Ольга Тогоева – специалист по истории средневековой Франции, доктор исторических наук, главный научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.
В книге «„Истинная правда“. Языки средневекового правосудия» на материале архивов Парижского парламента, королевской тюрьмы Шатле, церковных и сеньориальных судов исследуется проблема взаимоотношений судебной власти и простых обывателей во Франции эпохи позднего Средневековья.
Каковы особенности поведения и речи обвиняемых в зале суда, их отношение к процессуальному и уголовному праву? Как воспринимают судьи собственную власть? Что они сами знают о праве, судебном процессе и институте обязательного признания? На эти и многие другие вопросы Ольга Тогоева отвечает, рассматривая также и судебные ритуалы – один из важнейших языков средневекового правосудия и способов коммуникации власти с подданными. Особое внимание в книге уделено построению судебного протокола, специфике его формуляра, стиля и лексики.
Издание адресовано историкам, юристам, филологам, культурологам, а также широкому кругу читателей, интересующихся эпохой Средневековья.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК
ИНСТИТУТ ВСЕОБЩЕЙ ИСТОРИИ
RUSSIAN ACADEMY OF SCIENCES
INSTITUTE OF WORLD HISTORY
В оформлении обложки использована миниатюра «Правосудие» из Дигест Юстиниана (Biblioteca Apostolica Vaticana, ms. Vat. lat. 1409, 1340–1350 гг.).
Рецензенты:
кандидат исторических наук
доктор исторических наук
Редакционная коллегия серии «Страдающее Средневековье»:
© Тогоева О.И. текст, 2022
© Издательство АСТ, 2022
Вступление
Когда речь заходит о судебной власти эпохи позднего Средневековья, разговор ведется обычно в рамках институциональной истории или истории права. Специалистов в первую очередь интересует процесс складывания, развития и функционирования судебных институтов[1], а также изменения, которые происходили на протяжении конца XIII–XV в. в сфере судопроизводства и которые позволяют говорить о возникновении концепции светского (в частности, королевского) суда в странах Европы[2].
Данная работа также посвящена средневековому правосудию. Однако суд будет рассматриваться в ней не как государственный институт, но как место встречи представителей власти с ее подданными. Главной таким образом станет проблема
Проблема коммуникации судебной власти со своими подданными особенно остро, как мне представляется, стояла во Франции XIV–XV вв. С одной стороны, создание Парижского парламента (высшей судебной и апелляционной инстанции страны вплоть до второй половины XV в.) способствовало усилению здесь судебного аппарата. С другой стороны, связи центра с провинциями крайне ослабляла Столетняя война, сводившая практически на нет все попытки наладить судопроизводство в разоренных землях. Однако кроме политических существовали трудности и собственно правового характера.
Вследствие изменений в самой системе судопроизводства и перехода от обвинительной процедуры (
Речь прежде всего шла об уголовном суде, поскольку в нем противостояние судей и обвиняемых имело особое значение. В гражданских процессах обязательным было наличие третьего действующего лица – истца, что, как мы увидим дальше, далеко не всегда соблюдалось в процессах уголовных. Кроме того, уголовные преступления всегда рассматривались средневековым обществом (как и обществом любой другой эпохи) как наиболее опасные. Следовательно, именно эти процессы давали судьям возможность утвердиться в своей новой роли гарантов мира и спокойствия.
Чтобы донести эту мысль до окружающих, судебная власть использовала самые разные способы. К ним можно отнести, в частности, требование публичности судебных заседаний, на которых зрители могли сами наблюдать за свершением правосудия[5]; введение института обязательного признания обвиняемого, которое также слышали все присутствующие на процессе[6]; тщательно продуманный ритуал наказания, когда виновность того или иного человека, его социальная опасность подчеркивались не только при помощи визуального ряда (позой, одеждой, действиями и жестами), но и при помощи рече-слуховой фиксации – зачитывания вслух состава преступления и приговора[7]. От подданных таким образом требовалось лишь
Как отмечал Роже Шартье, авторитет власти в любом обществе зависит от степени доверия, которое испытывают (или не испытывают) окружающие к предлагаемым ею саморепрезентациям[8]. А потому вполне естественно было бы ожидать, что образ, который судебная власть во Франции XIV–XV вв. предъявляла своим подданным, представлял собой нечто, скорее, желаемое, нежели действительное, а потому в большой степени
Наиболее ценны, с этой точки зрения, протоколы конкретных дел, дающие возможность «услышать» голоса не только судей, но и обвиняемых и свидетелей, «увидеть» их в зале суда. Собственно, с попытками французских чиновников в новых правовых условиях наладить диалог с подданными и была связана их особая забота о составлении и хранении судебных документов. Первые робкие попытки их создания относятся к 60-м годам XIII в.[10], однако с течением времени записи становились все более полными и детализированными. Это особенно заметно по регистрам Парижского парламента: если самые первые уголовные дела, содержащиеся здесь[11], занимали всего по несколько строк, то к концу XIV в. описание почти любого процесса требовало уже нескольких фолио[12]. Предпринимались также попытки обобщения накопленного опыта, и от XIV в. до нас дошли две выборки наиболее интересных (с точки зрения авторов этих сборников) дел: «Признания уголовных преступников и приговоры, вынесенные по их делам»[13] и «Уголовный регистр Шатле»[14].
Как мне представляется, именно регистр Шатле в большей степени, нежели какие-то иные источники, дает возможность понять, что же происходило в стенах средневекового суда; как вели себя люди, попавшие в столь экстремальные условия; как они защищали себя и пытались противостоять судьям; какие стратегии поведения использовали. Уникальность этого документа на фоне прочих французских судебных регистров эпохи позднего Средневековья заставляет остановиться на истории его создания и изучения подробнее.
Регистр Шатле был составлен в конце XIV в. секретарем суда по уголовным делам Аломом Кашмаре[15]. Появление регистра, возможно, ускорили письма Карла VI, направленные 20 мая 1389 г. парижскому прево (главному королевскому судье столицы) с приказом арестовывать убийц, воров, фальшивомонетчиков на территории всей страны, независимо от того, под чью юрисдикцию они подпадали, немедленно проводить следствие и выносить приговоры. Таким образом, в регистре оказались описаны 107 образцово-показательных процессов, на которых приговор был вынесен 124 обвиняемым. Естественно, Алом Кашмаре включил в свой сборник далеко не все дела, которые были рассмотрены в Шатле в 1389–1392 гг. Его произведение представляло собой
Цель, которую преследовал Алом Кашмаре, можно назвать двоякой. Во-первых, в его сборнике давалось представление о наиболее опасных для королевской власти и общества типах уголовных преступлений (воровстве, так называемых политических преступлениях, избиениях, убийствах, колдовстве, сексуальных преступлениях) и о методах борьбы с ними. Во-вторых, отдельные судебные казусы были призваны проиллюстрировать силу королевского законодательства в самых различных сферах общественной жизни: в борьбе с проституцией, в прекращении частных вооруженных конфликтов, в восстановлении разоренных войной парижских виноградников, etc.[17]
Традиция изучения регистра Шатле неразрывно связана с особенностями французской школы истории права, к которой следует отнести и работы некоторых иностранных ученых, в силу своих научных интересов подвергшихся волей или неволей ее сильному влиянию. Она также связана с общими принципами прочтения и использования таких специфических источников по истории Средневековья как документы судебной практики. Приступая к изучению подобных текстов – будь то письма о помиловании (
Что же касается непосредственно регистра Шатле, то число ученых, обращавшихся к нему в своих работах весьма велико, однако я остановлюсь лишь на двух из них, поскольку только они сделали этот источник основным для своих исследований. Польский историк Бронислав Геремек, первым, по большому счету, введший сборник Алома Кашмаре в современный научный оборот, использовал его для построения собственной теории «маргинальности»[21]. Неверно оценивая регистр как серийный источник (а не как авторскую выборку), он сделал упор на его типичности и провел знак равенства между средневековым миром преступности и низами общества, между правонарушителями и маргиналами. Столь общая постановка проблемы не позволила Б. Геремеку выделить такое очевидное направление исследования, как анализ социального происхождения
Французская исследовательница Клод Говар, обратившаяся к регистру Шатле через 15 лет после выхода в свет «Маргиналов»[22], совершенно справедливо критиковала их автора за ошибочную оценку характера данного источника. Однако в том, что касается социальной истории, она недалеко ушла от своего польского коллеги. Основной упор К. Говар сделала на рассмотрении средневекового правосознания через понятие «оскорбленного достоинства»
Важным компонентом исследовательского инструментария обоих ученых являлись количественные методы анализа. В изображении Б. Геремека и К. Говар средневековое общество рисовалось строго ранжированным на отдельные группки, поделенные по степени отношения (выраженного в количественном и процентном отношении) к событиям, фактам и явлениям, отобранным авторами. Для мыслей и чувств отдельных индивидов в этой стройной и строгой системе оставалось мало места, впрочем, их анализ и не предполагался самой постановкой проблемы. Конкретные же люди представляли собой лишь часть целого: если существовал один, следовательно, имелись и многие другие – точно такие же. Личность человека описывалась в исследованиях этих авторов только как
Для Фуко человек и его тело также всегда оставались объектными. Это было тело/объект, в терминологии Валерия Подороги: «Живое тело существует до того момента, пока в действие не вступает объективирующий дискурс, т. е. набор необходимых высказываний, устанавливающих правила ограниченного существования тела»[23]. В своих многочисленных работах Мишель Фуко рассматривал разные типы тел/объектов: «тела психиатризованные, тела любви, подвергшиеся наказанию и заключению, тела послушные, бунтующие, проклятые…»[24]. Объективирующий эти тела дискурс мог быть самого разного происхождения, но его целью оставалось всегда одно и то же – превращение человеческого тела в машину, «не имеющую собственного языка», полностью находящуюся во власти языка, подавляющего ее[25].
Наиболее показателен в этом плане небольшой сборник статей М. Фуко и его коллег, посвященный уголовному процессу начала XIX в. над неким Пьером Ривьером, убившим своих мать, сестру и брата[26]. Для Фуко обвиняемый представлял собой «мифическое чудовище, которое невозможно определить словами, потому что оно чуждо любому утвержденному порядку». Процесс над Ривьером, с точки зрения М. Фуко, возможно было описать исключительно с помощью двух взаимосвязанных дискурсов: языка права и языка психиатрии, т. е. в конечном итоге с позиции власти, но никак не с позиции самого обвиняемого, поскольку тело/объект, с его точки зрения, не существовало без внешнего ему субъекта/наблюдателя. Личность преступника, таким образом, полностью исчезала из повествования, ибо высказывания этого человека, его собственное ви2дение происходящего Мишелем Фуко сознательно не рассматривались. Он, собственно, даже не ставил вопрос, зачем судьям понадобилась объяснительная записка Пьера Ривьера о мотивах совершенного им преступления: Фуко и его коллеги поясняли свою позицию тем, что подобный анализ мог бы считаться «насилием» над текстом. Но, сбрасывая со счетов главное действующее лицо процесса, не учитывая особенности его мировосприятия, они совершали еще большее насилие – насилие над исторической действительностью.
От подобной оценки судебного процесса, когда дискурс обвиняемого включался в дискурс обвинителя и тем самым уничтожался, предостерегал в свое время Ролан Барт. В эссе с характерным названием «Доминиси, или Торжество литературы» он обращался к проблеме несводимости двух дискурсов к единому знаменателю: «Чтобы перенестись в мир обвиняемого, Юстиция пользуется особым опосредующим мифом, имеющим широкое хождение в официальном обиходе, – мифом о
Идея мышления как речи, когда знаковым материалом психики по существу является слово, не раз возникала в истории как оправдание и обоснование духовных функций власти. В средневековом суде этот принцип также получил свое развитие. Признание обвиняемого было потому так важно для судей, что иной вне-словесной реальности они себе не представляли. Их в меньшей степени заботило (если заботило вообще), лжет ли обвиняемый, оговаривает ли он себя, не в силах терпеть боль от пыток, поскольку этот подход требовал учета каких-то дополнительных неизвестных, вне словесных факторов: мыслей, чувств, поступков – самой человеческой личности.
Вслед за средневековыми судьями Мишель Фуко также отказывал обвиняемому в собственном языке. По тому же пути пошли и исследователи регистра Шатле. Бронислав Геремек и Клод Говар выстроили на его основании грандиозные социальные теории, но конкретные человеческие судьбы не интересовали их вовсе.
Характерно, что с критикой такого понимания судебного источника, особенностей и возможностей его языка первым, возможно, выступил не французский, а итальянский историк – Карло Гинзбург. Именно он отметил главную особенность исследований М. Фуко, которого прежде всего интересовали «гонение и его причины – сами гонимые много меньше»[28]. Во введении к работе «Сыр и черви» Гинзбург сформулировал принципиально новое видение проблемы, исходя из признания разного характера дискурсов обвиняемого и обвинителя: «Между вопросами обвинителей и ответами обвиняемых все время наблюдалась какая-то
В этих «нестыковках» или «выпадениях» из официально принятого дискурса и следует, как мне представляется, искать выражение единичной личности, особенности ее мировосприятия. Именно этот «зазор» между двумя типами дискурса позволяет сделать реальностью анализ переживаний, внутренних мотиваций и представлений средневековых преступников. Сложность подобного исследования заключается лишь в том, чтобы этот «зазор», безусловно, присутствующий в устной речи, остался заметным, прочитываемым в письменном тексте, который оказывается вторичным по отношению к речи источником. Анализируя судебный документ, чаще всего мы сталкиваемся с ситуацией, которую Жак Деррида описывал как насилие письма над речью.
Естественно, что в такой ситуации важнейшим фактором, позволяющим в принципе поставить проблему изучения внутренних переживаний человека в суде, является источник. Не всякие материалы судебной практики, будучи изначально достаточно формализированными, позволяют провести подобное исследование. Не всякий документ, составленный клерком, сохраняет в записи хотя бы следы индивидуальности того или иного обвиняемого, особенности его речи, последовательность высказанных мыслей – т. е. следы некоей «субъективности», которая сознательно подавлялась в суде.
Однако если понимать под микроисторией изучение отдельного индивида, исследование пределов его свободы в выражении собственных мыслей и чувств (в том числе в ситуации тюремного заключения), то регистр Шатле способен предоставить нам поистине уникальный материал. Замысел его автора, на мой взгляд, не сводился лишь к констатации нормы, т. е. того, как должен развиваться процесс в соответствии с устоявшимися правилами. Создавая образцовый регистр, Алом Кашмаре одновременно стремился предупредить все возможные
Эта особенность позиции секретаря королевского суда предоставляет исследователю возможность проникнуть во внутренний мир средневекового преступника, изучить его собственное ви2дение тюрьмы и суда, его представления об одиночестве, о физической и душевной боли, о теле и душе и о возможностях спасения. Не отказываясь от попытки представить себе всю полноту картины – мир средневековой преступности, – мы можем подойти к решению этой задачи с позиций малого масштаба исследования – через рассмотрение отдельной личности, ее индивидуального мировосприятия, ее мыслей и чувств, системы ценностей и особенностей поведения.
Конечно, такое исследование должно учитывать массу привходящих факторов: фрагментарность мыслей и чувств заключенных, отраженных в их признаниях, условия получения этих показаний (в частности, фактор пытки), вторичный характер их записи. Тем не менее, экстремальность ситуации, в которой находились герои Алома Кашмаре, ощущаемая ими близость смерти в какой-то мере даже облегчают поставленную задачу: мы в праве ожидать, что в последние минуты жизни человек вспоминал лишь то, что было по-настоящему значимо для него.
Особенностям поведения и речи обвиняемых в зале суда, их отношению к власти и к праву будет, таким образом, посвящена первая часть данной книги. Однако специфичность такого источника, как регистр Шатле и – шире – средневековых судебных протоколов, способных донести до нас голоса обеих противоборствующих сторон, позволяет продолжить исследование.
Во второй части монографии будет предпринята попытка анализа конкретных уголовных дел – не только их содержательной стороны, но и особенностей построения и стиля отдельных документов, использования их авторами определенной правовой лексики и формуляра. Как в этих делах – еще на уровне
Наконец, в третьей части книги речь пойдет о судебном ритуале – как об одном из языков средневекового правосудия, одном из самых верных способов коммуникации власти с ее подданными. В мою задачу, однако, не входило изучение всей системы судопроизводства с точки зрения ее ритуализированности: количество работ, посвященных данной проблематике, и так весьма велико[30]. А потому внимание будет уделено ритуалам, менее других исследованным в специальной литературе, но дающим весьма специфическое представление о средневековой судебной власти. Являющим собой, скорее, исключения из правил – т. е. те самые ситуации, которые будут находиться в центре моего внимания прежде всего.
Первое издание этой книги вышло в теперь уже далеком 2006 г. Для повторной публикации я сочла необходимым не просто отредактировать, но кое-где и существенно обновить весь текст, а также снабдить его более современными примечаниями, в том числе – библиографическими. Что же касается основного содержания монографии, то в целом оно практически не изменилось. Я по-прежнему полагаю, что микроисторический подход к судебным документам столь же полезен и важен, как и их серийный анализ. Я все так же уважительно отношусь к междисциплинарным исследованиям и использую в своей работе данные литературоведения, филологии, философии, искусствоведения и прочих гуманитарных наук. Наконец, я продолжаю заниматься историей средневекового права и правосознания – сюжетами, к которым я обратилась еще в студенческие годы и которые остаются для меня самыми интересными и поныне. А потому я искренне благодарна издательству АСТ за предложение переиздать мою монографию в серии «Страдающее Средневековье». Надеюсь, что она будет полезна не только профессиональным историкам или студентам, мечтающим связать свою жизнь с медиевистикой, но и читателям, любящим хорошие книжки и интересующимся нашим общим прошлом.
In extremis
Глава 1
В ожидании смерти. Молчание и речь средневековых преступников в суде
Двадцать четвертого марта 1391 г. Жирар де Сансер, человек без определенных занятий, любовался торжественным кортежем, проезжавшим по улицам Парижа. Кареты принадлежали королеве Франции Изабелле Баварской, Валентине Висконти, герцогине Туреньской и будущей герцогине Орлеанской, а также мадемуазель д’Аркур[31]. Жирар, увязавшийся за экипажами, показался королевским слугам весьма подозрительным типом. Они попытались его прогнать, но он не уходил. Тогда они применили силу, призвав на помощь сержанта квартала, чтобы тот арестовал наглеца. «Увидев это, [Жирар] громко закричал, [прося] во имя Бога не сажать его в Шатле,
Дело Жирара де Сансера (как и 123 подобных ему) дошло до нас, благодаря единственному сохранившемуся уголовному регистру королевской тюрьмы Шатле, составленному секретарем суда Аломом Кашмаре в 1389–1392 гг. О характере этого документа и о причинах, подтолкнувших Кашмаре к его созданию, я уже упоминала выше. Говоря коротко,
У нас может возникнуть закономерный вопрос: а как, собственно, определялись норма и отклонение от нее в поведении преступника в средневековом суде? Думается, что в какой-то степени сама процедура подсказывала обвиняемым правила «примерного» поведения. Одним из них и, пожалуй, самым главным было признание своей вины: добровольно ли, после одной, двух или трех пыток. Даже отсутствие признательных показаний в конечном итоге не смущало судей, внося в монотонный процесс судопроизводства некоторое разнообразие и не выходя при этом за пределы допустимого. Где граница между этим «нормальным», нормированным поведением основной массы обвиняемых и «ненормальными», с точки зрения судей, вызывающими стратегиями поведения отдельных заключенных – вот вопрос, интересовавший Кашмаре и интересующий нас в неменьшей степени, чем тонкости судопроизводства. Как мне представляется, такое выявление спектра возможностей индивида в данной сфере важно, в первую очередь, потому, что наши знания о суде и правосознании эпохи позднего Cредневековья и по сей день остаются весьма ограниченными и отличаются в большой степени стереотипностью суждений. Эти последние сводятся в целом либо к домыслам о тотальной жестокости средневекового суда, либо к традиционным работам, направленным на выявление типичного – то есть той самой нормы, от которой в любую эпоху случаются отклонения, не в последнюю очередь связанные с личностью того или иного конкретного человека, с его жизненными принципами, чувствами, эмоциями и сиюминутными настроениями.
Другой подсказкой при выявлении нестандартной ситуации, безусловно, служит сама манера записи дел в регистре. Основным принципом отбора казусов здесь, как мне представляется, становилось личное впечатление автора, его удивление или даже возмущение при рассмотрении того или иного случая. У нас есть редкая возможность сравнить сборник Алома Кашмаре с близкой ему по типу выборкой дел, рассмотренных в Парижском парламенте в 1319–1350 гг. Парламентский регистр являл собой первую попытку систематизации практических знаний об инквизиционной процедуре (процедуре следствия), основанную на реальных прецедентах. Его авторы – Этьен де Гиен и Жоффруа де Маликорн – назвали свое творение «Признания уголовных преступников и приговоры, вынесенные по их делам», подчеркнув тем самым важность института признания в новой процедуре[33]. Однако именно в записи показаний обвиняемых кроется существенное различие между парламентской выборкой и регистром Шатле.
Со второй половины XIII в. инквизиционная процедура (
Признание рассматривалось судьями как выражение «полной», «истинной» правды (
С точки зрения средневековых судей, именно признание могло считаться проявлением экзистенциальной речи. Так обстояло дело с регистром Парижского парламента, в котором записи дел строились по принципу «вопрос – ответ» и отличались лаконичностью, позволяющей получить, к сожалению, лишь минимум информации о составе преступления и типе наказания. Алом Кашмаре работал совершенно иначе: в его сборнике основное внимание было отдано пространным повествованиям обвиняемых, которые занимали не одну страницу и часто содержали сведения, ни по форме, ни по содержанию не относившиеся к признанию как таковому. В рукописи регистра, состоящей из 284 листов
Не отказываясь от попытки представить себе всю полноту картины – мир средневековой преступности – мы, учитывая особенности составления регистра Шатле, можем подойти к решению этой задачи с позиций микроанализа – через рассмотрение отдельной личности. Естественно, размышления и возможные выводы, основанные на этом материале, ни в коем случае не распространяются на французское или европейское общество конца XIV в. в целом или на тех людей, кто оказался втянутыми в судебный процесс в качестве субъекта права (как истцы, свидетели или любопытные зрители). В данном случае меня будут занимать переживания и стратегии поведения лишь тех, кто нарушал закон. Но с чьей точки зрения они были преступниками?
Проблема социальных различий представляется мне одной из наиболее интересных, однако трудно решаемых на материале сборника Кашмаре. Сложность состоит в том, что для судей Шатле понятие «преступник» раз и навсегда определяло место индивида в социальной иерархии: он был «не нужен обществу» (
Не менее важно при анализе социального состава преступного сообщества учитывать политическую ситуацию, сложившуюся во Франции в конце 80-х гг. XIV в. После возобновления Карлом V Мудрым военных действий в 1369 г. многие территории оказались освобождены от господства англичан, которые к концу 1370-х гг. владели лишь Бордо и частью Гаскони. Перемирие, подписанное в Брюгге в 1375 г., ознаменовало начало 40-летнего периода относительного покоя и стабильности: воюющие стороны получили возможность перевести дух и заняться внутренними проблемами. Однако временное прекращение военных действий имело и другое последствие: сильный отток людей из армии – людей вооруженных, привыкших к острым ощущениям, к опасности и близости смерти, привыкших убивать и жить грабежом. Им нечем было занять себя: мирное ремесло за многие годы непрекращающихся сражений было забыто, дома разрушены, семьи утрачены. Кроме того, с начала XIV в. сменилось не одно поколение тех, кто вообще не знал и не представлял себе иной, невоенной, реальности. Привычный для них образ жизни становился полностью неприемлемым в мирное время. Приспосабливаться они не хотели или не умели, а потому единственным возможным способом существования и выживания для этих бывших служак становилось создание воровских банд, грабеж и разбой на дорогах и в крупных городах, где проще было затеряться в толпе, не вызывая лишних подозрений. Пестрый социальный состав героев Алома Кашмаре, судьбы многих обвиняемых, чьи процессы описаны в его регистре, – лучшее свидетельство перемен во французском обществе конца XIV в., связанных с новой политической ситуацией в стране.
Несколько слов нужно сказать и об основном месте действия – о тюрьме Шатле, находившейся в непосредственном ведении парижского прево. Судя по ордонансам, в конце XIV в. Шатле была переполнена до такой степени, что тюремщики не знали, куда помещать новых заключенных[37]. При этом тюремное заключение было платным. Так, только за само помещение в тюрьму обвиняемый должен был заплатить определенную сумму, согласно своему социальному статусу: граф – 10 ливров, шевалье – 20 парижских су, экюйе – 12 денье, еврей – 2 су, а «все прочие» – 8 денье. Дополнительно оплачивались еда и постель. «Прокат» кровати стоил в Шатле в 1425 г. 4 денье. Если заключенный приносил кровать с собой, то платил только за место (2 денье). Такой привилегией пользовались наиболее высокопоставленные преступники, помещавшиеся обычно в соответствующих их социальному статусу отделениях тюрьмы –
Социальное неравенство проявлялось и в питании. По закону преступникам полагались лишь хлеб и вода[39], но «благородный человек» имел право на двойную порцию[40], а по особому разрешению прево – на помощь семьи и друзей. В самом выгодном положении находились те, кто был посажен в тюрьму за долги: их содержали кредиторы. Приятное разнообразие в меню вносили лишь пожертвования частных лиц, церковных учреждений и ремесленных корпораций. Они состояли обычно из хлеба, вина и мяса, но происходили только по праздникам[41].
Мужчины и женщины содержались в камерах раздельно. То же правило пытались ввести и в отношении подельников, однако из-за большой скученности это не всегда удавалось. Тюремщикам запрещались любые физические и моральные издевательства над заключенными, тем более что особо опасные преступники находились в карцере (
Все источники, содержащие сведения о средневековых тюрьмах, отличает одна любопытная особенность. Мы никогда не встретим в них описания
Именно эту особенность мы наблюдаем прежде всего и в речи средневековых преступников. Восприятие тюрьмы, связанное с топосами «судьбы» и «смерти», оказывалось наиболее типичным для рецидивистов, знакомых с заключением в Шатле не понаслышке. Характерным примером являются показания банды парижских воров под предводительством Жана Ле Брюна, арестованной в сентябре 1389 г. Каждый из них, представ перед прево и его помощниками, объявил себя клириком и потребовал передачи дела в церковный суд, ссылаясь на наличие тонзуры. Когда же выяснилось, что все тонзуры фальшивые, их обладатели дали практически идентичные показания. Так, Жан ла Гро признал, что, по совету товарищей, выбрил тонзуру, «чтобы избежать ареста и наказания в светском суде и чтобы продлить себе жизнь»[45]. Жан Руссо уточнил, что «если бы он был случайно схвачен, он бы пропал»[46]. А Жан де Сен-Омер, поясняя свое желание оказаться не перед светским судом, а в тюрьме парижского официала, заявил, что там «никто еще не умер»[47].
Члены банды Ле Брюна по своему опыту или по опыту своих «компаньонов» хорошо знали, что представляет собой тюрьма. Избежать заключения значило для них изменить судьбу, обмануть смерть. Вспомним испуганные крики Жирара де Сансера: для него тюрьма также напрямую была связана с
Важно, однако, отметить, что отношение преступников-рецидивистов к судебной системе формировалось задолго до того, как они попадали в руки правосудия. Например, Жан Руссо позаботился о своей тонзуре за 7 лет, а Жан де Сен-Омер – за 5 лет до ареста. Такая предусмотрительность, безусловно, являлась одной из отличительных черт их профессионализма. Другое дело – реакция «обычного» человека на арест и заключение.
Четвертого января 1389 г. был арестован Флоран де Сен-Ло, бондарь: его схватили в булочной, когда он срезал аграф с пояса посетителя. Прево приказал посадить его в одиночную камеру, а уже на следующий день тюремщик доложил своему начальству, что они с обвиняемым «много о чем говорили, и упомянутый заключенный признался, что у него в Компьене осталась невеста по имени Маргарита и как бы он хотел, как он молит Бога, чтобы она узнала о том положении, в котором он теперь находится, и позаботилась бы о его освобождении»[48]. Иными словами, в данном случае перед нами предстает несколько иное восприятие тюрьмы, нежели у преступников-профессионалов. Внимание на себя обращает тема
Тем не менее в регистре Шатле мы не встречаем других примеров, где восприятие тюрьмы было бы напрямую связано с топосом разорванных социальных связей и переживалось бы так остро. Преступник-профессионал по определению являлся одиночкой, а потому он, возможно, в меньшей степени страдал от разлуки с родными. В его окружение входили такие же, как он сам «бродяги и разбойники», нищие и проститутки. «Товарищество» (
В этой связи особый интерес вызывает образ «клирика», который использовали для маскировки профессиональные воры. У настоящего клирика, по мнению средневековых судей, не могло иметься семьи, он обязан был быть одиночкой, иначе как двоеженец становился преступником. Похоже, того же мнения придерживались и сами обвиняемые. В частности, упоминавшийся выше Жан Руссо замечал по поводу одного своего подельника: «Этот Жервез вовсе не клирик, ведь он женился на проститутке»[52].
Преступнику-одиночке, не обремененному семьей, проще было пережить тюремное заключение и суд, ибо мысли о родных лишь увеличивали душевные муки человека. Часто именно из-за близких он шел на совершение преступления. Вспомним Флорана де Сен-Ло: он рассказывал судьям, что время от времени Маргарита (его невеста) спрашивала его, когда же состоится их свадьба, «но он всегда ей отвечал, чтобы она подождала, пока они станут немного богаче»[53].
Еще показательнее дело Этьена Жоссона, арестованного 10 мая 1392 г. за подделку печатей и подписей двух королевских нотариусов: только так он смог раздобыть некоторую сумму денег, чтобы обеспечить свое многочисленное семейство: «И сказал, что сделал это из-за бедности и необходимости содержать себя, свою жену, детей и дом»[54]. Этьен, в отличие от Флорана, не говорил вслух о чувстве одиночества, однако страх за будущее семьи в отсутствие кормильца в его словах, безусловно, присутствовал.
Попадая в тюрьму, средневековый человек испытывал чувство страха, но выразить его словами способны были единицы, причем выразить по-разному, используя топосы «судьбы», «смерти», «одиночества», «отрыва от близких». Основная же масса заключенных, чьи процессы оказались описаны Аломом Кашмаре, в суде подавленно молчала, раз и навсегда смирившись с собственной участью, не помышляя о каком-либо сопротивлении. Да и мог ли средневековый преступник повлиять на судебный процесс, изменить свою судьбу? Иными словами – каковы были стратегии поведения тех людей, кто все же отваживался постоять за себя?
Здесь снова придется начать с противопоставления преступников-профессионалов и людей более или менее случайных.
Мне представляется плодотворным, опираясь на современные исследования феномена телесности в культуре, именовать стратегии поведения, свойственные средневековым преступникам-профессионалам, системой «двойников». В человеческом обществе, как и в природе, существует закон чистого перевоплощения, определенная склонность выдавать себя за кого-то другого. В некотором смысле этот закон указывает путь обретения собственной идентичности через другого. В такой ситуации «существо необыкновенным образом раскалывается на себя самого и его видимость… существо выдает из себя или получает от другого что-то подобное маске, двойнику, обертке, скинутой с себя шкуре»[55].
Образ, в котором средневековый человек представал перед судьями, также часто являлся маской Другого, с помощью которой преступник рассчитывал спасти свое собственное «я», скрыв его за неподлинным, фальшивым, придуманным. Уже упоминавшаяся выше уловка с фальшивой тонзурой должна была, по замыслу ее владельца, превратить его в клирика. Эта маска, с точки зрения уголовника, могла спасти его от преследований светского суда, а следовательно, от смерти, поскольку суд церковный в качестве высшей меры наказания для лиц духовного звания использовал не смертную казнь, а пожизненное заключение на хлебе и воде. Точно так же исключались пытки и связанные с ними страдания. Впрочем, такая стратегия светским судьям была прекрасно известна: даже в выборке Алома Кашмаре упоминалось сразу 15 случаев маскировки под клирика. Еще более показательно замечание автора регистра, сделанное по поводу очередного аналогичного казуса: «[Господин прево] доложил вопрос [о таких клириках] на большом королевском совете господам из парламента, и те постановили, что все люди, которые будут называться клириками, для которых будет определен срок доказать подлинность тонзуры и которые не будут уметь читать или не будут знать ни одной буквы, по истечении этого срока будут посланы на пытку, чтобы узнать от них правду о том, являются ли они клириками и получили ли они тонзуру по закону»[56].
Вместе с тем идентификация себя с клириком не была, как представляется, случайной для средневекового преступника. Возможно, она имела значение, выходящее за рамки простой мимикрии: выше я уже делала предположение о том, насколько привлекательным мог оказаться для подобных людей образ
Не менее желанным был и образ «достойного человека» (
Обратная ситуация оказалась отражена в деле Симона Лорпина, арестованного 9 августа 1391 г. по подозрению в краже одежды: двух рубашек, шерстяной ткани и куртки. Симон, естественно, отрицал свою вину. Однако судьи были иного мнения: учитывая показания свидетелей, которые видели обвиняемого накануне предполагаемой кражи «в одном рванье» (
Понимание того, насколько важна хорошая одежда для человека, выразил и уже знакомый нам главарь банды парижских воров Жан Ле Брюн. На момент ареста ему было около 30 лет, и, в отличие от своих подельников, он успел многое повидать в жизни. По его собственным словам, в детстве он обучался на кузнеца в течение восьми лет и даже собирался заниматься этим ремеслом в Руане, но случайно встретил там некоего Жака Бастарда, экюйе, который предложил Ле Брюну поступить к нему на службу в качестве слуги и отправиться вместе на войну. Так Жан вместе со своим новым хозяином оказался на стороне англичан и шесть лет разъезжал по всему Французскому королевству, занимаясь грабежами. Однако по истечении этого срока ему показалось, что Жак Бастард слишком мало ему платит, и он, без всякого разрешения оставив службу, отправился попытать счастья в Париж. Здесь Ле Брюн «продал лошадь, оделся во все новое и солидное и в таком виде прожил долго, ничем не занимаясь и не работая»[59].
Любопытно, что необходимость хорошо выглядеть Ле Брюн связывал с приездом в столицу (ту же ассоциацию мы наблюдаем и в деле Симона Лорпина). Пообносившись и спустив за полгода все деньги «за игрой в трик-трак, в таверне и у проституток», он начал промышлять воровством, используя выручку для поддержания прежнего образа «человека со средствами». В уста своего бывшего сообщника он вложил следующую фразу: «Бородач сказал ему, что предпочтет умереть на виселице, чем приехать в Париж столь дурно, как он, одетым»[60]. Слова эти были произнесены в тот момент, когда сообщники решали, как убить случайно встреченного ими человека – «хорошо одетого нормандца»[61].
Стремление преступников выглядеть «достойно» станет для нас понятнее, если мы вспомним королевское законодательство того времени, направленное на изгнание из городов (прежде всего, из Парижа) бродяг и отъявленных бездельников, которых власти, без особого, правда, успеха, пытались привлечь к сельскохозяйственным работам[62]. «Многие люди, способные заработать на жизнь самостоятельно, из-за лени, небрежности и дурного нрава становятся бродягами, нищими и попрошайками в Париже, в церквях и других местах», – отмечалось в 1399 г. в документах Шатле[63]. Постановление Парижского парламента от 1473 г. свидетельствовало, что и через сто лет проблема оставалась нерешенной: «Чтобы противостоять воровству и поджогам, шулерству и грабежам, которые постоянно происходят в Париже как среди белого дня, так и ночью, [следует знать] многочисленных парижских бродяг, одни из них неразличимы, некоторые притворяются чиновниками, [например,] сержантами, а другие одеты в многочисленные и богатые одежды, носят шпаги и большие ножи, что не соответствует никакому званию или благонамеренному образу жизни»[64]. В регистре Шатле, составленном в конце XIV в., еще не прослеживалось такое тонкое понимание ситуации: Жан Ле Брюн был полностью уверен, что одежда в состоянии защитить его от посягательств судебной власти и, в частности, от пыток (что на самом деле подтверждалось материалами процесса Перрина Алуэ).
И все же, если уловка с изменением внешности (будь то маскировка под клирика или под
Одежда никогда не была лишь средством защиты от непогоды и холода. Как уже отмечалось выше, в Средние века она также являлась знаком определенной социальной принадлежности, отражала моральный облик своего обладателя, создавала его репутацию. Вспомним, к примеру, как описывал Жанну д’Арк Парижский горожанин. Он крайне негативно оценивал ее мужской костюм и прическу. Но когда во время казни «платье ее сгорело, и огонь распространился вокруг, все увидели ее голой, со всеми женскими отличиями, какие и должны быть, чтобы отбросить людские сомнения»[65], справедливость была восстановлена.
Одежда воспринималась как нечто неотделимое от человека, как часть его «я», практически как вторая кожа. Если в признании уголовного преступника проскальзывало описание внешности сообщника, чаще всего внимание обращалось именно на костюм, который, по-видимому, обновлялся достаточно редко, что давало судьям возможность разыскать человека по этим приметам. Иногда такое описание изобиловало деталями: «И сказал, что это довольно крупный мужчина, лет сорока, с круглым лицом, весьма жирненький и невысокого роста, с носом-картошкой, [что] он хорошо говорит по-французски и одет в старый плащ коричневого цвета и старые штаны, и на этих плаще и штанах полно разноцветных заплаток»[66].
Процессы одевания, раздевания, переодевания в средневековой культуре отражали изменения, происходившие с самим человеком, его душевные и физические переживания. Все это мы наблюдаем и в отношении людей, предстающих перед уголовным судом. Их восприятие одежды вполне укладывается в рамки «вестиментарной» мифологии Ролана Барта: «…замкнутое покрытие являет собой магический образ… безопасной и безответственной “домашней” огражденности»[67]. Потеря этой огражденности вела к
Чужое прикосновение к телу обвиняемого превращало человека из
Новое положение судей подчеркивалось не только расширением их непосредственных полномочий. Все чаще они выступали и в качестве истцов, вернее, от их имени, вместо них. Обращает на себя внимание тот факт, что из регистра Шатле о подателях исков мы не узнаем практически ничего: после краткого, весьма формального упоминания в начале дела истец оттеснялся на второй план, исчезал, а его место занимал сам судья. Таким образом, уголовный процесс в изображении Алома Кашмаре выглядел как противостояние двух людей, где первый представлял власть и общество, а второй – то зло, которое угрожало всему социуму и с которым надлежало бороться. Активная роль судей в подобном противостоянии лишний раз подчеркивала пассивную роль обвиняемого как объекта правоотношений. Однако некоторых заключенных Шатле такая ситуация вовсе не устраивала.
Девятого сентября 1390 г. перед парижским прево и его советниками предстал Пьер Фурне, по прозвищу Бретонец, экюйе, 28 лет от роду, обвинявшийся в потере королевских писем, с которыми он был послан к герцогу Беррийскому и епископу Пуатье. На первом допросе Фурне показал, что письма были утрачены во время стычки с грабителями в лесу. Выйдя из драки победителем, он обнаружил, что седельные сумки, в которых хранились послания, открыты, а сами документы исчезли, и он «не осмелился вернуться на их поиски из-за страха перед ворами и разбойниками»[71].
О показаниях Фурне сообщили королю, который был лично заинтересован в исходе дела. Его реакция не заставила себя ждать: 17 сентября королевский советник Ле Бег де Виллан сообщил прево: «Мой дорогой друг, король велел мне передать вам… чтобы вы отправили Бретонца на пытку, дабы узнать всю правду о том, в чем он обвиняется»[72].
Такой поворот дела совершенно деморализовал нашего героя. Претерпев физические истязания, он полностью изменил свои показания: теперь он признавал, что знал о содержании писем, отправленных герцогу Беррийскому. В них король якобы сообщал, что раздумал поддерживать кандидатуру епископа Пуатье при назначении архиепископа Санса. Воспользовавшись ситуацией, заявил Фурне, он продал эту информацию прелату за 30 франков золотом.
Однако уже 13 октября обвиняемый вновь изменил свои показания «и сказал, что признание он вынужден сделать под пыткой, куда был отправлен, и из страха, что, если скажет что-то иное, его снова будут пытать»[73]. После чего Фурне вернулся к своей первой версии о стычке с разбойниками и стал усиленно просить, чтобы его процесс шел в присутствии короля. Тогда следствие обратилось к показаниям свидетелей. Первый из них, Жан де Мутероль, сопровождал Пьера в злополучной поездке. Он рассказал, «что на следующий день после того, как Бретонец оказался в Шатле, он пошел его навестить. И этот Бретонец рассказал ему, как он хорошо помнит, что потерял свои седельные сумки и письма вместе с ними и что их ограбили в лесу около Пуатье. И что если у него (т. е. у свидетеля. –
Еще любопытнее оказались показания второго свидетеля – Гийома Бланпена, слуги сеньора Оливье де Мони (кузена Бертрана Дюгеклена). Он рассказал суду, что примерно месяц назад к нему обратилась жена Пьера Фурне с просьбой замолвить словечко за ее мужа перед господином Оливье с тем, чтобы получить королевское письмо о помиловании. Однако король отказал де Мони, ссылаясь на то, что ему уже известно о виновности Бретонца. Бланпен отправился в Шатле и высказал арестованному все свои претензии: «Ты отправил меня к моему господину и другу Оливье де Мони, чтобы он тебе помог получить помилование… и ты причинил ему столько хлопот, поскольку соврал мне. Я думал, что ты говорил правду»[75]. На что Фурне признался, что оговорил себя под пыткой: «Ради Бога, имей ко мне снисхождение, ведь я признался под давлением». Но Бланпен ему не поверил: «Ты врешь, ибо суд не таков, чтобы заставлять кого-то под пыткой говорить что-то иное, кроме правды. Я слышал, что тебя не так уж сильно пытали, как ты говоришь, чтобы сказать неправду»[76].
Еще один приятель Фурне, Робер Буржуа, также навестил заключенного в Шатле: «И этот Фурне сказал ему, что он все признал под пыткой и что если снова будут его пытать, он расскажет, что продал и предал все французское королевство, но епископ Пуатье совершенно невиновен… И сказал также, что признание он сделал, чтобы спасти и сохранить свое достоинство»[77].
Наконец, был допрошен сокамерник Фурне в
Судьи, запутавшись в противоречивых показаниях, были вынуждены снова пытать Фурне и в конце концов осудили его за ложь (
Поведение Фурне в суде интересно для нас с разных точек зрения. Первое, на что следует обратить внимание, – его восприятие тюрьмы, неразрывно связанное со страхом перед пытками. Арестованный не испытывал ужаса перед самой тюрьмой: как мы видели, он находился в одном из привилегированных помещений и пользовался достаточной свободой. В какой-то момент его даже временно отпустили домой. Он также не испытывал одиночества: его постоянно навещали друзья, которых он угощал вином на тюремной кухне, о его судьбе хлопотала преданная жена. Однако Фурне был полностью подавлен, страх перед пыткой заставил его даже пуститься на обман правосудия. В чем крылась причина его душевного состояния?
Здесь вспоминается соображение, высказанное в 1404 г. королевским адвокатом Жаном Жувенелем дез Урсеном по поводу правомочности судебного поединка в уголовных делах между представителями знати: «И сказал, что так же, как мы решительно посылаем человека на пытку, сообразуясь с обстоятельствами [дела] и своими подозрениями, мы можем разрешить и судебный поединок, поскольку менее опасно сражаться двум равным, чем сражаться на пытке, где тело безоружно и беспомощно»[80]. Именно такая ситуация наблюдалась при рассмотрении дела Бертрана Дюгеклена в 1364 г.: иного разрешения спора, нежели поединок, представители знати не желали признавать, несмотря на то что инквизиционная процедура стремилась отказаться от ордалической системы доказательств[81]. Пытка таким образом противопоставлялась судебному поединку, который по-прежнему подтверждал особый социальный и правовой статус благородного человека – статус
На это различие старой и новой процедур, как мне кажется, указывал дез Урсен: причина неприятия пытки представителями знати крылась в понимании того, что тело в этой ситуации остается безоружным, пассивным, подчиненным воле другого человека. Та же ассоциация возникала и у автора
При старой, обвинительной, процедуре представители знати не участвовали в настоящих ордалиях (испытаниях железом, водой и т. д.) и, следовательно, не имели представления о
Бретонец оказался полностью неготовым к пыткам, прежде всего морально. Совершенно так же, как Жана Ле Брюна и его сообщников, молодого экюйе внезапно лишили его собственного (на этот раз невыдуманного) образа, приравняли к простолюдинам, превратили в
Все дальнейшее поведение Пьера Фурне в тюрьме оказалось связано с душевными переживаниями, в которые трансформировалась и в которых отражалась перенесенная им боль. Выражения «если признает что-то иное, его снова будут пытать», «если будут пытать, расскажет, что продал и предал все французское королевство» представляются вполне характерными для его состояния осмысления физических страданий. Бретонца, таким образом, страшила даже не собственно пытка, а
Важно, однако, отметить исключительность казуса Пьера Фурне. Недаром Алом Кашмаре посвятил ему столько страниц своего сборника, недаром ввел в запись показаний прямую речь – явление само по себе экстраординарное для судебного документа, где повествование обычно велось от третьего лица[84]. Таким образом автор регистра Шатле косвенно признавал, что ему самому трудно осмыслить противоречивые показания этого заключенного, ведь даже для близких людей его поведение казалось странным и непонятным.
Особый же интерес в деле Фурне представляет его отношение к собственной смерти. Он ждал ее как избавления, он мыслил ее
Без сомнения, тело занимало важное место в системе их жизненных ценностей. Для того же Пьера Фурне оно имело непосредственное отношение к восприятию собственного социального статуса и в этом смысле являлось его «местом идентичности». Ту же ситуацию мы наблюдаем и в случае Жана Ле Брюна и его банды: вымышленный образ, с которым они себя идентифицировали, являлся прямым продолжением их самих, их телесности. Разрушение этого образа «двойника» неминуемо вело к разрушению и их собственного тела. Но означает ли это, что проблема соотношения души и тела была для них решена?
Обратим более пристальное внимание на лексику тех признаний, в которых присутствовала попытка осмысления приближающейся смерти. Всего несколько заключенных Шатле обращались к этой теме в своих показаниях, но именно эта исключительность, как представляется, привлекла внимание Алома Кашмаре, ибо «для единичного субъекта мыслить смерть – не что-то общее, но
Первое, что бросается в глаза, – готовность к смерти, осознание ее неизбежности и смирение. Осужденные говорили о наступлении своего последнего часа (
Близость смерти заставляла преступника задуматься о достойной подготовке к «последнему испытанию» (
Дело Гийома де Брюка является наиболее ярким примером такого отношения к признанию в суде. Этот молодой экюйе был арестован 24 сентября 1389 г. по иску капитана арбалетчиков из гарнизона Сант в Пуату Жака Ребутена, экюйе. Де Брюк обвинялся в краже одежды, оружия и двух лошадей. На первом допросе он показал, что является человеком благородного происхождения (
Как предатель короля, Гийом де Брюк был приговорен к отрубанию головы. Когда же его привели на место казни, «просил и умолял, чтобы, во имя Господа, Девы Марии и Святой Троицы Рая, его выслушали и записали [все о тех] грехах, кражах и преступлениях, которые он совершил, т. к. восемь лет назад он стал вести дурной образ жизни, жег и грабил многих добрых сеньоров и торговцев, и поскольку он прекрасно понимает, что пришел его последний день…»[88]. Гийом де Брюк признался еще в 51 краже и поклялся «своей душой и смертью, которую он ждет теперь», что у него не было сообщников и что все преступления он совершил в одиночку.
