже.
— Держись крепче! — кричит Боцман.
Однако огни приближаются. Нет никакого хода против этого остервенелого зюйд-веста.
«Если с налета врежемся, утонем все трое».
Вендланд беззвучно шевелит губами; может быть, он кричит. Усталому Ханнингу на миг вспоминается сказочный принц, который пустился на поиски прекрасной королевы Самюэлы, но попал в бурю и утонул.
— А я вот не принц, а тоже, пожалуй, утону, — громко говорит он. Когда до берега остается расстояние брошенного камня, Боцман еще раз разворачивает бот. Напрасно! Берег все ближе. Вот вырастают две гигантские тени.
— Эх, черт, да это, кажись, вход в Рокзее, — кричит Боцман. — Живо ставь кливер, убрать большой парус, Ханнинг, живей, Рокзее!
Ханнинг ничего не понял, он уловил лишь отдельные звуки и ползет к Боцману.
— Живо ставь кливер, убрать парус, Рокзее!
Ханнинг мигом соображает, чего хочет Боцман. Вендланд продолжает черпать, а Ханнинг тянет кливер-фал. Боцман, закрепив румпель, спешит на помощь. Но снять с крюка большой фал ему не удается: кругом налип снег и заледенел. Вильгельм Штрезов лезет под робу, достает карманный нож. Вдвоем с Ханнингом они пытаются раскрыть нож, но закоченевшие пальцы не повинуются. А лодку неудержимо сносит на выступ суши Под килем появляется дно, «Ильза» вздрагивает и шатается. Нож наконец раскрыт, удар — и с грохотом парус валится в лодку вместе с тяжелым гафелем. Вендланд едва успевает увернуться. Обрубленный фал проносится по блокам. Скорость замедляется. Вот и вход в бухту. Боцман резко перекладывает румпель на другой борт, «Ильза» устремляется в пролив и входит в бухту метров на сто. Вильгельм Штрезов хочет взять право на борт, чтобы найти защиту от ветра за холмом, «Ильза» в первый момент не слушается руля, однако потом поддается и круто ложится на правый борт. Идут под одним кливером, но хода хватает, и вот уж становится тише. Рыбаки вновь слышат свой собственный голос. Над холмом проносится буря, за холмом беснуется море и хлещет крыльями метель, и даже Рокзее на редкость разбушевалось, но трое рыбаков теперь спасены.
Они высаживаются на западной отмели. Ханнинг первым лезет в холодную воду и за веревку тащит «Ильзу» как можно дальше на берег, Боцман и Вендланд помогают ему, раскачивая корму. Под килем шуршит песок, Ханнинг завязывает конец вокруг дерева.
— Теперь возьмем паруса, — говорит Боцман.
— А рыба? — спрашивает Вендланд.
— Пусть лежит: что останется, то останется. Выбрось якорь, возьми две большие рыбины для старого Крогера, три штуки я возьму для нас. Остальное придется оставить здесь, все равно уже немало ушло за борт.
Вендланд лезет в воду. Он снова хнычет:
— У меня ноги совсем заледенели. Ох, мои ноги! Зывым не останусь…
— Еще как останешься, сам удивишься. У меня небось ноги тоже не на печке были…
Боцман подает корзины с едой. Когда он их поднимает, сквозь стенки из ивовых прутьев струится вода.
— Промокло все, черт подери!
— Там в баклазке оставалось есё маленько…
— Знаю, знаю, уже достал.
Боцман уходит последним с тяжелыми, мокрыми парусами на плече. Двое других стоят на берегу и хлопают руками, чтобы отогреть пальцы.
— Придется еще раз вернуться, — говорит Боцман. — Нельзя так бросать сети.
— А что с ними делать? — возражает Ханнинг, звучно зевая, — на берегу их все равно негде оставить.
— Нет, но мы можем навалить их на рыбу, а сверху накрыть кливером.
— Я не полезу больсе в студеную воду! — стонет Вендланд.
— Без тебя обойдемся, слюнтяй! Мы с Ханнингом пойдем сами, а ты ступай вперед к Йохену Крогеру, стучись, поднимай его с постели. — И, видя, что Вендланд колеблется, добавляет: — Ну, давай, что ли, поворачивайся!
— Я возьму весла, — говорит Вендланд.
— Валяй. Согреешься хоть.
Вендланд скрывается между буками и покосившимися от ветра дубами, шелестящими и стонущими под натиском бури. Ханнинг и Боцман, закончив последнюю работу, идут вслед за Вендландом.
За ставнями маленькой хижины Йохена Крогера уже мерцает свет. Рыбаки навещают ее не впервые. В последний раз они были здесь года два тому назад. А когда Йохен Крогер, которому теперь, должно быть, уже под восемьдесят, еще рыбачил у Стогга и не поспевал вернуться домой, он оставался в Дазекове и заходил к Штрезовым. Старик Крогер нравился Ханнингу. Несмотря на усталость, Ханнинг радуется, что проведет с ним часок.
Но увы! Время не стояло эти два года, оно текло, неугомонное время, непрестанно и равнодушно роняющее в вечность капли дней. Оно унесло с собой старого Йохена Крогера.
Тускло светит плошка с ворванью. От фитиля вьется кверху змейка черной копоти, и не видно ей конца. Крохотные хлопья сажи порхают по комнате, оседая повсюду — на почерневшем потолке, на комоде с громадными выдвижными, ящиками, на безделушках, стоящих на нем, которыми так гордится Берта Штрезова. Фарфоровый кот в сапогах стеклянными зелеными глазищами нагло уставился в мышиные глазки гипсового слона. Ежедневно приходится Берте стирать копоть с этих фигурок и еще со стекла своеобразного сооружения, висящего над комодом. Это деревянная застекленная шкатулка, похожая на ящички, в которых коллекционеры хранят бабочек. Задняя стенка, обитая белым атласом, меньше переднего стекла, а боковые стенки, тоже атласные, скошены назад. За стеклом видна цветочная корзинка из серебристо-коричневой мишуры и цветы фантастической формы, сплетенные лет сто или двести тому назад чьими-то искусными руками из человеческих волос. На серебряных проволочных стеблях цветочные лепестки из волос, седых и черных, каштановых и белокурых, локоны, завитушки, лепестки, шероховатые и лоснящиеся, нежные и жесткие, пушистые и мертвые. Берта называет это сооружение «цветочной шкатулкой». Невозможно представить вещь более безжизненную и более бессмертную, чем эти волосяные цветы.
Ящичек висит с небольшим наклоном вперед; в его стекле отражаются слон, кот в сапогах и маленькие белые кружевные салфетки.
Берта сидит у стола, тяжко опустив голову на правую ладонь, и поза ее полна напряжения. Она глядит на огонек коптилки. Тускло поблескивают ее ясные серые глаза — такие же, как у Евгения и Фриды. Берта Штрезова ждет. Буря, которая сейчас играет жизнями Боцмана, Ханнинга и Ис-Вендланда, беснуется вокруг избушки на берегу, трясет ветхие подгнившие ставни, гонит воды залива на отлогий берег, сечет и заносит снегом жесткую побуревшую траву, несется по деревне, гнет толстые ветви дубов перед кабачком Мартина Биша, треплет кусты и кладбищенские туи, с завыванием мчится вспять и вновь свирепствует вокруг дома, так что кряхтят и охают балки.
Берта одна. Напротив нее на стене, рядом с крюком, на котором Боцман обычно вешает свою промасленную одежду, равнодушно качается маятник, часы тикают и тикают. Берта Штрезова ждет. Со стола не убрано, сиротливо лежат ложки на пустых тарелках. Евгений и Фрида спят наверху, в каморке под крышей. Берта отправила их в кровать сразу же после ужина.
Она снова в плену беспросветного отчаяния, которое теперь часто овладевает ею.
«Господи, господи, помоги же мне!» — шепчет она тихо. Прислушивается. Снаружи ей чудятся шаги, хотя она знает, что сейчас некому прийти. Нерожденное дитя толкает ножками в живот; Берта не обращает внимания, лишь чуть больше сползает на край стула.
Часы тикают и тикают. И снова Берта Штрезова, проводившая утром мужа недобрым еловом, шепчет, томясь в ожидании: «Ах, помоги же мне!» Затем, глядя перед собой широко раскрытыми глазами, она продолжает тихо и равнодушно: «Не поможет он мне… Ни Боцману, ни Ханнингу тоже не поможет. Он вообще никому не помогает. Но как можно, чтобы муж уходил вот так, поутру, чтобы бросал жену одну с ребятами, с заботами, со всей работой по дому? И с бабами, которые в полдень будут помогать развешивать сети своим мужьям, когда мужья вернутся. Мой не вернется. Вильгельм, наверное, утонул. Но ведь, господи, так я думала уже сколько раз!.. Как все глазели на меня сегодня в полдень. Как будто сами мало нарожали. У нас пока что только третий». Она замолкает, только мысли всё бегут-бегут, такие же бессвязные, как высказанные слова. Ей, ждущей, вспоминаются имена и лица. «За мной зашла Эмми Химмельштедт, дочурка Йохена Химмельштедта. Сначала я не хотела идти, но потом подумала, что Вильгельм был бы рад меня увидеть. Лучше бы мне не ходить. Все лодки вернулись, а «Ильза» не вернулась. Кочерга был такой любезный, даже сделал несколько шагов мне навстречу. Что он там рассказывал про Линку Таммерт? Не помню уж, да не все ли равно. Они, говорят, причалили где-то за Стоггом. Не верю я этому, не верю». И вслух повторяет еще раз надрывно и громко, на всю комнату:
— Не верю я этому!
Берта Штрезова встает и, оставив неубранными тарелки, медленно раздевается, гасит пальцами коптилку и ложится в постель, печальная и безутешная, словно обиженный ребенок. Туман в ее голове все сгущается, она еще раз думает устало: «Вильгельм не должен был так уходить», — закрывает глаза, прислушивается к буре, долго не может уснуть, но, наконец, засыпает. Ее мысли, желания и тайные надежды не оставляют ее и во сне.
Часы проносятся неслышно, как дыхание, но сновидения мучительно тянутся, не переставая, с вечера до утра, ибо в них прожитый день, минувшие дни, в них эта ночь и все минувшие ночи, в них и смерть и жажда жизни. Сновидения неправдоподобны, они мимолетны. Часы долги, время есть время, а дыхание есть дыхание.
Буря угомонилась. Мороз пришел в деревню, он входит в каморку под крышей, где Евгений и Фрида, прижавшись друг к другу, спят мирно и безмятежно и не видят снов.
«…Вильгельм, ты весь промок, ты бледен как мел. Ты печален, Вильгельм. Ох, да ты плачешь? Почему ты не скажешь ни слова? Кто этот чужой с тобою рядом? Я никогда его не видела. Ах, это же старик Штрезов! Но он так же бледен, как и ты. Вы молчите, а я лежу здесь… Почему вы ничего не говорите?» — «Ты всегда, Берта, слишком много хочешь знать. Оно конечно, трудно тебе приходится». — «Вот то-то, что трудно. Ну, подойди, погладь меня по щеке, я больше не стану отворачиваться. Подойди же, Вильгельм. А ты стоишь и не говоришь ни слова. Вильгельм, ведь ты же не мертвец. Мертвецы не говорят. Пусть пастор Винкельман толкует сколько хочет про ангелов на небе, мы в это давно уже не верим. Этот дядя на небе никому не помог, а его ангелы — детские игрушки. На небе — облака, а бывает, что облаков нет, бывает плохая погода, а бывает хорошая, и тогда вы приходите с уловом, Вильгельм». — «Не кричи так, Берта: Отто проснется». — «Что ты, Вильгельм, он еще вовсе не родился». — «Ничего подобного, он уже родился. Ты родила его еще вчера». — «Но не здесь в гавани, Вильгельм. И это же был Евгений. Мне ведь нельзя больше иметь детей, ты же мне обещал, Вильгельм. Здесь в гавани, где ничего нет, даже кровати нет, даже стула, вообще ничего нет. Не говори же такой ерунды, Вильгельм. А что ты скажешь, дедушка Штрезов? Скажи что-нибудь. Почему вы молчите? Почему не расскажете мне, где ваша лодка, где «Чайка» дедушки Штрезова? В чем дело, отчего вы так печальны? Вильгельм, Боцман, ты же сроду не плакал, почему же ты плачешь сейчас?» — «Не спрашивай, мать, так много. Ты всегда слишком много хочешь знать. Ни к чему это». — «Наоборот, хорошо, Вильгельм, наоборот, хорошо. Надо спрашивать до тех пор, пока не узнаешь все. Все. Откуда берутся звезды, почему врет Винкельман, почему родятся дети. Нет, у меня не будет больше ни одного. Но ты должен сказать мне, Вильгельм, почему ты такой печальный? Дедушка Штрезов, в чем дело?» — «Не спрашивай, Берта, не спрашивай так много. Я — старик, я много чего повидал. Ты знаешь, что я однажды побывал даже в Швеции, два раза был в Любеке и, не далее как в прошлом году, ходил на траулере в Гамбург. Но спрашивать ты не должна. Мир немножко пестроват, и ничего больше, просто малость пестроват». — «Да, да, ты прав, ты совершенно прав. Из неважного теста черт слепил нашу землю. Черт! Но спрашивать надо, снова и снова спрашивать. Что случилось с «Чайкой» и с рыбаками, с Клаусом, и Хейном, и Фрицем? Что с ними?» — «Ничего такого, не спрашивай, жена». — «Нет, нет, Вильгельм, скажи мне, что случилось?» — «Все утонули, мать, все утонули. И Клаус, и Фриц, и тот, третий». — «Как, третий ведь здесь. Вильгельм, ты что-то от меня скрываешь. Он же стоит рядом с тобой. Это вовсе не дедушка Штрезов, это ведь Ханнинг. Где «Чайка»? Где «Чайка»?» — «Она лежит за молом. Там глубокая вода». — «Я хочу ее видеть. Ну-ка, идите вы, лежебоки, идите же, покажите мне «Чайку». — «Берта, это будет потом преследовать тебя всю жизнь, поняла? — всю жизнь!» — «Я хочу видеть, где она. Я пойду вперед. Идите за мной… Садись в лодку, Боцман, достань мне тот ящик из-под скамейки. Достань мне тот ящик — в нем спрятана вся тайна, и мне не нужно будет больше спрашивать, да я и не хочу больше спрашивать». — «Мать, это будет преследовать тебя всю жизнь». — «Открой ящик, открой… но ты не можешь, ты, оказывается, мертвец, Вильгельм, ты мертвец. А в ящике мертвый мальчик. Ладно, Вильгельм, ладно, но ты не смеешь быть мертвецом!»
Вскрикнув, Берта просыпается. Постель взмокла от испарины. И последняя боль, которую она ощутила во сне, входит с ней в это утро. Значит, начались роды. На несколько дней раньше, чем следовало! Берте знакома эта боль. Она откидывается на подушки. «Это все неправда, слава богу, все это неправда!» Первые схватки скоро проходят, Берта встает, находит шлепанцы и, неодетая, идет будить Фриду и Евгения. Выходит в холодные сени. Вот узкая лестница, ведущая наверх. Перед лестницей Берта в нерешительности останавливается. Холодные мурашки бегают по спине. Из горячей, мокрой от пота постели, из кошмарного сна — прямо в холодные, прохваченные сквозняком сени. Она зовет. Кричит. Раз, другой. Никто не отзывается.
— Дрыхнут, как сурки. Их только дубиной будить. До матери им и дела нет. Фри-и-и-да… Евге-е-ний!
Никакого ответа.
Берта Штрезова идет в кухню, зажигает свет, берет метелку. Пинком отшвыривает подвернувшийся стул. Ее опять охватывает безнадежное отчаяние, в голове мутится. Какая-то багровая пелена наползает из-за порога, вихрится и колышется перед глазами.
Пошатнувшись, она опирается о плиту, проводит рукой по глазам. Потом ей становится лучше. Она снова хватает метлу, берется за рукоятку у самого низа и стучит концом в потолок, три и четыре раза. Никакого ответа. Берта прислушивается. Ни звука. Тогда она кричит, громко, пронзительно и так отчаянно, словно рушится дом у нее над головой. В этом крике нет слов, только вопль. Наконец наверху что-то заворошилось, и по лестнице опрометью сбегает одиннадцатилетний Евгений. Он босиком, на его худом теле широко болтается серая нижняя сорочка, перешитая из старой рубахи Боцмана.
— Мамка, ты чего?
Берта опустилась на стул. Ее бросает в жар и холод, нет сил подняться и дойти до кровати. Не раз потом мальчик вспомнит втайне эту сцену и свое отчаяние…
— Ничего, сынок… Сбегай за фрау Вампен, скажи ей, что начинается, пусть сейчас же приходит… Только иди оденься сначала и не забудь надеть пальто. На улице холодно.
Евгений взбегает по лестнице наверх. Фриде, которая все еще спит, он отвешивает подзатыльник. Она тотчас поднимает рев.
— Умолкни, я бегу за фрау Вампен, мама у нас больная, а ты воешь. Вставай сейчас же, принеси воды и затапливай печку.
И он идет к фрау Вампен, повитухе. На улице стало тихо и бело. Снег не стаял, а остался лежать, и Евгений, ступив по нему несколько шагов, освобождается от всего гнетущего и ощущает только необычность и многозначительность этого утра.
Коченея, Берта ложится в холодную постель. Огня она еще не зажигала. Время, должно быть, около шести. В семь, как раз когда начинаются вторые схватки, является повитуха. С ней вместе пришел Евгений. Он стоит, прислонясь к комоду, с широко раскрытыми серыми глазами. Повитуха загораживает половину кровати. Мальчик не двигается с места. Лишь время от времени дергается его голова, втягиваясь в плечи.
— Выгони Евгения! — говорит Берта.
Фрау Вампен оборачивается, берет мальчика за плечо. Какое-то мгновение они смотрят друг на друга, и Гедвига Вампен, в который уже раз, поражается этому не по возрасту умному взгляду. Евгений ничего не понимает. Он только чувствует, что происходит что-то необычайное и исключительное.
В кухне Фрида готовит кофе. Неумытая и непричесанная, она примостилась на табуретке, зажав между худых коленок старую кофейную мельницу, и с трудом вертит рукоятку. Евгений смотрит на сестру отсутствующим взглядом.
— Мама теперь все плачет и плачет, — всхлипывает девочка.
— Женщины всегда плачут. Вот папа никогда не плачет, — говорит он, очнувшись от своего оцепенения. Он вдруг пугается мысли, что мать очень больна.
— Снег выпал, — говорит он.
Фрида не поднимает глаз. Под носом у нее светится капля. Она потихоньку плачет и вертит рукоятку старой кофейной мельницы. Евгений берется за краешек своего пальто и утирает каплю.
— Снег выпал, — повторяет он при этом, она взглядывает на него, улыбаясь одними губами. Он тянет ее за косу.
— Сегодня мы с тобой возьмем санки. Маме уже скоро станет лучше. Когда ты родилась, было то же самое.
— Тебе же тогда только два года было, — говорит Фрида.
— Да, но дядя Ханнинг все мне в точности рассказал. У тебя лицо было сморщенное, как старое яблоко с большой яблони, что в саду у Фите Лассана, сказал дядя Ханнинг. Ты все время делала в постель.
Фрида опять готова зареветь. Тогда он говорит:
— Ну ладно тебе, я-то ведь тоже, и все маленькие. Все так, ничего уж не поделаешь.
В кухню входит фрау Вампен.
— Сбегай-ка, сынок, поживее за Густой Штрезовой. Пусть она придет мне помочь.
Евгений только глазеет на нее. Ему нравится фрау Вампен, ее спокойные карие глаза, ее полная фигура. Встретив его где-нибудь на улице, она, бывает, погладит его по голове или потеребит за ухо. У матери обычно нет времени на что-нибудь подобное.
«Хорошо бы пришла тетя Густа», — размышляет он по дороге. Узкая береговая тропинка заметена снегом. Он идет через высокие сугробы, прокладывая путь к дому дяди Ханнинга. Входная дверь открыта. Ханнин-гова Густа всю ночь не смыкая глаз ждала мужа.
— А мать-то велела мне приходить? — спрашивает она, когда Евгений выкладывает свое поручение.
— Да, да, — лжет он. — Ты должна сейчас же прийти. Фрау Вампен там, у мамы.
Густа захлопывает библию, набрасывает на голову и плечи платок, в сенях надевает деревянные башмаки и идет вслед за мальчиком, который, избегая дальнейших расспросов, рысью бежит домой.
«Я, конечно, соврал. Но ведь иначе нельзя. А то бы она не пошла. Мама с ней не ладит, но фрау Вампен сказала, чтоб я ее позвал, а уж она-то знает, как надо».
Берта Штрезова лежит, уронив пылающую голову на подушки. Густа прибежала, не разбудив даже собственных детей — Ганса, Грету и Клауса. Но когда она входит в комнату, Берта замечает колко:
— Кого я вижу! Редкая гостья,
Густа только кивает.
— Наши, должно быть, пережидают за Стоггом, — говорит она.
— Они там здорово намерзнутся, — говорит Берта,
Фрау Вампен орудует на кухне. Она уже поставила на плиту большой котел с водой. В печке потрескивают дрова. Становится тепло. Фрида сидит на низенькой скамейке и неотрывно глядит в огонь. Евгений на чердаке ищет салазки. Берта корчится в родовых муках, древних как мир. Евгений и Фрида отправляются в школу, а потом они пойдут кататься на санках.
В середине дня в трактире Мартина Биша бывает мало народу. Сейчас там сидят только Йохен Химмельштедт и Кришан Шультеке. которого зовут «Пучеглазый», потому что много лет назад его правый глаз по неизвестной причине вылез из своей орбиты, да так и остался. Кришан только что пришел. Он принес весть о тяжелых родах Берты Штрезовой. «Не вылазит оголец, да и только! Говорят, страх как мучается баба».
Мимо кабачка шумной ватагой бегут школьники, которых пономарь Клинк, он же учитель, выпроводил, как только жена крикнула ему через двор: «Обе-ед го-то-ов!»
В мгновение ока мальчишки и девчонки все в искристом пушистом снегу. Они мчатся к мосту. На мосту ничего особенного не происходит, но им ничего и не нужно. Им просто некуда девать неуемный задор, их гонит неукротимый зуд во всем теле, который накапливается все больше с каждым уроком. А пономарь Клинк был сегодня особенно скучен. Где же понять такому сухарю учителю, до чего свербит в пятках и не сидится, когда на дворе выпал первый снег? Его это никак не трогает. Разве только что злится он на своих кроликов, потому что им подавай кукурузу, зерно и сено вместо травы и клевера. Но будущим батракам, обучающимся у Клинка, вменяется в обязанность за лето наготовить сена, так что и тут нечего особенно расстраиваться. Ученики последнего класса, которые к пасхе следующего года предстанут перед господином помещиком, теперь проходят заповеди — «Что есть добродетель?» и множество прочих «Что есть…». Младшие тем временем решают задачки, а совсем маленькие выводят буквы на грифельной доске, которая дьявольски дорого стоит, и если ее разбить, то поплатишься тройной вздрючкой: от отца, от матери и от пономаря Клинка.
В большой классной комнате воздух становится все более спертым… Но тут раздается голос фрау Клинк: «Обе-ед гото-ов!» Пение и молитвы переносятся на завтра. Значит, все пошли вон. Без лишних разговоров. Пономарь Клинк закончил свои труды, и его палка тоже. Мужчины в кабачке провожают глазами шумную ораву. Мартин Биш, свесив руки, стоит у стойки, на которой красуется новая пепельница. Большая новая бронзовая пепельница изображает орла с распростертыми крыльями. На крылья следует стряхивать пепел. Рыбаки, однако, выколачивают свои трубки, как ведется испокон веков, о ножку стула или о сапог. Вот и сейчас Мартин Биш опять сердится по тому же поводу. Ну что поделаешь с этим народом!
— Если они спаслись, им давно пора бы здесь быть, — говорит Йохен Химмельштедт.
— Ужасно будет жаль, если они не вернутся, — говорит Мартин Биш, и говорит искренне, забывая в этот момент даже о том, что Ис-Вендланд задолжал ему за два литра тминной целую марку.
— Да будет вам, живы они, с чего им помирать! — встревает Кришан Шультеке, который всегда всем противоречит и скорее даст живым закопать себя в землю, чем упустит случай сказать поперек. — Отсиживаются небось за Стоггом. Сорная трава под копытами жива.
И сегодня собеседники без возражений принимают то, что говорит Пучеглазый. Для пущей убедительности Кришан рассказывает теперь о всяких переделках, в которые он сам попадал. И двое других кивают согласно.
— Это ты прав. Это ты прав, — говорит Мартин Биш.
— Я лично тоже так считаю, — говорит Йохен Химмельштедт, закадычный друг обоих Штрезовых с малых лет, когда они — точно так, как теперь их наследники у пономаря Клинка, — вместе сидели у старого пономаря Брандта и точно так же неслись после школы к мосту на берег, на верфь, но только не прямо домой. Даже если нигде ничего не происходило…
Впрочем, сегодня у моста есть на что посмотреть. По заснеженному настилу трясется коляска с черным кожаным верхом, запряженная старой белой лошадью, и медленно сворачивает в деревню. Придержав вожжи, человек в черном пальто обращается к мальчикам и девочкам, которые только что швырялись снежками, а теперь застыли на месте, точно сосульки:
— Где живет фрау Штрезова?
На носу у него очки в золотой оправе, а лицо еще молодое. Мальчишки молчат, как в рот воды набрали, только чуть поворачивают головы и искоса глядят на Евгения. Девочки тоже помалкивают и глядят на Фриду. «Фрау Штрезова, фрау Штрезова, фрау Штрезова», — слышится Евгению как пустой звук. Ах, фрау Штрезова! Да ведь это мамка, а человек в коляске— доктор! Евгений вертит головой из стороны в сторону. Лица ребят укоризненны. Евгений вдруг становится чужим в их компании, непохожим на остальных. Он чувствует себя одиноким как никогда и не перестает повторять про себя: «Фрау Штрезова — это мамка». Он переводит свои ясные глаза с одного на другого. Все молчат, только где-то всхлипывает Фрида. Тут стоит доктор, который ничего не понимает и ждет ответа, а там ребята, которые враждебно уставились на него, как будто он, Евгений, какой-нибудь чужак. Вдруг он резко поворачивается и бежит прочь по улице, подергивая головой, как это у него всегда бывает, когда он волнуется. Тогда Эмми Химмельштедт говорит доктору Фельсгольду:
— Это был Евгений Штрезов. Поезжайте за ним следом до самого берега моря. Там стоит дом, совсем отдельно, вот в нем и живет фрау Штрезова.
Доктор щелкает кнутом, белый конь трогается. Его шерсть заиндевела, из ноздрей валит пар. Коляска катит по деревне.
— Ну, значит, она умерла! — говорят дети.
— Не может же быть, чтобы умерла, — говорит, бледнея, Йохен Химмельштедт в кабачке у Мартина Биша. Кришан Шультеке неодобрительно качает головой.
— Да где там умерла, — говорит он.
— Господи боже мой, — судачат женщины в деревне. — Видать, конец ей пришел, вон уж и доктор едет.
Ибо если к кому в деревне приезжает доктор, тот уже считай покойник. Это уж так повелось.
Берта Штрезова кричит. Кричит тонко и пронзительно, а в промежутках лихорадочно шепчет имена: «Вильгельм, Вильгельм, Евгений, Вильгельм, Ханнинг…» И снова кричит, теперь уже почти без передышки. Фрау Вампен бессильна помочь. Не зная, что еще предпринять, она послала за доктором. «Пусть-ка узнает, за что ему деньги платят, пусть протрясется. Тут уж все перепробовала, не идет дело, да и только». Криков роженицы она уже не слышит, она лишь мечется по комнате, пытается помочь Берте и без конца повторяет: «Тужьтесь, фрау Штрезова, тужьтесь». Берта ничего не понимает, она в беспамятстве.
Доктора встречает долгий, пронзительный крик и спертый воздух комнаты. Фрау Вампен выталкивает вон Евгения, который испуганно таращится на мать и подергивает головой. «Марш отсюда! Иди катайся на санках. Чтоб твоего духу здесь не было, а то худо будет. Ну, проваливай!»
Евгений стоит возле докторской коляски, машинально гладит конягу и напряженно прислушивается к тому, что происходит в доме. Внезапно все затихает, наступает мертвая тишина. Слышно, как новые снежинки ложатся рядом с другими снежинками на белую попону. Евгений ни о чем больше не думает, только слушает, потом уже и не слушает, плачет тихонько и гладит коня. Волоча усталые ноги, идет он к двери и садится на пороге. С трудом передвигаясь по глубокому снегу, подходит Фрида, садится рядом, но Евгений не обнимает сестру за плечи, как всегда. Он сидит, похожий на старика, свесив руки между колен, наедине со своей болью, и Фрида тоже.
Добрый час спустя так и застает их фрау Вампен.
— Господи боже, это что ж такое?..
— Мамка… мамка, — еле выговаривает Евгений и крепко цепляется за юбку фрау Вампен. Повитуха грубовато ерошит ему волосы под шапкой. Фрида всхлипывает и ничего не видит за своими слезами. А фрау Вампен говорит:
— Все уже хорошо, все хорошо, чего вы нюни распустили? Не умерла ваша мамка, теперь есть у вас такой ма-аленький братец. Живая ваша мамка. Ну, будет реветь-то, сказала, все хорошо!
Фердинанд Фельсгольд укладывает свои инструменты и подходит еще раз к постели Берты Штрезовой, присаживается на край кровати, щупает пульс. «Слишком учащенный», — думает он. Достает из круглой коричневой кожаной сумки пакетик с таблетками, кладет их в зыбку на одеяльце. Из-под одеяльца виднеется только головенка, на каждом виске по пластырю. Доктору пришлось тащить ребенка щипцами: не желал малыш так просто, словно снежинка за окном, выпасть на белый свет.
Считая пульс больной, доктор оглядывает комнату. Его черные глаза скользят по горнице, видят старый стол, покрытый клеенкой, убогие тростниковые стулья, комод, безделушки, задерживаются какое-то мгновение на цветочной шкатулке, видят часы с длинным маятником и грубой резьбой на футляре.
Затем он встает и, надевая пальто, говорит, чтобы доставить Берте удовольствие:
— Должно быть, старинная штука этот ящичек?
— Да, — отвечает Берта. Ее голос необычно тих и мягок. Она сама это слышит, но изменить ничего не может. — Эта цветочная шкатулка — старинная вещь, она из моего приданого, досталась мне от отца.
— Красивая, — говорит доктор. Он что-то еще хотел сказать и забыл, что. Он подает Берте руку и снова отходит к столу.
— Господин доктор,—обращается к нему Берта.
— Да?
— Господин доктор, почему только у бедняков всегда много детей, почему у богатых не бывает так много? Я уж над этим сколько голову ломала, никак не могу понять, в чем тут дело.
Фердинанд Фельсгольд стоит перед цветочной шкатулкой, его голова и туловище расплывчато отражаются в стекле.
«Почему? Не так-то уж трудно ответить; собственно, вовсе даже не трудно, однако здесь, сейчас? На этот вопрос надо бы ответить в другое время, во всяком случае не здесь, — размышляет он. — Ведь она притворяется, это слышно по голосу. Чего она хочет?»
— Почему?..
Он слегка приподымает плечи и вновь устало опускает их.
— Да, господин доктор, почему? Вон у господ в именье только двое, и на этом точка. Прошлый год барыню несколько дней не видать было, а потом говорят: случился выкидыш, вот и все дело. У бедных людей никогда не бывает выкидышей, все только у богатых. Почему, господин доктор?
Доктор не отвечает. Он застегивает сумку.
— Почему, опять же, позвали тогда к госпоже не вас, а тех двух, из клиники? — снова начинает Берта.
— Это был выкидыш, фрау Штрезова, — говорит Фердинанд Фельсгольд и растерянно смотрит на Берту из-за стола. — В подобных случаях я не присутствую, во всяком случае не часто. Однако вы слишком много спрашиваете, фрау Штрезова. Что, если бы я стал столько спрашивать?
— За спрос денег не берут.
— Это еще как сказать.
Доктор стоит в дверях.
— Вам незачем столько волноваться. Все будет благополучно. Завтра я еще раз зайду посмотреть вас.
— Нет, нет, господин доктор, не надо, мне нечем вам платить.
— Ах… — говорит доктор, как будто бы вовсе об этом не думал. Он соображает. Он чувствует себя в ответе и за свою большую городскую квартиру, и за свою обожаемую Патрицию, с ее тщеславной мечтой о столице, и за своего мальчугана, которому скоро идти в школу. Глаза доктора, блеснув за стеклами очков, еще раз обегают комнату. Он молчит, покусывает нервно нижнюю губу и в конце концов все же забывает о своей Патриции, привереднице.
— О расходах можете сейчас не беспокоиться. Летом будете приносить мне, ну, скажем, раз в неделю, сачок рыбы на квартиру. Это меня вполне устроит.
— Во имя божие, и меня тоже, и меня тоже, господин доктор! И меня тоже. Вот и ладно, господин доктор, вот и ладно…
Так и остается недоговоренным, хочет ли Берта повторного визита или только благодарит за этот.
Доктор садится в коляску с кожаным верхом.
К вечеру жар усиливается. Фрау Вампен дает Берте таблетку из пакетика, оставленного доктором, и поручает Евгению, прикорнувшему после трудного дня у кухонной плиты, присматривать за матерью. Прибрав комнату, фрау Вампен уходит. Густа пробыла здесь недолго, но обещала заглянуть еще раз.
Берта лежит в подушках тихая и бледная, Евгений сидит на краю кровати. Ему не по себе, он то и дело косится на зыбку.
— Да ты посмотри на него, не бойся, — говорит Берта.
Евгений неловко приоткрывает клетчатое одеяло. Он вымученно улыбается, увидав сморщенное старообразное личико щуплого существа, которое спит в зыбке.
— Как яблоко с большой яблони у Фите Лассана в саду, ей-богу…
Берта не слушает. Закрыв глаза, она думает. «Весит так мало, всего шесть фунтов, как-то он выживет? Может быть, надо еще что предпринять? Ах, да все это без толку. Вильгельм, наверно, утонул, иначе он давно уже был бы дома. Если до вечера не вернется, можно опять доставать из сундука черное пальто. Что же это будет?..»
Евгений пытается потихоньку выскользнуть вон.
— Сынок! — окликает Берта. — Сбегай-ка за Линкой Таммерт. Пусть сейчас же приходит и захватит с собой ивовый прут.
Евгений молча кивает, снова надевает свои деревянные башмаки и уходит. Идет медленно. Скоро совсем стемнеет, небо отбрасывает на снег синевато-алый отблеск. «Где же это папанька подевался?»
Надо пройти мимо церкви, чтобы выйти на дорогу в Ханнендорф. У этой дороги стоит избушка из толстых бревен, и в ней живет Линка Таммерт. В избушке только горница и кухня, а рядом маленькая пристройка, где старуха держит козу, молоко этой козы славится по всей округе своими целебными свойствами. Среди детей ходят рассказы, что Линкина коза ест только пряники и особый порошок из трав. Линка Таммерт продает молоко лишь изредка и притом втридорога. Старуха охотно пьет его сама, а уж она-то знает, чем питается коза.
Евгению не хочется идти к Линке Таммерт. У старухи такие жесткие, узловатые руки… Он только что собрался постучать в дверь кухни, как на пороге появляется Линка Таммерт, уже готовая в путь. Она говорит трескучим басом:
— Знаю, знаю, твоя мать прислала за мной. Беги вперед, приду следом.
— Кто же «вам сказал?
— Хе-хе, — смеется Линка Таммерт. — Никто не говорил, умник-разумник, — и дергает Евгения своими жесткими пальцами за ухо. — Тетка Таммерт сама про все знает, ей и говорить не надо.
Евгений бежит что есть мочи домой. Отныне он твердо убежден, что Линка Таммерт колдунья. «Никто не может знать, позовут его куда или нет, а эта все знает наперед, даже знает, когда ей к маманьке надо идти. Папке об этом, конечно, говорить не стоит».
Такими несложными уловками поддерживает Линка Таммерт свою славу чародейки. Она увидела Евгения из окна, преспокойно накинула платок и сменила войлочные туфли на деревянные башмаки. Вот и все. Нельзя отрицать, что Линка Таммерт стоит ближе к тайнам природы, чем многие другие. Но главная сила ее врачевания кроется в самих больных, поверивших в ее сверхъестественные способности.
Она не забывает прихватить и ивовый прут, хотя об этом ей действительно никто не говорил. У рожениц часто бывает жар.
— Ну, Бертонька, — начинает она разговор. — У тебя, слыхать, уже побывал и дохтур? Денег, верно, некуда девать, а?
— Нет, нет, фрау Таммерт, что вы… Это Гедвига Вампен за ним послала.
— Хм, — ворчит Линка. — Чепуху затеяли… Эта Вампен хочет быть всех умней. Я бы, известное дело, дешевле взяла.
«Лучше не возражать, — думает Берта. — Молоко у ней и без того слишком дорого».
— Дай мне моток черной шерсти, Бертонька.
— Там, в нижнем ящике комода.
Линка Таммерт становится спиною к больной, что-то бормочет тихо и нарочито невнятно, отрывая от клубка кусок за куском черную нить. Так она заговаривает лихорадку. Наговором она спускает лихорадку на ивовый прут и шерстяными нитками вяжет ее накрепко. Заговор при этом она произносит как положено — то от начала до конца, то в обратном порядке. Иначе ивовый прут не удержит лихорадку и та снова возвратится в тело больной. Узел завяжет, перекрестит его, скажет заклятье, и снова — узел, крест, заклятье:
Узел, крест и заклятье сзаду наперед:
Тикают часы у стены, Берта Штрезова лежит с закрытыми глазами, Линка Таммерт шамкает заклятье. Вдруг из-под клетчатого одеяла подает голос новорожденный. Линка Таммерт, положив ивовый прут на подоконник, заглядывает в зыбку.
— Чего тебе еще надо, Бертонька? — говорит она. — Пригоженький паренек, только малость с морщинками. Ну да ведь и у меня они есть, хе-хе!
Берта хотела было попросить старуху, чтобы та передала ей ребенка. Однако, подумав, она говорит:
— Надо бы и малыша заговорить. Вишь, какой хлипкий, а все же жить ему надо.
— Это все заодно делается, — говорит Линка. — Хорошо, что догадалась за мной послать. Что они понимают, эти дохтура? Теперь все в порядке. М-да… пол-литра молока, пожалуй что, я тебе уделю. Больше никак не могу.
— Да? Вот это хорошо, фрау Таммерт. А сколько будет стоить?
— Стоить, стоить… Тут не в цене дело. Молоко-то, оно ничего не стоит, а вот только я тебе от своей собственной жизни отрываю… Или ты думаешь, я бы без этого молока дотянула до семидесяти шести годов?
— Сорока пфеннингов достаточно будет? — спрашивает Берта.
— Хм, — произносит Таммерт. — Разве что уж только для тебя.
— А за беспокойство — там в верхнем ящике лежит…
Скрипнула наружная дверь, в сенях раздаются знакомые шаги. Берта прислушивается, приподнимается, лицо ее радостно вспыхивает.
— Вильгельм, — говорит она и запинается от волнения.
— Так чего там лежит? — поспешно спрашивает Линка Таммерт.
Дверь в комнату распахивается, и на пороге появляется Боцман. Он сразу смекает, в чем дело. Не глядя на Берту, он идет прямо на Линку Таммерт, указывает ей на открытую дверь и говорит:
— А ну, пошла отсюда, кикимора!
Линка Таммерт смотрит на него снизу вверх.
— На сынка бы сперва поглядел, — говорит она и шныряет за дверь. Теперь уж ей не видать как своих ушей, что припасено для нее в верхнем ящике комода. Боцман вешает на гвоздь брезентовую куртку и только теперь подходит к Берте.
— Ну, Берта, как делишки-то?
Она протягивает ему руку.
Он пододвинул стул к кровати и сидит перед Бертой в своей фуфайке из некрашеной овечьей шерсти, в потрепанных серых бумажных штанах и в сапогах с высокими голенищами, пропитанных ворванью. Он тихонько гладит ей руку, а она не сводит с него глаз. «Что бы такое ей сказать?» — думает Боцман, которому невыносимы сейчас всякие нежности. В голову не приходит ничего подходящего. Избегая ее взгляда, он отводит глаза и замечает зыбку.
— Мальчик? — спрашивает он.
Она кивает. Ее глаза прикованы к нему.
— Тогда назовем его Отто.
У нее на лбу вновь появляются морщины, которые исчезают лишь в редкие счастливые минуты.
— Почему же Отто? — говорит она. — Этих Отто и так уж сколько развелось. Давай назовем его Юргеном, или Фердинандом, или, может быть, Дитрихом…
— Не-т, не-т, Берта, на этот раз я тебе не уступлю. Забыла, как нас засмеяли эти господа из имения, когда мы окрестили парня Евгением. Не желаю, чтобы опять надо мной насмехались. Пусть лучше он зовется попроще. А то в деревне про тебя опять будут говорить: «Эта всегда норовит выскочить». Так и останешься здесь чужачкой, если не бросишь этих своих замашек.
Он заглядывает в зыбку.
— Пригожий парень.
— Не болтай зря, Вильгельм, он пока еще совсем некрасивый.
— У-ух! А я гляжу, он весь в меня.
Вот и исчезли морщинки на лбу, она смеется, тихо и благодарно.
Вильгельм Штрезов снимает сапоги. Только бы не сидеть опять у кровати. Жена все смотрит на него, не спускает с него глаз. Боцман рад, заслышав в сенях детские голоса. Евгений и Фрида глядят на отца, нерешительно подходят ближе. Фрида смущенно крутит пуговицу на пальтишке, Евгений тоже ждет, пока Боцман что-нибудь скажет. Но когда мальчик поднимает глаза, его взгляд встречает взгляд отца.
— У-ух-ха-ха, — заливается он озорным смехом, подбегает к Боцману и звучно чмокает его в щеку. Вильгельм Штрезов приятельски хлопает своего старшего по заду.
— Ну, сынок, — говорит он, — ты тут, пока меня не было, обзавелся маленьким братишкой.
— Хм… А где вы так долго были, пап?
Боцман ставит сапоги в угол, к печке. Теперь и Берта спрашивает окрепшим голосом:
— Правда, Вильгельм, где вы пропадали столько времени и откуда вы сейчас явились?
Фрида села к столу. Боцман проводит рукой по ее голове, тянет бережно за косички и прищуривает один глаз.
— Ну, дочурка…
Потом он тоже присаживается к столу.
— Найдем на трубку табаку?
Берта не отвечает. Евгений идет к комоду и достает маленькую деревянную табачницу. Боцман набивает трубку.
— Мы отсиживались в Рокзее. Вернулись бы раньше, да пришлось повозиться с лодкой. Завтра с утра надо будет вытащить ее на берег. Больше не понадобится… А рыбку хорошо продали, Берта. На той неделе будем с деньгами.
— А у Йохена Крогера вы были?
— Не-ет, он помер, — говорит Боцман. — Там живет теперь вдова этого, который скотом торговал, фрау Гаусс. Такая обходительная. Нашего Ис-Вендланда так обхаживала.
Он молчит и курит с наслаждением. Берте не терпится.
— Как это она его обхаживала? Поднесла выпить как следует?
— Если бы только это! — хохочет Боцман. — Она его даже спать положила с собой и, должно быть, осталась довольна, потому что Вендланд с нами не вернулся.
— Ка-ак? — говорит Берта, привстав. — Не вернулся с вами?
Боцман беспечно хохочет.
— Не-ет, остался там.
— Да ну, не может этого быть! Ис-Вендланд, этот пьяница?
— Ох, — говорит Боцман, — она как будто бы тоже не дура выпить по маленькой.
— А как же Стина?
— Ну, это не наше дело. Она уже почти взрослая.
Берта Штрезова только качает головой. А Боцман говорит Евгению:
— Тетя Густа обещала сейчас зайти к нам. Сбегай-ка живо за ней, я так проголодался, пусть она там поторопится.
Большое изображение головы Христа, которое висит в комнате Ханнинга Штрезова, скопировано Фите Лассаном с известного образца. Увидев однажды в календаре образ спасителя, Густа попросила Фите Лассана:
— Нарисуй мне такого же, только немного побольше. Я повешу его у себя в комнате.
Фите Лассан приложил все свое старание и вложил в картину многое от своей собственной веры. С тех пор картина изрядно потемнела от дыма. Скорбно склоненный, отмеченный печатью боли лик в терновом венце, орошенный большими, тяжелыми каплями крови, сбегающими со лба, часто доставляет Густе утешение. Она способна иногда целый час просидеть перед картиной, смотреть на нее, всецело погружаясь в созерцание. Картина для нее — неисчерпаемый источник силы. Она не пытается себе ничего внушить, ее побуждения просты, — взгляни лишь на этот чистый лик, на эти шипы, впивающиеся в светлое чело, которое не могут омрачить даже глубочайшие страдания. Разгляди, как на его лице отражается чистота его души, подумай о том, что выстрадал
Когда Ханнинг пришел домой, Густа разревелась и повисла у него на шее, а потом принялась бегать по комнате и все твердила: «Господи, господи!» или: «Ну вот ты и вернулся!» Боцман стоял в дверях и от неловкости не знал куда девать глаза.
Когда в комнату вошел Евгений, оставив в сенях деревянные башмаки, Ханнинг успел уже расправиться с картошкой в мундире. Близнецы Ганс и Грета сидели возле него и допытывались, откуда берутся дети. Сказка об аисте, которую рассказывают всем детям в деревне, не внушает им доверия. Аисты давным-давно улетели с крыши большого сарая в Ханнендорфе. Вот Ханнинг и отвечал близнецам.
Густе Штрезовой приходится одной идти в домик у моря, потому что Евгений остается здесь. Его холодно-внимательный взгляд прикован к устам дяди Ханнинга. «Все это неправда, все это бывает совсем по-другому», — думает он и в то же время не пропускает ни единого слова. Занимательнейшая это история — рождение детей, а особенно в изложении Ханнинга Штрезова. Ганс и Грета подпирают головки руками. Засверкали глаза у больного Клауса с рахитичными ножками, которого возят в тележке, сколоченной Ханнингом из старого ящика. В комнате ни шороха, ни вздоха…
— …дело было лет эдак тыщу тому назад, морской король и говорит Селедке, Камбале, Угрю и Прилипале, которые были у него министрами:
— Городских ребят пускай уж, так и быть, приносят аисты, но ребята с побережья находятся в нашем ведении.
Министры выслушали это, и каждый из них сделал вид, как будто обдумывает его слова. Прилипала подумал про себя: «Наш король опять чепуху городит: как же мы с этим делом справимся?» Тут он разинул свою черную пасть и проворчал:
— Ваше величество, я не представляю себе, как мы это осуществим. Тот укромный уголок за Стоггом, где спят неродившиеся дети, для нас недоступен. Там столько воздуха, что впору задохнуться. Мы же не можем выскочить из воды.
Тут король — а королем в то время был еще Осетр, а не Селедка, как сейчас, — свирепо поглядел на Прилипалу и задумался: что бы такое сделать с этим старым ворчуном. Известное дело, король, он всегда держит в голове, как бы ему расправиться со своими министрами. Нет ничего хуже, как быть министром. А Камбала — у нее тогда была еще обыкновенная морда, не такая кривобокая да ехидная, как сейчас, — Камбала говорит:
— Прилипала совершенно прав. Я тоже не представляю себе, как мы это осуществим.
У Селедки в ее маленькой голове вообще не было никаких мыслей. Она трижды проплыла вокруг стола и сказала:
— Это следует обдумать.
И скова уселась. Король кивнул головой и говорит:
— Умное слово и вовремя сказано. А ваше, господин Вертихвост, какое мнение?
Угорь пошел изгибаться, извиваться и крутиться. Все с нетерпением глядели на него.
— Ваше величество, опасность для нас велика, но не так чтобы уж слишком велика. Ваша идея, ваше величество, для нас затруднительна, но не так чтобы уж слишком затруднительна. Наши возможности малы, но не так чтобы уж слишком малы. Необходимо поразмыслить. Я считаю, что ваше предложение чрезвычайно располагает к размышлению.
— Бу-ух-ты, барах-ты, — сказал Прилипала. — Что это означает? Я ни слова не понимаю.
— Я тоже, — сказала Камбала.
Собственно говоря, и сам король ничего не понял, но он разозлился на обоих за то, что они, как всегда, противоречили, и сказал им:
— Это ваша вина, господа! Во всяком случае, мы трое поняли друг друга. Нельзя не отдать должное тому курсу, который предложил его превосходительство Вертихвост.
Он посмотрел вокруг, на зеленые прозрачные воды своего дворца. Как вдруг откуда ни возьмись приплыла маленькая Плотвичка и что-то шепнула королю на ухо.
Король ужасно испугался, потому что Плотвичка ему сказала:
— Ко дворцу приближается сеть. Вашему величеству надо смываться. А не то ваше величество изловят. Рыбаки опять здесь.
Король поспешно сказал Угрю и Селедке:
— Господа, продолжим совещание в моей загородной резиденции.
И скорехонько поплыл прочь с обоими министрами, которые всегда с ним соглашались.
Камбала с Прилипалой остались на месте. Но тут по воде пошел шум, и стебли водорослей, которые растут на дне вроде бурьяна, заколыхались, как в сильнейшую бурю. Камбала была востроглазая, она все приметила и живо смекнула, какая ей грозит участь. А Прилипала, тот ничего не понял. Он знай себе ворчал недовольно под нос, и, когда Камбала подтолкнула его, он сказал:
— Оставь меня в покое!
«Не хочешь — не надо, старый ворчун», — подумала Камбала и поплыла в ту сторону, где была спокойная вода. Там она зарылась в песок и выставила наружу только один глаз. Ну, а Прилипалу поймали. Он ужасно перепугался, когда вдруг очутился в лодке у Йохена Химмельштедта. Тот ему и говорит:
— Эх ты, старое чучело, лучше бы ты мне не попадался…
На этом месте рассказа Ханнинга Штрезова Евгений насторожился, и Клаус тоже.
— А как же, ведь это было тыщу лет назад…
— Йохена Химмельштедта тогда еще вовсе и на свете не было…
— Ах да, — говорит Ханнинг, он чувствует, что попал впросак, но тут же находится, — ну да, так это ж был не наш Йохен Химмельштедт. То был прапрапрадедушка нашего Йохена Химмельштедта, и его тоже звали Йохен. Он рыбачил тогда вместе с моим прапрапрадедом. Но лодка тогда была гораздо меньше, а у сети мотня была всего-то с картофельный мешок.
— Ну ясно же, — говорит Ганс и укоризненно качает головой. — Ну ясно, а вам всегда нужно чего-нибудь сболтнуть. Ты что ж думаешь, Евгений, мой отец врать, что ли, станет?
Евгений не отвечает. Конечно, дядя Ханнинг не врет. Теперь это совершенно ясно. Кое-что, правда, не сходится, но…
— А что они сделали с Прилипалой? — спрашивает Грета.
— Они просто разозлились, наверно, что не поймали ничего другого, — говорит Ганс.
— Вот-вот, — продолжает рассказ Ханнинг. — Так оно и было. Прилипала был толстый, откормленный, он лежал в лодке и все ворчал да ворчал. Йохен Химмельштедт с удовольствием огрел бы его веслом, потому что ничего не понимал в его бормотанье. Только мой прапрапрадед сумел разобрать несколько слов: «Б-б-б-б-бросьте меня об-б-б-бр-р-атно в мор-ре! В-в-в-вам же б-б-б-будет лучше!» Тогда мой прапрапрадед взял Прилипалу и выбросил его за борт, Йохен Химмельштедт был этим недоволен, но что же ему было делать? Он тоже не очень-то охотно ел прилипал. Они снова забросили сети и поймали в этот день так много рыбы, что потом на радостях чуть не перепились. С тех пор мы всегда выбрасываем за борт прилипалу, если какой попадется. Они все равно невкусные.
— Ну, а что сделал тот Прилипала? — спрашивает Грета.
— Он поплыл к королю и сказал ему: «Ваше величество, мне кажется, я нашел способ, как доставлять детей в приморские деревни».
— Ну-с, выкладывайте, — сказал король.
— Пусть рыбаки сами достают себе детей!
Тут король засмеялся ехидно, а Угорь так извивался от хохота, что чуть не завязался узлом. Селедка уставилась на Прилипалу так высокомерно, как только умела. Одна Камбала ничего не сказала. Она рассуждала так: «Что нам за радость заботиться о человеческих детенышах? Ведь дети тоже станут потом рыбаками, и мы опять будем жить в страхе. Король действительно не в своем уме».
— Ваше величество, — сказал Прилипала, — мы поместим души детей в животы селедок. Когда люди будут есть селедку, они проглотят вместе с нею души детей, а там уж не наше дело. Если из этого ничего не выйдет, то тогда пусть мужчины в бурю выходят в море, буря им поможет, и мы все поможем.
Прилипале самому-то было не совсем ясно, как именно он собирается помогать рыбакам, но это как раз и понравилось королю. А Угорь извивался и вертелся на все лады и наконец сказал:
— Идея нельзя сказать чтобы великая, но неплохая идея, недостойная Угря, но достойная Прилипалы. Конечно, не в Угре должна находиться душа, а лучше в Селедке.
Дело в том, что Угорь терпеть не мог Селедку, уж очень она задирала нос. Ну да ведь она и поныне такая. И еще она была тогда так глупа, что на все согласилась. Король сказал: «Да». Селедка трижды проплыла вокруг стола, поблагодарила Прилипалу… Вот так и повелось. Этим самым Прилипала оказал нам большую услугу, и мы с тех пор каждую весну ловим селедку.
— И в каждой селедке душа? — спрашивает Клаус из своей постели.
— Нет, — говорит Ханнинг, — конечно, не в каждой, но во многих.
— Только вот я чего не понимаю, зачем — пономарь Клинк всегда толкует про аиста, когда все это произошло уже тыщу лет назад, — говорит Евгений.
— Ну мало ли чего, — отвечает Клаус, — он ведь не здешний. Откуда ж ему знать?
А Ханнинг Штрезов, усмехаясь, посматривает то на одного, то на другого, кивает головой, безмятежно выбивает трубку и говорит:
— Пойдем-ка, Евгений, я тоже хочу заглянуть к твоей матери.
Евгений беспрекословно идет за ним. Он проглатывает вопрос, почему детей рожают только женщины, мужчины ведь тоже едят селедку. Где-то в глубине его детского разума уже просвечивает истина.
Но когда часом позже в мансарде Евгений лежит вместе с Фридой на широкой кровати, которую соорудил сам Боцман, он рассказывает ей слово в слово, как обстоят дела с рождением детей. Фрида благодарная слушательница, — она ни о чем не расспрашивает. Евгений просунул руку ей под голову и шепчет в ухо: «Дело в том, что Угорь терпеть не мог Селедку, уж очень она задирала нос…»
Фрида моргает с усилием, в сказку то и дело вплетается сон. Веки у нее слипаются, но она ничего не спрашивает, только слушает. У Евгения же в голове роится множество вопросов, на которые он не знает ответа, да и не хочет знать. Он устал. Придет время, все объяснится само собой.
Внизу в горнице сидят Ханнинг, Боцман и Густа. Берту лихорадит все сильнее, она смотрит неестественно горящими глазами то на одного, то на другого. Густа время от времени подходит к ней, чтобы сменить холодный компресс на икрах.
— Да ладно, — каждый раз говорит ей Берта.
Но Густа продолжает делать свое дело. Она говорит мало и, как обычно, неторопливо ходит по комнате, потом снова садится и слушает рассуждения мужчин.
— Когда же будешь его крестить? — спрашивает Ханнинг. — По-настоящему надо бы сегодня же, это уж такой порядок.
Боцман отвечает не сразу, глядит на Берту.
— Жар у нее. Ну да, впрочем, оно часто так бывает после родов. А если я нынче не пойду к Мартину Бишу спрыснуть парнишку, опять все начнут языками трепать.
— Конечно, нужно бы сегодня, так уж заведено.
— Вильгельм, ты сегодня никуда не пойдешь! Если уж тебе так хочется устроить безобразие, то отложи хотя бы до завтра, — говорит с постели Берта.
«Вот что значит не здешняя, сразу видно», — думает Густа Штрезова, но сочувствие к больной берет в ней верх, и она говорит:
— И верно, Боцман, можно сделать исключение. Завтра пойдешь и спрыснешь мальчишку.
Ханнинг молча курит трубку. Видно, что он не согласен с Густой. Обычай «крестить» новорожденного в кабачке Мартина Биша в день его появления на свет давно и прочно укоренился среди мужчин. «Крестины» у Мартина Биша для большинства важнее крещения в церкви. «Крестить» младенца через несколько часов после рождения стало неписаным законом. И это такой закон, которому повинуются охотно. Разве место мужчине у постели роженицы? Где еще мужчина с его деятельной натурой бывает так бесполезен, как при родах? И для Боцмана вопрос уже решен.
— Да, я приду через часок, Ханнинг. Я за тобой зайду, — говорит он.
Берта отворачивает голову к стене. Ханнинг кивнул. Густа промолчала. Она подходит к кровати, чтобы сменить компресс.
— Брось ты это! — раздраженно говорит Берта. Говорит резким, враждебным тоном. Но Густа не слушает, смочив шерстяную тряпку в воде, она хочет снова обернуть Берте ноги.
— Идите-ка уж вы домой, нет больше никакого моего терпения. Идите домой, оставьте меня в покое, и ты иди себе пьянствуй, Боцман, все уходите, только поскорей! — кричит Берта.
Густа швыряет тряпку обратно в таз с водой, берёт свой платок. Ханнинг выколачивает трубку.
— Ну, знаешь, Берта, так сразу нас вышибать тоже не годится, это уж ты пожалуйста.
Боцман сидит у стола и не смотрит, как они уходят, «Ну что это творится с женой? — размышляет он. — Что бы мне такое сделать, чтобы она наконец поняла, как с людьми жить. Другие женщины как-то умеют ко всему примениться, а она — нет. Не могу же я выставлять себя на смех. Завтра все рыбаки соберутся вытаскивать лодки ка берег. Попробуй там выдержи, как начнут со всех сторон подкалывать да подкусывать. А ей это все пустяки».
