Авдотья Яковлевна Панаева (1820–1893) – русская писательница XIX века, мемуаристка, одна из самых ярких женщин эпохи. Под псевдонимом Н.Н. Станицкий ею написаны романы, ряд повестей и рассказов. Она была гражданской женой великого русского поэта Некрасова. Их роман был настоящей, большой, но тяжелой любовью. Союз, длившийся 16 лет, был освящен любовью, дружбой, взаимопониманием. Важную роль в отношениях сыграли близость их общественных интересов, общее понимание назначения литературы.
Очередная книга серии рассказывает о яркой и мятежной жизни А.Я. Панаевой и ее мучительной любви.
© Майорова Е.И., 2021
© ООО «Издательство «Вече», 2021
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2021
Сайт издательства www.veche.ru
Предисловие
Эта книга посвящена судьбе одной из множества неординарных, но оставшихся малоизвестными русских женщин XIX века – Авдотье Панаевой. Жена популярного публициста и писателя И.И. Панаева, многолетняя спутница Н.А. Некрасова, она, как правило, удостаивается лишь нескольких слов в биографических очерках, посвященных жизни и творчеству «поэта-гражданина». Панаева не состояла с Некрасовым в законном браке, поэтому в советское время можно было говорить лишь о творческом содружестве и идейном единстве. Получив штамп одной из «спутниц Некрасова», она долгое время пребывала в забвении. Начало такому отношению положил М. Горький. Сам отличавшийся бурной личной жизнью, «Буревестник» отзывался неодобрительно о досужих домыслах, печатных инсинуациях реакционных публицистов, стремившихся опорочить память поэта. Он считал, что мемуарист не имеет права касаться личной жизни писателя-творца. Гораздо уместнее, по его мнению, характеризовать поэта словами его горячих поклонников, например такими: «Просим вас сказать Некрасову, что его обутая широким лаптем муза мести и печали давно протоптала глубокую тропу в наши простые сердца; пусть он выздоравливает, пусть он встанет и доскажет нам, кому живется весело и вольготно на Руси и почему умирают и собираются умирать лучшие наши надежды. Это говорят сибиряки со всех концов Сибири» (В. Евгеньев. Николай Алексеевич Некрасов. М., 1914. С. 254).
Известный в свое время писатель Г.А. Мачтет (автор стихотворения «Последнее прости», ставшего песней «Замучен тяжелой неволей…») был солидарен с Горьким: «Пыль, приставшую к их {классиков} подошвам, – потому что они, как и все, ходили по земле, – мы умели отделить от их светлого духовного образа».
В конце XIX – начале XX века муза Некрасова говорила языком, понятным угнетенному народу. «Униженным» и «обиженным» дела не было до подробностей частной жизни Николая Алексеевича, ведь он выражал их сокровенные чувства и чаяния такими понятными простым людям, прочувствованными словами. Друзья Некрасова считались прогрессивными писателями, недоброжелатели – реакционными. Для более просвещенных читателей самое имя Панаевой определялось через Некрасова – соратница в борьбе с самодержавием, – а творческий портрет писательницы ограничивается созданными ею «Воспоминаниями» (1889), а также двумя романами, написанными в соавторстве с Некрасовым: «Три страны света» (1849), «Мертвое озеро» (1851).
При такой характеристике читатель может и не заинтересоваться рассказом о ничем не примечательной женщине, жившей в давно прошедшие года. Так обычно и происходило: на первом, и на втором, и на третьем плане обзоров литературы 50—60-х годов XIX века всегда царил Некрасов – «певец горя народного», «обличитель общественных недугов», «поэт страдания».
Эта книга – о Панаевой, но, обращаясь непосредственно к жизни этой женщины, нельзя не касаться Некрасова – о нем почти на каждой странице, как и в воспоминаниях современников. С малых лет нам известны дед Мазай, спасающий зайцев, Мороз-воевода, обходящий владенья свои, лошадка, везущая хвороста воз; привычными стали обороты обиходной речи: «Есть женщины в русских селеньях», «мужичок с ноготок», «кому же на Руси жить хорошо?», «разложил товар купец», «и пошли они, солнцем палимы» и т. д.
Меньше повезло ее законному супругу, Ивану Панаеву. В мемуарной литературе он освещен значительно менее ярко, чем поэт-гражданин. Однако его благородная роль в жизни Авдотьи очевидна. Он не сумел в должной мере оценить достоинства ее ума и характера, но по-рыцарски до самой смерти в ущерб собственной репутации определял легитимность положения своей неверной жены как «порядочной женщины».
Но жизнь Панаевой – это не только тесное общение с Панаевым и Некрасовым. Интеллигенция как секта борцов за народное счастье, концентрировавшаяся вокруг Панаева, включала в то время самые громкие имена, высший литературный круг того времени. В самом деле, в этом кругу в известной степени чувствовалось превосходство над тогдашней литературной массой. Панаева жила в окружении целого ареопага знаменитостей: Белинский, Герцен, Огарев, Л. Толстой, Тургенев, Достоевский, Грановский, Островский, Григорович, П.В. Анненков, В.П. Боткин, Гаевский, братья Жемчужниковы и т. д. И в шутку, и всерьез говорили, что если бы в гостиной Панаевых вдруг обвалился потолок, Россия лишилась бы практически всех литераторов.
Разные по характеру, восприятию, убеждениям, эти люди, которых впоследствии назвали классиками русской литературы, были хорошими знакомыми Панаевой, испытывали к ней различные чувства: в молодости в нее влюблялись, в зрелые годы – оценивали весьма неоднозначно. Она не походила на ласковую домашнюю кошечку, «душечку»; это была личность сильная, твердая, не боявшаяся нестандартных действий. При всей ее общепризнанной красоте многие современники оценивали ее как «невежественную», «грубую», «неженственную». Многих шокировала ее способность на «поступки»: описать в повести родной дом как приют нравственных чудовищ; жить одновременно с двумя мужчинами; прикарманить чужие деньги.
С возрастом решительность Авдотьи Яковлевны не уменьшилась. Она сумела резко порвать бесперспективную и унизительную связь с «полубогом новейшей поэзии» Некрасовым и начать все сначала. И пусть новая жизнь оказалась трудной и бедной, она осуществила свое самое заветное желание – стала матерью, сумела дать дочери достойное образование, дождалась внуков.
И, наконец, Панаева создала «Воспоминания» – произведение пристрастное, но интересное именно своей субъективностью, предвзятостью, особым взглядом на устоявшиеся понятия, на прославленных личностей литературного круга. Она не была первооткрывательницей в области женской мемуарной прозы, но по широте охвата ей нет равных среди писательниц.
Представляется, что рассказ о жизни А.Я. Панаевой, сложившийся не только из ее собственных воспоминаний, но и из впечатлений знавших ее людей, из описаний общественной жизни своего времени, на фоне которой кипели литературные страсти, может стать знаком уважения к памяти этой выдающейся русской женщины.
Тайны закулисья
Русский театр развивался в двух направлениях: как государственный (императорский) и как крепостной. Держать усадебный театр было так же престижно, как иметь псарню, зверинец, конюшню с племенными кобылами или оранжерею с экзотическими растениями. У русского дворянства возникла мода на домашние театры: со второй половины XVIII века по 40-е годы XIX века действовало более 170 крепостных театров, из них 53 – в Москве. У многих были живы воспоминания о крепостных театрах графа Николая Шереметева в Кускове, генерал-аншефа Ивана Шепелева на Выксе, графа Сергея Каменского в Орле, князя Николая Шаховского в Нижнем Новгороде, князя Николая Юсупова, генерала Степана Апраксина, графини Дарьи Салтыковой и других калибром помельче. Эти театры воспитали много талантливых и образованных крепостных артистов. Увлечение театром не только разнообразило и наполняло впечатлениями жизнь владельца, становилось еще одним способом щегольнуть богатством и просвещенностью, но часто перерастало в настоящую страсть
Кроме признанных мастеров театрального дела, спектакли сплошь и рядом ставили любители. Среди самодеятельных актеров, занятых в постановках, бывали члены одной или нескольких семей, соседи и близкие друзья. В домашних спектаклях богатых помещиков актерами часто становились крестьяне и дворовые люди. К премьере домашнего спектакля готовились неделями: выбирали пьесы и распределяли роли, репетировали, создавали декорации, шили костюмы и продумывали грим.
Театр влек к себе неудержимо. Поманил он и сына бедного чиновника Якова Григорьева (1790 – 20 февраля 1853). Ничего не известно о его семье, кроме того, что обстоятельства ее были крайне стесненными. Получив самое скромное образование, Яша, еще не достигши четырнадцати лет, вынужден был поступить копиистом в сенат. Юный служащий сравнительно быстро получил низший классный чин, а три года спустя был произведен в губернские секретари с перспективой прибыльного места повытчика в недалеком будущем.
Но, пристрастившись к театру, особенно к трагедии, он решил добиться поступления на сцену. Вряд ли семья приветствовала его намерение – но об этом можно только догадываться. Отравленный театром целеустремленный молодой человек стал брать уроки актерского мастерства у знаменитого в летописях русской сцены князя А. А Шаховского. Под его руководством Яков подготовил эффектную трагедийную роль и искал случая, чтобы продемонстрировать свои дарования. В конце июля 1811 года на вечере у князя он прочел роль Полиника из трагедии Озерова «Эдип в Афинах». Его исполнение вызвало шумное одобрение присутствовавших. Участь Григорьева была решена – его приняли в так называемую молодую труппу Шаховского, конкурирующую с русской драматической труппой во главе со знаменитым трагическим актером А.С. Яковлевым. Молодая труппа состояла из выпускников Театрального училища, еще не принятых официально в императорскую русскую труппу, частных учеников Шаховского, также еще не дебютировавших на большой сцене, и некоторых молодых дарований, уже приобретших популярность. Многие из них впоследствии стали известными актерами и актрисами.
Переменив свою простую фамилию Григорьев на звучную Брянский, Яков 11 сентября 1811 года дебютировал в роли молодого Шекспира в комедии А. Дюваля «Влюбленный Шекспир». С этого времени начался его сценический рост. Он видел себя в трагедии, но его покровитель Шаховской не желал создавать конкуренцию признанному трагику Яковлеву. Брянский не переставал добиваться возможности выступать в трагедии, и Шаховской принужден был наконец уступить его просьбам. Яков играл Яго в «Отелло», Кизляр-Агу в «Роксолане», Франца Моора в «Разбойниках», Миллера в «Коварстве и любви» и др. В игре он обнаруживал необыкновенную задушевность и естественность и имел у публики серьезный успех. Со своей постоянной партнершей актрисой М.И. Ширяевой, исполнявшей роли первых любовниц, Яков составил слаженный дуэт. В некоторых источниках ошибочно указывается, что она и стала его женой. Нет, на самом деле премьер женился на Анне Матвеевне Степановой (1798–1878), из потомственной актерской династии с цыганскими корнями. Театральные семьи в большинстве случаев складывались в своем кругу, а дети следовали традициям родителей. В былые времена такой род деятельности считался крайне низким, хотя требовал определенного внешнего вида и образованности. Трем дочерям и сыну актерской четы тоже была предназначена театральная карьера. Их воспитанию и образованию не уделялось почти никакого внимания – считалось, что восприимчивые дети, постоянно находясь в театральной атмосфере, впитают дух театра, изживут природную застенчивость, самостоятельно, лишь наблюдая за добрыми примерами, приобретут актерские навыки и явятся на сцену уже готовым театральным продуктом. Многие актерские династии так и формировались.