Сама форма признания
Для нас, однако, более важным является то обстоятельство, что в признаниях
Важен и тот факт, что Алом Кашмаре уделил этим признаниям-исповедям особое внимание в своем сборнике. В то время, когда составлялся регистр, для приговоренных к смерти не существовало исповеди как таковой; она была запрещена. Уголовный преступник, т. е. человек социально опасный, не мог и не должен был, с точки зрения судей, рассчитывать на спасение души[90]. Исповедь была официально разрешена только в 1397 г.[91], но судьи восприняли ее негативно. Потребовалось какое-то время и усилия французских теологов (прежде всего, Филиппа де Мезьера и Жана Жерсона), чтобы позволить священникам посещать заключенных накануне казни[92]. (Илл. 6)
Сопротивление рядовых чиновников было вполне понятным следствием введения инквизиционной процедуры в королевских судах Франции. Они сами желали исполнять роль Высшего Судии, выносить окончательный приговор о виновности или невиновности каждого подозреваемого. Восприятие обвиняемого как объекта права проявлялось не только на пытке или допросе, смертная казнь и отказ в погребении превращали преступника в
В регистре Алома Кашмаре есть любопытное подтверждение этих грядущих изменений в правосознании – признание
В данном случае мы сталкиваемся с уникальной в рамках регистра Шатле ситуацией: в качестве собственного «двойника» человек избрал
Признания
Своеобразие позиции секретаря Шатле в этом вопросе становится более понятным, если вспомнить отношение основной массы средневековых юристов к проблеме правдивости признаний, полученных в результате пыток. Сомнения в идентичности понятий «признание» и «правда», в допустимости насилия в суде посещали еще римских правоведов. Однако уже в IV в. (например, в «Кодексе Феодосия») этот сложный вопрос был решен положительно: отныне сведения, полученные от обвиняемых на пытке, официально признавались правдивыми, и никто не имел права их оспорить. Позднее, когда пытка вошла в систему доказательств средневекового суда, вопрос о насильственном характере получения признаний снова оказался в центре внимания. Дискуссия велась с переменным успехом, однако большинство юристов считали физическое насилие вполне законным средством дознания, расходясь лишь в вопросе о масштабах его применения[96]. У Алома Кашмаре, по всей видимости, существовало на сей счет иное мнение. Он проводил четкую границу между признаниями, так сказать, «личными», идущими от сердца, и признаниями вынужденными, полученными насильственным путем. Возможно, что для него были важны и те и другие – но важны по-разному: в первых он видел проявление самой сущности того или иного человека, во вторых – лишь подтверждение совершенного преступления. В искренности первых он не сомневался, в подлинности вторых он, будучи судьей, не имел права усомниться.
Восприятие признания как исповеди дает нам повод задуматься над проблемой соотношения телесного и духовного начал в представлении средневекового человека и смешения правового и религиозного аспектов в правосознании эпохи.
Параллель между инквизиционным процессом и церковной исповедью особенно четко начала обозначаться в первые десятилетия XIII в., после введения в действие 21 канона IV Латеранского собора (1215), настаивавшего на обязательной ежегодной исповеди и на замене ордалий на признание заключенного в качестве основного судебного доказательства[97]. Роль священника в новых условиях оговаривалась в тексте постановления весьма подробно и особо указывалось на ее исключительно врачевательный характер[98]. Грех, в котором нужно было исповедоваться, приравнивался, таким образом, к болезни, а исповедь – к способу исцеления. Священник ассоциировался не просто с врачом, прописывающим лекарство (
Физиологический аспект в восприятии исповеди присутствовал и в сочинениях теологов XIII в. Например, Гийом Овернский подробно описывал внешний вид кающегося: его следовало подвесить «за ноги его желаний», ибо так ему будет легче исторгнуть из себя вместе со рвотой свои грехи. Петр Кантор же считал, что кающийся человек должен явиться перед священником голым, открыв его взору все свои болезни и шрамы[100]. Эти картины, как представляется, подходили к описанию судебного процесса даже больше, нежели к описанию церковной исповеди.
Как священник исторгал из кающегося его прегрешения, так и судья должен был добиться признания от обвиняемого. Собственно, «исповедь» и «судебное признание» в старо– и среднефранцузском языках обозначались одним словом –
Однако для церкви медицинская метафора оказалась не бесконечной. На это еще в начале XIII в. со всей определенностью указывал английский теолог Томас Чобэмский: «…медицина лечит тело, тогда как теология облегчает душу»[103]. Для судей же ответить на вопрос, что именно они собираются «исправить», заключая человека в тюрьму или посылая его на пытки, – тело или душу – оказалось значительно сложнее.
Примером того, насколько запутанными были средневековые правовые представления о теле и душе и об их совместном существовании, может служить дело Жанны де Бриг. Она обвинялась в колдовстве, повлекшем за собой тяжелую болезнь Жана де Рюйи, местного землевладельца и королевского прево[104]. Довольно скоро, под давлением свидетельских показаний, женщина призналась, что ей помогал дьявол (она называла его
Дело в том, рассказывала Жанна, что у нее имелась некая родственница, которая сама пользовалась услугами Нечистого. И она как-то раз заявила нашей героине: «…чтобы обладать достоинством и достатком в этом мире, поскольку она боится бесчестия и презрения этого мира больше, чем того (загробного. –
Тем временем болезнь наступала на несчастного Жана де Рюйи и, поддавшись мольбам его жены, Жанна все-таки призвала к себе
Первое, на что следует обратить внимание, – это проблема сосуществования (раздельного или слитного) души и тела. Немецкий исследователь Вольфганг Шильд, исходя из предположения о наличии в человеке сильного (душа) и слабого (тело) начала, приходил к выводу о раздельном их восприятии в эпоху позднего Средневековья. Важно, что данная теория строилась на судебных материалах и, следовательно, в первую очередь касалась сферы правосознания. Он полагал, что именно душа, в представлении средневековых людей, была ответственна за все их поступки. Ей одной принадлежало право выбора той или иной стратегии поведения – в частности, совершения преступления, которое рассматривалось как сговор с дьяволом, как грех, вина за который ложится на душу[108]. Таким образом, только она могла считаться подлинным местоположением «я» средневекового индивида.
Однако, эта теория не находит полного подтверждения на материале регистра Шатле. Как мне представляется, В. Шильд не учитывал всего многообразия представлений о душе и теле, присутствовавшего даже в одних лишь правовых источниках. Его ви2дение этой проблемы совпадало в полной мере только с точкой зрения средневековых судей, которые не знали понятия «презумпция невиновности» и для которых, следовательно, любой человек, попавший к ним в руки, изначально являлся преступником.
Конечно, вину каждого нужно было еще доказать, и в этой ситуации договор с дьяволом становился определенного рода «подсказкой», как для самих судей, так и для преступников. Жак Шиффоло в статье, специально посвященной проблеме «непроизносимого» (
Подобную ситуацию мы наблюдаем и в деле Жанны де Бриг. Узнав о грозящем ей смертном приговоре, обвиняемая сказалась беременной. Специально приглашенные по такому случаю матроны осмотрели ее и вынесли следующее решение: «…то, что по их словам, было ребенком, [на самом деле] является дурными духами, собравшимися в ее теле, отчего она и казалась такой толстой»[111]. Вывод, сделанный повитухами и охотно поддержанный судьями, как нельзя лучше соотносился с религиозной идеей греха: раздувшееся тело скрывало в своих недрах некий дух – несомненно, самого дьявола или кого-то из его демонов, захвативших душу Жанны. Ее-то, с точки зрения судей, и следовало освободить от преступления/греха, а для этого – послать женщину на пытку и истязать ее тело, чтобы изгнать «врага».
«Все происходит так, как будто некое не имеющее формы внутреннее тело устремляется вовнутрь определенной части телесного чехла, имеющего форму. Выражение страсти оказывается прямым выходом из тела внутри тела или, иными словами, противоречивым взаимодействием двух тел внутри одного. При этом внешнее тело имеет очертания, а внутреннее – нет: оно существует в форме некоего невообразимого монстра… Оно поднимается к поверхности и трансцендирует телесный покров»[112]. Как второе тело представляли себе душу люди Средневековья[113]. Эта «материальность» имела определенное значение и при взаимодействии души и плоти, ибо все душевные порывы находили свое отражение в теле человека. Обратная зависимость также оказывалась возможной: влияя на тело, можно было оказать давление и на душу. Физические страдания, претерпеваемые на пытке, являлись для судей безусловным знаком того, что процесс освобождения души от пагубного влияния дьявола, т. е. процесс признания собственной вины идет должным образом. «Телесное» восприятие пыток в средневековом суде было непосредственно связано с процессом «духовного» очищения[114].
Но сами обвиняемые далеко не всегда были склонны связывать свои поступки с происками дьявола. Все показания Жанны де Бриг строились на
Как мне представляется, именно через призму
На мой взгляд, понимания того факта, что «правда» о совершенном преступлении не всегда, с точки зрения самого преступника, равнялась признанию собственной виновности, не хватало в концепции В. Шильда. Точно так же не учел он и тех случаев (правда, достаточно редких), когда вместилищем преступления (греха) прямо называлось тело человека. В регистре Шатле подобная зависимость прослеживается, в частности, на примере скотоложества у мужчин или проституции у женщин.
Так, например, Робин ле Февр (один из тех немногих заключенных, в чьих признаниях
Важным представляется мне и то обстоятельство, что сам Алом Кашмаре различал сознательный сговор с дьяволом и бессознательное, с точки зрения обвиняемых, потворство его прихотям. Сговор мог происходить и без участия души человека (как в случае Жанны де Бриг). Другое дело – действия «по наущению», когда именно душа становилась объектом посягательства Нечистого. Интересно, что в регистре Шатле в основном упоминались именно такие ситуации, но они явно имели для автора второстепенное значение. Возможно, он даже воспринимал их как уловку, как желание скрыть истинные мотивы происходящего. Таким образом, для Кашмаре стремление осмыслить реалии преступления через рассказ самого обвиняемого (через
Такому восприятию речи в регистре Шатле было противопоставлено поведение нескольких заключенных, в качестве стратегии поведения сознательно выбравших
По мнению Эвы Эстерберг, молчание всегда являлось лишь дополнением к значимой (экзистенциальной) речи, поскольку речь управляет ходом событий, тогда как молчание служит способом их замедления: «Молчание служит выражением сознательной тактики поведения. Люди молчат вместо того, чтобы говорить, и не говорят ничего, чтобы, выиграв время, все как следует обдумать и лучше подготовиться к предстоящей борьбе»[119].
Такое поведение в суде было свойственно заключенным в самые разные исторические эпохи. Часто ни угрозы, ни пытки не в состоянии были повлиять на обвиняемого. Человек мог кричать, плакать, умолять прекратить его страдания, обещая «сказать правду» (
Конечно, такое молчание являлось лишь отсрочкой, и большинство преступников сдавало свои позиции после нескольких сеансов пыток. Находились, впрочем, и такие, кто до конца следствия отказывался давать показания: в регистре Шатле упоминалось семь таких случаев. Однако нежелание говорить не вызывало особого удивления у судей. Даже при отсутствии признания они могли (по косвенным уликам, показаниям свидетелей, вещественным доказательствам) вынести решение (правда, это был не смертный приговор). Их возмущение вызывало не просто молчание преступников, но манера их поведения, молчание не как антитеза признания, а как
Двадцать шестого мая 1390 г. был арестован Тевенин де Брен. Он обвинялся в игре на деньги в карты и в шулерстве, из-за которого пострадали несколько парижских студентов: Тевенин выманил у них не только все средства, но даже одежду. Преступник оказался хорошо знаком судьям Шатле, поскольку уже изгонялся из Парижа за подобные делишки. На этот раз он вернулся раньше срока, что позволило, учитывая его «дурную репутацию», сразу послать его на пытки.
Но здесь судей ждало первое разочарование. Вместо того, чтобы подчиниться решению, обвиняемый надумал подать апелляцию: «Этот Тевенин заявил, что ничего дурного не совершал и что из-за ущерба, который, по его словам, причинил ему лейтенант [прево], он будет апеллировать в парламент»[122]. Только через неделю, когда апелляция была рассмотрена и отклонена, судьи смогли привести свое решение в исполнение. Но ни первая, ни вторая, ни даже третья пытка не дали никаких результатов. Тевенин не говорил ничего. В заседаниях был сделан перерыв, и только через три с половиной месяца обвиняемый опять предстал перед судом и опять отказался давать показания. Судьям не оставалось ничего иного, как только снова послать его на пытку, на этот раз голышом (
Он пробыл в тюрьме больше года прежде, чем судьи собрались с духом и вынесли ему приговор. Столь длительное заключение было явным отклонением от нормы[123], однако чиновники, возможно, еще надеялись услышать признание Тевенина и потому пошли на нарушение правил. Надеждам их не суждено было сбыться: «Учитывая обвинения, сделанные упомянутыми студентами (т. е. жертвами преступника. –
Почти одновременно с Тевенином в Шатле оказался другой заключенный, который доставил своим судьям не меньше хлопот. Седьмого июня 1390 г. перед ними предстал Жан Бине, арестованный по обвинению уже известного нам Жирара Доффиналя. Бине объявил себя клириком и сообщил, что подельник оклеветал его «из ненависти» (
В обоих делах обращает на себя внимание тот факт, что судьи превысили собственные полномочия, стараясь выбить из обвиняемых хоть какие-то признания. В принципе, пытать человека более трех раз не полагалось по той простой причине, что он мог умереть, а это противоречило правилам инквизиционного процесса. Смерть заключенного на пытках или в тюрьме являлась излюбленной темой апелляций в Парижский парламент на протяжении всего XIV в. Только вызывающее поведение Тевенина и Жана спровоцировало судей на подобное решение: их личное отношение к обвиняемым проскальзывает даже в абсолютно формализированном приговоре. Одного они назвали «испорченным», другого – излишне «стойким». Жалоба де Брена также не улучшила отношения к нему, поскольку являлась апелляцией по процедуре – формой, которую королевские судьи старательно изживали как ставящую под сомнение их профессиональную деятельность[126].
Для Тевенина де Брена и Жана Бине молчание стало, таким образом, той стратегией поведения, которая позволила им избежать смерти. Отличие же их процессов от прочих, также закончившихся относительно благополучно, заключалось, на мой взгляд, в
Подведем некоторые итоги…
Материалы регистра Шатле и особенности ви2дения судебного процесса его автором позволяют, как мне представляется, выделить целый комплекс проблем, так или иначе связанных с переживаниями и внутренним миром такой специфической части средневекового общества как уголовные преступники. Ситуацию, в которой оказывались эти люди, не назовешь просто экстремальной – она представляла для них реальную опасность. Все они пребывали
И тем не менее далеко не все герои Алома Кашмаре были вообще способны на какие-то поступки. Можно легко заметить, что имена людей, чьи действия привлекли наше внимание, постоянно повторяются. Конечно, поведение человека в суде, сулящем ему угрозу для жизни, становится абсолютно непредсказуемым и, следовательно, оно по определению индивидуально. Однако среди равных по положению всегда, как известно, находятся те, кто равнее…
Наиболее важной и решаемой на материале регистра Шатле (или сходных с ним по типу правовых источников) мне представляется проблема
С проблемой восприятия физической боли связана и особая роль одежды в средневековом обществе. Для человека той эпохи костюм являлся знаком определенного социального статуса. Насильственное раздевание, которому подвергался преступник в суде, вело к потере этого статуса, а вместе с ним – к утрате чести и достоинства, уважения окружающих. Человек оказывался голым в прямом и переносном смысле – незащищенное тело уравнивало всех в положении, лишало любых привилегий, что крайне болезненно воспринималось, в частности, людьми знатного происхождения, для которых физическая неприкосновенность тела выступала как отличительная черта их социального статуса.
Физическая боль приобретала для средневековых преступников особое значение еще и по той причине, что, в их представлении, насилие угрожало не только их плоти, но и душе, понимаемой как второе тело человека. Они были в равной степени важны, в равной степени считались местом идентичности, подвергавшейся сознательному разрушению со стороны судей. С таким специфическим пониманием собственного «я» был связан страх перед простой угрозой пытки, испытываемый многими заключенными даже в большей степени, чем страх перед смертью.
С особым восприятием физической боли оказывались связаны и индивидуальные стратегии поведения некоторых заключенных – стратегии, направленные в первую очередь на облегчение страданий. Сюда относилось выдумывание преступниками-профессионалами образов «клирика» и «достойного человека», способных предотвратить пытки. Ложь в устах обвиняемого знатного происхождения, в обычной обстановке противоречившая принятым нормам поведения, но в экстремальной ситуации могущая защитить от физической боли. Молчание как синоним речи, как жест полного неповиновения и отчаянного мужества перед лицом страшных мучений. Смерть как долгожданное избавление от боли – физической и душевной – как надежда на спасение души и воскрешение тела в Судный день. С этой надеждой некоторые средневековые преступники связывали поиск возможности исповедоваться: их последние признания в суде или у подножия виселицы приобретали характер церковной исповеди, они воспринимали преступление как грех, а в судье хотели видеть священника, способного облегчить их участь.
Следует лишний раз подчеркнуть, что особенности поведения некоторых средневековых преступников в суде были связаны прежде всего с насильственным характером физической боли. Именно насилие со стороны других людей (судей,
Сборник Алома Кашмаре, как представляется, отразил в полной мере обе тенденции: борьба отдельных индивидов за право оставаться личностью, субъектом отношений запечатлена на страницах его регистра. Возможно, автор связывал нестандартность тех или иных процессов именно с этим стремлением заключенных Шатле. Так или иначе, но он оставил нам в наследство уникальный документ, свидетельство подлинных переживаний и страстей людей эпохи позднего Средневековья.
Глава 2
Мужчина и женщина. Две истории любви, рассказанные в суде
Сколько бы ни были подробными признания заключенных Шатле, сохраненные для нас Аломом Кашмаре, практически всем им присущ один «недостаток». Повествуя об уголовном прошлом, о подельниках и совершенных вместе с ними преступлениях, почти никто из наших героев не коснулся в своих рассказах
Данное обстоятельство представляется тем более любопытным, что
К этим последним относились, в частности, уже известный нам Флоран де Сен-Ло и некая Марион ла Друатюрьер, арестованная и помещенная в Шатле через год после Флорана. Именно в их показаниях мне встретились две истории любви, принесших их героям немало горя, но оставшихся тем не менее самыми светлыми их воспоминаниями.
Истории, рассказанные Флораном и Марион в суде, не должны вызывать у нас сомнений в их правдивости. Как мы увидим ниже, эти воспоминания имели непосредственное отношение к преступлениям, в которых обвинялись их авторы, а потому представляли собой, с точки зрения судей, часть их показаний,
Другой вопрос, что именно скрывалось за этими историями – реальность или, в терминологии Ролана Барта, ее травматический образ. Ведь человек, описывающий свою любовь, делает это всегда
Флорана де Сен-Ло арестовали 3 января 1389 г.[128] Он обвинялся в краже аграфа и был схвачен на месте преступления, что существенно уменьшало его шансы выйти из тюрьмы невредимым. Помимо столь значительных улик, в самом облике задержанного что-то также не понравилось судьям, а потому лейтенант прево Парижа приказал «поместить его в одиночку, чтобы никто не сделал ему тонзуру»[129]. Как мы помним, эта мера предосторожности никогда не бывала лишней, когда речь шла о профессиональных ворах.
Однако на следующий день Флоран все же объявил себя клириком и в доказательство своих слов продемонстрировал тонзуру, следов которой не имелось у него на голове в момент ареста[130], и заявил, что его следует передать в руки церковных властей. Возмущению судей не было предела: «…видя
Раздосадованные столь скудным уловом, чиновники Шатле пошли еще на одно грубейшее нарушение процедуры: «Из-за того, что так мало признал, этот заключенный будет еще
Флоран вспоминал о знакомстве со своей невестой Маргерит, об их помолвке и совместной жизни: «Примерно год назад, когда он путешествовал по Бовези, из одного города в другой, близ города Байоваль, в каком-то местечке, названия которого он не помнит, он увидел Маргерит, сидевшую в одиночестве в таверне, и позавтракал с ней. Все это время он умолял и просил Маргерит, которая была и остается красивой девушкой примерно 24 лет, чтобы она стала его возлюбленной, и обещал ей, что с ним она ни в чем не будет нуждаться. Маргерит несколько раз отказывалась. Но после длительных уговоров она все же сказала ему, что если он пообещает стать ее мужем, если он обручится с ней, она охотно станет его возлюбленной. И он, сходя с ума от любви, которой преисполнилось его сердце к Маргерит, обещал ей и поклялся, соединив их правые руки, что он будет ее мужем и женится на ней. И они уехали из этого городка вместе с Маргерит, его возлюбленной. И он возил ее в Санлис, Париж, Нуайон, Лан, Компьень и спал с ней и обладал ею по несколько раз за ночь… И он не помнит, была ли она девственницей, когда он с ней обручился… И поклялся, что со времени помолвки Маргерит [много раз] просила, чтобы они поженились, но он всегда отвечал ей, чтобы она подождала то того момента, когда они станут побогаче, и так проходило время»[134]. В конце концов Флоран был арестован в Компьене, оказался в Шатле, где 9 апреля 1389 г. его приговорили к смерти, несмотря на то что он так и не признал своей вины[135]. (Илл. 8, 9)
История Марион ла Друатюрьер существенно сложнее компактного рассказа Флорана как по форме, так и по содержанию. Марион вспоминала о своем возлюбленном, Анселине Планите, который бросил ее ради женитьбы на другой. Желая во что бы то ни стало вернуть его, она прибегла к помощи приворотного зелья, которое получила от своей подруги, Марго де ла Барр, старой сводни и знахарки по совместительству. Однако мечтам Марион не суждено было сбыться: Анселин и его молодая жена Аньес тяжело заболели сразу же после свадьбы, а через неделю умерли. Это обстоятельство послужило поводом для обвинения Марион и Марго в колдовстве и их ареста 30 июля 1390 г.[136]
Такова была канва истории. Однако воспоминания Марион оказались несоизмеримо насыщеннее чувствами, нежели история Флорана, представлявшая собой всего лишь отрывок из его показаний в суде. Если вынести за скобки рассказ Марион о своей неразделенной любви, окажется, что она не сказала в суде вообще ничего. Иными словами, ее воспоминания и ее судебные показания представляли собой единое целое. При этом описание пережитого давалось в этом рассказе крайне абстрактно, без малейших деталей. Мы можем лишь догадываться об истинных отношениях двух молодых людей, поскольку единственное, что мы узнаем, это то, что Марион страстно любила своего Анселина.
Данная особенность ее рассказа становится особенно заметной в сравнении. История Флорана предельно конкретна. Он упоминал о внешности своей возлюбленной (она была красивой девушкой), о ее возрасте (24 года), об обстоятельствах их знакомства (романтический завтрак в таверне), об их первом разговоре и совместных странствиях… Марион не говорила ничего подобного: мы можем лишь предполагать, что какое-то время они с Анселином все-таки прожили вместе.
Как мне представляется, историю Марион легче всего описать в категориях любовного дискурса. Собственно, уже первые слова, произнесенные ею в суде, были словами любви: «…[сказала, что] больше года назад она влюбилась в этого Анселина Планита, к которому она испытывала и все еще испытывает огромную любовь и привязанность, которую никогда не имела и не будет иметь ни к одному мужчине в мире»[137]. Эти слова она повторила затем около 10 раз, хотя только дважды давала показания в суде. В ее первом признании содержалось всего две мысли: 1. Ее любовь к Анселину так велика, что и описать невозможно. 2. Аньес никогда не сможет ее заменить.
Марион также полностью отрицала свою вину в смерти молодых супругов[138]. В тот же день, 1 августа, ее в первый раз послали на пытку, но она «не желала признавать ничего из того, что нанесло бы ей урон»[139]. Второй раз пытку назначили на 3 августа, но и тогда молодая женщина «отказалась признаваться в чем-либо кроме того, что уже сказала»[140]. Через несколько часов пытку повторили – и вновь безрезультатно. Только на следующий день, 4 августа, после четвертой по счету пытки, Марион начала давать показания.
На сей раз она вспомнила свою давнюю приятельницу Марион ла Денн, проститутку, с которой они как-то обсуждали приятелей-мужчин. Именно эта подруга посоветовала нашей героине добавить в вино менструальную кровь, «чтобы быть еще сильнее любимой ее другом Анселином»[141]. Затем обвиняемая поведала о помолвке Анселина и визите к Марго де ла Барр, которой до того похвалялась «прекрасной и великой любовью, которую питает к Анселину»[142]. Марион пожаловалась старой знахарке на неверность возлюбленного, и та обещала помочь, дав рецепт приворотного зелья, которое девушка должна была подлить Анселину в еду: «…чтобы она взяла белого петуха, убила его, свернув ему шею или сев на него. У этого петуха она возьмет два яйца, положит их в перьевую подушку и оставит на 8 или 9 дней. После чего достанет, сварит, изотрет в порошок и подмешает его в еду и питье для своего дружка»[143]. И тот снова «полюбит ее прекрасно и с великим жаром»[144].
Однако Анселин никак не желал отказываться от женитьбы на Аньес. А потому следовало раздобыть новое, более верное средство, и оно было найдено все той же Марго – «такая вещь, что этот Анселин, даже если и женится, все равно вернется к ней (т. е. к Марион. –
Безусловно, из показаний Марион можно было представить себе суть дела. Однако создается впечатление, что не детали преступления волновали девушку. Скорее, она была полностью погружена в воспоминания о своей, такой прекрасной, но разрушенной любви. Эти воспоминания могут быть сведены нами к одной-единственной фигуре любовного дискурса – «Я люблю тебя»: «После первого признания слова “Я люблю тебя” ничего больше не значат; в них лишь повторяется – загадочным, столь пустым он кажется, образом – прежнее сообщение (которое, быть может, обошлось без этих слов)»[147]. По мнению Ролана Барта, «Я люблю тебя» даже не является собственно фразой, поэтому субъект никогда не может найти свое место на уровне этого выражения[148].
Возможно, именно с этим было связано его бесконечное повторение Марион: «Слова никогда не бывают безумны, безумен синтаксис… В глубине фигуры кроется что-то от “вербальной галлюцинации”: усеченная фраза, которая чаще всего ограничивается своей синтаксической частью (“Хотя ты и…”, “Если ты еще не…”). Так рождается волнение, свойственное любой фигуре: даже самая короткая несет в себе испуг напряженного ожидания». Однако «Я люблю тебя» находится «вне синтаксиса»[149]. Следовательно, «волнение», заложенное в этой фигуре, нужно искать на каком-то ином уровне. Вероятно, оно связано с «бездейственным» характером «Я люблю тебя»: субъект произносит фразу и ждет на нее ответа[150]. Не дождавшись, произносит ее вновь и вновь. Таким образом возникает свойственная данной фигуре «предельная ситуация» – ситуация неудовлетворенного ожидания. Марион говорила «Я люблю тебя» – но Анселин не отвечал ей. Бесконечное повторение одного и того же заменяло синтаксис и само по себе выглядело безумным, давало возможность заподозрить девушку в отсутствии душевного равновесия[151]. Она и сама, видимо, отчасти понимала это, замечая в разговоре с Марго, что «рискует потерять рассудок, и ей кажется лучше быть сумасшедшей в поступках и поведении, нежели иной (т. е. продолжать страдать. –
Конечно, слова Марион оказались переданы Аломом Кашмаре в третьем лице и звучали как «Она любит его». Однако, реконструируя перед судьями историю своей любви, обвиняемая подсознательно обращалась вовсе не к ним, а к Анселину. Таким образом происходило воссоздание некоего травматического образа, который переживался ею в настоящем, а спрягался (проговаривался) в прошедшем времени[153]. Описывая свою любовь как самое счастливое время жизни, Марион на самом деле пыталась выдать желаемое за действительное, утаить (в том числе и от себя самой) подлинный характер отношений с возлюбленным: постоянную неуверенность в его чувствах, страх перед будущим, отчаяние, а также, возможно, свою действительную вину в его смерти.
Сожаление об ушедшем присутствовало, как мне представляется, и в показаниях Флорана де Сен-Ло. Он говорил своему тюремщику о том, что Маргерит осталась в Компьене и не ведает о его судьбе, о том, «как он молит Бога, чтобы она узнала о том положении, в котором он теперь находится, и позаботилась бы о его освобождении»[154]. В его воспоминаниях о счастливых днях, проведенных вместе с невестой, на самом деле также сквозили отчаяние и страх перед будущим[155].
Другое дело, как, какими словами были оформлены эти воспоминания. Поскольку фраза «Я люблю тебя» всегда выражает только эмоции, воспоминания Марион представляли собой не что иное, как вербализированное желание донести до окружающих обуревавшие ее чувства. В то же время в рассказе Флорана имелось лишь одно эмоционально окрашенное выражение: он заявлял, что был «без ума» от любви к Маргерит. Однако это высказывание не имело отношения собственно к эмоциям. Оно, как и весь рассказ обвиняемого, было наполнено конкретным и весьма приземленным смыслом и означало желание плотской близости с девушкой (которая, кстати сказать, прекрасно его понимала, потому и ставила дополнительные условия). Таким образом, «влюбленность» Флорана подразумевала исключительно сексуальное желание. Существительное «любовь» имело здесь смысл глагольной формы, передавало
Отмеченные выше различия в способах передачи информации в воспоминаниях Флорана и Марион свидетельствуют, что хорошо известные филологам психолингвистические особенности мужского и женского типов дискурса были (а, возможно, и по сей день остаются) свойственны и такому специфическому типу речи, как судебное признание. Причем в нашем случае они не исчезли из показаний даже после того, как те были записаны судебным писцом.
Как полагают современные исследователи, различия двух типов дискурса проявляются на самых разных уровнях: на уровне синтаксиса, морфологии, фонологии[156]. Но прежде всего они различаются по форме, в которой для мужчины ключевым словом является глагол (или слово, передающее действие). Как я уже упоминала, речи Флорана де Сен-Ло была присуща именно такая, глагольная форма высказывания: «он был», «он увидел», «он позавтракал», «он умолял», «обещал ей и поклялся», «они уехали», «он возил ее», «спал с ней» и т. д.
В отличие от мужского, женский дискурс обладает
Именная форма была, безусловно, присуща рассказу Марион, поскольку прежде всего она хотела передать на словах свои чувства, свое душевное состояние. «Испытывала огромную любовь», «чтобы быть еще сильнее любимой», «любовный жар», «он любил ее прекрасно и с великом жаром», «великая и прекрасная любовь, которую она питает к Анселину» – таковы ее типичные высказывания. Вспоминая о пережитом, эта женщина по-прежнему пребывала в том эмоциональном состоянии, что и тогда, когда ее возлюбленный был еще жив и она надеялась вернуть его. Именно поэтому, как представляется, она полностью отрицала свою вину в его смерти даже после четырех сеансов пыток. Марион, собственно, вообще не интересовалась настоящим – ситуация, которую Ролан Барт описывает как враждебное отношение к реальности[158]. Ее речь в суде можно представить как вариант
Примером речи как молчания служит и поведение Флорана де Сен-Ло. Отказавшись давать показания, он, тем не менее, рассказал в тюрьме историю своей любви к Маргерит, сознательно заменив ею признание в совершении многочисленных краж. Как мне кажется, именно эта особенность поведения двух заключенных Шатле подтолкнула Алома Кашмаре к столь тщательной фиксации их воспоминаний – в качестве примера того, с чем могли столкнуться его коллеги в зале суда.
Насколько можно судить по дошедшим до нас документам, женщины в XIV–XV вв., как, наверное, и в любую другую эпоху, были вовсе не прочь поговорить о своих чувствах. Иногда они обсуждали их даже охотнее и откровеннее, чем мужчины. Чего стоит, например, заявление, сделанное некоей молодой особой 12 лет во время слушания дела о ее замужестве в 1405 г. Через своих представителей она сообщила судьям, что никто другой, кроме ее дружка по имени Гоше ей не нужен, поскольку он – «мужчина, которого она любит, и
Любовные признания этих женщин и Марион ла Друатюрьер очень похожи. Но есть одно существенное различие: они говорили о браке с любимым мужчиной – она же была согласна на положение
В приведенных примерах также обращают на себя внимание достаточно откровенные разговоры женщин с посторонними об их сексуальных отношениях с партнерами. Марион также о них упоминала[161]. Однако трудно понять, насколько адекватно воспринимались столь интимные подробности в мужском по существу обществе Средневековья. Размышляя над этой проблемой, Клод Говар была склонна предположить, что такие разговоры не слишком прельщали мужчин. Между собой они могли «посплетничать» о каких-то скандальных ситуациях, но обсуждать их с женщинами считалось, по всей видимости, неприличным[162]. Даже намек на возможную близость, сделанный женой собственному мужу публично, не вызывал у последнего никакого восторга. Так, например, случилось с женой Жана Ламбера, которая, будучи в гостях, «начала похлопывать его по щекам, говоря, чтобы сегодня [вечером] он трижды устроил ей брачную ночь»[163]. На что разгневанный супруг ответствовал, что «не подобает достойной женщине так говорить в чужом доме»[164], и дело кончилось потасовкой, повлекшей за собой смерть излишне болтливой супруги[165]. С точки зрения Жана Ламбера и, вероятно, многих его современников, любовные утехи представляли собой дело интимное, семейное, не предназначенное для обсуждения за пределами дома. Они не входили в сферу публичных интересов[166]. Марион ла Друатюрьер своим поведением и словами нарушала этот запрет[167].
В отличие от нее, рассказ Флорана был не более чем иллюстрацией нормы, правильных отношений с партнером: ведь он собирался жениться на Маргерит и даже обручился с ней, повторив при этом те жесты, которые обычно использовались при заключении церковного брака (в частности, соединение правых рук)[168]. И все же его история выглядела уникальной на фоне обычных для Cредневековья мужских разговоров о любви.
Если довериться в этом вопросе регистру Шатле, то становится ясно, что крепкие связи между сексуальными партнерами, а тем более желание заключить настоящий брак, считались редкостью в том социальном кругу, к которому принадлежал Флоран. Но еще большей редкостью был откровенный рассказ мужчины о его семейной жизни. Как отмечала Клод Говар, подобная открытость в XIV–XV вв. являлась, скорее, исключением из правил[169]. Мужской любовный дискурс мог касаться скандала, насилия, похищения, адюльтера, даже инцеста – т. е. того, что само по себе не воспринималось как норма[170]. Однако частная жизнь
Возможно, что особенности его воспоминаний – так же, как и особенности рассказа Марион ла Друатюрьер – привлекли внимание Алома Кашмаре в неменьшей степени, чем вызывающее поведение этих двоих в зале суда. Их желания и устремления, их речь – столь непохожие друг на друга – шли вразрез с принятыми в средневековом обществе нормами. Выбирая наиболее интересные дела из своей практики, Кашмаре мог сохранить рассказанные ими истории любви в качестве иллюстрации странных, а порой и вовсе ненормальных, с точки зрения современников, нравов некоторых заключенных.
Что же касается самих Флорана и Марион, думается, что их истории позволили нам до некоторой степени проникнуть в мир чувств реально существовавших людей прошлого, узнать – пусть даже в несколько искаженном виде – как они понимали любовь и как могли рассказать о ней.
Глава 3
«Ведьма» и ее адвокат
Читатель, возможно, уже обратил внимание на одно любопытное обстоятельство: все заключенные Шатле, чьи дела собрал и сохранил для нас Алом Кашмаре, защищали себя в суде сами. Оказавшись в тюрьме по обвинению в уголовном преступлении, они могли рассчитывать только на себя – на свою смелость, выносливость и, не в последнюю очередь, на свое красноречие. Их процессы роднило полное отсутствие
И все-таки исключения случались. Об одном из них я и хочу теперь рассказать.
Дело Маргарет Сабиа, а именно так звали мою новую героиню, – самый ранний из известных мне ведовских процессов, имевших место в Северной Франции, где речь шла не о «бытовом» колдовстве, но о настоящем «заговоре» ведьм, о существовании их особой «секты»[173]. Это было единственное подобное дело, переданное в XIV в. из ведения местного суда в Парижский парламент. Единственное, в рассмотрении которого принял участие адвокат. И единственное, по которому был вынесен оправдательный приговор.
Кем была эта женщина, сумевшая обратить на себя внимание столичных чиновников? Что она предприняла, чтобы добиться перевода своего дела в Париж? Как вела себя в суде, чтобы выиграть уголовный процесс, который почти невозможно было выиграть? Вот что прежде всего заинтересовало меня в этой истории.
Приговор по уголовному делу Маргарет Сабиа датирован 9 апреля 1354 г. Трудно сказать, сколько ей было лет в то время, поскольку возраст обвиняемых в протоколах Парижского парламента не указывался. Однако, учитывая, что она успела овдоветь и вырастить двух сыновей, я склонна предположить, что ей было около 40–45 лет[174].
Судя по материалам дела, Маргарет являлась весьма состоятельной особой. Проживала она в Монферране, в собственном доме[175], оставшемся ей после кончины мужа, Гийома Сабиа. У нее имелась служанка Алиса, супруга некоего Жана по прозвищу Голова. Интересно, что в регистре парламента Алиса была названа родной сестрой (
Из материалов дела мы знаем, что у нашей героини было два сына: старший Гийом (названный так, очевидно, в честь отца) и младший Жан. Жили они оба, по всей видимости, отдельно от матери. Из близких Маргарет людей следует назвать также двух ее подруг – Маргарет де Дё Винь и Гийомет Гергуа – поскольку обе они имели непосредственное отношение к ее истории, а также местного священника, члена ордена миноритов, брата Пьера Манассери, с которым, судя по всему, Маргарет поддерживала самые тесные отношения.
А еще у Маргарет Сабиа имелся брат – Гийом Мазцери де Без, также житель Монферрана и отец трех дочерей. В интересующее нас время все они уже были замужем, причем их мужья также находились друг с другом в близких родственных отношениях. Это были родные братья Жан и Жак де Рошфор и их кузен Оливье Мальнери, который являлся «важным и могущественным судьей» и побывал на службе у «многих магнатов, баронов и [прочих] знатных лиц»[177]. Именно это обстоятельство, как мне представляется, и сыграло решающую роль в судьбе Маргарет Сабиа.
История бедствий нашей героини началась со смертью Гийома Мазцери, оставившего сестре часть своего имущества. Мы не знаем, что именно получила Маргарет (были ли это деньги, дом или, к примеру, посуда и постельное белье), но ее «племянникам» (как они сами себя называли) Жану, Жаку и Оливье такой поворот дела решительно не понравился. Неизвестно, сколько времени прошло с момента оглашения последней воли покойного, но добиваться справедливости братья решили через суд.
Однако – и это первое, что вызывает удивление, – они подали иск не в гражданский суд (где должны были решаться споры о наследстве), а в уголовный (такими вопросами вроде бы не занимавшийся). Ради чего был сделан такой выбор? Почему братья сразу отказались от гражданского процесса? И по какой причине уголовный суд принял их иск к рассмотрению?
Если верить довольно туманным и часто противоречивым французским кутюмам, оспорить волю умершего его наследники могли в следующих случаях. Во-первых, если отсутствовало завещание, а пожелание о разделе имущества было высказано устно. Во-вторых, если завещатель не получил согласия семьи на свои распоряжения. В-третьих, если собственность, которую он пытался завещать, была им самим унаследована: такое имущество, в отличие от благоприобретенного, свободно передавать кому бы то ни было[178].
Однако, если завещание все-таки имелось или же наследуемое имущество считалось общим (например, совместно нажитым Гийомом Мазцери и его сестрой или ее мужем, Гийомом Сабиа), то прочим родственникам было не на что рассчитывать. Вероятно (хотя это всего лишь мое предположение), именно так обстояло дело и в данном случае. Оливье Мальнери, будучи человеком сведущим в вопросах права, понимал, что, подав иск в гражданский суд, он с кузенами не выиграет процесс, а только зря потратит деньги и время.
Из этой ситуации наш «важный и могущественный судья» нашел, пожалуй, единственный возможный для себя выход. Он обвинил Маргарет в воровстве, пытаясь представить дело так, будто она не просто забрала из дома Гийома Мазцери законно унаследованное имущество, но украла вещи, ей не принадлежавшие. В середине XIV в. воровство, наравне с убийством, уже считалось тяжким уголовным преступлением, за которое полагалась смертная казнь[179]. (Илл. 11) В лучшем случае (если кража признавалась единственной и вещи добровольно возвращались владельцу), преступника ждало изгнание из родного города[180], а его собственное имущество отходило в королевскую казну[181]. Решив обратиться в уголовный суд, Оливье рассчитывал добиться конфискации имущества Маргарет, когда «потерпевшим», в соответствии с законом, вернули бы «украденные» у них вещи.
Однако – и это второе, что вызывает удивление в данном деле, – Оливье Мальнери составил очень странный документ. Он объединил в одном иске
Почему Оливье не захотел ограничиться одним обвинением в совершении кражи? Зачем ему понадобилось дополнительно обвинять Маргарет в колдовстве? Какое отношение могло иметь это обвинение к спору о наследстве? Ответы на эти вопросы оказалось получить очень непросто.
С материальной точки зрения уголовный процесс по делу о колдовстве был крайне невыгоден Оливье Мальнери и его братьям. В случае признания Маргарет ведьмой все ее имущество окончательно и бесповоротно отходило в королевскую казну, и родственники не получали бы ничего. (Илл. 12)
О конфискации имущества человека, осужденного за колдовство, в пользу короля речь заходила, к примеру, в деле Гуго Оливье из Милло, рассмотренном в Руэрге около 1320 г. После казни «колдуна» его сыновья – Гуго, Бернар и Дюран – обратились в Парижский парламент с апелляцией, прося вернуть им вещи отца, поскольку Милло, по их мнению, подпадал под действие писаного права, согласно которому имущество приговоренных к смертной казни не подлежало конфискации[182]. Их апелляция была отклонена, однако через несколько месяцев братья вновь обратились в парламент с прошением. На сей раз они пытались доказать, что их отец был обвинен несправедливо, так как признался в своих предполагаемых преступлениях под пыткой. Парижские чиновники приказали сенешалю Руэрга пересмотреть дело, начатое его предшественником[183], но конец этой истории нам, к сожалению, не известен. Впрочем, если бы Гуго Оливье был признан невиновным, его сыновья действительно должны были получить наследство.
О том, что имущество все же иногда возвращалось к своим владельцам или к их детям, свидетельствует дело, рассмотренное королевской курией в 1371 г. В колдовстве обвинялась некая Жанна Эритьер. Под пыткой она призналась в том, что соблазнила женатого мужчину, наведя на него порчу. Жанна была изгнана из города, а ее имущество конфисковано. Однако, спустя четыре года молодая женщина подала прошение о помиловании, и ее вещи и деньги были ей возвращены[184].
Что на самом деле послужило причиной обвинения Маргарет Сабиа в колдовстве, мы можем лишь предполагать. Возможно, ее «племянники» руководствовались не столько материальными, сколько личными мотивами – ими могла двигать зависть или ненависть к этой самостоятельной, независимой и – главное – богатой женщине[185]. Судя по материалам других ведовских процессов, неправедно обретенное богатство часто становилось причиной для возбуждения подобного процесса. Связь с нечистой силой весьма способствовала, по мнению окружающих, получению денег и могущества, а следовательно и изменению социального статуса[186].
Только ради удачного замужества и последующего обогащения некая Жаннет де Лопиталь, парижская белошвейка, обратилась в 1382 г. за помощью к знакомому еврею по прозвищу Добрый день (
Топос богатства, нажитого незаконным образом, был не менее распространен в XIV–XV вв. и в соседних регионах средневековой Европы, например на берегах Женевского озера и в Дофине[190]. Здесь его получение напрямую связывалось с вмешательством дьявола. И хотя приведенные выше дела рассматривались судами несколько позже, нежели дело Маргарет Сабиа, вряд ли стоит сомневаться в том, что и в середине XIV в. топос неправедно нажитого богатства присутствовал в сознании людей. Достаточно вспомнить, насколько активно он использовался на процессе тамплиеров 1307–1314 гг. Обвинения, выдвинутые тогда против членов ордена, были чрезвычайно близки тем, что стали затем типичными для ведовских процессов[191]. (Илл. 13)
Материальное положение Маргарет и до получения наследства могло вызывать зависть «племянников». Тем не менее возможное использование топоса неправедно нажитого богатства в ее деле, на первый взгляд, совершенно не согласуется с обвинением ее в воровстве, которое и само по себе могло считаться (незаконным) источником богатства. Единственное, более или менее правдоподобное объяснение такого странного иска кроется, на мой взгляд, в следующем.
Оливье Мальнери – главный противник Маргарет – сам был судьей. Возможно, что он выдвинул против нее двойное обвинение для того, чтобы, в случае удачного исхода дела, добиться для своей «тетки»
Желанием навсегда избавиться от ненавистной родственницы, но при этом вернуть себе и своим двоюродным братьям наследство Гийома Мазцери, объясняется, в частности, то, что Оливье постоянно вспоминал о якобы совершенной краже, когда его допрашивали в суде. В своей речи в Парижском парламенте он настаивал на том, чтобы имущество было возвращено даже не ему и его кузенам, но дочерям покойного Гийома, от имени которых и выступали их заботливые супруги. Тем не менее основное внимание в материалах дела было уделено все-таки наведению порчи. Соединение в одном иске обвинения в воровстве со столь редким для Франции середины XIV в. обвинением в колдовстве было, по всей видимости, в новинку как для местных, так и для столичных судей.
В чем же конкретно обвинял Оливье Мальнери свою «тетку»?
По его мнению, Маргарет, не желая отдавать родственникам украденное, воспылала к ним такой «смертельной ненавистью»[192], что решила их убить. Она обратилась за помощью к подругам, Маргарет де Дё Винь и Гийомет Гергуа, а также к сестре и служанке Алисе, и вместе они изготовили восковую фигурку, изображавшую Оливье, и окрестили ее в местной церкви[193]. Сразу после этого мужчина почувствовал слабость и ужасные боли во всем теле, длившиеся так долго, что он уже приготовился к смерти. Спасло его лишь то, что подруги и служанка Маргарет были арестованы по подозрению в колдовстве и совершенно добровольно – после применения к ним пыток[194] – признались в наведении порчи. Оливье поправился и тут же подал на Маргарет в суд.
На первый взгляд, колдовство описывалось в данном деле самым обычным для Франции XIV–XV вв. образом. Судя по дошедшим до нас судебным протоколам и письмам о помиловании, наведение порчи с использованием восковых фигурок являлось в делах о колдовстве одним из самых распространенных в то время обвинений, наряду с любовной магией (изготовлением и продажей талисманов, приворотных зелий, составлением заклятий) и ворожбой[195]. Предполагалось, что ведьмы протыкают фигурки иголками, от чего жертва испытывает нестерпимые муки и даже может умереть. Фигурки считались особенно действенными, если их крестили в церкви.
Так, в 1308 г. некая Маргарит из Бельвилетта, по прозвищу Повитуха (
Те же методы использовали во французских судах и на процессах, касавшихся не знатных персон, а простых обывателей. Так, в 1382 г. некая Жаннет Гэнь, женщина решительная и свободолюбивая, захотела навсегда избавиться от собственного мужа, Гийома Кюсса, по прозвищу Капитан, поскольку последний уделял ей слишком мало времени[199]. Она пыталась подмешивать ему в еду толченое стекло и мышьяк[200], но это не помогало. Тогда она обратилась за помощью к своей приятельнице, и та свела ее с местной ведьмой – Жанной по прозвищу Избавительница (
Наконец, в 1459 г. начался знаменитый процесс против мэтра Пьера Миньона, фальшивомонетчика и изготовителя поддельной королевской печати. Производство восковых, металлических и смоляных фигурок было, как следовало из материалов дела, поставлено им на поток: в своем прошении о помиловании он даже не смог назвать их точное количество, припомнив только пять случаев их использования по назначению. Четыре фигурки предназначались для «обычного» наведения порчи, пятая же, изготовленная по просьбе Оттона Кастеллана, должна была помочь лишить Жака Кёра, советника Карла VII, королевского расположения. Тем не менее французский монарх простил Миньону эти преступления, а также «все прочие, которые он мог совершить в прошлом»[205].