— Сижу я здесь, Берта, или нет, толку от этого никакого. А если пойду, будет меньше неприятностей. Через час я вернусь.
Берта Штрезова не отвечает. Ее лицо лихорадочно пылает на подушках.
«Ему никогда этого не понять. Он и в самом деле уйдет, как ни в чем не бывало, и оставит меня лежать здесь одну. А я ждала его, так долго ждала, мне пришлось самой посылать за доктором и за Линкой Таммерт. Он пришел, вышвырнул Линку Таммерт, а меня даже не поцеловал. Спрашивает только: «Мальчик?» — решает по-своему, как его назвать, потом приглашает Густу, эту богомолку, эту тихоню. Я видеть ее не могу, вот и все. А теперь он сидит, курит свою трубку и только о том и думает, как бы поскорее удрать в кабак и там нализаться. Да что же это такое, как же это возможно? А ведь было когда-то совсем по-другому. Может быть, мне в самом деле надо было послушаться стариков, отца с матерью? Но ведь они тоже ничего не понимали. Что тогда говорила мать? «За какого-то вонючего рыбака — ты, дочь обер-секретаря почтового ведомства? Если ты выйдешь за этого мужика, мы и на порог к себе тебя не пустим». Она не смела так говорить: «вонючий рыбак». Может быть, я и передумала бы тогда, но так говорить она не смела».
Берта поворачивает голову к Боцману и пристально смотрит, на него. А он встает, берет шапку и говорит:
— Ведь это всего делов-то на часок, Берта, больше я наверняка не задержусь…
Идет к двери, тихонько затворяет ее за собой.
В трактире Мартина Биша сидят рыбаки и судачат. Ханнинг Штрезов уже здесь, и Кришан Шультеке, и Йохен Химмельштедт, и Кочерга. Боцмана приветствуют криками: «Эге!», «Да вот он сам и есть!» Мартин Биш разливает вино, ставит бутылку на стол и сам присаживается к столику Боцмана. За соседним столом играют в скат Клаус Гропер, Карл Вампен и Отто Хеккерт. Карл Вампен — владелец маленькой верфи, а двое других — угреловы. Они принадлежат к числу тех немногих, кому дано особое разрешение на лов угрей. Они немало кичатся этим, ибо разрешение даже передается по наследству. Не может быть и речи о том, чтобы они сели за один стол с рядовыми рыбаками. В углу сидит наедине со своим стаканом Фите Лассан, которого все считают «человеком не от мира сего» и «малость тронутым», потому что он любит уединение, летом ковыряется в своем саду и рисует картины. Мартин Биш наливает по новой, и тогда Йохен Химмельштедт задает вопрос:
— Боцман, а где вы оставили Ис-Вендланда, Боцман?
Йохен Химмельштедт имеет привычку повторять обращение в конце каждой фразы. За это дали ему прозвище «Дуплет». Но — странное дело — прозвище это не в ходу, наверное, оттого, что Йохен скор на расправу, у него медвежья сила и верный удар. Вопрос, который он задал, отвлек на минуту даже игроков в скат от их яростной погони за взятками. Фите Лассан тоже навострил уши.
Ханнинг и Боцман рассказывают, как это случилось, что Ис-Вендланд опять нашел себе жену. И тогда первый взрыв хохота прорывает тишину деревенской улицы. А дальше хохочут уже без передышки. Ведь это надо подумать, Ис-Вендланд завел себе возлюбленную и какие при этом он выкидывал штуки! Смех, смех и смех.
Но смеются только в кабачке.
«Он и правда уходит», — думает Берта. Жар изнуряет ее тело, мутит сознание на несколько мгновений, а потом опять все становится нестерпимо отчетливым и ясным. «Он и правда уходит… За вонючего рыбака — ты, дочь обер-секретаря? Да, за вонючего рыбака, вот именно! Но вот он уходит теперь. Тогда бы он ни за что так не поступил. Раз он даже подарил мне цветы. До чего неуклюже это у него получилось. Мы стояли на углу у магазина Лерше в Вольгасте, толстого Лерше, за которого меня хотели выдать замуж. Как раз там я назначила свидание Вильгельму, это было хорошо придумано. Лерше чуть не лопнул с досады. В тот же вечер он примчался к матери, а потом просил моей руки у отца. Мы ведь были не кто-нибудь. А я взяла и удрала с Боцманом. Потом отец прислал мне цветочную шкатулку. Это было трогательно. «Ты, дочь обер-секретаря!» Как будто я не знаю, как он им стал. Мать без конца твердила: «Будь дипломатичен, Карл-Август, не груби, но и не лебези, будь мужчиной. Добивайся расположения почтового директора Грюнига. Он влиятельный человек». Никогда не упускали повода, чтобы поздравить Грюнига, всё старались показать ему, какие они благовоспитанные люди. Хабекорну пришлось уйти, его перевели в Анклам, и отец стал обер-секретарем. «Раньше положенной выслуги лет, Карл-Август, раньше положенной выслуги лет! Погоди, я из тебя не то сделаю!»
Так обстояло дело с обер-секретарством… Но теперь — муж в трактире… ничего подобного не было бы, если б я вышла за толстого Лерше. Старики очень желали этого, потому что они, по правде говоря, едва сводили концы с концами на обер-секретарском жалованье. А ведь надо было поддерживать светские знакомства. И они кругом были в долгах. Нет, нет, это было бы ошибкой для меня. Но что правильно? То, что здесь?»
Берта Штрезова глядит на зыбку, ее пылающее лицо искажено.
«Вот еще один сорванец, и он не последний».
Она отворачивается к стене.
«Вот сейчас он лежит в зыбке, а потом вырастет и ничего не увидит, кроме горя и забот, забот и горя, и даже поесть досыта доведется ему не часто. С ребят все и начинается. Сначала Евгений, ну тут я ничего еще не имела против, но потом Фрида, и все так осложнилось. Конечно, они оба — хорошие дети, и у Евгения светлая голова, но какая от этого радость?»
Мучаясь в жару, Берта Штрезова снова смотрит на зыбку. Хлопья копоти оседают на маленькое клетчатое одеяльце, на ее собственную постель, на края колыбели. Все теперь в саже — она знает это, не видя.
«Всюду грязь, а теперь еще новый младенец. Грязь и младенец, и новая грязь, и еще младенец, и еще один, а мы и так не знаем, чем накормить детей. А ведь всего этого могло и не быть. Но теперь ничего не поделаешь. Что будет с этим малышом? Отто — так здесь зовут полдеревни. Назвать его Отто? Да, придется, чтобы не отличаться от других. Никому не позволено отличаться от других. На то воля божья, всех стриги под одну гребенку».
Тихо в комнате. На улице первый заморозок в этом году. Копоть от горящей ворвани порхает в воздухе и оседает повсюду. А часы тикают и тикают.
«Он сказал, что пробудет час. Час давно прошел. Вернется пьяный, а тут малыш будет кричать от голода. У Отто весело начинается жизнь».
Берта приподнимается, ее глаза неподвижно устремлены на зыбку. Она проводит рукой по краю зыбки, захватывает кончик перинки в клетчатом чехле.
«Для чего такому жить, что с ним будет? Не надо бы совсем заводить детей. У бедных людей всегда слишком много детей. Слишком много».
Она приподнимает перинку, заглядывает в зыбку. Маленький червячок в зыбке морщит свое старообразное личико, глаза его плотно закрыты, ничего-то он еще не знает. Не знает, что с ним будет, что его ждет, не знает ничего о своем отце, который опять ушел не по-хорошему, бросив дома больную жену, не знает ничего о матери, которая склоняет над ним полное ненависти лицо. Неужели ненависти? Ну это сразу видно, взгляни, как подергивается и кривится это лицо, как заплывают слезами глаза. Но младенец ничего не знает об этом, он в безмятежном сне вползает в жизнь, безмятежный сон — его лазейка в жизнь. Что такое творится с Бертой Штрезовой, дочерью почтамтского обер-секретаря, изгнанной дочерью почтамтского обер-секретаря? Изгнанной за упрямство, за то, что идет своей дорогой. Не считаясь ни с кем и ни с чем.
«Зачем это? Господи помилуй, зачем этот ребенок?»
Лоб горит в лихорадке. Образы прошлого и настоящего сплетаются в кошмарный хоровод, с пением и криками проносятся в голове, и часы отбивают такт.
«Ему незачем жить, незачем. Кому он нужен? Какой смысл в его существовании? Разве это радость, такое существование? Надо только натянуть перинку ему на голову. И все будет хорошо». Часы отбивают такт. Маятник качается: трик-и-трак. А прошедшее и настоящее сливаются воедино, и по капле сочится Время. Часы отбивают такт.
«Больше ничего, больше ничего мне не надо делать. Заткнуть уши. Вонзить пальцы в уши. Ничего не слышать. Ничего не видеть. Закрыть глаза…
Нет, он все-таки должен жить. А боли, а мучительные роды, а доктор и ожидание Боцмана, и косые взгляды женщин? Все это я перенесла напрасно, все напрасно? Нет, нет! Что это я задумала, что задумала! Нет!»
Вот он лежит, младенец, слегка сучит ножками и продолжает мирно спать. Что было с тобой, Берта Штрезова, что это было? Ничего? И хорошо, что ничего не было. В самом деле, ничего не было. Это только часы в деревянном футляре тикнули несколько раз, маятник качнулся три-четыре раза туда и сюда. Вот и все. А тебе, Берта Штрезова, показалось, что прошла целая вечность? У тебя жар. Мальчик жив, он ничего не заметил и не заметит, ничего не узнает, никогда ничего не узнает о том, как однажды тикали часы.
Когда Боцман постучал в окно избы Йохена Крогера, через щели в ставнях уже пробивался свет. На стук отозвался женский голос. Боцман и Ханнинг, еле волоча усталые ноги, вошли и увидели незнакомое лицо.
— Старый Крогер помер, — сказал Вендланд, — в доме живет теперь фрау Гаус.
Вендланд уже успел устроиться с удобствами. Он сидел за столом, покрытым большой плюшевой скатертью. Не столько незнакомое лицо смутило братьев Штрезовых, сколько эта плюшевая скатерть, а еще больше огромная зеленая стеклянная керосиновая лампа на блестящей, под бронзу, ножке, с белым абажуром и сияющим цилиндром высокого стекла.
— Ах, — сказал наконец Боцман, — нам теперь, стало быть, нельзя здесь переночевать?
— Но почему же, — возразила фрау Гаус. — Конечно, я устрою вас на ночлег, это же долг человеколюбия.
У нее было крупное румяное открытое лицо с выступающими скулами. Полные губы, большие голубые глаза, крепкая фигура, густые волосы сильно молодили ее.
— Кофе уже закипает… А кроме того, вот есть еще бутылочка…
Она достала стопки, придвинула стулья к столу, разлила настойку.
— Ох, — сказал Ханнинг, — вот это уж, прямо сказать, чувствительно вам благодарны.
— Ну, что вы, — сказала фрау Гаус. — Это же просто долг человеколюбия.
— Оно-то так, — заметил Боцман. — Только больно уж мы мокрые.
— Это нисего, — сказал Вендланд. — Мне тозе прислось снасяла присесть, раз пригласают.
— Да, да, выпейте сначала.
Прежде чем выпить, они стукнули донышками по столу, но плюшевая скатерть приглушила звук.
— Будем здоровы!
— На здоровье! — сказала фрау Гаус и подбросила в печку несколько толстых поленьев. — Сейчас я принесу кофе, а вы можете тем временем раздеться. — С этими словами она скрылась.
— А что мы наденем? — спросил Ханнинг. — Не можем же мы разгуливать тут в голом виде.
— Ладно, первым делом скинем свое тряпье, — сказал Боцман.
Ноги оказались мокрыми только у Вендланда. Чтобы вылить воду из сапог, ему пришлось подойти к печке, так как на полу лежал ковер.
— Видать, с деньгами баба!
Боцман и Ханнинг только кивнули. От колен до самой шеи на них не было ни единой сухой нитки.
— Вот кое-что из одежды моего покойного мужа, — сказала фрау Гаус, протягивая в чуть приоткрытую дверь рубахи, фуфайки и штаны. — Может быть, подойдет.
Ис-Вендланд взял вещи.
— Мы присиняем вам столько беспокойства, — сказал он, желая быть учтивым.
— Ну что вы, — сказала фрау Гаус из-за двери. — Это же просто долг человеколюбия.
В массивных белых фаянсовых чашках дымился кофе. Фрау Гаус рассказывала о своем покойном муже, скотопромышленнике из Гюнена, который незадолго до смерти купил этот дом у Йохена Крогера и привел его в порядок.
— А когда же умер старый Крогер? — спросил Ханнинг.
— Год назад. Сидел в кабачке и вдруг упал.
— Насмерть упился, — подтвердил Вендланд.
— Знаешь что, — сказал Ханнинг, — как бы тебе самому этим не кончить.
— Ах, — сказала фрау Гаус, — вы, значит, тоже выпить не прочь?
При этом она пристально посмотрела на Вендланда, и старик смущенно заерзал на стуле.
— Иногда бывает, — сказал он неуверенно, а про себя подумал: «А она еще недурна собой, вон какие у нее красивые, ясные глаза. Совсем не то, что у моей покойной старухи».
Эта мысль его воодушевила. Он рассказывал о Гюнене и о Шестервальде, осведомлялся о том и о другом из знакомых. Улучив момент, Боцман спросил, где они будут спать.
— Ах, место найдется. Еще ведь совсем рано, — ответила фрау Гаус и продолжала беседу с Ис-Вендландом. У них нашлись общие знакомые. Многих Вендланд знал только понаслышке, однако делал вид, что со всеми на дружеской ноге, и фрау Гаус была в восторге от своего собеседника. Давно уж ей не приходилось вести такой приятный разговор.
— Рано еще, говорите? — переспросил Боцман.
— Да, всего лишь одиннадцать… ну, половина двенадцатого.
— А мне сдается, будто ночь уже к концу…
Ханнинг еще некоторое время прислушивался к разговору. Фрау Гаус то и дело подливала всем настойки, а рыбаки, каждый раз постучав стопками по столу, тут же опрокидывали их. Настойка ударила в голову Ис-Вендланду. Он хвастал без зазрения совести, хотя и с лисьей осторожностью. От Боцмана это не ускользнуло, но он только ухмылялся: слишком он устал, чтобы вмешиваться. Ханнинг между тем клевал носом.
— Да я вижу, гости устали, — сказала фрау Гаус Вендланду.
— Немудрено, был страсно трудный день.
В кухне расстелили солому, а стол вынесли в сени.
— Спокойной ночи и спасибо вам, — сказал Боцман.
— Ну что вы, — оказала фрау Гаус. — Это же просто…
Она была очень возбуждена. Ханнинг молча потряс ей руку. Он беспрестанно зевал, глаза у него слезились. Ис-Вендланд, прощаясь с хозяйкой, долго смотрел на нее, а она на него.
— Гм-м… да, — сказал он. — Кхе-гм… знасит, спокойной носи… Как бы мне не простыть.
Пауза.
— Верно, в кухне не очень-то тепло… — сказала фрау Гаус и поглядела на широкую кровать с большой пирамидой подушек.
Ис-Вендланд в смятении ответил:
— Ну да нисего, уз как-нибудь не замерзну…
— Ночью станет холодней, — сказала она.
— Будем надеяться, сто не слиском, — отозвался он и еле удержался, чтобы не высморкаться двумя пальцами. — Так, знасит, спокойной носи.
— Спокойной ночи и приятных сновидений, — сказала фрау Гаус.
Когда Вендланд пришел на кухню, ему пришлось перебираться через обоих братьев Штрезовых. Ханнинг уже храпел. На плите тихонько дребезжал горшок. Боцман еще не спал.
— Она тебе, видать, приглянулась? — спросил он Вендланда.
— Осень приятная зенсина, правда, осень приятная.
Боцман зевнул.
— Давай-ка лучше спи.
Вендланд погасил лампу и залез под одеяло.
— Спокойной носи, — сказал он.
Голос его звучал бодро, в нем совсем не слышалось усталости.
— Приятных снов, — ответил Боцман и опять зевнул. Но сон не приходил. Боцману было хорошо известно это состояние: устал как собака, а все равно заснуть не можешь. День был слишком тяжелый. «Если бы не удалось открыть нож, лежали бы мы сейчас в другом месте, — размышлял он. — Берта небось беспокоится. Это нехорошо, когда баба в положении… А как другие, вернулись ли домой? Впрочем, в море никого уже не было. Все уже кончали ловить, когда мы только начали… Конечно, дурь большая, но что будешь делать? Зато теперь отдам Бюннингу марку и Берта получит молоко. И всегда-то дело в какой-нибудь марке или в нескольких пфеннигах. Если бы нашему брату не надо было все время думать об этом… Чего бы только я не сделал, если бы мне сказали, хочешь заработать тысячу марок?.. Евгения определил бы в городскую школу, построил бы дом в три комнаты!.. Но нет у меня тысячи марок, и не заработать мне их за всю мою жизнь…»
Боцман перевернулся на другой бок. Он слышал, как вдова Гаус закрыла на задвижку наружную дверь, и заметил, что Вендланд тоже еще не спит. А потом Боцман лежал в полудреме, ни о чем больше не думая, и только ощущал с досадой, что ему не спится. Внезапно он очнулся от дремоты: Вендланд шелестел соломой. Боцман заметил, как тот поднялся и перелез через него. Вендланд осторожно прокрался к двери, приподнял щеколду и скрылся.
— Вот старый шкодник! — проворчал Боцман.
Ханнинг повернулся на другой бок и снова захрапел.
А в теплой комнате Ис-Вендланд говорил фрау Гаус:
— Я там не на сутку замерз.
Она не сказала ни слова.
На другой день к полудню рыбаки были готовы к отплытию. Дыра в парусе была залатана, снасть приведена в порядок. Боцман принес фрау Гаус еще один сачок камбалы да окуней, и она, заливаясь краской, сунула ему в руку полмарки. Он не хотел их брать.
— Нет, этак не годится. Мы тут у вас ночевали и грязь натащили везде, в горницу и в кухню, да еще завтракали, — отказывался он.
— Что вы, что вы… Возьмите, не стесняйтесь.
Принужденно улыбнувшись, он взял полмарки и пошел в трактир купить на них бутылку тминной. Ханнинг, которому Боцман еще поутру рассказал о происшедших событиях, никак не хотел этому верить и, смеясь, качал головой. Он зашел еще раз в комнату к фрау Гаус. Там за столом опять уже сидел Вендланд.
— Тебе пора одеваться к выходу, Ис-Вендланд, мы сейчас отчаливаем. Дома небось не знают, что и думать.
Ис-Вендланд поглядел на фрау Гаус. Однако она занялась чем-то у печки. Тогда Вендланд почесал в затылке, потянул себя за левое ухо и сказал:
— Знаес, Ханнинг, я тут подумал и ресыл… Я не поеду с вами, я остаюсь здесь.
— Ты что, спятил? — сказал Ханнинг.
— Не-е, совсем наоборот. Понимаес, Ханнинг, мы с Эльзой, то есть фрау Гаус, так ее зовут, мы с Эльзой ресыли…
Фрау Гаус вышла в кухню.
— Слушай-ка, — сказал Ханнинг, — а Стина?
— Ах, девка сама уз не маленькая. Эльза сказала, сто мне мозно здесь остаться, но доська пусть как зывет, так и зывет.
— Так-то так, но что же с ней будет?
— Она зе работает, верно? И потом она дазе обрадуется, если я не вернусь.
Ханнинг молчал. Вендланд глядел на него. В печке потрескивали дрова. Комната была уже прибрана. Толстый ковер ручной работы пестрел красивой расцветкой, кровать была мореного дуба, на столе красовалась зеленая плюшевая скатерть и сверкало стекло керосиновой лампы.
— Ну, а она-то как, согласна тебя взять?
— Такого-то музыка, как Карл Вендланд? Ну, знаес ли, ты тозе сказес!..
Ханнинг рассмеялся и хотел уходить.
— Ханнинг, — сказал Ис-Вендланд поспешно, — ты понимаес, Ханнинг… Первый раз в зызни мне повезло…
Он очень шепелявил. Ханнинг, смеясь, пошел к лодке.
Вскоре появился и Боцман, подошел к берегу своей пружинистой походкой.
— А где же Вендланд?
— Он не придет, он женится на фрау Гаус.
— Ну и пройдоха, — сказал Боцман. — Бросил нас вдвоем, и все дело. А что ж она, согласна?
— Да вроде. Я и сам что-то не пойму, чем уж он ее прельстил. Но говорят, на вкус и на цвет товарища нет.
Широко распростерлось небо над Бодденом. Морозный воздух был прозрачен. Вода была спокойна, как будто ничего не произошло. Да и в самом деле, ничего не произошло. Вильгельм и Ханнинг Штрезовы лихо неслись под парусами домой. Иногда они пересмеивались и дымили просушенным самосадом из своих коротеньких трубок.
Боцман рассказывал обо всех этих приключениях, Ханнинг, нет-нет, тоже ввертывал словцо. Мартин Биш хлопал себя по ляжкам, и все остальные изумлялись не меньше. «Не-ет, этот Вендланд! Кто бы про него такое подумал!» Но Кришан Шультеке и бровью не повел.
— Я всегда говорил, что у Иса губа не дура!
Фите Лассан в своем углу качал головой. Никто этого не замечал, да и ему ни до кого не было дела.
Но вот Боцман опомнился.
— Черт возьми, который час?
Мартин Биш вынул карманные часы.
— Скоро двенадцать, Боцман.
Как ни уговаривали Боцмана, как ни упрашивали посидеть «еще часок», — все напрасно. Боцман ушел.
«А ведь Берта оказалась права», — подумал он, затворив за собой дверь трактира. Мысль о Берте, как это уже не раз бывало, будила противоречивые чувства. Боцману неприятно, что он опять не сумел вовремя вернуться домой, а с другой стороны — дом ему в тягость.
«Ну что мне делать дома? Они себе сидят в свое удовольствие у Мартина Биша, а я должен идти домой. Разве Берта что понимает в этих делах? Ладно бы хоть отпускала меня по-хорошему. Тогда и возвращаться было бы как-то приятней. Этого она, видать, никогда не поймет».
Но потом эти мысли проходят. Хмель развеивает их. Некоторое время лежит еще какая-то тяжесть на сердце, но вот все ушло, растаяло, опять уступив место благодушному настроению, которое приносит алкоголь. Ночь стоит морозная, ясная, звездная. Боцман идет вразвалку по деревенской улице, минует дом Ханнинга, вот уже оставляет позади и крайний дом. Его уже давно преследуют какие-то шаги. Он слышит их, но не обращает внимания. Вдруг кто-то хватает его за руку — Стина Вендланд.
— Э! — восклицает Боцман. — Откуда ты взялась? Ты что тут, всю ночь стояла?
— Нет, — говорит Стина, — сидела. Где старик?
— Ах да, Стина, я и позабыл совсем. А ты разве ничего еще не слыхала?
— Будто он не вернулся, а остался там, вот что я слыхала. Я же только в девять часов пришла из имения. Линка Таммерт мне так сказала: «Говорят, твой отец в последний раз хорошо съездил в Рокзее, нашел там свое счастье». Ну да ведь она много болтает. Что там на самом-то деле?
— Твой отец, — говорит Вильгельм Штрезов, впадая спьяну в торжественный тон, — твой отец в Рокзее в старом доме Йохена Крогера нашел себе богатую жену. Линка Таммерт верно говорит.
Стина в упор глядит на Боцмана. Ее лицо каменно-неподвижно.
— Я так озябла, — говорит она. — Давай пройдемся еще немножко. Расскажи мне все по порядку. Только не проповедуй вроде пастора… Небось сына крестил?
— Да, замечательные были крестины. У Винкельмана никогда так не получится. А Ханнинг…
— Боцман, расскажи, как было дело со стариком.
И Боцман рассказывает. Ни о чем не умалчивает, даже приукрашает вымышленными подробностями тот момент, когда Ис-Вендланд направился к фрау Гаус.
— Я ему говорю: «Послушай, Ис, ведь ты же небось устал». — «Ну, устал, — говорит он, — но у меня так замерзли ноги. Вообсе я весь замерз. А она, мезду просим, осень приятная зенсина». Я еще хотел его отговорить, потому что подумал, что она вышвырнет его вон. Лежал и все ждал скандала. Но ничего не было слышно.
Стина опять ухватилась за руку Боцмана. Она ниже его на целую голову. «Хорошо, что сейчас ночь, — думает она. — Авось нас никто не увидит». Она не упускает ни единого слова из рассказа Боцмана.
— Мы с Ханнингом спрашиваем его, как же быть с тобой, Стина? А он, понимаешь, только и сказал: «Мне-то сто за дело!» Как ты теперь будешь жить?
Стина останавливается, медленно опускает голову,
— Ох, — говорит Боцман и кладет руки ей на плечи. — Ты не расстраивайся, все будет в порядке. Все в лучшем виде. Вот посмотришь.
За Боцмана говорит хмель. Стина это знает. Они медленно идут дальше. Она все еще держит его за руку. Вильгельм Штрезов говорит еще много всякого и кончает одним и тем же:
— Вот посмотришь, все будет хорошо.
— А ты просто дурень. Ничего не будет.
Она отстраняется от него, бросает на ходу: «Спокойной ночи», — и исчезает.
Медленно плетется он, покачиваясь, домой. Вдруг останавливается. «А она меня все время «тыкала». Ей всего-то шестнадцать лет, а она «тыкает» безо всякого…»
Качая головой и ворча себе под нос, он входит в комнату. Берта спит.
Эмиль Хагедорн стоит за дверью коровника и спокойно курит трубку. Распахнутая дверь почти полностью скрывает его, а дым уходит под нависающую соломенную крышу. Только грязные сапоги выглядывают из-под двери.
— Если они пронюхают, Бюннинг или Лоденшок, что ты здесь покуриваешь, вылетишь с работы, — сказала ему вчера Стина Вендланд. — Вылетишь как миленький, собаками погонят со двора.
— Не имеют никакого права, — ответил Эмиль Хагедорн. — Не так это все просто. Что ж, человеку и трубку выкурить нельзя?
— Вот и курил бы у всех на виду. Чего же за дверь-то прячешься?
— Зачем зря раздражать людей?
— Ну, как хочешь, твоей заднице терпеть, когда Бюннинг тебя отсюда турнет, не моей…
«Чего это бабы лезут не в свои дела, — размышляет Эмиль Хагедорн, стоя за дверью. — Раз я управился со всей утренней работой, почему бы мне и не покурить. Что мне за дело, если Бюннинг и Лоденшок некурящие? А я вот курю и буду курить, хотя бы здесь, за дверью».
Трубка потрескивает легонько, и дымок, крепкий дымок от самосада, скрывается под соломенной крышей.
«А Стина, между прочим, славная девушка… Одного только не пойму… как-то вроде странно… Бюннинг за ней ударяет, это дело ясное, но она-то как? Неужто они это были тогда на сеновале?»
Посапывает трубка, табак томится в собственном соку. Эмиль Хагедорн за дверью хлева откашливается тихо и осторожно. Но вот на дворе застучали деревянные башмаки. Это Стина Вендланд. Прежде чем войти в коровник, она торопливо и как бы про себя говорит:
— Эмиль, осторожно — Бюннинг идет.
Трубка мгновенно исчезает в кармане, и Эмиль нагибается к дверной петле.
— М-м-да-а, — произносит Бюннинг скрипучим гортанным басом, — что это ты здесь делаешь?
— Я осматриваю петлю, господин инспектор. Что-то она в последнее время сильно скрипит.
— Так, так, скрипит…
Он глубоко втягивает ноздрями воздух.
— Здесь воняет табаком! Ты курил! — разражается криком управляющий. — Ты хочешь, наверно, спалить весь двор, что ли?
— Я до обеда не курю, господин инспектор. Это же запрещено.
Управляющий Бюннинг, которого все почтительно называют инспектором, стоит перед ним, большой и важный с виду, выспавшийся и сытый. Эмиль Хагедорн глядит на это полное, круглое лицо, черную бороду, жесткую переносицу, широкий лоб. В нем вдруг вскипает злоба, и он говорит Бюннингу прямо в лицо:
— Но это запрещено только в Ханнендорфе.
Он старается придать твердость своему голосу. «Всегда какой-то страх одолевает, — думает он. — А собственно, почему?»
Бюннинг стоит и постукивает железным наконечником трости по булыжной мостовой двора. Постукивает и молчит. Раз так, Эмиль Хагедорн продолжает высказываться. Управляющий барабанит наконечником трости по камню.
— В одном Ханнендорфе это запрещается, и то лишь потому, что вы некурящий. А то бы можно было смолить сколько душе угодно. Но вы не терпите табачного дыма. Ну, правда, у вас все время кашель, господин инспектор.
— Ты, как видно, сошел с ума, — говорит инспектор устрашающе-тихо, с какой-то незнакомой интонацией. «Вот болван, — думает он. — Мало мне без него неприятностей! Вполне достаточно того, что преподнесла эта девка Вендланд сегодня утром…»
— Сейчас же убирайся — и за работу. Похоже, что ты красный, придется взять на заметку. Как фамилия?
Эмиль Хагедорн удивляется: «Сдурел он, что ли? Как фамилия, будто не знает!»
— Моя фамилия Хагедорн. Да ведь вы это знаете, инспектор.
— Господин! — кричит Бюннинг. — Господин!
— Господином меня называть не обязательно, — говорит Эмиль Хагедорн.
— «Господин инспектор» ты должен меня называть. «Господин инспектор»! — орет Бюннинг, колотя тростью о мостовую.
— Ах так, — говорит Эмиль Хагедорн и ухмыляется.
Эта усмешка окончательно выводит инспектора из себя. Ухмыляться! Прямо в лицо господину инспектору Бюннингу ухмыляться! Мир перевернулся вверх дном, что ли? Хагедорн, этот щенок, которому двадцать два года от роду, ухмыляется в лицо инспектору Бюннингу?
— Я прикажу вышвырнуть тебя вон, я прикажу гнать тебя с собаками со двора. — От злости у инспектора побелел даже его массивный, обычно красный нос. — Расчет можешь спрашивать с черта лысого. Подохнешь с голоду, в нашей округе тебе не будет никакой другой работы. Ты — красный, бунтовщик, я засажу тебя в тюрьму, я потребую, чтобы тебя повесили. Но прежде проси прощения, немедленно.
Эмиль Хагедорн побледнел как стена. «Ну теперь уж все равно. Этот зря не говорит, этот на своем поставит. Теперь все равно». Его взгляд блуждает по двору. В доме управляющего у окна стоит какая-то белая фигура, а в господском доме баронесса фон Ханнен играет на скрипке. Звуки доносятся через неплотно закрытые окна. Она легко, будто забавляясь, касается струн смычком, во дворе слышны лишь замирающие отзвуки аккордов. На мгновение Эмилем снова овладевает знакомый страх. Из окон людской глядят батраки и батрачки. Лоденшок, десятник, вышел на порог. Все затихло вокруг, только куры кудахчут в курятнике.
И тут из коровника, с подойником в руках, выходит Стина. Ее лицо раскраснелось, волосы выбились из-под платка и колечками свисают на лоб. Оттопырив нижнюю губу, она сдувает непокорные пряди. Стина останавливается в дверях.
— Ну, скоро? — спрашивает Бюннинг.
— Вы не выгоните меня, господин инспектор. Вам ведь, пожалуй, нежелательно, чтобы я рассказал всем, как недавно видел вас со Стиной на сеновале.
Эмиль Хагедорн говорит это совершенно спокойно. Ибо, когда он видит Стину, стоящую в дверях хлева, он сразу утверждается в мысли, что его догадка верна. «Иначе разве она стерпела бы такие слова? Не настолько уж она нахальная».
Управляющий смотрит сузившимися глазами, его верхняя губа слегка вздрагивает. Затем он переводит взгляд на Стину Вендланд. Но она еще раз пытается сдуть волосы со лба, поворачивается и уходит обратно в коровник. Перед глазами Бюннинга мелькнули ножки доильной табуретки, пристегнутой у нее ремнем к поясу.
«Обоих выгнать из поместья. Обоих!.. Но теперь — спокойно. Теперь необходимо хладнокровие».
Управляющий Бюннинг, которому нынче с утра не везет, круто поворачивается, чтобы уйти. Однако, пытаясь прикрыть отступление, он говорит еще раз Эмилю Хагедорну:
— Ты — красный, ты — бунтовщик. Я возьму твою фамилию на заметку, Хагедорн!
С этими словами он уходит. Эмиль Хагедорн садится на порог коровника и, глубоко задумавшись, вытаскивает из кармана трубку. Он снова ее набивает, зажигает фосфорную спичку о голенище и преспокойно закуривает, как будто курить до обеда в имении Ханнендорф вовсе и не запрещено.
«Чего ему нужно, этому Бюннингу, — размышляет он. — «Красный» — это что же такое за штука? При чем тут бунтовщик и красный? Болтает чушь какую-то!»
Эмилю Хагедорну двадцать два года. До этого дня он ничего не слыхал о красных. Дома отец говаривал, бывало, о каких-то «сициаль-демократах»: «Кришан Шультеке — это не иначе как сициаль-демократ». Но откуда было Эмилю знать, что социал-демократ и красный — одно и то же? Его учитель, старый пономарь Брандт, ничего про это не рассказывал.
Матильда Бюннинг, жена управляющего, метелочкой из перьев обмахивает завитушки, украшающие трельяж, позолоченных ангелочков и розы, которые обрамляют зеркало. Она в пеньюаре, в белом утреннем пеньюаре. Когда она его надела в первый раз, госпожа помещица сказала:
— У нее мания величия. Нет, ты подумай, Освин: белый пеньюар! У какой-то жены управляющего!
— Не порти мне отношений с инспектором, — ответил барон. — Он самый дельный человек из всех, кого я знаю в округе.
Матильда Бюннинг ничего не подозревает об этом разговоре. Госпожа, согласившись с бароном, по-прежнему дружелюбно и внимательно относится к Матильде.
Управляющий сидит за письменным столом, перелистывает бумаги.
— Так что это было у тебя с Хагедорном? — допытывается жена.
Бюннинг отвечает не сразу. Рассматривает свои ногти. Захлопнув приходо-расходную книгу, глядит перед собой.
— Самовольничает, — говорит он.
— Во-от что? А как это он самовольничает?
«От этих глупых вопросов с ума сойдешь. Во все-то ей нужно сунуть свой нос».
— Перестань наконец гоняться за пылинками, — говорит он вслух.
— Что с тобой? Надо же вытереть пыль. Хороша была бы моя квартира, если бы я ее не убирала. Вытирать пыль необходимо.
«Этот чирикающий капризный голос, это празднословие! Если ее не остановить, она прочтет целый доклад о своей домовитости и чистоплотности, о чистоплотности и домовитости своей матери и всей родни… Нет ничего противнее чириканья».
— Этот тип курил.
— А-ах, — произносит она. — Твои причуды. Ты возражаешь и против вытирания пыли. Удаление пыли очень важно для сохранения здоровья, об этом написано в календаре Ларера.
— Да-да, — говорит управляющий и берет шляпу.
— Куда же ты? Сейчас подадут второй завтрак, — чирикает жена, обмахивая пыль с безделушек.
— Есть дела в деревне…
— Но нельзя же без завтрака… Что такое с тобой сегодня?..
Дверь захлопывается.
«Ну вот, ушел без завтрака. Должно быть, этот Хагедорн ужасно его возмутил».
«Она просто маленькая дерзкая дуреха. Вообще-то говоря, жаль, что так получается, но кто же станет сам голову в петлю совать… Откуда дознался этот Хагедорн! Не могу себе представить, чтобы Стина сама проболталась. Как же он узнал? Ведь я пришел тогда на сеновал как будто бы случайно…»
Погруженный в размышления, управляющий идет в Дазеков. Он идет размеренным, твердым шагом. Полевая тропка запорошена снегом, по обеим сторонам расстилаются голые поля.
«Сегодня утром, это было уж чересчур. «Мне нужны деньги», — заявляет она. Хорошо, я ей обещал, и она получит обещанное. Только не таким образом. И одной, в свободной комнате для прислуги, спать ей больше нельзя: Матильда может догадаться… Что человеку в первую очередь необходимо — это прочное положение, а прочное положение я могу себе обеспечить только энергичными действиями. Мой прежний хозяин был слишком бездеятелен, и не затем я перешел к этому барону Освину, такому же размазне, чтобы покорно исполнять его желания…
…Видит бог, я создал себе прочное положение и не собираюсь рисковать им даже для такой милашки. Прочное положение — основа всего… А этому Хагедорну я задам жару. Как? Поживем — увидим. Прежде всего надо убедиться, действительно ли ему что-нибудь известно. Может быть, он и не знает ничего. С этим пока подождем, время терпит».
Слева взлетает несколько ворон, снег переливается на солнце голубыми искрами, изо рта управляющего вырываются белые облачка. Уже показалась рубленая изба Линки Таммерт, но инспектор Бюннинг ничего не видит и не слышит.
«Вообще-то я мог бы вышвырнуть эту девку и так, ни о чем не заботясь. Раз она болтает… Но нет, это не годится. Потом я ведь действительно обещал. Слово — закон. Для председателя окружного суда, маленького кругленького Хассельбринка, эта история была бы находкой… Однако доказательств нет никаких. Но нужна неуязвимость. А где ее взять? Никогда не следует марать руки настолько, чтобы трудно было их отмыть. Ко всему прочему, девчонка несовершеннолетняя. Но в этом есть и свой плюс — не слишком бросится в глаза, если что-нибудь для нее сделать. Какова-то она будет в двадцать? Неважно, Конрад Бюннинг, неважно. Прежде всего надо выпутаться из этой истории. Весьма кстати, что старый Вендланд, этот редкий экземпляр лодыря, вдруг надумал удрать… А Винкельман удивится. Не думаю, чтобы он с особой радостью взялся мне помогать, но деваться ему некуда, как ни крути. Что человеку нужно, так это прочное положение — и неуязвимость. Об этом ему придется подумать. Ибо страсти человеческие зачаты во зле, или что-то в этом роде — в библейских изречениях я никогда не был силен… А между прочим, не дурно было бы ими воспользоваться, прямо с них начать разговор. Нет, лучше не надо, как бы не напугать Винкельмана».
Линка Таммерт, глядя из-за занавески, удивляется: инспектор, в это время, в Дазекове? В школу, что ли, вздумал наведаться?
Йохен Химмельштедт особенно не удивляется. Повстречав управляющего, он слегка дотрагивается пальцем до козырька, но Бюннинг его даже не удостаивает взглядом. «Что ж, прикажешь еще шапку снимать перед тобой, — думает Йохен Химмельштедт. — Перед такой обезьяной, очень надо перед такой обезьяной!» И он уже позабыл об инспекторе.
Жаль, что Бюннингу не пришлось проходить мимо кабачка Мартина Биша, вот было бы завсегдатаям о чем поговорить! Инспектор Бюннинг в Дазекове в это время? А-а, плевать на него. Не-ет, брат, не плевать, этот зря не пойдет, что-то ему здесь надо. Глянь-ка, идет пешком, а то ведь и шагу не ступит без коляски. Что ты на это скажешь? И Кришан Шультеке, наверно, долго бы таращился ему вслед и сказал бы: «Подумаешь, дело большое, управляющего не видали. По мне, пусть хоть ноги здесь стопчет, индюк спесивый». Спесив он, видит бог, и груб с людьми. Но, может быть, и у него есть хорошие стороны? «Хорошие стороны? — сказал бы Пучеглазый. — Мне лично всего приятнее глядеть на него сзади. Единственная его хорошая сторона».
Так бы, наверно, толковали в кабачке, ибо выпивка вдвойне веселит душу, если под нее маленько поболтать да покуражиться. Но управляющий не проходит мимо кабачка. Пасторский дом расположен на другом конце деревни. И Винкельман уже выходит для встречи на порог.
Господа сидят друг против друга в кабинете. Винкельман наполняет рюмки.
— Ваш визит для меня большая радость, — говорит пастор. «Чего ему надо? Не ради того же он явился, чтобы засвидетельствовать мне свои дружеские чувства».
— Как поживают ваши сыновья? — спрашивает Бюннинг.
— Благодарю за память, у Дитриха сразу же после рождества выпускной экзамен, да и Готгольд скоро уже закончит курс наук. Дети становятся взрослыми, а мы понемногу старимся. Ульриху тоже пора поступать в гимназию. Все идет своим чередом.
— Та-ак… Это ваш младший? До сих пор вы сами с ним занимались.
— Нет, зачем же. Клинк, наш дьячок, вполне справляется. Я только вдалбливал ему понемногу латынь. Ульрих способный мальчик.
«Чего ему все-таки надо?»
Но Бюннинг не торопится.
— Представляю, какая уйма денег уходит на этих парней!
— О-ох, и не говорите, — вздыхает пастор, — да уж как-нибудь…
— Вам бы надо было Готгольда прислать ко мне. Я тогда, по совести говоря, не совсем понял, почему вы не пожелали.
«Да-да, — думает пастор, — хорош был бы я отец, если бы отдал сына на твою живодерню».
— Ах, вы знаете, господин инспектор, как это бывает: дети рвутся на волю. Если уж они вбили себе в голову уехать, никакие увещевания не помогут. Я говорил ему: «Бранденбург — это та же Померания, только без моря, а моря будет тебе недоставать». Но ведь не захотел и слушать. Нельзя слишком насиловать их волю. Каждый с помощью господней счастья своего кузнец.
В комнату входит супруга пастора, обменивается с управляющим несколькими словами. Это хрупкая женщина со следами былой красоты. В деревне к ней относятся хорошо. Уже двадцать пять лет живет она здесь, тихая и сдержанная, но с добрым сердцем, всегда открытым для рыбаков. Она одна из тех женщин, к кому расположен Евгений Штрезов. Правда, он не отваживается на большее, чем сказать ей добрый день при встрече, но и это что-нибудь да значит. Она тогда приветливо кивает в ответ и улыбается ему…
Пасторша угощает управляющего печеными яблоками.
— Наступает зима, господин инспектор. Но вы то уж, конечно, все убрали, до последнего колоска? — говорит она.
— Да, слава богу, все убрано.
— А от Готгольда как раз вчера пришло письмо, ой пишет, что в Бранденбурге не все идет гладко. Кое-где на полях картофель остался неубранным.
«Гляди-ка, как умеет врать моя Гертруда, — думает пастор. — Парень не писал нам уже целую вечность».
— А как поживает ваша супруга?
— Благодарю вас, благодарю, понемножку, как всегда. В союзе брачном так роднятся души, — говорит Бюннинг.
— Передайте ей самый сердечный привет… Извините, у меня дела по хозяйству, — прощается фрау Винкельман.
— Да… — глубокомысленно произносит Бюннинг, — высокие моральные устои в семье, хорошая жена — как это все облегчает и облагораживает жизнь!
— Воистину, воистину, — говорит пастор.
«Чего уж он только не наплел, но что у него на уме, мне все еще не ясно».
— Высокая нравственность, нравственное поведение, нравственная жизнь, доброе супружество — все это я ставлю гораздо выше, чем, скажем, учреждение школ.
«Ого, — думает пастор и кивает головой. — Вот это называется откровенный разговор. У меня такое впечатление, что он осторожно подвигается ближе к делу. Насчет школ это он хватил, а уж если говорить о семейной жизни, то в его доме высокую нравственность днем с огнем пришлось бы искать…»
— Справедливо, господин инспектор, но, пожалуй, вы немного перегнули. Как ни говорите, школы приносят свою пользу. Помилуйте, как можно без школ?.. «Стоп, пусть он говорит, а я послушаю».
— Верно, я несколько утрирую, но, видите ли, какое дело, у нас в поместье произошел один случай, и я должен вам сознаться, господин пастор, он меня очень взволновал, даже немного вывел из равновесия. Кстати, это одна из причин моего прихода к вам.
Винкельман, учтиво склонившись, вновь наполняет рюмки. «Однако наш пастор не дурак выпить, — думает Бюннинг. — Но сейчас не в этом дело. Сейчас надо выиграть сражение. Неуязвимость прежде всего. Осторожность— первый гражданский долг. Будь же осторожен, Бюннинг».
— За ваше здоровье, господин пастор. Видите ли, в чем дело… Вы, возможно, знаете дочь этого закоренелого лодыря, этого Вендланда. В последнее время я замечаю в ее поведении некоторые тревожные признаки. Ей, насколько я знаю, всего лишь шестнадцать лет, а она уже крутит и вертит с одним из моих работников. Одним словом… («Чуть было сам не ляпнул, что девку надо удалить со двора».) Одним словом, она в свои шестнадцать лет начинает уже флиртовать. Разумеется, на это есть свои причины. Просто девочке недостает семьи. Неделю назад ее отец вообще исчез из дома. Вы, вероятно, об этом слышали?
Пастор кивает. («Куда он клонит?»)
— И с кем же. она… э-э… путается?
— С Хагедорном.
— Скажи пожалуйста! — восклицает пастор.
— Да, — говорит управляющий. — Но это не суть важно, с кем именно. Важен сам факт.
— Правильно, — спешит застраховаться пастор. — Совершенно правильно.
Разговор обрывается. Собеседники сидят друг против друга и выжидают, как лисицы, готовящиеся выскочить из норы.
Пастор, хотя он и не туп по природе, все еще не уяснил себе, в чем дело. Но тут Бюннинг приступает к решающему разговору:
— Я крайне обеспокоен этим, господин пастор. В поместье всегда слишком много возможностей для того, чтобы девочка перешла всякие границы. Необходимо что-то предпринять, это диктуется просто христианским долгом. У всех других батрачек есть пристанище, есть где в случае нужды приклонить голову. У малютки Вендланд ничего нет… Наш христианский долг — помочь ей. По моему мнению, прежде всего надо избавить ее от окружения. Я хотел, господин пастор, спросить вас, чем могли бы мы помочь, попросить вашего совета.
«Вон откуда ветер дует, — думает пастор. — Но почему же он так заинтересован в этом деле? Однако послушаем дальше. Посоветовать и помочь? С каких это пор Бюннинг стал обращаться за советом и помощью? Кто другой, а уж он-то знает, чего хочет».
Пастор поднимается, прохаживается взад-вперед по кабинету, время от времени кивает головой. Управляющий теребит бороду своими красными руками, пастор расхаживает по комнате. Нетрудно угадать по его виду, как мало удовольствия доставляет ему вся эта затея.
«Ишь заходил, прикидывает, как бы ему вывернуться», — размышляет Бюннинг. А впрочем, немудрено, положение у него пиковое! Он в петле, а я уж затянул ее. Вот какое дело-то. Ладно, пусть сначала придет немного в себя».
«Вот еще не было печали, — думает пастор. — Что мне за дело до интриг управляющего? Мало мне своих забот и неурядиц? Одна эта история с Вендландом чего стоит. Если его преосвященство узнает, что здесь происходит, поднимется тарарам. Нигде нет тебе покоя. Всего лучше было бы выгнать этого пройдоху ко всем чертям. Но тогда уж мне бы не поздоровилось. Он имеет влияние на барона, а у барона обширные связи, которые, несомненно, простираются и до его преосвященства. Христианский долг, христианский долг. Это Бюннинг-то рассуждает о христианском долге!! Ну, а что же все-таки мне делать?»
Пастор слегка поводит плечами. Потом опять скрещивает руки на груди, делает несколько шагов, устало роняет руки и, остановившись у окна, закладывает их за спину.
— Я должен сознаться в своей беспомощности, господин инспектор. Ну что я могу сделать?
Бюннинг, изображая задумчивость, выпячивает нижнюю губу.
— Не нашлось бы места для девочки в вашем доме? — спрашивает он.
«Только этого и не хватало. Однако не будем горячиться. Бюннинг хочет от нее отделиться, это определенно. Всерьез настаивать на том, чтобы я ее взял, он не станет. Стало быть, надо найти место, где бы ее приютили. Только где же? Кто согласится взять к себе девчонку?»
Винкельман качает головой.
— Место нашлось бы, дорогой инспектор, но, видите ли, мы не в состоянии взять себе прислугу. Мы не смогли бы даже прокормить ее.
Бюннинг понимающе кивает.
— Я не отказал бы ей, конечно, в некоторой поддержке. Несколько центнеров картофеля и мешок муки в год — это уж само собой разумеется.
Пастор кивает, но он даже не слушает. «Это как цепь, — думает он, — звено за звеном. Вендланд где-то разыскал себе жену на стороне, казалось бы ерунда, мелочь, но в длинном списке моих провинностей, который ведется у его преосвященства, она может стать каплей, которая переполнит чашу. В глазах его преосвященства бегство Вендланда из своей христианской общины и вступление в незаконный брак будет свидетельством плохого попечения о душах паствы. Одно цепляется за другое. Бюннинг хочет, неизвестно уж по каким причинам, сплавить Стину со двора. Но я не могу ее взять к себе и в конце концов буду вынужден навязать ее какому-нибудь бедняге. Это как цепь — звено за звеном».
— Выпьем-ка сначала еще по одной, инспектор.
— За ваше здоровье, пастор… Так куда бы нам ее пристроить? К рыбакам, пожалуй, не годится? — спрашивает управляющий и снова ерошит свою бороду. — Хотя, с другой стороны, можно было бы похлопотать, чтобы тот, у кого девочка нашла бы приют, получил — если он вообще этого заслуживает — разрешение на лов угрей…
Пастор облегченно вздыхает.
— Это мысль! Так действительно можно бы уладить дело. Тогда это значительно проще, инспектор.
«Можно было бы похлопотать, говоришь? Но нет, я ловлю тебя на слове, мой дорогой Бюннинг. Тебе придется похлопотать».
— Если вы зададитесь целью достать билет на лов угрей, то можно считать, что он у вас в кармане, господин инспектор. Не допускаю никакого сомнения.
«Как медом мажет», — думает управляющий, и все же ему весьма приятна эта лесть.
— Что ж, об этом можно потолковать, — говорит он.
Пастор снова наливает.
— Но знаете, — говорит он, — не так легко среди рыбаков найти охотника на такую сделку, хотя все они мечтают о ловле угрей. Дело в том, что такой рыбак будет тотчас же исключен из привычного круга, а угре-ловы тоже не примут его так просто в свою компанию.
— Да, — говорит Бюннинг, — они твердолобы и недальновидны, придают значение всяким пустякам. Между тем угреловы живут в десять раз лучше, чем рядовые рыбаки. Всюду борьба, и нигде нет уверенности в завтрашнем дне.
— Нужна еще кое-какая специальная снасть, — говорит пастор, — у кого есть на это деньги?
— Все это так, господин пастор, но ведь время терпит до весны. Первым делом необходимо помочь девочке. Остальное уладится. Вампен построит лодку в долг, если будет твердо знать, что за билетом дело не станет. Ведь Германия на подъеме, не напрасны были наши жертвы, принесенные в семидесятом — семьдесят первом году.
«Теперь он еще и в политику ударится, — думает пастор. — Но то, что он пообещал, звучит неплохо. Надо только поймать его на слове».
— Итак, вы достанете разрешение на лов угрей?
Бюннинг смеется.
— Что же мне остается делать, пастор? Обещаю вам это.
— Тогда я смогу помочь.
— Вы кого-нибудь имеете в виду? — спрашивает Бюннинг.
— Да, — говорит пастор и снова встает. — У Вильгельма Штрезова родился ребенок. Жена лежит больная, у нее сильный жар. В хозяйстве, насколько я знаю, полная разруха.
— Гм, — мычит инспектор. — Не очень-то подходит мне этот Штрезов… Впрочем, его жена, говорят, из приличного дома. Оригинальная семейка.
Пастор опять наливает.
— Она из городских, хотя и несколько сломлена нуждой. И муж не лишен честолюбия. Хороший рыбак. Пожалуй, здесь могло бы что-нибудь выйти… Другой возможности я не знаю.
Бюннинг обдумывает.
«В конце концов не все ли равно, куда приткнуть девчонку».
— Ну, так договорились, господин пастор, действуйте. Мне нет нужды подчеркивать, что мое участие в этом деле должно остаться в тени.
— Это само собой разумеется, господин инспектор. Мы все охотно помогаем друг другу, чем можем.
— Держите меня в курсе дела, господин пастор.
Минутное молчание.
— Да, а который же теперь час? — вдруг спохватывается Бюннинг. — Фу ты, мне пора! Служба обязывает. До свиданья, привет супруге, до свиданья!
Пастор наливает себе еще. Скоро обед.
Конрад Бюннинг идет домой. Он в прекрасном расположении духа. «Теперь бы только с Хагедорном разделаться…»
А в это время пастор Винкельман беспокойно шагает взад-вперед по комнате. Каждый раз когда он подходит к окну, взгляд-его на мгновение задерживается в заснеженном саду.
«Когда-то я представлял себе свою деятельность совсем иначе. Вот остались позади трудные университетские годы, и, несмотря на всю их убийственную скуку, ты все-таки сохраняешь достаточно жизнерадостности и энтузиазма, чтобы верить еще в призвание, — быть человеком среди людей. Человек среди людей, в этом вся суть. Но время идет, и приходят сомнения. В чем заключается твоя ценность? Кто в тебе по-настоящему нуждается? Когда же ты найдешь свое место как человек среди людей? Ты окружен толпой и чувствуешь себя одиноким. Вот что меня сломило, а не было бы этого, возможно, вся моя жизнь сложилась бы по-иному». Пастор останавливается перед книжной полкой, примиренно поглаживает холодные корешки книг, тяжелых фолиантов, переплетенных в кожу и пергамент.
За обедом он рассказывает жене о намерениях Бюннинга. Выслушав, она говорит:
— Надо просто спросить у Стины Вендланд, почему Бюннинг хочет от нее отделаться.
— Упаси боже, вдруг он узнает об этом, Гертруда. Лучше уж не впутываться в это дело. С Бюннингом шутки плохи.
Пасторша смотрит на мужа, и в голове у нее бродят всякие мысли. Но она только кивает покорно.
— А почему все-таки он пришел именно к тебе?
— А к кому еще можно обратиться в деревне? — говорит пастор не без самодовольства…
Бюннинг идет домой. Он доволен. За все эти часы он ни разу даже не вспомнил о том обстоятельстве, которое, собственно, и придало ему сегодня такую прыть, а именно, что Стина Вендланд ждет ребенка и он, Бюннинг, его отец.
Ханнинг живет со своей семьей в доме Кочерги. В маленькой комнатушке, сразу при входе налево, ночью спят дети. Здесь стоит только одна кровать, узкая походная койка. Во всей деревне рыбацкие дети до двенадцати — тринадцати лет спят вместе. Когда же они подрастают, а кровать не на что купить или некуда ее поставить, бросят им где-нибудь на пол мешок соломы, тут и спи. В конце концов человек создан не для спанья.
Днем в этой комнатушке плетут сети, это основное зимнее занятие рыбаков. Везет близнецам Гансу и Грете: здесь иногда даже топят. Евгению Штрезову незнакома такая роскошь. Нередко по утрам он просыпается оттого, что Фрида заворочается и весь снег, накопившийся на одеяле, сыплется в постель.
Сегодня Кочерга, Ханнинг и Боцман, как почти каждое зимнее утро, собрались и вяжут сети. Кочерга до сих пор никак не успокоится, все вспоминает о своей мудрой предусмотрительности в последний день лова.
— Что вы там ни говорите, а в старых преданиях есть свой смысл. В них заключается опыт. Не послушали меня, вот и нарвались.
— Угу, — говорит Боцман. — На кучу рыбы.
— А кого чуть не утопило бурей, а кто из последних сил, вопя от страха, едва добрался до Рокзее? Это все неспроста.
— Ясно, что неспроста. Мы вышли в море, когда другие уже поворачивали домой. А от страха, чтоб ты знал, никто не вопил. Даже Ис-Вендланд.
— Вот я и говорю, вы начали ловить, когда другие уже плыли к дому, и поэтому чуть не утопли. А вот почему вы тоже не повернули к дому, ну-ка? — спрашивает Кочерга и распрямляется.
Боцман спокойно вяжет ячею за ячеей.
— Болтаешь ты больно много, Кочерга. Уж наверно, не из-за твоей Линки Таммерт мы остались ловить.
— А из-за чего же тогда? — И поскольку Боцман оставляет вопрос без внимания, Кочерга продолжает: — Ну, так я тебе скажу. Потому что в этот день на вас было наваждение. А иначе как вам могло взбрести в голову заходить так далеко в море в такое время года? Наваждение было на вас, вы были малость не того.
— Будет тебе, — говорит Ханнинг. — Просто мы ничего еще не поймали, а Вендланд требовал денег…
— А Бюннинг перестал давать в долг молоко, и мы не знали, чем накормить детей. Потому и поплыли дальше. А то, что ты тут плетешь, это все бабьи сказки.
Кочерга некоторое время молчит, но потом, найдя утерянную нить, снова заводит все ту же песню:
— А что случилось дома, ну-ка? Разве мужу не следует быть дома, когда жена рожает?
— Тебе-то откуда это знать, Кочерга, ведь ты холостяк.
— Это здесь совсем ни при чем. Во всяком случае, Берте пришлось даже вызывать доктора. Говорите что угодно, но Линка Таммерт повстречалась нам не зря. Это было предостережение. Я ему последовал и правильно сделал.
— А Берте все-таки пришлось посылать за доктором, — говорит Ханнинг.
— Так не я ведь на ней женат, — говорит Кочерга.
— Это ей повезло, — смеется Боцман.
— Что значит повезло? — возмущается Кочерга и снова бросает плести сеть.
— Ты слишком много болтаешь. Тебе от Берты каждый день доставалось бы сковородкой, а не со сковородки. Она терпеть не может болтунов.
Кочерга не отвечает. Он размышляет про себя насчет «чужачки». «Боцман у нее под башмаком, со мной бы ей это не прошло».
Ханнинг обращается к Боцману:
— А как сейчас дела у Берты? Не полегчало ей?
— Нет. Все жар у нее, и на двор ходить не может. И молоко у ней пропало. Первые несколько дней кормила, а теперь все. Ты бы заглянул еще как-нибудь к нам, Ханнинг, и Густа тоже. Берта была бы рада.
Ханнинг не отвечает. «А потом она опять нас вытурит», — думает он. Боцман угадывает мысли брата. «Она совсем не хотела никого обидеть. Просто она тогда сильно разозлилась, что я собрался «крестить» мальчишку». Но Вильгельм Штрезов скорей бы откусил себе язык, чем высказал бы это вслух.