31 июля то ли 1819, то ли 1820 года в семье Брянских родилась дочь Авдотья, став третьей сестрой погодков Анны и Елизаветы. Вряд ли кто-то мог представить, что в мир пришла даровитая писательница, имя которой будет связано с крупнейшими писателями и критиками России второй половины XIX века.
Много лет спустя она рассказала о своем детстве в «Воспоминаниях», и перед читателем открылась панорама жизни многочисленного безалаберного семейства, с родителями, поглощенными собственными профессиональными интересами, многочисленными приживалками, тетушками и нянюшками с их мелочными заботами и неухоженными, заброшенными детьми. Впоследствии в одном из писем Авдотья назовет свое детство варварским, а юность – унизительной. «В детстве меня никогда не ласкали, а потому я была очень чувствительна к ласкам», – вспоминала писательница. В романе «Мертвое озеро» она опишет свою семью под именем семейства Орлеанских: претензии матери на молодость и красоту, деспотическое обращение с родственниками, роли важных особ, которые исполняют жена и муж Орлеанские – премьеры труппы.
Будущее девочки было предрешено – родители отдали ее в балетный класс Петербургского театрального училища.
Об этом питомнике граций следует рассказать особо.
Состав учащихся Императорского Театрального училища отличался демократичностью. В XIX столетии девочек из артистических семей было принято 132, из мещан – 106, чиновного сословия – 82, рабоче-крестьянских – 55, незаконнорожденных и вовсе без происхождения – 301.
В XIX веке в России отношение к актрисам было своеобразное. Ими восхищались, им дарили дорогие подарки. Иметь любовницу-актрису считалось высшим шиком как для гвардейского корнета, так и для великого князя. Историк русского балета Теляковский писал: «…балетоманы, эти оберегатели и хранители настоящих балетных традиций, в то время почитались в высших сферах как люди не только серьезные и полезные, но и необходимые для дальнейшего процветания этого важного для страны искусства. У настоящего балетомана влечение к балету было основано, главным образом, не столько на любви к хореографии, сколько на настоящей, неподдельной любви к очаровательным молодым исполнительницам танцев. Это были не просто любители – это были своего рода поэты, глубокие знатоки слабого пола и особые его ценители – как на сцене, так и вне ее…». «Директора императорских театров почти ежедневно виделись с самими династами – императором и великими князьями». Такое внимание влиятельных лиц к театру, с одной стороны, увеличивало бюджет ведомства, с другой – способствовало интригам и борьбе театральных клак – ведь, как известно, нет среды более нездоровой и скандальной, чем театральная.
Позднее Авдотья вспоминала о визитах за кулисы императора Николая: «Когда государь бывал на сцене, за кулисами водворялась полнейшая тишина, по сцене никто не ходил, везде стояли чиновники, наблюдая, чтобы кто-нибудь по нечаянности не выскочил на сцену. Министр двора и Гедеонов (директор театра) стояли в почтительном расстоянии, наготове, если государь пожелает сделать какой-нибудь вопрос. Наконец, государю надоела эта гробовая тишина за кулисами и на сцене, и он отдал приказание, чтобы никогда не стеснялись его присутствия и все делали бы свое дело. Надо было видеть, как суетились чиновники, чтобы, например, плотники, таща кулису, не задели государя, как все артистки расхаживали по сцене в надежде, что их осчастливит государь своим вниманием. Чтобы не задерживать публику, государь приказал Гедеонову докладывать ему, когда все готово для поднятия занавеса, и немедленно уходил в свою ложу».
Обычно связь актрисы, пусть даже талантливой, с лицом императорской фамилии приносила ей, кроме покровительства в театре, незначительный доход – несколько драгоценностей и небольшую сумму в банке.
Интерес императорского дома к театру начался с Павла I, который увлекся примой хореографической труппы петербургского Каменного театра Анастасией Бериловой. Император любил смотреть на юную балерину в мужских ролях: на ее ладной фигурке отлично сидел костюм танцовщика. Но высочайший интерес вышел боком мужской части труппы. Как известно, Павел боготворил военное дело и армию и искренне предполагал, что лучший наряд для мужчины – это мундир, а истинная мужская красота – изуродованное в боях тело. Поэтому он принял решение отправить всех мужчин-танцоров со сцены в армейские полки – очевидно, чтобы они наконец приобрели настоящую мужскую красоту. Другое дело – дамы. Дамы на сцене – это красиво и в чем-то даже почти в высшей степени морально; они достойны бескорыстного поклонения. Наверно, поэтому, кроме конфет, Берилова ничего не получала.
Сын Павла Александр I тоже предпочитал платоническую форму обожания вверенных высочайшему попечению фей, причем сразу всех.
Николай I еще в юности высмотрел себе на сцене даму сердца – семнадцатилетнюю Ульяну Селезневу. Сразу после выпуска из училища она стала предметом «шалостей» великого князя. Вступив на престол, Николай, как человек благородный и к тому же обладавший долгой чувственной памятью, не обделил танцовщицу своими милостями. В 1840 году с «монаршего соизволения» Селезневу уволили с аттестатом и пенсионом в 571 рубль серебром, что позволило ей прожить 70 лет в полном достатке.
Любовь Николая к балету приняла формы самые сладострастные. У него было много десятков интрижек, но его дамы получали крохи: 100–500 рублей, а то и вообще ничего.
Царь рассматривал секс с актрисами как гимнастику. Если Николаю нравилась девушка из труппы, он присылал ей дорогое украшение, как бы намекая, что хочет познакомиться поближе. Не обращая внимания на пересуды, император завел целый балетный гарем. Известно о семи любимых танцовщицах Николая Павловича. Каждая из дам была в курсе, что она не единственная у ветреного императора, да он и не собирался скрывать свои пристрастия. Царь умело содержал балетный «цветник», распоряжался им по личной прихоти и был прекрасно осведомлен о качествах любого растеньица, выпестованного в русской театральной оранжерее.
«Что такое танцовщица в те времена? – поясняет Янина Гурова, историк балета. – Императорское театральное училище принимало детей здоровых, обязательно с красивыми зубами, с красивой осанкой, с хорошей речью – понимая, что они воспитывают не только танцовщиц, актрис и музыкантов, выпуская их на императорскую сцену с обязательной службой десять лет. В училище девочек учили, как правильно кокетничать, когда следует смущенно улыбнуться или скромно опустить ресницы. Все великие князья вслед за императором общались с балеринами, потому что это – царский статус. Танцовщицы должны были привлекать внимание не только зрителей, но и императорской фамилии, от которой зависят субсидии, обеспечение… Балетная школа была настоящим поставщиком гарема двора его императорского величества. Театральное училище, ныне Академия Русского балета им. А.Я. Вагановой, содержалось за счет казны».
«Отправиться за картофелем» – так на жаргоне, принятом в русской гвардии и в обширной семье Романовых, где все мужчины были гвардейскими офицерами и генералами, называли поездки к балеринам в поисках эротических наслаждений и сексуального удовлетворения своих буйных страстей
Все эти обстоятельства были настолько обыкновенны, что воспринимались обществом как должное. Художник Григорий Чернецов на посвященной подавлению Польского восстания картине «Парад по случаю окончания военных действий в Царстве Польском 6 октября 1831 года на Царицыном лугу в Петербурге» среди 223 выдающихся людей николаевской эпохи изобразил наряду с членами императорской фамилии, министрами, генералами, а также Пушкиным, Жуковским, Крыловым несколько актрис и балерин, удостоившихся высочайшего внимания, – Анну Степанову, Софью Драше, Варвару Волкову, Софью Кох. На втором плане картины видна супружеская чета: комический премьер Николай Дюр и юная танцовщица, прелестная и на редкость женственная Мария Новицкая, сразу поразившая публику своей красотой и хорошей игрой в знаменитой мимической роли Фенеллы в опере «Немая из Портичи». Когда высокая, стройная, обворожительная Новицкая посмела не ответить должным образом на высочайшую страсть Николая Павловича, предпочтя выйти замуж за пылко влюбленного в нее актера, все подруги по сцене объявили ее необыкновенной дурой. Правда, некоторые очевидцы карьеры танцовщицы свидетельствовали, что ее супруг вместе с многочисленными поклонниками был одурачен Новицкой и императором, чью связь ловко прикрывала брачная ширма.
Чернецов лично составил реестр с «объяснением фигур» (роспись поименно и с номерами), а к некоторым, например, к Пушкину, были добавлены краткие биографические сведения. Реестр был заложен в нишу за откидывающейся нижней планкой рамы.
Кому из воспитанниц не посчастливилось обратить на себя внимание императора и великих князей, довольствовались покровителями рангом пониже. Танцовщиц на содержание брали «люди императорской свиты, и придворные, и генералы, вплоть до полных чином, и золотая молодежь, и директора департаментов, и бывшие губернаторы и генерал-губернаторы, и отставные генералы и адмиралы, и люди финансового мира, и бывшие и настоящие рантье, редакторы и сотрудники газет, и учащаяся молодежь, и, наконец, такие профессии, и происхождение которых невозможно было определить по полному отсутствию данных».
Помещичьи сынки, богатые холостяки и юные купчики соревновались друг с другом в преподношении цветов, подарков, восторженных криках и устройстве банкетов в честь молодых артисток. Эпидемия волокитства захватывала все больший и больший круг людей, скоро военные и праздные толстосумы приобрели соперников в лице передовой молодежи тех лет.
Оскорбляло ли такое отношение самих танцовщиц? Отнюдь. Уже девочки-подростки были прекрасно осведомлены о своем предназначении. Более того, они мечтали если не о блестящем, то о приличном содержании. Уж если быть вещью, то вещью дорогой! На этом основывались все их планы и надежды, вокруг этого вертелись все разговоры. «Когда я буду на содержании…» – чаще всего слетало с невинных девичьих уст и звучало в театральных раздевалках. Идти на содержание – такова «почти общая карьера и общее желание воспитанниц театрального училища».
Но, может быть, меркантильному интересу сопутствовали романтические мечты? Ведь женился же граф Николай Шереметев на актрисе своего крепостного театра Прасковье Жемчуговой, московский губернский предводитель дворянства князь Л.Н. Гагарин – на танцовщице, дочери камер-лакея Анюте Прихуновой, другой представитель рода, И.А. Гагарин – на Екатерине Семеновой. Ольга Каратыгина с радостью пошла на содержание к светлейшему князю А.А. Безбородко, жила в его доме, родила от него дочь, которую «благодетель-отец» прекрасно обеспечил. Безбородко пристроил и саму Ольгу: он выдал фаворитку за правителя своей канцелярии Н.Е. Ефремова, соблазнив того начисленным ей баснословным приданым.