Во всех приведенных выше примерах обращает на себя внимание одно обстоятельство: восковые фигурки часто использовались для наведения порчи на сильных мира сего[206]. И все же мы имеем здесь дело с «деревенским», по образному выражению Э. Леруа Лядюри, типом колдовства, к которому в равной степени относились и любовная магия, и ворожба[207]. Ту же мысль развивала Мартина Остореро, отмечавшая, что применительно к периоду до начала XV в. представления о колдовстве оставались вполне традиционными и не включали «ученых» мотивов. Распространение первых демонологических трактатов в 1430-е гг. в альпийском регионе, по ее мнению, привело к появлению в судах Дофине, Доммартена, Веве дел по обвинению ведьм в заключении договора с дьяволом, в создании сект и участии в шабаше – со всеми его непременными атрибутами последнего: убийством детей, каннибализмом, сексуальной распущенностью и скотоложеством[208]. (Илл. 14)
Первые французские демонологические трактаты возникли позднее, во второй половине XV в. Во многом их авторы развивали идеи своих альпийских коллег о ночных встречах ведьм и колдунов с дьяволом[209]. Тем не менее в деле Маргарет Сабиа уже в середине XIV в. присутствовала одна весьма любопытная деталь, которую следовало бы отнести именно к «ученым» представлениям о колдовстве. По мнению главного противника нашей героини, Оливье Мальнери, в Монферране имел место
В принципе понятие «заговор» (
Однако в деле Маргарет Сабиа все обстояло совсем иначе. Ведь эта женщина, если верить Оливье Мальнери, действовала не одна, у нее были сообщницы – две ее подруги и служанка, которые, судя по всему, уже давно вместе занимались колдовством, были в нем справедливо заподозрены и арестованы. Все они проходили по одному делу и были вынуждены давать показания друг против друга[213]. Таким образом, перед нами предстает
Интересно также, что «специализация» у нашей героини и ее сообщниц была довольно узкой: они занимались исключительно наведением порчи. Если верить отрывочным сведениям, которыми мы располагаем, в XIV–XV вв. любая деревенская ведьма должна была практиковать сразу несколько видов колдовства[215]. Так, например, Маргарит из Бельвилетта была известна тем, что не только изготовляла восковые фигурки, но и составляла приворотные и отворотные зелья, а кроме того была повитухой. Марго де ла Барр, чье дело рассматривал суд Шатле в 1390 г., также славилась своими приворотными средствами, но одновременно занималась ворожбой (она могла находить потерянные вещи или указывала на лиц, совершивших воровство)[216]. Важно также, что эти женщины направляли свое колдовство не только во вред окружающим, но и во благо им: они могли снять приворот или порчу, уничтожить воздействие восковой фигурки на представляемого ею человека и т. д. Однако мы не знаем, насколько широка была сфера профессиональных интересов Маргарет де Дё Винь, Гийомет Гергуа и Алисы. Были ли они повитухами? Занимались ли ворожбой? Получили ли известность благодаря своим приворотным зельям? Могли ли они снять наведенную ими порчу? Если да, то традиция требовала от Оливье Мальнери, чтобы он сам попытался договориться со своими обидчицами: каким-то образом заставить их снять с себя порчу[217]. Он же предпочел обратиться сразу в суд, подчеркнув тем самым опасность, которую якобы представляли для него и его братьев эти женщины.
Иными словами, на страницах регистра Парижского парламента возникал вполне сформировавшийся образ
Если верить материалам, происходящим из альпийского региона середины – второй половины XV в., «ведьмы» и «колдуны» входили в секты и участвовали в шабаше, где заключали договор с дьяволом. В обмен на достижение материального благополучия (или по каким-то иным причинам) они были обязаны совершать «столько зла, сколько смогут», однако характер этого зла судьями никогда не уточнялся. В случае неповиновения дьявол мог наказать своих адептов (например, побить палкой, разорить, наслать болезни на родственников)[218].
Наличие в деле Маргарет Сабиа описания «заговора» ведьм заставляет задуматься над еще одним примечательным обстоятельством. В 1354 г. еще при полном отсутствии каких бы то ни было демонологических трактатов судьи в Монферране, а затем и в Париже вполне уверенно вели речь о существовании секты ведьм, чей образ был лишен знакомой нам по другим ранним процессам амбивалентности, а сами они оказывались способны лишь на злые поступки. В 1390 г. при рассмотрении дела Марго де ла Барр в Париже у судей обнаруживалась совершенно «неразвитая», «деревенская» идея колдовства, более связанная с традиционными для средневекового общества явлениями (сводничество, ворожба, знахарство), нежели с «учеными» представлениями, которые получили развитие впоследствии. В своих признаниях Марго де ла Барр упоминала дьявола: она знала, как его вызвать, но в то же время смертельно боялась его и не желала иметь с ним дела. Если же вернуться на несколько десятилетий назад, к делу 1340 г. о магическом круге, то выяснится, что в Париже речь шла о вызове дьявола и заключении с ним самого настоящего договора.
Таким образом мы сталкиваемся с полным отсутствием каких бы то ни было
Вернемся, однако, к процессу Маргарет Сабиа. Что произошло с ней после того, как против нее оказалось выдвинуто обвинение в колдовстве?
Если довериться словам нашей героини, то сразу после сделанного Оливье Мальнери заявления по ее делу была собрана секретная информация, способная подтвердить обвинение. Были опрошены свидетели, в поисках которых, как впоследствии заявляла Маргарет, приняли непосредственное участие сам Оливье и оба его кузена. В результате свидетели с самого начала подбирались, по мнению обвиняемой, из людей недостойных, с дурной репутацией, негативно настроенных по отношению к ней самой[223]. Кроме того, их показания были получены под пыткой, т. е. незаконным путем.
Маргарет была арестована и содержалась первое время в тюрьме епископа Клермона. Очевидно, ее дело должен был рассматривать церковный суд, однако затем – благодаря проискам того же Оливье – его передали в ведение суда светского, а сама Маргарет оказалась в руках бальи Оверни, поместившего ее в королевскую тюрьму в Риоме. Одновременно было конфисковано все имущество обвиняемой, которое отныне находилось под контролем представителей королевской власти. После консультаций, проведенных бальи с «опытными людьми из Клермона»[224], Маргарет на короткое время отпустили на свободу и даже возвратили имущество. Однако вскоре ее вновь заключили под стражу – на этот раз надолго.
В апелляции, поданной в Парижский парламент, Маргарет Сабиа жаловалась на то, что Оливье, благодаря своим связям и судейской должности, всячески препятствовал ей отстаивать собственную невиновность. Очень долго она не могла найти адвокатов или иных «советников», готовых представлять ее интересы[225]. И все же Маргарет удалось нанять королевского адвоката, с появлением которого положение дел стало постепенно меняться в лучшую для нее сторону.
В принципе наличие адвоката в делах по колдовству не предусматривалось французским судопроизводством[226]. Арестованный человек считался виновным
Каким образом нашей героине удалось найти и вызвать в Монферран королевского адвоката, остается загадкой. Однако это обстоятельство лишний раз доказывает, что Маргарет была действительно богатой женщиной, обладавшей к тому же немалыми связями. Как я уже упоминала, в XIV в. институт адвокатуры во Франции только складывался, а в местных судах представители этой профессии практически отсутствовали. Ведь даже в Париже их насчитывалось около 50 человек[228]. Вероятно, кто-то из них и согласился вести дело Сабиа. И, хотя мы не знаем даже имени этого, безусловно незаурядного человека, его роль в судьбе подзащитной оказалась решающей. Апелляция, составленная адвокатом Маргарет, позволила обвинить местных судей в превышении должностных полномочий (
Подобный перенос дела сам по себе заслуживает особого внимания. Насколько можно судить, процесс Маргарет Сабиа представлял собой единственное за весь XIV в. уголовное дело о колдовстве, переданное для рассмотрения и вынесения окончательного приговора в Парижский парламент[229]. Все прочие дошедшие до нас свидетельства – это решения местных судов (в том числе и суда Шатле, в чьей юрисдикции находился Париж с его окрестностями), обращавшихся в парламент за консультациями, или дела, рассмотренные в парламенте как в первой судебной инстанции.
На сегодняшний день мне известно всего одиннадцать французских судебных документов XIV в. (за исключением писем о помиловании), касающихся колдовства. Четыре из них представляют собой письма, направленные членами парламента на места: письмо сенешалю Пуатье с приказом прекратить дело против некоего Перро, племянника мэтра Пьера Лемаршана, каноника св. Радегонды в Пуатье[230]; письмо сенешалю Руэрга с приказом пересмотреть дело некоей Инди Бассин, приговоренной к изгнанию за наведение порчи и импотенции[231]; уже известное нам письмо сенешалю Руэрга, запрещавшее возвращать имущество казненного Гуго Оливье его сыновьям[232]; наконец, письмо, адресат которого из-за плохой сохранности регистра неизвестен, предлагавшее местным судьям начать процесс против некоей Изабель Ла Жаннард, подозревавшейся в изготовлении восковых фигурок, наведении импотенции и прочем колдовстве[233].
Еще три документа отражают решения, принятые в Париже, в суде Шатле. Это запись от 4 октября 1340 г. о временном отпуске на свободу Жана Лей и его служанки Изабель, содержавшихся в тюрьме по обвинению в колдовстве[234]; а также два подробнейшим образом записанных процесса, сохранившихся в «Уголовном регистре Шатле»: дело Марион ла Друатюрьер и Марго де ла Барр от 1390 г. и дело Масет и Жанны де Бриг от 1391 г.[235]
Наконец, последние четыре текста представляют собой дела, в той или иной степени рассмотренные в самом парламенте как в суде первой инстанции. Это уже известное нам дело Маргерит из Бельвилетта 1319 г., материалы которого были затем отправлены в Авиньон, и дело о магическом круге 1340 г., а также запись предварительных слушаний по делу Жана де Вервэна, пытавшегося навести порчу ругательствами на Анри дю Буа[236], и, собственно, дело Маргарет Сабиа.
Учитывая столь слабый интерес парижских судей к проблемам колдовства в XIV в.[237], следует предположить, что причина пристального внимания, проявленного членами парламента к делу из Монферрана, крылась, по всей видимости, не столько в самом обвинении, сколько в действиях адвоката, сумевшего убедить своих столичных коллег в его важности. Вероятно, лишь его заслугой можно считать то, что рассмотрение дела не было отложено на неопределенный срок. Напротив, парижские судьи сразу же приступили к его изучению, но вскоре убедились, что информации им не хватает. Ее было решено собрать на месте, в Монферране. В регистре парламента приводится содержание письма, в котором бальи Оверни предлагалось произвести дополнительное расследование относительно случаев колдовства, а также отправить Гийометт Гергуа и Алису под надежной охраной в Париж. Саму же Маргарет Сабиа вновь поместили в Шатле, на этот раз – вместе с младшим сыном Жаном.
Вскоре бальи Оверни получил из столицы новое послание. Теперь ему надлежало выслать в парламент копии признаний, полученных от обвиняемой и ее сообщниц (из которых в живых на тот момент оставалась одна Алиса); сообщить все, что известно о брате Пьере Манассери, который якобы крестил восковые фигурки, а также о том, каким именно образом эти последние были изготовлены. Бальи также просили разузнать в Монферране побольше о репутации Маргарет, ее сообщниц и брата Пьера[238] и отправить в Париж старшего сына Маргарет, Гийома, также заподозренного в колдовстве.
Наконец, спустя всего год после первого слушания[239], судьи посчитали, что обладают всей полнотой информации и вынесли окончательное решение. Маргарет Сабиа объявлялась невиновной и вместе со своими сыновьями освобождалась из тюрьмы[240]. Ей возвращали все имущество и признавали за ней право в свою очередь подать в суд на Оливье Мальнери и его кузенов за оскорбление чести и достоинства. Что же до причины конфликта – наследства покойного Гийома Мазцери – то и здесь был найден выход. Всем заинтересованным лицам – Маргарет, Оливье, а также Жану и Жаку де Рошфорам – было предложено вновь обратиться в суд, но только не в местный, а непосредственно в Парижский парламент. Здесь – при желании, конечно – они могли разрешить эту проблему, однако в приговоре ясно говорилось, что каково бы ни было решение парламента, оспорить его стороны уже не смогут.
Мы не знаем, воспользовалась ли Маргарет предоставленным ей правом и подала ли она в суд на своих родственников. Как показывает практика, такие дела могли тянуться десятилетиями – а могли вообще никогда не начаться. Еще сложнее сказать, как разрешился конфликт с наследством, хотя мне представляется, что «тетя» и «племянники» вряд ли стали обращаться в парламент: хотя бы потому, что уголовный процесс по обвинению Маргарет в колдовстве должен был стоить обеим сторонам слишком дорого, чтобы тратить новые средства на еще одно подобное предприятие.
Отсутствие документов не позволяет нам проследить дальнейшую судьбу наших героев. Она остается за рамками рассказа, который, однако, еще не закончен…
Оправдательный приговор, вынесенный Маргарет Сабиа, безусловно, также являлся заслугой ее адвоката. Такое решение дела о колдовстве (как, впрочем, и вообще оправдательный приговор на уголовном процессе) было исключительным явлением в XIV–XV вв. Что же касается судов Французского королевства, то ни один из известных мне и перечисленных выше ведовских процессов не привел к оправданию подозреваемых. Женщин и мужчин, признанных виновными, ждала смертная казнь или, в лучшем случае, изгнание. Об этом свидетельствуют письма о помиловании, которые можно было получить только после вынесения приговора, а иногда – как в случае Жанны Эритьер – спустя довольно продолжительное время после окончания процесса. Из 30 собранных мною писем о помиловании за XIV в. только в двух упоминалось о прощении, дарованном
Подобная ситуация была характерна не только для Франции, но и для других регионов Западной Европы. Так, например, из всех изученных на сегодняшний день ведовских процессов, имевших место в XV в. в Женевском диоцезе, только один – дело Франсуазы Бонвэн из Шерминьона – закончился в 1467 г. полным оправданием обвиняемой[243]. Интересно, что она также воспользовалась услугами профессионального адвоката, а потому у нас есть редкая возможность сравнить стратегии защиты, выбранные в двух схожих процессах.
Франсуаза Бонвэн, как и Маргарет Сабиа, была женщиной самостоятельной и богатой. На момент начала процесса ей исполнилось около 35 лет, она уже успела овдоветь, но имела дочь, молодую девушку на выданье[244]. Франсуаза также проживала в собственном доме со слугами, и, судя по всему, находилась в прекрасных отношениях с соседями, поскольку владела винным погребком, где они любили пропустить стаканчик-другой по вечерам[245].
Вполне естественно, что никто из постоянных клиентов трактирщицы не собирался обвинять ее в колдовстве. Дело против нее было возбуждено почти случайно. В это время в Шерминьоне шел другой ведовской процесс, на котором одна из арестованных, некая Франсуаза Баррас, призналась под пыткой, что вместе с ней в шабаше принимала участие и Франсуаза Бонвэн. Последняя была сразу же посажена в тюрьму, но, воспользовавшись своим законным правом[246], пригласила в качестве адвоката опытного юриста из Сьона, Хейно Ам Троена[247].
То, что обвинения против Франсуазы были получены в ходе другого процесса и к тому же под пыткой, существенно облегчало работу ее адвоката. Ему требовалось всего лишь доказать, что его подзащитная не может быть заподозрена в колдовстве ни с какой точки зрения. Не вызывающим доверия словам Франсуазы Баррас он противопоставил заботливо собранные свидетельские показания друзей и соседей мадам Бонвэн. Они поклялись в суде, что в ее роду не было ни одного колдуна или ведьмы (т. е. против ее родственников не возбуждались подобные дела), что сама она имеет прекрасную репутацию, что она набожна и милосердна, много и охотно жертвует местной церкви[248].
Франсуаза Бонвэн, безусловно, находилась в более выгодном положении, чем Маргарет Сабиа. Напомню, что у той оказались арестованы все самые близкие люди (сестра, две подруги, оба сына и местный священник). Да и обвинение против жительницы Монферрана было выдвинуто не каким-то посторонним человеком, а близким родственником, мужем племянницы. Таким образом, подтвердить добрую репутацию или исключительную набожность Маргарет было особенно некому. Конечно, нашей героине просто повезло, что ее соседи и знакомые не стали чернить ее имя[249]. И все же перед адвокатом Маргарет стояла значительно более сложная задача, чем перед его сьонским коллегой век спустя.
Стратегия защиты, которую он избрал, заслуживает особого внимания. Она позволила превратить судебное заседание в некое подобие словесного поединка, построенного на использовании тех же аргументов, что выдвигала в свое оправдание противная сторона. Эта опасная игра в слова, где проигравшему могла быть уготована смерть, не позволяла судьям понять, кто и в чем был виновен в действительности. Истица и ответчики[250] рассказывали им об одном и том же и противоречили друг другу буквально по каждому вопросу.
«Украла» ли Маргарет имущество покойного Гийома Мазцери, на чем настаивали Оливье и его кузены, – или же забрала его на законном основании? Испытывал ли Оливье «смертельную ненависть» к Маргарет, вследствие чего обвинил ее в колдовстве – или действовал, как подобает истинному христианину, пытаясь предотвратить происки ведьм в Монферране и вернуть свою родственницу (воспылавшую все той же «смертельной ненавистью» к «племянникам») на путь истинный[251]? Были ли секретные сведения по делу Маргарет действительно собраны при помощи Оливье – или его участие в деле ограничилось лишь доносом, поданным в суд епископа Клермона? Являлись ли свидетели, допрошенные по делу, сомнительными личностями, чьи показания были получены под пыткой, – или, напротив, это были люди достойные и компетентные? Имелось ли у Маргарет законное право апеллировать в Парижский парламент – или нет, поскольку, по мнению Оливье, она не смогла доказать свою невиновность в местном суде[252]?
К сожалению, у нас не имеется материалов других ведовских процессов, проходивших, возможно, во Французском королевстве, где сохранились бы подобные прения сторон. Наличие «потерпевших», принимавших самое активное участие в заседаниях, – вообще довольно редкое явление в истории судебного преследования колдовства[253]. Эта особенность дела Маргарет Сабиа позволяет нам хотя бы отчасти понять, как в середине XIV в. велось уголовное слушание – тем более по такому сложному и трудно доказуемому обвинению как колдовство – и как это последнее воспринималось не только судьями, но и обывателями.
Однако никакой адвокат не спас бы Маргарет от смертной казни, прояви она слабость во время многочисленных заседаний и признайся она хоть раз – пусть даже на пытке – в занятиях колдовством. Отличие этого процесса от многих других заключалось в том, что наша героиня, несмотря на длительное тюремное заключение, ни разу не дала признательных показаний – ни в Клермоне, ни в Риоме, ни в Париже. Ни под давлением (а пытали ее и в местном суде бальи Оверни, и в парламенте), ни добровольно.
Обычный прием, использовавшийся в средневековых судах для создания образа ведовской секты, в данном случае не сработал, поскольку Маргарет, в отличие от многих других похожих на нее обвиняемых, не назвала ни одного своего сообщника[254]. Бальи Оверни вынужден был довольствоваться доносом Оливье Мальнери, в котором перечислялись предполагаемые участники «секты»: Маргарет де Дё Винь, Гийомет и Алиса, к которым затем присоединились брат Пьер, а также оба сына Маргарет, Гийом и Жан[255]. Таким образом, Оливье и его братьям пришлось по сути дела самим создавать «заговор» ведьм, направленный, как они утверждали, против них самих.
Противникам Маргарет Сабиа не удалось даже доказать, что она в принципе могла быть ведьмой. Иными словами, они не сумели представить ее маргиналом, нежелательным элементом местного сообщества. Напротив, сведения о поведении и нравах обвиняемой, собранные бальи Оверни по приказу из столицы, свидетельствовали, надо полагать, о том, что эта дама – вполне достойная женщина. Во всяком случае в регистре Парижского парламента нигде не говорится о том, что в Монферране она пользовалась дурной славой (что могло стать первым шагом на пути к признанию ее ведьмой). А поскольку отсутствовали и показания самой Маргарет, судьям не оставалось ничего иного, как объявить ее невиновной и предоставить ей возможность взыскать со своих «племянников» за оскорбление, несправедливо ей нанесенное.
Дело Маргарет Сабиа любопытно для нас с нескольких точек зрения. Странным представляется «двойное» обвинение нашей героини в воровстве и колдовстве, никак не объясненное в материалах регистра. Интерес вызывают бытовавшие в Монферране и Париже в середине XIV в. представления о плетущей свои «заговоры» ведовской секте, плохо согласующиеся с представлениями современных историков о ранних ведовских процессах. Внимание привлекают и особенности процедуры в этом деле: редкая возможность «услышать» и сравнить аргументацию сторон, увидеть работу королевского адвоката…
Но все-таки прежде для нас важно поведение самой обвиняемой, женщины сильной не только телом, но и духом. Мало кто смог бы вынести пребывание в трех тюрьмах в течение по крайней мере двух лет, многочисленные допросы и пытки, арест сыновей, смерть близких подруг и бесконечные происки со стороны «любящих» родственников. Наша героиня вышла из дела победительницей и, сколь мало мы о ней ни знаем, она заслужила, чтобы мы вспомнили о ней хоть ненадолго.
И все же (напомню об этом еще раз) история Маргарет Сабиа – счастливое исключение, редкий случай в практике средневекового суда. То, что она выиграла процесс, в определенной степени было связано со слабостью обвинения, выдвинутого против нее. Возникшее из частного семейного конфликта, из ненависти родственников, оно не было подкреплено серьезной правовой базой. В середине XIV в. французские судьи еще не обладали достаточными знаниями, чтобы выстроить обвинение в занятиях колдовством и довести процесс до логического конца – до вынесения смертного приговора и приведения его в исполнение. Юридический дискурс, необходимый для такого рода уголовных дел, не был еще как следует разработан.
Однако к концу XIV в. ситуация изменилась – и это особенно заметно по регистрам уголовной практики. К тому, как строились отныне подобные обвинения, какие приемы использовали судьи, чтобы убедить окружающих в своей правоте, чтобы создать хотя бы
В центре нашего внимания окажутся стратегии поведения самих судей, их отношение к уголовному процессу, к тому или иному правонарушению, к конкретному обвиняемому. Все это, безусловно, находило отражение в текстах судебных протоколов. Не только в их содержании, но и в специфической форме их записи, в особенностях стиля и лексики – в тех тонкостях
Игра в слова
Глава 4
Судьи и их тексты
Начнем, пожалуй, с самого начала – с первых строк судебного протокола. Именно здесь мы обычно ожидаем найти информацию о тяжущихся сторонах – об истце и ответчике. И здесь же мы сталкиваемся с первой особенностью интересующих нас документов, на которую уже обращали внимание выше – с
Наиболее интересными с этой точки зрения являются дела, записанные в регистре Шатле. Как я уже упоминала, этот сборник создавался как некий пример для подражания – как своеобразный учебник по уголовному судопроизводству. Именно так, как записано, а не иначе, следовало, по мнению секретаря уголовного суда Шатле Алома Кашмаре, расследовать то или иное преступление, вести допрос, применять пытку и выносить окончательный приговор. Тем не менее в этом «образцовом» регистре практически отсутствовала информация об истцах. Показательным можно назвать дело уже известного нам Гийома де Брюка, обвиненного в 1389 г. в многочисленных кражах Жаком Ребутеном, коннетаблем арбалетчиков гарнизона г. Сант в Пуату[256]. В соответствии с жалобой этого последнего сержант Жервез дю Тарт арестовал Гийома. Однако больше Жак Ребутен не упоминался на страницах регистра ни разу; мы даже не знаем, были ли украденные предметы возвращены ему по окончании процесса. Его место в тексте протокола заняли королевские чиновники.
Сходным образом практически любой уголовный процесс превращался на бумаге исключительно в противостояние обвиняемого и представителей власти. Причем средневековые судьи стремились не только выносить решения по тому или иному спорному вопросу – в неменьшей, как кажется, степени они желали выступать от имени
Не менее любопытным представляется и следующее обстоятельство. Если довериться все тем же протоколам, средневековый преступник не мог оказаться лицом к лицу всего с одним-единственным чиновником. Количество судей и их помощников, присутствовавших на каждом заседании, могло впечатлить любого: в регистре Шатле обычно упоминалось 7–10 человек, но в исключительных случаях их число могло доходить и до 15[257]. Причем все они, согласно Алому Кашмаре, принимали непосредственное участие в вынесении решений по каждому конкретному делу. Указание на большую численность судей заставляло думать о них как о
Этот образ всячески подчеркивался бесконечными ссылками на коллегиальность всех выносимых в уголовном суде решений. Типичными можно назвать выражения «все они согласились» (
Так, 5 апреля 1341 г. в Шатле было рассмотрено дело Пьера Пайю, подозревавшегося в использовании поддельных писем, запечатанных королевской печатью[260]. А поскольку между присутствующими возник настоящий спор о том, как следует поступить с обвиняемым, судебный клерк, присутствовавший на заседании, зафиксировал их предложения в виде прямой речи:
«Мессир Изар: [приговорить] к пытке, к позорному столбу и бичеванию. Мессир Ж. де Дантевиль: [приговорить] к пытке, [выставить] к позорному столбу и поставить клеймо на лбу.
Мессир Артю: согласен с господином Ж. де Дантевилем.
Мэтр Б. Помье: [приговорить] к изгнанию.
П. д’Осер: поставить клеймо на лбу и на щеках, [приговорить] к изгнанию и к позорному столбу.
Мессир Гоше де Фролуа: согласен с господином Ж. де Дантевилем.
Мэтр Ж. де Травеси: [приговорить] к позорному столбу и изгнанию, поставить клеймо на лбу.
Мессир Ж. де Шастель: [приговорить] к позорному столбу в течение двух суббот, поставить клеймо на лбу»[261].
Впрочем, ближе к концу заседания решение по делу все же было вынесено – как обычно, единогласно: «Все вышеупомянутые лица, а также мессир Робер Муле согласились (
Впечатление об удивительном единодушии и преданности своему делу средневековых судей несколько меркнет, когда – правда, очень редко – встречаешь замечания типа: «…выслушав эти признания, все согласились, что он должен быть протащен за ноги и повешен, за исключением господина Рауля Шайю, который ушел до вынесения приговора (
И тем не менее коллегиальность того или иного принятого решения не просто декларировалась в текстах протоколов, но также всячески подчеркивалась стилистически – в частности, с помощью местоимения «мы». Обычно в средневековых судебных документах использовались местоимения третьего лица единственного и множественного числа: «он» – для обвиняемого, «они» – для судей. Это было связано с общей формой записи дела, когда речь участников того или иного процесса передавалась в основном косвенно[264].
Однако в деле Гийома де Брюка мы сталкиваемся с ситуацией, когда все решения судей были вынесены от первого лица множественного числа (тогда как для обвиняемого использовалось привычное «он»): «…и в этот день мы велели привести (
Конечно, не стоит расценивать употребление местоимения «мы» в судебных протоколах как исключительное явление. С подобной ситуацией мы сталкиваемся, к примеру, при чтении материалов обвинительного процесса Жанны д’Арк: «Эта Жанна была
По-видимому, во всех этих случаях употребление местоимения «мы» оказывалось неслучайным и связанным, скорее всего, с традиционными для XIV–XV вв. формульными записями о принятии того или иного судебного решения[271]. «Личное» обращение к осужденному преступнику было призвано подчеркнуть всю важность момента, но вместе с тем указывало, что вынесенный приговор не был делом рук одного человека, что в его принятии не сыграла роль чья-то конкретная месть, вражда или обида. Напротив, «мы» свидетельствовало о том, что решение было принято многими людьми, пришедшими к общему мнению, которое – по этой самой причине – очень трудно было бы признать неверным или несправедливым и опротестовать. «Мы» настаивало на существовании некоего единого в своих помыслах и делах
В этой связи особенно интересным представляется характер некоторых апелляций, поданных в Парижский парламент по процедуре или по приговору. В них речь всегда шла о нарушениях, которые допустил
Судьи всеми силами старались не допустить сомнений в собственной непредвзятости, в правильности выносимых решений. О стремлении представить себя
Самым простым способом укрепить – по крайней мере, на бумаге – свою власть было упоминание мнения независимых «экспертов» – прежде всего, непосредственных коллег, не занятых в данном конкретном деле, но обладавших большим опытом, а потому способных дать верный совет: «…обратившись за советом к людям сведущим и весьма сведущим (
Если же против судьи подавалась апелляция, он мог защитить себя, также сославшись на мнение экспертов по данному вопросу. Именно так случилось с бальи аббатства в Ланьи, обвиненным в 1375/1376 г. в превышении судебных полномочий: он несправедливо обвинил человека в убийстве, поместил его в тюрьму и подверг многочисленным пыткам. В свое оправдание бальи, в частности, заявил, что истца «пытали очень мягко, по совету людей, сведущих в праве»[275].
Поддержанию авторитета средневековых судей, как представляется, служила и сама традиция судопроизводства – ссылки на ее давнее существование. Для оправдания принятого решения, для подтверждения его верности в текстах протоколов регулярно появлялись указания на имевшие в прошлом прецеденты – т. е. на решения, вынесенные ранее по схожим делам или в схожих ситуациях. Так, мы узнаем, что задержанных по подозрению в совершении преступления обыскивали при помещении в тюрьму: «…этот человек был арестован и отведен в Шатле, где… его обыскали, чтобы узнать, что у него есть при себе, так, как это принято делать (
Однако большинство подобных записей, как мне кажется, отличала одна любопытная особенность: они оказывались лишены конкретного содержания. Порой нам сложно понять – особенно в ситуации, когда мы не располагаем трактатами, специально посвященными судопроизводству того времени, и вынуждены опираться в изучении средневековой процедуры на те же прецеденты, – что в действительности скрывалось за фразами «допросы с пытками,
К ним же, по всей видимости, относились формульные записи, призванные свидетельствовать о безошибочном ведении судьями того или иного дела. В первую очередь это касалось обязательных указаний на законное применение пытки и добровольное признание обвиняемого, что, естественно, далеко не всегда соответствовало действительности. Тем не менее в тексте протокола должно было быть отмечено, что человек признался сам, без нажима со стороны судей – «по своему желанию, без сопротивления (
Для этих записей характерно не только отмеченное выше отсутствие конкретного содержания, но и определенные стилистические особенности. В частности, интерес вызывает постоянно используемый и хорошо знакомый средневековым авторам риторический прием
Так, заключенный бывал «отведен и препровожден» (
Вернемся, однако, к ссылкам на авторитеты, присутствовавшим в текстах судебных протоколов. Верность принимаемых решений могла также подчеркиваться их соответствием обычному праву (кутюмам) и/или королевскому законодательству. И хотя точность подобного цитирования не всегда можно проверить[291], чаще всего оно бывало более конкретно, нежели указания на прецеденты.
Уголовные регистры Парижского парламента второй половины XIV в. свидетельствуют, что наиболее цитируемыми являлись ордонансы о запрете частных вооруженных конфликтов (
С изменением политической ситуации в стране в 80-х гг. XIV в., с временным прекращением активных военных действий после подписания перемирия в Брюгге в 1375 г. и притоком большой массы людей в крупные города изменилось и уголовное судопроизводство. Если довериться регистру Шатле, основной проблемой в Париже и его окрестностях в конце XIV в. стали банды профессиональных воров, которые выбривали себе тонзуры и выдавали себя за клириков, дабы – в случае поимки – иметь возможность предстать не перед светским, но перед церковным судом, который не мог приговорить их к смертной казни. Против этих «клириков» и было направлено королевское законодательство, которое чаще всего цитировалось Аломом Кашмаре[295].
Из других ссылок на ордонансы и/или на обычное право можно назвать хорошо нам известные по другим юридическим источникам запреты на нарушение мира между сторонами, установленного в судебном порядке[296], и на любые эксцессы во время праздников[297], а также не менее распространенные обычаи конфисковывать имущество у уголовных преступников[298] и передавать их в руки церковных властей, если последние обладали в данном конкретном случае соответствующими судебными полномочиями[299]. В регистре Шатле также довольно часто цитировался королевский ордонанс, запрещавший сквернословить[300].
Как я упоминала, ссылки на обычное право и законодательство в судебных протоколах отличались большей конкретностью, нежели указания на традицию и опыт самих судей. Как представляется, в этой ситуации можно усмотреть стремление этих людей выглядеть не только знатоками своего дела, но прежде всего лояльными подданными, верными слугами короля, способными в точности исполнить его волю. Такая саморепрезентация заслуживает особого внимания, поскольку судьи Парижского парламента и Шатле, как я уже отмечала выше, по большей части являлись клириками, т. е. людьми церкви. Однако представляли они королевскую судебную власть – власть не просто
Данная тенденция особенно заметна по ведовским процессам, которые в XIV в. постепенно переходили в ведение светских судов. Только в самом раннем из известных мне дел о колдовстве, сохранившемся в регистрах гражданского суда Парижского парламента и датированным 11 ноября 1282 г., речь шла о трех ведьмах (
Не менее интересна, на мой взгляд, и другая особенность образа средневековых судей, пытавшихся описать себя ни в чем не отличающимися от всех прочих обывателями. Ссылаясь при принятии того или иного решения на общественное мнение, чиновники представляли дело так, будто выражают интересы
Классическим примером выстраивания уголовного расследования в отношении конкретного человека с опорой на общественное мнение являлось дело бретонского барона и маршала Франции Жиля де Ре. Против него было выдвинуто обвинение по многим пунктам: от вооруженного нападения на замок и издевательств над людьми герцога Бретонского до занятий колдовством и алхимией, а также многочисленных убийств малолетних детей, с которыми он предварительно совершал развратные действия. Таким образом, дело рассматривалось одновременно церковным и светским судом Бретани. Процесс начался 19 сентября 1440 г., а 13 октября Жилю был зачитано предварительное обвинение.
Этот документ состоял из 49 статей и заключения[303]. Первые 14 параграфов подтверждали полномочия суда: права епископа Нантского на власть в данном регионе и на решение дел, связанных с ересью, колдовством и т. д. (I–IV); личность и полномочия брата Гийома Меричи, инквизитора Франции (V–VI, VIII, XII); право юрисдикции епископа в подобных случаях (VII). Здесь же заявлялось, что Жиль де Ре – прихожанин именно этого диоцеза (IX), что он житель Бретани, а потому находится в юрисдикции епископа Нанта (X), что его владения расположены в пределах этого диоцеза (XI). Статья XIII подтверждала личность и полномочия викария Жана Блуэна. Наконец, статья XIV подводила общий итог всему сказанному: «Также все, что сказано выше, известно всем с давних пор».
Со статьи XV начиналось собственно обвинение. Здесь давался полный перечень всех преступлений Жиля де Ре, о которых суду стало известно благодаря «слухам», подтвержденным затем «тайным расследованием» и «доносами». Затем, «чтобы уточнить содержание предыдущей статьи», следовал все тот же список преступлений, но разбитый на «эпизоды» по отдельным статьям. Говорилось, что Жиль приказал нарисовать «многочисленные знаки, рисунки и буквы» в одном из своих замков, чтобы вызывать демонов и духов и заключить с ними соглашение (XVI). Что он заключил этот договор, дабы получить «знания, богатство и могущество» (XVII). Что он составил этот документ собственной рукой (XVIII). Что он вместе с Франсуа Прелатти вызывал демонов (XIX–XX). В статье XXI повествовалось об убийстве мальчика примерно 10 лет в Ванне. В статье XXII – о новом договоре с демоном по имени Барон. В статье XXIII вновь подводился итог вышесказанному: «…все эти факты и каждый из них общеизвестны».
В статьях XXIV–XXXV преступления Жиля перечислялись более подробно: разговоры с прорицателями, встреча с Франсуа Прелатти, вызовы демонов, убийства детей, обжорство и пьянство, посвящение останков убитых детей Барону, устройство праздников в честь демонов, чтение запрещенных книг по алхимии. В статье XXXVI рассказывалось о визите герцога Бретонского в замок Жиля в Шантосе, в связи с чем тот приказал уничтожить трупы убитых детей. Затем перечислялись сообщники обвиняемого (XXXVII), упоминалось, что сир де Ре пытался раскаяться и стать на путь праведный, совершив паломничество в Иерусалим, но затем вновь погряз в преступлениях, отчего в его землях произошли землетрясения и голод (XXXVIII–XXXIX). И, наконец, все завершалось вновь итоговой статьей XL: «…по поводу всех этих фактов и каждого из них существовали слухи и общественное мнение».
Статьи XLI–XLIX подводили общий итог всему сказанному. Заявлялось, что Жиль де Ре – преступник, что он совершил грех содомии, что он «впал в грех ереси, идолопоклонства и вероотступничества», что он напал на замок Сен-Этьен-де-Мер-Морт и посадил в тюрьму местного клирика Жана Ле Феррона, что он похвалялся своими злодеяниями и заявлял о них публично. Что он действительно совершил их все, а потому является преступником: «…и это правда, об этом все говорят, в это все верят, это все видели, так все считают, это общеизвестно, ясно и очевидно». Далее сообщалось, что обвинения выдвинули «достойные и серьезные люди» и что подобные преступления должна расследовать церковь. Что сам обвиняемый признался во всем[304]. Что эти преступления (и здесь вновь следовал их перечень) относятся к категории «оскорбление Божественного величия» (
Нас, впрочем, интересует в первую очередь не содержание, а
Особая достоверность сказанного подчеркивалась указаниями на «точное» время, когда произошло то или иное событие. Например, заявлялось, что епископская кафедра существовала в Нанте уже «10, 20, 30, 40, 50, 60, 70, 80, 90 и 100 лет назад» (GR, 207), а каждому преступлению Жиля соответствовала конкретная дата в прошлом. С указания на нее начинались практически все статьи обвинения. Так, обвинение утверждало, что на неверный путь Жиль вступил примерно 14 лет назад и «в течение этих 14 лет» встречался с колдунами, занимался алхимией и убивал детей в своих замках (GR, 214–215); «примерно пять лет назад» он велел нарисовать тайные знаки для вызова демонов (GR, 212), к тому же периоду относился и визит герцога Бретонского в Шантосе (GR, 217); «два года назад» обвиняемый пообещал раскаяться, но так и не сдержал слова (GR, 218); «меньше года назад» он совершил убийство мальчика 15 лет в местечке Бургнёф (GR, 215).
Впрочем, помимо указаний на «точное» время совершения всех перечисленных в обвинительном акте злодеяний, не меньше внимания в нем было уделено и собственно их описанию, которое также давалось предельно реалистично: с упоминанием конкретных людей, мест, движений и жестов. Эти «точные», а потому достойные доверия детали должны были свидетельствовать не только о том, что все произошло именно так, как сказано, но и о том, что судьи обладают в данном случае всей полнотой информации о деле, а потому не смогут ошибиться при вынесении окончательного приговора. Изобилие деталей создавало у окружающих
Так, в статье XIX, посвященной описанию вызова демонов, говорилось: «Также… упомянутые Жиль де Ре и Франсуа Прелатти вызывали злых духов на лугу, расположенном недалеко от города и замка Жослен, со стороны, прилегающей к пригородам» (GR, 213). В статье XXI излагались подробности убийства маленького мальчика: «Также, примерно в то же время, упомянутый Андре Бюше, из Ванна, привел к Жилю де Ре, который тогда находился в доме некоего Жана Лемуана, расположенного рядом с епископским дворцом в Ванне, за городскими стенами, но недалеко от них, маленького мальчика, примерно 10 лет, сына Жана Лавари, рыночного торговца. С этим мальчиком обвиняемый совершил грех содомии, а затем жестоко убил его в соседнем доме, принадлежавшем некоему Боэтдену, отрезав и сохранив его голову и велев выбросить тело мальчика в отхожее место в доме этого Боэтдена» (GR, 213).
Отмеченные выше текстологические особенности были выявлены в свое время Натали Земон Дэвис при изучении писем о помиловании, поданных в королевскую курию на протяжении XVI в. Она уделила особое внимание наличию большого числа конкретных, а потому достойных доверия деталей, которые должны были свидетельствовать в пользу просителя и подтверждать правдивость его рассказа. Эту особенность писем о помиловании Дэвис назвала, используя выражение Ролана Барта, эффектом реальности[305]. Как представляется, это определение вполне применимо и к рассмотренным выше текстам судебных протоколов, тем более что «точность» и детализированность отличали здесь не только предварительное обвинение, не только запись признания, но и окончательное решение, выносимое по тому или иному делу. Так, о Жиле де Ре в приговоре было сказано, что «этот господин похитил и повелел похитить множество маленьких детей, и даже не 10, и не 20, но 30, 40, 50, 60,100, 200 и больше» (GR, 296).
Однако указаний на «точность» и, следовательно, достоверность полученной по делу знаменитого бретонского барона информации было, очевидно, недостаточно для подтверждения прав судей возбудить против него уголовный процесс. Возможно, именно с этим оказалась связана отсылка к общественному мнению – к слухам, которые передавали друг другу жители окрестных деревень и которые должны были подтвердить буквально каждую из статей обвинительного акта. Впрочем, само понятие «общественное мнение» (
Однако, если приглядеться к статьям обвинения повнимательнее, можно и здесь обнаружить некоторые стилистические особенности. В частности, некоторые статьи заканчивались не просто заявлением «это истинно», но допускали уточнения. Перечень сообщников Жиля завершался фразой «это истинно, общеизвестно и очевидно» (GR, 218). Так же заканчивались статьи, повествующие о случившихся вследствие его преступлений землетрясениях и неурожаях и о нападении Жиля на замок Сен-Этьен-де-Мер-Морт (GR, 218–219), а также о том, что перечисленные выше злодеяния подпадают под категорию
Обвинительный акт, составленный нантскими судьями, можно назвать образцовым. Он не вызывал никаких сомнений в силу того, что в нем были использованы практически все приемы, о которых говорилось выше. Мы видим здесь и замещение истца (поскольку дело было начато «по слухам»), и коллегиальность суда (право на участие в заседаниях каждого члена суда оговаривалось специально), и ссылки на все возможные авторитеты (на обычное и церковное право, на законодательство, на древность судебных учреждений и давность судебных полномочий, наконец, на общественное мнение). Для придания большей правдивости в тексте были использованы такие стилистические приемы, как «пустые знаки», аллитерация и избыточная детализированность описания, призванная создать эффект реальности от всего сказанного.
Подводя итог, необходимо сказать, что выделенные мною на примере процесса Жиля де Ре особенности судебных протоколов не являлись неотъемлемыми характеристиками каждого средневекового текста. Выше была предпринята попытка рассмотреть их в целом, понять, каким языком, какими стилистическими приемами пользовались судьи в своей повседневной работе, в документах, которые они писали или диктовали каждый день. Набор этих приемов мог варьироваться в зависимости от каждого конкретного случая, от желания и склонностей того или иного конкретного чиновника: будь то использование местоимений «ты» и «мы», пассивного залога, приема аллитерации, формульных записей и пустых знаков; будь то ссылки на кутюмы, законодательство, прецеденты и мнение экспертов. Для выявления этих языковых и стилистических особенностей необходимо изучать
И все же цели, которые преследовали средневековые судьи, создавая свои протоколы, можно считать более или менее одинаковыми. Эти документы, как кажется, были нацелены не только на фиксацию собственно прецедентов, особенностей и тонкостей новой процедуры, для которой пока еще не существовало никаких общих пособий или учебников. Сквозь привычные юридические формулировки можно разглядеть и их авторов – таких, какими они хотели казаться, таких, какими видели себя и какими их видели окружающие. Членов могущественной судейской корпорации, активно создающей собственную мифологию. Клириков, радеющих за светское правосудие. Подлинных профессионалов, привыкших, однако, в самом главном полагаться на слухи. Общественных обвинителей, вполне способных на преступление против себе подобных. Верных слуг короля, не забывающих при этом о собственном мнении в спорных правовых вопросах. Гарантов мира и спокойствия, буквально «из ничего» создающих себе достойных противников.
В рассмотренных выше документах образ средневекового французского судьи выглядит еще нечетким, не до конца, может быть, отрефлектированным. И все же направление мысли кажется вполне понятным: это стремление доказать всем и каждому, что судья достоин той власти, которой обладает, что он – в силу своих личных и профессиональных качеств – имеет на нее право и что вынесенное им решение окажется наилучшим[306].
Впрочем, на страницах своих уголовных регистров средневековые судьи занимались не одной лишь саморепрезентацией. Не менее заботливо выстраивали они и образ собственного противника – образ
Образ преступника возникает на страницах средневековых уголовных дел параллельно с образом самих чиновников. Идеальному судье, каким он хотел казаться, должен был – по законам жанра – противостоять достойный противник, своими отвратительными качествами всячески подчеркивавший достоинства того или иного представителя власти. Противник, в котором видели реальную угрозу для окружающих, который был «достоин смерти» – т. е. тот, с кем способны были справиться лишь судьи, в силу их выдающихся профессиональных и личных качеств.
Основной задачей любого процесса было дать понять окружающим, что именно этот, конкретный человек виновен в преступлении, опасном для жизни и благополучия общества, а потому заслуживает наказания. В средневековом уголовном суде существовало достаточно способов сделать эту информацию доступной всем: элемент состязательности присутствовал в отношениях судьи и обвиняемого и сохранялся даже при использовании пытки; до мелочей был разработан сложный ритуал самых различных наказаний, призванных навсегда искоренить существующую опасность.
Однако превращение обвиняемого в преступника начиналось уже на уровне текста судебных протоколов. Об этом в первую очередь свидетельствуют глагольные формы, которые описывали действия подозреваемого в суде и которые, как я уже упоминала, практически всегда давались в
Другой интересной стилистической особенностью судебных протоколов являлось использование местоимения «ты» по отношению к преступнику. На нее впервые обратила внимание французская исследовательница Франсуаза Мишо-Фрежавиль, отмечавшая, что в тех случаях, когда в тексте вообще сохранялась прямая речь, чаще всего это бывало обращение к обвиняемому на «вы», что было более естественно для культуры Средневековья[307]. Именно его использовали, к примеру, судьи на процессе Жанны д’Арк: «
«– Увы, мой господин,
– Я вовсе не мучаю себя, но я весьма удивлен тем, что
– Правда в том, что мне больше не о чем сказать, кроме того, что я уже
Однако в окончательном приговоре по уголовному делу уважительное «вы» могло заменяться на уничижительное «ты»: «
Однако, чтобы отторгнуть негодного члена общества, недостаточно было превратить его в объект отношений, поставить в подчиненное положение во время самого процесса. Чтобы сомнений в принятом решении не возникало, чтобы окружающие вслед за судьями сочли обвиняемого «достойным смерти (
К первой относились топосы, указывающие на прошлое обвиняемого, на особенности его характера. Типичными являлись отсылки к «трудному детству», «плохому воспитанию», «дурному нраву», которые могли даже стать изначальной причиной помещения человека в тюрьму. Так, в 1377 г. Парижский парламент рассмотрел апелляцию, в которой сообщалось, что истца арестовали и пытали только потому, что он был известен «дурным нравом»[316]. В деле Жиля де Ре упоминалось, что он почувствовал тягу к преступлениям «с самой ранней юности… по причине плохого воспитания, полученного им в детстве», что он всегда был «натурой утонченной» и что «он совершал всевозможные жестокие поступки, подчиняясь собственным желаниям, для своего удовольствия» (GR, 242–243).
Ко второй группе пустых знаков относились указания на образ жизни обвиняемого – «дурной», «скандальный», «развратный». Естественно, что конкретные детали такого поведения никогда не раскрывались. Например, в деле, рассмотренном Парижским парламентом в 1355 г., говорилось, что один из возможных виновников убийства известен своим «дурным образом жизни», а потому расследование нужно начать с него[317]. В обвинении, выдвинутом против парижской сводни, указывалось, что она принимала у себя мужчин и женщин «дурного образа жизни»[318]. Да и сами средневековые сутенерши, если довериться судебным протоколам, всегда отличались «развратным образом жизни»[319]. В деле 1357 г. «скандальный образ жизни» наравне с воровством стал поводом для ареста[320], а в деле 1369 г. никаких других причин, кроме указания на «отвратительную репутацию и образ жизни», для ареста вообще не потребовалось[321].