— Как же вы управляетесь? Кто вам стряпает?
— Мне приходится, кому же еще. Варево-то какое: картошка в мундире да похлебка. А что же будешь делать…
— Можешь обедать у нас, Густе не трудно сготовить и на тебя заодно.
Боцман отрицательно качает головой.
— Чего зря толковать, Ханнинг. Берту с ребятами тоже накормить надо…
Ханнинг опять отвечает не сразу:
— А что даете малышке?
— Мучную болтушку, — говорит Боцман. — Ну и чуток молока у Берты все же набирается.
«Густа, конечно, во многом могла бы помочь. Но Берта ее недолюбливает, а кому охота быть выставленным за дверь. Как можно требовать от Густы, чтобы она к ней ходила? Я и сам не хочу. Боцман тут ни при чем, все дело в том, что Берта не здешняя. Никак она не может прижиться у нас. Нет, уж лучше оставить ее в покое, пусть живет как знает. Наше, дело сторона». Для Ханнинга, упрямца Ханнинга Штрездва, этим вопрос исчерпывается. Когда верх берет упрямец, другая половина Ханнингова существа лишается права голоса. В таких случаях всю добросердечность Ханнинга как ветром сдувает.
За час до обеда Боцман поднимается.
— Ты уже кончил? — спрашивает Кочерга и смотрит искоса.
— Это мое дело, — отрезает Боцман.
— Ну, не-ет, так не пойдет. Раз ты уходишь, то и мы тоже можем уйти, или прикажешь нам за тебя работать?
Вильгельм Штрезов стоит уже в дверях. Он круто оборачивается. Морщина у него на переносице углубляется.
— Ты отлично знаешь, Кочерга, что я плету сеть втрое быстрей тебя. Если бы я каждый раз ждал, покуда ты свое кончишь, я бы уже год потерял над тобой стоя. Бывайте здоровы! — С этими словами он открывает дверь.
— Стой, — говорит Кочерга;—Ты вроде как считаешь, что можешь делать все, что хочешь? В конце концов я хозяин лодки и вообще не обязан плести сети. Заметь себе это.
Боцман делает шаг к Кочерге и спрашивает тихо:
— Так-так, ты вообще, стало быть, не обязан плести сети? Это уж совсем новая мода. А чем ты собираешься ловить? Кто же, по-твоему, должен плести сети?
Кочерга смотрит на Боцмана сверху вниз и говорит:
— Вы! Кто же еще?
Ему немного не по себе. Боцман прав, это действительно было бы новой модой. До сих пор было принято за пользование лодкой, сетями и прочим отдавать владельцу несколько большую часть улова, но во всем остальном никакого различия не делалось.
— Та-ак, значит, мы? — переспрашивает Боцман. — А ты желаешь быть за барина? Шкура ты, Кочерга, вот ты кто.
— Да будет вам, — вмешивается Ханнинг. — Никак не можете, чтобы не сцепиться.
Боцман поворачивается к брату. Как всегда, когда он возбужден, в его движениях чувствуется какое-то внутреннее напряжение, вот-вот прорвется.
— Если ты больше ничего не придумал, Ханнинг, тогда лучше попридержи язык. Или тебе, может быть, нравится, что эта дубина желает разыгрывать здесь барина?
— Нет, мне это тоже не нравится. Но не слушай ты его брехню. Он ведь немного с придурью, это же всем известно.
— Что-о? Я с придурью? Брехня? Да если мне вздумается, я вышвырну вас обоих из лодки. Так и знайте.
Теперь и Ханнинг бросает крючок и нить.
— Ты не залетай слишком высоко, Кочерга, а то шею сломаешь. Мы ведь тоже можем посадить тебя на мель, в самую-то путину. Посмотрим еще, как ты без нас обойдешься.
Братья глядят на Кочергу. Широкий холодный солнечный луч падает через окно на деревянные башмаки рыбаков, на их штаны, одинаково обтрепанные у всех троих.
— Ну что ж, попробуем, — говорит Кочерга. — Не знаю, с какой это стати мне терпеть ваше хамство. Угреловы тоже не сами плетут себе сети.
Братья переглядываются. Сначала усмехается Ханнинг, потом Боцман громко хохочет прямо в лицо Кочерге. В самом деле, разве не курам на смех все то, что нагородил здесь Кочерга?
— Вон куда хватил — хочет быть таким же господином, как угреловы. Господин фон-барон Лаутербах, господин фон-барон Кочерга! Не прикажешь ли величать тебя на «вы» или, может быть, «милостивый государь»? Дерьмо ты, Кочерга, больше никто!
Ханнинг садится на кровать и спрашивает:
— Не прикажешь ли нам еще носить тебе еду на борт, ваше высокоблагородие?
Но Боцман уже снова серьезен. Его до глубины души возмущает, что Кочерга так много о себе возомнил.
— Если бы не мы, ты вообще пропал бы. Ты, Кочерга, понимаешь в рыболовстве, как коза в библии.
Тот снова согнулся над сетью.
— А что касается угреловов, то они по большей части тоже сами плетут сети. Ты, видать, с Карлом Хеккертом решил равняться. Так ведь такого горлохвата поискать не сыщешь. Другие только дурью мучаются, а этот уж совсем свихнулся. Но ты, видать, всех дурее, а то бы малость подумал, прежде чем горло драть.
Кочерга молчит. Он нервно прикусывает нижнюю губу и снова берется за сеть. Продолжает машинально вязать, но по лицу видно, что он о чем-то думает. Боцман снова идет к двери.
— Счастливо, Кочерга. Потрудись-ка еще маленько, милостивый государь.
Тогда Кочерга швыряет все на пол, пулей пролетает мимо Боцмана и мчится по ступенькам на свою половину. Он чуть было не расшиб себе голову о потолочную балку. Боцман хохочет, а Ханнинг стучит по лбу указательным пальцем.
— У него и вправду не все дома, — говорит он.
Боцман уходит в наилучшем настроении. Эдакая маленькая стычка освежает мозги.
После обеда Вильгельм Штрезов сидит дома. Зажав между колен маленькие салазки, он пытается прибить на место отскочившую дощечку. Это приятное занятие, но работать на весу неудобно. Вот уже второй раз он промахнулся, и снова пришлось выправлять гвоздь. При каждой неудаче Боцман ворчит. Берта наблюдает за ним. Ее глаза потускнели, белки подернулись желтизной и исчерчены множеством мельчайших прожилок. Сейчас она не чувствует болей, но каждую минуту со страхом ждет их возобновления. Даже обычные заботы теперь занимают ее меньше, чем прежде, когда она была здорова. Все ее радения и любовь, на которую она еще способна, обращены на новорожденного Отто.
«Вот теперь малыш поспал бы часок, а Вильгельму вздумалось стучать молотком», — вяло думает она. Ее безразличие настолько велико, что ей не хочется говорить об этом. Только когда Боцман ставит санки на стол и два крепких удара раздаются по всему дому, Берта приподнимается и набрасывается на него:
— Тебе обязательно надо делать это в комнате? Почему ты не даешь малышу спать? Хоть бы раз подумал не только о себе!
Вильгельм Штрезов даже не поворачивает к ней головы.
— Верно, верно, Берта. Ну, я уже кончил.
«В самом деле, надо бы заняться этим делом в сарае, а то теперь малец опять как заведет…» Он осторожно встает, ставит санки в сторону, заглядывает в зыбку. Отто не шелохнется, он спит глубоким сном изнеможения. Крохотное личико покрыто безобразной сыпью, выступившей от ненормального кормления. Каждое утро Берта встает на минутку, чтобы смазать пятна маслянистым зельем, которое ей принесла Линка Таммерт. А что остается делать? Фердинанд Фельсгольд, врач, приходил, правда, еще раз и опять оставил лекарство для Берты, но разве в лекарстве дело? А Линка Таммерт тоже кое-что смыслит.
Доктор и так уж достаточно проявил свою доброту, два раза приезжал из города безо всякой платы. Нельзя же его вызывать из-за такой ерунды. И платить нечем. Еще спасибо, что Бюннинг дает молоко в долг. Как жить дальше, об этом Боцман вообще не загадывает.
В доме не прибрано. В кухне возле печи кучки золы. Кухарничая, Боцман однажды наступил в золу и разнес ее по всему полу. Хотя он потом и подмел, пол все же остался грязным, а чтобы вымыть его хоть раз — это для Боцмана ниже его мужского достоинства. Мыть посуду и приносить из сарая дрова — обязанность Евгения и Фриды. Далее этого их помощь не простирается. У фрау Вампен, повитухи, есть другие заботы. Густа Штрезова больше ни разу не зашла после того вечера, когда Берта выставила ее за дверь. Подруги у Берты нет, она осталась всем чужой в деревне.
Так вот оно и складывается одно к одному, и в доме ни гроша. Тут действительно не каждый сумеет высоко держать голову. Однако Боцман всегда находит какой-нибудь выход. Вчера он среди всякого старья раскопал острогу для охоты на угрей.
— Если подморозит, Берта, если хотя бы один день и еще ночь как следует продержится мороз, можно будет пойти на угрей поохотиться. Как-нибудь на полмарки уж нащелкаю.
Берта только кивает, отвечать ей не хочется.
«На полмарки! — думает Боцман. — Ведь это капля в море, а из нужды нам никогда не выбраться. Сидим на одной картошке да соленой сельди, но и сельди-то год от года становится все меньше. Нужда душит все сильней. Если дальше так пойдет, придется по миру пойти или воровать. Но из этого ничего не выйдет. Для нищенства мы еще недостаточно низко скатились, а грабежом заняться — нет, это надо быть круглым дураком. Вот Гейнц Реков получил, говорят, три года. Не-ет, это уж лучше не надо. Если повезет, можно на угрях неплохо подработать. А эти дрянные мысли надо вон из головы…»
Вильгельм Штрезов встает, роется в комоде, но табаку, разумеется, нет больше ни крошки.
Евгений, который только что вошел, тоже это знает. Он некоторое время стоит у двери, наблюдая за Боцманом. В комоде лежит масса вещей, которые его интересуют. Там есть коробка с разноцветными картинками, которые дают рассматривать только в сочельник, там есть всевозможные ящички и коробочки. Только когда Боцман задвигает ящик, Евгений говорит:
— Ты же вчера вечером последний выкурил. — И добавляет: — Кочерга велел передать тебе вот это.
Он протягивает Боцману серый клочок бумаги, который крепко держал в руке.
— Кочерга? — изумленно переспрашивает Боцман, забыв поправить Евгения: детям полагается Кочергу называть Лаутербахом. Боцман подходит к окну, разворачивает записку. Затейливым почерком, который никто еще не имел случая оценить, ибо здесь не принято писать письма, Кочерга желает Боцману нечто сообщить. Боцман более чем изумлен, он почти испуган. «Письмо?! Да он, видать, окончательно рехнулся. Мы с ним только что виделись, а он пишет мне письмо…»
И вот он читает:
«Боцману.
Сменя хватит твоих постоянных предирок. Я ни желаю тирпеть такого типа на борту своего бота. Может «подыхать зголоду.
На мгновение Боцман задумывается, но потом громко-хохочет.
— Чего ты? — спрашивает Берта.
— Кочерга совсем умом тронулся. Пишет мне письмо.
Большего больной жене сказать нельзя, да Берта и не спрашивает. У нее снова начинаются боли.
Однако Вильгельм Штрезов вовсе не так легко воспринимает выходку Кочерги, как ему хочется показать. Слова, которые мы говорим, в одно ухо входят, в другое выходят. Писаное слово почти осязаемо, оно реально, как больная Берта, реально, как лодка или острога для угрей или как ворона на дубе у трактира Мартина Биша. Слова, написанные на бумаге, опасны… Пожалуй, опаснее, чем буря.
Барон никогда не позволил бы себе просто вызвать управляющего Бюннинга. В случае такой надобности он каждый раз внушает своему камердинеру Францу:
— Я прошу инспектора, понимаешь, Франц, я прошу его заглянуть ко мне как-нибудь, когда он располагает временем.
«Знаю уж, — думает про себя Франц. — Барон трусит перед этим прохвостом».
Сегодня, вопреки своему обыкновению, Бюннинг явился немедля.
— Мой дорогой инспектор! — приветствует его барон. — Очень рад, что вы так быстро откликнулись на мое приглашение. Дело-то, в общем, не такое уж срочное.
— О барон, сегодня меня как раз ничто не задерживало. Зима для управляющего имеет свои хорошие стороны. Распределить людей на работы — пустяковое дело, а прочие мелочи всегда можно отложить. Кроме того, я уже давно собираюсь переговорить с вами.
— Надеюсь, ничего особенно серьезного? — спрашивает барон.
— Нет, нет, не так уж это важно, барон. Не стоило бы и говорить. Просто я хотел-попросить вас о маленьком одолжении. Только и всего. Разумеется, прежде поговорим, если вы не возражаете, о ваших делах.
«Маленькое одолжение? С каких это пор Бюннинг стал нуждаться в одолжениях?» — думает барон и выпускает густое облако сигарного дыма.
— Да, так вот, есть одно обстоятельство, которое главным образом касается вас, дорогой инспектор. Как вы знаете, на днях я был в городе и там случайно услышал об одном деле, которое заставило меня призадуматься.
Барон нарочито выдерживает паузу. Бюннинг степенно и выжидательно поглаживает бороду. «Что уж за дело такое, — думает он, однако не может скрыть некоторого беспокойства. — До чего обнаглел — курит в моем присутствии! Видно, у него есть чем козырнуть». Управляющий, как бы невзначай, откашливается в руку и наблюдает, какое это произведет впечатление. Но барон, по-видимому, погружен в глубокое раздумье.
— Да, так вот, одно дело, которое заставило меня призадуматься. К нему надо подойти во всеоружии.
И он снова посылает в воздух благоуханное облако дыма гаваны.
— Речь идет о вашей кандидатуре на выборах в рейхстаг, — говорит барон.
И тут Бюннинг громко, лающе кашляет, скорее с перепугу, нежели по преднамеренному расчету. Низко согнувшись, он достает из кармана сюртука белый носовой платок. Барон Освин расценивает этот кашель, как точно рассчитанный ход. «Он меня переиграл, — думает барон. — Он всегда берет верх надо мной». И говорит:
— Ах, простите, мой дорогой инспектор, я совсем забыл…
С этими словами он пододвигает пепельницу и бережно кладет на нее сигару.
— Бронхит — моя единственная слабость, — говорит инспектор и кривит губы в улыбке, в которой больше угрозы, чем дружелюбия.
И барон все понимает. Даже когда речь идет о том, что составляет заветную мечту инспектора, о кресле в рейхстаге — а оно почти наверняка ему обеспечено, — даже тогда Конрад Бюннинг не склонен к уступкам.
— Но прошу вас, барон, расскажите же, что там произошло?
Барон рассматривает свои красивые миндалевидные ногти.
— Против вас плетутся интриги, дорогой инспектор. Хассельбринк из окружного суда на всех углах поливает вас грязью…
— Да, но ведь это совсем не ново, — говорит инспектор и примирительным тоном продолжает — Этот маленький толстяк Хассельбринк — мой старый враг. Но о чем же он рассказывает, барон? О том, как однажды на дуэли я с одного выпада прижал его так, что он с перепугу чуть было не наложил в штаны? О том, что я его вызвал вторично, ибо он злословил за моей спиной, а он пытался удрать? Или, может быть, этот пузанчик рассказывает, как мне пришлось плашмя лупить его клинком, потому что он со страху не мог даже поднять руку? Полагаю, он рассказывает о чем-нибудь другом.
Барон кивает.
— Да, об этом он не расскажет. Ха-ха! Но это весьма интересно, о чем вы сейчас говорите. Вот, оказывается, какие дела у вас с этим Хассельбринком. Скажи пожалуйста!.. Жаль только, дорогой инспектор, что влиятельные лица ничего об этом не знают.
Бюннинг спокойно ерошит бороду. Потом говорит:
— Значит, следует их по мере возможности информировать, барон.
— Это совсем не так просто, — говорит барон Освин.
«Придется уж тебе постараться», — Конрад Бюннинг знает, чем взять барона.
— У каждого своя цель в жизни, барон. Для себя вы нашли ее в искусстве.
Барон томно отмахивается.
— Оглянитесь на свои стены, — продолжает Бюннинг. — Этот натюрморт, эти ландшафты чего-нибудь да стоят! Даже мне, хотя я ничего не смыслю в искусстве, или, во всяком случае, очень мало, даже мне ясно, что они могут принести удовлетворение тому, кто в этом видит цель жизни. Между прочим, я нахожу ваши картины поистине прекрасными.
При этих словах инспектор глядит на натюрморт, который изображает мертвую куропатку, серебряный кубок, наполненный виноградными гроздьями, и корзину с яблоками. Все это весьма привлекательно и не без мастерства воспроизведено на кроваво-красном фоне.
Барон признательно наклоняет голову, а Бюннинг думает: «Какая чепуха эта мазня! Но этим он убивает время, вот и слава богу. А в хозяйстве он ничего не смыслит, и это мне очень на руку».
— У меня тоже есть своя цель. Вы знаете о ней, барон. Я жажду деятельности, причем — в бóльших масштабах, нежели только управление имением. Путь к этому указывает мне мой патриотизм, который вам известен, барон, и этот путь ведет в рейхстаг. Что бы там ни было, я добьюсь этой цели.
Барон не отвечает. Во время тирады Бюннинга он, на этот раз в самом деле замечтавшись, достал свой портсигар и, тщательно выбрав себе новую сигару, готов уже зажечь ее. В этот момент Бюннинг говорит:
— Если не пройду в этом избирательном округе, то ведь найдется какой-нибудь другой. Лишние два-три года для меня ничего не значат, и никто не сможет поставить мне в упрек, если я стану добиваться своей цели где-то в другом месте.
Барон мгновенно возвращается к действительности. Отвечая, он кладет сигару на место. Этот жест настолько характерен для его взаимоотношений с управляющим, что Бюннинг не может подавить самодовольной усмешки.
— Что вы, что вы, мой дорогой инспектор! Вы же знаете, как вы мне необходимы, как необходима мне ваша пунктуальность, ваше трудолюбие, и — вы извините, что я упомяну об этом, — ваша безупречная честность и, более всего, ваша дружба. То, что вы говорили сейчас о моем искусстве, это верно. Это совершенно правильно. Действительно, занятие живописью — цель моей жизни. Но разве я имел бы досуг, чтобы совершенствоваться в искусстве и вообще заниматься им, если бы мне постоянно приходилось иметь дело с людьми, которые мне чужды? Я могу жить лишь в атмосфере доверия и дружбы. Одна мысль о ком-то другом вместо вас, кто, разумеется, никогда не сможет вас заменить, даже мысль такая мне невыносима.
Бюннинг кивает и победоносно улыбается.
— Это были откровенные слова, барон. Я тронут ими.
Господа обмениваются рукопожатием. Они понимают друг друга. Барон знает, что ему надо говорить в городе у влиятельных людей. «Как легко может все разом полететь вверх ногами, — думает Бюннинг. — Как опасна история с этой девкой. Правда, барон настроен снова на нужный лад, но если Хассельбринк пронюхает о Стине, все пойдет насмарку. И у меня уже нет решительно никакой охоты все начинать сначала».
— Теперь позвольте, дорогой барон, изложить вам мою просьбу.
— Ах да, конечно… Заранее на все согласен.
«Очень приятно», — думает Бюннинг. И он говорит о своем намерении «помочь малютке». Он облекает свой план в красивые рассуждения о морали, выказывает свою душевную доброту, немало распространяется также о бедственном положении семьи Вильгельма Штрезова (как будто другим рыбакам живется легче), не забывает упомянуть, что Берта происходит из «приличного общества», произносит немало похвал по адресу Вильгельма Штрезова которого в действительности терпеть не может), возвращается снова к Стине Вендланд и при всем этом знает с совершенной точностью, что втереть очки барону Освину на этот раз не удастся.
«Как он усердствует, с каким пылом ораторствует, — думает барон. — В сплетнях, значит, есть доля истины. Следовательно, спутался с шестнадцатилетней девчонкой. Строго говоря, это дикая гнусность. Но стоит ли мне раздражаться… В конце концов определенно никто ничего не знает».
— Да, мой дорогой Бюннинг, вы проявляете здесь себя с самой лучшей стороны. Я упомяну об этом в городе. Однако не так легко все это уладить. Вы знаете, что разрешение на лов угрей выдается лишь в виде исключения. Вот уж не менее десяти лет никто его не получал. По существу этот промысел стал наследственным. Следовательно, мы намереваемся сделать угреловами сыновей и внуков вашего Штрезова… Попробуйте-ка доказать, что это необходимо.
Барон выжидает еще несколько мгновений, видеть Бюннинга в тревоге доставляет ему удовольствие, но продлевать это удовольствие слишком долго он не рискует.
— Я несколько поторопился с обещанием исполнить вашу просьбу, но — обещание есть обещание! Можете на меня положиться. Только напишите мне кое-что из того, что вы рассказывали об этом Штрезове, или как там его зовут. Ведь я его совсем не знаю. Припомните какой-нибудь патриотический поступок, совершенный этим человеком, и заручитесь поддержкой в деревне, чтобы не вызывать слишком явного недовольства в общинном совете. Пожалуй, следовало бы обратиться к Винкельману, пастору. Тогда успех был бы обеспечен.
— Уже сделано, барон, — говорит инспектор.
— Ах, даже? Все предусмотрено, как всегда!..
По уходе Бюннинга барон еще некоторое время стоит, погруженный в раздумье. «Способный человек этот Бюннинг. Не хотел бы я иметь с ним дело, как с противником — ну да этого и не предвидится. В конечном счете я одним выстрелом убиваю двух зайцев: Бюннинг останется в Ханнендорфе и будет защищать в рейхстаге наши интересы. Способный человек!»
И он берется своими тонкими длинными пальцами за колокольчик. Когда появляется Франц, барон говорит:
— Приготовь мой мольберт, Франц. Я хочу работать.
Бывает, что даже такой важный господин, как Конрад Бюннинг, «инспектор» и самодержавный властелин всего Ханнендорфа, вдруг попадает впросак. Совершенно непредвиденно не сходится самый простой расчет. Не было ничего проще, как назначить цены, не стоило ни малейшего труда подвести черту под столбцами цифр, и казалось несомненным, что в итоге появится нужная сумма. Все должно было сойтись, расчет выглядел безупречным, и под чертой уже как будто вырисовывалась жирно написанная круглая цифра. Однако цифра не получалась круглой. Не хватало какой-то жалкой мелочи, но без нее баланс не сходился. Где-то допущен просчет. Сделка не состоится, а хочешь, чтобы она состоялась, хоть лопни, а добейся, чтобы сошелся баланс. Этот просчет в инспекторских планах имеет имя и фамилию: Стина Вендланд. Вот уж чего Бюннинг никак не ожидал.
— Ну, Стиночка, — говорит Бюннинг и отечески обнимает ее за плечи. Разговор происходит среди бела дня, и Бюннинг не боится, что их увидят, — они одни в коровнике. Но Стина резко поворачивается, и рука управляющего срывается с ее плеча. От злости у него между бровей врезается глубокая морщина, но делать нечего, приходится подъезжать с другой стороны… Она насмешливо глядит на него, ее цыганские глаза как большие черные камни.
— Чего тебе надо? — спрашивает она.
— Ты не должна меня постоянно «тыкать».
— Ладно, ладно, ты уж который раз мне это говоришь, я постараюсь отвыкнуть. Это все, больше тебе ничего не надо? Я думала, новое что скажешь.
Она со скучающим видом прислоняется к свежепобеленной стене. Он стоит перед ней, заложив руки за спину, упруго покачивается на носках и думает: «Так я ничего не добьюсь…»
— Мне нужно с тобой поговорить, Стина, и я хочу, чтобы разговор был коротким.
— Хочешь мне что-нибудь подарить? — спрашивает она.
— Помолчи. Да, я подарю тебе кое-что, но только не прямо в руки. — Инспектор оглядывает ряды рослых коров, лениво жующих жвачку в своих стойлах. — Ты пока почисть Лизу, не нужно, чтобы нас здесь видели без дела.
Стина Вендланд морщит нос, но все же идет за скребком и принимается чистить корову, которая стоит в дальнем полутемном углу. Бюннинг идет вслед за Стиной.
— Я подумал, что для тебя будет лучше, если ты попадешь в более подходящую обстановку. Сейчас, когда твой отец ушел, тебе больше всего недостает семьи. — Он выжидает некоторое время, затем продолжает более интимным тоном: — Тебе будет хорошо, я позабочусь об этом. Если ты останешься здесь в имении, из тебя никогда не получится ничего путного.
— Куда ж это я должна пойти?
— Это еще не решено. К кому-нибудь из угреловов, вероятно…
— Не пойду я к ним, они все много о себе воображают… Я здесь останусь, мне и здесь неплохо.
— Сделаешь так, как я скажу.
— А вот и не сделаю.
— Это мы еще посмотрим. Я прикажу просто гнать тебя со двора, девка, если не будешь слушаться.
— Никуда не пойду.
И тут Бюннинг совершает ошибку, которую потом не так легко исправить: он бьет Стину по лицу.
— На этих днях получишь расчет, и весь разговор. Пойдешь туда, куда я укажу.
Стина стоит неподвижно. Она не плачет, она не смеется, она лишь глядит на инспектора.
— Если вы меня выгоните, — говорит она, и ее губы слегка дрожат, — то я расскажу всем и каждому, что вы надо мной снасильничали. Я вам не собака, чтобы меня выгоняли!
Бюннинг окончательно потерял самообладание. Он замахивается для нового удара, но Стина не ждет, она бежит к двери. И там, на пороге раскрытой двери, она оборачивается.
— Попробуйте только, выгоните, всем расскажу. Мне-то теперь все одно.
— Убью, если хоть слово скажешь. Убью тебя, дрянь паршивая!
Стина показывает Бюннингу язык, высунув его на полную длину, и исчезает.
«Значит, он боится. Хочет, чтобы я молчала, чтобы никто ничего не узнал. Это ясно. А я возьму и расскажу, пусть только попробует выгнать, — думает она, бредя через двор в людскую. — Чего я там не видала у этих воображал угреловов? Еще не хватало пихнуть меня к Хеккерту! Бюннингу это было бы в самый раз… Всем расскажу, пусть попляшет. Кто его знает, почему он так этого боится, но что боится, это сразу видно…»
Щека у нее горит, она украдкой потирает ее рукой. «Всем расскажу, каждому, кто захочет слушать, и тем, кто не захочет, все равно расскажу!»
Скажи Бюннинг сразу, что он устраивает Стину к Вильгельму Штрезову, разговор, возможно, принял бы совсем другой оборот. Но он еще не знал, согласится ли Боцман. Не знал он и того, что Стина не любит угреловов…
Когда Стина идет вечером домой, снег валит крупными хлопьями. Она идет медленно. Под мешком, который она накинула себе на голову и плечи, тихо и тепло. Не слышно даже собственных шагов. Снег, сухой и пушистый, глушит все шорохи. И зачем, собственно, торопиться домой? В старой лачуге холодно. Чтобы истопить печку, нужны дрова, но летом о них никто не позаботился. Стина ходила на работу, а отец, Ис-Вендланд, слишком ленив.
Теперь в зимние вечера Стина задерживается в имении как можно дольше, до тех пор, пока последний из батраков не уйдет спать. Тогда уж уходит и она. А чтобы задержать других на лишний часок, она рассказывает всевозможные истории. Чаще всего она рассказывает о морских разбойниках и о призраках. Это дается ей вовсе не легко, приходится основательно напрягать мысль, но зато эти жуткие истории разгоняют дремоту. Однако дольше, чем до половины девятого, удержать никого не удается, к этому часу в людской становится холодно, и все слишком устали за день, чтобы засиживаться допоздна. Утром надо рано подниматься…
Стина медленно идет домой.
Сегодня в батрацкой столовой, а вернее в кухне с большим, без скатерти, обеденным столом, она сидела вдвоем с Эмилем Хагедорном. Все остальные ушли спать раньше обычного, потому что Стина ничего не сумела рассказать. Эмиль Хагедорн был неразговорчив. Только раз, в глубокой задумчивости, он сказал, как бы обращаясь к самому себе:
— Бюннинг обходится со мной, как с последней швалью. Хуже собаки издевается. Видно, решил загнать меня в гроб…
Стина ничего не ответила. Разговор с Бюннингом еще звучал у нее в ушах.
Она грустна и подавленна. Не то чтобы ее очень уж мучила мысль о том, как поступил с ней Бюннинг. Она знает, что тогда, в первый раз, она была беззащитна против него, после же она умела использовать случившееся так, как ей было удобно. А время идет, и мир состоит не из одной грязи, и жизнь Стины не из одних обид, которые она воспринимает наполовину по-детски, наполовину по-взрослому…
По своей внешности она вовсе не похожа на шестнадцатилетнюю. А ребенок под сердцем — это в конце концов не так уже страшно, полагает она. Стина Вендланд знает об этих вещах побольше, чем иные взрослые женщины в деревне, больше даже, чем сама Линка Таммерт. Старуха как-то пыталась помочь одной женщине, а та от ее помощи и скончалась. С тех пор она за это дело не берется, во всяком случае ничего такого неизвестно. Но Стина Вендланд получила в наследство от своей матери, — про которую не зря говорили, что она была цыганкой, — одну книгу. В ней мелкими четкими буквами написано то, о чем неизвестно другим. В самом начале помещен совет: «Как произвести выкидыш». Указано верное средство, и внизу написано: «Помогает с гарантией». Эти слова кем-то, вероятно матерью, жирно подчеркнуты. Стина может спокойно положиться на эту книгу. До сих пор она никогда не пользовалась ею ни для себя, ни для других, что с радостью сделала бы Линка Таммерт, достанься ей такая драгоценность. Стина не желает, чтобы ее в деревне ославили как колдунью.
Нет, зачатый ребенок ее не пугает. И то, что старый Вендланд, этот Ис, не вернулся, это уж и вовсе пустяки. И все же томит ее какая-то непривычная тоска. Раньше ей, бывало, взгрустнется, да скоро и пройдет. Теперь тоска какая-то иная, незнакомая, и гнездится она где-то глубже.
«Может, не надо было приставать к Бюннингу насчет денег, раз я и так сумею избавиться от ребенка? Если бы он сам не пообещал мне тогда, в тот проклятый день, я бы, пожалуй, и не стала бы заикаться». Нет, это не причина, чтобы долго грустить и чувствовать себя такой измученной.
Эмиль Хагедорн сидел, тяжело уронив голову на руки, посапывал трубкой и не произнес больше ни слова. Потом он встал и, не попрощавшись, ушел.
«Даже не прощается, — подумала Стина. — Мог бы по крайней мере сказать спокойной ночи, когда уходит. Все они так уходят. Никому друг до друга нет дела, с каждым надо держать ухо востро. Но Эмиль Хагедорн — уж он-то мог бы по крайней мере сказать спокойной ночи. Встал и пошел, как будто меня тут и нету».
Это только сегодня Стине пришло на ум, что ханнендорфские батраки и батрачки живут как-то вразброд. И на то, что Эмиль Хагедорн ушел, не попрощавшись, ни в какой другой день она не обратила бы внимания.
Она никак не может постичь, что ее мучит. Если бы она рассказала о своей печали кому-нибудь другому, хотя бы, например, пастору, он ей, наверно, ответил бы: «Ты одинока, Стина, и сегодня впервые ощутила это, вот в чем дело». Но у нее нет никого, кому бы она особенно доверяла.
Медленно идет она, усталая, домой, в холодную, полуразвалившуюся лачугу. Она рада, когда у церкви ей вдруг встречается Боцман. Можно перекинуться парой слов, и, может быть, он ей скажет на прощанье спокойной ночи и даже, может быть, проводит ее немножко.
Однако Боцман говорит гораздо больше:
— Хорошо, что я тебя повстречал, Стина. Когда же ты переберешься к нам?
— Как это — к вам?
— Разве ты ничего не знаешь? Сегодня со мной разговаривал пастор. Я должен взять тебя в свой дом.
— Ты что, опять выпил, Боцман? Что мне у тебя делать?
— Я-то не пил, а вот только удивительно, почему ты ничего не знаешь? Винкельман говорил…
— Да-да, это верно, — прерывает его Стина. — Слышала я об этом. Только говорили, что меня берет какой-то угрелов. Про тебя ничего не было сказано. А к угрелову я не хочу. И к тебе тоже не хочу, у тебя с голоду помрешь. На это у меня как-то нет охоты.
— Так ведь, Стина, дело-то вот какое… Ежели переберешься ко мне, то я получу билет на лов угрей.
Стина смотрит в землю, разглядывает свои деревянные башмаки, запорошенные снегом. «Бюннинг не на шутку старается». Потом она поднимает глаза и ловит взгляд Боцмана. Но по какой-то причине он избегает встречаться с ней взглядом. Его глаза загораются беспокойными вспышками: точно костер на ветру.
— Ах так, — тихо говорит Стина. — Вон оно что.
И ей вдруг становится еще тоскливей. Ей не хочется ни о чем больше думать, не хочется слушать, не хочется говорить. Она попросту оставляет Боцмана одного на дороге, как будто его и не было. Уходит, не пожелав спокойной ночи.
— Ну так как же? — кричит он ей вдогонку.
Она не отвечает, идет домой скорым шагом, почти бежит.
Боцман стоит еще с минуту. Потом и он идет своей дорогой. Он идет к больной Берте, к цветочной шкатулке над комодом, к пустому денежному ящику в комоде, к дурацкому письму от Кочерги, которое сунул в пестрые рождественские картинки. В голове у него сумбур.
А будет еще гораздо хуже, это только начало, Боцман. Ты принял предложение пастора. Ты не ломал себе голову. Ты не подумал о том, что это только начало.
Часть вторая
По деревенской улице громыхает ручная тележка. Крошится в дорожных выбоинах лед под ее колесами. Тележка доверху нагружена разнообразной кладью. Шкафчик с застекленной дверцей высоко поднимается над бортами. На ножках небольшого стола висят кастрюля и сковорода, они колотятся друг о дружку, со звоном бьются о ножки стола, которые испещрены бесчисленными червоточинами и едва удерживают тяжесть. Тележка грохочет, кастрюли дребезжат, стол скрипит, ни дать ни взять едет цыганская колымага. А ночная деревенская улица по-прежнему безмолвна.
Тележку тянет Боцман, Вильгельм Штрезов, а Стина Вендланд подталкивает сзади, следит, как бы чего не потерять. Здесь все имущество Стины. Опустел полуразвалившийся дом, в котором она выросла. Лишь дырявый соломенный тюфяк Ис-Вендланда остался в нем да лохмотья от одеяла. Да еще холодная печь, да ворох нерадостных воспоминаний. Неисчислимые часы прошлого продолжают жить в старой хибаре. Часы, проведенные бок о бок с Исом — отцом, который даже во хмелю редко бывал добрым. Там, в старом доме, остались долгие часы, прожитые в одиночестве или с глазу на глаз со стариком, они лежат на соломенной подстилке, эти часы, как высохшие кости, и продолжают жить своей собственной жизнью. На соломенном тюфяке спал старый Вендланд и видел беспутные хмельные сны. Он выкрикивал свой пьяный бред во тьму затхлой каморки, вдруг вскакивал среди ночи и ложился снова. Теперь старик живет у вдовы Гаус на Блинкере. Холоден дом, покинутый Стиной. Но те часы, что остались там прозябать, живут двойной жизнью, они живут и в ней.
Стина переезжает к Боцману. Долго она противилась, несмотря на ругань Бюннинга и увещевания пастора. И вдруг дала согласие. Никто не знает, почему.
Боцман, который тащит сейчас ее тележку, ни о чем не спрашивает, — ему какое дело. Это хорошо, что Стина войдет в его дом, хорошо, что хозяйство снова наладится, хорошо, что будет снова горячая еда на столе и в обед и в ужин, а на завтрак — ячменный кофе, в доме будет опять чистота и порядок — о чем горевать! А весной вдобавок ко всему прощай нужда. Скоро все пойдет по-иному — Вильгельм Штрезов, один из самых нищих, полуголодных, но также и один из самых честолюбивых, известный строптивец, которому сам черт не брат, вот он-то весной посмотрите как выйдет в люди. Довольно перебиваться из куля в рогожу, довольно убожества! Поднявшись до угрелова, он за год, пожалуй, станет членом волостной управы, за два года, глядишь, уже бургомистром, а лет через пять въедет в новенький красивый дом в три комнаты, да еще с верандой. А Евгений — он же неглупый парнишка — поступит, глядишь, в городскую школу. «Черт подери, — думает Боцман, таща дышло тележки. — Черт подери, на что мальчишке быть рыбаком, он доктором станет, головы у него на это хватит, будьте спокойны! — Да, и если кто заболеет, можно будет безо всяких послать за врачом.
Все это весной пойдет полным ходом, считай, что дело сделано, займет Боцман на всю жизнь место среди счастливчиков и всегда будет есть досыта. Какие тут могут быть вопросы? Девчонкин старый хлам на тележке, сама Стина — да они золота стоят.
Тележка громыхает по деревне.
— Постой-ка минутку, — кричит Стина Боцману. Она приводит в порядок готовые свалиться вещи.
— Скоро дома будем, — говорит Боцман.
— Ты, конечно, будешь, — отзывается Стина.
— И ты ведь теперь тоже, Стинок.
Она не отвечает, проводит рукой по лбу, будто утирает капельки пота. Снова тронулась тележка. Но едва сделано несколько шагов, как навстречу попадается первый, кто идет сегодня вечером к Мартину Бишу, — Фриц Лаутербах, он же Кочерга. Он приближается огромными шагами и уже хочет пройти мимо, но любопытство берет верх. Позабыв, что с Боцманом больше никаких дел не имеет, что пожелал ему всякого лиха, он спрашивает:
— Эй, Боцман, что это значит?
Из-за этого вопроса останавливаться, а тем более точить лясы с Кочергой Боцман не считает нужным.
— Поцелуй меня сзади… — отвечает он громко и внятно, и тележка едет дальше. Стина идет позади тележки, качает головой и, смеясь, стучит пальцем по лбу.
«Его-то мне как раз и не хватало… — думает Боцман. — Кто его просит совать свой нос в мои дела?»
Тележка едет дальше по тихой деревне. За ставнями мерцает свет. Кто-то еще сидит при коптилке, согнувшись над сетями. День напролет ячею за ячеей плетет из тонкой пряжи, а вечером снова, и утром опять, и на следующий вечер тоже, сетей для лова сельди всегда не хватает. Может случиться, что в самую путину останешься без сетей… На подмогу взрослым за работу садятся старшие дети, а младшие спят. У Ханнинга тоже горит свет. Наверно, и там плетут сети, а если нет и если Ханнинг не ушел к Мартину Бишу, то, значит, он рассказывает детям какую-нибудь историю. «Было это, пожалуй, лет тыщу тому назад…»
У троих малышей сверкают глазенки.
Сразу же за домом Ханнинга, по пути к своей избушке, Боцман встречает Йохена Химмельштедта. Тут уж не выйдет дело так просто — взять и проехать мимо, если Йохен задает вопрос.
— Ну, Боцман, что ты тут делаешь посреди ночи, Боцман?
Стина облокачивается на тележку.
— Да так вот, перевозим Стинины вещи. Теперь она у меня живет.
Для Йохена это так неожиданно, что некоторое время он молчит, недоумевая, а затем повторяет услышанное:
— У меня живет, у меня живет… Нет, ты погоди-ка, Боцман, она у тебя живет, как это такое, чего ей у тебя делать, у нее же осталась от старика хибара — это тут чего-то не то. — И обращается к Стине: — Тебе одной страшно, что ли, стало в старой конюшне? Вообще-то ты вроде не из пугливых.
— Чепуха — страшно! — говорит Стина. — Это все Винкельман. Приходится переезжать, потому что отца со мной не стало.
— Понимаешь, ей всего-то шестнадцать годков, — поясняет Боцман. — Пастор не разрешает ей жить одной в смысле как бы нравственности.
Йохен Химмельштедт, не первый год знающий Боцмана, не верит своим ушам.
— Постой, какое тебе-то дело до Винкельмана с его нравственностью? Что за чертовщина такая? — говорит он. — Совсем ничего не понимаю. Винкельману взбрело в голову насчет нравственности, и ты берешь Стину в свой дом? Не-ет, Боцман, это какая-то ерунда, Боцман! У тебя у самого жрать нечего, как же ты хочешь еще и Стину прокормить? Если этот пьяница сует нос в Стинины дела, пусть сам и забирает ее к себе.
Боцман смотрит в землю, вялым жестом сдвигает шапку на затылок.
— Все это не так просто, — говорит он. Боцман мнется, и Стина приходит ему на помощь.
— Очень мне нужно к пастору. Я бы сама к нему не пошла. А так и Боцману кое-что перепадет.
Йохен Химмельштедт задумывается.
— Ах так… И Боцману кое-что перепадет. Это как же понимать?
— А что, — говорит Вильгельм Штрезов, — ей у нас будет неплохо. К тому же Берта больна, и вообще…
— Да ладно, скажи уж, все равно ведь скоро узнают, — говорит Стина.
Но Боцман не считает нужным обо всем рассказывать:
— …будет кому обед сварить, печку истопить.
Он смотрит в небо, там горят редкие звезды, озаряя слабым мерцающим светом деревенскую улицу Дазекова и троих повстречавшихся здесь людей. Йохен Химмельштедт, глубоко засунув руки в карманы штанов, намеревается продолжать расспросы. Почему-то Боцман кажется ему не таким, как всегда, без обычной самоуверенности. У Йохена возникает много вопросов. «Если бы пастор послал Стину к какому-нибудь старику и тот, по глупости, взял бы девку в дом, это бы еще куда ни шло. Но ведь Боцман — он еще парень молодой…»
— Ну, пока, Йохен. Опять вроде подмораживает. Оттепель не продержится долго.
— Да, опять вроде подмораживает, — говорит Йохен Химмельштедт.
И тележка едет дальше. Йохен Химмельштедт, глядя вслед Боцману и Стине, качает головой…
— Боцман, а чего вы перетаскиваетесь ночью? Дня вам, что ли, мало, Боцман? — кричит он вдогонку. Но Вильгельм Штрезов не намерен больше отвечать. Он отлично понимает, куда целит Йохен Химмельштедт.
Немного погодя, уже неподалеку от дома, Стина говорит Боцману:
— Вот видишь, Боцман, — я тебе сразу сказала. Теперь они опять станут драть глотку. Спокойно могли бы перебраться днем… Впрочем, мне-то все равно.
— На людей не угодишь, — говорит Вильгельм Штрезов.
И вот они уже у избушки Боцмана. Евгений и Фрида стоят, взявшись за руки, перед дверью. Они выбежали, заслышав скрип тележки. Потрепав сына рукой по волосам, Боцман разрешает ему переносить в дом имущество Стины. Сама Стина берет кастрюли и сковороду. По просьбе Фриды подает ей молча сумку с бельевыми прищепками и деревянными ложками. Войдя в дом, она сразу проходит на кухню. Сюда Боцман и Стина вносят все вещи, привезенные на тележке, взятой напрокат у лавочника Клозе, ибо спать Стина будет здесь. Только шкафчику в кухне не находится места, и его несут в горницу.
Стине нравится такой порядок. Она долго жила в одной комнате с отцом, но когда оказалась одна, быстро к этому привыкла и отказываться от отдельной комнаты уже не хочет. Кровать ей Боцман сколотил из досок, отыскавшихся в сарае, а в будущем пообещал настоящую, столярного изготовления.
— Если когда-нибудь дойдет дело до нового дома, получишь, Стинок, настоящую комнату, на все время, пока замуж не выйдешь, — сказал он. — Ну, да это когда-то еще будет…
Стина только пожимает плечами. В последнее время она вообще много не разговаривает. Ходит, погруженная в глубокую думу, механически выполняет работу и, хотя отвечает на обращенные к ней слова в своем обычном, несколько вызывающем тоне, сама разговор заводит редко. Вот и сейчас ей было бы более всего по душе остаться сразу на кухне, прибрать немного, постелить постель и лечь спать.
Но это невозможно. Там, в горнице, ждет Берта Штрезова. С ней Стина еще не виделась. Обо всем, что следовало уладить, договорились с Боцманом. Она немного боится встречи с Бертой. Стина, как все в деревне, считает Берту высокомерной и неприступной. С Боцманом легко найти общий язык, но как вести себя с Бертой, не сразу поймешь. Стину беспокоит, поладит ли она вообще с Бертой? Она не любит, когда ей указывают и приказывают. И Боцман пообещал, что, пока Берта болеет, Стина будет вести хозяйство самостоятельно. А там видно будет.
Обещание это Боцман дал с легким сердцем. Он полагал, что Берта только обрадуется, если ей не нужно будет ни о чем заботиться. Правда, вчера у него произошло недоразумение с женой, но это, считает он, не имеет большого значения. Когда Боцман рассказал, что Стина переедет к ним и что за это он получит билет на лов угрей, жена встретила эти вести далеко не так радостно, как ему хотелось бы. Ее первыми словами были:
— Молодую девушку в дом! — И она добавила задумчиво: — Из-за Стины билет? Кто же тебе его дает?
И поскольку он не нашел, что ответить, стоял молча посреди комнаты, засунув руки по локоть в карманы, она продолжала:
— Ох, и что только выйдет из этой твоей затеи. Такую молоденькую в дом…
— Затеи, затеи — больше тебе нечего сказать?
Но Боцману еще припомнится этот разговор…
Стина направляется в горницу. Перед дверью она чуть задерживается, убирает со лба непослушный завиток и входит. Она не ожидает ответа на свой стук, просто открывает дверь, быстро переступает порог. И Берта говорит ей с постели:
— Ну вот, Стина, ты и пришла…. У нас тут все уже вверх дном. Болею все, болею, и никак не легчает…
Стина стоит у постели, видит изможденное лицо на подушке, обрамленное спутанными темными волосами, видит усталые глаза, пожелтевшие белки. Сердце у Стины вдруг дрогнуло и горячо забилось. Нет, эта женщина, лежащая в подушках, не заносчивая, она просто больная, и больше ничего. Напрасно было все беспокойство.
— А что все-таки с вами, фрау Штрезова? Линка Таммерт говорила, будто желчь у вас разлилась…
— Ах, и желчь, и почки, и мочевой пузырь, а в общем-то вон он, сорванец, все силы мне вымотал…
Она показывает на зыбку. Стине не хочется заглядывать в нее. О том, как мальчонка плох, Боцман рассказывал ей уже не раз. «А Бюннинг все-таки со всех сторон мерзавец, — думает Стина. — Даже молока не дает для такого малютки!»
— Ничего, все будет хорошо, — утешает она.
Берта с тревогой смотрит на Стину. Долго длится молчание. Потом Берта произносит:
— Значит, ты в самом деле хочешь жить у нас?
В ее тоне слышится что-то такое, что не нравится Стине.
— Я-то вообще ничего не хочу, фрау Штрезова. Я должна здесь жить, от меня этого хотят.
— Почему? Кто так сказал, кто этого хочет?
Стина пожимает плечами.
— Лучше уж здесь, чем где-нибудь еще, — говорит она, словно не расслышав вопросов Берты. И поскольку она считает, что поговорили уже достаточно, помолчав, добавляет:
— Ну, так спокойной ночи!
Тихим голосом Берта тоже желает ей спокойной ночи, и Стина, выходя из комнаты, чувствует на своей спине испытующий взгляд больной. Но она не собирается откровенничать. Кое-что она твердо решила держать про себя.
Каждый знает свое место в кабачке у Мартина Биша — угреловы, владелец верфи Вампен, лавочник Клозе, рядовые рыбаки, а также и батраки из имения. Батраки приходят только в субботние вечера и долго не засиживаются. Кто чуть свет расстается с соломенным тюфяком, тот вечером не разгуляется. Мартин Биш со всеми одинаково дружелюбен. Разливает водку, дает спички, кому надо раскурить трубку, записывает, кто сколько выпил, ибо рыбаки в большинстве расплачиваются летом. И каждого посетителя Мартин Биш встречает вопросом, в котором слышится неподдельный интерес:
— Ну, что новенького?
В деревне всегда что-нибудь да происходит. Иной раз у кого-нибудь опоросилась свинья — и то событие, а иной раз смерть уносит едва народившегося ребенка… А бывает, что в море во время лова случится что-нибудь удивительное, необычайное, что-нибудь веселое, или прискорбное, или постыдное. Иногда произойдет потасовка в виде исключения где-нибудь вне стен бишевского кабачка. Мартин Биш все хочет знать, он хочет быть в курсе всех подробностей. И его отношение к новостям не бесстрастное, в его высказываниях сквозит неподдельное участие, а иногда и готовность прийти на помощь, если таковы обстоятельства.
«Ну, что новенького? — Да что ты, скажи пожалуйста! — Не может быть! — Ну, это ты поди расскажи кому другому, а мне нечего очки втирать. Ах, бог ты мой, какая жалость, вот уж это действительно не везет человеку! — Завтра схожу к ним, хотя и сами живем не жирно, да уж полфунта солонины велю старухе отрезать, снесу им, больно уж парень-то он хороший…»
Когда входит Йохен Химмельштедт, Мартин спрашивает, как обычно:
— Ну, что новенького?
И Йохен отвечает:
— Боцман только что перевез Ис-Вендландову Стину к себе в дом. Она вроде будет у него постоянно жить.
Мартин Биш только руками разводит. Он ровным счетом ничего не понимает.
— Что бы это значило, Йохен?
— А кто его знает! — отвечает Йохен. — Сам в толк не возьму.
Однако разговор об этом происшествии идет долгий и обстоятельный. Карты на целый час отложены в сторону, даже угреловы прислушиваются. Догадки, пересуды, насмешки, но в общем-то никто не может решить загадку, заданную Боцманом. В конце концов — его дело. Может быть, Стина ему приглянулась? Кое-кто почесывает за ухом: что скажет на это Берта?
На кухне тепло и уютно. Боцман наладил Стине кровать. Евгений и Фрида перетрогали руками все незнакомые вещи, принадлежащие Стине, и задали ей кучу вопросов. Потом они ушли спать. С тех пор как Берта занемогла, они укладываются самостоятельно. Боцман обычно поднимается с ними наверх, чтобы пожелать им спокойной ночи, но сегодня он этого не делает. Прежде чем лечь, Стина присаживается на кровать. Тихо хрустит солома тюфяка. Подперев голову руками, согнув спину, она как зачарованная смотрит на огонь в открытой плите и думает, думает… Длинные косы упали на колени. Ступни ног, небрежно расставленные, соприкасаются носками, образуя незамкнутый треугольник. Происшествия сегодняшнего вечера, незначительные, но волнующие — переезд под покровом темноты, встреча с Йохеном Химмельштедтом, разговор с Бертой, вселение на чужую кухню — все это удивительно проясняет мысли. Перед Стиной еще раз проходит пережитое за последние недели. Она видит себя за работой в ханнендорфском коровнике, видит Конрада Бюннинга, который каждый день является сюда все с тем же вопросом: когда же она переедет, да так, чтобы не было шума; Стина видит кулак, занесенный для удара…
Пастор Винкельман сидит в своем кабинете. Пасторша дружелюбно протягивает руку и говорит:
— До свидания, Стинок, не вешай голову.
«А я и не думала вешать. Старый Винкельман мог бы распинаться хоть до завтра».
И опять Бюннинг. Несгибающимся средним пальцем он больно тычет ей в плечо.
— Переезжать, я говорю! Ты должна переехать, а иначе я найду другие средства!..
Старый Вендланд лежит на мешке соломы в старой хибаре, и это так далеко теперь, что кажется, этого вовсе и не было. «Что-то он теперь поделывает? Подвернулась какая-то, там на Блинкере, и он безо всяких остается с ней! Неужели забыл, что давно пропал бы с голоду, если бы я немного не заботилась о нем?»
И опять тележка громыхает по деревне. Кочерга на своих длинных ногах идет своей дорогой, а Боцман говорит:
— Поцелуй меня сзади…
Потом взгляд детских глаз, вопросительный взгляд Евгения, не по-детски умные глаза. «Что-то будет? Хотя Боцман говорил, что он не грубиян и слушается…»
Столовая батраков в Ханнендорфе. Теперь в воображении Стины все ясней возникает лицо Эмиля Хагедорна. Вот кто не боится Бюннинга. Пожалуй, он первый, кто не боится. «Нет, тоже боится, он сам мне об этом рассказывал — но он умеет свой страх запрятать поглубже. А страх все же прорывается наружу, да и немудрено, ведь Бюннинг хотел Эмиля из именья прогнать».
— Я сказал, ты будешь чистить сортирную яму, Хагедорн. Что, нехорошо пахнет и ведро маловато? Но ты не рассуждай, а то выгоню из имения. Что такое, чего еще надо? Неподходящее время года, чтобы чистить сортирную яму? Я вижу, ты опять забываешься? Времена года устанавливаю я, твое дело держать язык за зубами и работать.
Так каждый день. Вечерами за ужином Эмиль Хагедорн еле жив от усталости. Но без молока он все-таки не оставался. Лоденшок, надсмотрщик, ничего даже не замечал. Стина была осторожна. А Эмилю Хагедорну молоко нужно было сейчас как никогда. Иначе он протянул бы ноги…
Вечером в столовой, до разговора с Бюннингом, когда Стина сказала ему, что согласна переехать, Эмиль Хагедорн сидел за столом, — и голова его медленно клонилась набок. Он спал. Шумно поднялись из-за стола остальные батраки, один стал трясти Эмиля за плечо, но тот не проснулся.
— Дайте ему поспать, — сказала Стина.
Все уходят, остается только Стина. Она садится около Эмиля и смотрит на него. Ей приятно на него смотреть. И ее охватывает сострадание. Теплая волна поднимается в груди, на глаза навертываются слезы, и приходится утирать их кончиком передника. «Как не стыдно этому Бюннингу, как не стыдно!» Все, что приходит ей в голову, когда она сидит здесь, за столом, возле Эмиля Хагедорна, — подсказано состраданием. Стина поговорит с Бюннингом. Пусть он не мучает Эмиля Хагедорна, пусть оставит его в покое, она все сделает, она переедет к Штрезовым, пусть только он оставит в покое Эмиля Хагедорна. Она будит Эмиля. Он сердится, огрызается на нее, недовольный, что не дают поспать, но постепенно приходит в себя.
— Ах, Стинок… Знаешь, он меня угробит. Просто живодер какой-то.
Стина гладит Эмиля Хагедорна по голове. Он встает, у двери еще раз оборачивается и говорит совсем тихо:
— Спокойной ночи, Стинок.
Стина сидит на кухне Вильгельма Штрезова и просматривает все эти образы прошлого, словно появляющиеся из огня плиты. Бюннинг. Как он смеялся, с каким злорадством. Но Эмиля Хагедорна он оставит в покое. А это намного важнее…
Бюннинг, Эмиль Хагедорн, Боцман, пастор, Берта, пасторша, Йохен Химмельштедт, Евгений и Фрида, Эмиль Хагедорн, Эмиль Хагедорн — Стина Вендланд…
Она поправляет коптилку, достает из сумки единственную книгу, доставшуюся ей от матери, — книгу о лечении болезней.
Как произвести выкидыш… Этот раздел Стина не раз уже читала. Дело это сложное, надо соблюсти много всяких условий. Ничего, все обойдется, все будет хорошо. Эмиль никогда ничего не узнает, зачем ему знать? В самом деле, разве это касается Эмиля Хагедорна? Стина, Стина, ведь обычно тебя мало беспокоит, что думают о тебе другие…
«Приходится как раз на рождество, — думает Стина. — Здесь говорится: выждать семьдесят дней…» Стина листает дальше. Вот средство от болезни почек и желчного пузыря: травы семи сортов, каждый должен быть собран в определенный месяц. Среди них есть один сорт, которого, пожалуй, в Германии не найти — корень какого-то американского барбариса. «Достать бы побольше этого средства, — думает Стина. — Посмотрим, нет ли у Линки Таммерт, а то придется идти в город. Жаль вот только денег нет. Отдать свои последние медяки? Хотя, может, у Боцмана сколько-нибудь наберется… Как это он сам ничего не делает, чтобы вылечить Берту. Может быть, ничего не помогало? Уж я-то ее вылечу».
Бережно завернув книгу в тряпку, Стина убирает ее. Когда она немного погодя ложится в постель и гасит свет, у нее мелькает мысль: «Первая ночь на новом месте. Что увижу во сне, то исполнится…»
А в горнице голос Берты:
— Вильгельм, ты уже спишь?
Боцман лежит у печки, на соломенном мешке. Он не отвечает. Тем не менее Берта продолжает:
— Пожалуй, это все же хорошо, что Стина будет жить у нас.
Боцман сначала лишь шумно ворочается, ложится на другой бок, но потом говорит:
— Конечно, Берта, глядишь, года через два жизнь пойдет совсем другая. А Стина не такая уж плохая, как говорят. По-моему, она просто раньше других стала самостоятельной.
— Может быть, — говорит Берта, — может быть… А кто же выдаст тебе разрешение, Вильгельм?
— Поменьше спрашивай, Берта…
Теперь в доме тихо. Внизу, у берега, воды Боддена монотонно, с неумолчным шелестом бьются о камни и песок. Ночь выдалась холодная. Евгений и Фрида давно уже спят. Хорошо, что снег не идет, а то он сыплется через худую крышу прямо на постель.
Уснула избушка на берегу. Первую ночь крепко спит Стина на кухне у Боцмана и видит сны. Дурные сны. Только Эмиль Хагедорн присутствует в них повсюду, и от этого легче.
Стина идет из Ханнендорфа. Она медленно шагает той же дорогой, которой торопилась поутру. Снова оттепель. С полей поднимаются густые запахи сырой земли. Пахнет быльем, кисло и пряно и приторно. Пахнет травами, пахнет, как в лесу после дождя, напитавшего почву влагой. Пахнет так, словно солнце припекло влажную почву, влажный пласт, отваленный плугом. Пахнет сеном, пахнет цветами, пахнет терпко, как скошенный чертополох, пахнет теплом, как от сохнущего на солнце клевера. Малиной пахнет земля и розами августа. Все лето — его могучие грозы, его лучезарные голубые дни, гряды облаков, приход лета, его зрелость и угасание — все лето живет в запахах этого дня, этого утра, сияющего, словно вычищенная кастрюля.