По закону того времени актрисы императорских театров не могли, официально выйдя замуж за дворян-офицеров императорский армии, продолжать играть на сцене. В противном случае офицерам надлежало немедленно подавать в отставку. Талантливая Варвара Асенкова (1817–1841), дочь известной актрисы Императорского театра Александры Асенковой и офицера лейб-гвардии Семеновского полка Николая Кашкарова всю свою короткую жизнь прожила с клеймом незаконнорожденной.
Из всех театральных нимф связали себя «артистическим» браком 129 девиц, обвенчались с купцами и чиновниками – 26, с разными лицами – 306, с высшей аристократией – 19, на содержании состояли 34 красавицы, в официальном безбрачии пребывали 343 артистки.
Многие одаренные девушки вынуждены были приспосабливать свои таланты к требованиям времени и обстоятельств. Дочь театрального суфлера Варвара Петровна Волкова являла собой яркий пример фантасмагорической смеси черт: скромности, набожности, простодушия, доброты, строгого соблюдения корпоративных интересов, умения дружить, детской наивности, силы воли, фантастической работоспособности, амбициозности, железной хватки, распущенности, расчетливости, цинизма, обаяния – словом, всех тех качеств, которые составляли понятие «императорская балерина».
Толпы юных, милых девиц резвились в воздушных сферах императорской сцены и среди бутафорской роскоши. «Можно представить себе, какое соперничество, какая ревность, какие запутанные интриги рождаются в среде этих женщин, молодых, пылких и тщеславных! – писал искренне преданный балету Джордж Дорис. – Они образуют бесчисленные кружки и группы – со своими секретами, своими симпатиями и антипатиями. Соперничающие кланы ведут между собой нескончаемую скрытую войну, приводящую к шумным ссорам».
Бегство из театрального рая
Будущее хорошеньких сестер Брянских просматривалось вполне отчетливо – идти на содержание. Поэтому их образованием никто особенно не озаботился. Девочки худо-бедно владели грамотой, немного щебетали по-французски и посещали балетный класс Петербургского театрального училища. Авдотья в отличие от старшей сестры Анны больших успехов не сделала. И не потому, что была неспособна к танцам или недостаточно пластична. В своих воспоминаниях она подчеркивает, что «питала отвращение к одному названию «танцовщица». Но если бы захотела – то посрамила бы всех! В подтверждение она рассказывает, как постоянно укорявший ее бездарностью и ленью балетмейстер был потрясен, случайно увидев, как девочка в пародийной манере демонстрировала буквально чудеса гибкости и профессионализма.
Авдотья была хороша собой, умна и решительна. И мечтала о будущем совсем ином, нежели та суетная и беспорядочная актерская жизнь, какую вели ее родители. Семья жила в казенной квартире при театре, и первые впечатления девочки были связаны с домашними репетициями, на которых она присутствовала тайно, прячась за огромным диваном в кабинете отца. В доме Брянских всегда собиралось большое разнокалиберное общество, бывали и актеры, и прожигатели жизни, и многие писатели и публицисты того времени. Ни одна семья артистов не славилась тогда таким радушием и гостеприимством, как семейство Брянских. Дети с младых ногтей привыкли не дичиться незнакомых, принимали за должное общение накоротке с такими высокопоставленными особами, как князь Шаховской, генерал Милорадович и др.
Родители жили своими интересами. Отец, кроме сцены, увлекался охотой, рыбалкой и бильярдом; красавица-мать, роскошная брюнетка – интригами, модами, поддержанием своей красоты и азартной игрой в карты. Дети в их жизни занимали самое скромное место. Впоследствии Авдотья очень обижалась за это на родителей: учеба могла бы оказать благотворное влияние и на ее общее развитие, и на художественные способности. А так – детство и юность остались годами праздного и бесцельного существования.
Яков Брянский был «сильный драматический и трагический артист, с талантом, можно сказать, первоклассного пошиба. Его игра была умна, строго размерена и строго рассчитана. Огненной игры у него не было, он принадлежал к классической школе, совершенно подобной школе парижского «Theatre Francais». Лучшей характеристики игры Брянского я не могу сделать, как назвать его родным братом итальянского актера Росси. которого еще недавно видели у нас в России: отчетливая, превосходная декламация с оттенком певучести и с размеренно повторяющимися повышениями и понижениями тонов голоса. Но это не доходило у него до надоедливости, как у Росси. В памяти моей остались сильные впечатления от игры Брянского в «Отелло» – Яго, в «Эсмеральде» – Квазимодо, в «Разбойниках» – Франца, в «Жизни игрока» – Вагнера и др.», – писал впоследствии в своих воспоминаниях Д.В. Григорович.
Высшая знать обычно не посещала русских драматических спектаклей, предпочитая балет, оперу, французскую труппу. Основную массу зрителей Александринского театра составляли представители средних слоев общества. Официальная театральная политика была направлена на утверждение в репертуаре легковесного водевиля, мелодрамы, псевдонародной драматургии. Однако уже в 30-е годы развернулась острая борьба за прогрессивные пути развития театра, возглавлявшаяся передовой демократической интеллигенцией. Мощный толчок к этому дали первые постановки пьес «Горе от ума» (1831) и «Ревизор» (1836).
Сестры Брянские не готовились к драматическому амплуа, их ждали балетная карьера или замужество. Девушки были не только красивы, но и не бедны. Но их принадлежность к театральной среде и молва об актерской распущенности весьма затрудняли возможность сделать хорошую партию. Если не брать в расчет представителей театральной братии, девушки могли претендовать только на брак с какими-нибудь чиновниками средней руки, незаконными отпрысками известных дворянских фамилий, небогатыми купцами или – на худой конец – с обеспеченными весьма пожилыми вельможами, которые желали дожить свой век с нежной и гибкой молодой красавицей, а до общественного мнения им было дела мало.
Старшая сестра Анна (1817–1842), в отличие от Авдотьи проявлявшая старательность в занятиях танцами, удачно дебютировала в балете, пробовала силы в драме, однако сценическую карьеру сделать не успела. Зато она заинтересовала одного начинающего издателя, А.А. Краевского (1810–1889). В это же время с Краевским, начавшим уже свое издательское и редакторское поприще «Литературными прибавлениями к «Русскому инвалиду», познакомился Иван Иванович Панаев, молодой блестящий журналист.
Как-то раз по совету Краевского он принес Якову Григорьевичу свой перевод «Отелло». Тот как раз искал пьесу для бенефиса, и перевод Панаева ему пришелся по душе. Началась совместная работа актера и автора, общительный Панаев стал своим человеком в доме Брянских. Здесь произошло знакомство многообещающего литератора с посредственной балериной, но прелестной девушкой Авдотьей Брянской. Иван и Авдотья принимали горячее участие в набиравшем силу романе Анны и Краевского.
Впоследствии Ипполит Панаев рассказывал: «Старшая дочь Брянского, очень красивая собою, готовилась начать сценическое поприще. Брянский очень обрадовался предоставить ей в ее дебют роль Дездемоны. В этой роли она произвела большое впечатление прекрасной высокой фигурой и красотой лица, особенно огненных черных глаз».
Краевский все более увлекался прелестной Дездемоной.
Дважды бастард, Андрей Александрович Краевский был побочным сыном внебрачной дочери известного в то время вельможи, московского обер-полицмейстера Н.П. Архарова. Греч издевался: «Один белорусский подлец, по фамилии Краевский, дал ему свою фамилию за благосклонность его матушки. Она вышла потом за другого подлеца, какого-то майора». Ущемленный в плане происхождения, – а происхождение в первой трети ХIХ века было главным фактором, определявшим судьбы людей, – Краевский мог позволить себе выбирать невесту не по расчету, а по сердечной привязанности, и выбрал актерку Анну Брянскую. Она же сценическим успехам предпочла счастие семейное – по большой любви вышла замуж за Краевского По отзыву Белинского, Анна была женщина добрая, кроткая, любезная и любящая, преданная.
Self-made man Краевский впоследствии приобрел немалый вес в обществе как владелец преуспевающего издания «Отечественные записки» и стал «публичной фигурой». Умелый организатор, Краевский превратил журналистику в вид предпринимательской деятельности, из-за чего приобрел в литературных кругах репутацию дельца и эксплуататора публицистов и писателей, в частности Белинского.
Позднее Д.В. Григорович, хорошо знавший издателя, в своих «Записках» отдал ему должное: «Говоря по совести, в обращении Краевского мало было привлекательного; то, что называется приветливостью, у него вполне отсутствовало; говорил он мало, отрывисто, не любил праздных слов, прямо, без обиняков, без любезностей приступал к делу, – словом, не обладал качествами, располагающими с первого взгляда к человеку. За этою несколько бирюковатою внешностью скрывалось, однако ж, очень доброе сердце. Краевского прославили кремнем, скаредом, жадным к деньгам; но разве те, которые ставили это ему в вину, сами считали деньги презренным металлом и от них когда-нибудь отказывались? Краевский, как все люди, достигшие благосостояния трудом, знал цену деньгам и не бросал их, но от этого далеко еще до жадности и скаредничества. Я знаю за ним немало добрых дел; знаю лиц, которые распускали про него самые гнусные клеветы и в то же время не стыдились прибегать к нему». На своем поприще он достиг много и стал известной фигурой в литературном мире.
Но Анна не разделила его успеха: она умерла в 1843 году родами пятого ребенка, к великой скорби мужа и сестер, особенно Елизаветы, которая жила вместе с Краевскими.
Скоро изменения случились и в жизни младшей сестры. Красота девушки поразила в самое сердце Ивана Панаева. А присущая ему обволакивающая ласковость очаровала не избалованную нежностью Авдотью. Обоюдные чувства были так горячи, что 25-летний Панаев решил жениться. Почему-то принято считать, что он «пришел, увидел, победил», не «проверив своих чувств», бросился в брачный омут, поэтому скоро охладел. На самом деле его ухаживания и сватовство продолжались более двух лет, и, если за это время намерения влюбленных не изменились, их чувства никак нельзя назвать несерьезными.
Оба – и жена и муж – написали на склоне дней мемуары. И оба ни словом не обмолвились в них о собственном «утре любви». Некоторый свет на первые дни их совместной жизни проливают воспоминания родственников.
Кузен Панаева, Владимир, не чуждый писательскому делу, рассказал некоторые подробности того, как женился двоюродный брат. «Мать Ивана Ивановича не хотела и слышать о женитьбе сына на дочери актера. Два с половиной года Иван Иванович разными путями и всевозможными способами добывал согласие матери, но безуспешно; наконец, он решился обвенчаться тихонько… и, обвенчавшись, прямо из церкви, сев в экипаж, покатил с молодою женой в Казань… Мать, узнавши, разумеется, в тот же день о случившемся, послала Ивану Ивановичу в Казань письмо с проклятием». Для Авдотьи Брянской брак с Иваном Панаевым был блестящей партией. А для Панаева женитьба на дочери актера – банальным мезальянсом. Правда, Яков Брянский дал за дочерью нестыдное приданое, но это в расчет не принималось.