К характеристикам образа жизни обвиняемого относились также указания на то, что он является «бродягой» (
Точно так же не всегда являлось пустым знаком и выражение «убийца и вор», относившееся к третьей группе характеристик обвиняемого – по его сфере деятельности. Однако в некоторых случаях это выражение не описывало действия человека и, соответственно, не имело никакого конкретного содержания. Так, например, в апелляции, поданной в Парижский парламент в 1354 г., истец жаловался на местного прево, посадившего его без всякой на то причины в тюрьму – «вместе с убийцами и ворами»[324]. Вне всякого контекста судьи могли заявить, что «упомянутый мессир является также убийцей и вором»[325] или сослаться на показания другого заключенного: «Пьер Гошье был заключен в Шатле по доносу Адена Бребиа, сказавшего, что он вор и убийца»[326].
К этой же группе пустых знаков следует, очевидно, отнести выражения типа «[обвиняется]… и в других преступлениях (
Думается, что именно к таким «пустым знакам» относилось выделенное Жаком Шиффоло понятие «непроизносимое» (
Интересно, что часто неназванные «ужасные» поступки обвиняемых оказывались слиты в тексте того или иного уголовного дела с другой категорией преступлений – «оскорблением королевского величества» (
Впрочем, отказ от указания на точный состав преступления в протоколах являлся всего лишь одним из способов создания нужного судьям негативного облика обвиняемого. Расплывчатые формулировки были характерны прежде всего для записи
В первую очередь к ним относилось включение в текст прямой речи обвиняемого: такие случаи очень и очень редки и требуют особого внимания[333]. Карло Гинзбург и его последователи были склонны видеть в подобных вставках подлинные слова обвиняемых, произнесенные ими в присутствии судей и писцов. Жорж Батай, издатель материалов процесса Жиля де Ре, называл их настоящей стенограммой, которой нельзя не верить[334]. Однако именно это дело заставляет усомниться в истинности такого вывода. Сегодня мне представляется возможным говорить о
К первому относились высказывания обвиняемых, проливавшие свет на совершение преступления. Их – с некоторой натяжкой – можно действительно отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда. Такие вставки в тексте признания появились уже в начале XIV в. и могли, к примеру, уточнять детали преступления: «…он и его братья пришли к согласию, что они побьют упомянутого Адама и эту дамуазель, если смогут их разыскать. И он сказал им: “Идите, идите и сделайте то, что Бог вам велит”»[336]. Они также порой указывали на отягчающие вину обстоятельства: «…и господин Жан де Луэль произнес такие слова: “Вот плащ. Человек, который его наденет, не будет узнан. Его возьмет один из тех, кто пойдет бить этого Жиара”»[337]. Прямая речь могла быть использована в тексте признания и для описания самого состава преступления, например, акта мужеложества: «И тогда упомянутый Бернардо спросил у него: “Если Бог с тобой, скажи мне правду, а если не скажешь, то чтоб тебя повесили. Господин совал свой член тебе между ляжками, как он это делал со мной?”. И он сказал, что да»[338].
Важно отметить, что прямая речь могла быть оставлена в тексте признания не только в тех случаях, когда она усиливала впечатление от совершенного преступления, но и тогда, когда она служила делу защиты обвиняемого. Так, в признании Жана Гимона из Умблиньи приводился его разговор с местным кюре, переросший в ссору и послуживший причиной убийства последнего. Из диалога следовало, что священник сам стал зачинщиком драки: «…упомянутый Жан Гимон сказал, что в пятницу после прошлого праздника св. Ло и св. Жиля он вместе с Пьером де ла Шомом отправились в поля Тене… и встретили там господина Раймона дю Фана, кюре Умблиньи, которому Жан был должен 15 турских ливров и из которых он должен был заплатить 40 су в этот праздник… И он сказал кюре: “Я готов заплатить вам 40 су. Отдайте мне мою расписку”. Но кюре ему ответил, что не отдаст, т. к. у него ее нет, и велел ему отправляться в Брюгге, чтобы продлить действие расписки, поскольку срок выплаты миновал. И тогда он ответил кюре: “Вы плохо поступаете со мной”. На что кюре воскликнул: “Грязный разбойник, ты доставляешь мне беспокойство”. И кюре схватился за меч, желая его ранить; тогда Пьер… схватил кюре и повалил его с лошади на землю, говоря при этом: „Эй, мерзкий священник, ты хочешь нас убить, как ты убил Готье Бугона?“»[339].
Однако уже в регистре Шатле появились, как кажется, новые варианты или, вернее, новые принципы использования прямой речи в тексте признаний обвиняемых[340]. Так, например, диалог между уже известным нам Пьером Фурне и Бланпеном, пришедшим навестить его в тюрьме, вероятно, велся вовсе не о судьбе несчастного заключенного, но о принципах справедливого правосудия: «– Ради бога, имей ко мне снисхождение, ведь я признался под давлением. – Ты врешь, ибо суд не таков, чтобы заставлять кого-то под пыткой говорить что-то иное, кроме правды. Я слышал, что тебя не так уж сильно пытали, как ты говоришь, чтобы сказать неправду»[341].
Точно так же в диалогах, оставленных в записи в виде прямой речи, проскальзывало осуждение совершаемых преступлений: «…этим людям он сказал примерно следующее: “Вы плохо поступаете и совершаете грех, избивая эту девушку, которая ничего у вас не просит”. И когда те его услыхали, один из них выхватил большой нож, крикнув при этом: “А тебе что за дело?”. И ударил его этим ножом по голове»[342]. То же можно сказать и о «прямой» речи, оставленной в деле Жиля де Ре. Так, например, в уже цитировавшемся выше диалоге обвиняемого и епископа Нантского о преступлениях, совершенных бароном, подчеркивался отвратительный характер этих последних: «…я рассказал вам о таких ужасных вещах, страшнее которых нет [на свете] и которые могут заставить умереть десять тысяч человек»[343].
Подобные высказывания с трудом можно было бы отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда обвиняемыми или свидетелями. Скорее, в них нашли отражение некоторые идеи самих судей касательно отправления правосудия. Их мысли были вложены в уста других людей, чтобы казаться – а в дальнейшем и стать – не просто программным заявлением власть предержащих, но признанным мнением большинства.
Не стоит, однако, думать, что даже в тех случаях, когда мы предположительно имеем дело со словами, произнесенными самими обвиняемыми, мы видим перед собой стенограмму их признаний. Все они были записаны писцами, а потому форма их записи несет на себе в большей степени отпечаток канцелярского стиля, нежели устной речи. Об этом свидетельствует, в частности, уже упоминавшийся прием усиления, использовавшийся при записи не только приговоров, но и признаний обвиняемых: «мой друг и любимый человек» (
Впрочем, если речь шла о преступлении, само совершение которого доказать было сложно (а порой и невозможно), если обвинение звучало самым неправдоподобным, самым невероятным образом, то набора из пустых знаков, «прямой» речи и стилистических особенностей текста признания для создания психологического портрета преступника оказывалось мало. Требовалось нечто большее, чтобы окружающие смогли поверить в то, что говорили им судьи.
Анализ нескольких достаточно крупных процессов позволяет предположить, что для составления текста обвинения, признания и приговора судьи могли вполне сознательно использовать самые простые объяснительные схемы – прежде всего фольклорные, а также библейские. Чем проще была такая схема, тем скорее верили в нее люди, далекие от судопроизводства. Если же она применялась в процессах о самом невероятном (и здесь мы снова сталкиваемся с понятием
Безусловно, в каждом конкретном случае представители судебной власти должны были использовать совершенно новые схему и набор аналогий, подходящих, с их точки зрения, именно для этого дела и для этого обвиняемого. Ниже будут рассмотрены четыре разных варианта построения уголовного процесса (и прежде всего, его текста) с использованием подобных объяснительных схем. Первые три главы в той или иной степени затронут проблему колдовства, существование которого, как мы видели это на примере процесса Маргарет Сабиа, средневековым судьям всегда было трудно доказать. Здесь, как мне представляется, использование фольклорных схем могло стать особенно заметным и удачным. Однако не только самые невероятные обвинения могли основываться на подобных аналогиях. В последней главе будет рассмотрен процесс по обвинению в воровстве, где «готовая форма», использованная для записи дела, как кажется, помогла ее автору высказать личное мнение по одному из важнейших политических вопросов того времени – по вопросу о насильственном и ненасильственном крещении евреев.
Глава 5
Безумная Марион
Стоит ли делать предметом анализа один ведовской процесс? Можно ли изучать его как нечто самостоятельное, а не как еще одну иллюстрацию общей картины, не как часть целого? Иными словами, можно ли изучать единичное, если речь идет о столь обширной проблеме, как история колдовства в эпоху Средневековья и раннее Новое время, если уже существует его
Однако эта невозможность становится весьма проблематичной, когда речь заходит о периоде, предшествовавшем так называемой охоте на ведьм. Для Французского королевства таким временем являлись XIV – начало XV в., эпоха, весьма скудно освещенная в литературе. Работы по истории Нового времени как-то незаметно и даже, возможно, неосознанно переносят особенности гонений XVI–XVII вв. на самые ранние судебные процессы. Более поздний контекст, таким образом, поглощает в буквальном смысле единичные казусы XIV в.[346] Начало судебного преследования ведьм в зоне, подпадающей под юрисдикцию Парижского парламента, его особенности и отличительные черты остаются малоизученными. Кроме того, авторы немногочисленных работ, посвященных этому периоду, склонны скорее к выявлению элементов будущего стереотипа[347], нежели к анализу следов ранней традиции в восприятии колдовства средневековым сообществом, к попытке увидеть в постепенно складывающемся образе средневековой ведьмы такие черты, которые в дальнейшем, возможно, и не получили развития, оставшись своего рода казусом прошлого.
Однако дело, рассмотренное в королевском суде Шатле в 1390 г., интересно в первую очередь именно с этой точки зрения. Личности двух главных героинь – Марион ла Друатюрьер и Марго де ла Барр – их судьбы, переживания, чувства (а также отношение к ним автора регистра Алома Кашмаре) в какой-то степени заслоняют от нас главную причину их пребывания в тюрьме, превращая грозный ведовской процесс в рассказ о неразделенной, но пламенной любви.
Судьба Марион ла Друатюрьер уже отчасти известна читателю[348]. Напомню лишь некоторые, наиболее существенные для нашего исследования детали[349]. Марион родилась и жила в Париже. Там же, примерно за год до описываемых событий, она познакомилась с Анселином Планитом, к которому «испытывала и до сих пор испытывает такую большую любовь и симпатию, которую никогда не питала и уже не испытает ни к одному мужчине в мире»[350]. Обратим особое внимание на эти слова нашей героини. Это – первое, о чем она сочла нужным рассказать в суде. Собственно, это – самое главное и единственное из того, что она вообще сообщила королевским чиновникам. Все ее последующие показания развивали – с незначительными изменениями – тему ее «великой любви» (
Марион была уверена в крепости своих отношений с Анселином и даже хвасталась ими перед своей подругой Марго, «говоря об огромной любви между ними»[351]. Возможно, Анселин даже пообещал Марион жениться на ней, или, как это нередко бывает, она его так поняла. Во всяком случае она рассказала об этом Марго, которая на допросе отметила, что «думала раньше, что он на ней женится»[352]. Да и помолвку Анселина с ее соперницей Аньес Марион называла «новой»[353]. Впрочем, сомнения и раньше закрадывались в ее душу, иначе сложно объяснить то обстоятельство, что однажды она тайком срезала прядь волос с головы Анселина и хранила ее при себе, а также, по совету приятельницы, добавила в вино свою менструальную кровь. Марион сама ответила на эти вопросы: «чтобы быть еще сильнее любимой ее другом Анселином», «чтобы он не захотел покинуть ее слишком скоро»[354]. Таким образом, отношения Марион и Анселина приобретают для нас более реальные очертания: в действительности речь шла не о какой-то возвышенной любви Ромео и Джульетты, но, скорее, о неразделенной страсти молодой женщины, пытавшейся скрыть сей прискорбный факт. Однако постепенно (с каждым новым допросом) Марион становилась честнее, прежде всего сама с собой. Она, как и в первый раз, говорила только о своем собственном «любовном жаре» (
Известие о предстоящей свадьбе Анселина с другой женщиной застало Марион врасплох и произвело на нее ужасное впечатление. Она и сама признавала это в зале суда: «И сказала, что когда узнала, что ее друг Анселин обручился, она была очень разгневана и теперь все еще пребывает [в таком состоянии] и даже больше. И она… хорошо помнит, что тогда вполне могла произнести такие слова: “Не пройдет и года, как ее дружок поплатится за все, и никогда он не найдет женщины, которая сделает ему столько добра, сколько делала она”»[356].
Более решительно высказывалась Марго де ла Барр, оценивая душевное состояние подруги в тот драматичный для нее момент жизни. За несколько недель до свадьбы Анселина Марион пришла к ней домой «ужасно печальная, разгневанная и неспокойная, говоря, что ее дружок снова обручился и что она не сможет жить и выносить любовный жар, коим пылает к нему. И она не знает, что предпринять, что говорить и что ей с собой сделать. Она качалась из стороны в сторону, раздирала на себе платье и вырывала волосы»[357]. Отметим особо последнюю фразу: Марго описывала Марион как помешанную, а в своих следующих показаниях уже прямо назвала ее безумной: «В это воскресенье (т. е. в день свадьбы. –
Тема сумасшествия – первое, что привлекает к себе внимание в этой истории. По-видимому, она весьма заинтересовала парижских судей, поскольку за время процесса они возвращались к ней несколько раз – прежде всего, при опросе свидетелей. Проблема заключалась в том, что во французском праве конца XIV в. теория уголовной ответственности оставалась крайне слабо разработанной[359]. Только конкретные судебные прецеденты дают нам возможность понять, что некоторые обстоятельства совершения преступления могли смягчить (или усилить) вину подозреваемого. Таким образом, речь шла не только и не столько о тяжести состава преступления, сколько об индивидуальных особенностях преступника. Так, например, учитывалось состояние гнева или опьянения при совершении преступления (будущая теория аффекта, известная, впрочем, и римскому праву)[360]. Постепенно разрабатывалось учение о полной неправоспособности, в частности о физической немощности обвиняемого. Однако в рассматриваемый период только одна болезнь признавалась смягчающим вину обстоятельством, и это было сумасшествие.
В средневековых судебных документах данная тема появлялась очень редко, и именно поэтому случай Марион ла Друатюрьер представляет для нас дополнительный интерес[361]. Насколько можно понять по отдельным упоминаниям, родственники обвиняемых не торопились усомниться в их душевном здоровье, поскольку такой диагноз ложился позором на всю семью. К подобной мотивировке действий преступников прибегали только в самом крайнем случае: в двух известных мне делах второй половины XIV в. умственное помешательство было названо как возможная (но не точная) причина самоубийства[362]. Безумие извиняло это ужасное преступление и грех, так как снимало с самоубийцы всякую ответственность за содеянное. Сумасшедший человек считался неправоспособным, невиновным и неподсудным, ибо был уже наказан Богом[363]. Такое правовое определение сумасшествия делало его одним из поводов для снисхождения, упоминавшихся в письмах о помиловании, хотя в конце XIV – начале XV в. только 1 % преступников ссылалось на этот побудительный мотив[364]. (Илл. 21)
Анализируя особенности мужского и женского дискурса в этих судебных документах, Клод Говар отмечала, что представительницы слабого пола в эпоху позднего Средневековья оказывались более склонны к драматизации событий. Именно они охотнее указывали на незавидное семейное положение, бедность и болезни как на извиняющие их действия обстоятельства. Причем эта особенность проявлялась сильнее всего в экстремальных ситуациях – при обвинении в воровстве или убийстве. Используемый женщинами прием уничижения (
Прием «уничижения» являлся обратной стороной процедуры установления личности обвиняемого в суде. В данном случае нет необходимости описывать ее во всех подробностях. Скажу лишь, что на протяжении одного уголовного процесса к ней могли возвращаться по крайней мере трижды: во время сбора предварительной информации по делу, в момент представления обвиняемого судьям в начале слушаний и в ходе заседания. Для нас интересен именно третий вариант – своеобразная самоидентификация преступника, который оценивал себя с моральной точки зрения, стремясь исключить саму возможность обвинения. Типичными для такой оценки являлись эпитеты «хороший», «лояльный», «истинный француз» (
Эту ситуацию мы наблюдаем, в частности, и в деле Марион ла Друатюрьер. Как только после нескольких сеансов пыток она дала первые показания, Марго де ла Барр попыталась выставить ее сумасшедшей. И в этом ее поступке проявилась особенность данного процесса: прием «уничижения» был использован по отношению
Для судебной практики конца XIV в. и, в частности, для регистра Шатле столь тесная связь между подозреваемыми– соучастниками преступления представляла известную редкость. Скорее стоило говорить о полном забвении прежних отношений между «компаньонами», оказавшимися за решеткой: в суде их главным жизненным принципом становилось спасение собственной шкуры[366]. Поэтому для нас особенно важно, что тема дружбы занимала в показаниях двух наших героинь одно из центральных мест. Причем длительное тюремное заключение и ожидание неминуемой смерти почти до самого конца процесса не омрачали этих отношений. Только после двух пыток и очной ставки, Марго заявила, что Марион оклеветала ее и вызвала подругу на судебный поединок[367]. Но и после обе продолжали подчеркивать свою дружбу, привычку постоянно заходить друг к другу в гости и обмениваться новостями. Особенно этим отличалась Марион: хотя у нее были и другие подруги (например, Марион ла Денн, местная проститутка), все возникшие у нее проблемы она обсуждала только с Марго. Та же, как старшая по возрасту (на момент процесса ей было около 60 лет) и более опытная, охотно делилась с ней советами, по-матерински опекала. Именно забота о молодой женщине, по-видимому, подтолкнула ее на столь оригинальный шаг – спасти Марион от правосудия, объявив ее сумасшедшей.
В этой связи любопытно само описание «безумия», данное Марго, поскольку оно было очень типично для конца XIV – начала XV в. и встречается не только в судебных документах. Особенно интересно, что людей той эпохи различали физические и, условно говоря, психологические причины сумасшествия. В письмах о помиловании причинами возникновения болезни назывались продолжительные посты и падение с дерева, удар по голове и «перенагрев мозга» у печи, от чего тот становился «слабым, изношенным и невежественным»[368]. С другой стороны, авторы прошений отмечали в некоторых случаях отсутствие всяких видимых причин недуга. В письме о помиловании некоего Колина Жакара говорилось, что лишь спустя три года с момента предполагаемого помешательства окружающие обратили внимание на странное поведение юноши. Выражалось оно в том, что «он ни с кем не говорил и ничего не ел по несколько дней, делал и рисовал вещи фантастические». Все время Колин проводил в доме своих родителей, где в конце концов его нашли повесившимся[369].
Важно также отметить, что, по мнению средневековых обывателей, экстремальная ситуация в большей степени способствовала проявлению безумия человека. Так, в одном из писем о помиловании за 1380 г. рассказывалось о некоем Жане дю Мутье, чье душевное состояние стало совершенно очевидным на похоронах его отца. До этого момента мало кто обращал внимание на его прогулки по лесу в полном одиночестве, когда он «насвистывал птицам и по два-три дня оставался голодным, пока добрые люди не приводили его обратно в город». Однако во время похорон вместо того, чтобы проливать слезы и печалиться, Жан весело пел[370]. Точно так же в 1413 г., во время казни Пьера дез Эссара, прево Парижа, его вид поразил всех присутствующих: «И это правда, что с момента, когда его поместили на волокушу (на которой должны были протащить по улицам. –
Двумя веками позже неспособность или нежелание заплакать на похоронах (или в похожей экстремальной ситуации) расценивалась уже как один из верных отличительных признаков ведьмы. В 1580 г. Жан Боден в своем главном труде «Демономания колдунов» (
Таким образом неподобающее случаю поведение из признака сумасшествия в конце XIV в. постепенно превратилось в отличительную черту ведьмы периода раннего Нового времени[375]. И дело Марион ла Друатюрьер уже в какой-то степени отразило эту переходную ситуацию в истолковании того или иного ненормального, с точки зрения окружающих, поступка. Если кого-то хоронят – все должны печалиться. Если кто-то женится и устраивает пирушку – все должны веселиться. А если этот кто-то, как Анселин Планит и его молодая жена, внезапно умирает спустя всего несколько недель, бывшие на его свадьбе гости спохватываются и спрашивают друг друга, кто же грустил в этот радостный день. Конечно, первой им на ум приходит брошенная любовница, Марион. Это она вела себя странно. Она дружит с Марго, а та ведь – знахарка… Наверное, это они отравили молодых. Значит, они ведьмы, и их следует сжечь на костре. (Илл. 22)
Примерно так могли рассуждать судьи, приступая к рассмотрению дела о смерти Анселина и его жены. Но этот вывод пока еще не являлся для них самоочевидным, поскольку слова Марго о помешательстве ее подруги явно заронили в их души зерно сомнения: целых две недели (с 9 по 23 августа 1390 г.) провела Марион в тюрьме после окончания следствия и казни Марго, состоявшейся 11 августа, прежде чем королевским чиновникам удалось прийти к единому мнению о ее дальнейшей судьбе. Причем трое из них до последнего возражали против обычной в случае колдовства казни – сожжения заживо[376].
Возможно, впрочем, что причина задержки была в другом, и эти трое видели в Марион не страшную ведьму, но обезумевшую от неразделенной любви женщину, способную в порыве отчаяния на любой поступок. Как я уже отмечала, любовный дискурс нашей героини отличался от принятой в средневековом обществе нормы[377]. В данном случае для нас особенно важно то обстоятельство, что Марион, мечтая вернуть себе любовь Анселина, вовсе не собиралась связывать себя узами брака. Ее чувства не нуждались в официальном подтверждении, что, возможно, и породило в отношении нее обвинение в проституции.
Данный сюжет также рассматривался парижскими судьями достаточно подробно. Но насколько их точка зрения соответствовала истине? Являлась ли Марион на самом деле распутной женщиной? Клод Говар полагала этот факт очевидным[378], однако некоторые детали дела позволяют в нем усомниться.
Отметим прежде всего, что наша героиня ни разу за время процесса не назвала себя проституткой (
Случай Марион и Марго представлял собой весьма редкий пример соединения в одном судебном процессе двух, по сути дела различных обвинений: в колдовстве и в проституции[385]. Если подходить к этому вопросу с формальной точки зрения, то среди единичных ведовских процессов XIV–XV вв. найдется очень мало обвиняемых молодых и/или незамужних женщин, к которым теоретически было применимо определение «проститутка». Так, например, из 97 писем о помиловании за 1319–1556 гг., содержащих упоминание колдовства, только чуть больше половины в принципе относилось к женщинам. Из них два случая с известной натяжкой отвечали нашим требованиям: в 1347 г. прощение получила «певичка» (
Известен, однако, еще один процесс над женщиной, в котором не просто точно так же были объединены обвинения в колдовстве и проституции. Сам образ жизни героини, вызвавший у судей подобные подозрения, странным образом перекликался с историей Марион ла Друатюрьер. Речь шла о Жанне д’Арк, представшей в 1431 г. перед церковным судом в Руане, и предварительный перечень обвинений, выдвинутых против нее прокурором трибунала Жаном д’Эстиве, содержал две статьи, представляющие для нас сугубый интерес: «VIII. Также Жанна, когда ей было примерно 20 лет, по своему собственному желанию и без разрешения отца и матери, отправилась в город Нефшато в Лотарингии и на какое-то время нанялась на службу к содержательнице постоялого двора по прозвищу Рыжая (
К процессу Жанны д’Арк мы еще вернемся[389]. Пока же отметим, что моральный облик и поведение двух героинь оказывались, с точки зрения их судей, весьма похожими. И это совпадение, на мой взгляд, не могло быть простой случайностью. Однако образ ведьмы/проститутки не получил особого развития в раннее Новое время. Если в позднейших ведовских процессах женщин и обвиняли в каких-то иных преступлениях, то чаще всего (если рассматривать сексуальную сферу) это были адюльтер, инцест и детоубийство, спровоцированные колдовством. Что же касается проституции, то в XVI–XVII вв. слова «Ах ты, проститутка, ведьма, развратница!» превратились в расхожее ругательство и могли быть адресованы абсолютно любой женщине[390].
Как мне представляется, корни объединения двух составов преступления в одном деле следует искать не в особенностях средневековых представлений о колдовстве, а в особенностях восприятия проституции в средневековом обществе. Жак Россио, плотно занимавшийся этой проблемой, отмечал, что конец XIV в. ознаменовался во Франции одним примечательным событием – повсеместным созданием публичных домов. До того времени проститутки (деревенские и городские, банные и «секретные», местные и бродячие) находились под властью многочисленных сутенеров (
Та же тенденция – от полного неприятия к снисходительному отношению – прослеживалась и по трудам отцов Церкви и теологов. Изначально проституция рассматривалась ими как одно из проявлений греховности человека, однако в XII–XIII вв. при оценке любой трудовой деятельности начали учитываться такие мотивы, как польза для общества и затраченные на ту или иную деятельность силы. В связи с чем извинялось и ремесло проституток: в конце XIII в. выпускник Парижского университета Томас Чобэм создал некий идеальный образ женщины легкого поведения, занятия которой признавались ремеслом, за которое вполне законно требовать плату[393].
Одновременно с этим шел обратный процесс формирования образа «злой» ведьмы, несущей людям одни лишь неприятности: из члена местного сообщества она превращалась в презираемое и ненавистное существо. Конец XIV – начало XV в., таким образом, представляется мне неким пограничным моментом, когда два обвинения могли почти на равных присутствовать в том или ином уголовном деле. Процесс Марион ла Друатюрьер (как и процесс Жанны д’Арк) отразил именно эту особенность восприятия проституции и колдовства, хотя даже в этих судебных материалах мы можем почувствовать мимолетность их судебно-правового равенства. Марион после долгих раздумий и консультаций судьи приговорили к смерти, и ее якобы распутный образ жизни окончательно отошел на второй план[394].
Если судьи Шатле до последнего момента не могли назвать нашу героиню ведьмой, то в случае с ее подругой, Марго де ла Барр, они не колебались, как кажется, ни секунды. Причем в ее образе, созданном на страницах регистра Алома Кашмаре, преобладали, на мой взгляд, все еще живущие дохристианские представления, имевшие фольклорные, мифологические корни. Для королевских чиновников Марго была настоящей колдуньей. (Илл. 23, 24)
Тема фольклорных основ ведовских процессов и самого образа ведьмы, безусловно, заслуживает отдельного разговора. Я затрону ее только в той степени, в какой это необходимо сделать в данном конкретном случае. Насколько можно судить по современным исследованиям, тема
Теория Гинзбурга условно распадалась на две составляющие. Первый тезис (колдовство берет начало в древнем культе плодородия) пользовался особой нелюбовью специалистов, которые видели в нем прямое развитие идей английской исследовательницы Маргарет Мюррей[397]. Второй тезис оказывался логически связан с первым и представлял собой теорию о существовании неких вневременных мифологических корней колдовства, неподвластных никаким сиюминутным общественно-политическим изменениям и, следовательно, одинаковых для всех регионов Европы. Эта теория нашла отражение в «дешифровке» образа шабаша ведьм[398]. Ее положения представляют для нас особый интерес, поскольку позволяют более полно оценить образ Марго де ла Барр в интерпретации Алома Кашмаре.
Впрочем, поскольку Карло Гинзбург исследовал истоки образа шабаша, его внимание поневоле с самого начала было приковано только к одному типу средневековой ведьмы. Он называл его «агрессивным» и интерпретировал в соответствии со вторым и третьим типами Бабы-яги, рассмотренными В.Я. Проппом в классическом труде «Исторические корни волшебной сказки»: «В основном сказка знает три разные формы яги. Она знает, например,
Таким образом, из поля зрения К. Гинзбурга выпадал первый тип Яги – дарительницы, помощницы. Его исследование было нацелено на выявление корней
Как мне представляется, для этого периода и региона вполне характерным оставался иной образ ведьмы – доброй Яги-дарительницы, описанный В.Я. Проппом наряду с двумя агрессивными типами: «Даритель – определенная категория сказочного канона. Классическая форма дарителя – яга… Типичная яга названа просто старушкой, бабушкой-задворенкой и т. д.»[401] Основная функция Яги-дарительницы была всегда положительной: она заключалась в помощи герою или героине, в предоставлении им некоего «волшебного средства» для выполнения задачи.
С этой точки зрения Марго де ла Барр следовало назвать именно доброй ведьмой. На протяжении всего процесса она не уставала повторять, что главным побудительным мотивом ее действий всегда была помощь другим людям, в том числе и Марион ла Друатюрьер. Еще на первом допросе Марго рассказала о своем умении врачевать. В частности, к ней обращались за помощью друзья известной нам Аньес, жены Анселина. Молодая женщина страдала от «ужасной болезни головы», при которой «мозг давил на глаза, нос и рот»[402]. Марго, «вспомнив слова и добрые наставления своей умершей матушки, которые та давала ей в юности, сказала тем, кто пришел ее просить и умолять, что во имя Господа вылечит ее»[403]. Успехом завершилось и лечение самого Анселина, страдавшего от лихорадки и просившего, «чтобы она помогла ему советом и лекарством»[404]. Описывая ужасное душевное состояние Марион, вызванное известием о помолвке ее бывшего любовника, Марго также настаивала на своем стремлении сделать подруге добро: «Желая откликнуться на просьбу и мольбы этой Марион и избавить ее от бед, переживаний, забот и гнева, от которых та страдала, сделала два венка из цветов пастушьей сумки и корешков»[405]. В том же ключе может быть рассмотрена и ее попытка спасти Марион от правосудия, выдав ее за сумасшедшую.
Окружающие также не воспринимали Марго как злую ведьму. В их глазах она была пожилой женщиной, вдовой, имевшей взрослую дочь, часто нуждавшейся в деньгах, а потому не способной заплатить за оказанные услуги[406]. Свидетели, вызванные в суд подтвердить алиби Марго на момент совершения преступления, ни словом не упомянули о колдовстве. Однако для судей репутация женщины как опытной знахарки имела решающее значение. Ее судьба была предопределена уже на первом заседании: «…учитывая общественное положение и поведение этой [обвиняемой], которая ведет распутный образ жизни, ее признание, подозрительные травы и кусочки материи, найденные в ее доме, то, что такая особа не может уметь врачевать, если не знает, как околдовать человека…»[407].
Столь жесткая формулировка была вполне объяснима. Следствие по делу Марго де ла Барр пришлось на тот период (между концом XIII в. и началом XV в.), когда во Франции, и особенно в Париже, развернулась борьба ученых медиков с разнообразными знахарками. Способности этих последних к врачеванию отрицались по двум причинам. Во-первых, их знания считались ненаучными: они передавались только устно, от матери к дочери, вне всякой письменной традиции, столь любезной с некоторых пор ученым мужам, т. е. опирались лишь на практику, на опыт той или иной конкретной женщины. В связи с этим, по мнению университетских медиков, действия знахарок носили случайный характер, поскольку истинные причины заболевания оставались им неизвестны. Впрочем, за ними все же признавались способности в лечении женских болезней, а также – в сборе полезных трав и их применении.
Деревенская знахарка обладала в глазах представителей ученой культуры еще одной важной отрицательной чертой, сформулированной в трудах теологов. Из доверчивой верующей, верующей истово и свято, доходящей до экстаза и легко испытывающей видения, она постепенно превращалась в особу, более склонную к аффекту, нежели к рассудочным решениям, свойственным в большей степени мужчинам. Пожилые женщины, обладавшие некими практическими умениями, стали считаться предрасположенными к прямому контакту с «чудесным» (
Дело Марго де ла Барр может служить наглядной иллюстрацией описанного выше процесса. От решительного заявления о неразделимости колдовства и врачевания судьи незамедлительно перешли к вопросу об участии Нечистого в кознях обвиняемой. И, конечно же, такое участие было обнаружено[409]. А потому ни у кого не осталось ни малейшего сомнения в том, что Марго – настоящая ведьма, а потому «достойна смерти»[410].
И все же единодушие судей ставится под вопрос позицией автора регистра Шатле. На первый взгляд, она ни в чем не противоречила точке зрения его коллег, поскольку ее невозможно понять из содержания дела. Однако мнение Алома Кашмаре не просто заслуживает внимания – оно, собственно, и является для нас решающим. Как мне представляется, на то, что его вгляд на происходящее отличался от мнения прочих судей, указывает
Дело в том, что в интерпретации Алома Кашмаре история любви Марион и помощи ей Марго приобретала характер чисто сказочного сюжета. Она и записана оказалась в соответствии с функциями главных действующих лиц волшебной сказки, где старая знахарка играла роль доброй Бабы-яги. Схема эта была предложена в свое время В.Я. Проппом, особо оговорившим, что не все функции героев могут быть отражены в одном сюжете[412]. Рассмотрим же их применительно к нашему судебному казусу.
Исходная ситуация (пространственно-временное определение, состав семьи, предзавязочное благополучие и т. д.):
Эта счастливая атмосфера только усиливает последующую беду. Сигналом становится отлучка из дома одного из членов семьи (I функция):
Появляется вредитель (III функция), который нарушит покой семьи:
Персонажи занимаются выспрашиванием, выведыванием (IV функция): собирают информацию друг о друге. В нашем случае это «выведывание через других лиц»:
«Обратное выведывание» вызывает соответствующий ответ (V функция):
Завязка сказки открывается собственно вредительством (VIII функция):
О действиях вредителя сообщается герою/героине (IX функция):
Герой соглашается на противодействие (X функция):
Герой покидает дом (XI функция), что далеко не всегда означает пространственное перемещение. Все события могут происходить на одном месте:
Так начинается основное действие сказки. В ней появляется даритель, который первым делом выспрашивает героя о цели визита (XII функция):
Герой реагирует на действия будущего дарителя (XIII функция):
Даритель вручает герою некое волшебное средство для ликвидации беды (XIV функция):
Герой отправляется к месту нахождения предмета поисков (XV функция):
Следует повтор функций XI–XV:
Герой и вредитель вступают в борьбу (XVI функция):
Вредитель побеждается (XVIII функция):
На этом история заканчивалась, однако Марион так и не добивалась своего. Вместе с Аньес заболевал и Анселин, и они оба погибали. Если бы они остались в живых, обещание Марго было бы выполнено: Анселин мог бы вернуться к Марион, не имея полноценных сексуальных отношений с женой.
Впрочем, именно это отступление от сюжета, т. е. отсутствие счастливого конца, и превратило историю неразделенной любви Марион ла Друатюрьер в уголовное дело, решение которого зависело уже от судей. На таком фоне личная позиция Алома Кашмаре проявилась наиболее отчетливо. Как мне представляется, он не был склонен к очернению Марго, скорее, ее образ виделся ему двойственным: она могла оказаться злой ведьмой по отношению к какому-то одному человеку, но доброй – ко всем остальным. «Яга – очень трудный для анализа персонаж. Ее образ слагается из ряда деталей. Эти детали, сложенные вместе, иногда не соответствуют друг другу, не совмещаются, не сливаются в единый образ»[413].
Тем не менее наличие в записи данного дела легко считываемого сказочного сюжета порождает проблему несколько иного толка и заставляет задуматься, не приукрасил ли автор регистра Шатле действительность, превратив описание, возможно, на самом деле имевшего место судебного процесса в некое подобие
Безусловно, данная проблема требует отдельного рассмотрения, и единственное, что мы можем утверждать более или менее точно, так это то, что дело Марион и Марго было записано в регистре Шатле в той форме, которая
Таким образом, преобладание типа «агрессивной» ведьмы в конце XIV – начале XV в. в материалах уголовных процессов, имевших место во Французском королевстве, выглядит несколько проблематичным. Любопытно, что и в более поздний период, в XVI–XVII вв., этот образ не достиг здесь тех высот, на которые он вознесся в других европейских странах. Как отмечал Альфред Зоман, в судебных регистрах Парижского парламента за 1565–1640 гг. самым распространенным видом колдовства по-прежнему оставалось изготовление зелья, провоцирующего смерть или болезнь конкретного человека. Природные катаклизмы не считались во Франции (как, например, в Швейцарии или в Германии) делом рук ведьм. Столь же редки оказывались здесь обвинения в наведении порчи на взбиваемое масло или свежее пиво, что было обычным делом в Англии[415].
Эти данные в какой-то мере ставят под сомнение другое утверждение Карло Гинзбурга – о повсеместном существовании (в воображении обывателей) вражеской секты ведьм, которые, как раньше евреи и прокаженные, несли зло всем окружающим. Такая трактовка образа ведьмы появился в регистрах Парижского парламента, пожалуй, только в середине XV в. (уже известное нам дело Маргарет Сабиа представляет собой исключение на этом фоне). В более поздний период тот же А. Зоман отмечал в Северной Франции существование представлений о шабаше, однако колдовство продолжало оставаться по преимуществу делом
Однако для Французского королевства конца XIV в., как мне представляется, не менее распространенным сюжетом стала тема
История Марион ла Друатюрьер и Марго де ла Барр, а особенно – трактовка образа последней Аломом Кашмаре, свидетельствуют, что в конце XIV в. во Франции для передачи информации о ведовских процессах тема
Однако в конце XIV в., как представляется, для превращения той или иной женщины в изгоя требовалось не только обвинение в колдовстве – учитывались и иные обстоятельства. Особенно хорошо это заметно на примере Марион: она представлялась судьям то сумасшедшей, то обезумевшей от (незаконной) любви, то проституткой. Любое из этих обвинений могло в равной степени сделать ее «нежелательным элементом» средневекового общества. Марго – в большей степени «ведьма» – была таковой еще далеко не для всех, даже в стенах суда. История двух закадычных подруг, окончивших свои дни на площади Свиного рынка, отразила, в интерпретации Алома Кашмаре, недолгую переходную ситуацию двойственного восприятия ведьм средневековым обществом.
Глава 6
Блудница и город
Процесс Марион ла Друатюрьер помог нам обратить внимание на одно важное обстоятельство: в уголовном праве конца XIV в. понятия «проститутка» и «ведьма» оказывались связаны теснейшим образом, причем второе обвинение часто основывалось на первом. Марион, подозреваемая в убийстве своего любовника, отказавшегося жениться на ней, была признана «женщиной с дурной репутацией», а затем объявлена колдуньей и послана на костер.
Попытка ответить на вопрос, насколько устойчивой для средневекового правосознания была связь между обвинениями в проституции и колдовстве, привела нас к другому – знаменитому – процессу, состоявшемуся в Руане в 1431 г., – процессу над Жанной д’Арк, в материалах которого также нашлись статьи, посвященные проституции. История, якобы произошедшая с французской национальной героиней, была очень похожа на обвинение, выдвинутое сорока годами раньше против Марион ла Друатюрьер. Напомню еще раз, как излагал дело прокурор трибунала Жан д’Эстиве:
«VIII. Также Жанна, когда ей было примерно 20 лет, по своему собственному желанию и без разрешения отца и матери, отправилась в город Нефшато в Лотарингии и на какое-то время нанялась на службу к содержательнице постоялого двора по прозвищу Рыжая (
To, что Жан д’Эстиве вел речь именно о проституции, не вызывает никаких сомнений. В тексте статей присутствовали, пожалуй, все необходимые для подобного обвинения компоненты: постоялый двор, слишком часто в Средние века становившейся публичным домом; проживавшие там девицы легкого поведения; их вечные клиенты – солдаты; репутация самой героини, безвозвратно испорченная таким соседством. Даже прозвище хозяйки – Рыжая (
Интересным представляется и следующее обстоятельство. Обвинение в проституции встречалось у Жана д’Эстиве не только в начале списка, он обращался к нему вновь в статье LIV: «Также Жанна бесстыдно жила с мужчинами, отказываясь от компании женщин, принимая услуги только от мужчин, от которых она требовала, чтобы они помогали ей как в интимных надобностях, так и в ее тайных делах, чего никогда не происходило ни с одной целомудренной и благочестивой женщиной»[420]. Эта статья смотрелась несколько странно в окружении обвинений, носящих, как мы увидим дальше, в основном религиозный характер. Кроме того, она была явно связана с предыдущей статьей, касавшейся военной карьеры девушки: «Также против воли Господа и святых Жанна высокомерно и гордо присвоила себе главенство над мужчинами, выступая в качестве военачальника и предводителя армии»[421].
Обвинение Жанны д’Арк в проституции уже становилось однажды предметом специального рассмотрения. Пытаясь понять, почему оно исчезло из окончательного приговора, Сьюзен Шибанофф отмечала, что оно никак не соответствовало основной статье обвинения – ношению девушкой мужского костюма (трансвестизму). Как полагала американская исследовательница, сознательно выбрав подобный наряд, Жанна, с точки зрения судей и в глазах современников, отреклась от собственного пола, и как женщину ее стали воспринимать снова лишь незадолго до казни. Таким образом, судьи, сделав особый упор на мужском костюме, ношение которого в конце концов послужило формальной причиной для вынесения смертного приговора, отказались от первоначальной идеи видеть в Жанне обычную проститутку, а потому и соответствующее обвинение было снято как неважное и ненужное[422].
Такое логичное и понятное объяснение судейской логики вполне могло удовлетворить любого исследователя, если бы не одно «но». При внимательном изучении окончательного приговора по делу Жанны д’Арк выясняется, что обвинение в проституции никуда из него не исчезало – более того, оно занимало в нем почетное первое место: «…когда ей было примерно 17 лет, она покинула отчий дом против воли родителей и примкнула к солдатам, проводя с ними день и ночь и почти никогда не имея подле себя никакой иной женщины»[423].
Таким образом, становится очевидно, что обвинению в проституции на процессе Жанны д’Арк придавалось гораздо больше значения, чем полагала Сьюзен Шибанофф. Его появление в списке д’Эстиве не могло выглядеть случайным, поскольку затем оно было почти дословно воспроизведено в первой статье окончательного приговора[424]. Странным казалось лишь то, что на церковном процессе о впадении в ересь особое внимание было уделено вполне светскому преступлению. (Илл. 25)
Откуда могло возникнуть подобное обвинение и на чем оно базировалось? Какой информацией о девушке воспользовался прокурор трибунала для его составления? Было ли оно на самом деле связано с военными свершениями Жанны д’Арк? На эти вопросы я и попыталась ответить.
Первое, что необходимо было сделать, – изучить весь список Жана д’Эстиве и попытаться сгруппировать содержащиеся в нем 70 статей обвинения по основным затронутым в них темам.
Перечень предполагаемых преступлений Жанны, зачитанный ей 27 и 28 марта 1431 г., начинался, как это было принято в подобных случаях, с утверждения полномочий присутствовавших на процессе судей как в уголовных делах, так и в делах веры (статья I).
Однако очень быстро – уже со второй статьи – д’Эстиве переходил к конкретным обвинениям в адрес заключенной. И самым первым, что ей инкриминировалось, было колдовство: «Также эта обвиняемая творила и изготовляла многочисленные зелья, распространяла суеверия, предсказывала будущее, позволила почитать себя и поклоняться себе, она вызывала демонов и злых духов, советовалась с ними, водила с ними знакомство, заключала с ними договоры и соглашения, которыми затем пользовалась»[425]. Тема колдовства последовательно развивалась в статье IV, где говорилось, что «магическим искусствам», ремеслу предсказаний и наведению порчи Жанна обучалась у старых женщин в своей родной деревне, жители которой с давних времен были известны занятиями колдовством[426]. Последнее обстоятельство подтверждалось статьями V и VI, повествующими о «чудесном дереве» и об источнике, где, по слухам, обитали злые духи, именуемые феями, и куда местные жители – в том числе и сама Жанна – приходили ночью танцевать и петь, а также вызывать демонов и творить свои злые дела[427]. Статья VII завершала тему колдовства: здесь рассказывалось о мандрагоре, которую девушка «имела обыкновение носить на груди, надеясь с ее помощью обрести богатство»[428].
Этот сюжет вызывает особый интерес, поскольку магические свойства мандрагоры, с точки зрения людей Средневековья, помогали ее владельцу не только разбогатеть. Не менее важным считалось ее использование в качестве верного средства для приворота или отворота[429]. Таким образом, упоминание о мандрагоре уточняло суть дела: Жанна обвинялась не просто в занятиях колдовством, но в склонности к
В первых ведовских процессах, имевших место во Французском королевстве в XIV–XV вв., в списке обвинений любовная магия занимала более чем почетное место[430], а в 1391 г., в материалах как раз одного из таких дел колдовство впервые получило статус «государственного» уголовного преступления – оно было названо «делом, касающимся короля»[431]. Однако для нас значение имеет, прежде всего, тот факт, что обвиняемыми здесь чаще всего становились проститутки, пытавшиеся с помощью приворота выгодно выйти замуж. Тесную связь между проституцией и колдовством еще в XIII в. подчеркивал Иоанн Солсберийский[432]. К концу XIV в., надо полагать, она стала очевидной и для французских судей, а в конце XV в. о ней как о самоочевидной вещи писали авторы «Молота ведьм»: «…чем более честолюбивые и иные женщины одержимы страстью к плотским наслаждениям, тем безудержнее склонятся они к чародеяниям. Таковыми являются прелюбодейки, блудницы и наложницы вельмож»[433]. С этой точки зрения, нет ничего удивительного в том, что после статей о колдовстве и использовании мандрагоры в списке Жана д’Эстиве оказалась упомянута история о проститутках из Нефшато и расстройстве помолвки Жанны д’Арк с юношей, якобы не пожелавшим взять в жены особу со столь сомнительной репутацией.
Интересно, что и первые упоминания о военной карьере французской героини у прокурора трибунала располагались сразу же после статей, посвященных проституции, и были связаны непосредственно с пребыванием девушки в Нефшато. Так, в статье X говорилось, что именно с того момента, как она оставила службу у хозяйки постоялого двора, ей начали являться св. Михаил, св. Екатерина и св. Маргарита, настаивавшие на ее отъезде из родительского дома, дабы снять осаду с Орлеана, короновать дофина Карла и изгнать захватчиков из Франции. Под влиянием своих «голосов» Жанна покинула отчий дом против воли своих родителей и самостоятельно отправилась к капитану крепости Вокулер Роберу Бодрикуру[434].
Уход женщины из дома рассматривался в Средние века как событие не только крайне предосудительное, но и неминуемо ведущее к социальной деградации беглянки. Данная тема, в частности, не раз поднималась судьями на ведовских процессах, проходивших в XV в. на территории современной Швейцарии. Так, в 1477 г. некая Джордана де Болм, обвинявшаяся в колдовстве, помимо всего прочего призналась, что еще 20 лет назад вследствие «больших разногласий» с мужем, Родольфом де Болмом, ушла из дому и некоторое время жила у родителей в Ла-Typ-де-Пилц[435]. Однако их она также покинула, решив начать самостоятельную жизнь во Фрибуре. Судя по материалам процесса, там ее основным занятием стала проституция. Родив от одного из своих клиентов ребенка и бросив его на произвол судьбы, Джордана переехала в местечко под названием Эставанн, но ремесла своего не оставила[436]. Как писала Ева Майер, опубликовавшая это дело, связь, которую установили судьи между уходом из дома и проституцией Джорданы, была для них совершенно очевидна[437]. Ту же зависимость отмечала Мартина Остореро в деле некоей Катрин Кика, осужденной за колдовство в 1448 г.: судьи признали ее «женщиной с дурной репутацией» на том основании, что она покинула дом собственного мужа и жила отдельно[438].