Ах, эта ложная весна… В декабре не может быть весны. Ранним утром, еще до рассвета, Стина проснулась от крика маленького Отто. Какая жалость на него смотреть! Малышка выглядит чуть ли не скелетом. Ребрышки обтянуты посиневшей кожей, животик вздулся, ножки тощие, сморщенное личико покрыто безобразной сыпью. Он умеет только орать, этот мальчонка, да так, что пропадает всякая жалость. Он кричит на высокой резкой ноте. Он вяжет пронзительные звуки в бесконечную цепь.
Берта лежит в своих подушках, тупо уставившись в потолок, словно она ничего не слышит, словно она одна в комнате, одна в доме, одна в деревне. На протяжении нескольких минут она даже не мигает, и все же взгляд ее не застыл. Она смотрит в потолок, шевеля желтыми белками. Ее нос торчит заостренно на худом, желтом лице с широкими скулами, обрамленном всегда спутанными волосами. Стина смотрит на Берту, потом на маленького Отто, уже синеющего лицом, уже совсем вяло перебирающего ножками. На какой-то момент в Стине вспыхивает ненависть. Ненависть к Берте, ненависть к маленькому Отто, к его мученическому и мучительскому крику. Но тут же возвращается привычная жажда деятельности. Стина бросилась на кухню, развела огонь, сварила болтушку на воде из лежалой овсяной муки и моркови. После первого же глотка мальчик утих. Лишь тогда Берта повернула голову, посмотрела, как Стина кормит ребенка, и затем дала ему грудь. Поев, Отто сразу уснул. Стина нагрела воды, разбудила ребенка, бережно выкупала его. Чистой пеленки не оказалось, и Стина завернула мальчика в лоскут, который разыскала среди своих вещей. Берта смотрела на все — и молчала. Только когда Стина принесла и ей теплой воды и осторожно вытерла лицо, только тогда она сказала еле слышно, словно через силу:
— Ну, спасибо, Стинок.
Светало, когда Стина шла по дороге в Ханнендорф. При каждом шаге дребезжала ручка молочного бидона.
— Малышу нужно молоко, фрау Штрезова, — сказала Стина.
Берта ответила:
— Но у нас нет денег, Стина… Он теперь, пожалуй, долго не протянет, бедняжка. Я уж с этим почти примирилась.
— Нет, фрау Штрезова, если будет молоко, он поправится. А от струпьев знаю я одно средство…
Быстро остался позади путь до Ханнендорфа. Дал Бюннинг молоко, уделил-таки пол-литра. И пообещал давать всю зиму.
— Да, у них трудное положение, судя по твоему рассказу. Хорошо, Штрезов будет получать молоко, только… — управляющий выдержал паузу. — Только пусть присылает своего мальчишку. Я не хочу, чтобы ты появлялась здесь в имении. Если еще раз увижу, никакого молока не будет. Так Штрезову и скажи.
Вспоминая эти слова, Стина замедлила шаг. До разговора с Бюннингом произошла другая встреча, которая оставила чувство благодарности и радости. Бросив работу, прибежал Эмиль Хагедорн, прислонил вилы к двери хлева, подал Стине руку.
— Я рад, Стинок, что ты пришла, — сказал он.
Стина взглянула ему в глаза, ее лицо загорелось жарким румянцем.
— И я тоже, Эмиль!
Что говорить дальше — они оба не знали. Эмиль Хагедорн почесал в затылке, надвинул в замешательстве шапку на лоб. Не замечая его смущения, Стина рассматривала свои деревянные башмаки. Наконец он сказал:
— С тех пор как ты ушла, Бюннинг ко мне больше не пристает. Ругается, конечно, если попадусь ему на глаза, но чтобы так, как раньше придираться, этого нет. Сам не знаю, с чего бы это.
Стина только засмеялась в ответ и ничего не сказала. Да и нельзя было больше разговаривать. Бюннинг гаркнул вдруг с крыльца своего дома:
— Хагедорн, живо за работу!
И Эмиль тотчас ушел.
Впрочем, управляющий не был в дурном расположении духа. Он выслушал все, что рассказала Стина, пообещал молока и только добавил эти грубые слова: «Не хочу, чтобы ты появлялась здесь в имении».
У ворот Стина еще раз оглянулась. Но Эмиля Хагедорна не увидела: наверное, он работал в хлеву.
«Как будто я преступница какая, — размышляла Стина. — Что за дело Бюннингу, бываю я в именьи или нет?»
Стина идет в Дазеков. На сердце тяжело, как тогда, в ту ночь, когда шла она той же дорогой, и ноги вязли в снегу, и не было слышно ни звука, и холодом дышала тьма. А сейчас тепло, почти как летом, ширится вокруг темная земля. У горизонта, в зыбком тумане, виднеются несколько домиков. Там другая деревня, другие люди, у них другие мысли, другие заботы и другие радости. Там по чужим лицам катятся слезы, на чужих губах вздрагивает улыбка и в чужих сердцах любовь. А быть может, и там кто-то нашелся бы для Стины, если бы она знала тех людей. Она помнит несколько лиц живущих там людей, одни лишь лица помнит она. О том, что скрыто за лицами, Стина не знает. И не хочет она этого знать. Ей в тумане совсем не видны дома. Мало все же унаследовала она от матери цыганской крови, не верит она в счастье, которое, может быть, поджидает ее где-то вдали. Стина Вендланд видит дорогу, дорогу у себя под ногами. Она видит темное, сырое полотно дороги. Это верно, что слева и справа от дороги земля приносит летом тучные плоды. Но Стина знает: земля удобрена пóтом, усталостью и лишениями, а плоды — это не вся правда жизни, не то, что любит человек, не то, что достойно любви. Муки, тревоги и тяжкий труд до того, как поднимутся в поле хлеба, до того, как встанут стеной колосья по обе стороны от дороги, желтой стеной в синюю и алую крапинку, — до тех пор лишь муки существуют наяву, лишь земля, требующая этих мук, а не хлеб, не просторы нив, не их колыхание на ветру и не облака цветочной пыли, повисшие над ними.
Идет этой дорогой в Дазеков Стина и думает о том, что потребовал от нее Конрад Бюннинг, управляющий имением. Жестокие слова, от них на душе муторно и тяжко. «Как будто я преступница какая. Нельзя мне теперь ходить в Ханнендорф? Вот скажет такой Бюннинг «нельзя» — и, значит, нельзя. Сначала насильничает, потом ему надо отвязаться, и куда пойдешь, кому скажешь, как он надо мной надругался? Его дело сбыть меня с рук, и чтоб все было шито-крыто. И вот я должна жить у чужих людей, потому что мой старик где-то запропал. Бюннинг распорядился, а мое дело подчиняться, я должна делать все, что он захочет. И Эмиль Хагедорн тоже должен делать все, что захочет Бюннинг. Все должны ему подчиняться. Даже Боцман».
Вряд ли смогла бы Стина высказать словами, чем полна ее голова, в мыслях у нее разброд. Шла бы она сейчас домой довольной и радостной, не преподнеси ей Бюннинг этого запрета. Ведь Эмиль Хагедорн, батрак из Ханнендорфа, тот, который прячется с трубкой за дверью, тот Эмиль Хагедорн, у которого добрые глаза на остроносом лице и губы, умеющие улыбаться, этот Эмиль Хагедорн был сегодня с ней по-настоящему добрым. Он сразу подошел и говорил с ней так, словно все эти дни ему недоставало Стины. Но теперь и это не радует ее, это лишь прибавляет тяжести, потому что от этого тяжелее снести запрет на появление в Ханнендорфе.
Все мрачнее становятся мысли, и в душу постепенно прокрадывается какое-то жалостное чувство, знакомое, пожалуй, всем женщинам побережья. Стине сейчас очень хочется плакать, и она непременно расплакалась бы, если бы рядом не было другой Стины — той, настоящей, которую не так просто сломить, которая точно знает, что к чему, которая больше знает о жизни, чем иная женщина в летах. Кто так долго жил один на один со старым Ис-Вендландом, кто так рано узнал ощущения голода, когда начинает мутить и стучит в голове, — того на мякине не проведешь. Но теперь все это ничего не значит. И жалостное чувство все сильнее, даром что нет привычки проливать слезы.
«Каждый поступает со мной как захочет. Что хотят, то и делают, и всегда-то я остаюсь одна. Никого нет рядом со мной».
Погруженная в эти мысли, проходит Стина мимо домика Линки Таммерт. А сама Линка Таммерт, известная проныра, сидит у окна, чтобы не проглядеть ни одного прохожего.
— Ах ты, господи божечки мой, Стинок, девонька, что ж у тебя за горюшко, на кого же ты похожа! Заходи-ка, заходи ко мне, дай-ка я кофейком тебя угощу!
Стина смотрит своими черными глазами на Линку Таммерт, что привстала дружелюбно за своим окном, и машет рукой, и говорит ласковые слова. Не пошла бы, пожалуй, к ней Стина, будь она в другом настроении. Даже и теперь она колеблется с минуту. Но тут ей на ум приходят семь сортов трав, нужные для Берты, и коза, что стоит у Линки в пристройке. Старушонка сейчас представляется Стине вовсе не такой уж скверной. Тоже ведь перебивается, как умеет, со дня на день…
В маленькой горнице уютно и тихо. Линка Таммерт наливает дымящийся ячменный кофе в большие, пузатые белые чашки с голубыми неестественными цветами.
— Ты что, у Боцмана вроде живешь теперь? — говорит Линка Таммерт.
— Да, фрау Штрезова болеет… — отвечает Стина. — Я давно хотела вас спросить, фрау Таммерт, не могли бы вы дать немного молока для маленького Отто, а для фрау Штрезовой корень барбариса американского.
Линка Таммерт несколько озадачена. Когда Стина шла по улице, на ее лице можно было прочесть, что она переживает какую-то беду — превосходный случай выведать от человека то, что он в другой момент не скажет… После Станиной просьбы ее любопытство утроилось. Ей известно по собственному опыту: за другого просят лишь тогда, когда и для себя при этом что-то урывают или имеют другую какую выгоду.
— Да ведь он дорогой, этот корень, — говорит Линка. — У них что, опять доктор был?
— Нет… Про корень я знаю от матери.
Настой из семи трав. Стина перечисляет их по пальцам. Напоследок называет американский барбарис. Линка Таммерт делает вид, что рецепт ей хорошо известен. При каждом новом названии она кивает головой.
— Это все у меня имеется, всегда найдешь у меня в шкафу.
— Вот хорошо-то, — говорит Стина. — Значит, вы мне обязательно уделите сколько-нибудь.
Такая определенность не устраивает Линку, но и отказать теперь неудобно.
— Да ведь денег стоит.
— Я понимаю, — говорит Стина. — А денег у нас пока еще нет. Еще с полгода, пожалуй, пройдет, пока Боцман станет при деньгах.
— Вот как? — изумляется Линка,
— Гм-гм, — покашливает Стина, совсем не подозревая, насколько ловко ведет разговор.
Линка Таммерт окончательно сбита с толку. «Боцман, голодранец, бесшабашная голова, упрямый козел — при деньгах?» Вслух она произносит:
— Ну я уж, ясное дело, дам тебе кой-чего из моего запаса. У меня на всех хватит, а насчет платы не беспокойся, как-нибудь поладим. Если хочешь, приходи бери молока весь месяц по кружке. Много-то у меня, верно, у самой нету, потому как в феврале, а не то в марте, перестанет моя Рика давать молоко, понимаешь, козленочка ждем.
Доверительный тон подкупает Стину. Она растрогана и опять готова плакать — от жалости и от благодарности. Вот нашелся все же человек, который поддерживает ее и понимает, как плохо приходится сейчас жене Боцмана и маленькому Отто.
— Но скажи, Стина, как ты попала к Боцману?
— Ох, ведь мой отец-то не вернулся, а мне только шестнадцать лет. Вот и не разрешили жить в имении, велели перебраться куда-нибудь еще. Бюннинг и пастор так порешили. А Боцман за это получит разрешение на ловлю угрей.
Линка Таммерт таращит глаза.
— Да что ты говоришь, Стинок! Гляди, сколько новостей за нынешнее утро, кто бы мог такое подумать!
И Линка расспрашивает еще и еще, а Стина отвечает. Она, конечно, ничего не говорит о своих отношениях с Бюннингом и о ребенке, которого ожидает. Но Линка Таммерт рада и тому, что слышит. Она щедро выдает целебные травы, не жалеет даже американского корня с мочегонными свойствами, которого у нее тоже в достатке. При этом она запоминает новый рецепт. Раньше она заваривала один этот корень, теперь она знает, с какими травами его смешивать. Стина идет домой довольная, почти позабыв про свое горе.
Но уже к полудню вся деревня знает: Боцман станет угреловом за то, что взял к себе в дом Стину Вендланд. Новость миновала одного лишь Ханнинга Штрезова, который весь день в одиночку вязал сети. Он узнает обо всем только вечером в трактире.
Раскаленная печь наполняет комнату горячим дыханием. За столом сидят Боцман, Стина и дети. Коптилку Вильгельм Штрезов приладил так, что весь свет падает на стену. Евгений, перегнувшись через стол, держит позади пламени маленькое зеркальце. Боцман показывает китайские тени. Сначала он изображает гусиную голову, потом зайца, который шевелит ушами, потом чайку, а потом даже лодку с большим парусом и кливером. А в лодке — рыбаки, старина Штрезов и дядя Ханнинг. Стина перестает штопать чулки, и даже Берта приподнялась на постели, чтобы посмотреть игру теней на стене. Давно в избушке Штрезовых не было такого тихого, приятного вечера. Целый день Стина чистила и скоблила, вытирала пыль, мыла посуду, стирала пеленки и к обеду сварила большую кастрюлю гороха.
— Ничего, скоро конец этому бедняцкому вареву, скоро заживем как люди, — высказался Боцман, а впрочем, съел горох с большим аппетитом.
Со своим первым блюдом, приготовленным в доме Штрезовых, Стина не ударила лицом в грязь: горох был приправлен кореньями, мелко покрошенной морковью и даже несколькими кубиками сала. Берте ничего такого есть нельзя. Для нее Стина приготовила особое блюдо — жидкий мучной суп на воде и без соли, слегка заправленный смальцем. А кроме того, она поила Берту своим «чаем», не спрашивая, нравится он ей или нет.
Итак, Боцман показывает китайские тени.
— Покажи Стину, — просит Евгений.
Боцман в самом деле пытается изобразить ее, но быстро убеждается, что его руки к таким задачам непригодны.
— Нет, парень, ничего не выйдет. Вот дедушка — тот может. Если когда зайдет к нам, попроси его. Он покажет все, что захочешь.
— А расскажи, как ты с дедушкой в первый раз вышел в море.
Сегодня Боцмана не надо долго упрашивать. Зеркало осторожно кладут на комод, и Боцман рассказывает:
— Лодка у нас была с орехову скорлупу. Вышли мы, стало быть, за Лузинский мыс, тут нас порядком поболтало, в прошлый-то день ветер был изрядный. И так это мне, по правде сказать, в голове стало чудно и в животе как бы муторно. Я, конечно, стараюсь вида не подавать, да только тут мне так стало плохо, что лицом я сделался не то желтый, не то зеленый. Отец сперва ничего, только поглядывал, а потом подтолкнул своего напарника, и давай оба хохотать во все горло. А напарника звали Фриц Глес, была еще у него такая козлиная бородка, вроде как у портного Примеля из Хансхагена, знаешь его, нет? Ну, ладно, это не важно. Да, а Фриц Глес, он всегда с нами по-хорошему, с мелюзгой, он мне и говорит: «Ну, Вильгельм, ты ведь почти что уже мужик, пожалуй что теперь ты и выпить не откажешься», — а сам ухмыляется. Мне-то какое там выпить. Я и в мыслях не имел выпивку, но отказаться как же можно, когда он со мной эдаким образом разговаривает. Он, правда, посмеивался, но я считал это просто из дружеских чувств. Взял я бутылку, а тут лодку как качнет, ну я и хлебнул полон рот, чуть не задохнулся. В горле обожгло, как огнем. Тут и пошло меня выворачивать наизнанку и, пока на берег не сошли, все время рвало, и потом еще целый день и до полуночи. Меня бы и без водки укачало, всякого в первый раз укачивает, а Фриц Глес, может, ничего такого и не замышлял, но получилось, скажу я тебе, не приведи господь.
— Ну, а потом ты опять пошел в море? И опять тебя укачало? — спрашивает Евгений. Он уже хорошо знает всю историю, но всегда охотно слушает ее снова, ему нравится, что отец приходит в хорошее настроение, рассказывая о себе. Такие моменты бывают не часто…
— А как же ты думал, каждый раз укачивало. Пожалуй, еще раз пять или шесть, а потом прошло.
Евгений внимательно слушает.
— И каждого укачивает?
— Каждого. Одного только дедушку никогда не укачивало.
— А Фрица Глеса?
— Того тоже укачивало. Но он еще выпивал и, между прочим, допился до смерти. В бурю за борт свалился и утонул.
Боцман задумывается на минуту. Нет, он не заботится о том, чтобы придать своим рассказам воспитательное значение, от этого он слишком далек. Но все же он добавляет еще несколько слов — так просто, полноты ради, и потому, что они вдруг пришли ему в голову:
— Да, в те времена был еще такой обычай, каждый брал с собой в море бутылку тминной. И теперь еще кое-кто так делает, но мы вот, дядя Ханнинг, и я, и Кочерга, мы не берем. А то ведь и до беды недалеко.
У Евгения, который сидит рядом с отцом, подперев голову обеими руками, на языке уже вертится новый вопрос:
— А Йохен Химмельштедт берет с собой в море водку? А Хеккерт, а Шультеке, а Фите Лассан?
— Нет, они теперь тоже в море водку не берут, — отвечает Боцман.
Взгляд Евгения падает на Стину. Мальчик колеблется с минуту, смотрит на Фриду: она тихонько играет— раскладывает стеклянные бусинки, которые ей подарила Стина.
— Ну, а Стинин отец берет с собой водку?
Стина отрывается от работы и поднимает глаза. Но Боцман, настроенный отлично, со смехом запрокидывает голову.
— Ну, этот без водки вообще жить не может, такой уж он есть, старый Ис-Вендланд.
Евгений не смеется. Он смотрит на Стину, встречается с ней взглядом. «Какие у мальчишки не по-детски умные глаза. Мне кажется, он меня недолюбливает, — думает Стина. — И, честно признаться, мне с ним тоже как-то не по себе».
— Вот видишь — только твой отец берет с собой водку в море! — говорит Евгений.
Тогда Стина кладет рукоделье на стол, выпрямляется и произносит:
— Боцман, по-моему, нет никакой нужды рассказывать Евгению такие вещи.
— Постой, Стина, ты же сама говорила, что он старый пропойца!
«Вот и пойми девку, — думает Боцман. — Сама всегда ругает на чем свет старика Вендланда, а когда другой прокатится на его счет, это ей вдруг не по нутру».
— Это же совсем другое дело: Мало ли что я говорю, это вовсе не значит, что и Евгению надо все рассказывать, Боцман.
После этих слов в комнате наступает полная тишина. Каждый думает о своем, только Фрида продолжает играть в свои стеклышки. И тут в довершение разлада подает голос Берта со своей кровати:
— Собственно, почему ты всегда говоришь «Боцман», а не «господин Штрезов»? Тебе всего-то шестнадцать лет.
Стина не отвечает, спокойно укладывает свои штопальные принадлежности.
— Да это пусть, — говорит Вильгельм Штрезов. — Это я не возражаю.
Но уютный вечер расстроен. Стина встает. У двери она колеблется какое-то мгновение, а потом уходит на кухню.
Конец хорошему вечеру, хорошему настроению, когда можно было так весело смеяться, можно было показывать китайские тени и болтать о давно прошедших временах. Вильгельм Штрезов отправляет детей спать. И когда Берта говорит: «Пусть Стина бросит эту привычку — чуть что, из себя обиженную строить…» — Боцман отвечает, по обыкновению, запальчиво:
— Что ты вечно влезаешь в разговор! Мое дело, на «ты» она меня зовет или еще как. Мое дело! И не лезь, куда тебя не спрашивают.
Он снимает с крючка на двери свою куртку и «пуделя»— вязаную шерстяную шапку с большим помпоном — и отправляется к Мартину Бишу.
Время от времени сноп света падает на деревья перед трактиром Мартина Биша. Это открылась дверь — кто-то из рыбаков уходит домой или кто-то пришел. Когда входишь в переднюю, по правую руку дверь в большой зал для собраний, закрытый в обычные дни, а по левую — в маленький зал со столиками, где по вечерам собираются рыбаки. Каждый входящий или уходящий распахивает дверь до отказа, словно возвещая: «А вот и я», или: «Ну, я пошел». Шероховатая кора дубов засветится серебристым отливом, шаги прозвучат, и снова тихо. Всякий раз, когда дверь распахнется, на улицу вырывается гул голосов, а когда дверь закроется, снова слышны только шорохи ночи.
У Боцмана такая же привычка, как у всех других. Распахнул дверь во всю ширь, и перед ним привычная картина. Четыре стола и глиняная стойка. Три стола для простых рыбаков, один для угреловов. За стойкой Мартин Биш хлопочет над стаканами и бутылками. Густым облаком висит табачный дым, пахнет сапожной смазкой, жидким пивом и дешевой водкой, пахнет потом и коричневым, источенным червями деревом столов. А все же это хороший запах, привычный и уютный.
Женщины редко ходят к Мартину Бишу. Во всех домах, где есть женщины, трактир клянут на чем свет стоит. Немало трудовых марок, заработанных в поте лица, снесли сюда рыбаки. Никто из женщин не понимает, что за удовольствие сидеть в этой вонище, в этой духоте и заливать горло водкой. Никто. Но женщины и не бывают здесь, где же им оценить этот уют, в котором крепнет мужская спайка. Здесь редки ссоры, разве что простые рыбаки повздорят с угреловами. Редки ссоры? Конечно, бывает, что и схлестнутся между собой. Ну, например, когда Купчишка Вегнер, рыботорговец, который в интересах дела подсаживается играть в скат к простым рыбакам и не желает «на новенького» сдавать карты, или когда Кришан Шультеке слишком много выпьет, или когда Мартин Биш откажется налить за «после получишь».
Ах, что говорить, эти беззаботные часы в кабачке — они ведь единственная радость в жизни. Каждому свое: женщинам — дети и забота о дневном пропитании, мужчинам— работа и уютные вечера у Мартина Биша. Здесь никто не чувствует себя одиноким, здесь каждый видит знакомые, издавна знакомые лица, слышит много раз слышанные, привычные голоса. Здесь и шум привычный, свойственный игре в скат, всегда одни и те же шорохи, и всегда одни и те же слова, произносимые вслед за звонким шлепком картами по столу: «Ваших нет, слезай, приехали! Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался!» И тысячу раз прозвучали здесь слова: «Купчишке Вегнеру сдавать». Старик Вегнер, рыботорговец, с уныло свисающими седыми усами, с остекленевшими от водки глазами — питух он незавидный — тасует карты узловатыми пальцами… Ему всегда приходится сдавать, всегда он оказывается на очереди. И всегда он отказывается, но ему всегда доказывают, что черед именно за ним, и ни за кем другим. У этой шутки борода до колен, и все же каждый вечер она снова всех веселит. Даже Фите Лассана развлекает забава с Купчишкой Вегнером. Угреловы за отдельным столом перешептываются таинственно о каких-то важных делах, толкуют о заседаниях волостной управы и о проблемах общественного устройства…
Боцман закрывает за собою дверь.
Что за невидаль, сегодня вечером все выглядит иначе.
Никто сегодня не играет в скат. Кажется, только что звучали голоса, теперь они смолкли. Все глаза обращены к Боцману. Рыбаки степенно пускают в воздух табачный дым. Руки лежат на голых столах, перед каждым его стакан. Все молчат.
— Вечер добрый, — приветствует Боцман.
Никто не отвечает. У Мартина Биша как раз находится дело под стойкой. Твердым шагом Вильгельм Штрезов подходит к своему столу. Там сидят Ханнинг, Кочерга, Вегнер, Кришан Шультеке, Йохен Химмельштедт и еще несколько человек, всех их Боцман хорошо знает, со всеми не первый год рыбачит…
— Добрый вечер, — повторяет он.
Все смотрят на него, но не отвечают. Лишь захмелевший Купчишка Вегнер бормочет себе под нос что-то невразумительное. Боцман стучит по столу и в третий раз произносит:
— Добрый вечер!
Никто не стучит в ответ, даже Ханнинг. Вильгельм Штрезов берется за спинку стула, хочет сесть. Тогда за этот стул хватается Йохен Химмельштедт.
— Здесь сидим мы. Здесь все занято.
— В чем дело? — спрашивает Боцман. Складка у него над переносицей углубляется. — Это мой стул, Йохен, и сидеть здесь буду я.
— Тебе говорят, занято, — вставляет Кочерга.
Кришан Шультеке дополняет:
— Мы хотим здесь сидеть одни!
Боцман все еще ничего не понимает. И в самом деле, не сразу сообразишь. Где это видано: старому компаньону отказывают в месте. Где это слыхано, чтобы старые товарищи говорили: «Мы хотим сидеть одни». Сказали бы так угреловы, это было бы еще понятно. Если бы Хеккерт не пожелал принять простого рыбака в свою компанию, никто бы не удивился. Однако и Хеккерт никогда бы так не сказал. Боцман озадачен.
— В чем дело? — спрашивает он, обращаясь к Мартину Бишу. Только теперь он по-настоящему ощущает тишину, эти направленные на него взгляды. Он озирается вокруг. Напряженные лица и равнодушные глаза. Почти все застыли в одинаковой позе — руки выложили на стол, опершись на них тяжело, держат трубки в зубах. Так они сидят, невозмутимые, напряженные, подстерегающие, спокойные, готовые к прыжку. Кто-то выбивает трубку о ножку стула. Это Фите Лассан в своем углу. Стук прозвучал и прекратился, подчеркнув тишину.
— Мартин, — зовет Боцман. Его голос звучит отчетливо и громко. — Мартин, получу я здесь место или нет?
Мартин Биш, скрывшись за стойкой, чистит как раз пивной кран. Он так занят, что, пожалуй, и не слышит.
— Получу я место или нет, черт бы вас всех побрал?
Мартин Биш принимается за пепельницу, огромную пепельницу, изображающую орла, которому на крылья стряхивают пепел.
— Получу я свое место или нет? — опять спрашивает Боцман и слова выговаривает по-городскому, а не как принято среди своих.
Мартин Биш наконец поднимает глаза.
— Да, да, конечно, Боцман. Садись, садись.
Но Кришан Шультеке, который всегда и всем возражает, который никогда не присоединяется к чужому мнению, который скорее примет лютую смерть, чем пропустит случай сказать наперекор, Кришан Шультеке-Пучеглазый присовокупляет к словам кабатчика:
— Только за стол угреловов, ты ведь в их компании, Вильгельм Штрезов. Угреловы сидят вон там.
Боцман больше ни о чем не спрашивает. Теперь он понимает. Больше не о чем спрашивать. И объяснять тоже нечего. Кришан Шультеке назвал его не «Боцман», а «Вильгельм Штрезов». Такого еще никогда не бывало. Все это для Боцмана слишком неожиданно.
В замешательстве он направляется к столу угреловов. Сидящие там — Отто Хеккерт, Клаус Гропер и еще трое других — переглядываются, сразу же понимают друг друга.
Мартин Биш приносит для Боцмана водку. Угреловы выколачивают трубки и молча встают. У двери Хеккерт останавливается и говорит, обращаясь к Мартину Бишу:
— До сих пор это был наш стол. В следующий раз позаботься, чтобы не было посторонних. Не всякому надо слышать, о чем у нас разговор.
Мартин Биш не отвечает. Пивной кран все еще не дочищен до нужного блеска.
Но Хеккерту лучше было бы помолчать. Вильгельм Штрезов вскакивает и направляется к нему, тяжело ступая, наклонив туловище вперед. Не обращая на это особого внимания, Хеккерт поворачивается, чтобы уйти. Но Боцман успевает схватить его левой рукой за воротник, поворачивает к себе лицом и бьет правой наотмашь — раз, еще раз, потом дает Хеккерту пинка и захлопывает за ним дверь. Все это без единого слова. Хеккерт проиграл схватку. Пока велась словесная перепалка, Боцман был для него слабым противником. Но Боцман сменил род оружия.
Мартин Биш не посмел вмешаться. Он знает Боцмана. Да и каждому известно, что это за сумасброд. Теперь лучше его не раздражать, разнесет весь трактир. У сидящих за другим столом на лицах написано, что они одобряют обращение с Хеккертом, но к примирению с Боцманом не склонны.
— Со мной бы ему это не сошло, — говорит Йохен Химмельштедт. И это не пустые слова. Грозного Йохена не решаются даже называть по прозвищу.
Боцман стоит у стойки тяжело дыша, потирает тыльной стороной ладони щетину на подбородке и наблюдает за своим братом Ханнингом. Такого тоже пока еще не бывало: Ханнинг Штрезов, всегда и во всем державший сторону Боцмана, сейчас как будто бы против него. Но нет, вот Ханнинг встает…
— Пошли, Боцман, нам пора домой.
Вильгельм Штрезов смотрит на него, поджимает губы и, помедлив, произносит:
— Ступай, Ханнинг, а я еще выпью.
Ханнингу Штрезову не остается ничего другого, как уйти одному. Теперь-то не может быть никакого спора о том, есть ли за столом свободное место. Ханнинг ушел, его стул не занят. На него можно сесть. Отказать в этом никому нельзя. На этот стул может сесть каждый. Каждый, кто пожелает.
— Мы хотим сидеть одни, — упорствует Кочерга.
Боцман презрительно оттопыривает нижнюю губу.
— Если тоже хочешь заработать по сопатке, Кочерга, то так и скажи.
— Но-но… — произносит Йохен Химмельштедт.
С ним Боцман не связывается, «Йохену охота как следует подраться, ясное дело, — думает он. — Этот номер у него не пройдет. Это дело никому не нужно. Кочергу отлупить — это никогда не мешает. А остальные — другое дело, нельзя же из-за такой ерунды дружбу терять со своими ребятами».
Свои ребята, Боцман? Нет, это уже в прошлом. Вегнер, рыботорговец, которого развезло настолько, что он половины не понял, все же чувствует неблагополучие и поднимается из-за стола. С ним вместе уходит Кришан Шультеке и Кочерга, другие выходят следом. Кто-то с соседнего стола спрашивает: «А сколько время-то?» — ответа не получает, но тем не менее поднимается и уходит. Через несколько минут в кабачке остаются только Боцман, Мартин Биш и Йохен Химмельштедт. Здесь каждый может уходить не расплатившись, зимой Мартин Биш за всеми записывает в книгу. Летом рыбаки постепенно погашают зимние долги. Летом каждая рюмка стоит вдвойне. Никто не остается в обиде.
Йохен Химмельштедт не смотрит на Боцмана, охота подраться у него уже прошла. Ненадолго он погружается в размышления. Мысли его неясны. Все же, прежде чем уйти, он подводит им итог:
— Боцман, нехорошо ты делаешь, Боцман.
Вильгельм Штрезов оставляет эти слова без ответа, но он понимает, о чем речь. «Что же мне теперь, не брать разрешение на лов угрей? Это они дурака валяют». До сих пор мысль о том, что его товарищи не одобрят сделку насчет Стины Вендланд, приходила Боцману лишь изредка и мельком. Он немедленно гнал ее от себя, и ему удавалось об этом не думать. А теперь он сидит один в кабаке, хлещет водку без меры, мысленно посрамляет своих друзей, и все-таки его настроение все больше ухудшается.
«А по-вашему, что мне было делать? Любой из вас — Ханнинг, Йохен Химмельштедт, Пучеглазый — каждый ухватился бы обеими руками. Все это — только зависть и злоба. Ни один не поступил бы иначе. Все бы сказали— с нашим удовольствием, все…»
Но что толку в этих рассуждениях, словно в воду бросаешь мысли. Некоторое время они еще держатся на поверхности, потом набухают, как трухлявая доска, и идут ко дну. Много было трудного в последние годы, мало хорошего, но все и всегда было просто. Дни, проведенные там, в широком заливе, работа вместе с Ханнингом и Кочергой, простые расчеты с Купчишкой Вегнером, рыботорговцем. И если тому удавалось выторговать у тебя лишних пару монет, вечером за скатом можно было отыграться. «Купчишке Вегнеру сдавать». Все это было просто. Во всем этом мало было хорошего, но рядом были друзья. Так можно было и сказать — друзья. А почему? Потому что все одинаково мыкались. Потому что житье у всех одинаковое. Тяжкий труд, маленький заработок, вечера у Мартина Биша. Дверь распахивалась во всю ширь, и все откликались на приветствие. «Добрый вечер, Боцман», — и трое-четверо, бывало, добавят: «А вы говорили, он не придет. Давай, Боцман, садись». Да, так оно было. Теперь все усложнилось. И потому лишь, что Боцман идет своим путем? А что вы думаете, именно поэтому. Люди здесь не такие, как в именье, и не такие, как в городе. Полжизни они качаются на воде, а в воде, как известно, ухватиться не за что. Они так же бедны, как те, городские, и те, кто работает в поле, и страсти у них те же, и те же желания, но вот уж полтысячи лет, как им приходится держаться один за другого. Кто смотрел в сторону, кто искал себе другой участи, на кого нельзя было больше положиться — тот оказывался за бортом.
«Зависть и злоба», — думает Вильгельм Штрезов. Он сидит один в кабачке Мартина Биша. Все ушли. Им некуда было торопиться, они могли бы просидеть здесь хоть всю ночь. И если бы это был не Боцман, а кто другой, они не ушли бы. Сегодня достаточно было одного слова, единого слова невпопад, и был бы даже Боцман поколочен. И они предпочли уйти, потому что Боцман — да, Боцман был все же из тех, кого уважали.
Что ж, видно, с этим кончено, видно, пора это забыть, потому что Вильгельм Штрезов сидит в кабачке один.
— Так оно я и думал, так оно я и думал, — говорит он Мартину Бишу. Проходит несколько минут, прежде чем тот отвечает:
— Да, да, Боцман, ну а все же шел бы ты домой. Для тебя одного, сам понимаешь, не стану я держать открытым заведение.
Ночь светла, но вокруг луны морозный ореол, — это дурная примета. Быть ненастью.
Нить для плетения сетей Ханнинг принес в горницу. На оконном переплете приделан крюк. Ханнинг вешает начатую сеть. Густа еще раз поправляет коптилку и, нежно потянув мужа за ухо, подсаживается к нему. Ханнинг поднимает глаза, подмигивает ей дружелюбно. Мало кто способен здесь в деревне на такие тихие нежности. Разве что самые юные молодожены, а старшим давно уж не до этого. Потому что у них что ни день, то новые заботы, а еще потому, что с годами все прибавляется детей, или, может быть, еще потому, что люди здесь холодны по природе.
— Расскажи что-нибудь, — просит Густа.
С ответом спешить не надо, чего ради? Можно спокойно обдумать, что бы такое рассказать. Пока думаешь, можно связать десятка три, а то и четыре ячеек. Но сегодня Ханнинг успевает связать гораздо больше. Густа приглядывается к нему со стороны, приятельски дает ему тычка.
— Да-да, Густа, что же тебе рассказать, ничего не приходит в голову. Да и не стоит, пожалуй, заводить рассказы сегодня вечером, ведь Боцман придет.
— Ах, — говорит Густа, — он придет, это хорошо. Надо же мне в конце концов точно узнать, почему Стина перебралась к нему. В деревне столько говорят, да ведь, пожалуй, всё больше сплетни.
Ханнинг спокойно продолжает плести сеть для сельди. Весной, в путину, за сетями дело не станет. Кочерга опять ушел в кабак, однако и ему придется свою часть доделать, не отвертится.
— Да, Густа, сплетен, конечно, не мало.
Они долго сидят рядом и молчат. Густа вяжет из грубой шерсти носки для Клауса, Ханнинг плетет сеть.
За этой работой застает их Боцман. Разговор между братьями идет негладко. Вопросы и ответы задерживаются подолгу. Густа ничего не говорит, только внимательно слушает, время от времени изучает Боцмана спокойным, пристальным взглядом.
— А ты бы не так поступил, если бы тебе предложили «стать угреловом?.. Ты бы отказался, Ханнинг? Да каждый согласился бы. Выйди завтра и скажи: все могут ловить угрей, увидишь, все скажут, с нашим удовольствием. Никто ломаться не станет.
— Ну да, — говорит Ханнинг, — так ведь это другое дело.
— Не другое, Ханнинг, а то самое… Зависть и злоба в людях, только и всего. Завидуют, что я не стану дальше так жить, что смогу выбраться из дерьма…
Ханнинг перестает вязать сеть, поворачивается к брату. Помолчав, спрашивает:
— Не ты ли сам первый на чем свет хулил пастора Винкельмана и управляющего, будь ему трижды неладно? Говори что хочешь, но только на одну зависть и злобу сваливаешь зря. Я не из завистливых, ты это хорошо знаешь. Но вот представь себе, не знаю сам отчего, а вчера вечером и я был на тебя злой. Что ты Хеккерта отлупил, про это я не говорю, правильно сделал. Но знаешь, Боцман, ты ведь в самом деле теперь уже вроде как бы не наш, ты теперь с угреловами. А те тоже знать тебя не хотят. Понял, вот как оно было вчера вечером у Мартина Биша. Я, конечно, понимаю, тебе самому не очень-то приятно твое положение…
Боцман оттопыривает нижнюю губу.
— А это тебя не касается, Ханнинг, приятно мне или нет. Дома-то жрать нечего, вот о чем думать надо.
Ханнинг качает головой.
— У меня такая же нужда, у меня тоже трое ребят. А Клаус еще и не ходит… И у других рыбаков тоже нужда.
— Выходит, что и мне подыхать с голоду, раз другие подыхают, так, что ли, Ханнинг? Знаешь, брось-ка ты пороть чепуху, — говорит Боцман, повысив голос.
— Что я тебе скажу, Боцман? Не знаю, как тут рассудить, но только ты сам всегда больше всех ругал угреловов, а еще пуще пастора с управляющим… Из нужды нам надо выбираться, это верно. Но только не так. Не знаю, как, но все-таки не так…
Боцман спрашивает:
— Скажи-ка, Ханнинг, следующим летом ты рыбачишь со мной или нет? Мне нужно знать…
В комнате наступает продолжительная тишина. Густа смотрит на своего Ханнинга, а потом, как бы случайно, ее взгляд падает на изображение головы Христа, висящее на стене. Густа вспоминает о Фите Лассане. «Об этом надо поговорить с Фите Лассаном», — мелькает у нее мысль. Она снова смотрит на Ханнинга. Тот сидит, уронив сеть между колен, опустив голову, глубоко задумавшись. Большие натруженные руки, корявые и потрескавшиеся, некрепко держат крючок. Его поза полна покоя. Затем, не пошевельнувшись, он говорит:
— Знаешь, Боцман, брось ты эту ерунду. Мне с тобой… как хочешь, но в самом деле не могу. Знаю, у нас дела бы пошли, что и говорить. Но другие отшатнулись бы от нас… И пришлось бы карабкаться в одиночку. А потом, Боцман…
Но Вильгельм Штрезов больше не слушает. Он поднимается солидно и неспешно, как всегда. А слова его в разладе с осанкой. Видно, не думал Боцман, что Ханнинг, его брат Ханнинг, который сызмала во всем слушался его, откажется ходить с ним в море.
— Тогда я один управлюсь!
Ханнинг говорит:
— Вот если бы не эта лавочка с пастором и Бюннингом, я бы, может, и не отказался. Но ведь ты небось и сам понимаешь, что здесь дело нечисто…
Вильгельм Штрезов широко машет рукой, словно отметает все возражения. Тогда в разговор вступает Густа:
— Боцман, брось лучше это дело, нет на нем божьего благословения.
— Благословение, благословение! — передразнивает Боцман. — Ты еще со своим благословением! Да через год мы, знаешь, как заживем, а года через три новый дом поставлю! Мальчишку в городскую школу отдам. Скажет тоже — благословение! — Он смеется, но смех у него недобрый.
— Ну, вот он ушел. А ведь он твой брат, — говорит Густа.
Резко звякает щеколда. Ханнинг опять принимается за работу.
— Еще одумается, — говорит он.
Крючок быстро завязывает узелки. Густа глубоко вздыхает.
— Ладно, Густа…
Быстрым пружинистым шагом Боцман идет домой. В голове у него роится много мыслей, но одна из них засела крепко, и с каждым шагом Боцман все упрямее держится за нее: «Все отвернулись — ладно, не заплачу, один справлюсь, один!»
Связав, наверное, сотни две ячеек сети, Ханнинг Штрезов говорит:
— Так ты хотела послушать какую-нибудь историю, Густик. Одна вот пришла мне как раз в голову, к тому же еще правдивая. Я узнал ее от матери, потому что, когда это все происходило, меня еще не было на свете, и Боцмана тоже.
— Это что-нибудь грустное, Ханнинг?
— Нет, Густик, скорее смешное… Хотя увидишь сама.
И Ханнинг Штрезов рассказывает историю, случившуюся в 1848 году. В ней участвовал его отец, старина Штрезов.
Однажды под вечер в избушку, что стояла вдалеке от остальных, пришла весть о революции. Марта Штрезова, урожденная Хагеманн из Притца, побросала все свои дела и примчалась на берег залива, где отец Ханнинга развешивал сети для просушки.
— Ну, муженек, дела: народ, видать, совсем рехнулся… В городе-то революция! Стекла, слышь, все побили, вот люди чего говорят. Ведь это надо, что творится!
А муж стоял на прибрежном песке в своих деревянных башмаках. Он выслушал жену, бросил сети, побежал в избушку, не сказав ни единого слова. Марта побежала следом, и только у самой двери ей удалось его догнать. Он повернулся к ней и сказал:
— Давай-ка скорей мои сапоги. Да поживей, Марта, где мои сапоги?
Она спросила, на что ему сапоги.
— Господи, прости! Да не будь ты дурехой, Марта! Наконец-то они взяли быка за рога!
— Какого еще быка, муженек?
— Мне надо быть там, нельзя мне этого упустить, никак не могу. Это же революция против графов да баронов. Скорей давай сапоги.
Однако сапоги были не в полном составе: один нашелся сразу, а вот где другой запропастился, Марта никак не могла сообразить. Долго его искали, бранились, шумели, и наконец Марта вспомнила:
— Да ведь другой-то у сапожника!
Тогда отец Ханнинга Штрезова надел один сапог. На левой ноге у него был деревянный башмак, на правой кожаный сапог с голенищем. Взял он подходящую дубинку на плечо и выбежал со двора. В деревне ребятишки смеялись ему вслед: что такое? куда спешишь? «Да в город же, огольцы, неужто не соображаете: в городе-то революция!»
А путь до города был не близкий, без малого две германских мили. Бежал рыбак с дубинкой на плече без передышки, но когда он в сумерках достиг города, революция уже окончилась. Так и пришлось отцу Ханнинга ни с чем возвращаться домой, в сапоге на одной ноге и деревянном башмаке на другой.
Густа смеялась своим мягким смехом, а Ханнинг говорил с улыбкой:
— Да, Густик, ты смеешься, — и его крючок снова забегал, ведя за собою серую нить, — ты смеешься, Густик, да оно и, верно, смешно — идет мужик, одна нога в сапоге, а другая — в башмаке… Но, между прочим, в истории этой есть и кое-что серьезное. Понимаешь, в чем дело: пошел он все же в город, ничто не могло его удержать. Мать-то, должен я тебе сказать, в точности знала, где сапог, и вовсе он не был у сапожника. Но нашего старика и это не удержало. Пошел себе в одном сапоге!
Некоторое время слышно только, как Густа постукивает спицами.
— Ну да, понимаю… А скажи, Ханнинг, почему же он все-таки пошел?
Ханнинг Штрезов, большой любитель сказок, не читающий, кроме сказок, никаких книг, Ханнинг кладет крючок и говорит проникновенно:
— Я думаю, потому, что этих баронов и управляющих и всю эту братию крепко он недолюбливал. А Боцман, видать, забыл эту историю, хотя мать и ему рассказывала тоже…
Широкой кистью смешивает Фите Лассан краски на тонкой самодельной палитре. Кочерга заказал картину, большую картину. Он хочет видеть на полотне свой бот, свою «Ильзу» в момент, когда она выходит из гавани.
— Паруса чтобы были вздуты, Фите, а у носа чтобы широкая волна, ну и погода, само собой, должна быть самая лучшая, солнечный чтобы день, и так, знаешь, чтобы было похоже, вроде как господа на яхте прогуливаются. И еще чтобы было видно маленько нашу деревню, и мой дом, и двуглавый конек на крыше, понял? Сделаешь, как говорю, заплачу тебе на целую марку больше, можешь не сомневаться, мое слово верное, — сказал Кочерга.
И вот уж третий день сидит Фите Лассан над картиной. Один бог знает, какая это тяжелая работа, но и прекрасная… Лишней маркой Фите вынужден пожертвовать— слишком далеко от гавани дом Кочерги. Правда, до вчерашнего дня на картине дом стоял у самого мола. С дома Фите и начал писать картину. А уж похож он был — точная копия. Но чем больше смотрел на него Фите, тем больше росло его неудовлетворение. Дома нельзя двигать с места на место, даже на холсте. Это значило бы потерять веру в правоту своего дела. А эта картина должна отличаться от всех, нарисованных ранее Фите Лассаном, которого из-за его увлечения живописью все считают немножко «тронутым». И она будет отличаться, это видно уже сейчас, хотя картина еще не готова. Прежде Фите рисовал с почтовых открыток, хромолитографий или с других образцов. Это первая картина, которую он пишет по своим собственным наблюдениям.
Индиго и немного белил, не слишком много, в меру, и мазок наносить не сразу, а осторожно, но и без излишних колебаний, да, да, вот так, широкой кистью, и вот постепенно начинает светиться вода. Летний день. Видна оконечность мола, вдающаяся в море. Взять на тонкую кисть этой серой с искоркой краски для гранита — нет, серая не годится. Крапинку умбры маленькой кистью или большой кистью, держа ее узкой стороной? Да, это пойдет, это то, что надо, не может быть, чтобы не удалось. Умбра, густая умбра, немного напоминающая тину, которая засыхает на веревках сетей, — умбра, вот что ново в этой картине. Эта краска нашла себе место и в густых тенях, и в прозрачной воде, она и в небе из разведенной пополам с белилами королевской лазури, и в цвете старого дерева «Ильзы», и нежными, совсем нежными штрихами наносит ее Фите Лассан на облака. Кармин с королевской лазурью дают красноватую глину, английская красная присоединяется к коричневой основе парусов. Мачта крепка, но волна у носа пенится далеко не так бурно, как хотелось Кочерге. Ничего не поделаешь, Фите живет своим умом: большая волна не подошла бы ни к спокойствию неба, ни к неопределенной, но все же излучающей свет окраске гранитных глыб, из которых сложен мол. Небо нравится Фите Лассану. Так, именно так сияет оно в погожие летние дни. Небо так лучисто, что хочется броситься в траву и, жуя стебелек, смотреть в его голубизну и радоваться божьему свету.
Да, картина скоро будет готова. Назавтра остаются лишь некоторые тонкости, сегодня уж их не доделать, темнеет, плохо видно. Завтра можно будет разглядеть небольшие неточности, сейчас их скрывают сумерки. Легкий ветерок, «Ильза» выходит под парусами в широкий залив — привычная для глаза картина. Художники из господ будут месяцами сидеть с мольбертом, а не схватят ее так. Нужно видеть это день за днем, сорок лет подряд, нужно самому походить в море под парусами, только тогда твое впечатление будет точным и полным.
Фите Лассан кладет кисть, отступает на несколько шагов — и вдруг ему становится ясно: этой картины Кочерга не получит. Для него будет нарисована другая, похожая. Но не эта. Да она, пожалуй, и не понравится ему. Дом его не уместился, «Ильза» не новенький бот, а старое корыто, какова она и есть в действительности. А Фите Лассану именно это и дорого. И удавшийся летний день. «Отдать ее верзиле было бы слишком жаль…» Итак, решено: жаль отдавать!
Фите Лассан оглядывается вокруг. В комнате широкая кровать, над нею небольшой портрет, написанный маслом, — голова старой женщины. У женщины есть сходство с матерью Фите, давно умершей. Сходство невелико. Старая женщина в зеленом платке иногда является ему во сне. На эту женщину портрет похож, пожалуй, больше, но днем, здесь над кроватью, висит портрет матери.
«Христос с апостолами» — вот что можно, пожалуй, продать, — думает Фите. — Вот и место нашлось картине. А Кочерга получит другую». Фите вдруг чувствует легкое раздражение, он даже не может объяснить себе, чем оно вызвано. Мысль о Кочерге почему-то отнимает радость, вселяет беспокойство и досаду. Фите Лассан садится за стол. Аякс, приблудный пес, до сих пор лениво лежавший у печки, недовольно принюхиваясь к острым запахам красок, поднимается. Он отряхивается, зевает, подходит к хозяину и, положив кудлатую голову на колени Фите, напрашивается на ласку. Фите Лассан машинально гладит собаку. Свет зажигать еще рано. В сумерках можно поразмышлять о всякой всячине, о картинах и книгах — особенно о книгах. Ведь время от времени, хотя и не часто, появляется желание почитать. Не так чтобы подряд всю книгу без отрыва, а просто перевернуть страницу-другую, под настроение. И о будничных событиях в деревне можно поразмышлять в этот час. Сумерки — лучшее время суток в жизни холостого человека. Фите Лассан живет так, как ему нравится. Все равно его считают немного «тронутым»…
«Это была, если подумать, в общем неплохая компания. Кочерге особенно волю не давали. Боцман его при случае осаживал. А Ханнинг для Боцмана хороший партнер. Жаль, что они теперь разбрелись. Ну, а в деревне мало ли что болтают. Уж как все драли глотки, когда ко мне прибился Аякс… Ни у кого нет собаки, только Фите Лассан завел себе дворнягу. Он, наверно, совсем свихнулся, вот что говорили. А какое кому дело? Бог ты мой, как любят судить они обо всем и повсюду совать свой нос. А почему мне и не держать Аякса, если я могу его прокормить?.. С Боцманом, конечно, дело малость сложнее. У Мартина Биша он громче всех проклинал Бюннинга, а угреловов Вильгельм Штрезов можно сказать, что и за людей не считал. И вот тебе здрасьте. Неужто сам не понимает, что так не годится? Как человек говорит, так должен и делать. Хотя… Я вроде тоже подпеваю этим горлодерам? А верно, когда как следует подумаешь, попробуй тут определи, прав Боцман или не прав?»
Фите Лассан прикидывает и так и сяк, но ответа не находит.
«Что завидуют все понемногу, это, пожалуй, верно. Только не Ханнинг, Ханнинг не завистлив. Он-то мог бы войти с братом в долю… Что касается Кочерги, у того только зависть, тут и думать нечего. А Йохен Химмельштедт? А Пучеглазый? Ну, а я? Нет, мы-то, во всяком случае, не завистники. Мы просто не одобряем, если не сказать больше. Но что было делать Боцману? Все это не так просто. С Аяксом другой вопрос, тут можно сказать всякому: не лезь не в свое дело. А у Боцмана — да, это не так-то просто».
Минуты проходят, сгущаются сумерки, а Фите Лассан все еще не зажигает света. Вопросы, над которыми ломает голову Фите Лассан, во многих домах давно уже решены. Боцман — прохвост. Вступить в подобную сделку с Бюннингом и пастором — это можно было бы простить кому угодно, но только не Боцману. Нет, нет, это не дело, эта лавочка с Бюннингом, которого он за глаза поносил все эти годы. Он даже на работу никогда не нанимался к управляющему, скорее был согласен голодать. Да что говорить, Боцман всегда был первым бунтарем. Угреловов он ненавидел, а теперь сам готов стать одним из них. Боцману такое не к лицу, это уж чистое иезуитство, что он затеял.
Так рассуждали во многих других домах.
«Нет, в этом деле не все ясно. Кто тут полностью разберется? Что-то здесь не так, а что — и не скажешь, — размышляет Фите Лассан. — От нас он, во всяком случае, откололся, хотел он того или нет. Жалко все же… Пожалуй, надо написать Гансу, что-то он на это скажет. Мне кажется, в таких делах он побольше нашего смыслит. Напишу-ка я ему как-нибудь при случае… А впрочем, сейчас сяду и напишу».
Фите Лассан зажигает свет. Неторопливо извлекает из шкафа листок бумаги и долго роется в ящике стола, разыскивая карандаш. Взгляд его падает на картину, затем на то, место на стене, где она должна висеть. Он думает: «Хорошая получится картина, жалко такую отдать Кочерге».
А теперь за письмо! Дело это не простое. С чего начать? И как рассказать обо всем? Взгляд Фите Лассана блуждает по комнате. На тумбочке стоит маленькое деревянное распятье, рядом, на подоконнике, луковицы гиацинта, накрытые стаканами, и на шкафу лежит стопка книг. Одна из книг называется «Немецкие баллады». В ней можно найти любимое стихотворение Фите Лассана: «Коринфская невеста». Библия, календарь Ларера за последние годы. Все ни к чему, не подсказывает никаких мыслей.
«Дорогой Ганс!»
А может быть, лучше: «Мой дорогой брат…» Нет, нет, еще смеяться станет.
«Дорогой Ганс!» Да, так подходяще, так можно начать. А дальше что?
«Спасибо тебе большое за книгу, что ты прислал мне несколько дней назад. Я говорю про этот Манифест. Но только, дорогой брат, если по-честному, то должен сказать, что я еще не одолел и первой страницы. Но не думай, я все же прочту. Ты ведь знаешь, что я мало чего понимаю в таких делах. Могу тебе сообщить, что у нас в деревне заварилась каша. Боцман, ты его хорошо знаешь, тот, что тебе раз чуть голову не проломил деревянным башмаком, Вильгельм Штрезов, он взял к себе в дом Стину Вендланд. Ее ты, пожалуй, забыл. Когда ты уезжал в город, она была еще совсем маленькая. Старый Ис-Вендланд не может даже правильно говорить, язык высовывает и поэтому шепелявит. Он смотал удочки. У него теперь невеста на Блинкере. Кто бы мог подумать? Седина в бороду, а бес в ребро. Но совсем не об этом разговор. Ты же понимаешь, теперь все в деревне, во всяком случае большинство, не желают с Вильгельмом Штрезовым иметь никакого дела. Получилось так: за то, что он забрал к себе Стину Вендланд, ему дают разрешение на лов угрей. Все это устроил Бюннинг, управляющий из Ханнендорфа. По такому случаю народ сильно заволновался. Потому как Боцман всегда первый управляющего ругал. Никто теперь Боцмана и знать не хочет. И угреловы тоже. Даже его родной брат отвернулся. Вот хотелось бы услышать, что ты про это скажешь. У меня уже голова идет кругом. Здесь в деревне о чем ни попало судят одинаково, все нехорошо. А сам я разобраться не могу, а посему было бы желательно, если бы ты написал. А еще бы лучше, если бы ты смог выбраться сюда из своей вонючей фабрики. У меня, как ни говори, житье получше твоего. Зимой тут у нас в особенности вольготно. Сегодня я нарисовал хорошую картину. Прими нижайший поклон от твоего брата Фите».
И внизу приписка: «Отвечай поскорее».
Фите Лассан еще раз все перечитывает, кладет письмо в конверт, надписывает адрес брата. Он доволен своей работой за день. Сначала картина, да такая хорошая, что ее жалко отдать Кочерге, а теперь еще вот это длинное письмо.
Густыми хлопьями валит на улице снег. Фите Лассан готовит себе ужин.
Во время перемены разыгрался жаркий бой. Сражались снежками, но между Евгением Штрезовым и Кришаном Шультеке, сыном Пучеглазого, чуть не дошло до кулаков. И лишь сигнал на урок помешал драке. Кришан погрозил все же:
— Только выйди на улицу. Я тебе этого не спущу, я тебе покажу, какой у меня отец Пучеглазый. А твой отец — торгует девками, да, да, мне отец сказывал, что торгует. Вот только выйди-ка на улицу!
Как это все получилось? Евгений остался в классе, чтобы выменять у Фридриха Клозе, сына лавочника Клозе, большой кусок янтаря с заключенной в нем мухой. Дело стоило того, чтобы поторговаться. По форме кусок был похож на сердце, янтарь был темного оттенка, и в самой середине, окруженная крошечными пузырьками, сидела муха. Она застыла, широко расправив крылья, словно вот-вот хотела взлететь. Эта штука давно приглянулась Евгению. И сегодня все было подготовлено, чтобы выторговать ее у Фридриха Клозе, было что предложить взамен. Во-первых, полученные от Стины стеклянные бусы, — не так важно, что они принадлежали Фриде, — а затем три цветные почтовые открытки. Нелегкая была задача — выудить их из большой коробки, что хранится в комоде. На одной из них летающие ангелы открывали ставни у окна, окруженного белым облаком. Ставни были покрыты крошечными мерцающими блестками. Фридриху Клозе, который был на три года младше Евгения, эта картинка нравилась сверх всякой меры. Ставни можно было отогнуть. Сделать это нужно было собственными руками, потому что ангелы-то были — просто нарисованы и, хотя они летели по воздуху, их большие крылья вовсе не двигались. А когда раскроешь ставни, из окна выглядывал собственной персоной бог-отец с желтым кружком над головой.
— Это святой венец, он всегда при нем, — объяснил Евгений.
На двух других открытках были изображены прекрасные, сказочно прекрасные города. Клозе почти совсем уж согласился.
— Давай еще карандаш в придачу, — потребовал он. — Стекляшки — это ведь чепуха.
Евгений не решался отдать карандаш. Торг шел упорный. Уже в который раз Евгений расписывал достоинства своих товаров, но маленький Клозе был непреклонен.
— Ну ладно, забирай карандаш, жадина несчастный, — согласился наконец Евгений. Янтарь теперь принадлежал ему. В этот торжественный момент в класс вбежала Фрида. Вся в слезах, лицо горит, в волосах снег, коса расплелась.