Через ближайших родственников Лихачевых Панаевы находились в родстве и свойстве с князьями Барятинскими, Хованскими, графами Шереметевыми. Иван приходился внучатым племянником известнейшему поэту своего времени Гавриле Державину. Фамилия Панаевых вообще отличалась литературными дарованиями. Дядя Ивана, Владимир Иванович, перед которым все родственники благоговели, был известным коллекционером и поэтом, писал стихи об аркадских пастушках. Его племянники Валериан и Ипполит Александровичи обладали публицистическим даром. Две тетки Панаева сотрудничали в журнале «Благонамеренный». Кузен Валериан Александрович Панаев (1824–1899), инженер-путеец по образованию и профессии оставил «Записки», в которых уделил много места темам и проблемам, к литературе не относящимся. Но, связанный с литературными кругами родством, пристрастиями, наконец, собственной несомненной творческой одаренностью, он немало поведал о писателях, журналистах, издателях своего времени.
За месяц до появления на свет будущий писатель и фельетонист Иван Панаев потерял отца, также не чуждого литературному творчеству. Мальчик рос в доме бабушки и дедушки, Берниковых, приемных родителей его матери. Берниковы воспитывали ее, выдали замуж, и после своего скорого вдовства она поселилась у них.
Отношения с матерью, Марьей Лукьяновной Хулдубашевой, у Ивана сложились довольно замысловато. Воспитанием сына вдова практически не занималась, предпочитая жить в свое удовольствие – широко и не считая денег. Дедушка и бабушка до безумия любили внука, определили в Благородный пансион при Петербургском университете (1830) и оставили ему хорошее наследство. Близ Петербурга Ивану принадлежал берег Невы версты на четыре; землю брали в аренду и строили на ней фабрики и разные другие торговые заведения. Доход от аренды с каждым годом увеличивался. На этой земле, кроме того, находился барский дом, полный всякого добра: мебели, белья и серебра. Панаеву достался и капитал тысяч в пятьдесят. Он мог быть очень богатым человеком, но опекунша-мать наследство сына сильно пощипала, окружив себя приживалками и мошенниками-управляющим. После смерти приемного отца, дедушки Ивана, она переселилась в Петербург, жила по-барски и так умела обойти своего легкомысленного сына, что он пребывал в полном неведении, откуда берутся деньги для богатой жизни матери. Чиновник-делец, выбранный матерью, умел всегда, когда было нужно заставить, Панаева, подписывать бумаги на продажу или залог участков земли.
Когда Панаев женился и пожелал сам управлять своим имуществом, оказалось, что часть земли была продана, другая заложена, и долгов было столько, что следовало скорей продать оставшуюся землю, чтобы развязаться с обязательствами.
Однако молодой человек очень любил свою добродушную безалаберную матушку, которая всегда умела утешить его в детских горестях. Позже, в минуты отчаянья, он приходил на ее могилу: «И ныне бегу от бездушных людей // К тебе на кладбище, родная! // Мне легче лежать на могиле твоей, // В горючих слезах утопая».
Панаев, обладая живым и общительным характером, вскоре приобрел обширные литературные знакомства. Не было ни одного сколько-нибудь известного литератора того времени, которого бы он не знал и с которым бы не встречался. С детства он привык жить по-барски и не мог ограничивать себя в прихотях. Эта страсть к беззаботной, роскошной жизни, по-видимому, передалась ему от матери.
Некоторые родственники взглянули на женитьбу Ивана Ивановича со злорадством, которое обрушивалось при всяком удобном случае в отсутствие Ивана Ивановича на его молодую жену. Но нашлись и доброжелатели. Мать Валериана Панаева встретила молодоженов с распростертыми объятиями. Красота Авдотьи – как ее стали называть на французский манер, Эдокси, – и ее воспитанность производили впечатление, поэтому в этом отношении репутации Панаева как дворянина и образованного человека ничего не угрожало.
Валериан вспоминал: «Молодая жена Ивана Ивановича, встретив теплое, приветливое отношение со стороны моей матери, полюбила ее, как можно любить только родную мать, и мы все сделались в короткое время друзьями. Весьма естественно, что я, вследствие малой разницы лет, сдружился всего ближе с молодою женою Ивана Ивановича, которая хотя и была на два с половиной года старше меня, но в полном смысле слова была по воззрениям своим дитя моложе меня. Кроме того, что она никогда не была в деревне, но вообще она и в Петербурге жила, как говорится, взаперти, под самым строгим режимом. А потому, вырвавшись на волю, она похожа была на птичку, выпущенную из клетки, и резвилась, как резвятся маленькие дети».
Панаев совместил представление молодой жены родственникам с разделом наследства. Делить пришлось и «крещеную собственность» – крепостных. Авдотье этот раздел запомнился своим драматизмом. Разлучаемые умоляли сжалиться, рыдали, рвали на себе одежду и волосы. Панаеву удалось обменяться с дядями, отдав им рослого молодого лакея за тщедушную девочку, чтобы не разлучить семьи. Дяди посмеивались над своим нерасчетливым молодым племянником и охотно соглашались на обмен. Одну взрослую дворовую девушку Панаев уступил даром, потому что мать умоляла его не разлучать ее с единственным детищем. Панаев отменил барщину, отдав все поля и угодья крестьянам, с баб запретил брать побор холстом и живностью, так что оброку мужикам приходилось платить вполовину менее, чем прежде. Узнав о таких распоряжениях Панаева, все соседние помещики вознегодовали на него, в том числе и родственники, укоряя его, что он подрывает помещичью власть.
Если бы не эпизод с разделом крестьян, то «сельский» период жизни остался бы в памяти Авдотьи исключительно в розовых тонах. Впоследствии в своих произведениях она связывала возможность полноценного существования женщины с природным, усадебным миром. Там, полагала она, в пространстве, образованном синтезом естественного и цивилизованного, женщина способна создать гармоничный мир и максимально реализовать себя как личность.
Однако ни одной, даже слабой попытки удалиться в провинциальную глушь и погрузиться в природу она ни разу не предприняла.
Свекровь Марья Лукьяновна в конце концов смягчилась и невестку приняла. Она доверила Эдокси исполнять обязанности молодой хозяйки дома, напоминавшего скорее светско-аристократический салон (в доме Панаевых привыкли жить безалаберно, роскошно, открыто). Так что и в этом отношении все благополучно устроилось. Тому много способствовали необыкновенная внешняя привлекательность Авдотьи и ее искреннее желание всем понравиться и быть приятной.
Валериан Панаев делился впечатлениями о новой родственнице: «Красота этой девушки была очень оригинальна. При весьма красивых чертах лица она отличалась чрезвычайно оригинальным цветом, редко встречающимся: смуглость, побеждаемая нежным в меру румянцем, но не лоснящимся, как это обыкновенно бывает у южных жителей и что не особенно красиво, но румянцем матовым. Я остановился на этом характеристичном цвете лица потому, что он, при взгляде на него, первый бросался в глаза, и точно такого мне не случалось уже встретить другой раз».
Иван успокоил сердце примирением с матерью, потщеславился перед родственниками красотой и любовью молодой жены, уладил, по-видимому, какие-то финансовые вопросы и снова отправился в столицу.
Маленькая хозяйка литературного салона
Панаеву принадлежал капитал в пятьдесят тысяч и на паях с родственниками собственный дом в Петербурге. Однако ему было выгоднее сдавать свое жилье и нанимать для себя другое, более удобное. Так что молодожены снимали дорогие просторные квартиры и жили на широкую ногу.
С 1831 года Иван Иванович тринадцать лет корпел на государственной службе, почти не получая жалованья: ему было неохота делать чиновничью карьеру. При его светской ловкости, обаянии и лоске грешно было тратить жизнь на отправление постылых служебных обязанностей. Они только мешали его страсти к изящной словесности, честолюбивым планам в области литературы. Для русского дворянина подобная деятельность к 1830–1840 годам, несмотря на николаевское лихолетье, уже не была зазорна и малопочтенна, а, кроме того, сулила значительную прибыль. В прозе в это время созревала (с французской подачи) так называемая натуральная школа – тексты, снабженные увлекательным, непредсказуемым крепким сюжетом и житейскими детализированными наблюдениями. Это направление весьма импонировало Панаеву.
Иван мечтал создать собственное печатное издание, собрать вокруг себя лучшие умы – единомышленников, стать «властителем дум» современников, приобрести влияние и богатство. Эта цель жизни зрела в нем несмотря на внешне легкомысленное времяпрепровождение.
Хорошенькую простенькую Эдокси супруг в свои планы не посвящал. Он всячески развивал жену: по вечерам, когда гостей не было, Иван читал ей вслух романы – преимущественно своего любимого Вальтера Скотта и Купера, посетил с Авдотьей популярные летние музыкальные концерты в Павловске, свозил ее в Париж и в свое имение под Казанью и остался доволен собой за то внимание, которым окружил молодую жену. Ему импонировало новое амплуа примерного семьянина. Потешив самолюбие впечатлением, которое красота Эдокси производила в обществе, Панаев не то что охладел к жене, а как-то поуспокоился и вернулся к холостяцким привычкам. Он, как обычно, активно вращался в высших кругах творческой интеллигенции и безвозмездно работал в «Отечественных записках».
Свояк Панаева, владелец журнала Андрей Краевский исходил из того, что российский читатель нуждается в постоянном легальном и в то же время критическом издании. Поэтому он увеличил объем до 40 печатных листов, сделал «Отечественные записки» журналом ежемесячным, с научно-литературной и политической тематикой. Цели издания Краевский объяснил так: «Споспешествовать, сколько позволяют силы, русскому просвещению по всем его отраслям, передавая отечественной публике все, что только может встретиться в литературе и в жизни замечательного, полезного и приятного, все, что может обогатить ум знанием или настроить сердце к восприятию впечатлений изящного, образовать вкус». У Краевского собиралось по четвергам довольно многолюдное литературное и артистическое общество, очень разнообразное – больше всего писатели, но бывали также художники, актеры, важные чиновники; в те годы Краевский был одним из самых видных как бы «представителей печати», вспоминал Пыпин[1].
При этом Краевский воспринимал журнал как коммерческое предприятие и платил сотрудникам очень умеренное жалованье.
У Панаева довольно быстро сформировалась собственная манера написания жанровых повестей. Он позволял себе не скупиться на колючие сатиры и гротеск в описании коллизий отечественной жизни, столичной и провинциальной. Большой интерес представляет своеобразная дилогия Панаева, состоящая из двух повестей – «Онагр» и «Актеон», в которой писатель показывал закономерное превращение петербургского франта и прожигателя жизни Разнатовского в обыкновенного помещика-байбака, предающегося «животной неге и блаженству бездействия». Писатель нарисовал страшную картину того, как в результате паразитического существования деградирует человеческая личность. Повесть «Актеон» была высоко оценена современниками. Герцен писал, что «с душевным восхищением читал эту мастерскую повесть». Положительно отозвались о повести также Белинский, Огарев, Кольцов.