Видимо, не случайно анонимный автор «Хроники Девы», составленной в Орлеане во второй половине XV в., счел необходимым подробно описать обстоятельства ухода Жанны из дома, всячески оправдывая ее поступок и утверждая, что она «вовсе не хотела их (своих родителей. –
В письмах о помиловании первой половины XV в., которые получали французские солдаты, можно встретить достаточно упоминаний о
Таким образом, мне кажется возможным предположить, что прокурор руанского трибунала специально выстроил статьи обвинения так, чтобы упоминания о мужской одежде Жанны шли сразу после рассказа о постоялом дворе и его хозяйке-сводне: познакомившись с девицами легкого поведения и став одной из них, покинув затем самовольно дом родителей, девушка, с точки зрения Жана д’Эстиве, отправилась под Орлеан вовсе не в качестве военачальника, а как обычная армейская проститутка.
Этапы ее пути: из Вокулера в Шинон на встречу с дофином Карлом, из Шинона в Сент-Катрин-де-Фьербуа, а затем – под стены осажденного Орлеана – были восстановлены в следующих статьях обвинения (XVII–XXIII). Однако в тех же самых статьях вновь возникала тема колдовства. Д’Эстиве отмечал, что Жанна пообещала дофину три вещи: снять осаду с Орлеана, короновать его в Реймсе и избавить его от противников, которых «с помощью своего [магического] искусства она или убьет или прогонит прочь»[450], что для придания большего веса своим словам она «использовала предсказания, рассказывая о нравах, жизни и тайных деяниях некоторых людей… похваляясь, что узнала все это посредством [данных ей] откровений»[451], что лишь при помощи демонов она смогла найти меч в церкви Сент-Катрин-де-Фьербуа[452], что даже содержание письма, посланного англичанам, свидетельствовало о ее связи со злыми духами, которые выступали ее постоянными советчиками[453].
Итог размышлениям Жана д’Эстиве на тему колдовства подводила статья XXXIII: «Также Жанна самонадеянно и дерзко похвалялась, что [может] провидеть будущее, что знает прошлое и [может] рассказать о делах тайных, происходящих в настоящем, присваивая себе, простому и невежественному человеческому созданию, то, что мы приписываем божественному»[454]. Эта статья, как представляется, разбивала обвинения, предъявленные девушке, на две части, вторая из которых была в основном посвящена религиозным вопросам, вопросам веры[455]: общению со святыми (статьи XXXIV, XXXVI, XXXVIII, XLII–L, LVI); попытке самоубийства (XXXVII, XLI, LXIV); таинственному знаку, данному дофину Карлу (LI); неподчинению воинствующей Церкви (LXI, LXII), пророчествам и предсказаниям (LV, LVII–LIX)[456] – т. е. тем словам и поступкам нашей героини, которые должны были свидетельствовать о ее безусловном впадении в ересь. На мой взгляд, именно эта часть списка Жана д’Эстиве и была использована впоследствии для составления 12 статей приговора: согласно ему, Жанна была объявлена еретичкой и приговорена к смертной казни[457].
Для нас, однако, больший интерес представляет не столько внутреннее единство всего списка прокурора трибунала, сколько логика, которой он руководствовался для построения первой части обвинений. Как показывала средневековая судебная практика, связь между обвинениями в проституции и колдовстве, безусловно, могла существовать. Однако они были связаны с еще одной, более общей темой – военными деяниями нашей героини и, прежде всего, с ее победой под Орлеаном.
О снятии осады с этого города в первой части списка д’Эстиве упоминалось постоянно. Так, в статье X о ней говорилось как об одной из трех задач, якобы поставленных перед Жанной ее святыми покровителями[458]. В статье XI имелась ссылка на собственные слова обвиняемой, утверждавшей, что «голоса» называли ее «Жанной-Девой» и до снятия осады, и после[459]. В статье XVII рассказывалось об обещанной дофину Карлу победе под Орлеаном[460]. Статьи XXI–XXIII были посвящены пребыванию Жанны в самом городе и письму, отправленному ею оттуда англичанам[461]. Наконец, в статье XXXIII д’Эстиве вновь ссылался на более ранние показания девушки, которая (благодаря откровению Свыше) была уверена, что сможет освободить Орлеан и даже заранее рассказала об этом Карлу[462]. (Илл. 29)
Обвинение таким образом настаивало, что победа досталась Жанне нечестным путем – с помощью колдовства, к которому она, будучи проституткой, была особенно склонна. В эту схему, однако, никак не укладывались статьи LIII–LIV предварительного обвинения, где военные действия девушки связывались исключительно с ее якобы распутным образом жизни. Да и в окончательном приговоре, как мы помним, обвинение в проституции стояло особняком, без всякого намека на колдовство, которое здесь вообще не упоминалось. Следовательно, у обвинения в проституции была своя, самостоятельная роль. Но какая?
Решение пришло, как это часто бывает, совершенно случайно. В книге О.М. Фрейденберг «Поэтика сюжета и жанра» я натолкнулась на следующие размышления: «…подлинная семантика “блудницы” раскрывается в том, что она как и “спаситель”, связана с культом города и с победой как избавлением от смерти… Метафора “въезда в город”, которая соответствует выходу из смерти, прикрепляется к спасителям и спасительницам так же, как и метафора “взятия города”, “победы над городом”, “спасения города”; в целом ряде случаев въезд спасителя в город семантизирует производственный акт, метафорический вариант входа жениха в брачный покой. Поскольку “блуд” есть метафора спасения и блудница связана с городом, дальнейшее накопление и разворачивание тождественных образов становится понятным. Получает смысл культ Афродиты Гетеры, сакральное значение гетеризма вообще, специальное обращение к гетерам, когда нужно молиться о спасении, и культ Афродиты Порны… Далее закономерность этого сочетания подчеркивается тем, что и статуя Афродиты на Самосе сооружена гетерами, которые сопутствовали Периклу при осаде Самоса. В этом случае, как и в других, Порна и Гетера представляются связанными с военной победой»[463].
Тема блудницы-освободительницы города послужила исходным пунктом для моих дальнейших поисков. С одной стороны, никто никогда не сомневался в том, что главным свершением Жанны за всю ее недолгую политическую и военную карьеру стало снятие осады с Орлеана – последнего бастиона французской армии, последней надежды дофина Карла[464]. Захват его англичанами означал бы, по-видимому, их окончательную победу и конец Столетней войны, весьма трагический для Франции. Так, к примеру, считал Панкрацио Джустиниани, чье письмо, отправленное из Брюгге 10 мая 1429 г., открывало серию сообщений о Жанне д’Арк, собранных в «Дневнике» Антонио Морозини: «…если бы англичане взяли Орлеан, они очень легко смогли бы стать хозяевами Франции и отправить дофина в богадельню»[465]. Напротив, освобождение города изменило ситуацию в пользу будущего Карла VII и его соратников[466]. Последовавшие затем взятие других городов, коронация в Реймсе и, наконец, возвращение французского монарха в Париж – все это, в той или иной степени, было делом рук Жанны д’Арк[467]. С другой стороны, нет сомнения в том, что англичане пытались всячески принизить значение победы под Орлеаном. Возможно, именно с этим их стремлением стоило связать появление в списке д’Эстиве статей о проституции, опиравшихся на тему блудницы и города и призванных опорочить образ французской героини.
Так или иначе, но снятие осады с Орлеана действительно занимало в откликах современников событий центральное место. С кем только не сравнивали Жанну д’Арк весной – осенью 1429 г.! В письме, отправленном из Авиньона 30 июня 1429 г., Джованни да Молино проводил смелую параллель между французской героиней и Девой Марией: «И посмотрите, как Господь помог ему (дофину Карлу. –
Однако более всего Жанну д’Арк сравнивали, безусловно, с библейскими героинями: Деборой, Есфирью и Юдифью, причем подобные ассоциации возникли у современников задолго до похода на Орлеан. В начале марта 1429 г., когда Жанна только появилась в Шиноне и приближенные дофина Карла пытались понять, с кем они имеют дело, в письме Жана Жирара была впервые использована эта библейская аналогия: королевский советник видел определенное сходство в судьбах Жанны, Деборы и Юдифи[473]. Генрих фон Горкум, автор трактата
Уподобление Жанны д’Арк библейским героиням, вне сомнения, являлось одним из наиболее весомых аргументов в пользу ее миссии[478]: ни одна другая средневековая провидица никогда таких сравнений не удостаивалась[479]. Да и само снятие осады с Орлеана запомнилось надолго, а многими, как например Жоржем Шателеном, расценивалось как настоящее чудо[480]. Оно имело не только военное, но и политическое значение, поскольку доказывало законность притязаний Карла на французский престол[481].
Существовал, однако, еще один план восприятия –
Тем не менее образ самой библейской героини в эпоху Средневековья не был столь однозначным, как могло показаться на первый взгляд. Католическая церковь действительно всегда почитала Книгу Юдифи канонической, и хотя ее текст дошел до нас в трех разных вариантах, общим местом всегда оставалось убийство предводителя вражеского войска хитрой женщиной и освобождение осажденного города. В «классической» версии Олоферн, генерал Навуходоносора, царя Ассирии, осаждал Ветулию, родной город Юдифи. В еврейских мидрашах (комментариях Библии) полководец подступал к стенам Иерусалима. В некоторых византийских источниках он становился военачальником Дария и вновь осаждал Иерусалим[486].
История Юдифи слишком хорошо известна, чтобы приводить ее здесь подробно. Напомню лишь, что молодая женщина изначально стремилась соблазнить Олоферна, заставить его возжелать ее – чтобы остаться с ним наедине и убить, добыв таким образом победу для своего народа. Однако двусмысленность ее поведения (обман, на который она сознательно пошла, и, возможно, плотский грех) ставила под сомнение чистоту ее помыслов и благородство достигнутой цели. Именно с такой точки зрения рассматривала Книгу Юдифи талмудическая традиция, не включавшая ее в число канонических. В некоторых мидрашах Олоферн (иногда он был назван Селевком) прямо предлагал Юдифи переспать с ним, а она отвечала, что за этим и пришла и ей нужно только помыться. Когда же она возвращалась в Иерусалим, стража не пускала ее, подозревая, что в лагере врагов она завела себе любовника[487].
Именно талмудическая традиция оказала влияние на трактовку этой истории Оригеном, который излагал ее так: героиня Ветулии заключила с Олоферном договор, что совершит омовение, а затем вернется и переспит с ним[488]. Из того же источника позаимствовал сведения для своей хроники и византийский историк V в. Иоанн Малала. Для него отношения Юдифи и Олоферна были очевидны: полководец не мог не влюбиться в молодую красивую женщину; она ответила ему взаимностью и делила с ним постель в течение трех дней, после чего отрубила ему голову[489].
Сдержанность евреев в отношении Книги Юдифи признавал и св. Иероним, однако в своем переводе Библии он попытался сгладить впечатление, производимое поступком героини, подчеркнув его
Таким образом, в культуре средневековой Европы на самом деле оказались заимствованы и продолжали развиваться две традиции восприятия библейской героини. С одной стороны, Юдифь видели в образе Церкви или Богоматери – спасительницы избранного народа, чьи моральные качества не ставились под сомнение[492]. С подобной точкой зрения мы сталкиваемся, к примеру, у Рабана Мавра[493], в
Интересно, что такое понимание библейской истории было особенно характерно для конца XIV–XV в.[497] Так, в «Кентерберийских рассказах» Джефри Чосера поступок Юдифи получал крайне негативную оценку, что подчеркивалось ее противопоставлением с Девой Марией[498]. Часть «Мистерии Ветхого Завета», посвященная той же библейской героине, почти дословно повторяла пассаж из Оригена[499]. В «Мистерии о Юдифи и Олоферне» двусмысленные отношения главных героев обыгрывались буквально в каждой фразе[500], а сцена в палатке не оставляла никаких сомнений в поведении молодой женщины: Вагао утверждал, что этой ночью хозяин и его гостья «сделают себе симпатичного маленького Олоферна»[501], а Юдифь сообщала, что, хотя ей, возможно, и грозит диффамация, сердце она отдаст своему избраннику, и предлагала немедленно улечься в постель[502].
«Плохая» Юдифь действительно вполне подходила на роль блудницы – освободительницы города, как описывала ее в свое время О.М. Фрейденберг: «Как же не вспомнить Юдифи? Правда, библейский миф старается изобразить ее непорочной, но для нас уже совершенно ясна вся линия параллельных образов, сколько бы их ни затушевывали впоследствии: это спасение через акт производительности и пиршества»[503]. На такую интерпретацию ее образа указывала, на мой взгляд, и еще одна интересная тема – тема
Как известно, Библия наделяла город женской сущностью, называя его «матерью», «вдовой» или «блудницей»[504]. В эту последнюю город превращался, отказавшись от веры своих отцов[505], что и грозило Ветулии, когда под ее стенами появлялись войска Навуходоносора: она была готова сдаться – т. е. стать проституткой. В данном контексте конфликт Юдифи и Олоферна носил, безусловно, религиозный характер: узнав о решении старейшин открыть ворота, молодая женщина отправлялась в лагерь врага, где сознательно принимала на себя роль блудницы, одерживала победу и освобождала родной город от необходимости принять чужого бога. В этом противостоянии, как мне представляется, Юдифь подменяла собой весь город, исполняя его предназначение. Иными словами, ее образ никогда не мог восприниматься как исключительно положительный – он всегда оставался двойственным[506].
Интересно, что та же двойственность проскальзывала и в откликах современников событий на деяния Жанны д’Арк. Так, Генрих фон Горкум в
Библейская история была, конечно, известна и противникам нашей героини, и наиболее любопытная ее интерпретация принадлежала, пожалуй, Парижскому горожанину. Давая собственную оценку тому факту, что Жанна д’Арк – после стольких побед – не смогла взять Париж, он сравнивал ее с… Олоферном, чьим замыслам Господь не дал осуществиться, послав к нему Юдифь[510]. Оправдывая стойкость жителей французской столицы проявлением Божьей воли, автор «Дневника», возможно, сам того не зная, включался в заочную полемику, которая еще в XIV в. развернулась между англичанами и французами по вопросу о справедливом характере Столетней войны и в которой история Юдифи, как мне представляется, с равным успехом была использована как сторонниками, так и противниками Жанны д’Арк.
Понятию справедливой войны, его развитию у средневековых теологов и канонистов посвящена огромная литература[511], а потому нет смысла подробно останавливаться здесь на его истории. Скажу лишь, что основные положения этой теории были разработаны Блаженным Августином и Фомой Аквинским.
У Августина, пережившего в 430 г. осаду Гиппона вандалами[512], впервые прозвучала идея о том, что война сама по себе не является грехом, если ведется без жестокости и для достижения мира, дабы наказать людей недостойных и спасти добродетельных. Он также полагал, что война возможна в том случае, когда народ, начавший ее, берется устранить какую-то несправедливость, вернуть себе то, что оказалось отнято у него незаконно. Эти положения были затем восприняты Грацианом, включившим их в «Декрет» наравне с некоторыми другими идеями, заимствованными им у прочих средневековых авторов[513]. В частности, здесь впервые появилось определение
К XV в. в Европе существовала масса самых разнообразных сочинений, затрагивавших вопрос ведения справедливой войны. Немалое их количество было создано английскими авторами, для которых проблема обоснованности притязаний их правителей в Столетней войне оставалась крайне актуальной на протяжении XIV–XVI столетий. Особое внимание здесь уделялось тезису о том, что справедливая война является по сути своей священной, ведущейся для защиты христианской веры и восстановления высшей справедливости. Роль Божественного провидения в Столетней войне для английских авторов была первостепенной, ибо один лишь Господь мог даровать подлинную победу в сражении. С этой точки зрения особенно интересным представляется восприятие войны как аналога Божьего суда, в котором спорящими сторонами выступали французы и англичане, а победа доставалась последним, поскольку сражались они за правое дело. Свое решение Господь подтверждал всякого рода чудесами: к ним относились постоянные военные неудачи французов; голод и чума, поразившие их земли; отсутствие елея в сосуде перед коронацией Филиппа Валуа и неспособность последнего излечивать золотуху[515].
Однако очень похожие аргументы использовали в своих пропагандистских целях и сторонники дофина Карла[516]. Еще весной 1429 г. в анонимной латинской поэме появление Жанны д’Арк связывалось с поражением, которое англичане потерпят вскоре от Господа, и с близким концом войны, когда наступит мир и возвратятся любовь, милосердие и старые добрые отношения[517]. Описывая победу Девы под Орлеаном, Панкрацио Джустиниани замечал, что «это случилось потому, что в его интересах (в интересах Всевышнего. –
Действия Жанны рассматривались в трактатах теологов и канонистов, принявших участие в процессе по ее реабилитации, в строгом соответствии с теорией справедливой войны, изложенной у Августина и Фомы Аквинского[521]. Самым кратким из всех авторов оказался, пожалуй, инквизитор Франции Жан Бреаль, ограничившийся парой цитат из трудов прославленных отцов Церкви об отсутствии жестокости и корыстных интересов в действиях того, кто ведет справедливую войну, о его стремлении к миру и подчинении высшей власти[522]. Не слишком оригинальным был и Эли де Бурдей, подробно пересказавший рассуждения Фомы Аквинского о трех основных принципах ведения справедливой войны[523]. Те же принципы кратко перечислил Мартин Берруе[524], однако он счел необходимым остановиться на причинах, которые подвигли Жанну д’Арк к участию в войне: по его мнению, она сделала это, чтобы освободить французское королевство от обрушившихся на него несчастий[525] и восстановить дофина Карла в его правах, тиранически попранных англичанами[526]. На освободительный характер войны указывали в своих трактатах Жан де Монтиньи[527] и Робер Цибуль[528]. Захватчиками называл англичан Жан Бошар, особо подчеркивая при этом, что французская героиня обращалась с ними милосердно[529]. О стремлении Жанны к непролитию крови и к скорейшему заключению мира писал также Робер Цибуль[530]. Таким образом, война, которую она вела, была направлена на достижение общественного блага[531], а она сама была избрана Господом для выполнения этой миссии[532]. В целом же все без исключения авторы признавали, что действия Жанны следовало рассматривать как абсолютно законные и полностью соответствовавшие понятию справедливости[533].
Свидетельством тому являлась победа под Орлеаном, воспринятая как чудо, как знак Свыше[534]. «Это сделано Господом», – кратко замечал Жан Жерсон в
Снятие осады с Орлеана доказывало, что отныне Всевышний встал на сторону французов и англичанам не остается ничего другого, как только опорочить сам факт их побед. Об этом говорило, в частности, письмо герцога Бедфорда, направленное им Карлу VII в сентябре 1429 г. В нем регент Франции заявлял, что завоевания французов добыты не «мощью и силой оружия», а при помощи «испорченных и подверженных суевериям людей, а особенно этой непристойной и уродливой женщины, которая одевается как мужчина и ведет развратный образ жизни»[541]. В так называемом «Английском ответе» на
Однако, как полагали многие исследователи[544], на обвинительном процессе не было сказано ни слова о несправедливом характере военных действий, предпринятых Жанной д’Арк против англичан, а в списке д’Эстиве отсутствовала статья, специально посвященная данному вопросу. Этот «пробел» кажется странным и вызывает удивление хотя бы потому, что на процессе по реабилитации, призванном развенчать буквально все обвинения, выдвинутые против девушки в 1431 г., тема справедливой войны стала одной из основных. С формальной точки зрения это несоответствие можно было бы объяснить церковным характером процесса, на котором рассматривались лишь вопросы веры, ведь передача Жанны светским властям уже после вынесения приговора являлась следствием ее вероотступничества: повторное впадение в ересь каралось исключительно смертной казнью. Тем не менее анализ списка д’Эстиве позволил, как мне кажется, уточнить до некоторой степени эту, ставшую уже классической схему[545].
На протяжении всего Средневековья дела о ереси, безусловно, всегда оставались в ведении церкви[546], тогда как колдовство (не говоря уже о проституции) еще с конца XIV в. рассматривалось во Франции как
– французскую героиню захватили на поле битвы, следовательно, она являлась военнопленной, что подтверждалось фактом уплаты за нее выкупа, чего не полагалось делать в том случае, если человек обвинялся в преступлениях против веры и должен был быть выдан церковным властям;
– о еретических взглядах Жанны никто ничего не знал, и именно потому, что основным ее занятием на тот момент считались военные операции (т. е. обвиняться она могла теоретически лишь в преступлениях, подпадавших под юрисдикцию светского суда);
– попав в руки епископа Кошона, девушка на протяжении всего процесса оставалась в светской тюрьме, ее охраняли английские солдаты, хотя церковный характер процесса предполагал помещение обвиняемой в церковную тюрьму, с более мягким режимом содержания и охраной, состоявшей из женщин[548].
На процессе по реабилитации отмечалось и еще одно важное нарушение процедуры: отсутствие в материалах дела решения светского суда, которому Жанна была передана для приведения приговора в исполнение. По правилам, утвержденным еще в конце XIII в.[549], бальи Руана не мог сразу же отправить обвиняемую на костер: он должен был изучить выводы следствия и подтвердить справедливость вынесенного решения своим собственным постановлением. Однако никаких дополнительных слушаний проведено не было, и никто не зачитал приговор светского суда перед казнью.
Об отсутствии приговора упоминали очевидцы событий: Жан Масьё[550], Пьер Кускель[551], Гийом Колль[552], Жан Моро[553], Жан Рикье[554], Жан Фав[555] и Пьер Дарон[556] отмечали состояние небывалой спешки, в котором пребывали судьи Жанны. Они так торопились доставить осужденную на место казни, что, как вспоминал Можье Лепармантье, он просто не смог понять, был ли зачитан вслух светский приговор[557]. Нарушение процедуры тем сильнее бросалось в глаза, что на процессе присутствовал бальи Руана со своими помощниками: об этом говорили видевшие его собственными глазами Пьер Бушье[558], Изамбар де Ла Пьер[559], Мартин Ладвеню[560]. Однако, по свидетельству Гийома Маншона, чиновник не пожелал уделить девушке должного внимания, приказав сопровождавшим ее солдатам: «Уводите, уводите»[561].
Несоответствия принятой процедуре наиболее полно были изложены в показаниях Лорана Гедона, занимавшего в 1431 г. должность лейтенанта бальи, а в 1456 г. – должность адвоката в светском суде Руана. Будучи юристом, справедливость собственных суждений он подтверждал ссылкой на похожий прецедент, имевший место некоторое время спустя после процесса Жанны д’Арк: «…заявил, что он присутствовал на [площади]Старого Рынка в Руане, когда была прочитана последняя проповедь, и находился там вместе с бальи, поскольку являлся тогда [его] лейтенантом. И был зачитан приговор, по которому Жанна передавалась в руки светского суда. Сразу же после того… без промедления, она была передана бальи; затем палач, не ожидая, чтобы бальи или свидетель (т. е. сам Гедон. –
И все же заседание светского суда вполне могло изначально планироваться. Об этом, на мой взгляд, свидетельствовала первая часть списка Жана д’Эстиве, посвященная иным преступлениям Жанны – занятиям колдовством и проституцией. Основание для подобной гипотезы дает сравнение с близким по времени и по существу дела процессом Жиля де Ре, также обвиненного в колдовстве и ереси и сожженного на костре в 1440 г. Предварительное обвинение, выдвинутое против бретонского барона, включало абсолютно все его предполагаемые проступки: от вооруженного нападения на замок Сен-Этьен-де-Мер-Морт и многочисленных убийств малолетних детей до занятий алхимией и вызова дьявола. Дело Жиля де Ре рассматривалось как церковным, так и светским судами и завершилось вынесением
Так – в идеале – должно было случиться и с Жанной д’Арк, хотя мы вряд ли когда-нибудь узнаем, почему руанские судьи пошли на нарушение процедуры. Было ли это результатом спешки и желания поскорее избавиться от сложного и неоднозначного процесса и от странной обвиняемой – или причина крылась в другом, уже не важно. Интерес для нас в данном случае представляют не ошибки следствия, а внутренняя логика списка Жана д’Эстиве, указывающая, что изначально планировалось провести
Если бы светский процесс все же состоялся, его основой стали бы два пункта, предусмотрительно включенные прокурором трибунала в общий перечень преступлений – колдовство и проституция. Первое из них поставило бы под сомнение законность притязаний на королевский трон дофина Карла, доверившегося обычной ведьме[564]. Его власть, полученную не от Бога, а из рук пособницы дьявола, невозможно было бы признать законной[565]. Что же касается обвинения в проституции – такого незаметного и незначительного на первый взгляд, – то ему, как мне представляется, была уготована особая и весьма важная роль. Об этом, в частности, свидетельствовало то внимание, которое было уделено вопросу о девственности Жанны на процессе по реабилитации. Снова и снова возвращаясь к этой теме, судьи тем самым стремились свести на нет любые домыслы о якобы распутном образе жизни нашей героини[566]. Позднее к данному вопросу обращался и Тома Базен, специально изучавший материалы процесса 1431 г.: «Но она утверждала, что дала обет безбрачия и что она исполнила его. И хотя она долгое время находилась среди солдат, людей распущенных и аморальных, ее ни в чем нельзя было упрекнуть. [Скажу] больше: женщины, которые ее осматривали и проверяли, не смогли ничего найти [предосудительного] и объявили ее девственницей»[567].
Вполне возможно, что обвинение в проституции изначально планировалось связать с обвинением в колдовстве. Здесь Жан д’Эстиве мог использовать известные ему материалы ведовских процессов, для которых подобная зависимость являлась само собой разумеющейся. Однако в данном случае речь шла не о реальных фактах биографии обвиняемой, поскольку девственность Жанны подтверждалась не один раз и, в том числе, уже во время процесса. Обвинение в проституции, выдвинутое против нее, следует, как мне кажется, рассматривать исключительно в
Не об этом ли писал Жан д’Эстиве в статье LIII своего заключения, объявляя Жанну военачальником против воли Бога? Не потому ли так настаивали на сомнительном облике французской героини ее противники, подробным образом перечисляя всех ее возможных любовников[568]? И не по этой ли самой причине ее сторонники, пытаясь объяснить себе и окружающим загадку столь неожиданно постигших девушку неудач, списывали их на потерю ею девственности[569]?
Впрочем, завершая рассказ о процессе Жанны д’Арк, необходимо – справедливости ради – заметить, что среди героев Столетней войны она была не единственной, против кого выдвигалось обвинение в колдовстве. От него пострадали и некоторые из самых ближайших ее соратников. Так, герцог Жан Алансонский дважды – в 1458 и 1474 гг. – представал перед судом по этой причине. Во второй раз ему даже вынесли смертный приговор, но герцогу повезло: он умер через два года в заключении[570]. Трагичней сложилась судьба другого компаньона Орлеанской Девы – бретонского барона и маршала Франции Жиля де Ре. Ему инкриминировались занятия колдовством и алхимией, а также многочисленные убийства детей. Признанный виновным, Жиль де Ре был казнен 29 октября 1440 г. К особенностям его процесса мы теперь и обратимся.
Глава 7
Сказка о Синей Бороде
«Жил-был человек, у которого были красивые дома и в городе и в деревне, посуда, золотая и серебряная, мебель вся в вышивках и кареты сверху донизу позолоченные. Но, к несчастью, у этого человека была синяя борода, и она делала его таким гадким и таким страшным, что не было ни одной женщины или девушки, которая не убежала бы, увидев его.
У одной из его соседок, почтенной дамы, были две дочки, писаные красавицы. Он попросил у этой дамы одну из них себе в жены и предоставил ей самой решить, которую выдать за него. Но они, ни та ни другая, не хотели за него идти… так как ни одна не могла решиться взять себе в мужья человека с синей бородой. Кроме того, они боялись еще и потому, что этот человек уже не раз женился, но никто не знал, куда девались его жены».
Все мы хорошо знаем продолжение этой сказочной истории, записанной Шарлем Перро. Синяя Борода пригласил даму к себе в гости, и в конце концов ее младшая дочь решила, что борода его «вовсе уж не такая синяя… и что он замечательно вежливый человек». Была сыграна свадьба, а через месяц молодая жена оказалась в замке одна со связкой ключей и запретом входить в комнату «в конце большой галереи нижних покоев». Именно там она, не в силах побороть любопытство, и обнаружила всех прежних жен Синей Бороды – «трупы нескольких женщин, висевшие на стенах». Запрет оказался нарушен, и от смерти несчастную спасло лишь вмешательство братьев, приехавших ее навестить: «Синяя Борода узнал братьев своей жены… и тотчас же бросился бежать, чтобы спастись, но оба брата бросились за ним… Они пронзили его своими шпагами насквозь, и он пал бездыханным»[571]. (Илл. 31)
По классификации Аарне – Томсона эта сказка относится к типу Т312 или Т312А и является волшебной[572]. И хотя Перро записал ее в XVII в. во Франции, отдельные ее мотивы и сходные с ней сюжеты обнаруживаются в более ранних произведениях, происходящих из весьма отдаленных регионов.
Как мы знаем, у последней жены Синей Бороды нет имени, но ее старшую сестру зовут Анна. Персонаж сестры-помощницы хорошо известен как литературе, так и фольклору. В IV книге «Энеиды» главной помощницей царицы Дидоны оказывается ее старшая сестра – и притом по имени Анна[573]. Без помощи сестры, на сей раз младшей, не обходится в «Тысяче и одной ночи» и Шахразада. Каждый раз, когда ночь приближается к концу и смерть угрожает главной героине, ей на помощь приходит Дуньязада[574].
Персонаж конфидентки известен и европейской средневековой литературе, в частности рыцарскому роману. Такова, к примеру, Анна – сестра Дидоны из «Энея» (французского романа XI в., переложения «Энеиды» Вергилия). Такова Люнета – наперсница Лодины из романа Кретьена де Труа «Ивейн, или Рыцарь со львом». Такова, наконец, Дариолетт, подружка Элизены из «Амадиса Галльского», испанского романа XIV в.[575]
Сходный со сказкой о Синей Бороде сюжет мы находим в «Тысяче и одной ночи». Это история принцессы Нузхан-аз-Заман, поддавшейся уговорам незнакомого бедуина. Видя, что она одинока, он предлагает ей ехать с ним: «Мне досталось шесть дочерей, и пять из них умерли, а одна жива… А если у тебя никого нет, я сделаю тебя как бы одной из них, и ты станешь подобна моим детям». «И бедуин непрестанно успокаивал ее сердце и говорил с ней мягкими речами, пока она не почувствовала склонности к нему… А этот бедуин был сын разврата, пересекающий дороги и предающий друзей, разбойник, коварный и хитрый». Оказавшись в его власти, Нузхан-аз-Заман страдает от побоев и унижений и готовится к смерти, когда ее спасает заезжий купец и выкупает ее у бедуина[576].
Более сложное построение – при идентичном сюжете – у сказки «Чудо-птица», записанной братьями Гримм. Здесь действует некий колдун, живущий в темном лесу. Он ходит по домам и хватает девушек, которых после этого никто никогда не видит. Так он приходит к дому «одного человека, у которого было три красивых дочери». Все они по очереди попадают к злодею в сети. Первых двух губит любопытство: они заглядывают в запретную комнату, колдун узнает об этом и убивает их. Третья девушка оказывается удачливее. Она находит своих мертвых сестер, оживляет их, ухитряется скрыть от колдуна свой поступок и становится его невестой. Она посылает его к своим родителям с корзиной золота, в которой спрятаны ее сестры. Как только девушки добираются до дому, они зовут на помощь. Третья сестра, обвалявшись в перьях и превратившись в чудо-птицу, неузнанной встречает колдуна и его гостей: «Но только вошел он вместе со своими гостями в дом, а тут вскоре явились братья и родные невесты, посланные ей на подмогу. Они заперли все двери дома, чтобы никто не мог оттуда убежать, и подожгли его со всех сторон, – и сгорел колдун вместе со всем своим сбродом в огне»[577].
Несмотря на некоторые различия в деталях, разное время и место бытования, все эти истории похожи друг на друга. Общим для них всех является мотив
Но есть у «Синей Бороды» Шарля Перро одна особенность, которая не только отличает эту сказку от прочих, записанных им, но и, возможно, делает ее поистине уникальной. У ее главного персонажа, как считают многие исследователи, имеется
Познакомимся с ним поближе.
Жиль де Ре родился в 1404 г. в Бретани в семье Ги II де Лаваля и Марии де Краон. По отцу Жиль являлся дальним родственником прославленного коннетабля Франции Бертрана Дюгеклена – его правнучатым племянником[580]. По достижении совершеннолетия Жиль как старший сын в семье должен был унаследовать огромное состояние: его земли не уступали в размере владениям самого герцога Бретонского и даже превосходили их[581]. Семья Лавалей контролировала также почти половину производства и экспорта соли – одного из главных достояний экономики Бретани. По подсчетам современных историков, годовой доход Жиля де Ре был примерно в 10 раз выше, чем у герцога Бретонского[582]. (Илл. 32)
После смерти в 1415 г. родителей мальчика его опекуном стал Жан де Краон, дед по материнской линии, который практически сразу принялся искать для внука достойную (в первую очередь, с материальной точки зрения) брачную партию. В 1420 г. после ряда неудач (малолетние невесты не отличались крепким здоровьем и умирали одна за другой) его выбор остановился на Катрин де Туар, чьи владения граничили с землями Лавалей и Краонов. Единственное препятствие заключалось в слишком близком родстве будущих супругов: Катрин являлась кузиной Жиля и по церковным законам не могла стать его женой. Это, однако, не остановило Жана де Краона: вместе с внуком он совершил похищение девушки и сыграл свадьбу. Получив позднее прощение от папы римского и официальное разрешение на брак, он отпраздновал свадьбу внука еще раз.
К тому же, 1420 г. можно отнести и первое появление Жиля де Ре на политической сцене. Он принял участие в очередном этапе борьбы за владение герцогством Бретонским, ведшейся с переменным успехом между семействами де Монфор и де Пентьевр[583]. Однако на этот раз в дело оказался замешан французский дофин Карл (будущий король Карл VII). После того, как в январе 1420 г. по договору в Труа он был объявлен бастардом и лишен права наследства, Карл начал искать поддержки у Жана V де Монфора, герцога Бретонского. Но тот принял сторону Изабеллы Баварской и англичан. Дофин в ответ дал понять лагерю Пентьевров, что отныне его симпатии – на их стороне.
Оливье де Пентьевр прибыл в Нант и пригласил Жана V к себе на праздник. Однако вместо парадного зала герцог угодил в заключение, в «каменный мешок». Двадцатого февраля 1420 г. его супруга собрала в Нанте Генеральные штаты, где призвала вассалов прийти на помощь своему сеньору. Именно в этой освободительной операции, состоявшейся 15 июля того же года, участвовали Жан де Краон и Жиль де Ре (прежде поддерживавшие – замечу в скобках – семейство де Пентьевр).
В 1425 г. дофин Карл и герцог Бретонский заключили наконец союз против англичан: старшая дочь Жана V, Изабелла, вышла замуж за Людовика III Анжуйского, сына Иоланды Арагонской (заботливой тещи Карла). Начались первые совместные военные операции, однако в 1427 г. Жан V вновь перешел на сторону англичан. Это событие поменяло расстановку политических сил и при дворе дофина: вместо Артура де Ришмона, брата герцога Бретонского, коннетаблем Франции стал Жорж де Ла Тремуй, родственник и покровитель Жиля де Ре[584]. Именно с его назначением началась недолгая – но в высшей степени насыщенная событиями – придворная карьера нашего героя: приезд в Шинон, встреча с Жанной д’Арк, участие в снятии осады с Орлеана, в битве при Патэ, в коронации Карла VII в Реймсе. Там 17 июля 1429 г. 25-летний Жиль де Ре стал маршалом Франции и получил право добавить в свой герб знаки, свидетельствовавшие об особой королевской милости: «…многочисленные цветы лилий (
И тем не менее после Реймса Жиль де Ре постепенно сходит с политической сцены. Он не сопровождал Жанну в ее неудачном походе на Париж и в конце 1429 г. вернулся в Бретань, где вскоре родился его единственный ребенок – дочь Мария. В декабре 1430 г. Жиль еще участвовал в сражении при Лувье, а в 1432 г. – в битве под Ланьи. Но 15 ноября 1432 г. умер Жан де Краон, и Жиль вступил во владение наследством. Он удалился в свои земли, и с этого момента началась другая жизнь нашего героя – жизнь, о которой нам мало что известно[587]. Высказывалось предположение, что Жиль появлялся на публике еще в 1435 и 1439 гг. Возможно, он приезжал в Орлеан на празднование дня освобождения города (8 мая 1429 г.) и два раза финансировал постановку «Мистерии об осаде Орлеана», в которой был изображен как одно из действующих лиц[588].
В остальном его частную жизнь окружала тайна – вплоть до 19 сентября 1440 г., когда Жиль де Лаваль, барон де Ре, правнучатый племянник Дюгеклена и маршал Франции, предстал перед церковным и светским судом Нанта по обвинению в многочисленных преступлениях: ереси, колдовстве, содомии, убийствах малолетних детей и т. д. Полностью признавший свою вину, Жиль был сожжен на костре 26 октября 1440 г. Ему было 36 лет. (Илл. 33)
Историки до сих пор спорят о том, что это был за судебный процесс: один из предвестников начинающейся во Франции охоты на ведьм – или же политическое дело, в котором интересы французского короля и герцога Бретонского оказались сильнее могущества их вассала. Некоторые предполагают также, что процесс Жиля де Ре был каким-то образом связан с процессом Жанны д’Арк[589]. Впрочем, я не собираюсь подробно останавливаться на политических тонкостях этого дела. Скажу лишь, что именно в связи с судебным процессом и выявленными в его ходе преступлениями (подлинными или вымышленными) Жиль де Ре остался в памяти потомков едва ли не самым ужасным персонажем французской истории (по крайней мере, ее средневекового периода)[590].
Не была ли – как считают многие – сказка, записанная Шарлем Перро, самым известным из дошедших до нас откликов на процесс Жиля де Ре? Являлся ли Жиль де Ре действительно прототипом Синей Бороды? И если нет, то почему этих героев продолжают отождествлять друг с другом до сих пор? Попробуем ответить на эти вопросы и понять, каким образом жизнь вполне конкретного исторического персонажа могла превратиться в знакомый нам с детства сказочный сюжет.
Сборник Шарля Перро «Истории, или Сказки былых времен (Сказки моей матушки Гусыни) с моральными поучениями», где впервые была опубликована сказка о Синей Бороде, вышел в 1697 г.[591] В то же самое время к печати готовилось многотомное сочинение отца Ги Лобино, целиком посвященное истории Бретани. Из него французы, не знакомые со средневековыми хрониками, смогли узнать относительно полную версию жизни Жиля де Ре и историю его преступлений[592]. Основываясь на известных ему бретонских хрониках и свидетельствах современников, Лобино предлагал своим читателям «классическое» изложение событий: расточительный барон пытался заново разбогатеть, занявшись алхимией и поиском кладов. Кроме того, ради собственной похоти он насиловал маленьких мальчиков и убивал их, чтобы скрыть следы преступления[593]. Виновность Жиля де Ре не ставилась под сомнение ни Лобино[594], ни отцом Гиацинтом Морисом, автором следующего крупного сочинения, посвященного истории Бретани[595].
Впрочем, в этих трудах вопрос о близости двух персонажей – Жиля де Ре и Синей Бороды – естественно, не поднимался. С их отождествлением пришлось подождать до начала XIX в., когда уже никто не сомневался в его истинности[596]. Напротив, многие авторы полагали, что жизнь бретонского барона – единственный (и единственно возможный) источник популярной сказки[597]. Уверенность была столь велика, что некоторые исследователи без тени сомнения заявляли, что «Синяя Борода» – это прозвище самого Жиля де Ре, а литературный персонаж получил его позже, так сказать, по наследству[598].
Главный аргумент в пользу полной идентичности Жиля де Ре и Синей Бороды состоял всегда в том, что сказка, записанная Шарлем Перро, бытовала исключительно в Бретани, а потому и прототип ее героя следовало искать среди персонажей местной истории. Важную роль играло и то обстоятельство, что жители Шантосе, Машкуля, Тиффожа и прочих городков, некогда составлявших владения барона де Ре, еще в конце XIX в. были совершенно уверены, что именно в них и проживал Синяя Борода, хотя все эти замки располагались на приличном расстоянии друг от друга. Так, в Тиффоже путешественникам показывали не только ту комнату, где Жиль душил детей, но и другую – где он вешал своих жен. Известностью пользовалась также местная церковь св. Николя, где якобы эти последние были захоронены[599].
Любопытные истории, рассказанные старожилами, приводил в своем монументальном исследовании аббат Боссар. В первой из них говорилось о некоем старике, который встречал на прекрасном цветущем лугу несколько прелестных девушек. Они не пели и не танцевали, а только горько плакали. «Что с вами случилось?» – спрашивал старик. «Мы оплакиваем нашу подругу, Гвеннолу, самую красивую из нас. Ужасный Синяя Борода убил ее, как он убил всех своих жен. Синяя Борода – это барон де Ре». «Ничего, – заявлял в ответ старик. – Я – мессир Жан де Малеструа, епископ Нантский[600], и я поклялся защищать моих прихожан». «Но Жиль де Лаваль не верит в Бога!» – восклицали девушки. «Тем хуже для него!» – отвечал старик и с этими словами исчезал. История заканчивалась счастливо: «Снова девушки поют песни и танцуют на лугу. Нет больше Жиля де Лаваля! Синяя Борода умер!».
Второй рассказ аббата Боссара был посвящен появлению синей бороды у Жиля де Ре. Он рассказывал, как однажды мимо замка барона проезжали граф Одон де Тремеак и его невеста – Бланш де Лерминьер, которых Жиль (обладавший на тот момент, как указывалось в тексте, бородой прекрасного рыжего цвета) пригласил к себе на обед. Но когда гости собирались уже уезжать, барон приказал бросить графа в «каменный мешок» и предложил Бланш стать его женой. Девушка отказалась, но Жиль настаивал: в церкви он пообещал ей свою душу и тело в обмен на заключение брака. Бланш согласилась, но в тот же миг превратилась в дьявола синего цвета, который, смеясь, заявил барону: «Теперь ты в моей власти». Нечистый сотворил некий знак, и борода Жиля де Ре также стала синей. «Теперь ты не будешь Жилем де Лаваль, – уверил несчастного дьявол. – Тебя будут звать Синяя Борода». Рассказ заканчивался тем, что с тех пор бретонского барона все знали только под именем Человека с Синей Бородой[601].
Эти истории давали некоторым авторам XIX–XX вв. повод отказывать сказке в родстве даже с бретонскими легендами[602] (в которых, как мы увидим дальше, имелись прелюбопытные и весьма подходящие на роль Синей Бороды персонажи). Первые же сомнения в наличии столь тесной связи между реальным историческим лицом и сказочным персонажем появились в конце XIX – начале XX в. Были изучены и сопоставлены друг с другом иные варианты сказочного сюжета (в частности немецкий, записанный братьями Гримм) и сделан вывод о том, что некогда он получил распространение по всей Европе и никак не был связан с личностью Жиля де Ре. Отмечалось также, что бретонский вариант сказки существовал задолго до XV в.[603]В то же самое время раздались первые голоса и в защиту Жиля де Ре: материалы дела (первое, неполное, издание которых как раз появилось в то время[604]) позволяли предположить, что барон был совершенно невиновен, а процесс против него – сфабрикован[605]. Отсутствие же состава преступления автоматически лишало Жиля де Ре права претендовать на роль Синей Бороды.
Новый всплеск интереса к личности нашего героя (и к его возможной связи с Синей Бородой) относился к 70-м гг. XX в., когда Жорж Батай осуществил полное издание материалов процесса, остающееся на сегодняшний день лучшим. Сам Батай высказывался против идентификации Жиля со сказочным персонажем. Он считал, что отождествление произошло по чистой случайности, поскольку ничто в жизни реального барона де Ре не напоминало известный нам с детства сюжет: «Нет ничего общего между Синей Бородой и Жилем де Ре… Ничто в жизни Жиля не соответствует запретной комнате, ключу с пятном крови, нет ничего похожего на сестру Анну в башне»[606]. Единственная связь, которую усматривал Батай между двумя историями, заключалась в том, что, с его точки зрения, реальный исторический персонаж был столь же страшным, как и герой сказки[607]. Только поэтому, считал он, в нем охотно «узнавали» Синюю Бороду, хотя он никогда в действительности не являлся его прототипом. Впрочем, чтобы ответить на вопрос, так ли это было или нет, следует все же ознакомиться с материалами процесса над Жилем де Ре.
Непосредственным поводом для возбуждения дела против бретонского барона послужило вовсе не колдовство и не систематические похищения детей. Пятнадцатого мая 1440 г. Жиль де Ре совершил вооруженное нападение на замок Сен-Этьен-де-Мер-Морт – владение, до недавних пор принадлежавшее ему самому, но проданное им Жеффруа Ле Феррону, казначею герцога Бретонского: этот поступок наш герой объяснял впоследствии тем, что не получил причитавшихся ему от продажи денег. Жан V де Монфор решил наказать своего вассала, наложив на него штраф в 50 тыс. золотых экю, который тот, видимо, и не думал платить, укрывшись в замке Тиффож, находившемся в юрисдикции французского короля.
Очевидно, в то же самое время Жан де Малеструа, епископ Нантский, получил первые сведения о якобы пропадавших в округе детях. Интересно, что в письмах прелата, помеченных 29 июля 1440 г., эти исчезновения уже оказались связаны с именем Жиля де Ре: «…дошли до нас сначала многочисленные слухи, а затем жалобы и заявления достойных и скромных лиц… Мы изучили их, и из этих показаний нам стало известно, среди прочего, что знатный человек, мессир Жиль де Ре, шевалье, сеньор этих мест и барон, наш подданный, вместе с несколькими сообщниками, задушил и убил ужасным образом многих невинных маленьких мальчиков, что он предавался с ними греху сладострастия и содомии, часто вызывал демонов, приносил им жертвы, заключал с ними договоры и совершал другие ужасные преступления» (GR, 189–190). Обратим особое внимание на формулировку этого сугубо предварительного обвинения. Будучи по сути своей всего лишь пересказом слухов, непроверенных и недоказанных, оно, как мы увидим далее, было практически идентично окончательному приговору по делу Жиля де Ре.
Учитывая сложный состав преступления (колдовство, похищения и убийства, вооруженное нападение), дело изначально рассматривалось как церковным, так и светским судом[608]. Одновременно шел допрос «сообщников» Жиля: его слуг Анрие и Пуату, Франсуа Прелатти, выписанного для проведения алхимических опытов из Италии, а также священника Эсташа Бланше. Двадцать восьмого сентября 1440 г. были заслушаны свидетельские показания: «…названные персоны… заявили со слезами и болью о пропаже их сыновей, племянников и прочих [мальчиков], предательски похищенных, а затем бесчеловечно убитых Жилем де Ре и его сообщниками… они насиловали их жестоко и противоестественно и совершали с ними грех содомии… они много раз вызывали злых духов, которым приносили клятву верности… они совершали другие ужасные и неописуемые преступления, касающиеся церковной юрисдикции» (GR, 195)[609].
Жиль де Ре, представ перед судом 8 октября, решительно опроверг эти обвинения (GR, 200). На следующем заседании, 13 октября, он обозвал трибунал сборищем «разбойников и богохульников» и заявил, что «предпочел бы скорее быть повешенным, чем отвечать таким церковникам и судьям, и что он считает недостойным для себя стоять перед ними» (GR, 203). И все же всего через два дня, 15 октября, наш герой согласился давать показания – вернее, он согласился выслушать составленное заранее предварительное обвинение из 49 статей и подтвердить или опровергнуть каждый из пунктов[610]. С одной стороны, как полагали некоторые исследователи, это могло быть связано с тем, что в ответ на оскорбления Жиля судьи отлучили его от церкви. С другой стороны, он уже целый месяц находился в тюрьме, и хотя условия, вероятно, у него были лучше, чем у закоренелых преступников, это тоже не могло на нем не сказаться[611]. Так или иначе, он «униженно, со слезами на глазах просил… представителей церкви, о которых он так плохо и нескромно отзывался, простить ему его оскорбления» (GR, 223).