— Все швыряются в меня снежками, все!.. А Кришан Шультеке за ухо ущипнул… Все швыряются, и даже Эмми Химмельштедт!..
Евгений, недослушав ее жалобных воплей, бросился во двор. Град крепких снежков обрушился на него. Это бы все ничего, хотя некоторые меткие броски были весьма чувствительны. Но тут подбежал Кришан Шультеке и, швырнув снегом в лицо Штрезову, подставил ему крепкий кулак прямо под нос. Евгений кинулся на него, но Кришан успел отскочить.
— У тебя отец Пучеглазый, — крикнул Евгений.
— А твой отец — торгует девками.
Что он сказал? Евгений бросился на обидчика, толкнул его для начала плечом. Вся школа, мальчики и девочки всех возрастов, окружили их плотным кольцом. Противники грозно смотрели друг на друга, и только собрались начать потасовку, как пономарь Клинк захлопал в ладоши. Начинался следующий урок. Кришан Шультеке успел только пригрозить: «Выйди, выйди на улицу…»
Янтарь уже не радует Евгения. Пономарь Клинк объясняет закон божий. Но слова, которые произносит учитель, проходят мимо ушей Евгения. Торгует девками, торгует девками… Что это значит? Какой смысл в этих словах? Все поддержали Кришана язвительным смехом…
— Дай ему по сопатке, — закричал Вильгельм Крузе.
Все они ожесточились против Евгения, словно он заезжий цыган, если не хуже. Случалось, что жандармы приводили в школу цыганят, изловленных в округе. Чужаков встречали в штыки, сыпалась крепкая брань и крепкие удары, и все выступали дружно как один. Вспоминались Евгению междоусобные драки местной детворы. Но нет, это выглядело совсем иначе. Делились на две группы, а то и на три… Сегодня на перемене он остался один против всех.
Урок идет обычным порядком.
— Ты мне пророков назови, Фите Бланк, пророков, что ты мне апостолов перечисляешь, дурья твоя голова.
Фите Бланк не может припомнить имена пророков. Пономарь Клинк без лишних церемоний берет палку, перегибает Фите через колено и всыпает ему пару горячих. Это приводит Евгения в себя. С перекошенным лицом, низко опустив голову, Фите Бланк идет на свою скамью, не идет, а скачет, потирая больное место. Евгению хорошо знакомо это ощущение — густая, теплая волна боли, начавшись там, откуда ноги растут, прокатывает по спине и ударяет в голову. Эта боль ему известна в точности. Сам испытывал ее не раз. И все-таки Евгений едва подавляет в себе смех, распирающий его до дрожи: Странное сплетение страха и злорадства…
— Кто там смеется? — спрашивает пономарь Клинк.
Никто больше не смеется.
— Мне показалось, ты смеялся, Кришан Шультеке.
— Нет, господин Клинк! Это не я, — поперхнувшись смешком, отвечает Кришан.
— А ну, поди сюда, я покажу тебе, как смеяться над товарищами.
Торговаться бесполезно, Кришан получает свою порцию. И у него такое же выражение лица, те же движения. Но прежде чем сесть на свое место, Кришан смотрит на Евгения и вдруг поворачивается к учителю.
— Евгений Штрезов тоже смеялся.
Шепоток пробегает по классу. Голоса становятся громче.
— Он тоже смеялся.
— Я сам видел, что смеялся.
— И он тоже, Штрезов тоже.
Евгений оглядывается. У всех непроницаемые лица. Словно околдовал кто-то всех ребят. Так они относятся лишь к чужакам, к приблудным. Пономарь Клинк озадачен. Это настроение детворы ему знакомо. Но он никогда еще не видел, чтобы так обходились с кем-либо из местных жителей — как с отверженным, как с посторонним. Учитель обращается к Евгению:
— Назови пророков.
Евгений знает их назубок. Эти имена он протараторит и через пятьдесят лет. Они въелись ему в плоть и кровь, эти имена пророков. Даже переводить дыхание ему не надо.
— Исаияиеремияиезикиильданиилосияиоильамосавдийионамих…
— Хорошо, — говорит учитель Клинк и обращается к классу: — Он не смеялся! Иначе он не смог бы повторить пророков… Кришан Шультеке, ну-ка ты назови.
Но Кришан Шультеке спотыкается уже на десятом.
— Михей, — говорит он и смолкает.
Второй порки не миновать. На этот раз никто не смеется. Все смотрят на Евгения. В несчастье Кришана виноват он, и никто другой. Это совершенно ясно. Все верят в это, и чувствуют, и знают: виноват Евгений Штрезов. Его не били. А Кришан побит дважды, потому что Евгений Штрезов не бит ни разу. Пономарь Клинк мог бы одним словом разбить это убеждение, но он ничего не знает о смятенных чувствах класса. Не знает он ничего и о разговорах среди родителей. Не знает он и о том, что в домах Дазекова в эти дни прозвучало много недобрых слов о Боцмане, отце Евгения Штрезова. Кришан Шультеке-младший запомнил самые скверные слова потому именно, что сам он, в сущности говоря, не знает, к чему они: «Торгует девками». Но и всем другим врезалось в память какое-нибудь резкое суждение родителей о Боцмане, а родители, как известно, всегда правы. Об отце Евгения Штрезова говорят плохо — этого достаточно. Яблочко от яблони недалеко падает.
Евгений чувствует это. Урок продолжается, но он снова не слушает. Со старшими учениками пономарь Клинк толкует стих из второй книги Моисея.
«Даров не принимай, ибо дары слепыми делают зрячих и превращают дела правых». Это трудная тема: ведь здесь, в Дазекове, никто ничего не получает даром. И на некоторых вопросах ребят, тех ребят, кого пастор Винкельман будет конфирмовать в следующем году, можно запнуться. Вот один спрашивает:
— А те подарки, что мы получаем в сочельник за пение, орехи и яблоки, тоже нельзя принимать?
Что им ответить? Ведь колядки под рождество, пожалуй, самое радостное событие в праздник. Языческий обычай, языческая радость. Ряжеными проходят мальчишки и девчонки через деревню, поют перед каждым домом, и их одаривают люди, кто чем богат, — кто дает орехи, кто яблоки, а кто просто кусок хлеба с солью…
— Тут же речь идет совсем о другом, ну что вы за тупицы такие, — говорит пономарь Клинк. — Не надо понимать это в прямом смысле.
А как же тогда? По выражению лиц видно, что урок ребятам наскучил. Если не в прямом смысле, то как иначе? Ах, пономарь Клинк, берись-ка снова за палку, а то уснут твои ученики!..
Вдруг на улице раздается звон бубенчиков. Сани, запряженные четверкой, приближаются к школе.
«Всемилостивый боже, — думает учитель Клинк, — сам барон пожаловал, патрон школы. Или опять управляющего прислал?»
Нет, на этот раз барон Освин фон Ханнендорф собственной персоной. Не всегда удобно посылать управляющего. А для живописи сегодня все равно неблагоприятный день. Никак не удавалась картина, замысел которой он давно уже вынашивает: самка оленя выбегает из леса, гонимая сотней собак! И тут барона осенила мысль — посвятить время обязанностям попечителя. Он велел закладывать большие сани. Вот сейчас перед окнами школы он выкарабкивается из-под груды шуб.
— Не беспокойтесь, мой дорогой Клинк. Продолжайте.
Легко сказать, продолжайте. Поди-ка сам потолкуй об этом проклятом стихе из второй книги Моисея, когда рядом, позади кафедры, с удобством расселся человек, кое-что смыслящий в этом деле и вникающий в каждое твое слово! Всегда испытываешь чувство, что тот поймает тебя на какой-нибудь промашке. Может быть, это вовсе и не так, но все же лучше переменить тему и поговорить о вещах, которые тебе лучше известны. «Рассказать разве что-нибудь про живопись? — размышляет пономарь Клинк. — Нет, не стоит, только больше запутаешься. Н-да, так о чем же? О чем?» Впрочем, пауза длится недолго.
— Итак, нам осталось записать задание на дом. Старший класс, достать тетради. К субботе перед четвертым адвентом вам надо написать сочинение на тему «Даров не принимай…» И смотри мне, Йохен Клют, чтобы не городил опять такой вздор, как прошлый раз. А ты, Кришан Шультеке, смотри, чтобы без мазни. Прежде чем сесть писать, помой руки.
«Ну а теперь о чем? Хотел сегодня пораньше кончить да написать статейку в газету: советы пчеловодам. Невелик гонорар, а все же лишняя монета не помешала бы. Принесла нелегкая этого барона. Н-да, пчелы… Впрочем, это мысль: о них и поговорим».
— Всем закрыть тетради и слушать*— приказывает пономарь Клинк. Несколько мгновений продолжается шумок, этим временем можно продумать, с чего начать. Но вот и тишина. Пономарь Клинк начинает:
— Слушайте внимательно, завтра буду спрашивать. Тема: пчела. Пчела принадлежит к многочисленному отряду перепончатокрылых. Она имеет две пары перепончатых крыльев, неодинаковых по размеру, прорезанных ветвящимися жилками. Для сбора пищи пчеле служит хоботок. Бывают рабочие пчелы и матки. Матки имеют на конце брюшка ядовитое жало, оно служит для защиты. Кроме того, имеются трутни…
Учитель Клинк разошелся, его уже не остановить. Он сам владеет полдюжиной ульев, пчеловодство его утеха, и он широко известен в округе как умелый пасечник. Счастливый случай, что пришла в голову именно эта тема.
Вначале барон внимательно слушает. Не в его манере перебивать, да и надо признать, что Клинк ведет урок неплохо. Ведь это надо — столько умеет рассказать о пчелах… Да еще так, словно по писаному читает. Кто все это запомнит, может стать заправским пчеловодом.
А пономарь Клинк все больше распаляется собственным рассказом. Он уже почти позабыл о присутствии барона.
— Особо вольготно чувствуют себя пчелы, когда происходит первое цветение в первый день весны…
Увлекаясь, Клинк говорит на местном наречии, растягивая слова.
О чем другом, а о пчелах поговорить можно. Хватило бы еще не на один урок. Детвора слушает с увлечением. Барон деликатно покашливает в носовой платок. Пономарь Клинк поворачивается к нему. Вот беда, сейчас он начнет задавать вопросы, этот барон, ведь надо же, все шло так великолепно…
— Вы позволите, мой дорогой Клинк… Вы обучаете здесь исключительно интересным вещам. Примите мое совершенное почтение.
Клинк сияет.
— Но разрешите мне, прежде чем уехать, задать несколько вопросов.
— Разумеется, господин барон, пожалуйста! «Начинается!»
Барон спрашивает:
— Откуда берется курица? Из яйца? Совершенно верно. А сколько будет восемью шесть, вот ты скажи, как тебя?..
— Христиан Шультеке.
Кое-кто смеется. Кришан ни с того ни с сего объявил себя Христианом.
— Здесь ничего нет смешного, — говорит барон строго.
Действительно, ничего смешного. Пономарь Клинк в упор смотрит на злополучного Кришана Шультеке. Черт его дернул, этого барона, спросить таблицу на восемь!
— Пятьдесят три, — выпаливает Кришан.
Барон улыбается.
— Погоди, погоди… А сколько будет шестью восемь?
Вот это уже другое дело. Кришан задумывается, но ненадолго.
— Сорок восемь.
— Вот видишь, — говорит барон.
Потом кто-то должен написать на доске: «Его величество кайзер». Потом барон спрашивает по закону божьему.
За волнением, внесенным появлением барона, Евгений почти позабыл про свои горести… О чем вопрос? Пророки?
— Да, мой мальчик, назови мне пророков.
Это делается так: вобрать в себя воздух и отбарабанить длинный ряд имен. Единым духом шестнадцать пророков, шестнадцать имен.
— Исаияиеремияиезикиильданиил…
Барон не только доволен, он поражен.
— Как тебя зовут, мой мальчик?
— Евгений Штрезов.
Освин фон Ханнендорф поворачивается к учителю Клинку, вопросительно поднимает одну бровь, и Клинк подтверждающе наклоняет голову.
— Прекрасное имя! А ты знаешь, что оно значит? Нет? «Евгений» — значит благородного происхождения.
На мгновение класс замирает. Что такое? Этот Штрезов— благородного происхождения? Освин фон Ханнендорф не может не улыбнуться собственным словам: он из тех, кому доставляет удовольствие наблюдать самого себя… И тут разражается буря. Мальчишки хохочут и орут, дергают за косы девочек, а те тоже смеются без удержу. Слова о благородном происхождении все теперь принимают как насмешку. Ведь и сам барон смеется! Какое-то мгновение можно было сомневаться. Но теперь совершенно ясно, что он подшутил над Евгением Штрезовым. Попробуй теперь утихомирить этих мальчишек и девчонок! Даже малыши, которые ничего не поняли, смеются вместе со всеми. Пономарь Клинк вынужден схватить палку и с ее помощью навести порядок. Барон стоит недоумевая, рассматривает блестящие носки своих сапог и даже не подозревает, какую он заварил кашу. Едва лишь в классе устанавливается тишина, как в довершение всех бед со двора доносится голос фрау Клинк: «Обе-ед готов!» Как видно, ока не знала о присутствии высокого гостя. Дети сидят смирно, но украдкой копаются в партах, собираясь домой.
— Скорей бы уматывал, — шепчет Фите Бланк соседу.
Этого Освин фон Ханнендорф не слышал, но громогласный зов фрау Клинк не мог пройти мимо его ушей. Желая восстановить свой, как ему кажется, поколебленный авторитет, он говорит:
— Встать! Прочитаем молитву.
Пономарь Клинк шепчет ему на ухо:
— Мы молимся по утрам, господин барон.
Но команда уже дана и звучит, сотрясая весь дом, подхваченное звонкими голосами:
— Отче наш, иже еси…
После молитвы ребят уже ничем не удержишь. Все выскакивают на улицу. Евгений уходит последним. Как обычно при сильном волнении, он подергивает головой. Медленно идет он к двери, выходит в сени. Хорошо, что здесь никого уже нет. После всего, что произошло, у него нет никакого настроения драться. Но и оставаться в сенях нельзя. Он озирается по сторонам. Снаружи доносятся выкрики ребят. В классе барон разговаривает с Клинком. Дверь широко распахнута. Евгений становится за ней. Он хочет лишь переждать здесь несколько минут. Пусть только разойдутся на улице ребята. Сейчас ему не хочется драки, у него единственная цель — переждать.
Вначале Евгений вообще не обращает внимания на разговор, который барон ведет с учителем. Но проходит время, на улице становится тише. Евгения охватывает страх, что его заметят, и он начинает прислушиваться к разговору в классной комнате.
Он слышит слова Освина фон Ханнендорфа:
— …Я повторяю снова и снова, мой дорогой Клинк, — религия, религия и еще раз религия. То, о чем вы рассказывали, не лишено интереса. Но, знаете ли, если они не будут бояться бога, то где же мой управляющий найдет себе батраков?..
Этих слов Евгений никогда не забудет. Он стоит за дверью, и сердце его стучит. Господа проходят мимо, не заметив мальчика. Но в голове продолжает звучать: «…найдет себе батраков… найдет себе батраков…»
Проводив барона, пономарь Клинк возвращается. Евгения без лишних церемоний он вышвыривает на улицу. На счастье, там никого уже нет. Лупить будут завтра.
Боцман, попыхивая трубкой, сидит на толстом чурбаке. Лоб пересекла глубокая складка. Кругом лежат наколотые дрова. Стина сидит на старом ящике, туго натянув юбку на колени. Холодно.
— …Бывало, как иду из школы к обеду, а мать уже стоит у ворот, веревку мне кидает. Из рощи хворосту принести. Теперь Берта летом Евгения встречает таким же образом. И старик наш мне рассказывал: в его время тоже так было заведено. Когда из лесу приходили к вечеру, то хворост волокли за собой, потому что спина пострадала от встречи с Мейером-лесником. А жили впроголодь. Вареная картошка с селедкой или соленой камбалой, а то и пустой картофельный суп. Так вот из года в год. На рождество покупали калачей на двадцать пфеннигов, пряников у пекаря Вирова, да на пасху по яичку. В троицын день в школу не ходили… Эх, Стина, что я тебе толкую. Ты знаешь про это не хуже меня, — заключает Боцман, приподнимаясь с чурбака. Два длинных пружинистых шага, и он стоит рядом со Стиной.
— Все это тебе известно, — повторяет Вильгельм Штрезов и подсаживается к ней на ящик. Стина немного отодвигается.
— Ну что, Стинок? — говорит Боцман и обнимает ее за плечи.
Стина пугается. Боцмана словно подменили. Таким он бывает редко и лишь с нею наедине. Взгляд его становится красноречивее слов. Вот он обнял ее за плечи. Перед Стиной возникает воспоминание. Ханнендорф, Бюннинг, темный сеновал… Потом возникает новое лицо— Эмиль Хагедорн. Как живой стоит он возле хлева, смотрит прямо на Стину, в зубах у него трубка, и он задумчиво-печально качает головой.
Боцман пытается привлечь Стину к себе.
— Эй, Боцман! — отстраняет его Стина.
«Неужели так всегда будет? — думает она. — Неужели все они одинаковы? Нет, Боцман не такой, как Бюннинг, но и не такой, как Эмиль Хагедорн». А от Эмиля Хагедорна она не может оторвать взгляда, вот он стоит как живой под навесом… «От Боцмана надо держаться подальше, — думает она. — Непременно».
— На прошлой неделе, — говорит она, — избили Евгения. А с Фридой никто не играет.
Боцман оттопыривает нижнюю губу, делает несколько глубоких затяжек и затем снимает руку с плеча Стины.
— Даже детям не дают покоя. Что ж, по-ихнему, все должно оставаться так, как испокон веков было? Значит, мальчишке сразу после школы садиться в лодку и потом всю жизнь тянуть лямку, как мы, грешные? Чего им всем надо? Ну как мне тут быть, Стинок? Мне вся эта музыка до того уж надоела… Но черта с два, я им не поддамся, нет, не поддамся, пусть не надеются!
Вильгельм Штрезов встает, снова берет топор. Стина сидит еще с минуту, но, когда по всему сараю начинают со свистом разлетаться поленья, она решает, что пора возвращаться в дом. Ибо Боцман работает так, словно хочет вложить в удары все свои думы, все заботы, все ожесточение души.
Внезапно Стину охватывает страх. Нельзя, чтобы родился ребенок, ребенок Бюннинга, нельзя!..
Взметнется вверх топор, сверкнет сталь, и летит полено, с глухим стуком ударяется в стену сарая. Снова разгибается спина, вверх возносится сталь, звонко вонзается в дерево, слышен треск, щепки летят…
Согреться можно, но это все же не то. Дерево сухое, ломкое, а топор остер. Быстро вырастает вокруг чурбака гора дров. Снова нужно наклоняться, убирать поленья, и думы по-прежнему не дают покоя. Сто раз все думано и передумано, а мыслям все нет конца. «А что я должен был делать? Каждый на моем месте сделал бы то же самое. Чего им, собственно, надо? Стина девка хоть куда, я даже не ожидал. Дело у нас налаживается, глядишь — дальше лучше пойдет. А самое-то главное — из нищеты вылезу».
Правильно, Боцман, все законно, и для тебя Стина в доме — просто божья благодать. Да, о Стине можно раздумывать долго, и в голову приходят все хорошие мысли. Берта начинает поправляться, ей уже заметно лучше. Целебный чай пошел впрок. Но слишком давно уже болеет Берта, и выглядит она все так же плохо. Другой раз кажется, что у нее лицо старухи, и смотрит она на все недовольными глазами. А ведь когда-то Берта была такой же юной, как Стина, такой же крепкой, бойкой и проворной. Да, Стина — она умеет слушать. Берта этого никогда не умела. Как-то забываешь, что ей так мало лет. Всего шестнадцать — никогда не подумаешь! Прямо не верится. Иногда на кухне, у плиты, она напевает наши деревенские песни: «Это ты, мой разлюбезный…» Или «Иоган, мой петушочек…» Звонко, звонко раздается ее голос. Как тут не зайти на кухню, не поглядеть на певунью, а то и подтянуть куплет-другой. Приподнимешь крышку, заглянешь в кастрюлю, и если получишь по рукам, то это только приятно. Раньше такого не бывало? Нет, было, было когда-то так и у нас с Бертой, но только давным-давно. Теперь, когда не ходишь ни к Мартину Бишу, ни к приятелям — их не осталось ни одного, — теперь единственная отрада посидеть вечерком у Стины на кухне. А Берта лежит одна в комнате и смотрит в потолок. Когда Боцман возвращается, она закрывает глаза и делает вид, будто спит. Боцман размышляет: спит она или не спит? Так или иначе, он потихоньку гасит коптилку и осторожно ложится на соломенный тюфяк у печи, потому что с больной женой ложиться нельзя. Но иногда, после доброго часа, проведенного у Стины, можно немного задержать взгляд на жене, на уснувшей Берте. Чтобы подойти и тихонько погладить ее по щеке, такого, конечно, не бывает. Но поглядеть на жену с минуту и сочувственно наморщить лоб — это можно. Уже и это много значит. А большего ожидать не следует: не принято, и все тут.
Вчера, спустя немалое время после того, как Боцман улегся, Берта спросила:
— А почему Стина не сидит здесь с нами в комнате, если она не ложится спать? Это что же, секреты у вас какие, что она целый час с тобой на кухне сидит? А тебе, Вильгельм, видно, это нравится. Неужто здесь нельзя поговорить? Глядишь, и я бы послушала…
Боцман лежал на своем тюфяке, он не спал, и спать ему не хотелось. Однако он медлил с ответом. Долго медлил, слишком долго. Ну что на это скажешь? Все это не так легко. Может, совсем ничего не говорить, просто промолчать, ведь Берта не знает, спал ты или нет, когда она спросила. Пожалуй, так будет лучше всего — не отвечать. Здесь тепло, на тюфяке у печки. Боцман засыпает, а Берта еще долго не спит, ждет ответа.
Она еще долго размышляет. Стина со всеми одинакова, это так, она может быть то приветливой и уважительной, то озорной и насмешливой. Она кипятит для Берты целебный настой, подает его, по утрам приносит воду для умывания и готовит еду. Если в кастрюлю попадется хороший кусок, он непременно угодит на тарелку Берты, все это как следует быть. И все-таки нет у нее со Стиной по-настоящему добрых отношений, таких, как она их представляла себе вначале. Разве можно закрывать глаза на такие вещи: Стина забрала в свои руки все дела, как будто Берта уж и не хозяйка в доме; и с Евгением у них нелады. Что ни вечер, она целый час просиживает с Боцманом на кухне. Перед тем как уйти, она подходит к Берте, наклоняется над ней, заложив руки между колен, как обычно делают взрослые, наклоняясь к детям, — неуклюжа и неестественна эта поза… Наклонится и спрашивает: «Не желаете ли еще чего-нибудь, фрау Штрезова? Я хотела бы теперь пойти спать». Берта отрицательно покачает головой, Стина пожелает спокойной ночи и уходит на кухню. Боцман сразу встает и выходит следом за ней. До Берты доносятся через стенку приглушенные звуки разговора. Весь вечер Боцман и Стина разговаривали, Берте лишь изредка удавалось вставить словечко, — но, видно, не наговорились…
Так проходят дни.
Не может Евгений забыть слова, пойманные на лету, те слова, что произнес барон фон Ханнендорф в беседе с пономарем Клинком. Господа не подозревали, что кто-то, притаившись за дверью классной комнаты, невольно подслушивает их разговор. Но Евгений Штрезов слышал слова, сказанные бароном пономарю Клинку, он их запомнил, и придет время, когда он расскажет их другим.
— Если они не будут бояться бога, где же я найду себе батраков?
Для многих эти слова были бы пустым звуком, многие из класса тотчас позабыли бы о них. Но у Евгения есть врожденная неприязнь к господам, сочетающаяся с острым любопытством ко всему, что связано с ними. О чем они разговаривают, чем занимаются, как живут.
Барон говорил о законе божьем и вспомнил при этом о своих батраках. Что тут к чему, голову сломаешь, а не поймешь. Но где-то в подсознании уже рождается понимание всего. Вот он может без запинки назвать пророков и все заповеди, и оказывается, это нужно только для того, чтобы стать батраком, которого наймет на работу Бюннинг? Поди-ка разберись тут… Но на уроках Евгений теперь с еще большим вниманием прислушивается к вопросам, которые учитель Клинк задает старшим, — тем, кому предстоит конфирмация на пасху. Это не повредит, если кое о чем узнаешь заблаговременно.
А дома Евгений то и дело задает вопросы.
Из кусочков картона Фрида строит домики. В них живут человечки — обгоревшие спички. Застроено уже полстола. Евгений сидит у другого конца и пытается на мятой оберточной бумаге карандашом нарисовать лодку. Стина хозяйничает на кухне. Берта безмолвно лежит в постели, уставившись в потолок. Боцман ушел гарпунить угрей.
Уроки выучены: небольшой столбик таблицы умножения, примеры на вычитание, два стиха из книги псалмов и опять кое-что о пчелах. С такой аккуратностью, как теперь, дети Штрезовых еще никогда не готовили уроков. Но долог день в четырех стенах, а стоит обоим показаться на улице, сразу драка — все против них. Даже Эмми Химмельштедт, белокурая девочка, дочь Йохена Химмельштедта, которая всегда была так привязана к Фриде, вдруг и знать ее вовсе не хочет.
— Мой отец сказал, что твой отец…
Лодка у Евгения почти готова, остается только нарисовать развевающийся флаг на верхушке мачты. Неважная получилась лодка, так, мазня от нечего делать. Собственно, Евгений и не очень старался, в голове у него было другое. Что пономарь Клинк сказал сегодня старшим?
— Кто мне не покажет на карте Константинополь, тот годится разве что только в батраки. Помяните мое слово!.. Ну, ладно. А о чем гласит пятая заповедь?
Константинополь и батраки…
Константинополь — какое прекрасное, длинное слово, еще прекраснее, чем Гарун-аль-Рашид. Оно как пурпур, как королевская мантия с меховой оторочкой. Как золото, это имя, как золото и пурпурная мантия. Как белоснежные, отороченные кружевами гардины в господских домах, это имя, как цветы из серебряных проволочек и волос в шкатулке над комодом. Близкое и неведомое, сказочное и существующее наяву.
— Ребятки, — сказал еще раз учитель Клинк в конце урока, — ребятки, вам надо все-таки знать, где расположен Константинополь. На проливе Босфор, в Турции, там, где люди накручивают длинные шелковые ленты вокруг головы и где растут большие рощи кипарисов — чудесные большие рощи. И этих кипарисов так много, что они везде растут, даже на кладбище. Раньше Константинополь называли еще Стамбулом… Да ну, что с вами говорить, ничего из вас не получится, все пойдете в батраки— все, кто не знает, где Константинополь…
А потом была перемена. Пономарь не дал себе даже труда показать Константинополь на карте.
Батраки — это в дождь, и в грязь, и в жару до седьмого пота работать вилами и косой и лопатой, слушать понукания и ругань. «Давай, давай, пошевеливайся!» И — «шапки долой», когда подходит Бюннинг. И снова гнуть спину, не зная отдыха, и слышать: «Давай, давай, хамское отродье!»
Бюннинг шел своей важной походкой, глядел по сторонам весело и снисходительно — он был в отличном расположении духа. У въезда во двор стояла парная воловья упряжка. Волы вдруг не пожелали идти дальше, стали как вкопанные. Их погонщик батрак ничего не мог с ними поделать, он должен был держать шапку в руке, потому что мимо проходил Бюннинг. Управляющий вертел трость в одной руке, другую заложил за спину.
— Ну вы, три скота, — игриво прикрикнул Бюннинг.
Но батрак обернулся и ответил, держа шапку в руке:
— Я вижу только пару, господин инспектор.
Хорошего настроения как не бывало. Трость Бюннинга взметнулась и прошлась по спинам — не только по воловьим. Воз тронулся, батрак заторопился, все еще держа шапку в руке. А в нескольких шагах стоял мальчонка с бидоном молока. Управляющий его не заметил, но мальчик заметил все. Трость Бюннинга прошлась не только по воловьим спинам.
«Кто не знает, где находится Константинополь, тот годится только в батраки…»
В перемену Евгений искал на карте Константинополь, Но там, на большой коричневой карте, висящей на стене, тысячи линий, точек и кружков. Сплошной коричневый цвет и тысячи линий, они пересекают друг друга, они сплетаются лабиринтом. Белград, Стокгольм, Берлин разысканы — на это ушла вся перемена. Но Константинополь так и остался не найденным…
Евгений смотрит на мать. Энергичным, решительным движением, перенятым, возможно, у Боцмана, он отодвигает в сторону рисунок и карандаш.
— Мама, где Константинополь?
У Берты Штрезовой другие заботы. Она смотрит в потолок, ничего не замечая вокруг, и, кажется, даже не слышит, что ей говорят. Ее руки лежат неподвижно поверх одеяла.
«Что же это делается? Как же это мог Вильгельм такое сказать сегодня в обед?..»
Ели картофельный суп, густой разварной картофельный суп с поджаренными кусочками сала. Стина умеет из малого сделать много. Каждый ел, сколько хотел и как хотел: Боцман и Евгений поспешно, словно куда-то торопились, Фрида беспечно, играя ложкой, Стина медленно и степенно, гораздо медленней и степенней, чем она работает. Обычно все у нее горит в руках. Берта, поднося ложку ко рту, вытягивала губы трубочкой, будто за лакомым куском. Такую привычку она усвоила в родительском доме, где это считалось благородной манерой. А суп удался на славу. За столом не разговаривали. Стина следила, чтобы каждый поел досыта: когда какая-нибудь тарелка пустела, она наполняла ее снова, она подбивала даже Фриду на добавку и сама последней наполнила еще раз свою тарелку.
— Ну, Стинок, твой суп действительно на редкость, вторая тарелка сама просится, — сказал Боцман, посмотрел Стине в глаза и задержался взглядом несколько мгновений. А Стина улыбнулась в ответ, и в глазах ее сверкнула маленькая искорка. Берта глядела на обоих со своей кровати. Ей казалось, что слишком долго они смотрели друг другу в глаза. Видать, они подружились. Слишком подружились…
И Берта сказала:
— Ах, Стинок, мне бы сейчас выпить чаю. Сходи-ка скоренько на кухню.
Боцман стремительно откинулся на спинку стула, грузно положил руки на стол.
— Сперва Стина поест, Берта. Она здесь не на побегушках, я так полагаю. Ты, пожалуй, могла бы еще маленько подождать, я так полагаю.
Но Стина все-таки хотела встать.
— Сиди, Стина, — сказал Боцман. — Я на это давно нагляделся, хватит. Берта может и подождать, не такая уж она теперь больная.
Он побарабанил по столу огрубелыми пальцами, а затем счел нужным еще раз подкрепить сказанное:
— Раз и навсегда — точка. Стина здесь не на побегушках. Запомни это, Берта.
Стина, перестав есть, молча смотрела в тарелку.
— Да перестань ты, Боцман, — сказала она. — Что тут такого, разве трудно подать чаю?
— Не бывать этому, черт меня побери! Сперва доешь до конца.
Это было его последнее слово, но Берта так и не научилась понимать, когда следует промолчать, когда за Боцманом должно остаться последнее слово.
— Стина то, Стина это, Стина, Стина, все Стина! Не мешало бы тебе вспомнить, что я все-таки твоя жена, Вильгельм, — сказала она возмущенно и резко.
Вильгельм Штрезов взглянул на нее, выпятил нижнюю губу и, набивая трубку, заметил холодно:
— Постарайся-ка лучше поскорее выздороветь. Тогда не будет никаких неприятностей, сама сможешь за собой ухаживать.
Берта поправила свои подушки. Что же, и на это можно бы ответить. Впрочем, лучше промолчать. Пусть это будет последнее слово…
Сейчас можно обо всем подумать. Смотреть в потолок и думать, думать.
— Мама, ну скажи, где Константинополь!
Берта не отвечает. «Как он мог это сказать? Разве я для своего удовольствия болею?..»
Евгений подходит к постели и трогает мать за руку.
— Мама, ну объясни мне! Где Константинополь? Мама, и про кипарисы, что это за кипарисы? Это такие большие деревья, как в лесу?
Берта не отвечает. Она как будто вовсе и не слышит, чего хочет Евгений.
Объясни же мне! Растолкуй, ну скажи, где этот город, какие это деревья, почему они так называются?
Вопросы, вопросы…
А иначе — в батраки!
Берта могла бы ответить на многие вопросы. Она ходила в городскую школу, в этой школе было шесть классов, там было даже несколько учителей… Евгений трясет ее за руку, Берта медленно поворачивает голову.
— Ну, чего ты хочешь?
Этак пропадет всякая охота задавать вопросы…
— Где Константинополь?
Не совсем расслышав вопрос, она отвечает машинально:
— Не знаю, сынок, спроси у Стины.
«Зачем ему обо всем знать? Константинополь, Константинополь, пусть себе Константинополь остается там, где он есть. Как будто мало на свете других забот. Константинополь!.. Вот как высказался Вильгельм сегодня за обедом…»
Евгений идет опять к столу. «Спросить у Стины? Но она же работала в Ханнендорфе… Если бы она знала, где Константинополь, наверно ей не пришлось бы идти в батрачки! У Стины спрашивать бесполезно…»
Фрида играет кусочками картона, строит домики, и обгоревшие спички изображают людей. Вот одни выходят из домиков, другие входят. Они во всем послушны Фриде. Некоторые лежат на картонках, укрытые бумажными лоскутками. Только темные головки спящих торчат наружу. Можно подумать, что это негры. Но Евгений так не думает. Он уверен, что вея игра — одни глупости, но глазами наблюдает за ней. А сам думает: «Ну откуда Стине знать… Уж если мамка не знает, где Константинополь… А то — Стина!»
Снаружи насыпало глубокие сугробы. Льдом покрылась вся бухта, а в Боддене только припай вдоль берегов. Самое время покататься на самодельном коньке, а то и на салазках. Да только что же одному?.. Можно — пойти поболтаться на улице и потом выпросить коньки на несколько минут у Отто Хеккерта. Но какое удовольствие одному? А дома можно только рисовать да смотреть, как Фрида играет с кусочками картона.
Вдруг раздается плач Фриды. Евгений грубо вмешался в игру. У Фриды по щекам бегут крупные слезы. Пальцы Евгения ворошат развалины картонных домиков. Вперемежку с обломками валяются спичечные человечки. Горе девочки безутешно, а Евгений, старший брат, который раньше никогда ее не обижал, смотрит на нее своими светло-серыми глазами с таким видом, будто ничего не произошло.
— Рёва!
А Фрида плачет в голос и трет кулачками глаза.
— Ну что еще там? Не можете поиграть спокойно! — сердится Берта. Ей нужна тишина. — И вообще чего вы сидите в комнате, почему не идете на свежий воздух? Целый день торчат в комнате! Ну-ка, одевайтесь и марш!
Но кому охота быть битым? И если мамка не знает, что от улицы ничего не жди, кроме побоев и страха, — то придется ей еще раз обо всем рассказать.
Но Берта ни о чем не хочет слышать, ей хочется дальше копаться в своих мыслях, хотя ничего доброго это занятие не приносит. Только бы было тихо — но даже этого нет, не дают больному человеку покоя. В люльке просыпается маленький Отто и начинает орать. Евгений повторяет снова в третий, в четвертый раз:
— На улице нас все лупят!
Берта качает маленького Отто, и вскоре он затихает. Только Фрида продолжает всхлипывать.
— Марш-марш, одевайтесь и марш!
— Но ведь на улице нас все лупят! — говорит Евгений, и только теперь Берта понимает, о чем идет речь. Она глубоко вздыхает. Фрида садится на край постели. Евгений сидит за столом. Тихонько шаркает, задевая за половицу, качающаяся зыбка, и больше ни звука. И в тишине говорит Берта:
— Ну ничего, погодите, скоро я встану, скоро конец этому лежанию.
На кухне Стина читает таинственную книгу. Позднее она приходит в горницу, садится штопать чулки. А Боцман на льду залива стоит у проруби, охотится на угрей с острогой в руке вдали от остальных рыбаков. Те держатся вместе, при случае помогают друг другу. Боцман стоит один, греется, ударяя себя руками по туловищу, так что далеко разносятся хлопки, время от времени вонзает острогу в воду, но что-то мало попадается ему угрей.
Берта лежит, уставившись в потолок, и думает, думает. Фрида потихоньку играет в углу, Евгений пристает: «Ну объясни же мне, ведь я не хочу идти в батраки!» Стина ведет хозяйство, а вечерами Боцман сидит с ней целый час на кухне. У него так много мыслей, что в них никак не разобраться… Берте хочется встать с постели — скорее, как можно скорее.
— Подождите, скоро я снова буду на ногах! — говорит она.
Так проходят дни.
Стина проснулась рано. Она хорошо выспалась, и ей было приятно лежать в теплой постели, натянув одеяло до подбородка. В кухне было холодно, окна замерзли, на стеклах наросла толстая корка льда, но Стинино самочувствие от этого не страдало. Она проснулась совсем рано. Тьма лежала еще над берегом залива, и над деревьями, и домами Дазекова, — и внутри домов, над спящими людьми, лежала тьма.
Стина слышала лишь биение собственного сердца, равномерное и уверенное, мягкое и звучное. Это было приятное пробуждение. Сон ушел сразу, будто его ветром сдуло, не так, как он уходит иногда, вяло и нерешительно, оставляя чувство неполноценности и вины. Вдруг сна как не бывало, и глаза Стины различили густую тень плиты и жидкую тень стула. Было такое впечатление, будто она вовсе и не спала. Но нет, ведь ей приснился чудный сон.
Ей снился край, какого она никогда не видела. Горы возвышались до неба, у гор были черные подножья и белые вершины, а небо было доброе, серо-голубое от разлитого в нем тепла, и росла трава, а в ней невиданные цветы. И была корова, она хлестнула Стину хвостом по ушам. Корова не хотела доиться, а было время доить. Стина пошла за веревкой, но не смогла дотянуться до гвоздя, что был вбит возле двери коровника, а веревки висели на этом гвозде. Тут подошел Эмиль Хагедорн и сказал:
— Нет, Стинок, ты мало выросла, не дотянуться тебе до колышка. Но если ты меня поцелуешь, я достану тебе веревку.
Ах, как быстро все случилось, Стина не успела перевести дух, как Эмиль Хагедорн поцеловал ее в губы, потом еще и еще раз. А потом они лежали на лугу, и Эмиль Хагедорн жевал стебелек травы. Что-то темное, отвратительное, тяжелое вдруг надвинулось на Стину, но она так и не поняла, что это было, все исчезло снова, потому что Эмиль сказал:
— А знаешь, Стина, скоро праздник. Рождество скоро.
Тут она проснулась. Прислушиваясь к биению сердца, она посмеивалась над глупым сном. Но что-то осталось от пригрезившегося блаженства и от жара поцелуев с Эмилем Хагедорном…
Было еще темно, когда Стина встала. Она развела огонь, подождала, пока согреется вода, опять сняла кофточку, помылась. Расчесывая косы, принялась тихонько мурлыкать про себя. Просто так, какой-то знакомый мотив, одну из старинных мелодий, которую Стина частенько вспоминает. Но вот из мурлыканья вырастает песенка, и она уже не выходит из головы до самого завтрака:
Сон теперь почти забыт, но хорошее пробуждение дает себя знать, и осталось радостное чувство, звонкое чувство радости. Каждый в доме замечает необычное настроение Стины, а раньше всех Евгений и Фрида. Первой, конечно, Фрида, — ей Стина теперь за родную мать. Во время завтрака заметил и Боцман; даже Берта забывает свое предубеждение против Стины, слыша этот щебет, и журчанье, и звонкий напев.
— Слышь-ка, Стинок, — спрашивает Вильгельм Штрезов, — ты чегой-то расходилась?
— Да ведь четвертый адвент, Боцман! Скоро рождество.
Он недоуменно качает головой, но теперь и его самого наполняет радостное чувство. Он не знает, откуда оно, да и не спрашивает об этом. Радость исходит от Стины. Радость заразительна.
Евгений и Фрида сидят в горнице за столом вместе с отцом и со Стиной. Стина запевает:
Боцман сидит, смотрит на ее пухлые красные губы, переводит взгляд на Берту, которая, выпрямившись, сидит в постели, и вдруг происходит то, чего давно не случалось: Боцман улыбается Берте. От неожиданности она смущена, ей не верится — но нет, в самом деле он улыбается, улыбается, как прежде, с выражением немного насмешливого превосходства, но дружелюбно, как всегда улыбался. Берта не знает, куда девать ей взгляд, смотреть на одеяло, на свои руки, — нет, снова смотреть Боцману прямо в глаза и улыбаться в ответ! И она улыбается, сначала с усилием и надломом, а потом легко и свободно, как в былые времена. А песня кончается:
Фрида просит:
— Еще, Стина, еще спой немножко.
Стина смеется и поет, поет. Зимние песни — хорошо их слушать, когда в печи потрескивают дрова.
— Папа, можно мне еще кусочек? — спрашивает Евгений.
Боцман смотрит на сына внимательно и на какое-то мгновение даже строго. Он чувствует, что мальчик хочет воспользоваться «благоприятной погодой».
— Вообще-то говоря, ты уже съел свои два куска… Ну да ладно, ради воскресенья…
— И мне тоже, папа! — говорит Фрида.
Боцман с серьезным выражением лица отрезает каждому по ломтю хлеба.
— На будущий год, — говорит он, — на будущий год у нас хлеба будет вдоволь!
Убирая посуду, Стина продолжает петь, она продолжает петь и на кухне. Дети присаживаются на постель Берты. Боцман идет на кухню. Берта снова становится недоверчивой. «Не может посидеть спокойно, сразу нужно ему бежать на кухню…»
Евгений и Фрида вслед за Стиной повторяют все песни. Своими слабыми голосками они поют, надо сказать, немного пискливо, но не сбиваются и не фальшивят.
Берта слышит, как Боцман смеется на кухне, и забывает обо всем хорошем, что было несколько минут назад. В ней опять одна усталость и ожесточение. Входя в комнату, Боцман продолжает смеяться.
— Сегодня она совсем спятила, — говорит он, подавая Берте чай. — Хочет сегодня пойти в церковь. На рождество, говорит, ей всегда как-то грустно в церкви, а сегодня вот пойду да пойду, скажи какая набожная вдруг стала! — Боцман опять смеется громко и весело. — Ну да это еще ладно, так она чего придумала, нас зовет с ребятами пойти с ней тоже.
Когда Боцман смеется, на его лице отчетливо видна каждая из бесчисленных морщинок. Можно подумать, что все они приобретены смехом. И Берта смеется вместе с ним.
«Он ведь зачем пошел на кухню — просто хотел принести мне чаю», — думает она.
— Ну, а почему же, Вильгельм, и сходил бы раз в церковь с детьми и со Стиной, — говорит Берта. — Если ей так хочется, почему бы вам и не сходить?
Все еще смеясь, Боцман мотает головой.
— Ведь чего придумает!..
Фрида начинает упрашивать тоненьким голоском, Евгений выжидательно и с надеждой смотрит на отца.
— Да я уж сколько лет не был в церкви, и чего я туда пойду — слушать, как пастор наврет с три короба? Не-ет, Берта, из этого ничего не выйдет.
Тогда Берта, прихлебывая чай, говорит:
— Ну, оно и верно, а то в деревне теперь и так разговоров не оберешься.
Деревня есть деревня.
— А мне что, пусть болтают! — говорит Боцман. — Неужто стану их слушать… Захочу и пойду в церковь, кто мне запретит?
И Евгений высказывает свое мнение:
— Верно, папа, давай сходим, пусть они все позлятся.
Так принимается решение. Боцман, задумавшись, машинально гладит мальчика по голове. Стина поет на кухне, ее пение слышно в комнате, и Боцман посмеивается про себя. Подходит время, и все четверо в самом деле отправляются в церковь.
В церкви Вильгельм Штрезов не был с тех пор, как крестили Фриду. Но сегодня он пойдет. Он даже берет санки, дети сядут на них, а Боцман со Стиной потянут — праздник так праздник, давно его не было. Для всех праздник, даже для Берты. Потому что Боцман, прежде чем тронуться в путь, вернулся в дом за рукавицами. Стина и дети на дворе бросались снежками.
— Мне даже самой захотелось пойти с вами, — призналась Берта.
А он подошел к постели и сказал:
— Лучше уж погоди, Берта. Скоро ты поправишься, встанешь на ноги и вот посмотришь, все у нас пойдет на лад. Все наладится, Берта. Вот посмотришь…
Со всех сторон движутся к дазековской церкви закутанные фигуры. Спокойно и бесстрастно, с серьезными лицами, идут пожилые мужчины и женщины, смиренно несущие на сутулых плечах груз прожитых лет. Бойкой походкой, распрямив спины, спешат к высокому церковному порталу молодые жены рыбаков. Ханнендорфские батрачки и батраки, которым, как и безземельным крестьянам-бобылям, воскресное посещение церкви вменено в обязанность, уже тянутся мимо домика Линки Таммерт, и сама старая знахарка, сунув под мышку псалтырь, готовится к ним примкнуть. А в это время пономарь Клинк сидит перед органом, перелистывает старую пожелтелую нотную тетрадь, потирает окоченевшие руки, держит пальцы над самым пламенем свечи, потому что в церкви холодно.
Пономарь Клинк успел уже, как каждое воскресенье, вдоволь наволноваться. Только сейчас, всего за несколько минут до службы, явился Вильгельм Крузе, веснушчатый парнишка из выпускного класса, который сегодня должен раздувать мехи. Никак не втолкуешь этим сорванцам, что надо приходить заблаговременно. Дело в том, что зимой педали мехов при первых двадцати — тридцати нажимах отчаянно скрипят, и «органный мальчик» должен потоптаться на них до начала богослужения. Пономарь Клинк знает, что постоянные опоздания «органных мальчиков» имеют свою причину: большинство родителей отнюдь не в восторге от давно заведенного порядка, согласно которому старшие школьники обязаны два-три раза в год топтать тугие педали церковного органа.
«Придется снова рассказать ребятам про орган, какой это прекрасный древний инструмент, — думает Клинк. — Сколько трудов стоит одно лишь изготовление труб, а регистры, педали, воздушный канал — весь механизм! И какой долгий путь усовершенствования прошел орган, прежде чем стал таким, как теперь. Но проклятые сорванцы и слушать об этом ничего не хотят. Все равно что метать бисер перед свиньями… Ах, зачем я над этим голову ломаю, все равно придется им ходить, хотят или не хотят, не могу же я сам и играть и раздувать мехи».
Из кабины позади труб до слуха Клинка отчетливо доносится шум старых педалей, скрип, треск, писк, и все, кто собрался в церкви, тоже это слышат.
«Хорошо, что барона еще нет, — думает Клинк, зябко потирая руки. — При таком шуме начинать невозможно».
Что только не делали Винкельман и Клинк, чтобы устранить посторонние звуки! Приглашали даже органного мастера, он тщательно осмотрел инструмент и даже кое-что исправил, но прошло три воскресенья, и все стало по-старому. «Видно, такое уж дерево»! — решил наконец Винкельман. Ему просто надоело возиться с органом. Ничего другого не оставалось, как примириться с тем, что педали органа при первых двадцати — тридцати нажимах производят страшный шум, и посему «органным мальчикам» надлежит приходить заблаговременно.
«А как выглядел водяной орган — гидравлос?» — задумывается Клинк и тут же решает в дни, оставшиеся до рождественских каникул, все же рассказать в школе об органах, об игре на них, об органах старых и новых.
Он еще раз потирает руки, затем, повернувшись вместе со стулом, смотрит с хоров на головы прихожан. Вот перешагнул порог долговязый Кочерга, держа молитвенник в чуть согнутой руке. И сразу же за ним — Боцман, Стина и Евгений с Фридой.
«Смотри-ка, — удивляется Клинк. — Штрезов в церкви, с чего бы это вдруг?»
«Смотри-ка, — удивляется и пастор Винкельман, стоя в ризнице и одним глазом высматривая через щель барона. — Штрезов? Вот уж кого не ожидал. Ну и ну!»
Чуть ли не каждый в церкви подумал что-нибудь о Боцмане. А тот стоит у скамьи, зажав в руке шапку. Вильгельм Штрезов знает, как держать себя в таких случаях: он потупил голову. Вниз смотрит и Стина, стоящая рядом с ним. «Молится она, что ли?» — думает Боцман. И он тоже начинает, невнятно бормоча, шевелить губами. Но Боцман не читает молитву, он медленно считает до пятнадцати. Это равно по продолжительности молитве «Отче наш», как еще от отцов известно каждому рыбаку. И вообще все это балаган, этак вот стоять здесь, опустив голову, да еще когда все на тебя пялят глаза…
Холодно в церкви. Клубы пара вырываются с дыханием из открытых ртов. Слышно покашливание и скрип органных педалей, который постепенно становится тише. Иногда раздается громкий кашель, не смолкает приглушенный разговор.
— Ну, мой-то малый там наверху не замерзнет, — говорит мать Вильгельма Крузе своей соседке, кивая на хоры.
— Ах, он сегодня топчет педали?
Фрау Крузе подтверждает и рассказывает, что ее муж опять бранился.
— Он как бешеный, когда нашему парню очередь подходит.
Стина сидит тихо на жесткой, неудобной скамье. Медленно повернув голову, она замечает среди прихожан из Ханнендорфа Эмиля Хагедорна. Он шепчется с Ханной Роккельт, господской горничной. Стина ощущает легкий укол ревности. Ханна Роккельт ей не нравится.
Стине всегда было неприятно это лицо, узкие светло-карие глаза с косым разрезом, слегка выступающие скулы, рот с тонко прочерченной верхней и плоской, оттопыренной нижней губой. Лицо это кажется Стине злым. Рот придает ему надменное и строптивое выражение, он похож на-рот самой баронессы. И вот с Ханной разговаривает Эмиль Хагедорн, говорит увлеченно, не глядя по сторонам. Стина сдувает завиток со лба и смотрит вперед на алтарь. Но не проходит и минуты, как она снова, повернув голову, ищет взглядом Эмиля Хагедорна. В самом деле, он все еще продолжает разговор. Теперь он даже смеется негромко, и Ханна Роккельт, как бы невзначай, кладет ему руку на плечо.
Как не бывало радости, пришедшей сегодня утром. У Стины даже мелькает мысль, не лучше ли сразу встать и уйти домой. Боцман о чем-то спрашивает ее, но она не слышит, она готова заплакать.
— Ты взяла с собой псалтырь, Стинок? — переспрашивает Боцман.
— Нет, Боцман, забыла. И так споешь.
С улицы доносится звон бубенцов — наконец-то пожаловал барон, его супруга, управляющий и Матильда Бюннинг. Пономарь Клинк поворачивается к органу и еще раз листает тетрадку. Теперь педали действуют беззвучно, а Вильгельм Крузе уже вспотел, его веснушчатое лицо пышет жаром. Ну да самое трудное уже позади, механизм разработался. Уверенным шагом, под пристальными взглядами людей проходят ханнендорфские господа через всю церковь и усаживаются в мягкие кресла, стоящие чуть в стороне от кафедры.
Стина еще раз бросает быстрый взгляд на Эмиля Хагедорна. Он замечает ее, подмигивает, его лицо обращено к ней, оно сияет, и она уже не сомневается, что все будет хорошо. Ханна Роккельт тоже смотрит в ее сторону, но Стина не замечает этого, ее внимание сосредоточено на одном Эмиле. Прежняя радость вернулась.
Еще раз все откашливаются, шелестят страницы псалтырей, и водворяется тишина. Пономарь Клинк на хорах, у органа, настораживается, выжидает. Легкое волнение охватывает прихожан, как каждое воскресенье перед первым звуком органа. И тут Клинк нажимает ногой басовую педаль, рукой перебирает мануали, другой переключает регистры, и разливается под сводами прелюдия… Следует короткая пауза. Теперь звучит псалом, голоса поющих сливаются с приглушенным звучанием труб. Это простая песня Лютера. Голоса женщин звонки и легки, как голубой дымок, поднимающийся из труб к небу в морозный день, голоса мужчин гулки и хрипловаты. Богослужение началось.
Во время пения появляется облаченный в ризу пастор Винкельман. Размеренным шагом он проходит от ризницы к алтарю, молитвенно складывает руки. Все, как и каждое воскресенье. Пастор стоит спиной к прихожанам, а прихожане сидя поют старую лютеровскую песнь, поют нестройно, неумело, каждый во всю силу своих легких. Каждое воскресенье пастор подходит к кафедре и молча стоит, ожидая, когда люди поднимутся со своих мест, чтобы прочесть «Отче наш». Вот так, все идет своим чередом, каждое воскресенье, из года в год. Как заведенные, в нужный момент поднимаются мужчины и женщины и дети, и на всю жизнь они запоминают, что после вступительного псалма полагается хором читать «Отче наш». Это так же прочно входит в их сознание, как простые будничные дела. И все голоса при молитве приобретают одинаковое монотонное звучание, и глухо-деревянно ударяются обветшалые слова о жесткие церковные стены и отражаются от них бесформенно смятым гудением.
— Так слушайте, — говорит пастор в наступившей тишине, и все ждут. — Так слушайте послание к сегодняшнему воскресенью, четвертому адвенту — из послания святого Павла к филиппийцам.
Он наклоняет голову над библией и говорит в полный голос, так что его слова, отраженные стенами, потолком и полом, заполняют все помещение, и на каждом слове облачко пара вылетает у него изо рта.
— Радуйтесь всегда в господе, и еще говорю: радуйтесь. Кротость ваша да будет известна всем человекам. Господь близко…
И во многих уже поднимается предчувствие рождества, хотя рождество само по себе не представляет ничего особенного. «Слушайте, слушайте — господь близко…» И в песне, которую пастор, снова скрывшийся в ризнице, не торопится прерывать, чтобы еще раз заглянуть в текст своей проповеди, в этой песне звучит добро и душевное тепло, она вселяет праздничное умиление в сердца женщин и отгоняет неуместные мысли. Только фрау Крузе вспоминает мимолетно про своего веснушчатого сына, который трудится за органом, да Стина думает о сияющем лице Эмиля Хагедорна: «Как он обрадовался!»
Песня длинная, в ней много строф. Мысли Боцмана далеко за стенами церкви. Петь вместе со всеми он не может, ибо псалтырь лежит дома в комоде. Сначала Боцман подтягивает вполголоса, но после второй строфы бросает, надоело. Боцман остро чувствует, что здесь ему совсем не место. Где-то в глубине души зарождается тягостный, затаенный, неосознанный стыд, вызывающий сначала чувство одиночества, но оно сменяется вскоре прежним настроением упрямства, которое все нарастает и нарастает, пока не овладевает всем существом Боцмана. Ему вдруг вспоминается Кочерга, его скованные, неестественные движения при входе в церковь. «Как старая баба», — думает Боцман. Хотя они встретились еще у дома Кочерги, в котором живет также и Ханнинг, Кочерга ни словом не обменялся с Боцманом, он даже не поздоровался, прошагал на своих длинных ногах под самым носом у Боцмана, который шел с детьми и Стиной. И никто не поздоровался…
«Долговязый горлопан!» — думает Боцман.
Фите Лассана Боцман видел в окне, он стоял за гардиной. Купчишка Вегнер, рыботорговец, заметив Боцмана, быстро свернул с дороги. Женщины просто проходили мимо. Как будто Боцмана никто не знал. И только один лавочник Клозе любезно приподнял шляпу. Да, этот даже приподнял шляпу. Он один в деревне носит шляпу. Он приветливо пожелал доброго утра, и на его жирном лице появились улыбчивые складки — так его распирало от дружественных чувств. А кроме него, никто не поздоровался. Все, завидев Боцмана, отводили глаза. Обычная теперь картина. Только лавочник Клозе пожелал доброго утра, но, как ни странно, Боцман не был этому рад. Теперь, сидя на жесткой церковной скамье, он как раз думает о лавочнике, и мысли эти далеко не богоугодны.
Вдруг Вильгельму Штрезову, как нередко в эти дни, вспоминается случай в трактире. И снова закипает в нем лютая ненависть и хочется драки, хочется бить тяжелыми кулаками по отчужденно холодным лицам. «Не смели они так обращаться со мной, не смели, что я им, глупый мальчишка, что ли? Не дело это! Со мной так не выйдет!»
Дома Берта, больная жена, здесь Стина, рядом на церковной скамье, и вертятся в голове думы всех дней, что прошли после случая в трактире Мартина Биша, и разговор с пастором Винкельманом, — все это идет каруселью. И протест, упрямый протест, склонность к которому всегда отличала Боцмана, сейчас становится яростнее, чем когда-либо. Но из-за этого чувства протеста и подсознательного стыда, что торчишь, как дурак, здесь в церкви, вырастает новая мысль, да, впрочем, не новая, а только забытая, одна из тех мыслей, которые стараешься подавить: «Если бы знать, почему Стину прогнали из Ханнендорфа. Но она ничего не говорит, а спросить как-то неловко. Почему же ее прогнали?»
Вокруг Боцмана множество уст вместе с облаком пара исторгает песню в холодное пространство церкви, но звучит она далеко уже не так радостно и воодушевленно, как после первой строфы, нет уже того умиления, которое нахлынуло после слов «господь близко», теперь песня звучит устало и заунывно. Пожалуй, если бы не играл орган, выманивая звуки из легких, никто бы и не пел больше. Даже Бюннинг, сидящий у кафедры, лениво поднимает руку, прикрывая зевоту. Барон и его управляющий не поют. Их жены — те поют чистыми, высокими голосами, а сами они лишь изредка подпевают вполголоса. Бюннинг думает о проповеди, о важной проповеди, которая будет сейчас произнесена.
Вильгельм Штрезов сидит среди уныло поющих людей и знает, что ему не спросить Стину, почему ее прогнали из Ханнендорфа, и беспокойство его растет. Он ерзает на своем месте, нижняя губа у него выпячена, лоб пересекли глубокие морщины. Его взгляд падает на Евгения, он всматривается в умные, понимающие, пытливые глаза мальчика. Они смотрят друг на друга, отец и сын. «Чего я сюда пришел? — думает Вильгельм Штрезов. — Мальчишке тоже скучно…»
И, как недавно Стина, теперь он прикидывает, а не лучше ли просто встать и пойти домой?