Панаев в статьях, фельетонах, художественной прозе не боялся язвить собратьев по перу, избранных кумиров театра и литературы. При этом он никогда не опускался до уровня бульварщины. Повести Панаева «Она будет счастлива» (1836), «Сумерки у камина», «Дочь чиновного человека» и «Два мгновения из жизни женщины» (все – 1839 год) пестрели не просто колоритными зарисовками и остроумным бытописанием. В известном смысле Панаев формировал новое отношение, даже мировоззрение современного неглупого человека – отстранение от каждодневной пошлости.
Как уже говорилось, Иван Иванович был человеком светским. Денди Панаева везде охотно принимали не только из-за богатства и хорошего происхождения, но и как приятного остроумного собеседника. В быту ему были свойственны незлобливая насмешливость, мягкая ирония, впрочем, нередко переходящая в легкое злоречие: злословие являлось непременным атрибутом светской жизни, страшно было прослыть «пресным». Наверно, оттуда пошло выражение: ради красного словца не пожалеет и отца. Но широта натуры, отзывчивость и непередаваемое обаяние делали общение с ним весьма приятным. Некоторое позерство и любовь ко всякого рода увеселениям нимало его не портили – таковы были почти все представители «золотой молодежи» того времени. Он часто увлекался женщинами и стремился оставаться в дружеских отношениях с покоренными и покинутыми им особами. Его привлекали волокитство без примеси каких-либо глубоких чувств, быстротечные романы, безболезненные разрывы и новые увлечения. Сладострастник по натуре, он не мог переделать себя, даже имея дома прелестную преданную жену. Со временем эта погоня за наслаждениями, за умножением количества мимолетных подруг превратилась в настоящую болезнь. Он искренне недоумевал, почему его невинное стремление получить удовольствие вызывает такое возмущение Эдокси, которая стала капризной и плаксивой, поскольку ожидала ребенка.
«В 1842 году Ив. Ив. Панаев жил у Аничкова моста в доме Лопатина. По субботам у Ив. Ив. собирались литераторы, а также прилепившиеся к литературе и вообще знакомые. Из числа литераторов помню князя Одоевского, Соболевского, Башуцкого, которые бывали редко; графа Соллогуба, бывавшего довольно часто; А.А. Комарова, воспитателя юношества и преподавателя русской словесности в военно-учебных и других заведениях; Вас. Петр. Боткина, когда он бывал в Петербурге; Кетчера, переводчика Шекспира, пока он не возвратился в Москву; Анненкова, впоследствии издателя сочинений Пушкина; Бранта, писавшего великосветские повести и романы», – рассказывал в воспоминаниях племянник Панаева, Владимир.
Чуть ли не ежедневно супруги принимали гостей. Еще зимой 1840 года молодая женщина имела возможность познакомиться с заходившими к мужу модным поэтом Нестором Кукольником, уже знаменитым художником Карлом Брюлловым, молодым журналистом, будущим теоретиком анархизма Михаилом Бакуниным. Один раз ей довелось увидеть Михаила Лермонтова, зашедшего попрощаться перед отъездом на Кавказ, где ему суждено было погибнуть. Москвичи Алексей Кольцов, Александр Герцен и Николай Огарев часто останавливались у радушного хозяина Панаева.
Кузен Панаева Владимир вспоминал: «В то время Герцен был, неоспоримо, огромная политическая величина, блестящий и выдающийся литературный талант. Он имел обширную начитанность, всем живо интересовался, с ним можно было заводить любой разговор. Он был близок к политическому миру, очень верно оценивал его достоинства и недостатки; его сравнения были метки и часто едки, но в них не было злобы, а проявлялась ирония, и остроты лились без конца».
Сам Герцен с теплотой вспоминал о собраниях литературного кружка: «Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем». И далее он давал отпор «педантам и тяжелым школярам»: «Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видели. …Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки».
Большинство приятелей и знакомых Панаева принадлежали к дворянскому сословию. Авдотье, выросшей в безалаберной актерской среде, приходилось пересматривать важные установки повседневной жизни, переосмысливать многие истины и формировать менталитет и поведение благородной женщины.
Поначалу роль Эдокси сводилась к заботам по части продовольствия, кухни и стола, что занимало много времени. Как правило, дамские кружки собирались днем, мужчины же стекались к вечеру.
Каждая хозяйка сообразно со своими доходами и понятиями об экономии определяла меню сама. Этому пришлось научиться незамедлительно: Панаев был исключительно хлебосолен, приятели поселялись у него на месяц и более; знакомые москвичи, бывая в Петербурге, предпочитали гостиницам удобную просторную панаевскую квартиру.
В богатых домах практиковалось много перемен блюд: «два горячих – щи да суп или уха, два холодных, четыре соуса, два жарких, два пирожных…». А на званом обеде к столу подавалось всегда несколько видов пирожных, десерт, конфеты. Хорошая хозяйка в приготовлении пищи старалась соблюдать экономию. В составлении меню завтраков, обедов и ужинов она могла придерживаться рекомендаций из книги «Хозяин и хозяйка», выпущенной в 1789 году в московской типографии Новикова.
Во время приема гостей от Авдотьи требовалась особенная распорядительность. За прислугой нужен был глаз да глаз. Мужское общество собиралось чуть ли не каждый вечер, и она должна была учесть привычки каждого, проследить, чтобы ни один гость не терпел каких-либо неудобств. Роль Авдотьи сводилась к разливанию чая, обихаживанию членов панаевского кружка, любезным улыбкам, всевозможной предупредительности.
Герцен не мог нахвалиться гостеприимной хозяйкой: «Она мила и добра до невозможности, холит меня, как дитя», – писал он из Петербурга жене.
Убедившись, что в гостиной все в порядке, Авдотья удалялась к себе или за занавеску и занималась каким-нибудь нехитрым рукоделием. «Я не выходила из своей комнаты на эти литературные собрания, да притом же была очень занята разливанием бесчисленного числа стаканов чая и распоряжениями об ужине», – впоследствии скромно признавалась писательница. Она находилась в постоянной готовности вовремя дать знак прислуге поставить чистые бокалы, принести сигары или питье.
Признаком хорошего воспитания считалась непринужденная беседа. Если два гостя, сидящие рядом, разговаривали друг с другом, они должны были делать это достаточно громко, чтобы разговор услышали и остальные присутствующие за столом. «К серьезным литературным прениям присоединялись острые замечания, читались юмористические стихотворения и пародии, рассказывались забавные анекдоты; хохот шел неумолкаемый».
Просиживая много вечеров в своем укрытии, Авдотья имела возможность убедиться, насколько узки ее горизонты, насколько низок уровень образованности, как сильно ее интересы разнятся с убеждениями и культурным багажом этих молодых образованных дворян. Самолюбивая, уверенная в своей красоте женщина чувствовала, что ее рассматривают не как равную, а лишь как красивое украшение гостеприимного дома товарища. Может быть, именно в это время возникла тщательно скрываемая неприязнь к друзьям мужа, которая впоследствии так ярко проявилась на страницах ее «Воспоминаний». Но сейчас она была молода, восприимчива и, слушая беседы и споры самых передовых мыслящих людей своего времени, постепенно вырабатывала собственное мировоззрение, которого до того у нее практически не было. На этом фоне происходило формирование культурного облика Панаевой.
В панаевском кружке по интересам Авдотья познакомилась с Федором Достоевским. Она сразу поняла, что этот молодой человек страшно возбудим и впечатлителен. Широкой известностью пользовалась история о том, что представленный на одном из вечеров «красавице с пушистыми пуклями и блестящим именем, белокурой и стройной» госпоже Сенявиной, Достоевский потерял сознание и забился в эпилептическом припадке.
«Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались… Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка». Его стеснительность хозяйка пыталась преодолеть радушием и предупредительностью. «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя», – писал Достоевский брату. И можно ли было не влюбиться в эту старающуюся всем услужить, молодую очаровательную женщину: она вся точно светилась: блеск ее зубов, вишневых глаз, крупных бриллиантов на шее и в ушах сливались в ослепительное сияние. Темное платье, отделанное кружевами, подчеркивало стройную фигуру.
По словам жены писателя, А.Г. Достоевской, «увлечение Панаевой было мимолетно, но все же это было единственным увлечением Достоевского в его молодые годы. В доме у них, где к Федору Михайловичу начали относиться насмешливо, неглупая и, по-видимому, чуткая Панаева пожалела Достоевского и встретила за это с его стороны сердечную благодарность и нежность искреннего увлечения».
Впечатление, произведенное Панаевой, было настолько сильным, что ее именем и одной очень характерной чертой ее внешности Достоевский наградил героиню «Преступления и наказания», сестру Раскольникова: «Рот у нее был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, – единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность».
Болезненное самолюбие Достоевского осложняло непринужденное общение. «Он заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками». Он перестал бывать у Панаевых: «Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, он разочаровался во всех, это все завистники, бессердечные и ничтожные люди». Но разочарование не коснулось хозяйки дома. Достоевский писал брату: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще». Через много лет в рассказе «Бобок» Достоевский вспомнит о «светской львице» Панаевой и наградит ее именем одну из «загробных» дам – Авдотью Игнатьевну, мечтающую и на том свете тоже иметь поклонников.
Не похоже, что Авдотья сумела оценить профессионализм историка Тимофея Грановского, которым в то время восхищался Герцен. Но при более близком знакомстве он так ей понравился и «так мило сказал, что ему очень хотелось бы, чтобы я познакомилась с его женой, что я не могла отказаться. Во взгляде и в манерах Грановского было столько мягкости, что он мгновенно располагал к себе человека». Действительно, сделавшись авторитетом и сознавая это, Грановский носил свое влияние так легко, так незаметно, что его нельзя было отличить от простых смертных… Он никого не тяготил своим авторитетом, никому не навязывал его. Он оставался тем же гуманным, мягким, симпатическим Грановским, которым был и до этого», – рассказывал П. Анненков.
С удовольствием знакомясь с приятелями мужа, на которых ее колоритная внешность производила сильное впечатление, молодая женщина старалась избегать дамских знакомств. Она чувствовала, что ее красота, за которую мужчины охотно прощали ей недостаток образованности и воспитания, в глазах интеллигентных дам послужит дополнительным «отягчающим обстоятельством». Кроме того, их мелочные разговоры, как заявляла сама Панаева, ее не интересовали.
Авдотья много уже слышала о женах Грановского и Герцена от их приятелей. «Жену Герцена, Наталию Александровну, возносили до небес, а о жене Грановского говорили, что она «тупица», даже удивлялись, как мог Грановский жениться на такой неуклюжей немке, которая, кроме хозяйства, ничем не интересовалась», – рассказывала Панаева. Однако в литературном кружке звучали совсем другие отзывы: «Елизавета Богдановна Грановская была олицетворением спокойной, молчаливо-благодарной и втайне радостной покорности своей судьбе, устроившей ее положение как жены и как женщины». Именно с Елизаветой Богдановной Авдотья сошлась довольно близко. Та не отличалась красотой; была необычайно застенчива, но зато в каждом ее слове чувствовалась искренняя простота. «С первого же разу мы так сошлись, точно давно уже были знакомы, – писала много лет спустя писательница. – У нас оказалось много общего во взглядах на вещи; я очень приятно провела с ней время и дала слово на другой день опять приехать».