Впрочем, из всего списка предъявленных ему обвинений Жиль де Ре признался лишь в чтении одной книги по алхимии (которую дал ему некий шевалье из Анжу, ныне обвиняемый в ереси), в разговорах об алхимии и постановке соответствующих опытов в замках Анже и Тиффоже. Все остальное, а особенно вызов демонов и заключение договора с дьяволом, барон полностью отрицал (GR, 224–225). И, чтобы доказать свою невиновность, он предложил судьям прибегнуть к ордалии – испытанию каленым железом (GR, 225). Ничего удивительного в подобном предложении не было: как и любой другой человек знатного происхождения, Жиль де Ре имел право требовать, чтобы истинность его слов была доказана Божьим судом. Другое дело, что его представления о суде земном для середины XV в. выглядели несколько устаревшими[612], а потому предложение Жиля не было услышано, зато судьи в ответ приняли решение о применении пыток[613]. Двадцать первого октября барон был приведен в пыточную камеру, где внезапно стал «униженно просить» перенести испытание на следующий день, чтобы в промежутке «признаться в выдвинутых против него обвинениях так, чтобы судьи остались довольны и не понадобилось бы его пытать» (GR, 236). Посовещавшись, чиновники решили, что «из милости к обвиняемому они перенесут пытку на вторую половину дня, а если случайно Жиль признается… они перенесут ее на следующий день» (GR, 236–237). Таким образом, страх перед пытками заставил Жиля заговорить: он согласился со всеми предъявленными ему статьями обвинения[614] и на следующий день, 22 октября, вновь повторил те же показания – на сей раз, в соответствии с судебной процедурой, «свободно», «без угрозы пыток», «со слезами на глазах и с большим раскаянием» (GR, 241).
Двадцать пятого октября 1440 г. следствие по делу Жиля де Ре было закончено. Церковный суд приговорил его к отлучению. Суд светский, учитывая убийства «не просто 10, 20, но 30, 40, 50, 60, 100, 200 и более» детей, а также вооруженное нападение на замок Сен-Этьен, принял решение о смертной казни и конфискации имущества (GR, 296–297). Его слугам, Анрие и Пуату, был вынесен тот же приговор. Казнь состоялась на следующий день.
Обратим внимание на одно важное обстоятельство. В обвинениях, выдвинутых против Жиля де Ре, только одна часть могла быть действительно доказана – с помощью свидетельских показаний или вещественных улик. Алхимия, колдовство, чтение запрещенных книг, вызовы демонов, общение с еретиками и колдунами, попытки заключить договор с дьяволом – все эти атрибуты любого ведовского процесса никем и ничем не могли быть подтверждены. Но для церковного суда и суда Инквизиции доказательства в этом случае не требовались, поскольку подозреваемый изначально считался виновным – именно по этой причине так мало изменялись статьи обвинения на протяжении всего процесса[615]. (Илл. 34)
Другое дело – похищение, изнасилование и убийство детей. Эти преступления всегда находились в ведении светского суда, а потому и расследовались соответствующим образом. Впрочем, недостатка в свидетелях не было. Типичными можно назвать показания некоей Перронн Лоссар из городка Рош-Бернар, недалеко от Ванна:
«Примерно два года назад, в сентябре, сир де Ре, возвращаясь из Ванна, остановился в этом месте Рош-Бернар у Жана Колена и провел там ночь. Она (свидетельница. –
Некоторое время спустя Пуату принес ей 4 ливра на платье. На что она заметила, что не хватает еще 20 су. Он это отрицал, заявляя, что обещал ей только 4 ливра. Она ему тогда сказала, что понимает теперь, что он не исполняет своих обещаний. На что он заявил, чтобы она об этом не думала и что он сделает ей и ее сыну еще много подарков. После чего он увел мальчика с собой, в таверну Жана Колена.
На следующий день, когда Жиль де Ре выходил из таверны, Перронн представила ему своего сына. Но сир де Ре ничего не ответил. Однако он сказал Пуату, который там тоже был, что этот ребенок выбран удачно и что он красив как ангел… И спустя некоторое время ее сын уехал вместе с Пуату и в компании с упомянутым сиром де Ре на маленькой лошади, которую Пуату купил у Жана Колена. С тех пор она не имела о нем никаких известий и не знала, где он находится. И она больше не видела его в компании сира де Ре, который потом проезжал еще раз через Рош-Бернар. И Пуату она тоже больше не встречала. А люди сира де Ре, у которых она спрашивала, где ее сын, отвечали, что он в Тиффоже или в Пузоже» (GR, 299–300).
Остальные свидетельские показания (а всего на процессе было заслушано 29 человек) казались практически идентичными рассказу Перронн. Могли меняться детали, но ключевые моменты оставались всегда одними и теми же:
– был мальчик (хороший, маленький, способный, похожий на ангелочка, беленький)[616];
– однажды он ушел (пасти овец; в город за хлебом; в школу; в замок за милостыней; его взяли в обучение; исчез без объяснения причин);
– больше родители его не видели (но кто-то от кого-то слышал, что он попал в замок сира де Ре)[617].
Схема построения свидетельских показаний совершенно ясно дает понять, что перед нами типичный фольклорный сюжет – описание обряда инициации, как он представлен в этнографических исследованиях или – что для нас особенно интересно – в волшебных сказках. Основные элементы данной повествовательной схемы, предложенные В.Я. Проппом[618], я смогла выделить и в свидетельских показаниях на процессе Жиля де Ре:
1.
В свидетельских показаниях упоминались только мальчики, в возрасте от 7 до 18 лет. Всего, согласно показаниям родственников, «пропало» 24 ребенка; еще восемь числились пропавшими «по слухам». Присутствовали в рассказах и более интересные детали. Так, Жанетт, жена Гийома Сержана, проживавшая в Машкуле, показала, что из двух ее детей – сына восьми лет и дочери полутора лет – оставленных дома одних, пропал именно мальчик (GR, 304–305). В показаниях Тома Эзе и его жены, также из Машкуля, упоминался рассказ соседки, которая вместе с их сыном ходила в замок за милостыней. «И эта маленькая девочка сказала, что видела их сына при раздаче милостыни перед замком и что сначала милостыню дали девочкам, а затем мальчикам. И после этой раздачи она слышала, как один из слуг сказал сыну свидетелей, которому не досталось мяса, что он должен пойти в замок и ему там дадут; и он увел его в замок» (GR, 314).
2.
Абсолютно во всех показаниях свидетелей – и родителей, и соседей – повторялась одна и та же фраза: «Больше ничего о нем не слышали/никогда его не видели». Лес возникал в показаниях Перро Диноре, рассказывавшего, что как-то раз «он встретил старуху с морщинистым лицом 50 или 60 лет. Она шла со стороны Куэрона… А еще через день он видел ее на дороге из Савена проходящей через лес Сен-Этьенн… Он видел рядом с этой дорогой мальчика, которого больше потом никогда не встречал» (GR, 302). Эта старуха «в сером платье и черном платке» упоминалась и в других показаниях (GR, 303).
3.
Замки Жиля де Ре упоминались во всех свидетельских показаниях: Тиффож, Пузож (GR, 300, 301); Ла Суз в Нанте (GR, 315, 316, 317, 322); Шантосе (GR, 306) и – больше всех – Машкуль (GR, 303, 304, 305, 306, 307, 310, 312, 314, 315). Существовало и более общее определение: дети пропадали в «землях Ре» (GR, 320, 321). Как следовало из показаний Перронн Лосар и Жанетт Сержан, родители были уверены, что их дети ушли именно в замок. Туда же, по словам жены Гийома Фурежа, отводила мальчиков и старуха: «Однажды с ней был мальчик, и она говорила, что идет в Машкуль… а затем, очень скоро, свидетельница снова ее встретила, но уже без ребенка; она спросила, куда он подевался, и эта женщина ответила, что она пристроила его к хорошему хозяину» (GR, 303). Та же история повторилась с сыном Жаннетт Дегрепи и сыном Жанны Жанвре (GR, 314–315).
4.
Поскольку показания свидетелей на процессе Жиля де Ре носили типичный характер рассказа стороннего наблюдателя (не имевшего прямого доступа к обряду инициации), мы не вправе ожидать от них описания внутреннего устройства замков. Тем не менее интерес вызывают показания некоей Перринн, жены Клемана Рондо, из Машкуля. Она рассказала, что «жившие вместе с сиром де Ре мэтр Франсуа [Прелатти] и маркиз де Сева» останавливались на некоторое время в ее доме «в высокой комнате». Однажды вечером она поднялась туда, и «когда мэтр Франсуа и маркиз вернулись, они были весьма разгневаны тем, что Перрин туда вошла, оскорбляли ее, схватили ее за руки и за ноги и потащили к лестнице с тем, чтобы сбросить вниз… И этот Франсуа дал ей пинка под зад, и она думала, что разобьется, если бы ее кормилица не поймала ее за платье… И она сказала, что затем этот Франсуа и мэтр Эсташ Бланше проживали в Машкуле в маленьком доме, принадлежавшем Перро Кайю, которого они выставили за дверь и отобрали у него ключи от дома. Этот дом стоит особняком от других, на пустыре, в конце улицы» (GR, 309).
5.
В тексте свидетельских показаний упоминались все перечисленные варианты «исчезновения» детей. Чаще всего это был простой уход из дома (GR, 311, 312, 320, 322, 323, 324), но имелись и более точные указания. Так, Перринн Лоссар отдала сына в обмен на платье (GR, 300), а Рауль де Роне получил за своего мальчика 20 су (GR, 319). Гийом Илере согласился отправить собственного ученика – сына Жана Жедона – в Машкуль с письмом (GR, 305–306), другие ушли туда же (или в прочие замки) просить милостыню (GR, 303, 305, 312, 314). Некоторых (как и следовало ожидать) похитили слуги сира де Ре (GR, 307), либо все та же «странная старуха», оказавшаяся к тому же местной колдуньей и к моменту начала процесса над Жилем уже находившаяся в тюрьме (GR, 302,303, 315)[619].
6.
Несколько раз в свидетельских показаниях упоминалось, для чего конкретно тот или иной ребенок «был взят» в замок. Чаще всего говорилось, что из детей собирались сделать пажей и слуг (GR, 300, 316, 303, 308, 309, 313, 322), один раз упоминался мальчик на кухне (GR, 317–318).
7.
Именно к такому выводу приходили многие свидетели на процессе Жиля де Ре, причем детей, по их мнению, не просто убивали, но съедали. Так, Андре Барбе из Машкуля показал, что «когда [он] был в Сен-Жан-д’Анжели и там его спросили, откуда он родом, он ответил, что из Машкуля. И ему заявили… что в Машкуле едят маленьких детей» (GR, 304). Жорж Ле Барбье, также из Машкуля, слышал, «как шептали, что в этом замке убивают детей» (GR, 305). Гийом Илере узнал от Жана Жардана, что «в замке Шантосе нашли сундук, полный мертвых детей» (GR, 306). Жанна, жена Гибеле Дели, заявила, что ей говорили, что в Ла Суз сир де Ре убивает маленьких детей (GR, 317–318). Свидетели заключали, что этот факт «был известен всем» (GR, 318–319).
Нас не должно удивлять превращение
Сюжетность свидетельских показаний являлась их главной отличительной чертой: показания самого обвиняемого и его сообщников этой особенности были лишены, они, как я уже отмечала выше, оказались записаны в форме ответов на статьи обвинения. И тем не менее они описывали все тот же, ставший страшным обряд инициации, только на этот раз – увиденный «изнутри» его непосредственными участниками.
В большей степени эта особенность была характерна для показаний слуг Жиля де Ре, Анрие и Пуату. Мы снова встречаем описание «дома в лесу» и «странной горницы»: комнаты в Машкуле, где жил сам Жиль де Ре (GR, 276, 282); «некоей комнаты [в Ла Суз], в самом дальнем углу дома, где Жиль имел обыкновение проводить ночь» (GR, 283–284); наконец, комнаты в Машкуле, где «Жиль де Ре и мэтр Франсуа [Прелатти] запирались одни» и от которой хозяин «всегда хранил ключи при себе» (GR, 287). В этих комнатах, а также в «башне замка Шантосе» и в «подвале в Машкуле» находились трупы и кости многочисленных жертв барона (GR, 274, 278, 282). Этих детей Жиль нещадно мучил, прежде чем убить, и заявлял, что мучения (т. е. те же телесные истязания и повреждения при обряде инициации) доставляют ему даже большее наслаждение, чем гомосексуальные контакты (GR, 275–276, 277, 282–283). Слуги описывали также расчленение трупов, отрубание частей тела, кровь, которой все было залито, и оружие Жиля де Ре, которым он пользовался, что вполне соответствовало описанию знаков временной смерти в сказке (GR, 275, 278, 283, 285). Сюда же можно отнести рассказ о так называемом убийстве другого, когда одна потенциальная жертва приводила вместо себя другую или других (GR, 277, 278).
Возникает, однако, вопрос: кому, собственно, принадлежали все эти детальные описания. Если в случае со свидетелями мы были вправе, учитывая форму записи их показаний, рассчитывать на (относительную) подлинность их слов, то в случае Анрие и Пуату дело, скорее всего, обстояло иначе: их «признания» были похожи до такой степени, что возникает сомнение в их подлинности. Как мне представляется, слугам попросту зачитали одни и те же заготовленные заранее статьи обвинения (причем в том же порядке), с которыми они вынужденно согласились, поскольку, в отличие от хозяина, их пытали[621]. Следовательно, можно предположить, что перечисленные выше «конкретные» детали были выдуманы самими судьями на основании свидетельских показаний, которые были получены
Эта гипотеза подтверждается при чтении статей обвинения (составленных также после выступлений свидетелей, но до того, как были получены признания Жиля и его слуг), где описание «ужасного преступления» выглядело еще более конкретным: «Также обвиняется Жиль де Ре в том, что он в своих замках Шантосе, Машкуле и Тиффоже, а также в городе Ванне, в доме упомянутого Лемуана, в высокой комнате, где он проживал, а также в Нанте, в доме Ла Суз, в некоей высокой комнате, где он имел обыкновение запираться и проводить ночь, убил 140 или более детей, мальчиков и девочек, подло, жестоко и бесчеловечно; что он заставлял [своих помощников] убивать их, а также в том, что он посвящал дьяволу части тел этих невинных детей. И с ними до и после их смерти он совершал ужасный грех содомии и заставлял их удовлетворять его преступную похоть, что противно природе, незаконно и достойно наказания. А затем он сжигал их тела, а пепел приказывал выбрасывать во рвы и каналы, окружавшие эти замки. 15 из этих 140 невинных детей были выброшены в потайных местах дома Ла Суз, а остальные – в других тайных и отдаленных местах. И так он поступал, и это правда» (GR, 214–215)[622].
Если для свидетельских показаний сказочный нарратив представлял собой единственную возможную и доступную повествовательную форму, то в составленных позднее статьях обвинения и признаниях сообщников сказочный сюжет, как мне кажется, усиливался судьями совершенно сознательно, чтобы сделать из Жиля де Ре идеального злодея. Только такая форма передачи информации не оставляла сомнений в полной виновности человека. Сказочное зло являлось злом абсолютным, антитезой столь же абсолютного добра: «В повествовательном фольклоре все действующие лица делятся на положительных и отрицательных. Для сказок это совершенно очевидно. Но это же имеет место и в других видах фольклора. “Средних”, каковых в жизни именно большинство, в фольклоре не бывает»[623].
Это, однако, не означает, что судьи на процессе Жиля де Ре использовали для составления текста обвинения только общую фольклорную схему. Как и в других ведовских процессах, набиравших силу в то время, были задействованы «ученые» христианские идеи, к которым в первую очередь следует отнести весь комплекс представлений о дьяволе, его вызове, попытках заключить с ним договор в целях получения вожделенного богатства. Эти религиозные элементы были призваны подчеркнуть важность выдвинутых против сира де Ре обвинений в ереси и колдовстве, которые интерпретировались как оскорбление Бога и церкви –
И все же в целом эта, если можно так сказать, сюжетная линия не получила на процессе должного развития. Она никак не подтверждалась свидетельскими показаниями, а рассказы сообщников Жиля носили по большей части крайне скудный, противоречивый, а порой и просто анекдотический характер. Их главной отличительной чертой можно назвать состояние страха, в котором постоянно пребывали сообщники, – страха перед возможной (но, увы, так никогда и не состоявшейся) встречей с дьяволом. В частности, Франсуа Прелатти якобы предупреждал Жиля де Ре, что «если бы он отправился вместе с ним вызывать дьявола, он оказался бы в большой опасности, поскольку Нечистый появился перед Франсуа в виде змеи, которой он очень испугался» (GR, 247). «Великий страх и ужас» испытали также Эсташ Бланше, Анрие и Пуату, которым дьявол явился в образе леопарда (GR, 250). Страх перед Сатаной был так велик, что для собственной защиты Жиль использовал молитвы Богородице и сильнейшую из священных реликвий – частицу Креста Господня (GR, 247, 251), а его слуги вооружались и облачались в доспехи перед тем, как идти в лес вызывать демонов (GR, 250). Родственник барона – Жиль де Силле, присутствовавший на одном из «сеансов», проводившихся в замке Тиффож, держался все время поближе к окну, «чтобы выпрыгнуть, если увидит что-нибудь страшное» (GR, 250).
Эти рассказы отличались от других подобных описаний, известных нам по ранним ведовским процессам. Обычно обвиняемые признавались в своем желании заключить договор с дьяволом, они сами искали с ним встречи, прикладывали к этому определенные усилия (пользовались услугами посредников) и в целом, если, конечно, верить их показаниям, бывали весьма довольны соглашением, заключенным с нечистой силой[624]. Что же касается сообщников Жиля де Ре, то никто из них не мог даже более или менее внятно объяснить, что нужно сделать для того, чтобы подобная встреча состоялась. Главный «специалист» по вызову дьявола – Франсуа Прелатти – предлагал сразу несколько никак не связанных между собой тактик: пойти ночью в лес (GR, 246, 250), написать некое послание и подписать его кровью (GR, 246, 249), начертить магический круг или крест в нижних покоях замка (GR, 249, 250–251). Не существовало у сообщников единого мнения и по другим вопросам: сколько должно быть участников церемонии (GR, 247), когда стоит ее проводить – ночью или днем, нужно ли произносить молитвы или нет (GR, 251–252)[625], что может потребовать дьявол за услуги («душу и тело» или «руку, сердце и глаза маленького мальчика», GR, 246) и каким, собственно, образом составить с ним письменное соглашение (GR, 246). Неудивительно, что долгожданная встреча так и не состоялась.
Фигура дьявола виделась обвиняемым также не слишком ясно. В описании его внешности преобладали скорее не христианские, а фольклорные мотивы – он появлялся то в виде змеи, то в виде леопарда, то как стая из 20 птиц (GR, 247, 250, 265)[626], а однажды перед Жилем де Ре возникли «какие-то лохмотья», хотя Прелатти уверял его, что только что там был сам «Барон» (GR, 247). Для слуг Анрие и Пуату дьявол представлял собой не что иное, как разбушевавшиеся силы природы: дождь, гроза и сильнейший ветер постоянно сопровождали все попытки вступить с ним в контакт (GR, 264, 268, 280). В показаниях священника Бланше действия Нечистого описывались по аналогии с действиями святого, наказывающего за неверие в свои чудесные способности. Бланше рассказывал судьям, как однажды, приехав в Тиффож, услышал жуткие стоны Франсуа Прелатти и решил, что тот умирает. Однако затем итальянец выбрался из комнаты и заявил испуганному священнику, что дьявол ужасно избил его за то, что он в свое время выразил вслух свое недовольство тем, что Сатана никак не хочет к нему являться, и заявил, что это нежелание – свидетельство его слабости. Разгневанный Нечистый напустил на Прелатти демонов, которые отдубасили его так, «как будто выбивали перину», и «выглядели более убедительно, чем Блаженная Дева Мария» (GR, 273)[627].
Единственное описание встречи с самим дьяволом присутствовало в показаниях Франсуа Прелатти. Хотя он и заявлял, что сам не слишком сведущ в вызове Нечистого и все его знания почерпнуты из некоей «книги» (GR, 262–263), тем не менее только ему дьявол являлся в виде «красивого молодого человека лет 25», закутанного в «фиолетовый шелковый плащ» (GR, 265). Договор был заключен с помощью знакомого врача, который сам вызвал Сатану и представил ему итальянца. За предоставляемые услуги последний обязался каждый раз давать дьяволу какую-нибудь птицу – курицу, голубя или горлицу.
Однако и этот высокообразованный алхимик сам в неменьшей степени был склонен смешивать фольклорные и ученые представления о силах ада. Сразу после описания сцены заключения договора с дьяволом он поведал судьям в Нанте о единственной удачной попытке вызова Нечистого в замке Жиля де Ре. Эта история в большей степени напоминала сказку, нежели пересказ какого-нибудь демонологического трактата: «По возвращении из Буржа свидетель (Прелатти. –
Не менее интересной с точки зрения ранней европейской демонологии представляется так называемая тема Сатурна, также нашедшая отражение в деле Жиля де Ре. Эта тема получила к XV в. уже достаточное развитие в трудах церковных авторов, которые видели в детях Сатурна «детей Дьявола» и относили к ним не только преступников, маргиналов, попрошаек, алхимиков, ведьм и колдунов, но также крупных полководцев, людей одиноких, молчаливых, склонных к размышлениям и одаренных мистической мудростью[628]. Но мнению Роланда Писателя (
Тем не менее в специальной литературе подобные заявления нашего героя никогда не связывались с темой Сатурна и, следовательно, не рассматривались как элементы, специально включенные в текст и необходимые судьям для создания образа
Однако, как указывал еще Соломон Рейнах, эта фраза, записанная в протоколе по-французски, больше всего напоминала цитату из Библии. Почти с такими же словами Христос, распятый на кресте, обращался к доброму разбойнику: «И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне будешь со Мною в раю» (Лук. 23, 43). Впрочем, сам Рейнах видел здесь свидетельство невиновности сира де Ре, сравнивающего себя со Спасителем[632]. На мой взгляд, подобные детали заставляют задуматься о другом – о тех способах, которые использовали чиновники из Нанта при составлении текста протоколов, дабы доказать преступные наклонности и безусловную виновность Жиля де Ре.
Слабость христианской составляющей обвинения, свойственная французским ведовским процессам не только в XIV–XV вв., но и позже, была связана в первую очередь с отсутствием у самих судей разработанной системы представлений об отношениях ведьм и колдунов с нечистыми силами[633]. Ученые идеи о связях с дьяволом присутствовали в деле Жиля де Ре, но не смешивались с более сильной фольклорной составляющей обвинения, существовали параллельно ей, что и привело в результате к тому, что наш герой превратился в
Как я пыталась показать выше, материалы следствия по делу Жиля де Ре никогда не рассматривались в специальной литературе с точки зрения формы их записи. Таким образом, совершенно очевидная, на мой взгляд, фольклорная схема, использованная при составлении обвинения, осталась без внимания исследователей. Тем более никто не пытался под таким углом взглянуть на отзывы, оставленные о процессе современниками событий и их ближайшими потомками. Собственно, их даже не изучали в комплексе.
Нужно отметить, что в рассказах людей, знавших Жиля де Ре лично или имевших представление о его политической карьере, его образ достаточно долго оставался положительным или, по крайней мере, двойственным. Его военные победы превозносились авторами хроник. При описании орлеанских событий имя Жиля де Ре упоминалось наравне с именем Жанны д’Арк. Его называли маршалом, рассказывая о том времени, когда он еще не носил этого звания. Так, Персеваль де Каньи, повествуя о встрече Жиля с Жанной в Шиноне, уже именовал его «маршалом Франции»[635]. Так же поступал и анонимный автор «Хроники Девы» при описании снятия осады с Орлеана и похода в Реймс[636]. Причем если Персеваль не знал о процессе над бароном (его хроника была закончена в 30-х годах XV в.) и не мог – возникни у него такое желание – скорректировать данную им характеристику, то «Хроника Девы» была написана значительно позже, однако и ее автор не счел необходимым упомянуть о дурной репутации нашего героя[637].
Не менее интересно мнение Жана де Бюэйя, автора романа
Безусловно, такой образ Жиля де Ре был следствием реальных событий его жизни. Однако, возможно, некоторое значение имело и – пусть дальнее – родство с Бертраном Дюгекленом, прославленным и удачливым полководцем Карла V. На мой взгляд, эта связь становилась особенно заметна в хронике Ангеррана де Монстреле, писавшего после 1440 г. и знавшего о процессе и казни знаменитого бретонца. В его рассказе сквозило некоторое удивление и недоверие к ставшим ему известными фактам (что, впрочем, легко объясняется принадлежностью автора к лагерю бургиньонов, т. е. к противникам Карла VII): «В этот год случилось в герцогстве Бретонском великое, странное (
Обратим внимание на упоминание «знатной семьи» и следующее за этим выражение
Как о «храбреце и доблестном шевалье» (
Что же касается фольклорной версии преступления Жиля де Ре, то наиболее полно она оказалась представлена в латинской хронике Жана Шартье, которая стала, по-видимому, самым первым откликом на процесс 1440 г.[650] Здесь мы находим все необходимые элементы сказочного нарратива: множество «крещеных и некрещеных младенцев» (
Обратим внимание, каким образом Жан Шартье попытался соединить два образа Жиля де Ре – сказочного злодея и колдуна, продавшего душу дьяволу. Связующим звеном становилось здесь обвинение в некромантии, отсутствовавшее в официальном приговоре. По мнению средневековых авторов, некроманты вызывали демонов, которые указывали им местонахождение кладов и для привлечения которых использовалась человеческая кровь[653]. Именно так интерпретировал поведение Жиля французский хронист: «…действовал в целях достижения власти (
Однако постепенно связь между колдовством и убийствами детей становилась все менее очевидной. У Жоржа Шателена, описавшего в 1465 г. свое видéние о посещении ада, было заметно даже некоторое сочувствие к умершему маршалу, а о его связях с дьяволом он и вовсе не вспоминал: «Грустный и несчастный шевалье явился мне навстречу, крича ужасным голосом… и множество маленьких мертвых детей следовали за ним, взывая об отмщении (
Впрочем, практически одновременно с версией о некромантии в откликах на процесс возникла еще одна, весьма интересная интерпретация преступлений Жиля де Ре, а именно – мотив убийства беременных женщин и неродившихся детей. В материалах дела о нем не было сказано ни слова, но уже у Жана Шартье упоминались «заколотые беременные женщины, [лишенные] зародышей (
Происхождение этой версии становится отчасти понятным, если сравнить дело Жиля де Ре с ранними ведовскими процессами, в которых мотив убийства маленьких (т. е. невинных) детей (с их посвящением дьяволу и последующим поеданием) был одним из основных. Причем, как отмечают исследователи, очень часто подобные преступления приписывались именно мужчинам[662]. Эти наиболее ранние «ученые» представления о типичных колдунах и ведьмах сложились в альпийском регионе. Именно здесь возник целый ряд трактатов по демонологии, основанных на материалах конкретных судебных дел[663]. Там же во время Базельского церковного собора (1431–1449) ведьмы впервые стали героинями художественного произведения – знаменитого «Защитника дам» Мартина Ле Франка, будущего прево Лозанны и секретаря анти-папы Феликса V (он же – герцог Савойский Амедей VIII)[664]. «Защитник» был написан в 1440–1442 гг., а его автор в силу своего высокого положения был неплохо осведомлен о современной ему ситуации в других частях Западной Европы. Так в его сочинении и появилось упоминание «новой и свежей истории» – процесса над Жилем де Ре[665].
Произнося очередную речь в защиту дам, Защитник указывал на то, что дьяволу намного проще соблазнить своими посулами представителей сильного пола[666]. Он вспоминал о Толедо, некогда одном из европейских центров учености, где, в частности, процветало изучение алхимии и некромантии. Однако эти науки были скорее уделом мужчин, а не женщин, что, по мнению главного героя поэмы, лишний раз доказывало: ученое колдовство всегда оставалось мужским делом. Здесь-то и возникала ссылка на дело Жиля де Ре: «Но зачем говорить об Испании, / Да еще о таких далеких временах? / Давай, спроси у бретонцев, / Что они недавно видели, / На протяжении 14 или более лет: / Некий маршал де Ре / Замыслил колдовство, / Ужаснее всех, какие были раньше»[667].
Интересно, в какой контекст был помещен здесь наш герой. Он снова превращался в некроманта, причем Ле Франк особо подчеркивал ученый характер его занятий. Это особенно важно, если учесть, что обычное колдовство (
В Северной Франции связь между женщиной, детоубийством и колдовством наметилась, как мне представляется, значительно позже – во второй половине XVI в.[670] И в этот момент Жиль де Ре внезапно превратился в
Возникает, однако, вопрос: откуда мотив убийства младенцев (с последующей передачей или посвящением их дьяволу) проник в хроники Жана Шартье и Ангеррана де Монстреле? Эти авторы писали в 40-е гг. XV в., когда мало кто во Франции располагал необходимой суммой знаний о ведьмах и их преступлениях. Кроме того, ни в материалах судебных дел, ни в демонологических трактатах не упоминался мотив убийства беременных женщин. Не мог ли он возникнуть из какого-то иного источника?
Как мне представляется, таким источником для наших хронистов могла стать собственно средневековая литература, в которой данный сюжет был хорошо разработан[672]. Уже с XII в. мотив посвящения неродившегося ребенка Нечистому был широко известен во Франции, в частности, благодаря истории Роберта Дьявола. Печальная участь постигла его самого и повлияла на всю его последующую жизнь. Как сообщал Этьен де Бурбон, составивший свой сборник поучительных «примеров» между 1250 и 1261 гг., Роберт «начал с того, что кусал своих кормилиц за грудь, а затем стал убивать всех, кто осмеливался ему возражать, красть девственниц и даже замужних женщин и насиловать их»[673].
Этот сюжет не оставил равнодушными многих средневековых авторов. Роберту был посвящен роман, написанный по-французски в конце XII – начале XIII в. В начале XIV в. он упоминался в «Хрониках Нормандии» как один из известных нормандских рыцарей, а Жан Гоби – вслед за Этьеном де Бурбоном – включил рассказ о нем в сборник своих
Тогда же была создана рифмованная история о Роберте (
На основании этого сюжета в середине XV в. была создана мистерия (
Что же касается мотива убийства беременных женщин (бытовавшего, как представляется, отдельно от мотива убийства новорожденных детей), то и он получил весьма интересное развитие – причем именно в бретонской литературе. Речь шла о легендарном короле Коморе, якобы правившем в Бретани в VI в.[677] Его история была представлена в источниках в двух, по-видимому, связанных друг с другом, версиях.
Алан Бушар кратко упоминал Комора в своей хронике (конец XV – начало XVI в.). Он сообщал, что этот король собирался жениться на св. Трифимии – дочери Героха, графа Ваннского. Он посватался к ней, сыграл свадьбу, и через некоторое время его супруга почувствовала себя беременной. Однажды в часовне, где она молилась, ей явились призраки семи жен короля и стали уговаривать бежать прочь от мужа, говоря, что ей угрожает опасность. Так и произошло – Комор убил свою беременную супругу. Но отец последней обратился с просьбой к св. Гильдасу, и тот оживил королеву[678].
Более интересный вариант этой истории принадлежал некоему Альберту Великому, священнику из Морлекса, который поместил его в свое «Жизнеописание святых Бретани», составленное в 30-х годах XVII в.[679] Здесь Комор превращался в графа Корнуальского, «злобного и порочного сеньора» (
Огорченный отказом, Комор прибег к помощи св. Гильдаса, настоятеля местного аббатства. Тот отправился к Героку и уговорил его отдать свою дочь замуж при условии, что, «если граф Корнуальский будет плохо с ней обращаться, как он делал это с другими своими женами, он будет обязан вернуть ее [отцу] по первому же требованию»[682]. Комор женился на Трифинии, и все шло хорошо, пока женщина не поняла, что ждет ребенка. Вне себя от ужаса, она попыталась бежать из замка своего мужа рано утром, пока тот спал. Однако Комор проснулся и бросился за ней в погоню: «Он нашел ее, и тогда бедная дама бросилась на колени, подняла руки к небу и со слезами на глазах стала молить о пощаде. Но жестокий палач не обратил внимания на ее слезы, схватил ее за волосы и нанес ей сильный удар мечом, ударив им ее по шее и отрубив голову»[683]. Безутешный Герок обратился за помощью к св. Гильдасу, который оживил Трифинию, которая позднее родила мальчика, а затем ушла в монастырь. Аббат же направился к Комору и бросил в него «горсть пыли» (
Помимо подробно разработанного здесь мотива убийства беременных женщин, история Комора интересна для нас и с другой точки зрения. Именно она, как мне представляется, способна поставить под сомнение версию о том, что Жиль де Ре являлся прототипом героя сказки Шарля Перро.
В современной литературе уже высказывалось предположение о том, что сказка о Синей Бороде складывалась на основе легенды о короле Коморе[684]. На мой взгляд, эта гипотеза действительно заслуживает внимания. Во-первых, мы имеем дело с персонажем бретонской истории (или, вернее, бретонского фольклора). Во-вторых, изначально его история никак, по всей видимости, не была связана с процессом Жиля де Ре. Хотя мы не знаем точно, когда возникла эта легенда, но даже в XVI в. в ней не появилось никаких упоминаний о нашем герое[685]. Наконец, в-третьих, между историей Комора и сказкой о Синей Бороде имелось несомненное сходство. Оно заключалось не только в использовании одного и того же литературного мотива – мотива убийства многочисленных жен. Обращало на себя внимание и несомненное сходство в описании заключительных сцен, разыгравшихся между Комором и Трифинией и между Синей Бородой и его женой:
«Он нашел ее, и тогда бедная дама бросилась на колени, подняла руки к небу и со слезами на глазах стала молить о пощаде. Но жестокий палач не обратил внимания на ее слезы, схватил ее за волосы и нанес ей сильный удар мечом, ударив им ее по шее и отрубив голову»[686].
«Синяя Борода принялся кричать так, что весь дом задрожал. Бедная женщина сошла и бросилась к его ногам, вся растрепанная и заплаканная. “Это ни к чему не приведет, – сказал Синяя Борода, – нужно умереть”. Потом схватив ее одной рукой за волосы и занеся нож другой, он уже собирался отсечь ей голову. Бедная женщина, повернувшись к нему и глядя умирающими глазами, просила дать ей одно мгновение, чтобы приготовиться к смерти»[687].
О том, что история Комора дает основания увидеть в нем прототип Синей Бороды, свидетельствует и любопытный текст конца XVIII в., не попадавший до сих пор в поле зрения специалистов. Речь идет о сочинении некоего Жака Камбри, описавшего свое путешествие по Бретани в 1794–1795 гг. В нем рассказывалось, в частности, о том, как в один прекрасный день автор «прибыл к подножию величественных полуразрушенных стен, поросших ежевикой, терновником, кустарником и деревьями. Башни еще держались, но вид у них был заброшенный и грозный. То был замок Карноэт, где в свое время обитал барон Синяя Борода, душивший своих жен, как только они становились беременными. Сестра одного святого стала его женой. Когда она почувствовала, что ждет ребенка, то попыталась бежать, дабы спасти свою жизнь. Ее ужасный супруг пустился за ней в погоню, догнал и отрубил ей голову, а затем вернулся в свой замок. Святой, узнав о такой жестокости, воскресил несчастную и отправился в Карноэт, однако барон отказался опустить подъемный мост. Три раза святой просил впустить его, но безуспешно. Тогда он взял горсть пыли и бросил ее в воздух. Та часть замка, где находился барон, провалилась под землю, и дыра на этом месте существует и по сей день. По словам местных жителей, они никогда не отваживаются приближаться к руинам, так как боятся стать жертвой огромного дракона, обитающего там»[688].
История Синей Бороды, рассказанная Жаком Камбри, в мельчайших деталях повторяла легенду о Коморе, за одним-единственным исключением. Главный герой назван у Камбри
Как мне представляется, уязвимость гипотез исследователей XIX–XX вв. о генезисе сказки «Синяя Борода» состояла в том, что все они пытались найти
В этой ситуации текст Жака Камбри обретает для нас особое значение, поскольку указывает на
Если допустить, что легенда о Коморе и связанный с ней, вне всякого сомнения, изначальный вариант сказки предшествовали по времени процессу над Жилем (либо существовали с ним параллельно, т. е. независимо от него), многие вопросы, считавшиеся до сих пор спорными или неразрешимыми, снимаются сами собой. В частности, исчезает проблема таинственной трансформации якобы убитых Жилем мальчиков в жен Синей Бороды, поскольку его судебный процесс перестает быть первым звеном в цепи рассматриваемых событий, и, следовательно, никакой трансформации не происходит вовсе. Да и сам герой не может более претендовать на роль единственного возможного прототипа Синей Бороды. Скорее, следует говорить о влиянии самой сказки на процесс сира де Ре, на его образ в памяти современников и их потомков. Именно этим влиянием мы можем отчасти объяснить возникшие позднее обвинения бретонского барона в убийствах беременных женщин.
Если представить процесс мифологизации личности Жиля де Ре графически, то вместо традиционной схемы, связывавшей двух героев напрямую: процесс Жиля де Ре (убийство мальчиков) → сказка «Синяя Борода» (убийство жен), мы получаем весьма сложную систему, в которой оказываются задействованы самые разнообразные – как литературные, так и реальные – персонажи:
Как мне представляется, нантские судьи совершенно сознательно использовали в деле Жиля де Ре хорошо им известные принципы построения сказочного нарратива. Они предоставили окружающим самую простую – я бы даже сказала, примитивную – объяснительную схему действий обвиняемого, превратившую его в настоящего – такого страшного, а потому такого понятного – сказочного злодея: «Известен рецепт хорошей фантастической сказки: начните с точных портретов каких-нибудь странных, но реальных личностей и придайте им черты самого мелочного правдоподобия. Переход от странного к чудесному почти незаметен, и читатель таким образом окажется в области фантастики раньше, чем успеет заметить, что покинул действительный мир»[691].
Стоит ли говорить, что многие знатоки истории Жиля де Ре так и не заметили этого перехода. Для них он до сих пор остается Синей Бородой, страшным сказочным персонажем, настоящим преступником, которого, возможно, никогда на самом деле не существовало…
Глава 8
Выбор Соломона
Процессы Марион ла Друатюрьер, Жанны д’Арк и Жиля де Ре наглядно демонстрируют, каким образом в средневековом суде создавалось обвинение того или иного конкретного человека в уголовном преступлении, какие фольклорные и литературные аналогии, какие топосы для этого использовались, как формировалось общественное мнение, как, возможно, невиновного человека превращали в преступника и маргинала.
Однако средневековое общество знало и настоящих, не выдуманных маргиналов. Их отличали по социальному статусу (бродяги и нищие), по физическим недостаткам (прокаженные) или по вероисповеданию. К этим последним в первую очередь относилось еврейское население европейских стран[692]. Взаимоотношения королевской власти с евреями, проживавшими во Франции, не раз становились предметом специального рассмотрения. И все же судебная, тем более уголовная средневековая практика в отношении евреев изучалась до сих пор недостаточно.
Благодаря регистру Шатле у нас есть возможность проследить перипетии одного из таких процессов; выявить сходство и отличие подобных судебных казусов от дел, в которые оказывалось замешано христианское население страны; увидеть, как строилось обвинение и на чем основывалась линия защиты.
В феврале 1390 г. в королевском суде Шатле было рассмотрено дело Соломона из Барселоны, молодого испанского еврея, перебравшегося во Францию примерно за год до описываемых событий и со временем обосновавшегося в Париже[693]. Он обвинялся в многочисленных кражах, совершенных как в столице, так и в других городах.
На первом допросе Соломон счел возможным сообщить судьям, что родился в Арагоне, обучался ремеслу портного, чем и зарабатывал себе на жизнь[694]. Сначала он проживал в Шартре, где познакомился с неким Жоаном, вместе с ним переехал в Париж, где надеялся «зажить наилучшим образом», что на жаргоне столичных воров означало «жить воровством»[695]. Он также собирался «повидать других евреев» и «помогать им всем, чем только сможет»[696].
Надеждам, впрочем, не суждено было оправдаться: всего через месяц, 24 февраля 1390 г., Соломон и Жоан были арестованы по подозрению в краже «нового кожаного кошелька ценой в 16 франков», нескольких позолоченных колец и серебряного пояса в торговых рядах близ королевского дворца[697]. Сообщников заключили в тюрьму Шатле, и с этого момента их пути разошлись, поскольку против каждого было возбуждено отдельное дело[698].
Признания Соломона позволяют достаточно полно представить его жизнь до ареста. Под давлением судей он «вспомнил» о 18 кражах, совершенных им в разное время как в Париже и его окрестностях (Провене, Труа, Шартре, Санлисе), так и в достаточно отдаленных от столицы местах – Дижоне, Компьене, Нуайоне, Шамбери. Самое раннее преступление относилось к ноябрю 1389 г. (за три с половиной месяца до описываемых событий), самое позднее было совершено накануне ареста – 23 февраля 1390 г. Поскольку времени прошло не так уж много, Соломон прекрасно помнил, что и у кого он воровал. Никакой особой «специализации» у него не было, он брал все, что плохо лежало: от поношенных башмаков до серебряной посуды и украшений. Так, посетив город Шамбери в Савойе, он забрался в дом мэтра Тороса, еврейского судьи, и стянул со стола серебряный пояс ценой в 40 парижских франков, однако смог продать его всего лишь за один франк, поскольку вещь была ворованная. В другой раз, в том же Шамбери, в доме незнакомой ему еврейки он позарился на обыкновенные холщовые штаны, которые сам после и носил[699]. Столь же точно называл Соломон и стоимость вещей. Кражи происходили в среднем раз в 1–2 недели, и, по всей видимости, вырученные деньги шли на повседневные нужды.
Таких сведений парижским судьям оказалось достаточно, чтобы быстро завершить процесс. В присутствии Соломона, «приняв во внимание его положение, сделанные им признания, многочисленность краж и ценность украденного, они пришли к согласию и постановили считать его закоренелым вором и казнить подобающим образом», т. е. повесить[700]. Однако, поскольку Соломон был евреем, приговор был вынесен с учетом религиозной принадлежности обвиняемого. И здесь в плавном ходе слушаний произошел сбой, ибо решение, принятое судьями, было, на мой взгляд, исключительным для французской уголовной практики конца XIV в. Полностью признавая, что преступник должен быть повешен «так, как принято это делать в отношении евреев»[701], судьи предложили осужденному сделать выбор:
«Мэтр Жан Трюкам[702] уведомил его [о приговоре] и посоветовал, чтобы он крестился и перешел в христианскую веру, а иначе его казнят как еврея, что означает, что он будет навечно проклят по причине его ложной веры и дурных убеждений и что он будет повешен за ноги, и с каждой стороны от него будут, так же как и он, повешены за лапы две большие собаки. И после многих пререканий между мэтром Жаном Трюкамом и упомянутым евреем, этот Соломон сразу же смиренно попросил, чтобы ему разрешили принять христианство и креститься, и с этой просьбой упомянутый лейтенант согласился»[703].
Решение было принято. Соломон крестился, получил имя Николя (в честь своего крестного отца, Николя Бертена, следователя Шатле) и 1 марта 1390 г. окончил свои дни как истинный христианин.
Чтобы лучше понять, что за выбор был предложен нашему герою, необходимо поближе познакомиться с особенностями наказания, которого так счастливо избежал Соломон и которое в специальной литературе именуется обычно «еврейской казнью». Сделать это на французском материале представляется однако практически невозможным, поскольку процесс Соломона из Барселоны – единственное сохранившееся в судебных архивах дело, где упоминалась бы «еврейская казнь»[704]. Видимо, во Французском королевстве подобное наказание не пользовалось особой популярностью; более охотно его применяли в немецких землях. Собственно, и изучалась «еврейская казнь» (сколь ни были редки эти работы) исключительно на германском материале[705].
Впрочем, как справедливо отмечал Гвидо Киш, само название, данное специалистами этому виду наказания, не вполне отражало суть дела. Такое выражение не встречается ни в одном средневековом тексте: известное нам
И все же историки признают, что в своем «классическом» варианте «еврейская казнь» в средневековой Германии применялась в основном к евреям, пойманным на воровстве. Она заключалась в подвешивании человека за ноги (или за одну ногу) на специально выстроенной ради такого случая виселице или на виселице, предназначенной для «обычных» преступников, но отдельно от них. По бокам от осужденного вешались за задние лапы две собаки[708]. Впрочем, от этой стандартной формы случались и отклонения. Так, собаки могли быть мертвыми или это бывала всего одна собака. Сам преступник также мог оказаться уже мертвым, однако его все равно вешали, дабы не допустить возможного вмешательства родных и близких, желавших захоронить труп и избежать его осквернения «собаками, птицами и воздухом», как говорилось в книге статутов швейцарского кантона Гларус[709]. Иногда «еврейская казнь» полагалась не за воровство, но за другие преступления: изготовление подложных документов и фальшивых денег, за богохульство или клевету; однако эти случаи были крайне редки[710]. Уже повешенного за ноги еврея могли помиловать, если он все же решал обратиться в христианство: его либо полностью освобождали от наказания, либо заменяли длинную и мучительную казнь на быстрое отрубание головы. (Илл. 37)
Насколько можно судить, в немецких архивах сохранилось достаточно много описаний «еврейской казни», начиная с XIII в. и заканчивая уже Новым временем. Одно из наиболее ранних и самых полных содержится в дневнике Андреа Гаттаро, уроженца Падуи и делегата Базельского собора от Венеции, лично наблюдавшего казнь двух еврейских воров 24 июня 1434 г.: «В Базеле были схвачены за воровство два немецких еврея. Они были сразу же подвергнуты пытке и признались в совершенных преступлениях. После того, как им была предоставлена обычная [в таких делах] отсрочка для подготовки своей защиты, их настойчиво убеждали обратиться в христианство, дабы они не умирали как животные. В конце концов один из них перешел в христианскую веру и крестился. Когда подошло время их казни, они были приведены в ратушу, где, как это принято, им зачитали обвинение и вынесли приговор. Того, кто стал христианином, приговорили к протаскиванию [по улицам города] и отрубанию головы, тогда как еврей должен был быть повешен за ногу рядом с собакой. Прибыв на место казни, христианин упал на колени, и в тот момент, когда ему должны были отрубить голову, еврей плюнул ему в лицо. Тогда бальи закрыл ему лицо и отрубил голову мечом. Затем он приступил к повешению. Виселица треугольной формы была установлена на трех каменных столбах. Несколько преступников в цепях уже висели на ней. Когда еврея подтащили к лестнице, его снова спросили, не хочет ли он перейти в христианство, но он остался непоколебим и упорствовал в своей вере. Наконец, его ногу обвязали веревкой и вздернули на виселице. Затем к ноге прикрепили цепь. После этого огромная собака была подвешена за задние лапы рядом с ним. Она огрызалась и рычала самым ужасным образом. Еврей призывал к себе на помощь Моисея, Авраама и Иакова, а также весь свой народ, тогда как стоящий рядом с лестницей священник просил его перейти в христианство. В таком положении он оставался до двух часов дня. Когда он осознал, что его пророки ничем ему не помогут, он обратился к нашей вере и стал призывать на помощь Богоматерь. Внезапно произошло настоящее чудо. Собака перестала нападать на него и успокоилась. Видя это, еврей тотчас же закричал священнику: “Я хочу стать христианином. Я умоляю вас сделать так, чтобы меня окрестили”. Священник отвечал: “Успокойся, я прослежу за тем, чтобы тебя окрестили. Но это не спасет тебя от наказания, ты должен умереть”. На что еврей отвечал: “Я согласен, дайте только мне стать христианином”. Когда об этом [решении] стало известно властям, палач был сразу же послан снять с виселицы собаку. И так еврей оставался один всю ночь, получая увещевания и утешение священника и прочих, кто наставлял его в вере… Внезапно его рука освободилась от пут, и он указал ею на небо. Палач, наблюдавший за этим, был крайне удивлен и утром рассказал об увиденном своим начальникам, которые удивились не меньше. Все жители Базеля поспешили к виселице, чтобы лицезреть это чудо, спрашивая, как оно могло произойти. Еврей же отвечал, что он искренне отдал себя на волю Господа, и внезапно его рука была освобождена. Затем священник отправился к [папскому] легату и просил его переговорить с бургомистрами о том, чтобы этот человек был немедленно казнен и не мучился более. Легат отправил своего слугу к епископу Любека, императорскому послу. Когда письмо было доставлено, епископ ответил: “Нет, я сделаю даже больше. Я использую все свое влияние, чтобы этот человек оказался помилован”… Бургомистры ответили, что они обсудят этот вопрос. Они собрались вместе и долго совещались. Наконец, было решено простить преступника при условии, что он покинет страну в течение восьми дней. Около девяти часов вечера его сняли с виселицы и отнесли в дом епископа Любека»[711].