Но тут он видит, как по застланным мягкой дорожкой ступеням кафедры уже поднимается пастор. Да, пение сейчас кончится, уйти будет неудобно…
На хорах пономарь Клинк еще раз включает все регистры, на высокой ликующей ноте зазвучали трубы, мощно загудели басы, мелодия еще раз выделяется из аккомпанемента, а затем все замирает. Мягкий протяжный аккорд растворяется под сводами.
На кафедре, высоко над головами прихожан, пастор Винкельман произносит строфы из евангелия от Иоанна. Его голос при чтении остается ровным и полнозвучным, но приобретает оттенок фальшивого пафоса. Затем Винкельман откашливается, наклоняется вперед, облокачивается на край кафедры и скрещивает руки. Начинается проповедь к четвертому адвенту. Сначала пастор говорит естественным голосом, но скоро, очень скоро он входит в раж, от сдержанного спокойствия не остается и следа. Его голос гремит громом, завывает бурей, а затем вдруг спадает. Спадает все ниже, и вот уже звучит еле слышный шепот на иссякающем запасе воздуха в пасторской груди. Но тут, воспользовавшись мгновенной паузой, проповедник переводит дух, и снова до грома нарастает его голос, и снова спадает, теряя всю свою звучность и силу. Вот так и чередуются неравномерно эти взлеты и падения. Никто не заклюет носом во время проповеди пастора Винкельмана. К тому же он умеет найти простые, понятные слова.
— …Поэтому спросите смиренно у самих себя: ко всем ли людям относитесь вы с кротостью, о которой говорил апостол? Спросите себя, хоть единожды в день, были ли вы добры к ближнему, спросите себя, хоть единожды, были ли вы добры к самим себе? Спросите себя, хотя бы единожды, всегда ли вы читаете молитву на сон грядущий? И тогда многие из вас придут в великое смятение. Даже к самим себе вы не бываете добры, как должно быть христианину. К прискорбию, это так, вы не любите даже самих себя. Как же после этого вы можете любить ближнего?
Суров сегодня пастор к своим прихожанам. Пространно он останавливается на незначительных случаях из жизни простых людей, слушающих его здесь, под церковными сводами, вспоминает мелкие грехи, истолковывая их значение в свете своей проповеди, и многим становится ясно, что подразумевает пастор Винкельман. Даже когда он не называет имен, он описывает проступки такими точными, выразительными словами, что каждый понимает, о ком идет речь, потому что слышал уже разговор в деревне. И смотришь, то один, то другой наклоняет голову и краснеет, стыдясь своей вины. А пастор постепенно переходит ко все более значительным проступкам.
— …Но если я слышу, что кто-то протянул руку за собственностью другого — пусть это будет всего лишь старая куртка, которую он снял с веревки на чужом дворе, — и если я слышу, что кто-то в неправедном гневе, не желая расстаться с незаконно приобретенным добром, с тяжелым поленом набрасывается на владелицу оной куртки, тогда, говорю я вам ныне, в ушах у меня звучат громы небесные, и ощущаю я глубокую печаль. Ибо не растворятся райские врата перед грешниками, не уважающими собственности ближнего, как не растворятся они и перед теми, кто всегда видит соломинку в чужом глазу, а в своем не замечает бревна…
Так проповедует пастор Винкельман в холодной церкви Дазекова. Два-три раза в год приходится дазековцам и ханнендорфцам выслушивать такую проповедь, хотят они этого или нет.
Пономарь Клинк зябнет перед своим органом, греет ладони над пламенем свечи. Орган стоит на северной стороне, так что пономарь Клинк и пастор Винкельман не видят друг друга. Клинк удивлен: давно не бывало в день четвертого адвента такой суровой проповеди. Обычно под рождество Винкельман особенно незлобив, и его проповеди призывают к любви, к деятельной доброте, и все это в самых мягких выражениях. И к примерам из повседневной жизни пастор, как правило, не обращается. «Сегодня он крепко взял их в оборот», — думает Клинк. Пономаря пробирает мелкая дрожь, но не сидеть же за органом в пальто.
Долог список грехов паствы. Но люди в церкви не пропускают ни единого слова, им никогда еще не доводилось слышать такого обстоятельного перечисления их собственных проступков и прегрешений ближнего. Вот сидит Кочерга, уставившись на кафедру, прям и недвижим, как изваяние, и лишь изредка кончиком языка облизывает губы. Лавочник Клозе, опустив голову, внимательно слушает. Он напряженно ожидает, не припомнит ли ему пастор махинацию с разбавленной водкой или историю с мукой, которую он, Клозе, так удачно купил из-под полы, хотя и знал, что она ворованная.
Среди многих других, кто сегодня с особым вниманием слушает пастора, находится и Боцман. «Что они слушают всю эту чушь, как они такое терпят?» — думает он, хотя сам не пропускает ни слова. Однако в его любопытстве и внимании нет той настороженности и того напряжения, как у других грешников, он равнодушен и попросту утомлен. Боцман бросает взгляд на Стину. По ее лицу не определить, о чем она думает. «Как она-то терпит болтовню этого старого пропойцы? И какое дело Винкельману до всех нас?» — удивляется Боцман и снова жалеет о том, что пришел сюда. Не место ему здесь, он это чувствует, его место у Мартина Биша, в кабачке, где теперь, пожалуй, опрокидывается первая рюмочка. А если для него и там больше не находится места, тогда… что бы ни было, здесь-то ему, во всяком случае, нечего делать.
«Как старые бабы, ну просто старые бабы, — и ведь не скажут ничего, все терпят».
Наконец Винкельман обобщает сказанное:
— Нет и еще раз нет, вы живете нехорошо, нет в вас любви к самим себе, и еще меньше к вашим ближним. Все вы одним миром мазаны, грехам вашим несть числа, а ваша строптивость, — пастор делает еще один глубокий вдох, потому что последние слова ему пришлось произнести шепотом, — ваша строптивость еще сильнее вашего корыстолюбия, ваша нетерпимость — об этом я скажу сегодня, ибо об этом я не в силах и не вправе умолчать, — ваша нетерпимость столь велика, что она превращается в безумие. Все вы снова и снова пренебрегаете кротостью, коей вас наставляет святое писание. Хотя почти у каждого из вас достаточно собственных плевел и скверны, хотя вы, как мне сегодня пришлось вам сказать, сами обременены грехами и чуть ли не задыхаетесь под тяжестью их, — вы суровы и нетерпимы к тем, кто не похож на вас.
С минуту взгляд пастора скользит по прихожанам, несколько мгновений задерживается на скамье, где сидит Вильгельм Штрезов. Тут пастор Винкельман распрямляется, прямой как свеча, стоит он на кафедре и говорит:
— Среди вас сидит человек, которого вы все хорошо знаете и прямодушный характер которого вы всегда высоко ценили. Этот человек проявил мягкосердие, и вы оттолкнули его. Он принял в свою семью всеми покинутую девушку, а вы не нашли ничего лучшего, как обращаться с ним, словно с последним грешником. И я вам скажу, почему: потому, что в вас сидит ядовитый корень зависти, потому что этот человек преуспеет отныне больше, чем вы, ибо господь не оставляет детей своих. «Господь близко», — возвещает апостол, вы же ожесточили ваши сердца, глаза ваши ослеплены злом и низостью, заключенными в вас…
Пастор закругляет проповедь, и он не сомневается в ее успехе, он знает, что говорит не впустую, что не напрасно потрудился над этой новой проповедью. Он еще раз переводит дух, и снова слова его громыхают под сводами церкви, затем голос опять понижается до шепота, снова набирает силу… а между тем в церкви происходит движение.
Пономарь Клинк на хорах забыл, что проповедь вот-вот окончится, он смотрит вниз на это необычное движение, сопровождаемое легким шумом. Все взгляды обращены к Боцману, все головы повернуты к нему. Теперь настала очередь Вильгельма Штрезова низко опустить голову, его лицо налилось кровью, морщины на лбу углубились, стали похожи на шрамы, и он чувствует стыд, теперь уже не подсознательный, а самый настоящий стыд. Боцман не знает, откуда берется этот стыд, но чувствует, как он жжет ему голову и все тело.
«Зачем же… — думает он. — Зачем же так?..»
И он не знает, что делать, он чувствует на себе взгляды, и слова пастора отдаются грохотом у него в ушах. Он хочет поднять глаза, хочет посмотреть на Стину, но не смеет. И тут пастор заканчивает проповедь, уверенный в действии своих слов. На Боцмана теперь никто не смотрит, все перелистывают псалтыри. Бюннинг, управляющий имением, обращается к барону.
— Способный он человек, наш пастор, — шепчет он, прикрываясь ладонью. Барон кивает.
У всех на нужной странице открыты псалтыри, пономарь Клинк поворачивается к органу. Но при первом же звуке инструмента он слышит внизу чьи-то громыхающие шаги, слышит, как грубые сапоги стукнулись о дерево церковной скамьи. Повернуться ему нельзя, он должен играть, включив все регистры, потому что педали мехов снова скрипят. Но прихожане смотрят. А Боцман идет с поднятой головой, ведя за руку Евгения, идет центральным проходом, направляясь к дверям.
«Ну нет, — думает Вильгельм Штрезов. — Ничего у вас из этого не выйдет. Не хватало еще, чтоб этот старый пьянчужка выставлял меня всем в пример. Ну нет, господа, это вы просчитались. Со мной у вас ничего не выйдет. Вот так».
В церкви поют песню, ту, которую положено. С шумом захлопывается тяжелая дверь. Барон поворачивается к Бюннингу.
— Мне кажется, однако, что пастор дал маху.
Бюннинг не отвечает.
На улице Вильгельм Штрезов с минуту стоит неподвижно, Евгений смотрит на отца. Солнце играет в кристалликах снега, на всех заборах и кустах.
На обратном пути домой отец и сын встречают широкоплечего Йохена Химмельштедта. Лицо его как из дерева. Рядом с ним Кришан Шультеке.
— Здорово! — приветствует Боцман.
Однако они не отвечают, проходят мимо пружинящей, как у всех рыбаков, походкой, как будто ничего не слышали.
Только что кончилась служба. По улице отзвенели бубенчики — Бюннинг и барон укатили домой. Стина и Эмиль вместе отсчитали уже добрую сотню шагов по плотно утоптанному снегу. Фрида семенит рядом, любопытно заглядывая им в лица. Немного не доходя до дома Линки Таммерт, Стина остановилась, и Эмиль сказал на прощанье:
— Понимаешь, Стинок… понимаешь, оно бы неплохо, если бы мы с тобой прошлись погулять сегодня вечерком.
— Да, а холодно-то как, — ответила Стина.
— Что ты! Наденешь мой полушубок.
Стина поколебалась, но не долго.
— Когда же? — спросила она.
— Ну так около семи. Думаю, это будет в самый раз, как ты считаешь?
— Хорошо, значит, в семь, Эмиль. В семь, около церкви.
До вечера еще было далеко, а дома стояло тяжелое молчание. Боцман с потемневшим лицом сидел у печки. Часы отстукивали время. Никто не спросил у Стины, куда она уходит. «Вот и хорошо», — подумала она. Снег падал мягкими хлопьями. Окна роняли в палисадники слабый мерцающий свет. Безлюдно было на деревенской улице, а у церкви ждал Эмиль Хагедорн. На руке он держал старый полушубок на кроличьем меху. Стина надела его, уступив желанию Эмиля. Собственно, она и так бы не замерзла. Правда, пальто у нее нет, но вязаный грубошерстный жакет греет вполне достаточно.
Они говорили мало. Он повел ее мимо трактира, через голландский деревянный мост, к развалинам старого монастыря. В деревне говорят, что там, во мраке полуразрушенных стен и сводов, бродят призраки, души непрощенных грешников-монахов. Но в этот вечер накануне рождества ни Стина, ни Эмиль не думали об этом. Мягка припорошенная снегом дорога у них под ногами. Когда перешли мост, Эмиль Хагедорн обнял Стину за плечи. Иногда он говорил негромко что-нибудь смешное, и Стина смеялась, но потихоньку, потому что никто не должен был знать, что тут кто-то бродит. Хлопья падали с темно-серого неба, и снежинки поблескивали в волосах у Стины, и она сдувала со лба непокорную завитушку. Раз показался кто-то, идущий навстречу. Они повернули назад, и он обогнал их, недоумевая, что же это за люди.
Сначала они шагали широко, словно куда-то спешили, но чем ближе подходили к развалинам, тем медленней и нерешительней становились их шаги.
Под каменным сводом, который теперь держался на одной колонне, они остановились. Стина подняла глаза на Эмиля Хагедорна. Он обнял ее. От него пахло табаком. Когда Эмиль поцеловал ее во второй раз, она одной рукой обняла его за шею. Снежинки падали Стине на лицо, таяли на теплой коже. И непокорная завитушка снова лежала на лбу.
Затем они пошли назад. Долог был обратный путь. Они говорили мало. Когда опять подошли к церкви, было уже поздно.
— Дурень ты, — сказала Стина еще раз, прежде чем повернуть к домику Штрезовых. — Дурень, говорю. Ничего у меня не было с Бюннингом. Все это ты просто выдумал.
Стина никак не может забыть эти слова: «…ничего у меня не было с Бюннингом».
Эти слова всю прошедшую неделю бросали тень на радостное воспоминание о прогулке. «Говорю тебе, ничего у меня не было с Бюннингом». Всего лишь на какой-нибудь час можно это забыть, забыть о разладе и ссоре с самой собой, и можно даже спеть вполголоса одну-другую рождественскую песню, когда сидишь на кухне и охраняешь пирог…
Рождественский пирог, испеченный в пекарне у пекаря Винхольда, наполняет кухню сладким пряным ароматом. Вход на кухню для всех строжайше запрещен, потому что пирог будет большим рождественским сюрпризом, приготовленным Стиной. А елки в этом году не будет. Боцман не позаботился.
На какой-нибудь час можно забыть слова и их смысл, как все эти недели, занятая своими делами, забывала Стина о том проклятом происшествии с управляющим, — но только на час, не больше. Сегодня, в сочельник, Стине кажется, как будто это не она ходила в тот вечер с Эмилем Хагедорном к развалинам монастыря. Снег падал крупными хлопьями, и дорога тускло мерцала под ногами. Шли двое к монастырским развалинам, потом повернули назад, потому что кто-то шел навстречу. А может быть, были две девушки, и обе звались Стина Вендланд, и обе шли в тот вечер к развалинам монастыря? Шла одна Стина, а позади раздавались чьи-то шаги — может быть, другой Стины? Кто сказал, что она не сопротивлялась, когда Эмиль Хагедорн запрокинул ее голову и поцеловал в губы? Ах нет, зачем зря говорить, она сопротивлялась только тогда, когда проходил незнакомец, а Эмиль слишком близко привлек ее к себе. Только раз она отстранилась от него, и все-таки осталось такое чувство, словно две разных Стины гуляли в тот вечер с Эмилем Хагедорном. Одна крепко обнимала Эмиля, радостно принимала его поцелуи, а другая — наверно, она стояла рядом, и у нее были испуганные глаза — эта другая, призрачная Стина, темными, полными страха глазами смотрела на ту Стину, которая обняла за шею Эмиля Хагедорна и испытывала только радость.
Но потом, когда Эмиль, сняв руку с ее плеча, спросил: «А скажи, Стина, что; собственно, произошло у вас тогда с Бюннингом?» — эта другая Стина прочно заняла свое место рядом. Обе испугались, обе в страхе схватились за руку Эмиля, а рука была холодная, потому что шел снег.
— Дурень ты, ничего у меня не было с Бюннингом.
И обе Стины вместе вернулись в избушку Штрезовых.
Стина сидит одна в теплой кухне. Наверху, в каморке под крышей, шумят Евгений и Фрида. Они рядятся в старые куртки и штаны, чтобы идти славить Христа. Скоро стемнеет, и ватага ребятишек начнет ходить от одного дома к другому. Бороды из водорослей, шапки и шляпы из бумаги, на старые бушлаты наклеены пестрые лоскуты — в таком фантастическом виде предстанут дети простых рыбаков под окнами каждого дома и будут петь колядки. Евгений и Фрида вместе со всеми. Для подношений приготовлен холщовый мешочек, не совсем, правда, чистый. Будут давать орехи, яблоки, а если не это, тогда кусочек сала или хотя бы ломоть хлеба, посыпанный солью. Волнений не оберешься — уже скоро, уже вот-вот надо выходить.
Стина сидит одна, и мысли ее бредут темными путями. Она не слышит шума наверху, не слышит глухого топота сапог, которые Евгению слишком велики. И того не слышит Стина, как тихо открывается дверь и на кухню входит Боцман. Она поднимает глаза лишь тогда, когда Вильгельм Штрезов спрашивает:
— Ты чего сидишь тут опять одна, Стинок? Иди в горницу.
Стина не отвечает. Мельком она вспоминает о пироге, который будет обнаружен Боцманом прежде времени.
— Что-то ты притихла в последние дни, Стинок… В чем у тебя дело-то? — спрашивает он и садится на старую расшатанную табуретку. Только что приглашал Стину в горницу, а теперь сам усаживается здесь.
— Ах, ничего, — отвечает Стина.
Боцман молча смотрит на девушку. Ему не хочется сейчас расспрашивать Стину, он и так слишком много расспрашивал за последнюю неделю. Сначала он спросил у пастора:
— Почему вы так заботитесь о Стине, господин пастор?
Это Винкельман сам просил его зайти, и Боцман пошел охотно, ибо он хотел высказать пастору свое недовольство тем, что его хвалят в церкви за дела, от которых ему, Боцману, самому только польза.
На вопрос Боцмана пастор не ответил, а от него потребовал:
— Надеюсь, в сочельник, а также на первый день праздника вы явитесь к богослужению.
На что Боцман возразил:
— Из этого, пожалуй, ничего не, выйдет, господин пастор.
И тогда Винкельман сказал:
— Не будьте вы таким упорным, господин Штрезов. Я бы тоже, может быть, иногда хотел лбом стену пробить, да лоб-то не чугунный. Мне тоже приходится иногда повторять: коготок увяз, всей птичке пропасть. И ваше дело такое.
Боцман потом долго ломал себе голову над этими словами: что же подразумевал пастор?
С этого и начались вопросы. Он так и не разобрался ни в чем за всю неделю. Ясности не было. Но один из вопросов вырастал перед ним все более настоятельно: почему управляющий вдруг вступился за Стину? Вот на этот вопрос Боцман хочет наконец добиться ответа. За этим, собственно, он и пришел на кухню. Но когда он увидел, как Стина сидит, пригорюнившись, на своей постели, когда почувствовал ее тоску и печаль, у него пропала охота спрашивать. И вот сидят они оба и молчат, каждый наедине со своими мыслями.
«Что с ней такое? — думает Боцман. — В самом деле, что с ней?»
В нем пробуждается сострадание. Потом ему вдруг вспоминается, как Стина горячо защищала перед Евгением своего отца, старого пьяницу Ис-Вендланда.
«Сочельник, вот в чем дело, — думает Боцман. — Известное дело — женщины, их в сочельник всегда жалость разбирает. Небось вспомнила старого Иса».
— Как-то там твой отец поживает на Блинкере? — говорит он.
Стина по-прежнему сидит, опустив глаза. Тогда Боцман спрашивает еще раз:
— Так в чем дело, Стинок? Что с тобой? — и добавляет с легкой усмешкой: —Может, влюбилась?
Приближается время сумерек, скоро зажгутся свечи, скоро дети пойдут с песнями от дома к дому, скоро сочельник. Боцман и Стина сидят в полутемной кухне.
— Ах, Боцман, — говорит вдруг Стина, — поменьше спрашивай. И откуда взбрело Эмилю Хагедорну, что у меня с Бюннингом что-то было?
Эмиль Хагедорн? Ах, тот батрак из имения. Значит, Эмиль Хагедорн тоже об этом думает? Вот сейчас бы и спросить, почему в самом деле Бюннинг так печется о Стине, что же произошло между ними? Но Боцман не спрашивает. Он просто сидит здесь, и в нем бродят дрожжи минувших недель, тех многих часов, которые он скоротал вечерами вдвоем со Стиной, бродят видения ее лица, ее жестов, ее губ, ее глаз… А рядом больная, давно уж больная Берта, чей облик только оттеняет красоту этих образов юной, полной жизни Стины. И минуты в сарае воскресают в Боцмане, те минуты, когда он хотел обнять Стину, и звучат приветливые слова, которые они говорили друг другу, — он, мужчина в расцвете сил, и она, молодая девушка. И вдруг Боцману все становится ясно, Боцман чувствует: он любит эту девушку с черными косами и черными глазами, он любит ее больше, чем имеет право, больше, чем ему надлежит, и он понимает вдруг, что это чувство живет в нем уже давно. А она говорит о ком-то другом, кого он знает лишь мельком, по нескольким вечерам у Мартина Биша. Боцман понимает, что она неспроста о нем говорит. Но Боцман всегда поступает так, как велит ему чувство, он никогда не поступал иначе.
— Эх, Стинок, забудь это дело! Пусть себе думает что хочет. Всему свой черед. Пусть потомится немного, это не повредит.
Стина молчит.
— Стинок… — говорит Боцман. — Стинок, давай, что ли, я тебя поцелую…
Стина отстраняющим жестом вытягивает руку.
— Зажги свет, Боцман, — говорит она. — Ты, видно, совсем спятил с ума.
Он пропускает это мимо ушей, продолжает молча сидеть на табуретке. Тогда она встает, берет спички и коптилку. Не шевелясь. Боцман следит за ее движениями. Он смотрит на ее лицо, долго смотрит ей в глаза. Потом встает, берет Стину за руки, одной рукой крепко обвивает ее тело, другой запрокидывает ей голову и целует в губы.
Стина пытается обороняться, сопротивляться, хочет вырваться, но Боцман крепко держит ее. Он чувствует ее тело, ее мягкие губы, ощущает и ее сопротивление и не соображает больше ничего. Сказались долгие недели, прожитые с больной женой, и многие отрадные часы, проведенные со Стиной, и усталость от множества забот. Он не помнит больше слов, которые только что говорил, не помнит своих вопросов, не помнит одиноких часов труда, ничего не помнит, теперь в нем говорит только чувство. Стина пытается освободить подбородок от жесткой хватки его ладони, она бьет его кулаками. И вдруг Боцман слышит позади себя легкий шум.
Он опускает руки. Стина сдувает непокорный завиток со лба, проводит рукой по волосам.
Оба смотрят на дверь. Там, наряженный к святочному маскараду, в старом бушлате, в больших сапогах, с бородой из морских водорослей, стоит Евгений. Его взгляд устремлен попеременно то на Боцмана, то на Стину.
Вильгельм Штрезов, там, в двери, стоит твой сын. Ты не сразу узнал бы его в странном одеянии, но взгляд, холодный, изучающий взгляд, хорошо знаком тебе. И тебе кажется, что ты прочел в этом взгляде то, о чем теперь хотел бы уже забыть. Ты чувствуешь себя вором, которого застали на месте преступления, ты не сомневаешься, что Евгений видел больше, чем хотелось бы тебе. Вот каков ты сейчас, в эти считанные секунды», отпущенные тебе временем, чтобы дойти, чуть подавшись туловищем вперед, своей пружинистой походкой до порога кухни, на котором стоит твой сын.
Ты не ведаешь, что творишь. Неразбериха этих недель, беспорядок в тебе самом, тобою же самим произведенный, который сегодня уже привел тебя на последнюю грань, на край пропасти, — этот беспорядок в душе твоей еще сильнее сейчас, раз ты не остановился, раз ты видишь только эти глаза и бьешь тяжелой рукой, не разбирая места. Этими ударами ты хочешь уничтожить случившееся, зачеркнуть происшествие, которое сотворил ты сам, к которому привела тебя твоя жизнь. И ты чувствуешь это, ты знаешь в это мгновение, когда твой сын вскрикивает под ударами твоих тяжелых кулаков, как небывало велика твоя несправедливость. Раньше ты бил только тогда, когда тобой овладевал гнев, этот внезапный, дикий, неукротимый гнев, и в чем-то ты чувствовал правду на своей стороне. Но сейчас нет в тебе гнева. Вот почему ты отступаешься вдруг от сына. А он, сжавшись в комок, присел на полу и плачет, закрыв руками лицо, и только теперь начинает понимать, чему он был свидетелем.
На улице темно. Сквозь щели ставен проглядывает свет. Сегодня во многих домах зажгли свечи, и ужин, который готовят сегодня, будет вкуснее обычного, а кое у кого и обильнее.
Дети бедняков все как один на улице. С песнями ходят они от одной двери к другой, толкутся у порогов щебечущей стайкой, и теперь уже каждому ясно, что сочельник действительно наступил. Радуйся, радуйся, христианский люд. Линка Таммерт тоже ковыляет от дома к дому, лишь изредка обходит какую-нибудь дверь. В иные дома ей лучше не показываться, кое-кто из рыбаков даже в сочельник не постесняется вышвырнуть ее вон. К Йохену Химмельштедту Линка не сунется, посули ей хоть корзину яиц. Но многие двери распахиваются во всю ширь перед старой духовидицей. А Линка безошибочно знает, где кололи свинью и где нет.
— Ну, фрау Гропер, — начинает она причитать, — вот решила к вам заглянуть, проздравить со светлым праздничком… Ах, и до чего же тепло, приятно у вас тут в горнице, прямо такая приятная теплота у вас тут, помолюсь господу богу, чтобы и на тот год послал вам для печки поленья потолще, и на столе чтобы не было пусто, да чтоб скотина в хлеву не болела, здорова была, вот ведь дело-то какое…
Линка вдруг прерывает словоизлияние, смотрит многозначительно на фрау Гропер, супругу угрелова Гропера, затем говорит:
— Вот желаю вам, чтобы все так и было, как я сказала. Чтобы так и было.
С этими словами Линка Таммерт поворачивает голову из угла в угол комнаты, выпятив губы, бормочет: «Ттт… ттт… ттт», — и при этом крестится истово. Такую церемонию она называет «преблагословлением». Хриплым голосом она произносит какое-то заклятье.
— И сарайчик, и сарайчик надо бы мне посмотреть, фрау Гропер. Это всегда на пользу. Другие, бывает, что думают, зачем, дескать, это нужно, а, промежду прочим, потом и каялись, как в один-то прекрасный день заходят в хлев, ан свинья-то издохла.
Линка не слушает возражений, и сарай тоже подвергается «преблагословлению». Когда в заключение фрау Гропер — или кто-то другой, ибо то же самое случается и в домах простых рыбаков, — достает заранее приготовленный для старухи пакетик, Линка Таммерт говорит:
— Ну что вы, зачем же, фрау Гропер. Нешто я за это стараюсь… Еще раз пожелаю вам счастливого рождества. Спасибо не говорю, а иначе все силу потеряет. Счастливо оставаться!..
На собранные таким образом подношения Линка Таммерт живет потом весь январь. И куда бы она ни пришла, везде подают. Ибо в самом деле случалось уже не раз, что там, где обделят Линку, потом находят дохлую свинью…
Ряженые фигурки легко распознать, особенно Евгению, у которого зоркие глаза и цепкая память. Группа ребят, к которой по праву принадлежат Евгений и Фрида, подошла к дверям Хеккерта и стоит в палисаднике перед крашенным охрою домом. Но Евгений и Фрида держатся поодаль. Притаившись за большим кустом сирени, они наблюдают за детьми, толпящимися у дверей.
Первая стычка произошла перед домом пастора. Было всего-то брошено несколько снежков, но для Евгения Штрезова этого было достаточно. Он даже не стал обороняться, пошел прочь, таща за собой в голос ревущую Фриду, не подождал даже, пока выйдет на улицу пасторша с кучей орехов в переднике, чтобы каждому раздать по горсти. Евгений пошел к следующему дому, попробовал петь вдвоем с Фридой, но их песня звучала так тихо, что никто и не обратил на нее внимания.
Теперь Евгений за кустом ждет, пока все уйдут. На рождество Хеккерт не скупится, он не постоит за тем, чтобы раздать в сочельник гораздо больше пряников и орехов, чем любой другой угрелов. В этом его гордость, его утеха. Вот он вышел из дома с большой корзиной, щедро оделяет каждого, все благодарят, и Хеккерт стоит в дверях, пока не пройдет последний ряженый.
Но когда Евгений и Фрида появляются в садике с другой стороны, Хеккерт уже входит в дом, закрывая за собою дверь, и теперь у Евгения почему-то не хватает смелости снова заводить песню. Фрида вопросительно смотрит на брата.
— Идем, — говорит Евгений. — Попробуем еще раз у пастора.
Взявшись за руки, они идут обратно, проходят мимо остальных ребят, и вот опять они перед домом пастора. В кабинете горит свет, пастор еще раз просматривает проповедь, приготовленную к сочельнику: через несколько часов, по старому обычаю, начнется богослужение. Окно гостиной не освещено, зато в кухонном окне яркий свет. Евгений видит пасторшу и одного из ее взрослых сыновей, который приехал погостить на праздники.
Евгений и Фрида не сводят глаз с окна, им видно, как шевелятся губы у пасторши и ее сына, а слов не слышно. Это придает Евгению смелости.
начинает он, и Фрида подтягивает. А пасторша выходит из дому, говорит приветливые слова, выносит орехи и вдобавок каждому дает по куску пирога и по большому яблоку.
Но неужели на этом и закончится праздничное хождение?
«Мы спели только в одном месте», — думает Евгений. Он устал, но ему не хочется домой, потому что дома отец, который бил его за то, что Евгений видел, как он целовал Стину. Да и мешок для праздничных даров почти что пуст. Каждый год он приносил столько, что еще и другим перепадало. Другим?.. Матери обязательно надо чего-нибудь принести, отец ничего не получит, а Стина… Нет, Стине он не даст даже орехов, ни одного орешка. Ибо он был бит вовсе не за то, что заглянул в дверь. Все дело в Стине. Да-да, именно из-за Стины его били, недаром она не понравилась ему с самого начала. Матери Стина тоже не нравится. И отец бил его только из-за того, что целовал Стину.
Не выпуская руки Фриды, Евгений медленно идет по деревне. Он не знает, что ему делать, он только чувствует смутно, что ему не хочется домой, потому что события этого дня пробудили в нем еще какое-то глухое чувство вины и страха. Его шаги все укорачиваются, и наконец он останавливается.
— Идем, Евгений, — говорит Фрида, — пошли домой. — И Евгений идет дальше. Мелкими, неуверенными, волочащимися шагами.
Так вот и повстречались дети Боцмана с Линкой Таммерт, которая тащит домой полную корзину вкусных вещей. Евгений хочет проскользнуть мимо, он побаивается Линки Таммерт, для него это ведьма. Но у старухи по-праздничному веселое настроение, она останавливает детей и спрашивает, полон ли их мешок.
— Не-ет… — отвечает Фрида и начинает всхлипывать. — Только пасторша вынесла нам, а больше никто…
— Другие ничего вам не дали? — допытывается Линка Таммерт.
— Почему же, дали! — говорит Евгений и пытается увести Фриду. Но Линка Таммерт больно тянет его за ухо.
— Ну, говори, что ли? — требует она.
Фрида плачет и сквозь слезы рассказывает, как их прогнали другие дети.
— Ох ты, моя доченька, — говорит старуха. И, помолчав, добавляет: — Будет тебе плакать. Получишь от тетки Таммерт, нечего плакать. Дам тебе кое-чего.
И в самом деле, она запускает руку в свою корзину, достает большой кусок пирога и сует его в мешок Фриды. Большими, удивленными глазами смотрит Фрида на Линку Таммерт. И вдруг девчурка начинает петь:
Ведь каждому известно: дают за то, что поешь.
Так стоят эти трое в снегу на темной деревенской улице. Линка Таммерт с корзиной на локте кивает головой в такт песне, Фрида поет высоким голоском все до конца, а Евгений нетерпеливо роет снег своими большими сапогами.
— Ну, а ты? — поворачивается к мальчику старуха. — Ты не хочешь петь?
— Нет, — говорит Евгений.
— Ну и не получишь ничего.
— А мне ничего и не надо, — говорит Евгений. — Вовсе мне ничего не надо.
— Та-ак, значит, ничего не надо?.. «Вот-вот, — думает она про себя. — В точности такой же упрямец, как отец».
— Ну ничего и не получишь. И куда ни пойдешь, нигде ничего не получишь. Никто тебе не подаст, помяни мое слово. Никто ничего не даст, козленок упрямый.
Евгений не находит, что ответить. Он только тащит сестру за рукав, и старуха Таммерт ковыляет домой,
«Никто мне ничего не даст, — думает Евгений. — Никто». И, не успев как следует подумать, он говорит Фриде:
— Ну-ка, открывай мешок.
Он достает из своего мешка орехи, яблоко и пряник, полученные от пасторши, и все это сует в мешок Фриды.
— Вот так. А теперь валяй иди домой.
Сестра смотрит на него с удивлением.
— Это все мне?
— Да. И давай иди домой. Я тоже сейчас приду. Дома скажи мамке, я тоже сейчас приду. Я только еще маленько пойду попою.
«Никто мне ничего не даст, — думает он про себя, — никто ничего».
Фрида медлит секунду, потом уходит.
— Смотри, чтобы у тебя никто ничего не отнял! — кричит ей вдогонку Евгений. Тогда она бежит бегом и вскоре исчезает в темноте.
Евгений остается один. Еще с минуту он смотрит вслед сестренке, будто ожидает, что Фрида вернется, потом поворачивается и отправляется в путь.
Вдоль дамбы, вверх по Рике, узкая тропинка ведет в город. Это самый короткий путь. Все, кому нужно в город, ходят этой тропинкой. Но Евгений решает иначе. Перейдя мост, он не поворачивает сразу направо, а идет прямо. За развалинами монастыря проезжая дорога. Пешего здесь не встретишь, потому что это дальний путь, а Евгению того и надо — никто не должен знать, куда направился младший Штрезов.
Толстый настил старого голландского моста не издает ни единого скрипа под шагами мальчика. Перед ним лежит торная дорога. Никто ничего ему не дал. Никто и не мог дать, ведь Евгения Штрезова не было среди остальной детворы. Но в ушах продолжают звучать слова Линки Таммерт: «Никто тебе ничего не даст. Ничего не получишь».
Такая неудача, да еще и побои накануне… Незаслуженные побои. Только потому, что он видел, как отец целовал Стину, только поэтому, только из-за Стины. И никто ничего не дал. В городе, там петь не полагается, но там обязательно найдется кто-нибудь, чтобы его одарить, в этом Евгений твердо убежден. Кто-нибудь уж найдется. Кто? Да каждый одарит! Мешок для праздничных даров станет такой тяжелый, что Евгений его едва-едва дотащит, и, когда он придет домой, мамка с Фридой получат много орехов, яблок и еще сладких пряников, посыпанных миндалем, и отец — ладно уж, отцу тоже что-нибудь дадим, но Стине — Стине нет, ничего она не получит. Ни одного яблока, ни пряничка, ни даже ореха. И завтра все будут есть, а Стина пусть поглядит. Много будет всего, тяжелая достанется Евгению ноша сегодня вечером! Не беда, что тяжелая, он ведь уже не маленький, он сильный, он все дотащит домой. И сам по дороге ни кусочка не съест, ни крошки.
Широкая торная дорога лежит под ногами. Сапоги слишком большие, они выстланы бумагой и соломой и шаркают по плотно утоптанному снегу.
Слева медленно приближаются темные развалины. Там в расколовшихся сводах носятся черные призраки грешных монахов. Вон во мраке светлеет какое-то белое лицо, а там за кустом прошуршали шаги ног, обутых в сандалии. Над снежным сугробом высится огромная черная фигура. Не смотри, мальчик, отвернись! Но Евгений смотрит, он не в силах оторвать взгляд, а фигура все растет, медленно раскачивает туловищем, туда и сюда, туда и сюда, а потом перестает качаться и стоит как столб.
— Эй ты, а я тебя не боюсь!
Мимо, мимо. Сапоги шаркают по утоптанному снегу. Во мраке громоздятся развалины, маячат кусты можжевельника, их очертания неясны и причудливы. Это монахи, монахи, загубившие в грехах свои души, не спасенные, оставшиеся без надежды на искупление. Они прокляты господом богом и навечно обречены скитаться здесь привидениями. Смотри, смотри, видишь ту темную круглую гору, которая шевелится на снегу?.. Кто-то торчит из сугроба и грозит кулаками… А вон там кого-то уносят, его ноги белеют из-под монашеской рясы, а в руках у несущих кинжалы и мечи, остроконечные мечи. Движение, звуки, подобные голосам… Схватка, кого-то убили, а убийца — вот он идет, прямо к дороге, он уже близко, в руках у него огромная дубина.
— Не боюсь! Не боюсь тебя, слышишь!
А ноги сами бегут, и громко шлепают по утоптанному снегу слишком большие сапоги.
Позади остались развалины, позади! Гулко и часто колотится сердце в груди, будто хочет выпрыгнуть наружу.
Широкая торная дорога лежит под ногами мальчонки. Дорога ведет в город. Неблизкий путь. Мельница на холме крыльями врезалась в небо.
Начинает медленно падать снег. Сначала одна снежинка, потом несколько, потом много, много снежинок. Уже ничего не видно сквозь них.
Далеко до города, дорога вьется гигантским ужом, который ползет между деревьев, бесполезных деревьев. Все деревья зимой бесполезны, потому что вишни и яблоки растут на деревьях только летом, а в осень каштаны.
«Никто ничего не даст? Как бы не так! Линка Таммерт не может этого знать. Пели бы как полагается, вместе со всеми, и нам бы тоже дали».
Неужто уже полночь? Наверно, около этого. Вот уже сквозь снежную пелену приглушенно доносятся гулкие удары дазековского колокола. Поздняя рождественская ночь. Все идут в церковь. Бум, бум, бум — в церкви идет служба. Горят свечи, а пастор Винкельман выходит из ризницы.
Долог путь до города, и коротки часы. Рождественская ночь. Ноги горят, они устали, а города не видать, только мимо опять проплывает дерево, за ним еще медленнее плывет другое. А мешок будет тяжелым, и, пожалуй, придется заночевать в городе, потому что до города, оказывается, далеко. Горят ноги в больших сапогах. Еще одно дерево, и еще одно.
Вдруг сзади, из темноты, стук копыт и тарахтение колес. Сразу оживают в памяти рассказы о бешеном всаднике, о том бешеном всаднике, который бурными ночами носится над землей, высоко в небе, и сокрушает все, что ему попадается на пути. Но бури нет, в воздухе удивительное спокойствие. Откуда же конский топот и грохот колес?
Все ближе, ближе!
Скорее за дерево! Сквозь снежную ночь на колеснице мчится бешеный всадник. Он все ближе, ближе. Снег валит стеной. У самого дерева мимо проносится бешеный всадник. Свет фонаря растворяется в снежинках тысячами разноцветных звезд и исчезает. Но Евгений успел разглядеть. Это была черная, обитая кожей коляска, фонарь бесследно скрылся вдали.
Коляска, обитая черной кожей.
Новые видения, новые страхи. По деревянному мосту громыхает черная коляска. Слышен голос. Где живет фрау Штрезова? И никто не отвечает. А страх теперь гонит домой, страшно за мамку, у которой должен родиться ребеночек.
Долог путь до города, слишком долог. А мамка больна, все еще больна.
Надо домой, только домой. А тело ноет от усталости, усилия требует каждый шаг. Как медленно переступают ноги, а дороге нет конца.
По дамбе путь короче, много короче!
Евгений карабкается через канаву и бредет заплетающимися ногами в своих больших, слишком больших сапогах напрямик через поле, через волны сугробов, пробирается к дамбе…
«Боцман, присматривай за сыном», — сказала как-то Линка Таммерт. Впрочем, тогда речь шла о маленьком Отто.
— Куда запропастился мальчишка? — не вытерпел Боцман.
— Куда девался мальчишка? — спросил он через час.
Бум, бум, бум — звонят колокола дазековской церкви.
— Вильгельм, боже мой, Евгения-то все нет!
В колыбели спит маленький Отто. Дверь в кухню Стина заперла за собой на задвижку. Фрида давно в постели. Берта и Боцман сидят при коптилке.
«Стина заперла дверь на задвижку, — размышляет Боцман. — Значит, боится, как бы к ней кто не полез. Что ж, если разобраться, она, пожалуй, права. Есть такой человек, на которого надежда плохая, и человек этот — я».
«Где же мальчик? — думает Берта. — Может быть, у Ханнинга… Да, дома у нас теперь так, что, пожалуй, не каждый высидит. До чего же сегодня было тихо. Даже не спели ни разу…»
— Отец, я так беспокоюсь. Сбегай узнай, может, он у Ханнинга, — говорит Берта с постели.
Боцман встает, натягивает бушлат, у двери говорит:
— Да, схожу-ка я, Берта. А ты валяй спи. Он, наверно, у Ханнинга.
Боцман, ты спешишь, потому что беспокойство в тебе, потому что ты понял давно, как велика была твоя несправедливость. Так ни один отец не должен бить своего сына, стыд перед сыном отец не имеет права вымещать на нем. Страх поднимается в тебе, когда ты слышишь слова: «У меня его нет и не было, Боцман».
Ты бежишь. Ты пробегаешь деревню, зовешь сына, и многие слышат твой зов, но никто не отвечает. За многими ставнями ты еще замечаешь проблески света, но никто не откликается на твой зов. Твой сын не откликается, и молчат все, кто слышит твой голос через закрытые ставни.
Твой зов отзвучал, ты бежишь через мост, ты шаришь глазами в снегу, покрывающем лед реки. Ты останавливаешься. Куда еще теперь?
Ноги все тяжелеют, все труднее вытаскивать их из сугробов. А полю не видно конца. Нет сил, нет сил. На минутку бы вздремнуть. Только на минутку!
Но в ушах звучит голос дяди Ханнинга. «Это дело ясное: кто в мороз на снег сядет и так заснет, тот наверняка замерзнет».
Когда это дядя Ханнинг рассказывал такую сказку? Про спички и про бедного мальчика, который хотел их продать и никак не находил покупателей. Тогда он стал зажигать спичку за спичкой, и когда догорела последняя, он замерз. Или это была маленькая девочка? «Кто в мороз на снег сядет и так заснет, тот замерзнет…» Надо идти дальше, шаг за шагом. Скоро должна быть тропинка. Скоро.
И вдруг Евгений оказывается на краю глубокой пропасти. Снежная пропасть у его ног. Вокруг темнота. Виден только один крутой склон пропасти, и он уходит далеко в глубину, очень далеко. Эту пропасть Евгений никогда не видел. Он не знает, что перед ним Ри́ка, не знает, что стоит на ее берегу. Потеряв направление, он заблудился. Ночь кругом, только белеют снега. Мальчик упал духом, он очень устал…
«Если натяну на голову бушлат, то и не замерзну…»
Мягок снег. Евгению еще слышится какой-то далекий зов, потом дядя Ханнинг рассказывает еще одну сказку: «Дело было лет тыщу тому назад…» Только начал он сказку, а Евгений Штрезов уже спит. Он шел в город. Хотел принести полный мешок праздничных даров.
Боцман бежит во мгле, выбегает на дорогу, идущую по дамбе, на тропинку, которая ведет в город. Боцман зовет. Он зовет сына. Отец знает, что это он своими побоями выгнал сына из дома. Почти до самого города бежит Боцман.
Когда он наконец находит мальчика — прямо на тропе, закутанного и спящего, легонько стонущего во сне, — у него вырываются слова:
— Господь с тобой, сынок! Пойдем домой, зачем же так-то…
И, неся мальчика на руках весь далекий обратный путь в родную хижину, Боцман впервые приходит к мысли: «Все я делаю наоборот. Ничего я теперь не делаю правильно».
Путь далек. Боцман на руках несет домой сына.
И ноша ему легка.
В доме Штрезовых не было праздника. Берта и Боцман тревожились за сына, а Стина, не дождавшись возвращения Евгения, встала, ушла на кухню и на задвижку заперла за собою дверь. Когда Боцман взялся за ручку кухонной двери, оказалось, что она заперта… «Это она заперлась потому, что на меня не надеется». Однако Стина заперлась совсем по другой причине. Прошло семьдесят дней после того несчастного случая на сеновале в Ханнендорфе, ровно семьдесят дней. А в книге, которая досталась Стине от матери, в этой таинственной книге сказано: «Выжди семьдесят дней…»
Стина заперла дверь, чтобы ей не помешали, ибо никто не должен знать, что она затеяла. В плите бушевал огонь, отвратительный запах поднимался из кастрюли… Все исполнила Стина, как предписывала книга. Еще раз с удовлетворением прочла надпись сбоку от рецепта: «Помогает наверняка». Оставалось только выпить отвар. И Стина поднесла чашку к губам. Мороз пробежал по коже, такая это была гадость, но Стина пила глоток за глотком, пока ничего не осталось в кастрюле. Так сказано в книге.
И когда Боцман нес спящего мальчика по лестнице наверх, из кухни слышались громкие стоны.
По всей деревне, почти в каждом доме, голосами хриплыми и звонкими поются старинные песни. Лишь немногие отказывают себе в этом удовольствии. Женщины, живущие здесь на побережье, привыкли изливать свои горести в слезах, и каждый год в рождественскую ночь слезы текут ручьем. Это дает облегчение на несколько часов, может быть на несколько дней праздника, которые, в общем-то, так же унылы, как и будни. В слезах, как и в песнях, вся боль прошедших времен, и так же, как в песнях, в слезах надежды на какие-то перемены.
Не было песен в хижине Штрезовых, каждый молча съел свой кусок пирога, какой же это праздник?
А Фите Лассану сочельник принес драгоценный подарок, наполнил радостью праздничные дни. Ибо когда стемнело, по деревне прошел человек, одетый по-городскому, с чемоданом в руках. Он остановился перед домом Фите Лассана и, прежде чем войти, постучал в окно большими жесткими пальцами. Это был Ханнес, это был брат. Ханнес достал из чемодана небольшой сверток. В нем были краски, масляные краски.
— Это я тебе привез тут кое-что для твоих картин, — как бы между прочим, заметил Ханнес и отвернулся — его смутила радость брата.
— Это ты, Ханнес! Ты в самом деле приехал! — сказал Фите. — Какие чудесные краски!
— Почему же ты убежал, сыночек?
Евгений еще лежит в постели. Сколько он помнит себя, такого еще никогда не бывало, как в это рождественское утро: отец сидит на краю его кровати. И это не во сне, а наяву, сидит на краю кровати, положив локти на колени, и ждет ответа. Ну что ему сказать?
Земля и море и деревья, истрепанные ветром, морозные трудные зимы, скудное, заполненное трудом лето, отцы и матери, согнутые над сетями, скрывающие свою привязанность друг к другу, земля и море, люди с пружинистой походкой — все, все это вырабатывает робость и сдержанность. Нет времени на ласку, нет времени на искренние, нежные слова. «Сыночек», — говорит Вильгельм Штрезов. Вся доброта, вся любовь в этом слове. Но мальчик принадлежит этому краю, и будет принадлежать этому морю, и будет скуп на нежности так же, как теперь его отец…
— Почему же ты убежал, сыночек?
Почему? В самом деле, почему? Мальчику хочется увильнуть от правды. Он отводит глаза, когда Боцман смотрит в них, эти спокойные, пытливые глаза, которые обычно выдерживают чужой взгляд. Отец спрашивает еще раз, и тогда сын отвечает:
— Я… Мне… Мне не хочется здесь быть!..
Что это такое? Сын говорит, что не хочет здесь быть. Что дом, в котором живет его отец, не нравится ему.
Вильгельм Штрезов встает. Нет смысла продолжать расспросы. Он спускается по лестнице, проходит через тесные сени, выходит на улицу в чем есть — с непокрытой головой, без бушлата — и идет протоптанной в снегу тропинкой в деревню.
Это была в его жизни самая тяжелая ночь, тяжелее, чем страшные штормовые ночи на море, когда нет ни звезд, ни луны, ни солнца, есть только вода, и ореховая скорлупка лодки, и тьма, как в гробу.
Стина стонала, протяжно и жалобно, и Боцману стало страшно. Он подергал за дверь, но девушка лишь продолжала стонать. Тогда Боцман налег на дверь плечом. Задвижка сломалась, и Боцман увидел Стину. Она металась по постели, лицо у нее было в красных пятнах, косы растрепаны.
— Стинок, в чем дело?
Только стоны в ответ, только жалостные вопли. И здесь вошла Берта. Она посмотрела на девушку, посмотрела на плиту…
— Она выпила какую-то гадость, — сказала Берта.
Берта знала, что делать в таких случаях… Она высоко подняла Стине изголовье, она заставила Стину пить горячую соленую воду до тех пор, пока ее не вырвало. Вскоре краснота на лице исчезла. Берта снова легла в постель.
«Так вот оно что!» — сказала она. И все повторяла: «Так вот оно что!» Она ничего не спрашивала и, хотя ни о чем не могла знать, разгадала все обстоятельства. Для размышлений у нее времени было много.
Белая, как простыня, лежала Стина в постели. А Боцман все спрашивал:
— Стина, что случилось?
Словно угли, чернели на ее лице глаза, обведенные широкими тенями. Она долго молчала. Наконец сказала:
— Эмиль Хагедорн не ошибся, Боцман. Помнишь, про Бюннинга был разговор… Так вот, он действительно…
Вот какая история.
И сын говорит, не хочу оставаться в родительском доме…
Вильгельм Штрезов идет по деревне. Никто не здоровается с ним, но сегодня он этого не замечает, сегодня он так глубоко погружен в свои мысли, что даже не чувствует холода. Без бушлата, без шапки, спешит он по дороге через Дазеков, поворачивает к пристани, проходит вдоль мола до самой его оконечности и там садится на бревно.
«Так что же я выгадал? Никто теперь не хочет с нами знаться, даже мальчишки на улице плевали бы на меня, если бы не боялись получить по затылку. Теперь я и сам не знаю, верно ли, что здесь одна только зависть и злоба… Ханнинг считает, что нет. Ханнинг сам-то теперь к нам не показывается, словно он мне не брат. Да, дело дрянь!»
Боцман, не вставая, берет камень и по-мальчишески швыряет его далеко на лед залива. Но сам даже не смотрит, куда полетел камень.
«Взял девушку к себе в дом и вообразил себя благодетелем. Оказывается, Бюннинг сподличал над ней, — а я, черт меня побери, я — пошел по его пути! Родной сын готов бежать от меня и, наверное, замерз бы в снегу, если бы я его вовремя не нашел. А я одного лишь хотел, чтобы ему не пришлось, когда вырастет, садиться в рыбацкую лодку. Хотел я этого или нет?»
Боцман никак не выберется из неразберихи своих мыслей. Что-то в нем противится прояснению. Ему не хочется быть откровенным с самим собой, он еще пытается уйти от правды. Но последняя ночь разбередила и расшатала в нем многое, что прежде казалось твердым и незыблемым.
«Этого я хотел? Нет и еще раз нет. Этого я хотел тоже, но прежде всего думал о себе… Я хотел стать господином, как другие господа… А теперь не знаю, как расхлебывать эту кашу. Видать, все, что я делал, было неправильно. А что сегодня утром сказала Берта?
— Стине теперь не место в нашем доме, Вильгельм. Не хочу, чтобы так продолжалось. Она должна уйти.
А что Вильгельм ответил жене? Он немного помедлил, а потом сказал:
— Нет, Берта. Пусть она у нас еще маленько побудет. Куда ей сейчас деваться? Нет, в самом деле так не годится, Берта. Теперь ей придется пока остаться у нас.
Берта смотрела в потолок…
— А все оттого, что тебе захотелось в угреловы. Конечно, и мне бы хотелось выбраться из нужды. Только мне боязно… Боюсь, ты меня бросишь…
«Нет, теперь ей не надо бояться, теперь все пойдет по-другому… Только я пока еще не знаю, как».
Снова падает снег. Боцману становится холодно. На обратном пути он встречает братьев Лассан, Ханнеса и Фите.
— Эй, Боцман! — кричит Ханнес. — Как твои дела, что поделываешь? Слышал я, ты здесь дров наломал. Не черт ли тебя попутал?
Вильгельм Штрезов смотрит на старого друга юности, и вдруг в нем закипает злость. Ну нет, до этого дело еще не дошло, чтобы каждый, кому вздумается, мог говорить ему, что о нем думает.
— А тебе-то что? На-ка вот выкуси…
И он проходит мимо братьев Лассан.
— Ну, видишь, — говорит Фите. — Это же настоящий бык с рогами. Что ему взбредет в голову, то он и делает, и никакого сладу с ним нет.
Но Ханнес Лассан смеется:
— Оставь ты его в покое. Посмотришь, он еще себя покажет. Мало ли что сгоряча не натворишь.
Старый год клонится к концу, пройдут считаные дни, и наступит новый. Те же деревья будут стоять перед трактиром Мартина Биша, то же море будет плескаться у берега, те же лодки, заново просмоленные и с новой оснасткой, уйдут за горизонт, будут их трепать непогода и штормы, и, может быть, в какой-то из дней какой-то из рыбаков не возвратится домой, просто исчезнет, как будто его и не было. Его слова, его смех, его брань — все исчезнет, и никогда больше не поднимется его рука, не поднесет к губам наполненную чарку. По вечерам, после трудов своих, не будет он сидеть у Мартина Биша. А в остальном все останется прежним, будут те же штормовые дни, и те же пасмурные дни, и те же ясные дни, и те же горести и заботы, и голод, и неведение о том, что принесет завтрашний день. Все будет так, как было всегда. Во всяком случае, так кажется нам.
Все это знают старики, и молодые тоже успели узнать об этом. Выдастся несколько недель, когда жизнь начнет улыбаться, когда сельдь повалит в сети. А потом снова все станет по-старому. И тогда ты опять ждешь Нового года.
Не думай об этом! Как сегодня живешь, так и будешь жить всегда, и ничего ты не сможешь изменить. Ты не знаешь способа, как тебе побольше заработать, чтобы покупать больше хлеба и к нему колбасы… Не думай об этом! Подрастут с годами твои сыновья, потом они женятся, но прежде сядут в рыбацкую лодку. Не думай об этом! Ты не раз будешь обивать порог у Бюннинга, управляющего имением в Ханнендорфе, а детей твоих он не раз угостит палкой. В пять часов утра они уже будут стоять у ворот, нанимаясь на прорывку свеклы, а в семь вечера они пойдут домой, чуть не ползком от усталости. Бюннинг заплатит им двадцать пфеннигов за день. Не думай об этом! Новый год обязательно принесет тебе в семью нового едока, и ты не будешь знать, как его прокормить, ты не будешь знать, чем прикрыть его наготу, когда он начнет подрастать.
Если будешь все время об этом думать, все время над этим ломать себе голову, то лучше уж сразу бери веревку и иди вешайся на крюк в сарае. Оставь раздумья на тоскливые часы, они тебе хорошо знакомы, ты знаешь, что они придут еще не раз, это так же верно, как «аминь» в церкви.
Не думай об этом!
Старый год идет к концу, и Мартин Биш украшает большой зал своего заведения, основательно протапливает печи. От стены к стене протянул он длинные бумажные гирлянды. Та стена, от которой отвалилась штукатурка, сплошь завешена большой сетью с сельдями из жести. Сетями с сельдью из жести Мартин Биш покрывает и столы. Жестянки легонько позвякивают. Чтобы навощить пол для танцев, Мартин Биш накрошил целый фунт стеариновых свечей. Зал будет выглядеть по-праздничному, в традиционном убранстве сетей.
Потому что сегодня вечером новогодний бал рыбаков.
Предвещая бурю, несется метель через залив, гонит снежные кристаллики, мельчайшие крупинки льда, целую стену ледяных осколков, колких как стекло. Они впиваются в деревья и кусты, в стены и крыши, набиваются в дверные щели, цепляются за землю. А ветер подхватывает все то, что не успело вцепиться, кружит и швыряет в лица мужчин, припаивает к юбкам женщин, которые, укутавшись как мумии, низко опустив голову, идут в деревенский трактир. Идет каждый, у кого еще ноги способны двигаться в танце, а руки поднять бокал. Все идут, и все думают: побушует немного и угомонится. Младшие дети уложены в постель, старшие сторожат дом, а отцы и матери, пожилые и молодые, угреловы и рядовые рыбаки — все собрались здесь. Зал сияет необыкновенным великолепием, и на возвышении сидят музыканты, привезенные Мартином Бишом из города. Шнапса и пива вдоволь — пей сколько хочешь и сколько душа принимает. Все расчеты летом. Мартин Биш поверит в долг. А если бы он не верил в долг, то как бы он мог торговать в Дазекове?
Задолго до прихода рыбаков с их женами у дверей трактира появился первый посетитель. Он стоял, укрывшись от ветра за дубами, глубоко засунув руки в карманы бушлата, и стучал ногами, чтобы согреться. Он ждал кого-то. Женщины замечали его только тогда, когда снимали платки перед входом. Они пугались, кто узнавал парня, кто нет, со смехом вбегали в помещение. А из рыбаков то один, то другой говорил:
— Эй, Эмиль, чего торчишь на улице, заходи!
Эмиль не отвечал. Но испуганные возгласы женщин, их смешки радовали его, поддерживали в нем надежду.
«А завтра мне опять с раннего утра на работу, — размышляет он. — Вот беда».
Стины нет и нет. Третий вечер ожидает он ее или хотя бы весточки о ней. Он уже два раза побывал у домика на берегу, постоял, видел свет в окнах, но не решился войти и, возвращаясь в Ханнендорф, ругал себя трусом.
«Значит, она действительно на меня сердита. Зря я начал этот разговор насчет Бюннинга. Но должна же она понять, что я всякое мог подумать, когда Бюннинг стал со мной какие-то счеты сводить».
Вот уже порядочное время никто больше не подходит к дверям трактира, и Эмиль Хагедорн уже не надеется, что Стина придет. В зале музыканты рассаживаются по местам. Скрипач с минуту пиликает, настраивает на слух свой инструмент, рассыпаются бисером звуки кларнета. Становится совсем тихо, рыбаки и жены с ожиданием смотрят на музыкантов, дивятся глухому гудению контрабаса.