Елизавета Грановская оставалась одной из немногих подруг Панаевой до самой своей смерти.
В то же время жена Герцена Авдотье решительно не понравилась. Она не отрицала, что Натали хорошенькая, но находила ее лицо безжизненным, речь невыразительной, а самомнение – неоправданным. Она иронически называла ее слишком возвышенной, неестественной, уверенной, что стоит выше всех женщин по своему развитию, уму и высоким дарованиям, и поэтому нелюбезной.
Возможно, именно в те дни Авдотья свела знакомство с женой Огарева Марьей Львовной, что в дальнейшем обернулось серьезными последствиями.
Проведя детство в многодетной семье, Авдотья с радостной надеждой ожидала рождения собственного ребенка. В середине XIX века периоды беременности и родов составляли значительную часть жизни женщины. Забота о детях составляла неотъемлемый факт женского духовно-нравственного бытия, одну из важнейших сфер ее повседневного попечения. Производя на свет и воспитывая детей, женщина благородного сословия действовала в соответствии с нормами общепринятой культурной традиции.
Крестьянка для родов удалялась в какой-нибудь сарай или амбар и там в полном одиночестве совершала обыденное таинство рождения. В случае каких-либо серьезных осложнений родные звали деревенскую повитуху. В дворянской среде рождение детей происходило в привычной для женщины обстановке – в семейной спальне или другом помещении дома. Отличались дворянские роды от крестьянских присутствием на них матери роженицы, ее других старших родственниц, а иногда и мужа. Но в целом уровень родовспоможения был одинаков для женщин всех сословий. Так что заявление профессора патологии А. Шкляревского о том, что «несчетное число матерей гибнет в городах и селах жертвами неумения или невежества подающих помощь роженицам», касалась не только простого народа.
Даже хорошо физически развитая Авдотья намучилась, рожая дочь. Однако девочка не прожила и двух месяцев. Это событие не стало чем-то из ряда вон выходящим. Детская смертность в России была велика как в народе, так и в среде аристократической. В первой четверти XIX века до пятого года жизни в Петербурге умирали более двух третей родившихся. Причиной такого печального положения были примитивные средства лечения и низкий уровень развития педиатрии[2].
Осиротевшую мать подобные соображения не успокаивали. Тоска по маленькому теплому тельцу, по темным глазкам, которые уже научились отличать ее среди нянюшек, вызывала приступы отчаянья. Добросердечный Панаев тоже горевал, но старался утешить жену, уговаривал смириться с неизбежным, надеяться и верить, что у них будут еще дети. В его воспоминаниях очень мало сведений о семье, о жене, об интимном, но смерть дочери упоминается.
Авдотья не желала слушать утешений, заходясь в пароксизме страдания. Горе не сблизило супругов, оно гнало Ивана из дома. Он все чаще уходил в гости, к друзьям, на спектакли: у Панаева явно отсутствовала предрасположенность к тихой семейной жизни. Боль, тоска, обида, ревность, бессонные ночи – все пришлось пережить молодой жене.
Придя в себя после тяжелых родов и смерти дочери, Авдотья произвела некую переоценку ценностей. Ужасно обидно с ее молодостью и красотой стать смешной – обманутой, пренебрегаемой женой. Очень хотелось ребенка. Здесь она совершала общую ошибку женщин всех времен и народов – надеялась вернуть в лоно семьи гуляку-мужа с помощью прелестного малютки. С ребенком не получалось, а других способов воздействия на ветреного Панаева неопытная Авдотья измыслить не могла. Однако не порывать же со знатным, богатым, щедрым и – надо отдать ему справедливость – добрым мужем. Да и куда она пойдет – обратно в театральную квартиру?
Особую статью представлял то обстоятельство, что муж не собирался блюсти и добродетель Авдотьи и не препятствовал приятелям приударять за ней. «Если бы ты знала, как с нею обходятся! – писал о ней жене из Петербурга Тимофей Грановский. – Некому защитить ее против самого нахального обидного волокитства со стороны приятелей дома». Более того, Панаев не только не пресекал пошлых ухаживаний, но предлагал и супруге не отказывать себе в невинных развлечениях: не наступать на горло собственной песне, если кто-то понравится.
Впрочем, этот упорно повторяющийся слух скорее всего постфактум измыслен защитниками Панаевой, чтобы оправдать последующие события.
Так или иначе, постепенно она приходила к мысли, что надо перестать рвать сердце из-за неверности мужа – его уже не переделать – и принимать жизнь такой, какая она есть.
Желающих приволокнуться за Авдотьей было довольно. Она еще более похорошела. «Одна из самых красивых женщин Петербурга», – утверждал аристократ Владимир Соллогуб. «Женщина с очень выразительной красотой», – признавал французский писатель Александр Дюма. Им вторил художник Павел Ковалевский: «красивая женщина» – «нарядная, эффективная брюнетка». «Красавица, каких не очень много», – позднее свидетельствовал суровый разночинец Николай Чернышевский.
«Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка, – описывал Авдотью в своих мемуарах поэт Афанасий Фет. – Ее любезность была не без оттенка кокетства. Ее темное платье отделялось от головы дорогими кружевами или гипюрами; в ушах у нее были крупные бриллианты, а бархатистый голосок звучал капризом избалованного мальчика. Она говорила, что дамское общество ее утомляет и что у нее в гостях одни мужчины». Действительно, она предпочитала в мужской компании составлять единственное приятное исключение, и из всех женщин в это время благоволила только к Елизавете Богдановне Грановской.
Теперь Авдотья научилась иначе относиться к мужу: не пыталась переделывать, махнула рукой на его «особенности». Это видно из равнодушной заметки в ее письме того времени: «У Панаева развелось столько знакомых в Павловске, что он редко приходит домой с музыки».
Увлечения Ивана Ивановича ни для кого не были секретом и нередко становились предметом шуток. Раз посреди оживленного разговора Панаев, который в это время ухаживал за какою-то важною кокоткой, но пока не мог еще добиться взаимности, сделался неожиданно молчаливым и впал в глубокую задумчивость; заметив это, Тургенев дал знак молчания, указал глазами на Панаева и, обратясь к нему, продекламировал меланхолическим тоном: «Ты любишь, русский, ты любим, // Понятны мне твои страданья!»
«Панаеву в голову не приходило рисоваться своими хорошими поступками или окружить себя приживальщиками, которые бы трезвонили о них на всех перекрестках. Кажется, он мог бы, по крайней мере, требовать от тех, которые постоянно ели и пили у него, чтоб они хоть не сплетничали на него. Я думаю, не было другого литератора, у которого для всех нуждающихся всегда был бы готов приют, помощь и всякие услуги», – позднее в своих «Воспоминаниях» сокрушалась Авдотья Яковлевна.
На смену горячей любви к Эдокси и Панаеву пришло почти родственное отношение, если не дружба, то приятельство. И сразу стало легче. Но знакомые осуждали ветреность ее супруга: можно ли так небрежно относиться к такой милой безропотной и безответной жене! – возмущались многие литераторы, сами ведущие разнузданную жизнь, по нескольку раз переболевшие стыдными болезнями. Беспощадная строгость в кружке к Панаеву легко объяснялась тем, что он не был способен мстить, тогда как о слабостях других боялись и заикнуться, зная наверное, что это не пройдет даром.
«Тогда было в моде предательство, – вспоминал П.В. Анненков. – Жить общественными интересами еще не привыкли в ту пору, и даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах. Развращенное рабством общество заражало своими болезнями даже лучших своих представителей».
Позже Иван Иванович с огорчением убедился, что был обязан именно своим близким приятелям тем, что о нем в литературной среде постоянно ходили всякого рода сплетни. В первую минуту огорчения Панаев говорил: «За что они так всегда преследовали меня? Что я им сделал дурного? Если я такой дрянной человек, то как же они могли столько лет находиться со мной в таких коротких приятельских отношениях? Как хватало у них духу, после того как они распускали всякие сплетни на меня, жать мне руку и садиться за мой стол? Как у них язык ворочался уверять меня в своей дружбе? Мне так тяжело и такая мучительная тоска давит меня, что я места не нахожу».
Но общительный характер и добродушие заставляли его прощать все обиды и по-прежнему быть на все готовым ради своих друзей. «В безумных оргиях уходит жизнь как сон: //Шампанское с утра до ночи льется, // Крик, женщины, бокалов битых звон… // Хоть тяжело, а весело живется!»
Дружба с Виссарионом Белинским
В обществе, где Эдокси теперь вращалась, существовали обычные богемные забавы – сплетни, интриги, карты, попойки, адюльтеры, одалживание с отдачей и без отдачи. Только образовательный и умственный уровень в писательском кругу был достаточно высок. Вначале очень далекая от литературы, молодая женщина теперь еще более чутко вслушивалась в беседы завсегдатаев литературных гостиных в обеих столицах. Чаще всего это были легкие, остроумные и необязательные разговоры. Но и они развивали слушательницу, способствовали умению лаконично и емко формулировать мысли, выразительно описывать свои чувства и переживания. Собственное мнение по злободневным или специальным вопросам она не высказывала, да оно у нее еще и не сложилось.
Многие члены литературного кружка, не знавшие французского языка или мало знакомые с подробностями эпохи Великой французской революции, сходились в доме Панаева каждую субботу, и он прочитывал им то, что успевал перевести и оформить в течение недели. Все считали как бы обязанностью Панаева оказывать услуги, в том числе и как переводчика, и, кроме него, не обращались ни к кому другому. Чтение оканчивалось обыкновенно жаркими спорами… Авдотья была поглощена своими женскими проблемами, но все эти столь новые для нее знания откладывались в уме, переосмысливались и в свое время послужили основой ее собственного творчества. Молодая пытливая женщина постигала законы и обыкновения литературного цеха, в ускоренном темпе проходила «свои университеты».
Знакомство с Виссарионом Белинским (1811–1848) и его рыцарственное отношение к ней значительно подняли Авдотью в глазах окружающих.
Еще в 1834 году, прочитав начало «Литературных мечтаний» Белинского, Панаев, по собственному выражению, «охотно бы тотчас поскакал в Москву познакомиться с автором». С этого времени он не пропускал статей Белинского, а Белинский со своей стороны следил за произведениями Панаева, появлявшимися в печати. Вскоре между ними завязалось заочное общение. Московские знакомцы в свои приезды в Петербург много и подробно рассказывали о Белинском. Панаев стал как бы заочным членом московского кружка.