К сожалению, ни одного похожего описания «еврейской казни» во французских источниках на сегодняшний день не найдено. Как я уже отмечала выше, данное наказание, очевидно, не входило в повседневную практику средневековых французских судов. Возможно, это объяснялось особым положением еврейской общины во Франции в интересующий нас период и более толерантным отношением к ней как рядовых граждан, так и представителей власти.
В отличие от Германии и Испании, где на рубеже XIII–XIV вв. антисемитизм приобрел ничем не прикрытую форму, во Франции столкновения евреев и христиан носили локальный характер. Как отмечал Сало Барон, открытого противостояния здесь не существовало достаточно долго, и, хотя евреи внушали подозрение и временами подвергались гонениям, отношение к ним в обществе оставалось терпимым[712]. Тем не менее на протяжении XIV в. между двумя религиозными общинами постепенно нарастала напряженность. В 1315 г. Европу поразил голод. В Париже люди сотнями умирали на улицах. Цена на сетье зерна поднялась с 12 до 60 су, хлеб пекли из свиного помета и виноградного жмыха. Были часты случаи каннибализма. В 1316–1317 гг. урожаи по-прежнему оставались низкими, и, хотя в 1318 г. наступило облегчение, последствия голода сказывались еще очень долго. В 1320 г. разоренные крестьяне северной Франции покинули свои дома и устремились на юг в надежде на лучшую долю. По пути, как сообщают хронисты, одному из них, молодому пастуху, было видение: чудесная птица опустилась ему на плечо и призвала сражаться с неверными[713]. В качестве врага были избраны евреи, и волна насилия захлестнула Ош, Гимонт, Рабастен, Гайяк, Альби, Тулузу и другие города юга, с молчаливого согласия населения и при полном попустительстве королевских властей. Только после того, как участились стычки «пастушков» с местным духовенством, Филипп V был вынужден послать против них войска. В конце 1320 г. восстание было подавлено.
Однако массовые избиения евреев на юге стали причиной новых обвинений, выдвинутых против них всего несколько месяцев спустя. Французский историк Леон Поляков объясняет это чувством вины и страха перед возможной местью со стороны еврейской общины[714]. Летом 1321 г. во Франции распространились слухи о чудовищном заговоре евреев и прокаженных, якобы замышлявших погубить все христианское население страны, отравив источники и колодцы с питьевой водой. Яд, по мнению хронистов, состоял из человеческой крови, мочи и трех секретных трав, к которым была добавлена освященная гостия, растертая в порошок. Согласно другой версии, в состав отравы входили лягушачьи лапки, змеиные головы и женские волосы, пропитанные какой-то черной вонючей жидкостью, которая не горела в огне. Был даже пойман некий прокаженный, при котором нашли это снадобье, и он признался, что получил его от одного богатого еврея, чтобы раскидывать во все известные ему колодцы. За услуги ему заплатили 10 ливров (огромную по тем временам сумму) и обещали гораздо больше, если он сможет склонить к участию в заговоре других прокаженных[715].
Королевская власть поспешила воспользоваться слухами. Всем сенешалям и бальи были разосланы письма, подтверждавшие информацию о заговоре прокаженных и евреев и призывавшие бороться с ними всеми силами. Волна судебных процессов прокатилась по всей Франции, не менее часты были и случаи самосуда. Евреям было предписано покинуть страну, их имущество конфисковывалось. Те же, кто был признан невиновным и мог остаться, должны были уплатить штраф. Всего в королевскую казну поступило 150 тысяч ливров[716].
И все же в 1361 г. дофин Карл (будущий король Карл V Мудрый) даровал евреям право вернуться во Францию, что объяснялось финансовыми трудностями: денег на выкуп Иоанна Доброго из английского плена не хватало. По этой причине глава каждой еврейской семьи был обязан заплатить за возвращение в страну: за себя и свою жену по 14 золотых флоринов и по 1 флорину за каждого ребенка и прочих домочадцев. Налог на занятие ростовщичеством отныне равнялся 86,6 % в год, что вдвое превосходило прежний тариф. Все евреи подпадали исключительно под королевскую юрисдикцию, получали четко определенный статус, право исповедовать свою религию, отправлять богослужение, иметь свои кладбища. Еврейская община могла назначать собственных сборщиков налогов и свой суд, решающий все внутренние конфликты[717]. Разрешение на проживание возобновлялось каждый год. А в 1391 г., узнав о погромах в Испании, французский король счел своим долгом заявить, что парижские евреи будут отныне находиться под его личной охраной и что всякого, кто посягнет на жизнь кого-либо из них, будет ждать смертная казнь[718].
В конце XIV в. в столице Франции проживало не более 600 евреев, которые компактно расселились на четырех улицах в районе Тампля[719]. Этот квартал, где, по всей вероятности, обосновался и Соломон, пользовался среди парижан дурной славой. Его считали настоящим «разбойничьим вертепом» (
Впрочем, Тампль являлся одновременно одним из центров деловой жизни Парижа, поскольку именно в нем располагались лавки ростовщиков и старьевщиков. Самые преуспевающие старьевщики считались вполне состоятельными людьми, и доля евреев среди них была велика[722]. Герцог Бурбонский, королевский казначей, и его подчиненные даже пытались заставить евреев покупать патент на это занятие. Сержантам Шатле было прекрасно известно, что очень многие старьевщики не брезгуют ворованными вещами, хотя закон, естественно, запрещал скупку краденого. Судя по «Регистру Шатле», понятия «старьевщик», «еврей» и «скупщик краденого» к концу XIV в. стали почти синонимами[723]. Герой нашей истории, Соломон из Барселоны, особо оговаривал те считаные случаи, когда он пользовался услугами скупщиков-христиан, большинство же его покупателей были иудеями. Один из них даже выступил свидетелем обвинения на процессе Соломона: мэтр Давид, проживавший на Еврейской улице (
Тем не менее отношение королевских властей к евреям в 60–90-е гг. XIV в. можно назвать толерантным. Когда в 1380 и 1382 гг. община подверглась нападкам со стороны парижан, на ее защиту встал тогдашний прево, Уго Обрио, впоследствии обвиненный университетскими кругами в ереси[725]. О соблюдении интересов евреев свидетельствуют и правовые источники. Преступления против евреев (нападения на дома, поджоги, погромы, убийства) преследовались в обычном уголовном порядке. Все споры между иудеями и христианами должен был решать специальный судья –
Примерный текст такой клятвы приводил в своем исследовании Бернард Блюменкранц: «Клянусь тебе истинным Богом, Богом Авраама, Исаака и Иакова, [Тем], кто создал небо и землю, и Его священным законом, который даровал Господь своею рукою Моисею и предкам нашим на горе Синай… и пусть поглотит земля меня, как Дафана и Авирона при бунте Корея (Числ. 16: 32. –
Это наблюдение имеет для нас первостепенное значение, ибо, как мне представляется, смешение христианских и иудейских воззрений и идей наблюдалось во всей системе уголовного судопроизводства в отношении евреев и, прежде всего, в интересующей нас процедуре «еврейской казни».
Как я уже отмечала, исследования, специально посвященные данному вопросу, основывались на средневековом немецком материале. Соответственно, прообраз и символические смыслы «еврейской казни» их авторы искали также исключительно в немецкой истории. Согласно Рудольфу Гланцу, повешение за ноги евреев не являлось в Германии нормой права и представляло собой, скорее, некий, весьма распространенный, но неизвестно когда возникший обычай. Он не описывался и даже не упоминался ни в одном дошедшем до нас сборнике немецкого права[729]. Так, например, в «Саксонском зерцале», созданном в самом начале XIII в., между преступниками не проводилось никаких различий по конфессиональному признаку: вор-христианин и вор-еврей должны были претерпевать одно и то же наказание – повешение за шею. Не упоминалась «еврейская казнь» и в комментариях к «Саксонскому зерцалу», созданных около 1325 г. Йоханном фон Бюхом, судьей при дворе курфюрста Бранденбургского и известным глоссатором, который также настаивал на общих для всех преступников правилах[730]. Насколько можно понять, ситуация оставалась неизменной и позднее, о чем свидетельствуют миниатюры из разных кодексов «Саксонского зерцала», созданных в это время. Так, например, в кодексе из Гейдельберга, датируемом 1300–1315 гг., изображение казни вора-еврея ничем не отличалось от казни вора-христианина: это было все то же повешение за шею со связанными спереди руками[731]. Ту же картину мы наблюдаем в кодексе из Дрездена середины XIV в.[732] и в кодексе из Вольфенбюттеля, созданном в 1348–1371 гг.[733] (Илл. 38, 39, 40)
Согласно немецким сводам обычного права, казнь еврея отличалась от казни христианина только одной, но весьма важной деталью. Первого должны были вешать в уже упоминавшейся выше островерхой шляпе, служившей отличительным знаком и знаком диффамации[734]. Шляпа наполнялась кипящей смолой, которая стекала по лицу и телу повешенного. Исследователи описывают «казнь в шляпе» как существовавшую
Исследователи, пытавшиеся проследить истоки «еврейской казни» на немецком материале, объясняли использование животных в средневековых судебных процедурах рецепцией римского права, начавшейся в германских землях в XIV в. Они, в частности, отмечали прямую связь между римской
Символический смысл, который вкладывали средневековые судьи в подобное наказание, заключался в
То, что идея уподобления преступника животному на самом деле была заимствована средневековыми юристами из римского права, не вызывает никаких возражений. Во Франции эта ассоциация возникла даже раньше, чем в Германии, поскольку уже в 1260 г. в своде обычного права
Однако в римском судопроизводстве не существовало практики повешения с животными, да и самих животных не вешали[740]. Этот обычай появился, по-видимому, только в эпоху Средневековья. Во Франции, к примеру, процессы над животными велись уже с конца XIII в.[741] Они сопровождались весьма оживленной полемикой (прежде всего, среди теологов) о необходимости и возможности наказывать (в частности, вешать) подобных преступников. Ведь в этом случае животные
Интересно, что в Бургундии повешение за ноги животного, виновного в убийстве или нанесении увечий, являлось не просто неким обычаем, но и законом. Об этом свидетельствует текст «Кутюм Бургундии», записанных между 1270 и 1360 гг. Для нас особое значение имеет тот факт, что казнь животного упоминалась здесь в одном контексте с казнью еврея: «Говорят и считают, что, в соответствии с законом и обычаем Бургундии, если бык или лошадь совершат одно или несколько убийств, их не следует казнить или судить, но они должны быть схвачены сеньором, на территории которого они совершили преступление, или его людьми. Их следует конфисковать [у их хозяина], продать и использовать для возмещения ущерба этого сеньора. Но если какие-то другие животные или евреи совершили подобное преступление, они должны быть повешены за задние ноги»[745].
Этот текст, где впервые в Средние века был официально зафиксирован обычай вешать евреев
Пытаясь найти прообраз «еврейской казни», Гланц обращался к давнему исследованию Карла фон Амиры (хотя и не ссылался на него прямо). Основатель «правовой археологии» видел истоки интересующего нас наказания в древнегерманских ритуалах, а точнее – в процедуре жертвоприношений некоторым языческим богам, в частности, Одину. Как отмечал фон Амира, обычай вешать жертву вверх ногами в компании собак или волков имел хождение в Германии и Скандинавии, а затем трансформировался в уголовное наказание для евреев[749]. Почему именно евреи удостоились такой сомнительной чести, немецкий ученый не уточнял. За него это пытался сделать сам Гланц, указывавший, что эта казнь предназначалась не для всех евреев, а только для воров. Жертвы, посвященные Одину, также помещались «между небом и землей», а поскольку повешение было уделом исключительно воров, оно и оказалось задействовано в «еврейской казни». Положение вверх ногами должно было лишь подчеркнуть унизительный характер наказания и позволить окружающим различать евреев и христиан[750].
К сожалению, гипотеза Р. Гланца не выдерживает никакой критики, если принять во внимание повсеместное распространение «еврейской казни» в странах средневековой Европы, системы уголовного судопроизводства которых были отнюдь не идентичны немецкой. В частности, и в Бургундии, и во Французском королевстве смертная казнь через повешение полагалась не только за воровство, но за целую группу особо опасных уголовных преступлений: убийство, разбой на дорогах, похищение, поджог, измену сеньору (позднее – королю)[751]. Эта система сложилась не позднее конца XIII – начала XIV в., поскольку на протяжении XIV в. она превратилась в обычную практику, о чем свидетельствуют судебные архивы[752]. Понимание того, что повешенный за воровство или убийство повисал, по образному выражению автора уже знакомых нам статутов Гларуса, «в воздухе, оторванным от земли», было весьма близко и французским судьям. В деле Пьера Аршилона, казненного за воровство в середине XV в., мы встречаем не менее поэтические строки: «…и будешь ты повешен высоко и далеко от земли, чтобы ты понял, что эта земля, которую ты не побоялся осквернить, отныне не дарует тебе ни укрытия, ни поддержки»[753]. Однако представить, что в основе этого и многих других приговоров лежали смутные воспоминания о жертвоприношениях Одину, будет весьма затруднительно.
Скорее, необходимо еще раз внимательно присмотреться к уголовным процессам над животными и отметить, что за ноги их вешали не только в Бургундии – это была весьма распространенная практика и касалась она не одних лишь свиней, но кошек, быков и собак (об отсутствии упоминаний которых в «Кутюмах Бургундии» так сожалел Гвидо Киш)[754]. То, что животных вешали действительно в основном за убийство, объяснялось тем, что воровство, совершенное животным, в интересующий нас период не рассматривалось как уголовное преступление. В этом случае виновным считалось не само животное, а его хозяин, который платил штраф в гражданском суде[755].
Что же касается повешения
Насколько можно судить, понимание связи, существовавшей в воображении людей Средневековья между дьяволом, евреями и некоторыми животными, отсутствует в существующих работах по «еврейской казни», что, в частности, мешает исследователям ответить на вопрос, почему рядом с казненным евреем вешали именно собак. Р. Гланц видел истоки этого обычая в уже упоминавшихся древнегерманских языческих жертвоприношениях[759]. Г. Киш упирал на римскую традицию и ее интерпретацию немецкими глоссаторами, считавшими собаку неблагодарным, нечистым животным, символом слабости и позора[760]. Он, впрочем, шел чуть дальше своего коллеги, упоминая мимоходом, что так же воспринимали собаку христианская и иудейская традиции[761]. Однако, именно эти две традиции, их влияние на восприятие всех судебных процедур, связанных с еврейским населением средневековой Европы, заслуживают, безусловно, гораздо более пристального изучения.
И христианская, и иудейская традиции видели в собаке не просто символ слабости, для них она была прежде всего олицетворением греха – греха зависти. Как отмечала М. Винсент-Касси, зависть, сочетавшая в себе жадность и тщеславие, в Средние века часто изображалась в виде злобной собаки, увидевшей кость[762]. «Нет лучшего способа для дьявола добраться до христианина, чем ненасытная глотка. Собака, которая возвращается к своей блевотине, символизирует тех, кто после исповеди снова впадает в грех», – отмечал анонимный автор одного из бестиариев XIII в., буквально цитируя Библию[763]. Типичный для эпохи Средневековья образ раскаявшегося, но затем вновь впавшего в ересь грешника являлся прекрасной аналогией для уголовного преступника-рецидивиста, каким к концу XIV в. французские судьи привыкли считать практически любого попавшего им в руки вора. Как мы помним, Соломона из Барселоны также обвинили в том, что он является «закоренелым вором» (
Однако в данном случае использование собаки имело, безусловно, дополнительное значение. Для французских юристов, как и для авторов многочисленных бестиариев и морализаторских сочинений, еврей ассоциировался с собакой, уподоблялся ей. Как писал в конце XIV в. Жан Ле Кок, христианин, имевший сексуальные отношения с иудейкой, должен был быть сожжен заживо на костре, поскольку его преступление представляло собой ни что иное как
В иудейской традиции собака также считалась нечистым животным, никогда не принадлежавшим к числу домашних. Она презиралась за обжорство и неразборчивость в еде, поскольку питалась отбросами, а в случае голода – собственными экскрементами. Слово «собака» было ругательным: так, например, называли жрецов Астарты, повинных в содомском грехе. Быть съеденным собаками считалось у иудеев позорнейшей смертью[767]. Именно этот мотив –
Поедание являлось одной из важнейших метафор политической жизни эпохи Средневековья[769]. Она основывалась на известном библейском пассаже о подчинении Ною всего животного мира, ставшего для него источником питания[770]. Средневековые интеллектуалы последовательно разрабатывали эту тему. Их самой известной, пожалуй, метафорой для объяснения устройства церкви, а затем светского государства стало человеческое тело[771]. Как следствие, метафорой функционирования власти и – шире – всего общества в целом явился процесс питания[772]. Превосходство Ноя над животными и растениями превратилось в аллегорию устройства земного мира, где – после грехопадения Адама и Евы и изгнания их из Рая – также появилось неравенство, возникли сословия, из которых одни занимали более высокое положение, чем другие. Первые, к которым прежде всего относились священники, сохранили человеческий облик и получили право подчинять себе тех, кто, говоря образно, превратился в животных. Иными словами, им дозволялось
В XIII в. метафора поедания была взята на вооружение теоретиками светской власти во Франции. В
В связи с этим особое значение приобретало и предложение о принятии христианства, которое следовало понимать не только как проявление милосердия (в юридическом смысле этого слова – как облегчение или прекращение страданий), но и как возможность для осужденного вернуть себе человеческий облик, отказаться от «животного» образа жизни[775]. Как мне думается, именно так представляли себе дело базельские судьи и священники, убеждавшие в 1434 г. двух воров-евреев перейти в христианство, «дабы не умирать как животным».
Точно так же, как в немецком судопроизводстве, принцип милосердия являлся основополагающим и для французского права. Споры о том, какой из двух принципов – милосердие или строгость – предпочтительнее, велись на протяжении всего позднего Средневековья как в теории, так и на практике, приводя порой к весьма неожиданным результатам[776]. Жак д’Аблеж, автор «Большого кутюмье Франции» конца XIV в., размышляя о произволе окружавших его чиновников, писал: «Судьи – подозрительны, а им необходимо быть более склонными к оправданию, нежели к осуждению [преступника]. Лучше отпустить двух виновных, чем наказать одного невиновного. Судья должен скорее смягчаться под влиянием смирения и милосердия, чем становиться строгим и бесчувственным. Ибо правосудие без милосердия – жестоко, а милосердие без правосудия – малодушно»[777].
Тем не менее большинство исследователей сходятся во мнении, что «Регистр Шатле» был призван продемонстрировать прежде всего действенность и суровость королевского правосудия. По подсчетам Бронислава Геремека, 79 % дел, описанных Аломом Кашмаре, закончились вынесением смертного приговора. Из 84 человек, осужденных за воровство, только 11 (т. е. менее 13 %) смогли избежать смерти[778].
Как я уже отмечала выше, всего в регистре было описано 107 уголовных процессов, на которых были вынесены приговоры 124 обвиняемым. Вне всякого сомнения, эта выборка не отражала реального положения дел ни с преступностью, ни с судопроизводством в Париже. Цель, которую преследовал А. Кашмаре, можно назвать двоякой. Прежде всего он стремился создать представление о наиболее опасных для королевской власти и общественного порядка типах преступлений и о методах борьбы с ними. По его мнению, в эту категорию следовало определить воровство, политические преступления (
На этом фоне выделяются некоторые дела, которые по типу преступления, характеру процедуры или по примененному наказанию, на первый взгляд, казались не соответствующими общей направленности регистра. Так, например, Алом Кашмаре описывал дело о краже винограда и виноградного сока и попытке их продажи в Париже, за что виновные, Оливье ле Руффе и Тевенин де ла Рош, были поставлены к позорному столбу с венками из виноградных гроздьев на головах[780]. Неясны причины занесения в регистр и единственного дела о шулерстве: некий Тевенин де Брен был осужден на пожизненное изгнание из страны за то, что обыграл случайных знакомых в кости и другие азартные игры и оставил их совсем без денег[781]. Кашмаре также занес в свой регистр один случай частного вооруженного конфликта[782], два случая публичного оскорбления[783] и три случая, связанные с проституцией в Париже: дела о сводничестве, о ребенке, брошенном девицей легкого поведения, и о шантаже[784].
Причины, по которым эти дела попали в регистр Шатле, проясняются, если вспомнить, что именно в конце XIV в. во Франции появилось правило, согласно которому сержанты Шатле могли задержать любого человека, обвинив его в нарушении королевского законодательства. Это означало, что отныне для ареста было не обязательно использовать доносы, слухи или пытаться застигнуть кого-то с поличным – единственным обоснованием становилось мнение самих чиновников о нарушении закона. Примеры, собранные секретарем Шатле, должны были проиллюстрировать эту новую практику и продемонстрировать действенность королевских указов. Так, ордонанс 1383 г. о защите виноградников и сохранности вин предписывал прево Парижа следить за торговлей вином и виноградом и препятствовать разорению виноградников[785]. Ордонансы 1348 и 1397 гг. запрещали публичные оскорбления и призывали население доносить об известных им подобных случаях[786]. Запрет на азартные игры был тесно связан с законодательством против бродяжничества и действовал на протяжении всего XIV в.[787] То же самое касалось и запрета на ведение частных войн (
Казалось бы, ко второй группе дел, собранных Аломом Кашмаре, и должен был относиться процесс Соломона из Барселоны. Известно, что в феврале 1389 г. был опубликован королевский ордонанс, в котором, в частности, критиковались действия Жана Трюкама на посту
И все же, учитывая в целом весьма терпимое отношение к еврейской общине во Франции в это время[792], посмею предположить, что это был уникальный процесс. Ибо призванное подтвердить действенность королевского законодательства дело Соломона из Барселоны на самом деле
Вопрос о насильственном крещении являлся одним из центральных для французского королевского судопроизводства в отношении евреев, начиная с правления Людовика VII (ордонанс 1144 г.). Особой строгостью отличался закон 1361 г., запрещавший крестить евреев против их желания. Одной из причин такой категоричности был запрет для выкрестов на занятия ростовщичеством, что больно ударяло по королевской казне. Церковь, рассматривавшая это ремесло как один из смертных грехов, в принципе также порицала насильственное обращение иудеев в христианство. Этим методом разрешалось действовать только в отношении мусульман и язычников. Церковная доктрина гласила, что в конце времен все иудеи сами перейдут в христианство, возвестив тем самым о втором Пришествии Христа. Впрочем, такая постановка вопроса была близка не всем богословам. Отрицая насилие, они призывали действовать методом убеждения, справедливо полагая, что для смены вероисповедания необходимо искреннее желание. Наилучшей формой подобного убеждения, с их точки зрения, были проповеди и теологические диспуты между христианами и иудеями, где каждый из выступавших доказывал преимущества своей религии[793].
Однако словесное убеждение также могло быть истолковано как насилие над человеком. В римском праве термин
Однако, как представляется, Алом Кашмаре не относился к их числу. В его изложении выбор, предложенный Соломону из Барселоны, следовало расценивать именно как проявление
Ордонанс 1361 г. не просто запрещал насильственное крещение евреев, он также отрицал возможность воздействовать на них путем убеждения, т. е. заставлять посещать проповеди[796]. В 1368 г. адвокат парижских евреев Дени Кинон обратился к Карлу V с просьбой подтвердить данный запрет, поскольку проповеди с целью обращения иудеев в христианство продолжались. Кинон настаивал на том, что евреи не имеют привычки ходить в церковь и не получают от этого никакого религиозного удовлетворения. Напротив, они чувствуют себя там в опасности, подвергаются оскорблениям и насмешкам со стороны прихожан. Прошение евреев было удовлетворено[797].
Кашмаре обязан был знать об этом постановлении, тем более что негативное отношение к выкрестам оставалось в обществе неизменным[798]. Могло ли в образцовом регистре королевского суда появиться дело о принудительном крещении, если закон это запрещал? Мог ли его автор
Если предположить, что дело Соломона из Барселоны являлось собственной интерпретацией Алома Кашмаре, перед нами сразу же встает вопрос о ее возможных источниках. Одним из них, как представляется, мог служить так называемый сюжет о раскаявшемся преступнике, который был известен к тому времени уже много веков и представлял собой «готовую форму», основанную на «всеохватном мифологическом образе»[800]. Рассмотрению этой темы как «временной исторической категории» во всех возможных проявлениях – от исландского мифа о Фритьофе и поэм о Робин Гуде до «Демона» Лермонтова и «Дубровского» Пушкина – было посвящено исследование «О неподвижных сюжетах и бродячих теоретиках»[801], в котором О.М. Фрейденберг на обширном литературном материале попыталась проследить, как видоизменялся сюжет о раскаявшемся разбойнике, какие сюжетные ходы получали особое звучание в ту или иную эпоху, каким образом «чистое» мировоззрение превратилось в «готовый композиционный стержень», а затем в фабулу[802].
Наиболее близкой по времени создания к «Регистру Шатле» в этом ряду оказывалась пьеса-миракль «Роберт-Дьявол», датируемая XIV в.: «Он одновременно черт, разбойник и святой. Его жизнь принадлежит дьяволу, и сам он убийца и насильник; собирает вокруг себя банды негодяев, удаляется в лес и делается атаманом разбойников. Но потом на него находит раскаянье и он кончает жизнь глубоким благочестием»[803]. Сюжет, таким образом, распадался на три ключевых момента: во-первых, Роберт продавал душу дьяволу; во-вторых, под влиянием этого богомерзкого поступка он становился разбойником (т. е., безусловно, преступником); в-третьих, спустя какое-то время он раскаивался в содеянном и умирал с именем Господа на устах.
История Соломона из Барселоны в интерпретации Алома Кашмаре вполне совпадала с этим описанием. То, что евреи – первые пособники дьявола на земле, давно продавшие ему душу, для средневекового христианина являлось практически аксиомой[804]. «И то правда, что жид – воплощенный дьявол», – восклицал Ланчелот в «Венецианском купце». Не только церковные проповеди, но и многочисленные мистерии и моралите, исполнявшиеся в театре и доступные взору и слуху каждого обывателя, свидетельствовали о том же. Так, например, в мистерии о священнике Теофиле героя лишали его поста, и он заключал договор с дьяволом при помощи еврея (в иных редакциях – с помощью нескольких евреев). От беды Теофила спасало лишь раскаяние[805]. Авторы мистерий отправляли всех иудеев прямиком в ад (например, в
Истории Роберта и Соломона совпадали и во втором пункте: оба они занимались преступным ремеслом. Что же касается влияния Нечистого на их жизненный выбор, то многочисленные воры-рецидивисты, описанные Аломом Кашмаре, регулярно прибегали к подобной уловке. Ссылаясь на происки дьявола, обвиняемые пытались снять с себя ответственность за преступление: признавая свершившийся факт, они убеждали судей, что
Добавлю к этому, что благородством помыслов, присущим на некоторых этапах развития сюжета раскаявшимся в дальнейшем разбойникам, отличался и наш герой: в самом начале следствия он сообщал судьям, что прибыл во Францию, в частности, для помощи еврейской общине. Помощь, впрочем, оказалась весьма сомнительной. Но ведь Соломон признался в содеянном. И здесь снова наблюдается определенное сходство с историей Роберта.
В конце жизни, на пороге смерти оба героя обращались к Богу[807]. И если христианина Роберта этот шаг превращал в святого, то раскаяние Соломона выглядело проще и значительнее одновременно. Он не только признавал все свои преступления (которые воспринимались одновременно и как грехи), но и оставлял веру отцов, дабы обратиться в христианство. Таким образом, в его истории мотив раскаявшегося разбойника получал особое звучание. Как представляется, именно такой эффектный конец дела был важен для Алома Кашмаре, который вписал этот сюжет в свой регистр в качестве поучительного примера, которому должны были следовать в своей практике другие судьи.
И здесь, как мне кажется, следует лишний раз задуматься о возможной близости в понимании Алома Кашмаре понятий «судебный казус» и «пример» (
Но даже с этой точки зрения интересно сравнить историю, рассказанную Аломом Кашмаре, с дидактическим религиозным «примером». Сюжет о раскаявшемся преступнике-еврее, принявшем перед смертью христианство, как нельзя лучше подошел бы какому– нибудь средневековому проповеднику, ведь не всегда в
Впрочем, сюжеты «примеров», как и сюжет о раскаявшемся разбойнике, представляли собой те самые «готовые формы», о которых писала О.М. Фрейденберг, предлагая считать эпохой их существования и доминирования (т. е. временем полного отсутствия «свободного сочинительства») весь период до XVIII в.[813] А следовательно, нет ничего удивительного в том, что Алом Кашмаре построил свой регистр (ибо подобным образом оказалось записано не одно только дело Соломона) по схеме, хорошо ему известной по другим произведениям средневековой культуры. Случилось ли это на самом деле, было ли выдумано автором, в данном случае – вопрос второго плана, как и то, происходили ли в действительности те чудеса, о которых рассказывалось в многочисленных сборниках
Попытаемся подвести итог нашей истории. Единственное, о чем с уверенностью можно сказать: мы никогда не узнаем, произошло ли все описанное в регистре Шатле в действительности или же было выдумано его автором. Если судьба Соломона из Барселоны реальна, мы, видимо, имеем дело с ситуацией, которую можно было бы (за неимением дополнительной информации) именовать
Как мне представляется, основным стимулом работы секретаря Шатле было желание не только создать определенного рода формуляр уголовного судопроизводства, но и показать исключительные казусы, чья
Выше я уже отмечала, что использование фольклорных и литературных аналогий, определенного набора известных всем окружающим топосов способствовало усилению роли средневековых судей в уголовных процессах точно так же, как и работа собственно с текстом, с его формуляром, специфической правовой лексикой и стилем. Основной задачей, которую ставили перед собой и с большим, как представляется, успехом решали судьи, было придание их текстам
Приговор, составленный с учетом всех рассмотренных выше особенностей, должен был вызывать доверие у окружающих. Они не могли усомниться в том, что раскрытое преступление действительно имело место, что человек, стоящий перед ними в зале суда, на самом деле совершил его. Они должны были почувствовать опасность, грозившую им, и понять, что только судьи способны защитить их, уберечь их спокойствие, сохранить мир.
И все же совершенно очевидно, что далеко не все жители того или иного средневекового поселения могли присутствовать на заседаниях уголовного суда и слышать зачитывавшиеся вслух материалы дел. Большая их часть собиралась на улицах города, чтобы посмотреть на осужденного преступника в тот момент, когда его поведут к месту казни. И здесь главным средством коммуникации между властью и подданными становился язык жестов – язык судебных ритуалов, содержание и смысл которых должны были быть понятны без слов. Это прежде всего касалось собственно ритуалов наказания, когда требовалось создать у окружающих уверенность не только в том, что тот или иной человек заслужил смерть или публичное поношение, но и в том, что само приведение приговора в исполнение согласуется как с людскими, так и с божественными установлениями и предписаниями. Один из таких ритуалов – ритуал передачи преступника на казнь – особенности его возникновения и функционирования будут рассмотрены в следующей главе.
Однако образ
Язык жестов
Глава 9
Мертвец идет. Символические смыслы судебного ритуала
Судебный ритуал, о котором пойдет речь ниже, не слишком хорошо знаком историкам права: его подробное описание известно по одному-единственному источнику, не привлекавшему до сих пор особого внимания специалистов[815]. Этот документ, хранящийся ныне в муниципальном архиве Реймса, был опубликован еще в середине XIX в.[816] Он представляет собой запись свидетельских показаний по делу о правах на два участка земли, чьи владельцы умерли, не оставив наследников.
Спор о том, в чьей юрисдикции должна отныне находится данная территория, шел между монахами аббатства св. Ремигия и архиепископом Реймса. Допросы велись Жаном Бутийе, лейтенантом бальи Вермандуа, и Жаном Лаббе, его помощником. Разбирательство длилось с 18 декабря 1431 г. по 17 ноября 1432 г. Свидетели по делу в количестве 10 человек были выбраны из людей почтенных, с достойным положением в обществе и прекрасной репутацией. Семеро из них в разное время состояли на службе у монахов. Это были Готье де Руйи, шателен аббатства, 80 лет от роду; Филипп Лоппэн, сержант аббатства, 40 лет; Жан Бонбёф, 60 лет, занимавший ту же должность 20 лет назад; Ферри Тюпэн, 66 лет, бывший также сержантом аббатства на протяжении 12 лет; Колессон Ле Бальи, 60 лет, нотарий, состоявший на службе у монахов в течение 14 лет; Жак де Шомон, старшина аббатства, 66 лет; Жан Руссель, сержант аббатства, 54 лет. Таким образом, все эти люди в той или иной степени были знакомы с судопроизводством, с гражданским и уголовным правом, а потому лучше прочих могли ответить на интересующие следствие вопросы[817].
Чтобы понять, кому в действительности следует присудить спорные земли, королевским чиновникам, прибывшим в Реймс, необходимо было составить представление о всей, крайне сложной и запутанной системе правовых взаимоотношений аббатства и архиепископа – системе, складывавшейся на протяжении веков[818]. Они задавали вопросы, касавшиеся не только территорий, подвластных каждой из сторон, и их границ. Их интересовало буквально всё: права на ведение торговли и взимание пошлин; права на контроль за мерами и весами; наличие рынков и рыночных дней, печей для выпечки хлеба и рыбных садков; отношения с королевской властью и городскими эшевенами; структура судебных органов и их функции. Один из пунктов составленного ими вопросника (включавшего в общей сложности 25 статей) касался также прав высшей юрисдикции – на вынесение смертных приговоров и приведение их в исполнение. Иными словами, речь шла не о церковном, а об уголовном суде: как аббатство, так и архиепископ обладали в Реймсе правом
Если довериться сохранившимся записям, именно этот вопрос более других задел свидетелей за живое. Во всех прочих случаях ответы их были кратки и однотипны, но здесь они сменились весьма пространными монологами, детально описывающими непростую ситуацию с уголовным судопроизводством, сложившуюся в Реймсе. Ведь борьба за обладание правом высшей юрисдикции велась между аббатством и архиепископом начиная с XII в. – с того времени, когда папа Пасхалий II (1099–1118) в булле от 1114 г. определил и закрепил привилегии монахов[819].
Невозможно сказать, когда именно, но стороны все же пришли к некоему компромиссу. За аббатством признавалось право на светскую юрисдикцию, «свободную и независимую ни от кого, а особенно от господина архиепископа»[820]. Как следствие, монахи могли проводить уголовные процессы, т. е. «арестовывать и заключать в тюрьму всех найденных преступников, допрашивать, пытать, судить их, а также приговаривать их к смерти, если они ее заслужили, подавать и рассматривать апелляции, изгонять [преступников] из своих земель, ставить их к позорному столбу, который имеется у этих монахов, и применять к ним прочие наказания или же освобождать их, в соответствии с каждым конкретным случаем»[821]. Они могли также привести смертный приговор в исполнение, если осужденный проживал не в Реймсе, а в одном из близлежащих городков, подпадающих под юрисдикцию аббатства[822]. Если же преступник проживал в самом Реймсе, монахи не имели права казнить его самостоятельно, но были обязаны передать осужденного ими человека чиновникам архиепископа (его прево и лейтенантам), которые и должны были свершить правосудие[823].
Именно этот ритуал передачи уголовного преступника на смертную казнь и будет находится в центре нашего внимания. К сожалению, мы не знаем, когда точно он возник: из всех свидетелей один лишь Жак де Шомон, старшина аббатства, отмечал в своих показаниях, что «так принято делать уже очень давно»[824]. Однако к 1431 г., к которому относятся наши документы, данная процедура являлась уже более или менее сформировавшейся. Познакомимся с ней поближе.
После вынесения приговора осужденный на смерть помещался в тюрьму аббатства[825]. Бальи или его лейтенант отправлялись к прево Реймса (т. е. к представителю архиепископа) с сообщением о том, что у них имеется преступник, которого необходимо казнить[826]. Тем не менее до момента приведения приговора в исполнение могло пройти какое-то время, поскольку у архиепископа, в ведении которого находилась местная виселица, не было собственного палача. Палач по прозвищу Убыток (
Когда палач прибывал на место, назначался день для передачи преступника. Осужденный в сопровождении декана аббатства, бальи и сержантов покидал стены тюрьмы и подходил к камню, около которого его поджидали люди архиепископа. Декан аббатства поднимался на камень и обращался к прево Реймса с речью, объясняя, за какое именно правонарушение присутствующий здесь человек осужден на смертную казнь. Затем он предлагал забрать осужденного, но только строго в обмен на 30 парижских денье. Декан получал от чиновников архиепископа деньги, и сержанты аббатства вели преступника дальше – по улице, в конце которой стоял деревянный крест, где и происходил акт передачи[828].
К этому, весьма подробному описанию, данному сержантом аббатства Жаном Бонбёфом, следует добавить несколько деталей, известных по другим свидетельским показаниям. Так, Ферри Тюрпэн уточнял, что данная процедура неизменно имела место на рыночной площади бурга св. Ремигия, около дома Гийома Кокренеля, который в свое время являлся деканом аббатства[829]. По дороге из тюрьмы преступник, по свидетельству Жака де Шомона, бывал связан[830]. Однако около камня веревку вешали ему на шею[831] или отдавали в руки[832] – в знак того, что он «достоин смерти». Впрочем, веревку мог заменить и простой удар по шее[833]. Вновь связанным осужденный оказывался уже около деревянного креста: помимо прево и прочих «людей архиепископа» там находился палач, который усаживал его на повозку и вместе с ним отправлялся к месту казни[834]. (Илл. 43)
Процедура передачи таким образом завершалась. Представители аббатства теряли власть над своим заключенным, но имели право сопроводить его к виселице, окружив повозку[835]– кто верхом, кто пешком, – и проследить за тем, чтобы он был казнен с соблюдением всех правил[836]. Только после этого они покидали территорию, находившуюся в юрисдикции архиепископа, с тем, чтобы уже на следующий день заняться конфискацией имущества повешенного, которое по праву принадлежало отныне аббатству св. Ремигия[837].
Нет сомнения в том, что речь в данном случае шла именно о
Столь подробное описание конкретной судебной процедуры – вещь достаточно редкая для средневековых юридических источников[839]. И оно, безусловно, представляет собой лакомый кусочек для историка. При его рассмотрении меня будет прежде всего интересовать то, какие смыслы были заложены в отдельные этапы данного ритуала, в те или иные действия и жесты его непосредственных участников; какое значение они имели как для действующих лиц, так и для зрителей – обычных жителей Реймса, – собиравшихся посмотреть на проход осужденного на смерть преступника по улицам города; какую именно информацию представители судебной власти стремились донести до окружающих посредством этого действа.
Никаких данных о точном времени проведения передачи преступника у нас нет. По всей видимости, день назначался произвольно, и единственным условием было присутствие в городе палача. Однако, учитывая в целом высокую ритуализированность средневекового судопроизводства и, в частности, системы уголовных наказаний (будь то повешение, отсечение головы, публичное покаяние, выставление к позорному столбу или катание на осле по улицам города), мы можем предположить с высокой степенью вероятности, что действо разворачивалось, естественно, днем и, вполне возможно, в рыночный день или в день какого-нибудь церковного праздника, а на худой конец – просто в воскресенье, как это было принято в подобных случаях[840].
Место проведения процедуры выбиралось явно не случайно. Как можно заметить из приведенного выше описания, передача преступника состояла из двух этапов. Ее первая часть происходила на территории, подвластной аббатству – возле камня, лежавшего на рыночной площади, которая подпадала под юрисдикцию монахов. Сюда выходила их собственная тюрьма[841]; рядом располагался зал для судебных заседаний[842]; здесь же был установлен и позорный столб аббатства[843]. Дом, рядом с которым лежал упомянутый камень, принадлежал в прошлом декану аббатства Гийому Кокренелю и тоже, естественно, относился к владениям монастыря. (Илл. 44)
Однако деревянный крест, стоявший на улице Барбатр[844], где процедура передачи преступника завершалась, не принадлежал монахам, и в этом были уверены все свидетели[845]. Учитывая то обстоятельство, что здесь приговоренный к смерти поступал в распоряжение чиновников архиепископа, следовало бы предположить, что происходило это уже на его территории. И все же крест стоял не на границе между двумя владениями: между ними вклинивались земли, подпадавшие под юрисдикцию Реймсского капитула[846]. Стоявшая здесь церковь св. Тимофея, а также дома за ней и прилегавшее к ним кладбище относились к аббатству[847]. Граница между владениями капитула и аббатства проходила по самой ограде церкви, вдоль которой и должен был буквально протиснуться осужденный на смерть, идущий от камня на рыночной площади к кресту на улице Барбатр[848]. Таким образом, первую половину пути преступник проделывал, образно говоря, по нейтральной территории. Часть единственной улицы, по которой мог пролегать его путь, проходила по земле капитула и не относилась ни к ведению архиепископа, ни к ведению аббатства[849]. Как и эти последние, Реймсский капитул обладал правом светской юрисдикции, а потому передача преступника на его территории состояться ни в коем случае не могла[850]. Это была
Вместе с тем обращает на себя внимание тот факт, что часть ритуала традиционно происходила
То, что передача преступника не рассматривалась ее участниками как добровольная, сомнений не вызывает. Аббатство и архиепископ находились в состоянии непрекращающегося соперничества, а потому о
Использование подобного архаического варианта «продажи» могло и не предполагать, как отмечала О.М. Фрейденберг, никакого обмена репликами[856]. Однако в случае с передачей преступника имел место настоящий ритуализированный диалог, содержание которого приводилось сразу двумя свидетелями на процессе, причем в форме прямой речи. И более всего он напоминал поведение продавца и покупателя при заключении сделки.
Так, по воспоминаниям Колессона Ле Бальи, «декан монахов, поднявшись на лежащий там камень, спрашивает у прево Реймса, чего тот требует. На что тот обычно отвечает, что он требует этого преступника. И декан говорит: “Делайте свое дело”. И сразу же прево достает тридцать денье и передает их декану, после чего декан берет заключенного и говорит прево: “
Чуть иначе процедура помнилась Жану Русселю: «…и передавая его (преступника. –
Как отмечал Жан-Мари Мёглен, любой средневековый судебный ритуал должен был быть понятен окружающим без слов. В задачи людей, исполняющих его, не входило пояснение смысла всей процедуры и/или каких-то ее этапов[859]. Мне представляется таким образом, что использование речи в момент передачи преступника на казнь, как и подробное описание всего действа в целом, свидетельствовало о том, что данный ритуал был еще относительно новым – как для зрителей, так и для его непосредственных участников, а потому требовал некоторых уточнений.
Обмен упомянутыми выше репликами происходил у камня, на который поднимался декан аббатства. Вокруг собирались его подчиненные и представители архиепископа. Как известно, в фольклоре камень часто связывался с процессом
Таким образом, камень выступал в средневековом судопроизводстве аналогом древа правосудия, прообразом которого в свою очередь являлось собственно мировое древо[865]. (Илл. 46) Иногда он также заменялся на «колонну правосудия», особенно в Германии и Лотарингии, и украшался крестом[866]. (Илл. 47) Действие, происходившее здесь, должно было привлечь к себе внимание максимального количества людей: в деле из Эперне об этом говорилось прямо. Поэтому и устанавливались такие камни всегда в публичных местах – на рыночной площади или перед ратушей.
Однако в нашем случае обращает на себя внимание тот факт, что сделка с передачей преступника людям архиепископа происходила все же не на самой рыночной площади (где обычно устраивались экзекуции), а на ее краю – около дома Гийома Кокренеля[867], за которым располагались «нейтральные» земли Реймсского капитула. Таким образом, камень приобретал здесь значение
Но если камень в начале их пути отмечал границу между жизнью и смертью, то что же происходило с самим преступником в тот момент, когда он ее переступал? Не символизировал ли этот переход от камня до креста его смерть? Как мне представляется, в пользу такого предположения свидетельствовали некоторые особенности внешнего вида человека, приговоренного к казни. И прежде всего – веревка, наброшенная ему на шею.
Данный атрибут занимал весьма почетное место в мифологии самых разных народов. Мотив веревки, по которой главный герой спускался в подземное царство, где рисковал остаться навсегда, когда веревка рвалась (или ее рвали намеренно), знаком нам по русским сказкам. Петля являлась одним из непременных атрибутов древнеиндийских богини Кали и бога Варуны, тесно связанных со смертью и нижним царством[869]. В позднекитайской мифологии существовало представление о подземном судилище Диюй, где в залах Хейшэн грешникам перевязывали пеньковой веревкой горло (а также руки и ноги), дабы затем всласть над ними поиздеваться[870]. Тот же мотив с набрасыванием веревки на горло присутствовал и в скандинавской мифологии. Старкад, пытаясь заслужить расположение Одина, именно таким образом – хотя и совершенно непреднамеренно – убивал своего вождя, норвежского короля Викара. Веревка, наброшенная ему на шею, впивалась в горло, а стебель камыша, которым Старкад собирался лишь дотронуться до короля, превращался в копье[871].
Веревка на шее являлась также одним из хорошо изученных атрибутов средневекового европейского судопроизводства, в частности, ритуала публичного покаяния. Его использование зафиксировано как во Франции, так и в германских землях. Человек, пытавшийся искупить свой проступок, представал перед окружающими и, в первую очередь, перед своей жертвой (или ее родственниками) в одеянии кающегося грешника, поскольку, как полагают исследователи, ритуал светского судебного покаяния был заимствован из церковной практики[872]. Обычно он бывал одет в штаны и нательную рубаху (если не во власяницу), а на шее у него во многих из известных нам примеров болталась веревка.
Жан-Мари Мёглен, специально изучавший этот элемент судебной и парасудебной процедур, был склонен видеть в нем указание на то, что приносивший покаяние человек считался достойным смерти[873]. Он, в частности, проводил аналогию с другим, достаточно хорошо известным судебным ритуалом, носящим в источниках название
Близость двух ритуалов –
Впрочем, еще один, дополнительный символический смысл был, как мне кажется, заложен в набрасывание веревки на шею реймсским преступникам. Ведь речь шла о передаче человека из одной юрисдикции в другую, враждебную первой, и главным предметом спора на протяжении столетий оставалось как раз право самостоятельно приводить в исполнение смертные приговоры. Монахи прекрасно понимали, что своей виселицы в Реймсе у них никогда не появится[880], они вынуждены были приводить человека, осужденного ими на казнь, к камню на краю рыночной площади, чтобы отдать своим «врагам» – людям архиепископа. Набрасывая преступнику на шею веревку или ударяя его по шее, чиновники аббатства, как мне кажется, пытались все же дать понять окружающим, что для них этот человек
Насколько можно судить, идея символической смерти преступника во время или даже до приведения приговора в исполнение была отнюдь не чужда средневековому правосознанию. В частности, человек считался (временно) умершим во время принесения публичного покаяния: «Пусть грешник растянется на земле,
То, что процедура передачи в Реймсе происходила на камне, за которым располагалась «нейтральная» территория, было представителям аббатства только на руку. Вступив на нее, преступник символически «умирал». Набросив ему на шею веревку, монахи «казнили» его сами, в обход всех реально существовавших правовых норм и установлений. На то, что уже в сам момент передачи преступник воспринимался ими как мертвец, указывал, как мне кажется, и крест на другом конце улицы. Так, в средневековой Германии крест на дороге или на пересечении дорог считался местом отдыха для умерших, совершавших свой последний путь[883]. В этом же символическом ряду можно рассматривать и деньги, «уплаченные» за преступника и приобретавшие таким образом значение выкупа за его душу[884].