Вдруг у двери происходит движение. Все поворачивают головы: Хейни Боргвардт, молодой рыбак, стоит на пороге, а Мартин Биш пытается его не впустить. Хейни Боргвардт обвит, как удавом, кольцами гигантского духового инструмента, какой здесь вряд ли кто-нибудь видел в своей жизни. Штука эта вся во вмятинах, в царапинах, но начищена до ослепительного блеска. Отстранив со своего пути Мартина Биша, Хейни Боргвардт пружинящей походкой идет в оркестр, добывает себе стул из зала и теперь восседает у всех на виду, обвитый замысловатыми заворотами инструмента. Это его сюрприз к сегодняшнему вечеру. Все знают, Хейни дудит на трубе, но кто мог подозревать, что он мастер сыграть и на таком вот чудовище, да так, что ни один танец без него не обойдется!
И вот запела скрипка, за ней вступают кларнет и контрабас. Раз-два-три, раз-два-три… Все сидят молча и напряженно выжидают. Первый танец, как и последний, принадлежит женщинам. И каждая знает: на первый танец нельзя приглашать своего мужа. Все медлят, а музыка подстегивает, и ноги сами просятся в пляс. Но не так-то просто пройти и пригласить чужого мужа, тут нужна смелость. Все выжидают, робко выжидают. Слышатся вопросы: ну, кто же начнет? И тут решает вступить Хейни Боргвардт со своим геликоном. Не попадая в такт, он трубит громко и фальшиво и приводит к разладу весь квартет. Взрыв смеха, и скованность исчезает. Нет, вы посмотрите на этого безумца Хейни, на его несчастное лицо, торчащее из сверкающей меди! Мужчины шлепают себя по коленям и смеются — пожалуй, даже слишком громко. Женщины хлопают в ладоши и тоже смеются, и тоже, пожалуй, слишком громко. Смеются и музыканты — мелко хихикает толстый кларнетист, держится за струны, чуть не падает контрабасист, заливается, покачиваясь взад-вперед, скрипач…
— Начинай ты, — говорит наконец скрипач.
И Хейни Боргвардт, единственный, кто не смеялся, надувает щеки, вступают контрабас и кларнет, и вот запела скрипка, ах, скрипка!..
Одна из женщин встает и подхватывает Йохена Химмельштедта. Это жена Хеккерта… Все в зале знают, когда-то у них была любовь. И не исчезни тогда Йохен на два года из Дазекова, быть может Марта Хеккерт сидела бы с ним сегодня за одним столом…
— Гляди-ка, она опять отличилась. Каждый год одно и то же, — говорит Густа Штрезова Ханнингу. А он отвечает с улыбкой:
— Давай-ка и ты, Густа, не зевай. Подцепи какого-нибудь, а то, смотри, не достанется.
А тем временем его самого уже уводит законная супруга Йохена Химмельштедта.
С мрачным лицом, как будто против воли, поднимается с места Йохен, а сам радуется в глубине души. Он кружит Марту Хеккерт, а она откидывает голову назад и при каждом такте старинного вальса покачивает ею то влево, то вправо. Как мило Йохену это движение Марты! Каждый год пытается Йохен заглянуть Марте в глаза, и каждый раз она отводит их в сторону. Она только танцует. Но танцует она с Йохеном Химмельштедтом, и знает, что после этого танца Хеккерт снова будет злиться. Ведь, кажется, специально предупреждал, чтобы не вздумала опять танцевать с Йохеном Химмельштедтом? И вот тебе, пожалуйста! Но что же тут поделаешь?.. Она и сама еще утром решила не танцевать с Йохеном Химмельштедтом. Ну хорошо, а с кем же тогда?
Музыка делает перерыв. Мужчины рукавами пиджаков утирают пот со лба: танцы — работа непривычная. Еще один раз можно будет потом потанцевать с той, которая пригласила тебя в первый раз. Больше нельзя, это было бы против приличий, все-таки все здесь люди семейные, у всех дома дети. Танцуют все, кроме Кришана Шультеке и братьев Лассанов. Мета, жена Кришана Шультеке, носится вприпрыжку с Кочергой.
— Да ты полегче, Мета, не так прытко, — говорит Кочерга. — Так я за тобой не поспею.
— Ах, чепуха, — отвечает Мета и еще стремительнее кружит Кочергу по залу.
На столе, за которым сидит Кришан, стоит бутылка с дешевым зельем: Мартин Биш называет его «пшеничной». Выпученным глазом Кришан смотрит на Фите Лассана, а здоровым — на бутылку. Как каждый год, Кришана мучит ревность. Он то и дело тянется к бутылке и наполняет свою стопку.
— Эге, Пучеглазый! Оставь что-нибудь на донышке, — говорит Ханнес, но Кришан лишь энергично отмахивается. Он теперь не терпит никакого противоречия. А бутылку Мартин Биш пусть хоть целиком запишет на его счет. Теперь Кришану все безразлично, раз Мета танцует с другим. Пусть это даже всего-навсего Кочерга. Это ж все-таки кто-то другой, а не он, Кришан Шультеке, ее муж.
Ханнес Лассан посмеивается про себя. Он точно угадывает мысли Кришана Шультеке. Никто в деревне не изменился настолько, чтобы Ханнес не мог догадаться о его мыслях и чувствах. Ханнес здесь вырос, сидел вместе с другими за партой у старого пономаря Брандта, вместе с ними сел за весла, вместе с ними потом проводил вечера за рюмкой у Мартина Биша и точил лясы. Он знает каждого, и каждый знает его. Каждый, если не считать угреловов, дружески приветствовал его, когда он в рождественское утро неожиданно появился в деревне, и нынешним вечером все подходили к нему и трясли руку.
— Вот это ты молодец, Ханнес, что приехал!
— А почему бы мне и не приехать, Фриц, дружище? Пора уж.
И, как в рождественское утро, снова задают ему вопросы:
— Надолго приехал, Ханнес?
И когда он отвечал: «Да полагаю совсем остаться», — эти слова принимали с радостью и предлагали выпить по этому случаю…
Угреловы не замечали Ханнеса. Они не здоровались с ним ни в рождественское утро, ни сегодня вечером. Для них Ханнес Лассан был и останется «каторжником».
Лет шесть-семь тому назад Ханнес действительно попал на полгода в тюрьму. В тюрьму, а не на каторгу, как утверждали угреловы, которые и в этом случае, как обычно, взяли сторону власть имущих. Жалобу в суд подал тогда барон Освин фон Ханнендорф. Ханнес Лассан не забыл эту историю, хотя вспоминает о ней редко. С тех пор он многое повидал и многому научился. В те годы был еще жив его отец, Лоренц Лассан, старик с бороденкой клином, который имел обыкновение говорить отрывисто, будто каждое слово отрубал топором. Крепкий был еще старик и каждый божий день отправлялся со своими двумя сыновьями в море. В тот памятный год были у них неплохие уловы. Рыботорговца Вегнера тогда еще не было в деревне. Однажды старик Лассан, Ханнес и Фите пошли, как обычно, с двумя большими корзинами в город, чтобы самим продать рыбу. Был чудесный летний день, он уже клонился к вечеру. Городские башни, выступая из теплого молочного тумана, врезались в голубое безоблачное небо. Рика вдоль дамбы лениво несла свои воды к морю.
На узкой тропинке, идущей по гребню дамбы, рыбакам повстречался Освин фон Ханнендорф. Позади него в нескольких шагах семенил его лакей Франц, неся сумку и мольберт. Чтобы пропустить барона, рыбаки немного отступили в сторону. Старый Лоренц Лассан даже снял фуражку, и все трое сказали «добрый день». Освин фон Ханнендорф — возможно, он был недоволен своей работой — не ответил. И Ханнес Лассан, пропустив барона, снова вышел на тропинку.
— Оглох, что ли, невежа, не слышит, когда с ним здороваются, — сказал Ханнес.
В этот самый момент он получил удар по голове сложенными ножками мольберта и услышал голос лакея:
— Прочь с дороги, мужлан, это дорога для господ.
Ханнес Лассан в полном спокойствии поставил на землю свою корзину и всыпал Францу, баронскому лакею, сколько счел необходимым. А поскольку барон попробовал вмешаться, то и ему досталось по физиономии. За это Ханнес полгода отсидел в тюрьме.
Дело прошлое, почти забытое!
С тех пор Ханнес многому научился. Выйдя из тюрьмы, он только два дня побыл в деревне, а затем уехал и жил в большом городе в Саксонии. Вместе с тысячами других он день за днем ходил работать на завод.
Но в Дазекове Ханнеса не забыли. Его помнили прежде всего как человека, который съездил по уху барону. Об этом случае вспоминали охотно и часто рассуждали о нем в кабачке. Тюремное заключение никто не считал постыдным для Ханнеса. Наоборот, оно поднимало его авторитет. Напрасно он задал тягу из деревни, говорили рыбаки. Спокойно мог бы остаться, никто бы его не попрекнул. Но Ханнес был тогда еще глуп, он боялся сраму. Побывать в тюрьме, за что бы там ни было, он считал постыдным. И только на заводе, в кругу товарищей у верстака, на собраниях социал-демократов, к которым он вскоре примкнул, — только там он понял, что знакомство с тюрьмой не всегда позорно.
— Ну, теперь Пучеглазый успокоится, — говорит Ханнес брату. — Его Мета вернулась к нему.
Фите смеется, выпивает рюмку «пшеничной», поднимается с места.
— Да ты не танцевать ли собрался, Фите?
— А почему бы нет? — отвечает Фите. — Чем мы не кавалеры? Чего сидеть-то без толку?..
Кончился один танец, начинается новый. Дошло дело и до «полонеза». За распорядителя Ханнинг Штрезов. На столах уже не мало пустых бутылок.
— Эй, Эмиль, тебе завтра чем свет на работу, много не пей, оставь глоток на опохмелку!
Эмиль Хагедорн не пошел даже в большой зал. Сидит в маленьком трактирном зале, который открыт по будням. Хотя он и не принадлежит к рыбакам, кое-кто уже пытался затащить его в зал. Но Эмиль не двинулся с места. Язык у него уже едва ворочается и движения рук не поддаются контролю.
— Я жду здесь свою невесту, — бормочет он время от времени себе под нос. — Да-да, невесту! И пусть этот паразит не попадается мне на дороге…
Ты ждешь невесту? Невесту не ждут, за ней заходят, Эмиль. Если у тебя есть невеста, тебе незачем здесь сидеть, к невесте каждый вправе зайти домой. Дом Стины теперь в той избушке на берегу, и раз там ее дом, туда тебе надо идти к ней в гости.
Понемногу эта мысль приобретает форму. Эмиль Хагедорн отталкивает бутылку, поднимается из-за стола, стоит с минуту, пока не начинает ощущать достаточную крепость в ногах, и затем уверенно идет к двери.
Луч света озаряет дубы. Порыв ветра швыряет в помещение снежную пыль, Мартин Биш беспокойно поворачивает голову. Дверь захлопывается.
У берега плещется вода, буря взметает снежную пыль. Вода без препятствий добралась до кромки травы, ползет дальше вверх по луговине. Не видно ни зги, не светятся окна, не горят звезды, хлещет ветер в лицо, трудно дышать, и ноги едва переступают против упрямого норд-веста. Буря завывает в деревьях, дрожат и стонут, как живые, ставни и двери, и улица, и каждый куст. Бешеный всадник мчится над землею! Он стегает коней, размахивает свободной рукой, его дикий, неистовый крик несется над домами Дазекова. Прочь с дороги, я мчусь, и со мною движется море.
Все выше лижет берег вода, все дальше взбегают волны, и берега больше нет. Над землей, над водой мчится бешеный всадник, и пена шипит за его колесницей. Гей, гей, я еду, я мчусь, я стегаю коней. Я бог всего, кроме молний, бог бури, бог воды и белых пенистых волн. Я сам молния, и мой путь бесконечен, я всюду — и на суше, в деревьях, в кустах, в дымоходах, и я же на море, я бешеный всадник — гей, гей! Я радость, я радость, безмерная радость, я стегаю волны, и они бесятся, как я сам, они уже не лижут землю, они ее пожирают. Я ночь, непроглядная ночь, не нужно мне звезд, я бог неустанной погони. Я разрушение, в нем моя радость…
В избушке Штрезовых беда.
Прежде всего помоги больной жене подняться наверх, разбуди детей, отнеси наверх коляску с маленьким Отто, а потом уже тащи все, что сможешь, по крутой лестнице на чердак.
— Давай, сынок, берись — не хлопай ушами, неси-ка вот ящик из комода. Стина, бери часы! Постели! Разбери кровать, Стина. Кастрюли и сковородки наверх, живо, живо!
А вода прибывает. Вот уж в сенях, и на кухне, и в горнице полы сплошь покрыты водой, по ней проходит легкая рябь. Под ударами волн сотрясаются стены. Так уже бывало дважды, многие годы назад. Дом стоит глубоко в воде.
— Картошку спасать, живо!
На тростниковой крыше приплясывает ветер.
Из слухового окна Вильгельм Штрезов пытается рассмотреть, что происходит в деревне. Его волосы развеваются на ветру, в лицо бьет снежная пыль. И нельзя различить ни единого звука, кроме завывания шторма и грозного плеска волн, которые гуляют вокруг дома. Ни огонька, лишь коптилка мигает позади на чердаке.
«Только бы дом выдержал, — думает Вильгельм Штрезов. — Если стены не выдержат, дело дрянь».
Тесно в маленькой каморке. Берта, одетая, с ввалившимися глазами, сидит рядом со Стиной на кровати. Фрида лежит, но не спит. На полу, у ног матери, присел на корточки Евгений. Все молчат.
Боцман берет коптилку, медленно спускается по лестнице. Он наблюдает за водой. Неторопливо уплывают дрова. Вильгельм Штрезов присаживается на ступеньку. Ему слышно, как плещется вода. Он мельком вспоминает о сарае, старом, ветхом сарае. Его, наверное, вода уже унесла. Там были еще остроги для охоты на угрей…
Теперь ни топора, ни полена дров, а зима ведь только начинается.
Боцман наблюдает за водой. Она медленно поднимается по стенам. Боцману приходится пересесть на ступеньку выше.
«Что-то теперь будет?» — думает он.
Все мысли последних дней надвигаются вместе с водой, которая уже на несколько футов затопила и кухню, и горницу, и сени. Неправильно действовал, все делал наоборот. Ничего не сделал так, как надо. Именно когда казалось, что все хорошо и правильно, со стороны каждый видел, что все это ложь и мишура.
Один сидит здесь Боцман, а в деревне рыбацкий бал. «Если бы мы были там, мы вообще бы не знали, что тут происходит…»
Нет, не в ту сторону мысли, не в ту. Завтра была бы помощь! Вот вода уносит дрова, прочь уплыл весь сарай, а ведь только начало зимы…
Может, еще рухнут стены, и никому не будет дела до того, что случилось с избушкой на берегу.
Но ведь у тебя было полчаса, Боцман, когда ты мог еще вброд дойти до дюны и по дюне добежать до деревни.
Но ты сказал Берте, когда велел ей подняться наверх:
— Это пустяки, не такая уж беда, подумаешь, лужа воды в доме.
Упрямец, неисправимый упрямец! А теперь вода прибывает, скоро она войдет и в деревню, может быть, даже смоет ее? Ну нет, этого не будет. Нет, деревне ничего не сделается, но избушка на берегу вряд ли уцелеет. В стене горницы как будто уже образуется дыра. Возможно, каркас и выдержит, но уже нет заготовленных на зиму дров, нет острог для охоты на угрей, и если твоя семья не замерзнет, Боцман, то наверное умрет с голоду. Но ты не захотел пойти в деревню! Видите ли, этим ты уронил бы свое достоинство. А теперь ты сидишь здесь на лестнице и пересаживаешься на ступеньку выше, потому что вода все прибывает и грозит унести твое последнее добро…
— Хеккерт, никак ты не можешь мне отказать, Хеккерт! Ведь Марта пригласила меня на первый танец, а теперь я ее приглашаю. Так что можешь особенно не распространяться…
Йохен Химмельштедт поднимает Марту со стула, и ее муж остается в одиночестве.
На возвышении, у ног скрипача, лежит громадная труба Хейни Боргвардта. Парень недолго выдержал. Играть приходилось почти беспрерывно. Музыканты успевают лишь пропустить по рюмочке, и снова за дело. А бал у рыбаков бывает раз в году! Хейни Боргвардт танцует, все танцует не знающими устали ногами, и хрипловатые глотки горланят веселые песни…
А за окнами завывает буря. Но кому сегодня до этого дело? Сегодня надо танцевать, распевать и выпивать, да, выпивать! Много цифр уже записал Мартин Биш в долговую книгу.
Будем, будем танцевать, будем песни распевать, еще будем выпивать, выпивать, выпивать. Выпитое горячит и кружит головы. Хеккерт сидит с хмурым лицом. Наконец-то Йохен приводит его Марту обратно.
Но когда она садится, она смотрит на Йохена большими серыми глазами, и Йохен колеблется, хмель прогнал благоразумие, Йохен хочет снова пригласить Марту на танец, сейчас же, именно сейчас, когда она наконец взглянула на него. Но откуда Хеккерту знать, что это действительно первый и единственный раз за сегодняшний вечер?
Хеккерт вскакивает, замахивается кулаком, и в один момент зал превращается в бурлящий котел. Ругань и песни, ругань и грохот падающих тел.
— Эй ты, куда лезешь? Не тронь лучше, ты, скотина!
Удар, падение, хохот. Хмель прогнал благоразумие. Напрасно музыканты пытаются укрыться в сенях, и их бьют наравне со всеми. Шрамы давнишних ссор вскрываются в хмельном ожесточении, и старая дружба стоит за себя, Йохен Химмельштедт был первым, кто дал сдачи. Ханнинг Штрезов дерется на его стороне. На них наваливаются угреловы. Прежде чем Кришан Шультеке успел стянуть с себя пиджак и джемпер, исход всех схваток был почти решен.
Мартин Биш непоколебимо стоит у двери в сени и не выпускает музыкантов. Ничего страшного, небольшая потасовка, Мартин Биш давно отвык беспокоиться по такому поводу. Карандаш и книжечку он держит в руках, примечая, кто что сломал, и пишет: «Хеккерт — 1 стул. Шультеке — 4 бокала…»
В разгар драки Хейни Боргвардту вспоминается его гигантская труба. Он продирается сквозь толчею дерущихся, шатающихся, падающих мужчин и вскакивает на возвышение. Пум-бум, пум-бум — раздаются низкие, отрывистые звуки. Губы расслабли, они плохо слушаются, получается не так, как следовало бы, но все в зале слышат эту невероятную музыку, и слабеют удары, тут и там уже празднуют примирение. Женщины выходят из углов, откуда они следили за дракой мужчин, плача или смеясь, обиженно или злорадно.
Хмель прогнал благоразумие. Снова за столы, еще по стопке. Музыканты не заставляют себя долго упрашивать, и веселье продолжается, вернее теперь-то оно и входит в самый разгар. Танцуют все с большим темпераментом, и Хеккерт уже не мешает Йохену Химмельштедту снова увлечь Марту на вальс. И только после вмешательства жены Йохен ведет Марту обратно к столу Хеккерта, а Хеккерта между тем словно подменили, он приглашает Йохена с супругой выпить всем вместе… Но Йохен Химмельштедт отказывается…
Густая табачная туча, запах пота и алкоголя. Мартин Биш пишет в книжечке новые столбики цифр.
Все танцуют, никто не спрашивает о Боцмане, никто не замечает его отсутствия. Только Ханнинг Штрезов, захмелев, говорит Йохену Химмельштедту:
— А жаль: у нас тут так весело, а Боцмана нет.
Ответа Ханнинг не получает. И если кто-нибудь все же вспоминает о Боцмане, то лишь мимоходом и неопределенно, в путанице пьяных мыслей. Каждый занят собой. Рыбацкий бал бывает лишь раз в году… Женщины надумали вспомнить старинные танцы. Марта Хеккерт совещается с женой Йохена Химмельштедта. Играют туш.
Танцуют только шесть пар, а остальные столпились вокруг, хлопают ладошами в такт и подпевают. Старинные танцы, один за другим! И наконец танец рыбаков. Участвуют Ханнинг со своей Густой и Йохен Химмельштедт с женой. Танцоры покачиваются, как на море, делают широкие движения руками, как будто выбирают сеть, поднимают паруса, большой парус и кливер, а женщины стоят на берегу, машут платочками и развешивают сети для просушки, и лодка покачивается в такт песне. Звонкие высокие голоса выводят:
Кончен танец, музыкантам передышка, и каждому по стопке. Хорошая штука — старинные танцы. Кто хочет — танцует, а ты себе посидишь, посмотришь, передохнешь, потолкуешь и посмеешься с товарищами по столу. Ты многогранен, рыбак, только что ты дрался с ожесточением, а сейчас тихо сидишь за столом, положив подбородок на обе ладони, и мирно судачишь о пустяках. Снова музыка играет вальс. Он для девушек и молодых парней. Если тебе стукнуло пятнадцать, ты вправе прийти на рыбацкий бал, ибо это значит, что ты уже год ходишь в море за рыбой и получаешь по затылку от товарищей, если не работаешь, а валяешь дурака. Поэтому здесь ты танцуешь и пьешь, и никто тебе ничего не скажет, и если ты осоловел — это тоже в порядке вещей. И ты можешь своей партнерше в танце, какой-нибудь Густе, Хильде, Фриде, влепить во всеуслышание звонкий поцелуй, и никто тебе слова не скажет. Только смотри, чтобы тебя не поймали с девчонкой в потемках за церковью. Вот тогда уж дадут тебе трепку, и поделом! Но сегодня — сегодня рыбацкий бал!..
Расталкивая танцующих, пробирается к оркестру Эмиль Хагедорн, машет скрипачу, что-то шепчет ему на ухо.
Музыка обрывается посреди такта. Играют туш. На возвышении стоит Эмиль, а внизу целое море смеющихся лиц. Наконец наступает тишина: да он до нитки мокрый, этот человек, что стоит там наверху. А когда пришло время говорить, вдруг забывает, что же, собственно, он должен сказать? В зале опять нарождается гомон, раздаются смешки.
— Ну чего ты туда залез? — кричит кто-то.
И в этот растущий веселый галдеж бросает Эмиль Хагедорн громко и отчетливо:
— Затопило избушку на берегу!
Тишина. Тишина. Она продолжается несколько секунд. И вдруг крик пьяного Кришана Шультеке:
— Музыка! Играй, окаянные! Хотим музыку! Шпарь дальше!
Скрипку, кларнет и контрабас привезли из города. Музыкантам и так уж намяли бока, и, по их мнению, вполне достаточно…
Звучит музыка, и ты танцуешь, и ты почти совсем пьян. Ты танцуешь, но ты не смеешься и не поешь, танцуя. Ты вдруг перестал смеяться и уже не кружишь свою партнершу с такой бешеной удалью.
— А ну, живее! — кричит Кришан Шультеке.
Ты танцуешь, но ты уже не смеешься. Там еще веселится кто-то, в том углу. Однако в воздухе нависла какая-то тяжесть. Избушку на берегу затопило… Боцман… Кое-кто из нетанцующих поднимается со своих стульев.
Вдруг обрывается музыка.
На возвышении около музыкантов стоит Ханнес Лассан. Все его знают, и он знает каждого в отдельности и всех вместе.
— В бурю помогают любому. Вы это хорошо знаете! Как вы сейчас поступаете — недостойно рыбаков. Скажу одно: если не поможете Боцману, грош вам цена.
— Чего, чего? — спрашивает кто-то заплетающимся языком.
— Музыку!
Хмель недоумевает, хмель куражится, но в действительности каждый уже сообразил:
«В бурю помогают любому!»
И мужчины покидают зал, все до одного, кроме Кришана Шультеке. Не задерживаются долго и женщины. Посидев молча, они накидывают на плечи платки, за дверьми их подхватывает ветер. Кришан Шультеке остался наедине со своей Метой.
— Все они спятили, старушка, — говорит он.
Кришан скорее даст живым закопать себя в землю, чем упустит возможность сказать и сделать наперекор.
— Все спятили, старушка… Все как один.
— Да, да, — говорит Мета Шультеке и трясет захмелевшего Кришана. — Все спятили, только ты один остался умный, Кришан. Что правда, то правда.
Вода больше не прибывает, она стоит на одном уровне. Метет снег, завывает буря, но вода больше не прибывает. Она подмывает стены из глины и плетеной соломы в каркасе из деревянных брусьев. А Боцман чуть было не утонул. Он все же решил отправиться в деревню, к другим рыбакам, хотел сказать им: «Помогите мне, хоть вам, веселящимся, сейчас и не до этого…» Волна отшвырнула его обратно к двери. Он схватился за косяк, перевел дух, а потом нащупал ступеньки лестницы и вполз на свое прежнее место.
Ночь, темно, хоть глаз выколи, буря завывает в деревьях, швыряет снегом в разгоряченные лица. Кто-то приносит первый фонарь. Позади мигающего огонька словно призраки движутся фигуры, наклонившиеся навстречу ветру, идут обычным пружинистым шагом.
— Эй, браток, давай к молу! — орет Ханнес Лассан. Неизвестно, слышат ли его. Но огонек удаляется по направлению к молу. Появляются новые фонари. Кто-то светит с пристани на замерзший залив, на бурлящий круговорот льдин и воды. Здесь, возле устья Ри́ки, вода поднялась лишь в половину человеческого роста, не больше. Деревне никакая опасность не угрожает, а через час, с заходом луны, кончится прилив. Но избушку на берегу затопило, это несомненно. Ханнес Лассан распоряжается, что надо делать. Распоряжаться может один, и Ханнес Лассан — подходящий для этого человек.
— Ханнес, ну с чего начнем, Ханнес? — спрашивает Йохен Химмельштедт.
— У кого самая маленькая лодка? У Хеккерта еще цел его ялик?
— Цел, да он, наверно, не даст.
— Пусть попробует, тогда дашь ему в зубы, Йохен.
Хеккерт стоит недалеко от них. Он уловил кое-что из разговора. Хеккерт знает: в бурю помогают всем. Каждый из рыбаков помог бы ему, да и любому из угреловов. И он долго не раздумывает. По три человека с каждой стороны несут к дюне легкий ялик. И вдруг кто-то заводит песню. Веселую песню с рыбацкого бала, которая еще у всех в ушах. Сквозь бурю и всплески волн слышит песню Боцман.
— Что я говорил, Берта! Они идут мне на помощь!
Ханнинг Штрезов держит весла. Одно из них хочет получить Эмиль Хагедорн.
— Там Стина… — пытается он объяснить. Но Йохен Химмельштедт отстраняет его.
— Эмиль, не берись не за свое дело. Дай-ка сюда, Эмиль.
Хотя оставшиеся на суше рыбаки держат канат, на котором закреплен ялик, все же первый рейс небезопасен. Вода бушует.
Первой на сушу доставляют Берту с маленьким Отто. Густа уводит ее к себе домой. Потом переправляются дети. В ожидании следующего рейса Вильгельм Штрезов и Стина остаются одни. Они молча сидят, притулившись у вещей, которые удалось спасти. И Вильгельм Штрезов говорит Стине:
— Слушай, Стинок… Что я тебе хочу сказать… Ты уж того, не серчай, что я это… ну, тогда вечером…
При тусклом свете луны Боцман не видит улыбку девушки.
— Все забыто, Боцман, — отвечает Стина.
Когда Стина выходит из лодки, Эмиль Хагедорн у всех на виду обнимает ее рукой за плечи и провожает до двери дома, Ханнингова дома. И у двери Эмиль Хагедорн целует Стину, как свою невесту. Он знает, что на них смотрят Густа и Ханнинг.
А Стина? Она плачет… Кому, когда случалось переживать такое?
Ханнес Лассан и Ханнинг Штрезов заступают на первую вахту. Только им может Боцман высказать свою благодарность, все остальные бросились обратно к Мартину Бишу. Рыбацкий бал, рыбацкий бал! Тили-бум, тили-бум, тили-бум. До рассвета еще далеко, веселись, душа! Тили-бум, тили-бум, тили-бум.
Часть третья
Избушки Дазекова съежились под январским морозом. На карнизах, на столбах заборов — пухлые подушки снега. Широким покровом, словно полотняной простыней, снег прикрыл плоскую землю — маленькие усадьбы, поля и луга. Ри́ку свежий снег засыпал на три фута, а под ним лед — кто знает, какой толщины.
Мужчины сидят дома, возле окон большой комнаты, где на крючьях висят сети, и из их рук одна за другой бегут новые ячеи. Женщины наводят порядок в доме, усмиряют детей, подсаживаются с вязаньем к своим мужьям.
Много есть предметов для разговора. Рыбацкий бал у Мартина Биша теперь почти уж позабыт, но по поводу спасения обитателей избушки на берегу можно еще немало поговорить.
— …вот уж действительно им сейчас нелегко приходится, — говорит жена Йохена Химмельштедта. — Дрова все намокли, да и в доме не особенно приятно. Помнишь небось, как у нас тогда было, после большого наводнения. Все вверх ногами. До сих пор не забуду, как мы грязь со стен соскабливали. Не-ет, Йохен, нелегко им сейчас приходится.
Йохен Химмельштедт только поднимает брови, помалкивает.
— Как же они там обходятся теперь, с мокрыми-то дровами, — снова заводит речь жена. — Мне Берту жалко с детишками. Она, конечно, всегда малость нос задирала. Но и ей досталось — сначала роды, да какие, пришлось даже доктора звать, потом посторонняя баба в доме, сама все болеет, потом наводнение… а тут еще новое дело… Не-ет, Йохен, что ни говори, нелегко ей приходится.
Поскольку Йохен не отвечает, молчит и она некоторое время, а потом опять обращается к мужу:
— Ну сказал бы уж что-нибудь. Сидишь тут как в рот воды набрал. Что ты об этом думаешь?
Йохен вяжет сеть. Наконец произносит:
— Я тебе, слышь, вот что скажу: Боцмановы дела меня нисколько не касаются. Пусть он себе ловит угрей. Это его дело, и что у него теперь водою дом залило, это тоже его дело. Что сам заварил, то сам и расхлебывай. Расскажи-ка про что другое. О Боцмане не желаю больше слышать, не желаю слышать.
— Другое, другое… У людей вода в доме! О Боцмане я тебе и слова не сказала, дурень ты. Он был твоим дружком… Чего вы вообще-то ходили помогать ему?
Йохен опять высоко вскидывает брови.
— Ты хоть морщись, хоть нет, — говорит жена, — а я все равно буду говорить что хочу. С вами только так. Все вы одинаковы. «Боцман, Боцман», — что мне ваш Боцман! Вы подумали хоть раз о Берте и детях? Вода в доме! Посторонняя баба в доме! Вот бы о чем подумали— да ну, разве вам есть до этого дело?.. Знаешь, что вся деревня говорит? Что Стина Вендланд рожать собирается. И неизвестно, кто отец… Ох, ну вот, теперь ты по крайней мере знаешь, в чем дело. А я возьму большие санки и отвезу Берте Штрезовой сухих дров. Вот так и знай.
Йохен Химмельштедт роняет сеть.
— Что ты сказала? Стина Вендланд рожает? Мать ты моя, да ведь ей самой-то шестнадцать!
Весть передается из уст в уста. Жена рассказывает мужу, муж рассказывает приятелю, приятель своей жене. Вся деревня говорит об этом: Стина Вендланд скоро родит. И Линка Таммерт отправляется в Ханнендорф выпросить себе литр молока, а потом фрау Лоденшок рассказывает батрачкам: «Ну Стинка-то, сопливая девчонка, из молодых, да ранняя! Верно люди говорят, брюхатая она!»
Эмиль Хагедорн узнал об этом еще несколько дней назад. Стина сама ему рассказала. Другие болтают, что от людей услышали, они хотят верят, хотят нет. А Эмиль знает наверняка, нет больше для него никакого сомнения, и знает он также, кто виновник Стининой беды.
Вечер начинался так чудесно. Все сидели у Ханнинга Штрезова за столом, играли в карты, обменивались шутками. Перед тем Ханнинг рассказывал детям одну из своих историй. Эмиль и Стина сидели рядом, и, пока Ханнинг рассказывал, Эмиль украдкой под столом пожимал ей руку. Стина была как-то очень тиха, однако, глядя на нее, никто бы не сказал, что у нее есть какое-то настоящее горе… Боцман спал в эту ночь еще у Лассана — лишь на следующий день Штрезовы и Стина собирались перебраться в избушку на берегу.
— Да побудь ты еще немного, что тебе не сидится! — сказал Ханнинг, когда Боцман собрался уходить.
— Нет, Ханнинг, пора уже…
И Вильгельма Штрезова ничем нельзя было удержать. Быть может, ему пришел в голову какой-то новый вопрос, на который Ханнес Лассан должен был ответить.
После той беседы в первую ночь, после наводнения, Ханнесу Лассану приходится отвечать на многие вопросы Боцмана. Многое захотелось Боцману выяснить, его обуяла страсть задавать вопросы, а Ханнес Лассан давал ему почувствовать свою дружбу и симпатию. Кто, как не Ханнес, первым пришел на помощь, когда Боцман бился над ремонтом дома? Не Лассаны ли, Ханнес и Фите, дали сухой тростник, который был до зарезу нужен, чтобы поправить крышу? Ханнес первый взялся за работу, и даже Ханнинг, родной брат, лишь глядя на Ханнеса, стал помогать. Больше никто не пришел. Многое умеет разъяснить Ханнес Лассан, и Боцман задает ему, пожалуй, больше вопросов, чем Евгений в школе.
Напрасно Ханнинг удерживал его в тот вечер. Боцман делал вид, что сильно устал, и ни за что не хотел остаться. И тогда Стина сказала Эмилю Хагедорну:
— Эмиль, мне хочется немного пройтись. Я провожу тебя по дороге в Ханнендорф.
— Верно, Стинок, давай прогуляемся, — сказал Эмиль.
Они проводили Боцмана до дома Лассанов. И здесь, у садовой калитки, пожелав им доброй ночи, Вильгельм Штрезов взглянул на Эмиля и сказал:
— Ну, Эмиль, давай-ка, братец, не будем голову вешать, даже если свет разом перевернется.
Эмиль и Стина остались вдвоем. Парень ничего не понял, неоткуда было ему знать, что слова Боцмана предназначались не столько ему, сколько Стине.
— Куда он гнет, Стинок? Это мне-то голову не надо вешать? Почему вдруг мне не следует вешать голову? Почему должен свет перевернуться?
Стина сказала, не глядя на него:
— Пошли, Эмиль, давай сначала маленько пройдемся. Сейчас я расскажу тебе все как есть.
И они пошли, взявшись под руку, как жених и невеста. Была ясная ночь, одна из тех редкостных ночей, когда верится, что до звезд, до сверкающих точек там наверху, можно достать рукой, стоит только взять высокую лестницу, а там… а там еще одну, и еще, и еще — и кажется, как будто ничего не стоит их схватить. Близь и даль становятся едины. Движения и лица — сама холодность, а в жилах течет горячая кровь. Они взяли друг друга за руки, и Эмиль позабыл, о чем он только что спрашивал, рассеялось нахлынувшее было недоверие, смутное предчувствие. Далеко увел он Стину с собой по дороге. Близкие звезды светились, исчезали и появлялись, то будто отодвигаясь в бесконечную даль, то приближаясь снова. На запорошенные снегом поля свет их падал серо и тускло. А губы Стины были мягки. Все это было. И тут Эмиль Хагедорн начал строить планы.
— Знаешь, Стинок, хочу уходить из Ханнендорфа. Думаю перебраться в Дазеков и стать рыбаком… Как ты думаешь, если бы мы с тобой вашу старую избу с толком перестроили? Пожалуй, можно было бы жить?
Стина опустила руки. Помолчав с минуту, она ответила:
— Я должна тебе кое-что рассказать, Эмиль.
И она рассказала все.
Звезды мерцали, свет лежал на полях тончайшей пеленой тумана. У дороги стояли припушенные снегом кусты.
Звезды померкли, свет на полях сменился тьмой, густой и непроницаемой. Кусты, заснеженные кусты у дороги, бесшумно сбрасывали свою снежную ношу на землю, черные голые ветви торчали во тьме. Не видно стало дороги, не видно стало кустов, потемнели звезды.
Эмиль Хагедорн отпустил руку Стины.
А когда снова возникли из тьмы свет и звезды и кусты у дороги, запорошенные снегом, Эмиль Хагедорн пошел вперед, ступая осторожно и нетвердо.
Пройдя за ним несколько шагов, Стина остановилась, посмотрела вслед Эмилю, который шел по дороге на Ханнендорф, будто переходил вброд речку. Его одеревенелая фигура медленно уплывала. Это не Эмиль Хагедорн, нет, это не он, это какой-то отдаленно знакомый образ из сказки. Стина провела рукой по глазам. Да, это все же Эмиль Хагедорн. Снова стало отчетливо видно, что он идет в Ханнендорф. Дорога была дорогой, не было никакой речки.
Тогда Стина побежала за ним, дернула его за руку, так что он поневоле остановился. Она хотела удержать его, он не должен был двигаться дальше, нельзя, чтобы он двигался дальше. Ведь она сказала обо всем как-то совсем по-другому, вовсе не так, как ей хотелось сказать…
— Теперь ты повернул назад, ты, мямля, думаешь небось, что во всем прав. А все же послушай, что я тебе скажу. Я хочу сказать тебе, что ты мне вправду люб. Ты мне вправду полюбился. И скажи вот ты мне сам, что я могла тогда поделать, если этот Бюннинг просто набросился на меня… А? Ну, а теперь беги, беги скорей. Но если у меня родится ребенок, я тут ни при чем. Ну, беги же!.. Я как-нибудь сама обо всем позабочусь. Уж как-нибудь сама!..
И она отпустила его.
Эмиль сидит в людской кухне. Рассевшись вокруг добела выскобленного стола, батраки и батрачки черпают ложками молочную похлебку с ржаными клецками и говорят о том о сем. А у Эмиля Стина не выходит из головы с тех самых пор, как он в последний раз ее видел.
«Что мне хотелось бы знать, — думает он, — что мне хотелось бы знать, это почему она тогда, в первый раз, сказала неправду. Не могла же она думать, что я запросто все проглочу и скажу спасибо. Кто же захочет брать невесту, которая вот-вот родит от другого?.. О том, чтобы посчитаться с этим прохвостом, нечего даже и мечтать… Вот поди-ка тут и разберись. Чертовщина какая-то, я скоро совсем запутаюсь. Если все по порядку рассудить, оно и верно, в чем она виновата? Что правда, то правда. Но не могу же я растить потомство этого прохвоста. Не-ет, на это я не способен!»
Вот уж сколько дней так, туда и сюда, будто спорят в нем два человека все об одной и той же неразрешимой задаче. И Эмиль, уже помимо своей воли, все прикидывает и так и эдак и не приходит ни к какому решению. Вот уж, кажется, все правильно взвешено и достигнута ясность, он знает, что ему нельзя жениться на Стине, он говорит себе: «Да что в самом, деле, нет, что ли, других девчат на свете?» И все же не находит покоя. «Стина, — думает он. — Стинок…» — думает он.
Ложки стучат, котел пустеет. Эмиль Хагедорн ест, глубоко задумавшись, он не слышит шума, не слушает речей.
— Эмиль, — окликает Фриц Хольтрехт. Этот батрак, который давно приударивает за Ганной Рокельт, господской горничной, да все безуспешно, слишком хорошо знает о склонности Ганны Рокельт к Эмилю.
— Эмиль!
Тот устало поднимает взгляд от тарелки.
— Ты знаешь, что мне Фрида здесь рассказывает?
— Тихо ты, а то затрещину получишь, — говорит Фрида.
— А ну, давай полегче. Ты же мне только что сама рассказывала, что Стина Вендланд рожать собралась и никто не знает, кто отец.
Эмиль сразу настораживается.
— Слыхал, Эмиль?.. — кричит Фриц Хольтрехт и при этом косится на Ганну Рокельт. — Ну стой ты, не ори. Она в положении. И никому не известно, кто отец.
Ни для кого здесь не секрет, что Эмиль к Стине неравнодушен. Мало того, что они тут вдвоем частенько сидели на кухне, когда Стина еще работала в имении; в последнее время Эмиль зачастил в Дазеков, и Линка Таммерт быстро разобралась, куда он ходит, и рассказала тетке Лоденшок, а та всем остальным… Все смотрят на Эмиля. Только старики продолжают спокойно черпать ложками свою похлебку. Что им за дело да сплетен? Им безразлично, родит там кто-то или не родит. Детей и без того много.
— Кому до этого какое дело, — говорит Эмиль.
— Ну, я думаю, тебе-то как раз не все равно. Так кто же отец? Ты знаешь?
— Придержи язык, — говорит Эмиль Хагедорн и добавляет, передразнивая: — Заладили «кто отец?»! Кому же им быть?
— Ах так… — произносит Ганна Рокельт, господская горничная. Ганна Рокельт не любит Стину. Она вскружила голову Эмилю. — Ах так… Значит, ты отец, Эмиль?
«Ишь как все глотки дерут», — думает Эмиль.
Он смотрит то на одного, то на другого, достает из кармана штанов трубку и кисет, начинает набивать трубку, потом вдруг прекращает свое занятие и говорит:
— Никому нет дела, кто отец. Одно вам скажу: я был бы рад, если бы я был отцом. Да только вот не я. И хочу вам еще сказать, кто отец, пусть каждый знает об этом, каждый должен знать, чья кошка мясо съела… Бюннинг над Стиной снасильничал, это Бюннинга дело, прохвоста окаянного… Да, да, чего вылупилась, Лоденшок, можешь сейчас же бежать и поцеловать Бюннинга в задницу. А что правда, то правда. И ты, Ганна, гляди, как бы с тобой не получилось то же. Не обязательно Бюннинг, может и кто другой наградить тебя эдаким маленьким барончиком. Сейчас тебе легко нападать на Стину, но не забывай, что и с тобой может случиться. Это уж ты мне поверь. Да ты, впрочем, и сама не хуже меня знаешь.
Ганна Рокельт хочет выразить свое возмущение, готовится что-то возразить, ищет подходящих слов. Эмиль машет рукой.
— Брось, Ганна. Рассуждать-то ты горазда. А — на деле они что хотят, то и творят с вами.
Девушки и женщины сидят откинувшись назад, руки на коленях. Мужчины, по обыкновению, опираются руками о стол.
— Да… — произносит кто-то. — В общем-то, Эмиль прав. Здесь каждая может завтра попасть в такую же беду, как Стина. А Стинка не виновата. На язык она, верно, всегда была востра, а в остальном ничего худого про нее не скажешь.
— Чего там… — говорит другой. — Стину винить не приходится. Если бы, скажем, кто из нас такое сделал, ни с того ни с сего вдруг на девку напал, разве это ему сошло бы? Только из нас никто такого не сделает, а вот когда они это делают, то все должны молчать.
— А по-моему, — говорит третий, — надо бы этому Бюннингу как-нибудь вечерком впотьмах как следует бока намять. Он давно уж это заработал.
— Ну, пошел языком трепать… Какой герой нашелся!
— Допустим, намнешь, — говорит еще один. — А что дальше? Только угодишь за решетку.
— Бежать отсюда надо. В городе опять новую фабрику строят, там каждому сыщется работа, — говорит кто-то.
Эмиль Хагедорн уже не прислушивается к разговору, он думает о Стине. Ганна Рокельт искоса посматривает на него. Он глубоко затягивается дымом из трубки. По лицу заметно, как тяжело ворочаются его мысли.
«Никто Стину не винит. Никто. И действительно, она здесь ни при чем. Но с другой стороны, на что мне бюннинговское отродье? Из этого ничего путного не выйдет…»
— Если бы я была мужчиной, я на Стину никогда больше даже и не взглянула бы, — громко говорит Ганна Рокельт. — Я-то? — никогда!
Эмиль встает из-за стола.
— Да-а, этому я верю, Ганна. Ты-то уж никогда, этому я верю.
«Так что же все-таки будет?» — думает он, идя через двор. Мысли кружатся каруселью. Без конца, без начала. Одно лишь немного прояснилось: никто из мужчин не считает Стину виноватой. Это Эмилю приятно. Где-то в глубине души он знает, что все мысли бесполезны, в глубине души он чувствует, как мила ему Стина и как ей сейчас тяжело. Но он не хочет себе в этом сознаться…
— Боцман, что же это будет? — спрашивает Стина.
Вильгельм Штрезов осторожно кладет побелочную кисть на кухонную плиту. Он белит стены во всем доме. Правда, Ханнинг Штрезов советовал подождать до весны, потому что стены еще не просохли, побелка сразу посереет, и сейчас дом не высушишь, сколько ни топи.
Но все же без отказа дал свой инструмент и поделился запасом дров. Боцман сказал ему:
— Слушай, Ханнинг, когда я потом стану этим заниматься? Ты хорошо знаешь, что весной и без того много работы.
— Ну ладно, Боцман, дело твое, — ответил Ханнинг. И добавил, помолчав: — Тем более что ты ведь скоро угреловом станешь.
На это Боцман ничего не ответил.
— Что я тебе скажу, Стинок… Сам толком не знаю, что теперь будет. Мне всякое приходит на ум. Я тоже, понимаешь, много в чем не разобрался. Придется, видно, тебе обождать, пока Эмиль образумится.
— А ты и вправду так думаешь, Боцман?
Вильгельм Штрезов отвечает без запинки:
— Знаешь, Стинок, я об этом как раз толковал с Ханнесом Лассаном. Он тоже говорит, что Эмиль просто одурел. Все это опять образуется, вот посмотришь.
А про себя думает: «Надо как-нибудь в самом деле поговорить с Ханнесом. Она же в самом деле не виновата. Ханнес наверно уж подскажет, как быть».
— А ему-то что? — спрашивает Стина.
— Э, не говори, Стинок. Он так разбирается в делах, что диву даешься. Я вот тоже сперва думал, кого касается, что я делаю и что собираюсь делать. Я и сейчас спорю об этом с Ханнесом, а иной раз мне даже сдается, что он тут маленько недопонимает и что мне все виднее. Но одно знаю точно: у него на все есть правильное слово, и, как ты ни верти, он всегда останется прав. Не-ет, Стинок, у этого котелок варит, ты уж мне поверь.
— Ну погоди, Боцман: кому какое дело до нас с Эмилем Хагедорном?
— Э-э, Стинок, это вроде бы правильно, и опять же неправильно. Мне-то ты рассказала, что у тебя с Эмилем получилось, и что ты в положении, и что если бы не Бюннинг, черт бы его побрал, то не было бы у тебя с Эмилем никаких неприятностей, — рассказала, верно? Вот оно в чем дело-то. Вот и Ханнесу Лассану будет не все равно, как это у тебя складывается.
— Сдурел ты, Боцман. Ничего и понять нельзя, что ты такое плетешь. Если я с тобой об этом поговорила, так что ж мне теперь и к Ханнесу Лассану бежать рассказывать? Скажешь тоже.
— Погоди, Стинок, погоди, не спеши. Я тоже сперва не смекал, что к чему, когда меня Ханнес спрашивать стал, почему ты у меня в доме живешь и как это мне повезло в угреловы выбраться. Я тоже говорил: «Что ты суешься не в свое дело?» И не стал с ним разговаривать. А он мне: «Нет, Боцман, мне есть до этого дело, и каждому есть до этого дело». И тут он мне растолковал, почему. Это не просто завидуют люди и зла желают, когда не хотят теперь с тобой дело иметь, сказал он, тут есть кое-что другое. И сказал такое одно ученое слово, я уж забыл его…
— Да ну тебя, Боцман, к чему мне это все. Что теперь будет со мной и с Эмилем, хочу я знать…
— Тихо, Стинок, тихо. Я ведь тоже подумать должен раньше, чем говорить… Понимаешь, если все узнают, что Бюннинг втравил тебя в беду, это только к лучшему. Все должны об этом знать.
— Ну и пусть, а что будет с Эмилем?
Боцман цепляется за свою мысль.
— Все должны об этом знать. Прохвост он эдакий…
Белит Боцман стены домика у моря и размышляет о вещах, о которых прежде никогда не задумывался. Он шел в жизни своей дорогой, он не был мечтателем, и все же шел, не зная дороги. Он все видел, а что видел, объяснить не мог. Он сбился с дороги и вдруг заметил, что попал в тупик. Но пришел человек, который знал нужное слово, и сказал его вовремя. И было так, словно растворились ворота, а за воротами — дорога. Боцман видит дорогу, но не до конца. Не надо ожидать от него слишком многого. Он видит только начало дороги и пока еще не знает, должен ли он вступить на нее. Но начало он видит, а дорога новая, и она кажется ему хорошей.
Есть один человек, это Ханнес Лассан, который больше знает о дороге, чем Боцман. Он нашел нужное слово и сказал его вовремя, сказал слово, которое указывало путь, точно так же, как годы назад кто-то другой сказал нужное слово самому Ханнесу Лассану.
Найди нужное слово и скажи его вовремя другому. Скажи его дважды, скажи его трижды, ибо долог путь слова от ушей до рук. А руки вершат дела. Руки строят мосты и дома, руки корчуют лес, руки ведут плуг, руки творят тысячи дел. Руки разрывают путы, руки дают защиту. Слово правит руками. Слово — это мысль, и ничто не сотворится без мысли. Ни мост, ни плуг, ни хлеб. И тот, кто хочет разорвать путы, завязанные на нем другими, тому нужно слово, нужна мысль. Долог путь от ушей до рук. Не ленись повторять его, доброе слово. Оно растет, оно ширится, оно не остается тем, чем кажется, — бесплотным звуком, дуновением ветерка. Держаться нужно за него, за слово. Ибо из слова вырастает деяние.
Вечер вошел в деревню, и, проходя, он оставлял свои тени в дверных нишах и в палисадниках, и снег сначала окрасился синевой, а потом заалел. Закоптили плошки в избах. Свет и чад. Ночь нависла над дверными нишами, над палисадниками и жилищами, снег теперь сверкал белизной, а тени чернели, как сажа.
Ночь глубока, деревня спит. Мартин Биш уже заткнул пробками все бутылки, давно ушел последний гость. Время от времени залает в Ханнендорфе собака, и Аякс, приблудная дворняжка, которая нашла приют у Фите Лассана, отвечает ей.
Мало что из этой переклички доносится до избушки на берегу. Море застыло, на добрую сотню шагов беспорядочно громоздятся льдины. А под ними вечное движение, легкий звук поющего стекла, и вдруг оно звякнет нечаянной трещиной.
Боцман лежит на широкой кровати рядом с Бертой. Ее голова у него на руке. Ночь безмолвна, очень отчетливо тикают часы, но никто их не слышит. Иной раз скрипнет лестница, ведущая в чердачную каморку, как будто крадется кто-то на мягких подошвах. Старое дерево.
— Берта, — говорит Боцман…
В эти дни многое заставляет задумываться. Берта спит. Вместе со Стиной они с раннего утра наводили порядок в доме, соскабливали следы мела после побелки, готовили еду, ухаживали за детьми. Берта устала. Но это хорошо. Значит, кончилась проклятая болезнь.
— Берта, — позвал он чуть громче…
Тьма, тиканье маятника, и этот зов.
— Да, Вильгельм, что такое?
— Берта, — говорит Боцман… — Что нам делать со Стиной? Я к тому, что мы будем с ней делать, если я, скажем, откажусь от билета на лов угрей.
Молчание.
— По-моему, тоже, Вильгельм, тебе его лучше бы не брать. Но как же тогда жить?
— Да это ладно, Берта, уж как-нибудь все устроится. Кочерга всегда будет рад, если я с ним ловить стану. А нет, так пойду еще с кем-нибудь. Не в том дело, Берта, а вот что нам делать со Стиной?
Молчание.
— Она ведь скоро замуж выходит, Берта.
— Да? Думаешь, найдется дурак, который ее, такую, возьмет? Едва ли найдется.
— Ничего подобного, Берта, я, можно сказать, уверен, что Эмиль Хагедорн образумится. Она же не виновата. Ведь это, в сущности, несчастный случай.
Молчание.
— Мы бедны, как церковная мышь, Вильгельм. Как мы ее прокормим?
— Об этом меньше всего беспокойся, Берта. Я вот завтра иду лед колоть. Все же зашибу какую-то малость, а там, глядишь, опять что-нибудь подвернется. Стинок ведь тоже тебе помогает…
Молчание.
— Ну, Берта, скажи хоть словечко. Я ведь не хочу все это сам один решать. Надо же, чтобы и ты была довольна, Берта.
— Если она у нас останется, Вильгельм, то зачем же тебе тогда отказываться от ловли угрей? Хотела бы я знать, почему ты не хочешь заняться угрями, если она все равно остается у нас в доме?
— Ах, Берта, подумай-ка хорошенько, какую ты чушь несешь.
— Нет, милый мой, уж если она так или иначе останется, тогда ты должен взять билет. А то что ж это получается?
— Ах, Берта, ведь это совсем другая статья… Давай-ка лучше спать. Мне вставать рано… Ханнинг обещал топор дать.
После долгой паузы Берта говорит:
— Я тоже погляжу, может что смогу заработать… Но Стина должна уйти, Вильгельм…
— Давай спи, Берта. Как-нибудь все утрясется.
Рука Боцмана ложится ей на плечи. «Он сделает все так, как он хочет, — думает Берта Штрезова. — Но я от него не отстану. Если Стина останется у нас в доме, я все равно летом буду ходить на поденную работу в имение… Ах, ну что это за жизнь!»
Когда тени начинают сереть, вползая в зачавшийся день, медленно, нерешительно, украдкой, — Боцман встает, чтобы идти колоть лед для управляющего Бюннинга…
Неподалеку за Ханнендорфом расположено небольшое озеро. Летом вода в нем глубокая и чистая, и никто не знает, откуда она берется и куда стекает. Дети боятся этого озера. Они предпочитают купаться в заливе, за тростниковыми зарослями. Это озеро прожорливо. Водовороты заглатывают безвозвратно все, что им попадется. Зимой, бывает, носятся по его глади на коньках несколько заядлых озорников. Девчонки стоят на берегу. Известное дело, кто стоит на берегу: девчонки и маленькие мальчишки.
Лед — единственное благо, которое приносит это озеро.
Для управляющего Бюннинга это не озеро, а золотое дно. Еще много лет назад барон разрешил ему пользоваться озером по своему усмотрению. Это было в тот год, когда урожай едва не погиб от дождей и был спасен лишь благодаря настойчивости и предусмотрительности Бюннинга. Барон тогда много путешествовал и тратил много денег. Забеспокоившись об урожае, он прибыл в имение — а там уж все работы закончены и зерно в амбарах! На радостях барон сказал: «Мой дорогой управляющий, если у вас есть какое-нибудь желание, удовлетворить которое в моих силах, высказывайте его без стеснения». Почти как в сказке. Бюннинг не вспомнил о сказках, а вместо того испросил себе разрешение пользоваться озером. «Пользоваться? — переспросил барон. — Да там вовсе нечем пользоваться. Хотите еще раз попытать счастья с карпами? Ну что ж, желаю удачи». Дело-то было осенью. Барону и в голову не приходило, что наступит зима и озеро замерзнет. Не знал он и о том, что вновь построенному пивоваренному заводу потребуется лед, чтобы летом студить пиво. Барон занимался живописью и путешествовал, в хозяйстве он ничего не смыслил. Зато Бюннинг смыслил, и даже очень. Согласие барона принесло ему чистоган. С тех пор управляющий каждую зиму объявляет в кабачке Мартина Биша, что ему нужны рабочие на заготовку льда.
— Послезавтра с утра. У кого охота есть и кому деньги нужны. Топоры и багры, как всегда, приносить с собой. Будьте здоровы.
В Дазекове почти каждому нужны деньги. Зима тянется долго. Сорок пфеннигов платит Бюннинг за рабочий день, а день этот начинается с рассветом и длится до сумерек. Только в обед бывает короткий перерыв. А чего же вы хотите, дни-то короткие!..
— Матильда, прошу тебя, перестань наконец, — говорит управляющий.
— Нет, Конрад, ты не должен быть таким скрытным. Ты в последнее время стал просто невыносим, совершенно невыносим. Жизнь с тобой превращается для меня в мучение. Д-да, мучение! — Жена управляющего сидит у окна и вяжет тонким, как иголка, крючком кружевную салфетку. — Что с тобой, Конрад? Ты бранишься со всеми окружающими, проклинаешь белый свет, дома ко всему придираешься. Стоит мне только спросить, что тебя гнетет, ты обязательно ответишь грубостью. Нет, Конрад, ты невыносим.
— Можешь уезжать, — говорит управляющий. — Отправляйся к своим родителям. Делай что хочешь… Но не лезь в дела, в которых ничего не смыслишь.
Управляющий встает и выходит из комнаты. Жена остается одна, продолжает вязать салфетку, ищет носовой платок, тонкими пальцами смахивает слезу. Все стало так трудно. Раньше все было легче, кажется ей. Раньше он был иным, думается ей. Она ничего не знает о муже. Он пошел на озеро, чтобы присмотреть за рабочими, добывающими лед, а она грустно глядит в окно на голую мазаную стену коровника, на грязные мокрые булыжины, которыми вымощен двор, на островки грязно-серого снега. Затем ее взгляд падает на рукоделие.
«Мне надо поторопиться. А то я слишком долго вожусь с этой салфеткой. — Она усаживается поудобнее. — Между прочим, он прав. Пора уж мне опять куда-нибудь съездить. Как только закончу салфетку, так и поеду».
В комнате можно насчитать добрых пару дюжин таких кружевных подстилочек под вазы и фарфоровые фигурки. По мнению Матильды Бюннинг, их никогда не будет достаточно. Тонкое рукоделие занимает большое место в ее жизни. Оно заполняет дни, долгие часы досуга. Конрад Бюннинг никогда не делится с ней своими мыслями, своими желаниями и заботами. Для работы по дому он присылает батрачку из имения. Иногда она готовит сама, но ей не часто хочется этим заниматься.
«Что это с ним опять? — размышляет она, сидя у окна. — Стало просто невыносимо жить с ним в последние дни. Какая муха его укусила?»
«Очень просто наделать ошибок, когда слишком торопишься», — думает Бюннинг по пути к озеру.
Каждый день около полудня идет он к рыбакам, которые в это время устраивают короткий перерыв. Управляющий рассчитывает, что в его присутствии перерыв не затянется слишком долго. Он, впрочем, знает, что Лоденшок не просрочит время сказать: «Давай берись, продолжай работу, здесь задаром денег не платят…» Но на всякий случай свой глаз не мешает.