В конце 1839 года увеличивающаяся нужда заставила Белинского покинуть «Московский наблюдатель» и искать другую работу. Иван Панаев свел его со своим свояком Андреем Краевским, владельцем «Отечественных записок». Тот согласился пригласить Белинского, хотя раньше от сотрудничества с ним категорически отказывался, называя «крикуном-мальчишкой». Однако опытный издатель очень туманно сформулировал свои обязательства по отношению к критику, обещая ему работу, «какая у него случится». Белинский переехал из Москвы в С.-Петербург, чтобы взять на себя руководство критическим отделом журнала. Эта работа стала периодом расцвета его литературной критики. Он привлек к участию в журнале новых сотрудников, в основном, своих друзей и единомышленников – Василия Боткина, Михаила Бакунина, Тимофея Грановского, Николая Кетчера, Петра Кудрявцева.
Советское литературоведение сформировало какую-то ходульную фигуру Белинского, почти лишенную человеческих черт: складывалось впечатление, что он постоянно кого-то обличал, поучал и объяснял несмышленым, что и когда хотел сказать такой-то писатель и в чем он заблуждался. На самом деле это был очень трепетный и тонкий характер – недаром вокруг него объединилось так много талантливых и самых разных по нравам, темпераментам и убеждениям людей.
«Чужой в своем семействе», болезненный ребенок перерос многочисленные детские хвори и поступил на словесное отделение философского факультета Московского университета. Во время учебы формировались тесные дружеские кружки единомышленников, из которых впоследствии вышли влиятельные деятели русской литературы и общественной жизни. Здесь юноша нашел друзей – Герцена, Огарева, Станкевича, Кетчера, Корша. За написание драмы из народной жизни антикрепостнического содержания его исключили из университета, но знакомые предложили ему работу в журнале «Телескоп», где он в 1834 году опубликовал свою первую критическую статью «Литературные мечтания. Элегия в прозе». Автор делал исторический обзор русской литературы и рассуждал на тему ее будущего. Он первый заговорил о начале новой эпохи, эпохи реализма, в русской литературе. Журнал закрыли за публикацию «Философических писем» Петра Чаадаева, в которых автор восхищался европейской культурой и противопоставлял ее отечественному упадку. Единственный источник средств к существованию иссяк, все попытки найти заработок оказались тщетными. В начале 1838 года стараниями друзей и единомышленников Белинский занял должность редактора журнала «Московский наблюдатель». Именно на этой должности он получил возможность печатать свои публицистические статьи и окончательно убедился, что его призвание – литературная критика.
Впоследствии Тургенев с теплотой вспоминал о начале своей дружбы с Белинским. По-человечески привлекательный, он обладал незаурядным публицистическим талантом. Его критические статьи производили шум в Москве и Петербурге. В великосветском обществе ходили слухи, «что и наружность его самая ужасная; что это какой-то циник, бульдог, призренный Надеждиным с целью травить им своих врагов. Упорно, и как бы в укоризну, называли его «Беллынским». Но от Станкевича и Бакунина Тургенев слышал другое. И знакомство не разочаровало его.
Виссарион Григорьевич Белинский был «человек среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, со впалой грудью и понурой головой». Он постоянно кашлял, и следы чахотки всякого, даже не медика, поражали в нем. «Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый прекрасный, хоть и низкий лоб». Особенное впечатление производили его глаза; Тургенев говорил, что «не видал глаз, более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с золотистыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, до сей поры полузакрытые ресницами, вдруг расширились и засверкали; он воодушевился, когда речь зашла о Бакунине, о Станкевиче. Говорил Белинский слабым хрипловатым голосом, с особенными ударениями и придыханиями, упорствуя, волнуясь и спеша…». «Его выговор, манеры, телодвижения… вся его повадка была чисто русская, московская». «Недаром, – подумалось Тургеневу, – в жилах его текла беспримесная кровь – принадлежность нашего великорусского духовенства, сколько веков недоступного влиянию иностранной породы».
П.В. Анненков отмечал: «Видно было, что под этой оболочкой живет гордая, неукротимая натура, способная ежеминутно прорваться наружу. Вообще неловкость Белинского, спутанные речи и замешательство при встрече с незнакомыми людьми, над чем он сам так много смеялся, имели, как вообще и вся его персона, много выразительного и внушающего: за ними постоянно светился его благородный, цельный, независимый характер. Намеки о горечи этих годов его молодости, в которые он переживал свои сердечные страдания и привязанности, но подробностей о тогдашней своей жизни он никогда не выдавал, как бы стыдясь своих ран и ощущений. Только однажды он заметил, что ему случалось, как нервному ребенку, проплакивать по целым ночам воображаемое горе, убежденный, что ни одно женское существо не может питать участия к его мало эффектной наружности и неловким приемам».
Панаев с женой отправился в свое имение и по дороге заехал в Москву для встречи с Белинским. Авдотья стала с ним видеться каждый день, «он приходил к нам утром, пока еще Панаев не уезжал с визитами, и постоянно беседовал о литературе… Мы жили на Арбате. Белинский нанял себе комнату от жильцов – против нашего дома во дворе – и пригласил нас на новоселье пить чай. Комната была у него в одно окно, очень плохо меблированная. Я вошла и удивилась, увидя на окне и на полу у письменного стола множество цветов… Белинский, самодовольно улыбаясь, сказал: «Что-с, хорошо?.. А каковы лилии? Весело будет работать, не буду видеть из окна грязного двора». Любуясь лилиями, я спросила Белинского: «А, должно быть, вам дорого стоило так украсить свою комнату?» Белинский вспыхнул (он при малейшем волнении всегда мгновенно краснел): «Ах, зачем вы меня спросили об этом? – с досадою воскликнул он. – Вот и отравили мне все! Я теперь вместо наслаждения буду казниться, смотря на эти цветы». Панаев его спросил: «Почему вы будете казниться?» – «Да разве можно такому пролетарию, как я, дозволять себе такую роскошь!..»
Но эти угрызения не заставили Белинского отказаться от «цветочной роскоши». Панаев вспоминал о подобном же случае уже в Петербурге, когда критик, не считаясь с расходами, украсил свою убогую квартиру чудесными цветами.
Панаев снял ему жилье. Однако матушка Панаева, которая на первых порах вела себя в семье сына и невестки как хозяйка, в комнатах, предназначенных Белинскому, поместила своих приживалок и пользующего ее врача. Так что критику пришлось ютиться в конуре, где кроме него помещался приехавший из провинции родственник. Привыкший к лишениям, он не роптал, но узнавший об этом Панаев взял его к себе, и Белинский жил у него в квартире всю зиму.
Ближе сойдясь с Панаевым, Белинский первое время дичился и смущался в присутствии такой роскошной женщины, как жена приятеля, но вскоре совсем по-родственному привязался к ней. Он любил поболтать с ней и поддразнивать ее, как ребенка, потешаясь проявлениями ее наивности – скорее всего просто влюбился в красавицу. Авдотья порой сердилась, иногда ссорилась с критиком, но очень скоро забывала об обиде и мирилась с ним. Она жалела бедолагу, видя в нем не столько признанного критика, сколько несчастного больного, страдающего человека.
Сам Белинский даже мысли не допускал о каком-либо сближении, кроме дружеского, с женой приятеля. Да и мнения о своей внешности он был самого невыгодного – невысокого роста, сутулый, узкогрудый, выглядевший как постоянно недоедающий и «болеющий легкими». Он действительно давно был болен туберкулезом – болезнью, в те времена (и еще долго после) бывшей для врачей загадкой. Они не знали ее причины и путей заражения, но вот патологию страдания представляли вполне четко: общее недомогание и слабость; боль в груди, увеличение лимфатических узлов, изнурительная лихорадка (озноб по ночам, постоянные «большие подъемы» и «большие падения» температуры, обильный пот), раздирающий грудь кашель, кровохарканье. Психическое состояние Белинского тоже было далеко от нормы: нервические припадки, психозы, резкие перепады в настроении и совершеннейшая порой нелогичность суждений с диаметрально противоположными выводами с разницей в несколько дней.
И при таком плачевном состоянии здоровья – такое могучее творчество!
Поселившись напротив Панаевых, он стал у них частым гостем. Панаев и Белинский все более сближались, причем дружбу Ивана Ивановича можно было сравнить с восторженной любовью, подобной той, какую питают к женщинам. Белинский в свою очередь писал о Панаеве: «Ветрогон, инфузорий, но не злобен, подобно младенцу», а позже – «… Это один из тех людей, которых, узнавши раз, не захочешь никогда расстаться…». Во всем окружении Белинского до самой его кончины не было человека, с которым он был бы столь же короток и дружен, как с И.И. Панаевым.
Привязанность к Панаеву распространялось и на его красавицу-жену. Саркастичный и раздражительный, неистовый на журнальных страницах, но щепетильный в быту Белинский подшучивал над Авдотьей деликатнее прочих. До своего основательного знакомства с сочинениями Жорж Санд критик пренебрегал ими. Он, по воспоминаниям самой Панаевой, твердил ей, приходя в гости: «Гораздо было бы лучше играть с нами в преферанс, чем все читать вашу Жорж Занд». Позднее Иван Тургенев вспоминал о «благородных, честных воззрениях Белинского на женщин вообще, и в особенности на русских женщин, на их положение, на их будущность, на их неотъемлемые права, на недостаточность их воспитания – словом, на то, что теперь называют женским вопросом». Учитывая, что круг общения критика с женщинами был крайне узок, воззрения эти сложились, в основном, благодаря знакомству и дружбе с Авдотьей Панаевой. «Уважение к женщинам, признание их свободы, их не только семейного, но и общественного значения, сказываются у него всюду, где только он касается того вопроса».
Позже Н.А. Некрасов творчески развил эту столь новую и благодарную тему и стал «певцом русских женщин».
С Белинским Авдотья делилась многими своими мыслями, в частности впечатлениями об усадебной жизни, с которой познакомилась в первые месяцы замужества, и высказывала много дельных с его точки зрения суждений. «Попробуйте, – убеждал он ее мужа, – попробуйте отдать деревню в ее распоряжение, и вы увидите, что через полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, ваши крестьяне… сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами». Наверно, Панаев только посмеивался над утопическими представлениями друга.
Притягательная сила, которой обладал Белинский, и характер Ивана Ивановича, искренно, горячо и бескорыстно преданного литературе, а равно и приветливость его как хозяина дома, сделали панаевскую гостиную сосредоточием передового литературного кружка того времени.
Невинная дружба Авдотьи с Белинским породила в кружке сплетни на их счет. «Делались тонкие намеки, что Белинский с некоторых пор изменился, что сейчас видно, когда человек счастлив взаимностью и прочее. Я посмеивалась в душе над предположением друзей, но когда, – конечно, из дружбы, – довели до сведения Панаева о моем особенном расположении к Белинскому, то я возмутилась, тем более что это же лицо с наслаждением выдавало все секреты Панаева мне, думая расположить меня к себе, но достигало совершенно противоположного результата, потому что я из многих фактов уже видела, что нельзя верить в дружбу, что приятели Панаева в глаза ему поощряют его слабости, а за глаза возмущаются ими и, выманив у него его тайны, разглашают их всюду. Вследствие этого я держала себя довольно далеко от всех и не пускалась ни с кем в откровенности». Замкнутость, скрытность, немногословность Авдотьи Яковлевны отмечалась всеми современниками.