Однако, из показаний чиновников аббатства св. Ремигия следовало, что иногда веревку могли и не повязывать преступнику на шею, а просто отдать ему в руки: когда же он достигал креста, палач вновь связывал его. Мотив орудия наказания, которое осужденный на смерть несет сам, являлся совершенно ясным
Прежде всего обращает на себя внимание сам момент передачи преступника, уже осужденного на смерть, из суда, не имеющего права приводить приговор в исполнение, в суд, таким правом обладающий. Преданный Иудой, Иисус был схвачен и приведен на суд синедриона, где сам признал свое мессианское достоинство. Его вину, таким образом, посчитали доказанной: «Тогда первосвященник разодрал одежды свои и сказал: Он богохульствует! на что еще нам свидетелей? Вот, теперь вы слышали богохульство Его!» (Матф. 26, 65). Судьи признали Иисуса «повинным смерти», однако не могли сами казнить его, поскольку правом высшей юрисдикции обладал лишь прокуратор Иудеи: «Они сказали ему в ответ: если бы Он не был злодей, мы не передали бы Его тебе. Пилат сказал им: возьмите Его вы и по закону вашему судите Его. Иудеи сказали ему: нам не позволено предавать смерти никого» (Ин. 18, 30–31).
Точно так же, как и средневековых преступников, Христа вели к Пилату связанным: «Немедленно поутру первосвященники со старейшинами и книжниками и весь синедрион составили совещание и, связавши Иисуса, отвели и передали Пилату» (Мк. 15, 1). Суд прокуратора происходил на камне – Лифостротоне (или Гаввафе), т. е. на Каменном помосте: «Пилат, услышав это слово, вывел вон Иисуса и сел на судилище, на месте, называемом Лифостротон» (Ин. 19, 13). Наконец, особого внимания заслуживает, безусловно, крест и связанная с ним христианская символика, которая могла учитываться в интересующей нас процедуре. В нашем случае деревянный крест на дороге являлся не просто межой, отделяющей «нейтральную» территорию Реймсского капитула от земель, подвластных архиепископу. Здесь, около креста, преступника вновь связывали, чтобы везти на повозке к виселице. Таким образом, крест ассоциировался прежде всего с юридической процедурой, с отправлением правосудия.
В христианской традиции прямостоящий крест (а у нас нет оснований считать, что крест в Реймсе был обращенным) считался первым символом Христа, восстанавливающего нарушенный миропорядок. Таким образом, в определенном смысле крест также символизировал суд. Любопытная параллель к такой трактовке приводилась в апокрифическом «Евангелии от Филиппа»: «Апостол Филипп сказал, что Иосиф, плотник, посадил сад, ибо он нуждался в деревьях для своего ремесла. Это он создал крест из деревьев, которые он посадил, и семя его было подвешено к тому, что он посадил. Его семя было Иисус, а посаженное – крест… [Бог] создал рай… Это – место, где я буду есть все, ибо там древо познания. Это оно убило Адама. Но в этом месте древо познания сделало человека живым. Закон был древом. У него есть сила дать знание того, что хорошо, и того, что плохо»[886]. Таким образом, крест являлся здесь посаженным деревом, но дерево (древо познания) воспринималось также и как закон.
В рамках этой традиции рассматривала крест и средневековая правовая мысль. Как отмечал Робер Жакоб, крест (распятие) со временем заменил собой древо правосудия через естественную ассимиляцию с мировым древом[887]. Особое влияние на этот процесс оказала воспринятая в агиографических сочинениях история чудесной находки распятия Христа св. Еленой, матерью императора Константина[888]. Считалось, что на его изготовление пошло дерево от древа познания (от которого происходила также ветвь, посаженная Сетом, несущие конструкции храма Соломона и жезл Моисея). А потому связь между древом познания и деревянным крестом считалась средневековыми авторами совершенно очевидной. Так, св. Иреней заявлял: «Господь искупил неподчинение древу [познания] подчинением древу [распятия]», а Иво Шартрский отмечал: «Смерть, которая воспоследовала от дерева, деревом была побеждена»[889]. В системе представлений, увязывающей воедино древо познания, распятие и Высший суд, довольно быстро нашлось место и для земного правосудия.
И все же выявленные нами параллели вовсе не означают, что сцена передачи Иисуса Христа в суд прокуратора Иудеи послужила тем самым единственным образцом, с которого могла быть скопирована процедура передачи уголовного преступника в средневековом Реймсе. Скорее, следует говорить об определенном сходстве двух описаний, возможно, о заимствовании каких-то отдельных элементов. В подобном символическом заимствовании в действительности не было ничего удивительного. Скорее, для средневекового правосознания и, в частности, судопроизводства это было типичное явление. Точно так же, к примеру, следует относиться к так называемой прогулке на осле – парасудебному наказанию, когда супруга неверной женщины заставляли ездить задом наперед на этом малопочтенном животном: помимо греческих и византийских образцов в этом ритуале угадывались и отсылки к библейским сценам бегства в Египет или въезда в Иерусалим[890].
Однако использование в качестве прототипа скорее негативного, нежели позитивного (прежде всего, с моральной точки зрения) образца может поначалу смутить. Ведь распятие, часто висевшее в средневековом суде, должно было прежде всего напоминать присутствующим о самой первой судебной ошибке, о ненадежности земного правосудия, об ответственности его представителей перед Высшим Судией – а вовсе не служить примером для подражания. Тем не менее парадокс ситуации заключался как раз в том, что средневековое правосознание знало немало случаев подобных «негативных» заимствований.
Одним из наиболее ярких тому примеров, безусловно, являлась фигура Дамы Правосудия с завязанными глазами (эти иконографические черты знакомы нам по образу Фемиды). Как показали исследования последних лет, ее прототипом стал образ Синагоги, получивший известность в Европе с XI в.[891] В отличие от Церкви, также изображавшейся в образе женщины, Синагога обычно оказывалась представлена с повязкой на глазах. Ее образ в восприятии людей Средневековья всегда был связан с негативными ассоциациями: с силами зла, со смертью, с ночью[892]. «Синагогами» изначально именовались сборища ведьм и колдунов, позднее получившие название «шабаш»[893]. И тем не менее именно этот отрицательный образ стал прототипом Дамы Правосудия, которой не обязательно было видеть перед собой участников процесса: суть спора она могла постичь с помощью внутреннего зрения[894]. (Илл. 49, 50)
Точно так же и сцена передачи Христа на казнь не рассматривалась средневековыми авторами (прежде всего, теологами) исключительно в негативном ключе. На неоднозначность трактовки библейской истории, как мне представляется, указывал уже пассаж из «Письма» Алкуина, который уподоблял грешника, обязанного покаяться перед священниками, Христу в суде синедриона[895]. В начале XIII в. ту же идею развивал Александр Галенский, английский теолог, учившийся, а затем преподававший в Парижском университете[896]. В своих
Эта доктрина, сформулированная не без влияния трудов Ансельма Кентерберийского (XI в.), получила широкое распространение в последующий период, особенно у Фомы Аквинского. Именно он ответил на один из важнейших теологических вопросов Средневековья: Насколько нужны были страдания Христа? По мнению Фомы Аквинского, посылая своего сына на казнь, Господь не мог поступить иначе. Это было сделано по необходимости (
Иными словами, в рамках данного подхода Христос выступал в качестве
Впрочем, в рассмотренном выше ритуале возможно было усмотреть влияние не только христианской мысли, но и следы иных, более древних и имевших
Человек, осужденный на казнь, не мог и не должен был избежать смерти. Более того, он превращался в мертвеца задолго до того, как оказывался на виселице. В этот момент приговор уже не подлежал обжалованию, о чем свидетельствовал весь ритуал передачи преступника. Конечно, в нем был заложен и еще один, не менее важный смысл – урегулирование сложных отношений между аббатством св. Ремигия и архиепископом Реймса, регламентация их судебных прав. Однако вряд ли кто-то из обычных жителей города, собравшихся поглазеть на казнь, вспоминал именно об этой стороне дела. Для них по улицам города шел мертвец.
Глава 10
Право на ошибку
Что же происходило после того, как осужденный на смерть человек оказывался на виселице? Его тело продолжало оставаться там до тех пор, пока полностью не разлагалось, ибо хоронить преступников было запрещено[899]. Вынося приговор, судьи не просто посылали обвиняемого на казнь – они обрекали его на вечные мучения. До того, как в XV в. преступников стали исповедовать перед смертью, было принято считать, что их души нигде не находят себе покоя, а сами они лишены надежды на Спасение, ибо тело, подвергшееся гниению, не может возродиться в день Страшного суда[900].
И все же надежда сохранялась. Родные или друзья казненного человека могли подать апелляцию, настаивая на том, что был вынесен несправедливый приговор, что судья превысил свои полномочия, совершив тем самым уголовное преступление (
Сколь ни были редки подобные апелляции во французском средневековом суде, они бросали тень на всю корпорацию, каковой пытались представить себя королевские чиновники уже в XIV в.[902] Они вполне допускали, что кто-то из их коллег мог, руководствуясь личными мотивами, совершить ошибку – и не боялись демонстрировать это. Тема собственной виновности, признание самой возможности вынести несправедливый приговор имела для них большое значение.
Широкую известность в эпоху Средневековья получила история о суде царя Камбиса, кратко изложенная у Геродота, а затем повторенная в «Замечательных деяниях и речах» Валерия Максима: «Отец этого Отана – Сисамн был одним из царских судей. За то, что этот Сисамн, подкупленный деньгами, вынес несправедливый приговор, царь Камбис велел его казнить и содрать кожу. Кожу эту царь приказал выдубить, нарезать из нее ремней и затем обтянуть ими судейское кресло, на котором тот восседал в суде. Обтянув кресло [такими ремнями], Камбис назначил судьей вместо Сисамна, которого казнил и велел содрать с него кожу, его сына, повелев ему помнить, на каком кресле восседая, он судит»[903]. (Илл. 54, 55)
Как отмечал Робер Жакоб, история Камбиса, а также рассказы о суде Траяна (приказавшего казнить своего сына, виновного в убийстве), суде Херкамбальда (приговорившего к смерти, а затем собственными руками казнившего любимого племянника, совершившего изнасилование), наконец, суде Оттона (пославшего на костер жену, оклеветавшую и погубившую одного из его придворных) служили источником вдохновения для средневековых авторов[904] и получили особую популярность в XV в. Картины на эти сюжеты заказывались самими судьями и вывешивались в залах заседаний в Брюсселе, Лувене, Брюгге, Кёльне, Монсе и других европейских городах[905]. (Илл. 55)
Для чиновников, преступивших закон, предусматривались весьма жесткие наказания, вплоть до смертной казни, хотя прибегали к ней, по всей видимости, все же очень редко. Робер Жакоб приводил несколько подобных примеров, в основном из немецкой практики[906]. В регистрах Парижского парламента за XIV – начало XV в. мне их найти не удалось. Значительно большей популярностью во Франции эпохи позднего Средневековья пользовалось другое наказание проштрафившихся судей – и один из наиболее ярких судебных ритуалов того времени – процедура снятия с виселицы[907].
Данная юридическая процедура представляется весьма интересным объектом исследования, поскольку по сути она являлась своеобразным зеркальным отражением смертной казни[908] и одним из вариантов публичного покаяния (
Важно отметить, что подобный возврат в рассматриваемый период был возможен исключительно через
«Частный» характер публичного покаяния вполне уживался при этом с общественным характером преступлений, за которые полагалось подобное наказание. Судя по регистрам Парижского парламента, к ним в первую очередь относились вооруженные нападения (на физических лиц, частные дома и замки, церковные учреждения), убийства, публичные оскорбления, ложные доносы, а также похищения несовершеннолетних девиц с целью заключения брака[912]. Однако иногда причиной публичного покаяния становились преступления самих судей. В качестве
Вот как, к примеру, описывал бургундский хронист Ангерран де Монстреле один из самых знаменитых судебных процессов своего времени – снятие с виселицы двух клириков, которых в 1406 г. прево Парижа Гийом де Тиньонвиль незаконно приговорил к смерти[914]: «Некоторое время спустя господин Гийом де Тиньонвиль, прево Парижа, приказал казнить двух университетских клириков – Роже де Монтийе, родом из Нормандии, и Оливье Буржуа, бретонца. Они обвинялись в многочисленных кражах. По этой причине, несмотря на их статус и на то, что по дороге к виселице они кричали: “Мы клирики!”, дабы их освободили, они, как было сказано, были казнены и повешены. А затем по иску, поданному университетом, упомянутый прево был лишен права занимать королевские должности, а кроме того обязывался сделать каменный крест, большой и высокий, [и поставить его] около виселицы, на дороге, ведущей в Париж. И на этом кресте были изображены оба клирика. Кроме того [прево] приказал снять их [тела] с виселицы и положить на повозку, покрытую черной тканью. И в сопровождении сержантов и прочих людей, держащих в руках зажженные свечи, были перевезены [тела] в церковь Сен-Матурен, где прево передал их ректору университета, который приказал похоронить их с почестями в этой церкви. И там тоже было установлено надгробие с их изображением и на вечную память»[915].
К сожалению, количество подобных дел в судебных архивах невелико, и далеко не все из них дают более или менее подробное описание процедуры публичного покаяния, составной частью которой являлось снятие несправедливо казненного человека с виселицы[916]. Не сохранилось также никаких специальных «инструкций» относительно ее проведения (ни в королевском законодательстве, ни в сборниках обычного права). Возможно, это объясняется тем, что такое наказание считалось обычным в делах по
И все же на основании имеющихся у нас архивных данных мы вполне можем реконструировать ритуал публичного покаяния средневекового судьи и выделить в нем наиболее значимые, как с правовой, так и с общественной точки зрения, элементы. В данном случае меня будут занимать не только формальный набор и последовательность действий участников: поскольку публичное покаяние представляло собой любопытный пример
Насколько можно судить по имеющейся у нас информации, оптимальным временем для принесения публичного покаяния в эпоху Средневековья считались дни религиозных праздников[920]. Это, безусловно, было связано с изначально религиозным характером всей процедуры. Действо происходило обязательно днем и при большом скоплении народа[921]. Рыночные дни, если они совпадали с праздничными, были наиболее предпочтительными. Сами праздники выбирались, по всей видимости, абсолютно произвольно: обычно назначался ближайший по времени день[922].
Иногда обстоятельства дела требовали повторения покаяния несколько раз. В данном случае также выбирались ближайшие, но при этом наиболее важные религиозные праздники. Например, в 1368 г. за нападение на прево местного аббатства и его ранение от ответчиков требовали покаяться 4 раза: на Рождество, на Пасху, на Пятидесятницу и в День Всех Святых[923]. Очевидно, нечто подобное происходило и в случае
В назначенный срок судья в окружении своих коллег, призванных следить за точным исполнением приговора, и охраны[926] выходил из здания тюрьмы (суда) и присоединялся к праздничной процессии, двигавшейся по центральным улицам города к собору или церкви. Стража не только не давала осужденному сбежать: она защищала его от возможных нападений и следила за тем, чтобы на протяжении всего пути осужденный сам вслух объявлял о своем проступке[927].
Внешний вид судьи, приносящего публичное покаяние, также заслуживает внимания: он представал перед окружающими в нижней рубашке, без пояса, без шапки и босым[928]. Подобная практика была характерна для всех без исключения случаев светского покаяния, берущего начало в покаянии церковном. Уголовный преступник преображался в
Однако, в отличие от религиозной процедуры, когда основным местом действия становилась церковь, в случае
Итак, процессия двигалась к виселице. Сложно сказать, кто конкретно (кроме самого судьи и его стражи) принимал в ней участие. Вероятно, это были родные и друзья казненного, хотя точных данных у нас нет. «Подсказкой», как кажется, может служить дело некоего Жана Бонвалета, повешенного за многочисленные кражи по приговору парламента. Его мать, Белона ла Бонвалет, подала апелляцию, обвинив прево Парижа в
В результате осмотра прево признали невиновным. В обратном случае ему пришлось бы
Если же в силу обстоятельств разложение трупа достигало такой степени, что взять в руки было практически нечего, разрешалось изготовление «имитации (
Особого внимания во всей этой процедуре заслуживал, вне всякого сомнения, не просто физический контакт судьи и его жертвы (их объятия в буквальном смысле слова), но обязательный
Как мы уже знаем, судья представал перед окружающими в одеянии кающегося грешника, символизирующем полный отказ от прежней жизни, стремление начать все с чистого листа. Любопытно, что внешний вид человека, приносящего публичное покаяние, часто ассоциировался у средневековых авторов с
Выше я уже упоминала о том, насколько близка была средневековой религиозной и правовой мысли идея о
Данная тема получила развитие в пенитенциалиях IX в., например, у Халитгара, епископа Камбре: «Господи… соблаговоли даровать своему слуге прощение вместо вечных мучений, радость вместо страдания,
То, что средневековый судья, приносящий покаяние, должен был восприниматься окружающими как мертвец, подтверждалось не только его внешним видом, не только теми особыми отношениями, которые складывались у него с его жертвой. Как отмечал Жан-Мари Мёглен, в самом ритуале публичного покаяния (в частности, в ритуале
Тот же мотив, как представляется, звучал и в делах по
С места своего преступления провинившийся судья в сопровождении родственников и друзей погибшего, а также стражи отправлялся в церковь. По дороге – помимо тела своей жертвы – он часто был обязан нести зажженные свечи (обычно весом в 1–2 кг), как в описанном выше случае с покаянием Гийома Тиньонвиля: они символизировали очищение от зла и преступления, а также примирение сторон[956]. Свечи устанавливались и в церкви, где для чиновника наступал, наконец, момент покаяния в буквальном смысле этого слова – церковного покаяния перед Богом, который, единственный, мог простить оступившегося человека. Здесь же служилась заупокойная месса с просьбой ко Всевышнему благословить захоронение невинно убиенного в освященной земле.
Приносящему публичное покаяние судье вменялось также обязательное присутствие на похоронах своей жертвы[957]. Впрочем, эта часть процедуры часто была отнесена во времени, как и установление специальных знаков в память о совершенном преступлении. Ими могли стать таблички (
Иногда вместо табличек (редко – вместе с ними[962]) устанавливались статуи (также обозначаемые термином
Итак, ритуал снятия с виселицы и публичного покаяния судьи завершался. Преступник, полностью искупив свою вину, возвращал себе привычный облик, а часто – и прежнюю должность[967]. Так, Пьер де Морне, сенешаль Каркассона, подписавший в 1402 г. приказ о казни четырех клириков и обвиненный в нарушении прав юрисдикции, пережил многолетнее следствие (дело шло с перерывами, возобновляясь в 1408 и 1411 гг.) и в 1414 г. снова занял свой пост[968]. В уже упоминавшемся выше деле прево Парижа Гийома де Тиньонвиля приведение приговора в исполнение вообще оказалось отложенным на неопределенный срок именно потому, что обвиняемый занимал слишком высокую должность в королевском суде. Только его смещение с поста в 1408 г. (при захвате Парижа бургиньонами арманьяк Тиньонвиль был заменен на Пьера дез Эссара) позволило решить дело. Однако и после принесения публичного покаяния Гийом де Тиньонвиль не оставил службу: вплоть до своей смерти в 1414 г. он трудился в королевской Счетной палате.
Впрочем, смысл публичного покаяния заключался, очевидно, не только в возвращении провинившегося судьи на старую (или какую-то новую) должность. Прежде всего этот ритуал был призван продемонстрировать окружающим два основных принципа французского королевского правосудия эпохи позднего Средневековья: его строгость и милосердие. Отринув (пускай на время) одного из своих членов[969], заставив его признать свою вину, пережить символическую смерть и очиститься от совершенного преступления, зарождающаяся корпорация судебных чиновников тем самым лишний раз могла продемонстрировать окружающим собственную справедливость и профессионализм. Возможность наказать человека, не уничтожая его физически, свидетельствовала о милосердном характере светской власти, способной исключить месть со стороны родственников невинно убиенной жертвы[970].
Совершенно очевидно, что процедура снятия с виселицы (как и любая другая форма публичного покаяния) представляла собой вариант культурно-исторического ритуала и выполняла именно те функции, которые характеризуют так называемый вынуждающий или запрещающий ритуал: функции
О пользе фрагментарной рефлексии
(вместо заключения)
В этой книге я попыталась ответить на вопрос, чем же была на самом деле та «истинная правда», которую искали в суде люди Средневековья. В мои задачи входило проследить некоторые особенности средневекового правосознания, понять, как в то время воспринимались уголовный процесс, тюремное заключение, система наказаний, институт обязательного признания. Что говорили и как вели себя люди в зале суда, как пытались защитить себя, оказавшись в роли обвиняемых.
Для всех наших героев, как представляется, существовала своя «правда» – та, которую они пытались донести до окружающих, и далеко не всегда она заключалась в признании преступления. Напротив, как показывает анализ самых разнообразных уголовных дел, добровольное признание (этот идеал средневекового правосудия) слишком часто оказывалось недостижимой мечтой. Человек, подозреваемый в совершении какого бы то ни было проступка, вступал в зале суда в опасную игру в слова, где выигрышем могла стать его собственная жизнь. Ради нее обвиняемый был готов буквально на все: притворяться клириком, пытаясь избежать светского наказания; переодеваться в чужую одежду и прикрываться чужим именем, рассчитывая изменить свой социальный статус; симулировать беременность или сумасшествие, надеясь получить снисхождение; рассказывать небылицы о женах, возлюбленных, многочисленных детях и прочих родственниках, не имеющих никакого отношения к делу; искать поддержки у друзей и заступничества у высокопоставленных лиц, способных повлиять на ход дела. Кто-то пытался изменять установленную процедуру следствия, предлагая вместо пытки проведение судебного поединка (атрибута, скорее, Божьего, нежели инквизиционного процесса). Кто-то проявлял чудеса выносливости, не признаваясь в совершении преступления ни после первого, ни после второго, ни после третьего (и даже четвертого) сеанса пыток. Кто-то нанимал адвоката, не в силах противостоять обвинению в одиночку. У каждого из наших героев существовала своя, в высшей степени
Однако она вовсе, как кажется, не устраивала противную сторону – собственно судебных чиновников, призванных доказать, что тот или иной конкретный человек виновен в преступлении, опасном для мира и благополучия общества, а потому заслуживает наказания. Свою «правду» судьи также обосновывали самыми разными и порой весьма специфическими способами.
Уже сами протоколы уголовных дел (особенности их составления, формуляра, лексики и стиля) всячески подчеркивали справедливость и – главное – обоснованность каждого вынесенного решения. Человек, чей образ встает перед нами со страниц судебных документов, не мог, по мысли их авторов, не совершать преступлений. Это был портрет
Конечно, подобный образ судьи всегда оставался столь же
Именно поэтому каждое новое уголовное дело становилось для средневековых судей своеобразным испытанием, проверкой на прочность. В каждом конкретном случае – особенно в ситуации, когда преступление было неявным и/или трудно доказуемым, – им предстояло создавать обвинение практически на пустом месте, без опоры на какое бы то ни было кодифицированное законодательство, с использованием лишь известных им самим прецедентов и собственного воображения. Вот почему, как мне кажется, в рассмотренных выше процессах оказывались столь сильны литературные и фольклорные аналогии: сказочные мотивы «доброй» и «злой» ведьмы в деле Марион ла Друатюрьер 1390 г., история библейской Юдифи в деле Жанны д’Арк 1431 г., описание обряда инициации в деле Жиля де Ре 1440 г. Эти ассоциации помогали судьям выстраивать обвинение, делать его
К сожалению, приемы построения средневековых судебных протоколов и скрывающаяся за ними – пусть вымышленная, фиктивная, но все же существовавшая в сознании людей – реальность исследуются в современной историографии сравнительно мало. Прежде всего это связано с уже упоминавшейся выше склонностью историков права к использованию подобных документов в качестве
Тем не менее в последние десятилетия и в отечественной, и в зарубежной науке получили развитие микроисторические исследования по истории права. Речь идет об изучении
Вот почему мне показалось вполне логичным рассматривать судебные дела, дошедшие до нас в регистре Шатле и в протоколах Парижского парламента (не говоря уже о процессах Жанны д’Арк и Жиля де Ре, представлявших собой уникальные прецеденты даже для эпохи Средневековья), не как иллюстрацию общего развития права, но как единичное явление. Такой подход, на мой взгляд, дал возможность увидеть то, что обычно остается за рамками исследования: особенности индивидуального мировосприятия средневековых судей и обывателей, которые часто не укладывались в норму, в систему «коллективного ментального».
Я не ставила перед собой задачи создать полную, законченную картину средневекового правосознания. Я не знаю, разделяли ли мнение Алома Кашмаре о насильственном крещении евреев в суде прочие его коллеги. И не могу утверждать, что обвинение в колдовстве в Средние века всегда связывалось с обвинением в проституции, как это произошло в случае Жанны д’Арк. Мне неизвестно, все ли профессиональные парижские воры выбривали себе тонзуры и притворялись клириками, дабы облегчить собственную участь, – или до этого додумывались лишь самые изворотливые. От подобных обобщений и излишнего теоретизирования я постаралась воздержаться, исповедуя тем самым принцип
Вместе с тем микроисторический подход к избранным мной сюжетам вскрыл и еще одну, на первый взгляд, довольно неожиданную проблему – проблему исторического
Таким образом, приступив к рассмотрению особенностей мировосприятия средневековых судей и их обвиняемых во Франции XIV–XV вв., самым общим фоном своей работы я сделала политическую ситуацию в стране (прежде всего, влияние на нее Столетней войны), идеологию, отношение к королевской власти, судебную процедуру и право того времени. Это был, если можно так сказать, самый дальний уровень исследования, без которого было бы невозможно предпринимать никакие дальнейшие шаги.
Вместе с тем передо мной встали совсем иные, далекие, казалось бы, от права судопроизводства, однако не менее «контекстуальные» проблемы средневековой истории: восприятие собственного тела, физической боли и смерти, понимание исповеди, различение тела и души, взаимоотношения христианства и иудаизма, влияние Библии на мировосприятие людей Средневековья, отношение к дьяволу и многие-многие другие. Эти общие знания и составили тот – уже ближайший – фон, на котором отдельные человеческие судьбы, слова и поступки моих героев проявились ярче и стали более очевидны их сходства и различия. Ведь знакомство с «коллективным ментальным», с общими представлениями и ценностями, собственно, и делает исследование единичного и индивидуального столь значимым и столь привлекательным. Оно позволяет добавить к уже отчасти известной нам картине прошлого такие штрихи и детали, без которых она по-прежнему оставалась бы неполной, слишком схематичной, слишком правильной – и слишком правдоподобной.
Библиография
Сокращения
СВ – Средние века
AESC – Annales. Economies. Sociétés. Civilisations
AHSS – Annales. Histoire. Siences Sociales
ВЕС – Bibliothèque de l’Ecole des Chartes
MA – Moyen Age
FMSt – Frühmittelalterliche Studien
NRHDFE – Nouvelle revue d’histoire du droit français et étranger
RH – Revue historique
RHDFE – Revue d’histoire du droit français et étranger
BN – Bibliothèque Nationales de France
MGH – Monumenta Germaniae Historica
Ord – Ordonnances des rois de France
PC – Procès de condamnation de Jeanne d’Arc
PL – Patrologia latina / J.-P. Migne éd.
PN – Procès en nullité de la condamnation de Jeanne d’Arc
RCh – Registre criminel du Châtelet de Paris
Источники
Archives Nationales de la France:
Série JJ – Registres du Trésor des chartes:
JJ 59–227 (1319–1497)[976].
Série X – Parlement de Paris. X 2 – Parlement criminel. X 2a – Registres criminels:
X 2a 1 – Lettres et arrêts civils et criminels (1314–1318);
X 2a 2 – Lettres (1338–1339);
X 2a 3 – Lettres (1325–1337);
X 2a 4 – Arrêts et journaux (1339–1344);
X 2a 5 – Lettres, arrêts et journaux (1345–1350);
X 2a 6 – Lettres et arrêts (1352–1360);
X 2a 7 – Lettres et arrêts (1360–1367);
X 2a 8 – Lettres et arrêts (1367–1374);
X 2a 9 – Lettres et arrêts (1374–1382);
X 2а 10 – Procès-verbaux des séances (1375–1387);
X 2a 12 – Procès-verbaux des séances (1387–1400);
X 2a 14 – Procès-verbaux des séances (1400–1408);
X 2a 16 – Lettres et arrêts (1409–1425);
Série Y – Châtelet de Paris:
Y 10531 – Registre criminel du Châtelet de Paris (6 septembre 1389 – 18 mai 1392)
Actes du Parlement de Paris. Parlement criminel. Règne de Philippe VI le Valois. Inventaire analytique des registres X 2a 2 à 5 / Ed. par B. Labat-Poussin, M. Langlois, Y. Lanhers. P., 1987.
Le Bestiaire. Texte intégral traduit en français moderne / Présentation et commentaires de X. Muratova et D. Poirion. P., 1988.
Chronique d’Antonio Morosini. Extraits relatifs à l’histoire de France / Ed. par G. Lefèvre-Pontalis, L. Dorez. P., 1901.
Chronique de la Pucelle attribuée à Guillaume Cousinot, reimpression de l’édition de Viriville / Préface par F. Michaud-Fréjaville. Caen, 1992.
La chronique d’Enguerran de Monstrelet en deux livres avec pièces justificatives, 1400–1444 / Publiée par L. Douet-d’Arcq. P., 1857–1862. 6 vol.
Chronique de Tournai // Recueil des chroniques de Flandre / Ed. par J.-J. de Smet. Bruxelles, 1856. T. 3. P. 115–569.
Chronique des 4 premiers Valois (1327–1393) / Ed. par S. Luce. P., 1862.
Chronique du religieux de St.-Denis / Ed. et trad. par L.F. Bellaguet. P., 1839–1852. 6 vol.
Ci nous dit. Recueil d’exemples moraux / Publié par G. Blangez. P., 1979. T. 1; P., 1986. T. 2.
Confessions et jugements de criminels au Parlement de Paris (1319–1350) / Ed. par M. Langlois et Y. Lanhers. P., 1971.
Consiliorum oecomenicorum decreta / Curantibus J. Alberigo, J.A. Dossetti, P.-P. Joannou, C. Leonardi, P. Prodi. Bologna, 1973.
Corpus juris civilis / Hrsg. von T. Mommsen, P. Krüger. В., 1954.
Le coutumier bourguignon glosé (fin du XIVe siècle) / Ed. par M. Petitjean, M.-L. Marchand, Y. Metman. P., 1982.
Coutumiers de Normandie / Textes critique publiés par E.-J. Tardif. Rouen; Paris, 1881, 1903. T. I–II.
De vera et falsa poenitentia ad Christi devotam // PL. T. 40. Col. 1113–1130.
Die Dresdener Bilderhandschrift des Sachsenspiegels / Hrsg. von К. von Amira. Leipzig, 1902. Bd. I: Facsimile der Handschrift; Leipzig, 1925–1926. Bd. II: Erläuterungen.
Enqueste afuture fort ample et notable pour la recognoissance des droicts de la terre et justice du ban de Saint-Remy de Reins // Archives législatives de la ville de Reims / Ed. par P. Varin. P., 1840–1853. 6 vol. T. 1: Coutumes. P. 481–602.
Glossa ordinaria // PL. T. 113. Col. 731–740.
Gynevera de le Clare Donne di Joanne Sabadino de li Arienti / A cura di Corrado Ricci e A. Bacchi della Lega. Bologna, 1888.
Die Heidelberger Bilderhandschrift des Sachsenspiegels / Hrsg. von W. Koschorreck. Frankfurt am Main, 1979. Bd. 1: Facsimile der Handschrift. Bd. 2: Kommentar.
L’imaginaire du sabbat / Edition critique des textes les plus anciens (1430c. – 1440c.) réunis par M. Ostorero, A. Paravicini Bagliani, K. Utz Tremp, en coll. avec C. Chêne. Lausanne, 1999.
Journal d’un bourgeois de Paris de 1405 à 1449 / Texte original et intégral présenté et commenté par C. Beaune. P., 1990.
Journal du siège d’Orléans, 1428–1429, augmenté de plusieurs documents, notamment des comptes de ville / Ed. par P. Charpentier, Ch. Cuissard. Orléans, 1896.
Li Livres de Jostice et de Plet / Publié pour la première fois d’après le manuscrit unique de la Bibliothèque Nationale par H. Klimrath et J. Rapetti. P., 1850.
Miracle de Notre-Dame, de Robert-le-Dyable, fils du duc de Normandie. Rouen, 1836.
Miracles de Notre Dame par personnages / Ed. par G. Paris et U. Robert. P., 1876–1893. 8 vol.
Le Mistere du siege d’Orléans / Edition critique de V.L. Hamblin. Genève, 2002.
Ordonnances des rois de France de la troisième race. P., 1723–1849. 22 vol.
Poenitentiale Pseudo-Romanum // Wasserschieben F. W. H. Die Bussordnungen der abendändischen Kirche. Halle, 1851. S. 361–364.
Pontifical romano-germanique du Xe siècle / Ed. par C. Vogel, R. Elze. Città del Vaticano, 1963. T. II. P. 277–278.
Prêcher d’exemples. Récits de prédicateurs du Moyen Age / Présentés par J.-Cl. Schmitt. P., 1985.
Privilegium de burgo (S. Remigii) et de concordia intra abbatiam S. Remigii jam dicti et abbatiam de S. Nichasio // PL. T. 163. Col. 322–327.
Procès de condamnation de Jeanne d’Arc / Ed. par P. Tisset, Y. Lanhers. P., 1960–1971. 3 vol.
Procès en nullité de la condamnation de Jeanne d’Arc / Ed. par P. Duparc. P., 1977–1988. 5 vol.
Quellen zur Geschichte der Waldenser von Freiburg im Üchtland (1399–1439) / Hrsg. von K. Utz Tremp. Hannover, 2000.
Registre criminel du Châtelet de Paris du 6 septembre 1389 au 18 mai 1392 / Ed. par H. Duplès-Agier. P., 1861–1864. 2 vol.
Des Schwabenspiegels Landrechtsbuch / Hrsg. von H.G. Gengier. Erlangen, 1875.
Die Stadtrechte von Brunn aus dem XIII. und XIV. Jahrhundert / Hrsg. von E.F. Rössler. Prague, 1852.
La Très ancienne coutume de Bretagne, avec les Assises, Constitutions de Parlement et Ordonnances ducales, suivies d’un recueil de textes divers antérieurs à 1491 / Ed. par M. Planiol. P., 1984.
Апокрифы древних христиан: Исследования, тексты, комментарии. М., 1989.
Вестготская правда (Книга приговоров). Латинский текст. Перевод. Исследование / общ. ред. О.В. Аурова, А.В. Марея. М., 2012.
Книга Тысячи и одной ночи: в 8 т. М., 1958.
Саксонское зерцало. Памятник, комментарии, исследования / отв. ред. В.М. Корецкий. М., 1985.
Тысяча и одна ночь: Избранные сказки. М., 1975.
Еврейская энциклопедия: Свод знаний о еврействе и его культуре в прошлом и настоящем / под общ. ред. Л. Кацнельсона. М., 1991.
Казус. Индивидуальное и уникальное в истории: Антология / сост. Е.В. Акельев, М.Б. Велижев; отв. ред. О.И. Тогоева, И.Н. Данилевский. М., 2022.
Мифология: Большой энциклопедический словарь / гл. ред. Е.М. Мелетинский. М., 1998.
Мифы народов мира / гл. ред. С.А. Токарев. М., 1988. Т. 1–2.
Прошлое – крупным планом: Современные исследования по микроистории / под общей ред. М. Крома, Т. Зоколла, Ю. Шлюмбома. СПб., 2003.
Anmerkungen zu den Kinder– und Hausmärchen der Brüder Grimm / Neu bearbeitet von J. Boite und G. Polivka. Leipzig, 1913–1932. Bd. I–V.
L’Aveu. Antiquité et Moyen Age / Actes de la table-ronde de l’Ecole française de Rome. Rome, 1986.
Blood Magic: The Anthropology of Menstruation / Ed. by T. Buckle. Berkley, 1988.
Catholicisme. Hier, aujourd’hui, demain. Encyclopédie publiée sous la dir. de G. Jacquemet du clergé de Paris. P., 1967.
Les Contes de Perrault / Dessins par Gustave Doré, préface par P. J. Stahl. P., 1971.
Dictionnaire des lettres françaises. Le Moyen Age / Sous la dir. de G. Hasenohr, M. Zink. P., 1992.
Early Modem Europeen Witchcraft: Centres and Peripheries / B. Ankarloo, G. Henningsen ed. Oxford, 1990.
Encyclopaedia Judaica / Ed. in chief C. Roth. Jerusalem, 1971 —.
Europäische Mentalitätsgeschichte. Hauptthemen in Einzeldarstellungen / Hrsg. von P. Dinzelbacher. Stuttgart, 1993.
Fresh Verdicts on Joan of Arc / Ed. by B. Wheeler, C. T. Wood. N.Y.; L., 1999.
Les grands procès de l’histoire de France. P., 1967. T. 10: Les assassins hors série. Gilles de Rais, Petitot.
Handwörberbuch des deutschen Aberglaubens / Hrsg. von H. BächtoldStäubli, E. Hoffmann-Krayer. B.; N.Y., 1987.
Histoires, ou Contes du Temps Passé (Contes de ma Mère l’Oye) avec des moralités. P., 1697.
Images de Jeanne d’Arc / Textes recueillis par J. Maurice et D. Couty. P., 2000.
Intricate Interfaith Netwoks in the Middle Ages. Quotidian Jewish-Christian Contacts / Ed. by E. Shoham-Steiner. Turnhout, 2016.
Jeanne d’Arc, une époque, un rayonnement. Colloque d’histoire médiévale, Orléans, octobre 1979. P., 1982.
Le juge et le jugement dans les traditions juridiques européenes. Etudes d’histoire comparée / Ed. par R. Jacob. P., 1996.
Le mal et le diable. Leurs figures à la fin du Moyen Age / Sous la dir. de N. Nabert. P., 1996.
Moi, Pierre Rivière, ayant égorgé ma mère, ma soeur et mon frère. Un cas de parricide au XIXe siècle, édité et présenté par M. Foucault. P., 1973.
Le Moyen Age et la Bible / Sous la dir. de P. Riché, G. Lobrichon. P., 1984.
Parlers masculins, parlers féminins? / Ed. par V. Aebischer, C. Forel. P., 1983.
La peine. Recueils de la Société Jean Bodin. Bruxelles, 1991.
Recht und Gerechtigkeit im Spiegel der europäischen Kunst / Hrsg. von W. Pleister, W. Schild. Köln, 1988.
Les rites de la justice. Gestes et rituels judiciaires au Moyen Age / Sous la dir. de C. Gauvard et R. Jacob. P., 2000.
Le sabbat des sorciers en Europe: XVe—XVIIIe siècles / Textes réunis par N. Jacques-Chaquin, M. Préaud. Grenoble, 1993.
Иллюстрации
Илл. 1. Средневековая тюрьма. Питер Брейгель. Надежда, 1559–1560 гг. (фрагмент).
Илл. 2. Пытка на дыбе. Грациан. Декрет. Avignon.
Bibliothèque municipale. Ms. 659, fol. 189v (XIV в.)
Илл. 3. Ордалия холодной водой. Блаженный Августин.
Град Божий. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 22913, fol. 291 (1375 г.).
Илл. 4.
Выставление к позорному столбу. Кутюмы Тулузы. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. lat. 9187, fol. 30 (1295–1297 гг.).
Илл. 5. Судебный поединок. Ханс Тальхоффер. Учебник фехтования.
Bayerische Staatsbibliothek. Ms. Hss Cod. icon.394a, fol. 72 (1467 г.).
Илл. 6. Исповедь перед казнью. Жан Фруассар. Хроники. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 2646, fol. 74 (XV в.).
Илл. 7. Заключенный и тюремщик. Кодекс Юстиниана.
Staatsbibliothek zu Berlin. Ms. lat. Fol 409, fol. 154 (XIII в.)
Илл. 8. Заключение брака в церкви. Роман о Тристане в прозе.
Chantilly. Musée Condé. Ms. 648 (XV в.).
Илл. 9. Заключение брака в отсутствие священника. Манесский кодекс.
Heidelberg. Universitätsbibliothek. Cod. Pal. germ. 848, fol. 178 (XII в.).
Илл. 10. Ведьмы варят зелье. Ульрих Молитор. О демонах и ведьмах. 1489 г.
Илл. 11. Казнь вора через повешение. Искусство любви. Bruxelles.
Bibliothèque Royale. Ms. 9543, fol. 209v (XIII в.).
Илл. 12. Казнь ведьм через сожжение. Большие французские хроники.
London. British Library. Ms. Sloane 2433. Vol. A, fol. 44v.
Илл. 13. Ведьма и дьявол. Ульрих Молитор.
О демонах и ведьмах. 1489 г.
Илл. 14. Шабаш ведьм. Иоганн Якоб Вик. Хроники. Zurich. Zentralbibliothek.
Ms. F. 19, fol. 147v (1570 г.).
Илл. 15. Истец на гражданском процессе. Ж. Мазюэ. Юридическая практика Оверни. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 4367, fol. 54 (ок. 1483 г.).
Илл. 16. Уголовный процесс. Ж. Мазюэ. Юридическая практика Оверни. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 4367, fol. 55v (ок. 1483 г.).
Илл. 17. Судебное заседание. Кутюма Пуату.
Niort. Bibliothèque municipale. Ms. 18, fol. 152v. 1450–1500 гг.
Илл. 18. Преступник в образе негра. Институции.
Avignon. Bibliothèque municipale. Ms. 749, fol. 33v. XIV в.
Илл. 19. Повесившийся Иуда. Торчащие дыбом волосы указывают на его вину.
Штуттгартская Псалтирь. Stuttgart. Württembergische Landesbibliothek. Bibl. Man. fol. 23, fol. 8. 820–830 гг.
Илл. 20. Неразумные девы. Страсбургский собор. Первая четверть XIII в.
Илл. 21. Сумасшедший. Библия.
Paris. Bibliothèque de Sainte Geneviève. Ms. 15, fol. 236v. XIII в.
Илл. 22. Проститутка и дьявол. Себастьян Брант. Корабль дураков. Базель, 1494.
Илл. 23. Женщина, спешащая на ночную встречу с языческой богиней Дианой (прообраз шабаша). Грациан. Декрет.
Lyon. Bibliothèque municipale. Ms. 5128, fol. 100. 1300–1350 гг.
Илл. 24. Ведьмы, отправляющиеся на шабаш. Мартин Ле Франк. Защитник дам. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 12476, fol. 105v. 1440 г.
Илл. 25. Казнь Жанны д’Арк. Красное платье и распущенные волосы указывают на женщину легкого поведения. Марциал Овернский. Вигилии на смерть Карла VII.
Paris. Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 5054, fol. 71. 1483 г.
Илл. 26. Жанна д’Арк в образе ведьмы. Астрологический альманах. Руан, 1678 г.
Илл. 27. Изгнание проституток из французского лагеря. Марциал Овернский. Вигилии на смерть Карла VII.
Paris. Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 5054, fol. 60v. 1483 г.
Илл. 28. Армейские проститутки. Хроники Эно.
Bruxelles. Bibliothèque royale. Ms. 9242, fol. 196. 1448–1468 гг.
Илл. 29. Снятие осады с Орлеана. Марциал Овернский. Вигилии на смерть
Карла VII. Paris. Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 5054, fol. 57v. 1483 г.
Илл. 30. Жанна д’Арк и Юдифь. Мартин Ле Франк. Защитник дам.
Paris. Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 12476, fol. 101v. 1440 г.
Илл. 31. Гюстав Доре. Синяя Борода. 1862 г.
Илл. 32. Казнь Жиля де Ре. Уголовный процесс Жиля де Ре. Paris.
Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 23836. Ок. 1530 г.
Илл. 33. Подпись Жиля де Ре в материалах его дела. Современная фотография.
Илл. 34. Договор с дьяволом. Псалтирь королевы Ингеборги.
Chantilly. Musée Condé. Ms. 9, fol. 35v (ок. 1195 г.).
Илл. 35. Сатурн, пожирающий детей. Эврар де Конти. Нравоучительная книга о шахматах любви.
Paris. Bibliothèque nationale de France. Ms. fr. 143, fol. 28 (1401 г.)
Илл. 36. Повешение должника. «Еврейские шапки» гербе напоминают, что его кредиторами являлись евреи. Немецкий рисунок 1490 г.
Илл. 37. Еврейская казнь. Немецкая гравюра начала XVI в.
Илл. 38. Еврейская казнь. Саксонское зерцало.
Universitätsbibliothek Heidelberg. Cod. Pal. germ. 164. 1300–1315 гг.
Илл. 39. Еврейская казнь. Саксонское зерцало.
Mscr. Dresd. M 32. Ок. 1350 г.
Илл. 40. Еврейская казнь. Саксонское зерцало.
Wolfenbüttel. Herzog August Bibliothek. HAB Cod. Guelf. 3.1 Aug. 2°. 1350–1375 гг.
Илл. 41. Казнь в мешке. Кутюмы Тулузы.
Paris. Bibliothèque nationale de France. Ms. lat. 9187, fol. 34 (1295–1297 гг.).
Илл. 42. Евреи – приспешники дьявола. Еврейская казнь в Мантуе.
Рисунок 1602 г.
Илл. 43. Процессия к месту казни. Старая кутюма
Пуату. Niort. Bibliothèque municipale. Ms. Rés. M 5, fol. 155 (XV в.).
Илл. 44. Карта Реймса. Составлена по: Gauvard C.
La France au Moyen Age du Ve au XVe siècle. P., 1996.
Илл. 45. Улица Барбатр в Реймсе. Фотография начала XX в.
Илл. 46. Древо правосудия. Иероним Босх. Семь смертных грехов, 1475–1480 гг. (фрагмент).
Илл. 47. Колонна правосудия в Трире.
Рисунок XIX в.
Илл. 48. Иисус Христос с орудиями Страстей. Немецкая гравюра середины XV в.
Илл. 49. Церковь и Синагога. Страсбургский собор. Первая четверть XIII в.
Илл. 50. Дама Правосудия. Себастьян Брант. Корабль дураков. Лион, 1497.
Илл. 51. Брауншвейгский мастер. Ecce homo. Средняя часть алтаря Брауншвейгского собора. 1505–1506 гг.
Илл. 52. Голгофа. Хартманн Шедель. Всемирная хроника. Нюрнберг, 1493 г.
Илл. 53. Герар Давид. Суд Камбиза. 1498 г. Брюссель.
Музей изобразительных искусств.
Илл. 54. Суд Камбиза. Антуан де ла Саль. Ла Саль.
Bruxelles. Bibliothèque Royale. Ms. 9287–9288, fol. 132 (1461 г.).
Илл. 55. Дирк Боутс. Суд Оттона. Ок. 1470 г. Брюссель.
Музей изобразительных искусств.
Илл. 56. Табличка в память о публичном покаянии двух сержантов Шатле, принесенном в 1440 г. за совершенное ими непреднамеренное убийство. Париж.
Музей изобразительных искусств.
Илл. 57. Королевский судья перед Дамой Правосудия. Деревянные модели статуй, отлитых в бронзе на средства бальи Жана де Бове в счет возмещения ущерба от несправедливо вынесенного им приговора. 1552 г. Камбре.
Муниципальный музей.