«Недоглядел, вот и приходится теперь расхлебывать. Если бы я предполагал, какие виды у Хагедорна на эту девку, Винкельман давно бы у меня обвенчал их, а там дал бы я им землишки батрацкий надел, и дело с концом. Как еще Матильда до сих пор ничего не знает. Во всяком случае, надо с этим делом поскорее распутаться. Прежде всего со Штрезовым, а потом и с задирой Хагедорном. Этого я просто вышвырну из имения. Вот ведь как, бывает, не повезет! Наконец-то я дождался часа, когда можно выставить свою кандидатуру, ведь Хассельбринк получил отвод до следующих выборов. А до тех пор много воды утечет… Как он извивался ужом, когда узнал, что предпочли меня. Хотел бы я посмотреть, какая у этого коротышки была физиономия… Однако барон прав со своим предостережением: «Держите ухо востро, он из тех, кто и по своим стреляет». Тут он трижды прав, этот барон… Что правда, то правда — ни в чем нельзя быть до конца уверенным. Ну, надо думать, Штрезов не станет особенно ломаться… Как бы ни обернулось дело, если уж человек сказал а, придется ему волей-неволей сказать и б. А разговоры в имении надо пресечь… Как быстро распространяются слухи!..»
Евгению нравится прогулка к ханнендорфскому озеру. Осторожно, стараясь не расплескать, несет он бидончик с картофельным супом, обернутый в старую куртку. Отцу надо поесть горячего. Вот оно виднеется, озеро. Длинной цепочкой стоят мужчины, рубят лед. Прямая, как по шнуру, линия, брызжут осколки, сверкающие на полуденном солнце. Большой четырехугольник уже зияет неподвижной чернотой, он подернут невидимым, тонким ледяным покровом. А-ах-крях, а-ах-крях… высоко взлетают топоры, увлекая за собой тела, и падают сокрушительным ударом. А-ах-крях! Работники что твоя машина. Хрустнул надрубленный лед, и заколебалась глыба. Двое прыгают на нее, багры сообщают движение огромной стеклянной пластине. Еще прыжок — и те, двое, возвращаются на неколотый лед. На берегу вырыты огромные ледники, выстланные водорослями. Льдина плывет к берегу, круша тонкий, едва образовавшийся ледок. Тут каждый может убедиться, что на дворе мороз. Холодный январский день. Посмотришь — как будто льдина оставила след на самой воде.
Теперь в ход пошли багры, Ханнинг Штрезов и Йохен Химмельштедт вместе с несколькими другими рыбаками цепляют льдину и втаскивают ее на берег, сильными ударами топоров дробят, потом берутся за лопаты, загружают тяжелыми глыбами ледники.
Бюннинг продает лед из этих хранилищ лишь тогда, когда на пивном заводе с тревогой замечают, что собственный запас в погребах на исходе. Тогда пивовар лучше платит. Бюннинг кое-что смыслит в хозяйстве.
Сначала Евгений идет к дяде Ханнингу.
— Ну, парень, — говорит тот, — а мне скоро там чего нибудь принесут? Смотри-ка, твой отец опять первым получает.
Вильгельм Штрезов направляется к сыну своей пружинящей походкой. Руки он глубоко запрятал в карманы.
— Ну, парень… Это ты молодец, вовремя пришел. Ну-ка, давай сюда.
Они садятся немного в стороне, Вильгельм Штрезов надевает бушлат и принимается за еду.
Евгений смотрит на отца, бросает взгляд на его товарищей, которые как раз отталкивают новую льдину: а-ах-крях! Боцман ест молча. Евгений уже знает: отцу сейчас не до разговоров, хотя дома за обедом он иногда не прочь поговорить. Не в том дело, что Вильгельм Штрезов вообще неразговорчив, когда работает где-нибудь с чужими людьми, — нет, тут должна быть какая-то другая причина. Евгений знает своего отца. Складка над переносицей залегла глубже, чем обычно. Положив ложку, отец выпячивает нижнюю губу. Видно, бродят у него в голове какие-то тяжелые, еще не ясные мысли. Евгению знакомо это выражение отцовского лица. Но тут ничем не поможешь.
А люди на льду купаются в солнце, блещут лезвия топоров, разлетаются ледяные осколки, чернеет глубиной вода. А вон медленно приближается льдина, ее толкнули оттуда длинными шестами.
— Гляди, папа, Кришан Шультеке чуть в воду не свалился!
Боцман не слушает.
— Он бы сразу замерз в холодной воде, да, папа?
Вильгельм Штрезов произносит через некоторое время:
— Все возможно, сынок.
Евгений идет к дяде Ханнингу, чтобы там посмотреть, как глыбы падают в глубокую яму. «Совсем как на кладбище, — думает Евгений. — Как в прошлое лето, когда старик Клоок помер».
А Боцман все сидит. Вытащил трубку, он еще покурит, прежде чем приняться за работу. Посмотрел, куда пошел сын. С дядей рассуждает, с Ханнингом. Ишь ты…
«Не-ет, — думает Боцман, — пусть они сто раз правы, но что перегнули, то перегнули. И опять этот Йохен Химмельштедт оказался самым зловредным».
Серый рассвет лежал на улицах деревни. Боцман зашел за Ханнингом. Взяли топор с багром и отправились в путь. За церковью, знали они, ждут остальные, чтобы всем вместе идти в Ханнендорф. Давно уж по опыту знали, что к управляющему Бюннингу лучше являться всем вместе, чем поодиночке. Управляющий никогда не упускал случая поиздеваться над опоздавшими, а бывало, что и сбавлял плату. А это ведь с каждым может случиться.
— Думаешь, они еще ждут, Ханнинг? — спросил Боцман.
— Должны бы ждать, Боцман. Совсем ведь еще рано. Наверно, не все еще собрались.
Действительно, за церковью толпились темные фигуры. Над головами торчали длинные шесты. Слышался приглушенный разговор. Подошли Боцман и Ханнинг.
— Здорòво! — сказал Ханнинг.
— Здорово! — ответил Йохен Химмельштедт. Разговор внезапно оборвался. Только что все они говорили и кто-то даже смеялся. Теперь все умолкли.
— Здорово! — сказал Боцман.
Никто не ответил. Как большая темная глыба, стояли мужчины. Ханнинг Штрезов решил вставить слово, чтобы нарушить неловкое молчание.
— Чертовски холодное нонче утро, — сказал он-
Никто не поддержал разговор.
И тут Йохен Химмельштедт сказал:
— Боцман, а тебе чего здесь надо, Боцман?
Что за ерунда? Чего он придирается, этот Йохен? Знает ведь прекрасно, зачем пришел Боцман.
— Ты откуда сорвался, Йохен? — ответил Вильгельм Штрезов. Он забыл, что для этих людей он теперь чужак, он думал, что если про себя что-то решил, то этого уже достаточно. Почему Йохен все цепляется? Ведь Боцман давно решил отказаться от разрешения на лов угрей, с самим собой он давно уже поладил, а Йохен начинает все сначала.
«Я так считаю, — подумал он после этой стычки, и теперь еще думает во время недолгого обеденного отдыха, который позволил себе, потому что все кости ломит от такой работы. — Я так считаю, они должны бы сами понимать, что я не собираюсь становиться угреловом. Иначе чего я пошел бы сюда лед колоть за какие-то гроши?»
Но Йохен Химмельштедт опять спросил сегодня утром: «Боцман, а тебе чего здесь надо, Боцман?»
И тут Боцман вскипел.
— Чего мне здесь надо? Мне руки надо погреть на Бюннинговом льду, понял, чего мне надо?!
Йохен Химмельштедт ответил:
— Кто угрей ловит, не ходит лед долбать, вот что.
Затем вся группа двинулась в путь, и Ханнинг вместе с Боцманом пошли позади всех. Ханнинг так рассудил, что он не может оставить родного брата в одиночестве. На всем длинном пути к озеру они не обменялись ни единым словом.
«Один только Ханнинг…» — думает Боцман.
Он поднимается, берет топор, опять идет на лед. Раздражение кипит в нем. Неправда, должны же они понять, что он не хочет быть угреловом. Неужели он сам должен им об этом сказать?
Не произнося ни слова, не заботясь о том, чтобы попасть в общее протяжное «а-ах-крях», делает Боцман свою работу. Никто с ним не заговаривает. А он никак не поймет, что остальные правы. Но то, что случилось ранним утром этого ясного январского дня, не прошло бесследно для Боцмана. Ничто не происходит само по себе и с бухты-барахты. Много слов должно быть сказано и передумано, прежде чем из них получится деяние.
Все уже пообедали. Ели картофельный суп. Женщины и дети, принесшие его, еще стоят у озера и смотрят, как работают мужчины. Евгений приглядывается внимательно, следит за каждым движением. Это происходит у него как-то непроизвольно. Лишь гораздо позже он поймет, что, должно быть, хорошо приглядывался. Так-то вот оно и во всем…
Работа идет полным ходом. Остается еще почти четыре часа до конца. Когда стемнеет, работать на озере становится опасно. Никакой управляющий не может потребовать более длительного рабочего времени, чем позволяет долгота дня.
Бюннинг спускается протоптанной дорогой, ведущей от имения к озеру. Некоторое время он смотрит на рабочих, потом кричит:
— Эй! Слушать внимательно! — Затихают удары топоров. — Завтра трое из вас пойдут на берег моря собирать водоросли. Мы заложим еще два ледника. Договоритесь между собой, кто пойдет.
Бюннинг обводит взглядом рабочих, одного за другим, и так же, как утром, его взгляд чуть дольше задерживается на Боцмане. Он отдает еще несколько распоряжений, а потом зовет:
— Штрезов, подойди-ка, мне надо с тобой поговорить.
Боцман колеблется некоторое время, потом кладет топор, прыгает на берег, и вот он стоит перед управляющим.
Бюннинг проходит несколько шагов вдоль берега, прежде чем разрешает Боцману поравняться с собой.
— Я слышал, у тебя в последнее время не очень хороши дела? — начинает разговор управляющий.
Боцман этого никогда не забудет. После он будет не раз рассказывать дома, что говорил ему управляющий. Он будет при этом подражать его голосу, и Евгений, взрослый Евгений, будет смеяться над словами управляющего. Так что же он еще сказал?
Однако теперь Боцману не до смеха.
— Да, — отвечает Боцман. — Оно бы ничего, да вот водой залило…
Концом палки управляющий подбрасывает в воздух комочек снега.
— Вешать носа из-за этого не следует. Ты ведь знаешь, что тебе всегда окажут помощь, — говорит управляющий. — Как только получишь разрешение на лов угрей, всем заботам придет конец.
Боцман на это ничего не отвечает. В нем еще живет озлобление от утреннего происшествия.
— Но, Штрезов, ты должен знать: угреловы не ходят колоть лед. Ты никогда не получишь признания от дурней и завистников, если не научишься правильно себя вести.
«Правильно себя вести, правильно себя вести, — стучит в голове у Боцмана. — Что же, по его выходит — мне теперь голодать? Городит невесть что».
— А чем мне жить и кормить семью? — говорит он.
— Ну-ну… Почему же ты не придешь и не скажешь? Я охотно помогу тебе.
— Ну это вы уж лучше бросьте, управляющий — говорит Боцман.
«Он так же непокладист, как все остальные, — думает Бюннинг. — И к тому же нисколько не умнее».
Все залито солнцем, ослепительной белизной распростерлось снежное поле. Управляющий подбрасывает вверх комочки снега, а с озера доносится протяжное кряхтенье работающих.
— Как поживает эта, как ее, Стина Вендланд? — спрашивает управляющий.
— Как поживает? — сразу отзывается Вильгельм. — Да уж это вы сами должны понимать, управляющий. Как живется девчонке, когда она в положении…
«Ого, да он, по-видимому, неплохо информирован, — думает про себя Конрад Бюннинг. — Хорошо еще, что мы с ним тут уединились».
Свою следующую фразу он произносит уже более резким голосом:
— Откуда мне знать, Штрезов, что эта девица забеременела? Я ведь не всеведущ…
— Ах та-ак, — говорит Боцман… — Вы этого знать не желаете?
— Но-но, послушай-ка! Ты как будто хочешь сказать, что чуть ли не я отец?
Боцман остановился как вкопанный. «Что этот прохвост себе воображает? Или он думает, я такой дурак, что ничего не понимаю?» Боцман изумлен, озадачен. На мгновение он растерялся, ему подумалось: а может быть, Стина наврала? Но тут же устыдился этой мысли.
— А кто же? — спрашивает он.
Инспектор поворачивается и идет дальше.
«Пока эти бычьи головы сообразят, что от них требуется!.. Когда у человека есть немножко разума и воспитания, такие вещи решаются гораздо проще. Насколько легче договориться с Винкельманом или с бароном».
Управляющий проходит еще несколько шагов, затем останавливается.
— Так вот, послушай, Штрезов. Я не думал, что ты так трудно усваиваешь простые истины. Мы ведь только что с тобой говорили, что тебе будет оказана любая помощь. Ну что, ты все еще не понял?
Боцман смотрит управляющему прямо в глаза.
— Не-ет, — говорит он, — я же сказал, что помощи мне не надо. Я уж как-нибудь сам перебьюсь.
— А разрешение на лов угрей? Уж не думаешь ли ты, что получишь его ни за что ни про что? Что, собственно, ты себе думаешь?
Боцману хочется сказать: «А мне и не надо разрешения». Эти слова уже вертятся у него на языке. Но тут ему приходит в голову другая мысль. Он произносит:
— За это я и взял Стину в дом. Так договаривались.
Управляющий только язвительно рассмеялся, как бы говоря: детская наивность! Но вдруг сделался серьезным. Он воткнул в снег палку, оперся на нее обеими руками и сказал:
— Так вот, послушай внимательно. Мне кажется, довольно уж об этом разглагольствовали. Если это до тебя не доходит, то послушай внимательно. Ты получишь билет на лов угрей не в подарок. Здесь ничего не дарят. Если у тебя не хватает соображения, чтобы понять простые вещи, то придется тебе все разжевать и в рот положить. Вендланд беременна, это верно. Ты получишь билет на ловлю угрей, об этом тоже никто не спорит. В начале февраля ты получишь его на руки, за это я ручаюсь. А ты берешь девчонку к себе в дом, это ты тоже знаешь. Но это была бы слишком дешевая цена за билет. А посему… — Инспектор делает паузу. Заканчивает фразу: — А поэтому в отплату за билет ты еще должен сказать: ребенок, который родится у Стины Вендланд, это мой ребенок, ребенок Вильгельма Штрезова. Скажешь так, чтобы все знали. Теперь сообразил?
Боцман сначала не понимает, ему кажется, что он ослышался.
Двое мужчин стоят на снегу, стоят друг против друга: Боцман, рыбак из Дазекова, и Бюннинг, управляющий из Ханнендорфа.
Мягким покрывалом лежит на полях снег. Морозный январский день. Как два столба, как два темных деревянных столба, стоят двое друг против друга. Боцман держит руки в карманах, инспектор, широко расставив ноги, опирается на палку. Они смотрят друг другу в глаза, и один читает мысли другого.
И в Боцмане поднимается ярость. Дикая, слепая.
— Ах, вот чего ты хочешь, гад? — говорит он, и затем Бюннинг уже не знает, где искать спасения.
Боцман бьет куда попало. Кровь побежала у Бюннинга со лба, потекла по лицу. Он еще пытается поднять палку, он еще хочет обороняться, но Боцман вырывает у него палку, далеко отшвыривает эту ненужную вещь. Здесь надо обойтись одними кулаками, только руки и есть у бедняка для всех его дел. Сети плести, закидывать сети, вытаскивать рыбу, управлять парусами, налаживать снасть, смолить лодку, сращивать канаты — все, все голыми руками, а такие дела — в особенности. Всю свою ярость и все беспокойство последних недель вкладывает Боцман в эти удары, и при каждом ударе он осознает, несмотря на все свое ожесточение: вот так будет хорошо и правильно. И он бьет управляющего Бюннинга не разбираясь, куда попало.
— Ах ты, гад! Ах, мерзавец! — кряхтит он…
А солнце заливает светом заснеженное поле.
На озере стало тихо. Мужчины опустили топоры, смотрят, что тут происходит. Никто не трогается с места. Никогда еще такого не случалось, никогда еще, сколько они себя помнят, управляющему не приходилось получать побои от простого рыбака. Скорее наоборот.
— Братцы, он его укокошит, — бормочет Ханнинг.
Евгений стоит с широко раскрытыми глазами.
Никто не трогается с места.
Лишь когда управляющий повалился в снег, и Лоденшок, десятник из имения, поспешил к нему на помощь, а Боцман стал рукавом утирать пот со лба, лишь тогда зашевелились рыбаки. Они не спеша двинулись на берег. Кришан Шультеке бежит первым. Бюннинг стонет лежа на снегу.
Боцман идет навстречу рыбакам, — ни на кого не смотрит, ничего не говорит. Только когда проходит мимо Йохена Химмельштедта, он произносит:
— Ну, Йохен, теперь понял, какие дела?
И Йохен дружелюбно улыбается Боцману в лицо.
Вильгельм Штрезов перекинул на руку бушлат — ему жарко, — взял топор, который ему одолжил Ханнинг. Евгений семенит рядом с отцом.
— Папа, мы домой? — спрашивает мальчик.
— Ну ясно, сынок, чего ж нам тут делать. А?
И Евгений кивает согласно.
В тот же день вечером Эмиль Хагедорн впервые опять появился под окнами избушки на берегу. Когда Боцман вышел из дома, направляясь в кабачок к Мартину Бишу, где, как всегда, играют в карты и выпивают рыбаки, Эмиль Хагедорн спрятался за угол.
Потом он некоторое время еще постоял, притаившись перед дверью, и заглянул в щели ставней.
Но войти… войти Эмиль Хагедорн не решился.
Стаскивай в кучу все, что может гореть, из жилищ и из сараев. Сними с высохшего остова рождественской елки подсвечники и пестрые картинки, вытащи ее наружу, эту елку, брось ее в общую кучу.
Старые ящики, тряпье, сломанные весла, истлевшие канаты, ну а при случае не помешает залезть и в поленницу дров. Только смотри, как бы не заметила мать.
До громоздких размеров должна вырасти древесная куча, она должна быть с дом вышиной, а гореть должна как целый город, полыхать должна. Пусть искры разлетаются по всей округе.
А у лавочника Клозе под навесом стоит бочка с керосином. Поговори-ка с его Фридрихом; достаточно будет небольшого бидончика, пустяки, всего небольшого бидончика — для растопки. Да чего ты, Фридрих, это же законное дело, знаешь, как все должно запылать! Да чего ты боишься, дурья башка, ведь это на кайзеров день рождения! Чего? Без керосина будет гореть? Сам помазанник божий празднует день рождения, братец ты мой, а ты жалеешь ке-ро-сина! Отцу, само собой, ни слова. Во-от, это другой разговор. Мы зайдем пораньше, еще до рассвета, и захватим бидончик. Смотри, если проспишь, вздуем, это уж поверь…
И Фридрих Клозе, озабоченный, ложится спать. Беда, если отец заметит, он ведь всегда так носится со своим ке-ро-си-ном. Говорят, что это отчаянно дорогая штука.
А другие думают, да и говорят, так: что, день рождения? Ну подумаешь, дело какое. У каждого бывает день рождения. Но костер, высокое до небес пламя, — это бывает только, когда день рождения празднует
Поутру в школе дела нельзя сказать чтобы очень веселые, Клинк, как обычно, пристает со своими вопросами.
«Отче наш, иже еси на небеси…» Ну это еще ладно, каждое утро так. Но потом начинается…
— Ну-с, Эмми Химмельштедт, что же ты молчишь? Что, что? Ты не знаешь, как фамилия учителя его величества кайзера? Скажи ей ты, Фите Бланк… Сейчас я возьму палку! Вот видишь, оказывается, не так уж трудно это запомнить. А ты, Эмми, напишешь мне к послезавтраму двадцать раз: «Учителя его величества нашего кайзера зовут доктор Хинцпетер».
В классе никто не шелохнется. Каждый напряженно ожидает, что и до него доберутся. Ах, вопросы! Завтра ты все равно забудешь всю эту ерунду. У кого-то там фамилия Хинцпетер. В городе есть купец Хинцпетер, папа рассказывал, он пьет больше, чем двадцать рыбаков. На кой он мне сдался, этот Хинцпетер? Это величеству надо помнить, как фамилия его учителя.
Но тут Фите Бланк поднимает палец. Клинк удивлен. Он как раз дал небольшую передышку, перестал спрашивать, и вообще он не любит, чтобы в этот день дети задавали вопросы. Клинк считает, что этот день должен быть проведен со всей торжественностью, а вопросы легко могут ее нарушить. Бьет учеников в этот день он тоже как-то неохотно.
Учитель отворачивается. Но Фите Бланк долго боролся с собой, прежде чем решиться спросить о том, что у него на уме, и он щелкает пальцами за спиной учителя.
— Я вам уже сто раз говорил, чтобы прекратить это щелканье. Кого надо, я сам спрошу, — сердится Клинк. — Ты-то мне как раз не нужен, Фите Бланк, ты уж никак.
Палец скрывается.
— Сколько лет было кайзеру, когда его произвели в прапорщики?
Торчит один лишь палец Фите Бланка.
— Как, — говорит пономарь Клинк, — и больше никто? Фите Бланк, тебя я сегодня уже спрашивал. Ну-ка, давайте кто-нибудь другой. Вильгельм Крузе, скажи ты, сколько лет было кайзеру… Ну-у, голубчики, это просто ужас, до чего вы тупы… Штрезов, ты тоже этого не знаешь?
Евгений сидит красный как рак. В последнее время он стал честолюбив, ему хочется все знать.
— Ну, Евгений, подумай как следует. Тогда наш кайзер был еще оч-чень молод. Подумай-ка хорошенько, — ты ведь обычно знаешь больше других.
Откуда знать учителю про разговор, который был вчера у Евгения с отцом? И надо ему было еще сказать: «Ты знаешь больше других…»
Вчера Евгений попросил Боцмана: «Папа, расскажи мне про кайзера…»
— Папка сказал, мне таких вещей знать не требуется, — вслух произносит Евгений на весь класс.
— Да ты, голубчик, видно, рехнулся, как мог твой отец такое сказать?
Лицо Евгения заливается краской.
— Папка сказал, по географии, по арифметике, по письму и чтению я должен быть прилежным. Это мне пойдет только на пользу. А кайзер и какие он портки носит — это вовсе меня не касается, так папка сказал.
Класс хохочет. Клинк вскакивает на кафедру, хватает палку, резко стучит по крышке.
— Тихо! Сегодня праздник! Я вот всыплю вам сейчас всем, посмеетесь тогда!
Сразу восстанавливается тишина. Пономарь Клинк размышляет несколько мгновений, думает про себя: «Ладно, пропущу это на первый раз мимо ушей». На счастье, Фите Бланк опять поднимает палец.
— Ну, Фите, сколько лет было кайзеру?
Фите поднимается с видимым напряжением. Но уж если ему что-то втемяшилось в голову, никуда не денешься. Чего это пономарь сегодня такой? Всегда он вызывает любого, как только подымешь палец.
— Нет, я хотел только спросить, господин Клинк… значит, эта-а, значит, эта-а…
Нет, никак не идет с языка. Ясно, что вопрос сейчас будет не к месту. Надо же было выскочить!
— Так чего ты хочешь? Отвечай полным предложением, внятно и отчетливо: сколько лет было кайзеру.
Некоторое время Фите размышляет и вдруг выпаливает:
— Я только хотел спросить, а что кайзеру его Хинцпетер тоже всыпáл, как вы нам?
Все в классе затаили дыхание.
— Братцы, он никак свихнулся, — шепчет Кришан Шультеке-младший своему соседу по парте. — Лезет задавать вопросы, когда его самого спрашивают.
Что и говорить, глупый вопрос. Фите мог бы и сам сообразить — нешто кайзеров лупят? А впрочем, ведь тогда он, наверно, еще не был кайзером… Все ждут ответа.
С минуту Клинк в замешательстве, ему как будто и в самом деле нечем крыть.
— Поди-ка сюда, — говорит он громко. — Ну-ка, поди сюда! Я тебе покажу, как надо отвечать, когда тебя спрашивают. Я тебе покажу, как задавать вопросы, когда учитель спрашивает. Ну, живо.
Фите Бланк выходит вперед и получает порцию колотушек. Когда он плетется обратно на свою парту, он останавливается на мгновение, смотрит на пономаря мокрыми от слез глазами и произносит, всхлипывая:
— И кайзера так?
Никто не смеется. «Ну что это за тупицы!» — думает пономарь, а вслух произносит:
— Да нет же, дуралей ты этакий. Тем более что кайзер не задавал глупых вопросов.
— Видал? — шепчет опять Кришан Шультеке. — Видал?.. Я чуял, что так получится.
Так проходят утренние часы. Пономарь Клинк читает еще какую-то историю из хрестоматии. История называется «Царская гроза». А потом все еще раз репетируют песню, у которой два текста: один, которому учит пономарь Клинк, а другой, который придумал кто-то, а может быть, все вместе придумали. Здесь, в школе, поют, разумеется, клинковский вариант.
— …Нам еще многое предстоит-сделать. Но его величество наш кайзер с нашей помощью, а также с вашей помощью, сделает это многое. Он защитит сильной рукой наш народ, он оградит своей могучей властью нашу родину и спасет от любой опасности…
— Аминь, — произносит Ханнес Лассан довольно громко. Кое-кто засмеялся, в том числе Вильгельм Штрезов. Боцман сидит между Ханнесом Лассаном и Йохеном Химмельштедтом. Речь по случаю празднования дня рождения кайзера в нынешнем году произносит, по предложению барона Освина фон Ханнендорфа, управляющий имением Конрад Бюннинг. Он метит в рейхстаг, и для него эта речь — разгон ко множеству речей, которые ему предстоит держать наступающим летом, когда будет избираться новый состав рейхстага.
— …А опасности грозят нам отовсюду. Ни с одной стороны нет гарантии безопасности для нашего народа. Враги стремятся подточить могущество нашей державы, — продолжает Бюннинг. — Враги внешние и внутренние. Но — и это каждый должен зарубить себе на носу — мы разгромим железным кулаком все, что встанет на нашем пути…
— Совершенно верно! — выкрикивает Ханнес Лассан. Снова смех, потому что у управляющего вокруг правого глаза до сих пор красуется синяк. Это память о том дне, когда ему намяли бока — а между тем Бюннинг так ничего и не предпринял против Боцмана.
— …Мы не потерпим никаких препятствий, мы непоколебимо пойдем по пути, указанному его величеством. И пусть никто не думает, что это признак слабости, если наш кайзер проявляет мягкость по отношению к внутренним врагам. Хотя он мог бы, а по мнению многих даже должен бы, не давать им никакой поблажки…
Ханнес Лассан шепчет Боцману на ухо:
— Внутренние враги — вот где, на передней скамейке. Да только кайзеру Вильгельму где ж об этом знать, он только с ними дела и ворочает.
Впереди собрания сплоченной группой сидят: барон, пастор, сельский староста и дазековские угреловы.
Остальных рыбаков Бюннингу на сей раз удалось собрать с помощью особой хитрости. Он просто-напросто объявил: «Заготовка льда в день рождения кайзера производиться не будет. В нынешнем году мы отметим этот праздник как нерабочий день, но каждый, кто примет участие в торжественном заседании, получит свою дневную плату».
Дело в том, что в прошлые годы рыбаки не заходили в зал, а сидели себе в помещении трактира и лишь время от времени прислушивались через открытые двери к тому, что говорилось на собрании. Сегодня Бюннинг решил потратиться.
Ханнес Лассан, узнав об этой затее, сначала только покачал головой, но потом сказал Боцману:
— Пусть сходят ребята, жалко, что ли? Пара монет никому не повредит. Оно даже и к лучшему, если все соберутся. Тогда и я смогу им кое-что рассказать. Маленько помогу разобраться, что к чему, глядишь, осенью на выборах они уж маху не дадут.
— А ты, Ханнес, и правда думаешь, что этот сукин сын в рейхстаг захотел? — спросил Боцман.
— А то бы он тебе так вот молчком и позволил себя излупить! Не-ет, боцман. Ты вспомни, каково мне пришлось в свое время. Товарищи в городе не зря говорят, а когда поближе к делу, сумеют все в точности выяснить. Этот Бюннинг — он прекрасно понимает, как его тут все любят. Однако же он, видно, крепко вбил себе в голову пробраться в рейхстаг… Но мы ему испортим обедню. Это уж как пить дать… Так что давай и мы с тобой пойдем, хотя денег он нам за это не заплатит. Не мешает послушать, чем он дышит.
Итак, Боцман и Ханнес Лассан сидят среди всех прочих.
Мартин Биш и на этот раз позаботился об убранстве зала. Сегодня главным украшением служат черно-бело-красные флажки. Справа и слева от небольшой трибуны стоят пальмы из ханнендорфской оранжереи. Бумажные змейки, развешанные к рыбацкому балу, Мартин Биш, чтобы обойтись без лишних хлопот, оставил на месте. Участникам торжественного собрания все это совершенно безразлично. Они пропускают мимо ушей речи и песнопения, ждут конца, чтобы перейти в трактир, усесться за столики, немножко поболтать, сыграть в карты и выпить.
Однако Бюннинг разошелся. Долго распространяется об Африке, потому что он преклоняется перед Петерсом и «германским коммерческим гением, который ломает границы и открывает новые земли». Н-да, коммерческий гений… Управляющему приходит на ум война 1870–1871 годов, а в связи с нею Союз ветеранов войны.
— …Настало время, когда и мы, — говорит он, — не можем больше стоять в стороне. В городе давно уже существует группа старых ветеранов. У нас здесь тоже, среди рабочих поместья и среди рыбаков Дазекова, есть кое-кто из старых солдат, которые принимали участие в победоносном походе против красноштанников-французов. Смыкайте ряды! Не сидите сложа руки, присоединяйтесь к движению, высоко держите честь павших…
Никто уже не слушает. Однако у управляющего сегодня большой день. Он чувствует, как складно льется его речь. Это для него служит подтверждением его способностей и подхлестывает к новым словоизлияниям.
Евгений Штрезов, пристроившийся позади вместе с другими ребятишками, тычет кулаком в бок Кришану Шультеке-младшему.
— Да брось ты, слышь?.. — раздается вдруг на весь зал звонкий детский голос. Взрослые оборачиваются. Кришан Шультеке-старший одобрительно улыбается своему наследнику.
Однако пономарь Клинк спешно водворяет порядок, не скупясь раздает подзатыльники.
Бюннинг все говорит и говорит. А снаружи ждет костер и песня, песенка…
— …Когда его величество вступил на трон, он провозгласил: «Я буду добрым и справедливым правителем своему народу, я желаю оберегать мир и двигать вперед благосостояние страны, бедному я желаю быть поддержкой и правому надежным охранителем…» Во всем этом наш кайзер остался верен своему слову. Благосостояние растет гигантскими шагами, бедняки получают большое вспомоществование. Только лентяям и разгильдяям кайзер не дарит своей благосклонности. И хотя он недремлющим оком взирает на судей, чтобы они судили согласно праву и закону, лентяям и разгильдяям не будет от него поблажки. Право и закон цветут пышным цветом, несправедливость же не имеет места в нашем отечестве…
Бюннинг запнулся. Он уставился на дверь. Он щиплет свою бороду.
Рыбаки и рабочие из имения — каждый наполовину погружен в свои мысли — вдруг замечают паузу, следуют глазами за взглядом оратора — и что же? В дверях, со старой трубкой во рту, в истрепанных до бахромы штанах, в заштопанном и перештопанном свитере, с зюдвесткой на голове, стоит не кто иной, как отец Стины Вендланд, старый Ис.
— Э, глянь-ка, — говорит Йохен Химмельштедт, — Ис опять здесь.
— Иди сюда, Ис, садись в компанию, — зовет Кришан Шультеке, который давно уже поджидает момента вставить и свое словцо.
Ис-Вендланд, осклабившись, стоит в дверях, он смущается под множеством взглядов. Но поскольку никто больше ничего не говорит, а управляющий копается в своих бумажках, разложенных на трибуне, Ис-Вендланд вынимает трубку изо рта и обращается к Ханнингу Штрезову, который сидит ближе всех к двери:
— Ты не знаес, Ханнинг, где Стина? Дом заперт…
Как не узнать старого Иса — он все так же шепелявит и называет домом свою старую, на три четверти развалившуюся халупу.
Но тут барон поднимается с места.
— Я попрошу соблюдать тишину. Как это можно, мешать оратору?
Бюннинг делает глубокий вздох, обводит взглядом рабочих из имения и рыбаков и продолжает:
— Кайзер дает защиту и бедным и богатым, кайзер любит свой народ и трудится для его благополучия. Сегодня мы отмечаем день рождения его величества нашего кайзера… Да здравствует кайзер! Его величеству гип-гип, ура-ура-ура!..
И детские голоса выводят песню, которой учил пономарь Клинк;
В начинающихся сумерках Берта Штрезова идет по узкой тропинке, ведущей через дюны к деревне. У дома с двумя конскими головами она останавливается. Колеблется секунду, входить или нет, потом открывает дверь.
Густа одна в комнате. Она с изумлением смотрит на гостью. Не часто случается, чтобы Берта заглянула сюда. На столе у Густы гладильная доска. Чека на утюге раскалена докрасна, потом она постепенно становится зеленовато-синей.
— У тебя еще есть на это время, Густа! У меня давно уж не доходят руки до глаженья… Да, впрочем, у меня и гладить почти нечего. Разве что воротничок да манишку от Вильгельмовой воскресной рубашки. Нижнее белье я не глажу теперь. Все равно лучше оно от этого не станет.
— Да уж… — говорит Густа. — Пожалуй, ты права. Я тоже не всегда успеваю, Берта. Ну, а сегодня больше нечем заняться…
— А я потому и зашла, Густа. Пойдем с тобой туда? А то мужики опять сегодня напьются… Да и на костер хоть разок поглядеть хочется.
— А где же Стина? — спрашивает Густа.
— Она уже давно туда ушла.
Обе молчат. В комнате стоит густой запах раскаленных древесных углей и влажного белья. У каждой свои мысли и заботы.
— Стина останется у вас? — спрашивает Густа.
Берта пропускает вопрос мимо ушей.
— Слыхала, Густа? В городе набирают работниц на новый рыбозавод. Я уж подумываю, не пойти ли и мне туда? Говорят, там можно хорошо заработать. Вот только целый день быть среди этой вони страшно.
— Да, Берта, я уже слышала про этот завод. Возможно, я тоже пойду туда работать. Только сейчас зима, дорога никуда не годная.
— А я, пожалуй, в сапогах стала бы ходить. Если бы кто-нибудь из наших пошел, я бы тоже пошла, хотя бы с месяц поработала. Говорят, к ним совсем мало кто из женщин идет. Никому неохота в этом запахе мучиться. Вот почему они и платят хорошо. Тридцать марок в месяц, и даже тридцать пять. Я все же, пожалуй, попробую.
— Ханнинг не пустит меня на завод, — говорит Густа.
Чека на утюге начинает тарахтеть. Густа заменяет ее другой, раскаленной, взятой из жаровни. Берта присела.
— Ну как твой малыш, Берта? Как-нибудь надо будет к вам забежать…
— Конечно, зашла бы, Густа… Обязательно зайди. Знаешь, вчера он в первый раз так легонечко улыбнулся. Он уже немного окреп. Но все равно еще крошка.
Густа Штрезова ставит утюг на блюдце, достает новую штуку белья из корзины и, распрямляясь, произносит:
— Скажи-ка, Берта. Я давно уже хочу тебя спросить: когда вы» собираетесь крестить мальчонку? Давно уже пора бы. А то как бы с ним чего не случилось.
Берта не торопится с ответом. Она поднимает плечи и снова опускает их. Руки у нее сложены на коленях.
— Ах, Густа, с этим можно и подождать. А к тому же Вильгельм хочет сэкономить на крестинах.
— Как? Вы не хотите крестить мальчишку? Бог ты мой! — говорит Густа и бросает быстрый взгляд на Иисуса в терновом венце. — Тогда ведь у него не будет счастья в жизни! Тогда ведь он будет язычник, Берта.
— А ты счастлива? А я счастлива? А Ханнинг твой и мой Вильгельм счастливы? Видно, не от крещения зависит счастье. Мы то ведь все крещеные.
— Бог ты мой, Берта, грех так говорить.
— Но это правда, Густа. Вильгельм нынче стал совсем как бешеный. Ты знаешь, он недавно Бюннинга избил.
— Да, но Ханнинг говорит, что поделом. Бюннинг очень плохой человек.
— Плохой человек, плохой человек! — говорит Берта, вспылив. — Как будто от этого легче. Вот засадит он теперь Вильгельма в тюрьму, что тогда?
— Думаешь, управляющий это сделает? — спрашивает Густа. Она еще не задумывалась о такой возможности. Она живет с мужем и детьми своей жизнью, под образом спасителя в терновом венце. Она помогает всюду, чем только может, она участлива к судьбам людей, окружающих ее, но практического смысла у нее все же маловато.
— Постой, Берта, — говорит она, помолчав, — как же он может, ведь Ханнинг говорит, он сам больше виноват, через него Стина пострадала.
— Виноват, виноват… — говорит Берта. — По мне, раз Стина остается у нас в доме, то Вильгельм мог бы спокойно взять билет на-лов угрей, я так считаю. А он вдруг не желает. А потом еще избил управляющего — просто рожа его мне не понравилась, говорит. Нет, Густа, Вильгельм, наверно, чуточку свихнулся.
На это Густа ничего не отвечает. Мысли ее все еще заняты тем великим грехом, на который решились Вильгельм Штрезов и Берта: не крестить ребенка!
— Окрестили бы своего малыша Отто, тогда все бы сразу наладилось.
Тут до слуха женщин доносится песня.
— Ты только послушай, Густинка! Они уже подожгли костер. Ох, и жалко добра! Я бы этим целую зиму печку топила, наши-то дрова уплыли… Ну, ладно, пойдем сходим, поглядеть все равно интересно. А то ничего и не застанем.
И когда женщины минуту спустя выходят из дома, в воздухе звенят детские голоса, поющие песню:
Мужчины сидят в трактире у Мартина Биша. Батраки из имения только что ушли на костер. Так распорядился Бюннинг. Однако рыбаки не пошли с ними. Бюннинг требовал участия в торжествах, за это он обещал заплатить. Ну, а главные торжества — во всяком случае то, что рыбаки понимают под торжествами, — уже закончились. Костры жечь — это детская забава. А здесь Ханнес Лассан просил послушать внимательно, что он им скажет, у него есть какое-то предложение, и, кстати, никого из угреловов нет. Не каждому нужно знать, о чем пойдет разговор…
Ханнес говорит вдвое короче, чем Бюннинг, но его предложения дельны и обоснованны, из них может выйти толк. Это сразу видно.
Ханнес рассказывает о городе. Недолго, в нескольких словах. В городе многое обстоит иначе, чем здесь в Дазекове. Там рабочие знают, чего они хотят, говорит Ханнес Лассан. В городе рабочие объединились, и хозяевам уже не так легко жилы из них тянуть. Но и в городе, на заводах положение трудящихся ненамного отличается от положения бедняков в деревне и рыбаков в здешнем поселке.
— Это мы и без тебя знаем, Ханнес. Что толковать? Мне вот интересно знать, почему Ис-Вендланд обратно в поселок вернулся, — говорит Кришан Шультеке, перебивая Ханнеса.
— Да погоди ты, балаболка, придержи язык хоть на минуточку. Я тут не шутки шучу. Ты потом можешь сказать, если что знаешь.
И Кришан Шультеке действительно замолкает. Тут помогает еще Йохен Химмельштедт, сидящий напротив Кришана: замечание Ханнеса он подкрепляет, грозя тяжелым кулаком.
Ханнес Лассан продолжает. Он говорит о Боцмане, рассказывает о Стининой беде. Ханнес говорит просто, на местном поморском наречии, лишь изредка вставит одно-другое городское словцо. Но даже в таких словах у него звучат привычные интонации, рожденные ландшафтом, морем и тяжким трудом. Когда Ханнес произносит слово «трудящиеся», оно звучит у него почти так же, как его произносят здесь, — «трудящие». Так его лучше понимают рыбаки, это напоминает им, что Ханнес Лассан — это не какой-нибудь посторонний. Было время, что он ушел из деревни, боясь позора, он остался в городе, потому что его привлекла новая жизнь, новая работа, а теперь он приехал к своим. Этим воздухом он дышит с самого рождения. К его словам стоит прислушаться: он многое повидал, он ходит по земле с открытыми глазами. Да и не только повидал, он многое понял и знает, с какого конца за что надо браться.
Все, что пережил Боцман, говорит Ханнес, все это он заслужил. Правильно вы действовали. Кто своим изменил, с тем нечего цацкаться.
— Но если на том дело и кончить, если мы не пойдем дальше, то все это кошке под хвост, — говорит Ханнес Лассан. — Боцман сумел во всем правильно разобраться, он вернулся к вам, он с вами в одном ряду. Да, он вел себя неправильно. Но именно ошибка Боцмана показала, как все здесь чувствуют себя связанными друг с другом общей судьбой, а это дорого, это много дороже всего остального.
— Ну а скажи-ка теперь… — У Кришана Шультеке что-то вертится на языке. Ему надо сказать это сразу, ему надо задать вопрос, но он сдерживается. Он нетерпеливо ждет, что же Ханнес Лассан хочет предложить. В этом ожидании он почти забывает о своем вопросе. А спросить он хотел, зачем здесь, в трактире, присутствует Стина, здесь при этой беседе, единственная женщина среди стольких мужчин. Она сидит рядом с Ханнесом Лассаном. Полчаса назад увидев ее в дверях, он подошел к ней и сказал:
— Заходи, Стинок, садись-ка вот сюда. Эмиль тоже здесь с нами.
Стина ответила запальчиво, что ей совершенно безразлично, здесь Эмиль или нет, что он ей нужен как прошлогодний снег, этот Эмиль Хагедорн. Однако присела к столу. И вот Стина слушает речь. Кровь ударяет ей в голову: как это так, кто-то посторонний говорит во всеуслышание о ее беде! Но странное дело, ей самой кажется, что так и надо. Ведь не затем, чтобы ее срамить, говорит здесь Ханнес, он говорит как-то по-новому, хорошо и правильно. Похоже на то, что ее беда — это для Ханнеса лишь один кирпичик в большом здании. И Стина слушает.
Ханнес Лассан спрашивает, какие в последние годы были уловы. Ну, об этом что и говорить — рыбы стало меньше, куда как меньше. В Боддене ни черта больше не поймаешь. Даже сельди убавилось в весеннюю путину. А ведь сельдь всегда была главной доходной статьей. Ханнес Лассан не называет цифр. Цифры здесь не в почете. Каждый и так знает. Каждый ощутил на собственной шкуре, что это значит, — причалить всего лишь с одной корзиной вместо двух. Потому что Вегнер, рыботорговец, платит за одну корзину ровно вдвое меньше, чем за две. Иначе и быть не может.
И вот Ханнес вносит предложение. В трактире становится совсем тихо. Мартин Биш, облокотившись на стойку, слушает с любопытством.
У датского побережья сельди хоть пруд пруди. Там ее столько, что датским и немецким рыбакам ее не выловить. Похоже, что сельдь переселилась туда из Боддена.
Рыбакам Дазекова надо объединиться, общими силами снарядить суда и выйти в далекое плавание, туда, где есть рыба. Улов поделить сообща, на каждого равную часть. Вот так, значит: плавать в Данию и ловить сельдь у датских берегов.
Поначалу все молчат. Потом заговорили все сразу.
Ханнес Лассан стучит по столу.
— Каждый должен высказаться, каждый. Но не все же разом, а по одному.
Первым выступает Кришан Шультеке.
— Ты что хочешь, чтобы мы все как один потонули? — спрашивает он. Говорит о лодках, о сетях и о бурном море, о том, что боты и сети слишком малы. Говорит долго и пространно. Свой вопрос о том, почему Стина присутствует здесь с рыбаками, при мужском разговоре, вопрос этот он позабыл.
— Ну хватит, Кришан, — прерывает его наконец Ханнес. Этих возражений можно было ожидать, поясняет Ханнес рыбакам. Он сам знает, что такое плавание не лишено опасностей, и не собирается этого замазывать.
— Однако же, — заключает он, — люди плавают, и мы могли бы попытать счастья, это вы сами понимаете. А нет — так все подохнем здесь с голоду, это уж будьте уверены. Я об этом по-всякому прикидывал…
Н-да, тут многое надо бы еще выяснить. Дело не шутейное. Каждый возбужден как никогда. Куда девалась обычная бездумность и безучастность. Сыплются вопрос за вопросом, они всплывают с такой же быстротой, как, бывает, на море в решительную минуту действуют руки. Постепенно из груды вопросов выкристаллизовывается один: почему сообща?
Но Ханнес Лассан знает ответ на него. Потому что работа у всех одна, потому что улов зависит порой от случая, потому что опасность для каждого одинакова, потому что один другому приходит на помощь.
Долго еще нет единого мнения. Кришан Шультеке все время возражает. Для него это счастливейший час. А между тем он уже твердо знает, что, когда дойдет до дела, он будет заодно со всеми. Да и другие это знают.
— Это надо все хорошенько обмозговать, — говорит Йохен Химмельштедт.
— Верно, Йохен, твоя правда. Вот и давайте завтра все соберемся и тогда решим, так или не так?
Но тут поднимается Кочерга. Другие говорили сидя. Кочерга первый, кто встает.
— Моя «Ильза» не пойдет в Данию. Я не желаю в этом участвовать, — говорит он.
Сначала никто ему не отвечает. Потом высказывается Боцман:
— А мы тебе морду набьем, Кочерга, ты и пожелаешь.
— Легче, легче, Боцман. Не думай, что ты каждого здесь можешь отлупить. Кочерга — это все же не Бюннинг.
Рассмешив рыбаков, Ханнес Лассан сразу привлек их на свою сторону. У Боцмана глубже врезаются морщины на лбу и выпячивается нижняя губа. Ему бы сейчас разбушеваться, стукнуть бы по столу кулаком… Но вместо этого он только говорит:
— Ну в таком случае твоя «Ильза» будет сохнуть на берегу весь год. Или ты думаешь, Ханнинг с тобой останется? Я-то уж, во всяком случае, с тобой не пойду.
— А ты вообще больше не член команды, — с достоинством отвечает Кочерга.
— Ну, хватит, — говорит Ханнес Лассан.
Да, на сегодня хватит разговоров об этом новом плане. Ибо на улице дети поют уже заключительную песню. Костер еще пылает вовсю, однако у Бюннинга с бароном, у пастора и учителя озябли ноги, несмотря на жар от костра. Они собираются домой. Еще раз, в последний раз исполняется песня в клинковском варианте.
На воле, по другую сторону Ри́ки, ярко пылает костер. Батраки и батрачки из Ханнендорфа пришли в трактир Мартина Биша, они занимают свободные столы в большом зале. Кто-то принес с собой старую гармошку. Зазвучали танцы, старинные и новые. Рыбаки остаются на своих местах в маленьком зале.
— Ну, хватит, поговорили, — произносит Ханнес Лассан.
Что ж, на сегодня хватит. Но не так-то просто молчать, когда у тебя в голове гудит от непривычных мыслей. Много неясного у тебя на душе. Большое дело задумано — как тут ни крути, дело это большое. А с другой стороны, рискованное дело, и что еще скажут на все это жены? Окупится ли риск и вся затрата сил и умения? Да, все это не так просто. Но что в жизни просто?
Еще этот Хеккерт уселся тут, мозолит глаза, как будто прирос к своему стулу. Конечно, он уже завтра будет знать о замысле рыбаков, самое позднее послезавтра, но все же не годится сейчас, в его присутствии, говорить о своем плане. Дазековские рыбаки на своих маленьких лодках пойдут в дальнее плавание к Дании! Вон он сидит, Хеккерт. Какая ему забота? Угри всегда его, и деньги в кармане. А мы, остальные? Наш путь — дальше в море, к датским берегам, и добычу на всех. Равный труд, равный риск. Так мы уравновесим капризы счастья. Все это выглядит разумным, но подумать все же надо.
Кришан Шультеке, как бы между прочим, выспрашивает Ис-Вендланда.
— Как ты говоришь? Ты должен был в комнате убирать, а старуха до полдня в постели валялась? Ну, брат, я бы такого дела тоже не стерпел.
— …И потом была у ней такая керосиновая лампа. Я, конесно, стекло уронил, а она хотела мне за это по баске. Ну нет уз, говорю я ей, так дальсе дело не пойдет. Если иссо раз такая вессь слусится, то я ухозу к себе домой, к своей доське, так и сказал.
— Да что ты говоришь, неужто по башке огреть тебя хотела? — спрашивает Кришан, давясь от смеха. — Ну, я бы ей показал, как драться. Неужто же ты спуску дал?
— Нет, она ведь только иссо хотела, — говорит Ис-Вендланд. — Но вот я тут как-то домой прихозу, а был, сказу тебе сесно, не так стобы сильно выпивсы, тут она и подняла сум. Ну, это бы иссо ладно. Я ей говорю, а засем ты даес мне деньги, если я не долзен пить, говорю я. Тут она берет бельевую каталку и хосет мне, натурально, по баске. Тут я не стерпел и сам ей как влеплю. Так, говорю, дело не пойдет, и на следуссее утро усол. И вот присол.
— Так всю дорогу пешком и шел, Ис? Ого, видать, ты сильно по нас соскучился?
— Не всю дорогу… Когда слусяй подходяссий был, то и подъеззал с попутсиками…
Остальные слушают одним ухом. Разве можно верить, что там старик плетет? Кое-что, может быть, и правда, но большую часть он определенно приврал. Наверно, вдова Гаус просто его выгнала. Ведь он же лентяй, Ис-Вендланд.
— За тобой еще одна марка, Ис, ты, надеюсь, не забыл, — говорит Мартин Биш.
— Мозес быть соверсенно спокойным, ты ее полусис. Я теперь никуда больсе не собираюсь, — отвечает старик.
Стина выслушала все это. Она ничему не верит из рассказов старика, ни единому слову, но какая разница? Так или иначе, он снова здесь, и ей придется о нем заботиться. А работы нет, ничего нет, и придется спать в одной комнате со старым пьяницей и слушать, как он блажит с перепою. Снова темная, затхлая, холодная и сырая хибара. Так всю жизнь, и вдобавок его крики и ругань. Он пока не сказал ей еще ни единого слова, он ее даже будто не замечает. Что, разве он не слышал, как Ханнес говорил о ее беде? О да, он все выслушал. Сейчас он молчит, а потом начнет свою ругань и крики и будет произносить высокопарные речи. А она будет огрызаться. И так всю жизнь.
А вон сидит Эмиль Хагедорн. Иногда он поглядывает в сторону Стины. Однако она этого даже не замечает. Или, может быть, только делает вид? Посмотри-ка, Стина, Эмиль Хагедорн ждет только знака! Ну и жди себе, жди понапрасну. Сидишь тут и гадаешь, сам с собой никак не поладишь. Стина тоже тебе не поможет, нечем ей. Она, представь себе, наверно, и не захочет помочь. Ты сам должен решить свои сомнения, Эмиль Хагедорн, ибо твое решение будет значить, желаешь ли ты прожить со Стиной всю твою жизнь или нет. Со Стиной-то да. Ну так в чем же дело? Ничто в жизни не просто, ничто не совершается само по себе. Решайся, Эмиль, делай это сам, делай это сейчас же, подай знак, Эмиль. Сам подай знак, Стина этого сделать не может.
В зале танцуют под гармошку.
«Я скажу Боцману, что хочу остаться у него, и Берте скажу. Не хочу больше жить вместе со стариком. Вот не хочу, и все… Пусть хоть перебесятся все. Я останусь у Боцмана».
Стина прислушивается к разговору вокруг. Мельком, как бы невзначай, ее взгляд крадется к Эмилю Хагедорну. В течение секунды они смотрят друг на друга.
Нет, не прочтешь мыслей Стины. Она поднимается, идет к двери зала.
«Ну, Эмиль, — думает Ханнес Лассан, — давай уж, что ли… Чего сидишь опять, как сыч?»
В самом деле, чего сидишь? Иди-ка ты тоже к двери. Только так. Ну ступай уж, что ли? А то кто-нибудь другой пригласит ее на танец. Ах, ты не хочешь танцевать? Ты даже не убираешь в карман свою трубку. Ты только хочешь подойти и посмотреть, как танцуют другие. Но ты стоишь уже близко к Стине, и, когда кто-то хочет войти в зал, ты подвигаешься еще на полшага ближе, давая дорогу. Большой необходимости в этом не было, он прошел бы и так.
«Вот если бы она сейчас обернулась, чтобы мне увидеть ее лицо», — думаешь ты. Так и дожидайся. Стина и не подумает этого сделать, она наблюдает за танцующими. И тут наконец ты собрался с духом, Эмиль Хагедорн. Наконец-то ты говоришь:
— Что, Стина, может, и мы разок станцуем?
Вот когда она оборачивается. И глаза ее сверкают.
Кто там обращает на них внимание? Ханнес Лассан и Боцман — единственно кто смотрит с улыбкой им вслед, когда они уносятся в танце, Стина и Эмиль Хагедорн.
— Слышь, Ханнес, а ведь плавание в Данию и в самом деле может плохо кончиться, а?
Ханнес размышляет, прежде чем ответить. Он отпивает еще глоток из своей рюмки, кладет руку брату на плечо и тогда говорит:
— Фите, мы ясно видели с тобой, история с Боцманом показала нам, что никто из нас не может обойтись без других, но каждый может рассчитывать друг на друга, если только он знает, где его место. Мне тоже однажды пришлось в этом убедиться… Но, знать, этого мало. Теперь мы должны действовать… Плавание в Данию— это будет всего лишь начало… И оно должно быть удачным, мы не можем допустить неудачи. Подумай, Фите, ведь мы всех объединяем для единой цели…
Еще многое Хотел бы сказать Ханнес Лассан, еще много важного, хорошие, нужные слова приготовил он, чтобы сказать своему брату, уже готовые фразы вертятся у него в голове…
Но вдруг с улицы, с другого берега Ри́ки, где горит костер, доносится песня, и мужчины в трактире отчетливо слышат слова. Это не та песня, которой научил детей Клинк. Пономарь захлопывает ставни своих окон, когда слышит эту песню. Нет, это не клинковская песня — мотив-то, впрочем, тот же самый, но слова — слова иные.
Слушают рыбаки, сидящие в трактире Мартина Биша, слушают батраки из имения Ханнендорф.
Звенят высокие детские голоса…
Дети танцуют вокруг пламенеющей груды. То один, то другой снова заводит песню. Первый запевала Евгений Штрезов, сынишка Боцмана. Вот они держатся за руки, Кришан Шультеке и Евгений, два звена в большом кругу рыбацких детей, опоясывающем костер. Теперь уже не украдкой поют они свою озорную песню, теперь она далеко разносится над полями, летит через Ри́ку, сверкающую под яркой луной, к трактиру Мартина Биша, где сидят взрослые и строят свои планы. Среди них и Боцман, и Стина, и Эмиль Хагедорн, и сам Ис-Вендланд.
Озорная песня, полная злой насмешки, разносится над землей. Отсветы пламени шмыгают по припорошенному снегом льду Рйи́и, оставляют тени за горбинками волн, ударяются в берег, медленно откатываются вспять…
Придет весна, широко всколыхнет землю. Вскроется лед на Ри́ке, будут лопаться почки — как каждый год. Пронесутся весенние бури, и лодки, заново просмоленные и оснащенные, скользнут в воду, настанет день первого выхода в море. Еще до рассвета будут рыбаки выходить из своих изб, и Кочерга, наверное, будет пугаться кошки, перебежавшей ему дорогу, и утверждать, что Линка Таммерт предсказала большую беду… И поплывут утлые суденышки — на этот раз многочисленной стаей. Новым курсом, впервые наметившим дальнюю цель, тем курсом, что ведет к победе над голодом. Много женщин соберется на пристани. Рейс таит опасности, и пройдут добрых два месяца, пока мужчины вернутся домой. Густа Штрезова еще раз помашет рукой своему Ханнингу. Новый курс… Лебединой стаей выплывают лодки из-за мола на просторы Боддена.
В пасторском доме стенные часы отбивают пять гулких ударов. Деревня притихла в первых проблесках рассвета.
Медленно движется под утренним бризом бот Фите Лассана, идущий впереди. Ханнес Лассан стоит на руле, с ним рядом Фите и Боцман.
«Ильза» тоже среди других. Ханнинг сидит, прислонясь к мачте. Большой парус над его головой бур и залатан. Набив свою трубку, Ханнес в задумчивости передает кисет Ис-Вендланду. Ханнинга все утро не оставляет одна мысль. В его голове складывается сказка про «счастливую калошу».
«Значит, как это было дело-то?.. Лет пятьдесят или сто — не тому назад, нет, а вперед! Да, так как же оно там?.. Хотел бы я заглянуть туда! Хотя бы одним глазком. Все, наверное, будет по-иному. Кто знает, какие тогда будут лодки и куда они будут ходить за рыбой?..»
— Н-да, затеяли… — бормочет про себя Ис-Вендланд. — До самой Дании. О-ох, и сто теперь с нами станет?..
— Ты опять свое начал? — окликает его Ханнинг. — Сиди лучше тихо, а то это будет последний твой рейс, помяни мое слово.
— А это и так мой последний рейс. Опосля этой страсти я долзен буду пойти на отдых.
Ханнинг смеется:
— Ты что ж думаешь, так мы и дадим тебе все время спать? Не-ет, Ис, из этого ничего не выйдет.
Ис-Вендланд молчит, у него свое на уме.
Кочерга сидит на румпеле. Он мрачен.
Суденышки скользят вприпрыжку под свежим бризом. Целый рой лодок выходит в море. Впереди Ханнес Лассан. Долог путь до датских берегов, тяжек каждодневный труд, неделя за неделей лишь ветры да непогода, короткие передышки в чужих гаванях. Но это — новый почин, новый курс.
Когда восходит солнце, виднеется земля на горизонте, как узенькое облачко.