К этому времени относится знакомство Панаевой с начинающим поэтом Николаем Некрасовым.
В «Воспоминаниях» Авдотья так описала первую встречу с Некрасовым: «Первый раз я увидела Некрасова в 1842 году зимой, Белинский привел его к нам, чтобы он прочитал свои «Петербургские углы». Он был очень бледен, плохо одет, все как-то дрожал и пожимался. Руки у него были голые, красные, белья не было видно, но шею обертывал он красным вязаным шарфом, очень изорванным». Некрасов, видимо, был сконфужен при начале чтения; голос у него был всегда слабый, и он читал очень тихо, но потом разошелся. «Перешли и к внешности автора, подтрунивали над его несветскими манерами, находили, что его литературная деятельность низменна. Некрасов переделывал французские водевили на русские нравы с куплетами для бенефисов плохих актеров, вращался в кругу всякого сброда и сотрудничал в мелких газетах».
Смолоду он был чрезвычайно застенчив в обществе и сам сознавался в этом: «На ногах словно гири железные, // Как свинцом налита голова, // Странно руки торчат бесполезные, // На губах замирают слова». В силу этого многие судили о нем, как о человеке неприветливом и холодном, не знали и того, что молодой человек «никогда не пользовался полным здоровьем» и долго думал о себе так, как когда-то и выражался: «Цветут, растут колосья наливные, // А я чуть жив».
Его очень притягивали и волновали женщины. В Петербурге процветала настоящая индустрия покупной любви – проституция стала легальной профессией в России в 1843 году. Проститутки делились на «билетных» и «бланковых». Бланковые проститутки могли работать на съемных квартирах и искать клиентов на улицах. Они обязывались являться для медицинского осмотра раз в неделю. «Билетные» жили в публичных домах – «отвратительных приютах, где основал свое жилище жалкий разврат, порожденный мишурною образованностью и страшным многолюдством столицы» – и проходили регулярные медицинские осмотры, результаты которых отмечались в специальной книжке, называемой «желтым билетом». В билете указывались также имя, фамилия и место проживания женщины, он выдавался в обмен на паспорт.
Некрасов не упускал имеющихся возможностей, но и от более-менее постоянных связей не отказывался.
Его первая подруга была недорогой гувернанткой, веселой и сердечной. Эта любовь была земной и даже в каком-то смысле низменной. По собственным откровениям Некрасова, в их отношениях имелся определенный элемент садомазохихзма. Приходя домой, будущий поэт не говорил с подругой, она же не переставала служить ему и ухаживать за ним и только плакала и любила его. Когда она смотрела, не жалуясь, а только стараясь поймать его взгляд и угодить ему, он думал: «Ах, убил бы я тебя». Но бывали и светлые минутки, и любовная лирика Некрасова началась именно с этой простой девушки. «Ты хохочешь так бойко и мило, // Так врагов моих глупых бранишь, // То, понуря головку уныло, // Так лукаво меня ты смешишь…» Такие стишата посвящал будущий великий поэт любимой. Каковы чувства, таковы и стихи.
На первый стихотворный сборник Некрасова «Мечты и звуки» Белинский отозвался отрицательной рецензией. «Я перестал писать серьезные стихи и стал писать эгоистически» (т. е. для денег. –
Узнав о тяжелом положении Некрасова, Панаев ссудил деньгами бедствующего собрата по литературному цеху, стал привечать в своем гостеприимном доме. Порвавший с деспотичным отцом, не имеющий образования провинциал буквально голодал в Петербурге. В трактире украдкой, прикрываясь газетой, он собирал недоеденную еду с тарелок. Некоторое время ему пришлось жить в трущобах среди нищих. Но находясь на грани жизни и смерти, молодой человек дал себе слово, что будет бороться за достойную жизнь всеми средствами, не умрет в нищете где-то под забором или на чердаке и докажет миру, на что он способен.
В ожидании прекрасного будущего он писал порнографические стишки, вращался в кругу всякого сброда и вел жизнь самую непритязательную. «Некрасов имел вид болезненный и казался много старше своих лет; манеры у него были оригинальные: он сильно прижимал локти к бокам, горбился, а когда читал, то часто машинально приподнимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опять опускал», – вспоминала Панаева много лет спустя. Своими несветскими манерами, неустроенностью, болезненностью он вызвал сочувствие молодой женщины; она отнеслась к нему по-доброму. Он был более «свой», чем лощеные франты, литературные приятели Панаева.
Однако, сравнивая Белинского и Некрасова, Авдотья явно отдавала предпочтение «неистовому Виссариону». Он был более открыт, откровенен, по-настоящему искрометен. Должно было пройти много времени, чтобы Панаева взглянула на Некрасова другими глазами.
Иван Иванович пригласил молодого и упорного поэта, не желавшего сдавать свои позиции перед жизнью, сотрудничать в литературном журнале «Отечественные записки». Здесь начался новый период творческой жизни Некрасова, здесь он сблизился со многими и подружился с некоторыми литераторами, которых теперь принято рассматривать как классиков. Именно Панаев дал Некрасову путевку в жизнь, и впоследствии их литературный тандем стал ярким явлением культурной жизни России XIX века.
Некрасов был на год младше Панаевой, некрасив и жалок. Кто мог в тот первый момент знакомства представить, что этот заморыш определит на долгие годы ее жизнь, станет судьбой прекрасной Авдотьи?!
Загадка Тургенева
Летом 1842 года в Павловске, по свидетельству Авдотьи (с оговоркой – «если не ошибаюсь»), Панаевы познакомились с молодым литератором Иваном Тургеневым (1818–1883). «На музыке, в вокзале, он и Соллогуб резко выделялись в толпе: оба высокого роста и оба со стеклышком в глазу, они с презрительной гримасой смотрели на простых смертных», – рассказывала мемуаристка в «Воспоминаниях». Но в том, что касается времени первой встречи, их свидетельства не совпадают. У Тургенева в «Мемориале» знакомство с Панаевой относится к 1843 году. В позднейшей «Автобиографии» Тургенев сообщал о себе в третьем лице: «В 1841 году он вернулся в Россию (из Берлина), поступил в 1842 году в канцелярию министра внутренних дел под начальство В.И. Даля, служил очень плохо и неисправно и в 1843 году вышел в отставку». Далее Тургенев пишет, что в тот год напечатал (анонимно) поэму «Параша» и познакомился с Белинским. Рядом с именем критика стоит «Панаева». Ни Иван Иванович Панаев, супруг молодой красавицы, ни Некрасов, примерно в то же время начавший бывать у Панаевых, в «Мемориале» Тургенева не упоминаются. Белинский же стал одним из главных людей тургеневской молодости. То, что следом за Белинским в «Мемориале» идет запись о Панаевой, говорит как минимум о том, что Тургенев обратил на нее внимание и выделил из числа прочих. Действительно, трудно было не заметить эту пленительную смуглую красоту. Вряд ли писатель из каких-то соображений изменил год встречи с Авдотьей. Скорее это сделала сама писательница.
Их общение начиналось с взаимного интереса, может быть, даже с увлечения… Большой ловелас Тургенев немедленно приударил за очаровательной Авдотьей. «После музыки Тургенев очень часто пил чай у меня», – пишет Панаева в своих воспоминаниях.
После трех лет брака, когда ее муж вовсю пользовался полной свободой, трех лет общения с довольно распущенным литературным бомондом она уже не выступала такой абсолютной защитницей семейных ценностей, как поначалу. Она почти была готова склониться на мольбы кого-нибудь из воздыхателей – но кого же? Ведь еще в театральном мире она усвоила девиз: если падать, то с коня…
Тургенев больше, чем кто бы то ни было, подходил на роль избранника Панаевой. «Что за человек! – писал в это время Федор Достоевский брату. – Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец, характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе». «Ужасно высокий, удивительно красивый, с голубыми и умными глазами…» – описывала свое первое впечатление о нем П. Виардо. «Белокурая бестия» Тургенев сразу потянулся к смугло-румяной черноглазой Авдотье – как будто они, такие разные, были созданы друг для друга. И даже если шаблон о сходящихся противоположностях банален и верен далеко не всегда, то как объяснить, что любовью всей жизни стала для Тургенева другая смуглая черноволосая женщина?
Исследователи творчества приписывают Авдотье какое-то неземное благородство и терпение: до Некрасова она никак не могла пойти на измену венчанному мужу. Но если внимательно всмотреться в существовавшие на всем протяжении жизни отношения Панаевой и Тургенева, можно предположить, что между ними действительно начался настоящий роман. Какой-то сложный психологический клубок прямых и опосредованных отношений, безусловно, возник и существовал. Это подтверждают и «Воспоминания» Панаевой. В одной из диссертаций на панаевскую тему автор подсчитал, что в ее мемуарах имеется 62 эпизода, так или иначе связанных с Тургеневым. Никому, кроме него, такая честь не выпала.
Итак, летом 1843 года произошло их знакомство, начавшееся с взаимного интереса, может быть, даже с увлечения. Авдотья ни в коем случае не была сторонницей легких связей – довольно она насмотрелась на них в театральной юности. Себя она ценила очень высоко и размениваться на мелкие интрижки не собиралась. Она ждала долго и дождалась. Скорее всего Панаева все взвесила и решила: «Пора! Это он».
Что же представлял собой ее избранник?
Ивану Тургеневу в это время было 25 лет. Воспитанный богатой властной матерью, он находился под ее сильным влиянием и, несмотря на то что считался любимым сыном, нередко терпел побои от скорой на руку Варвары Петровны. Он получил отменное образование. В 1833 году поступил в Московский, а через год перешел в Петербургский университет на словесное отделение философского факультета, которое через четыре года окончил кандидатом. Далее совершенствовался за границей в Берлинском университете. Уклад западноевропейской жизни произвел на Тургенева сильное впечатление. Молодой студент пришел к выводу, что только усвоение основных начал общечеловеческой культуры может вывести Россию из того мрака, в который она погружена. В этом смысле он стал убежденным западником. В 1842 году Тургенев выдержал экзамен в Петербургском университете на степень магистра философии. В отечественных университетах познакомился с передовой русской молодежью, за границей сблизился с выдающимися деятелями культуры, увлекся философией, и обнаружил явное пристрастие к литературному творчеству. Кроме французского, знал немецкий, итальянский, английский, испанский языки. Панаев отмечал, что у него при его блестящем образовании, замечательном уме и таланте – сердце предоброе и премягкое.
Внешность Ивана Тургенева впечатляла. Роста огромного, настоящий великан, широкоплеч; глаза глубокие, задумчивые, темно-серые; густые волосы, но почему-то уже с редкой проседью. Улыбка – просто обворожительная. Пусть профиль был немного груб и резок, но резок по-барски.
Мать настояла, чтоб Иван стал чиновником: он должен был сделать выдающуюся служебную карьеру. И он пошел служить в министерство внутренних дел. Такой выбор был не случайным. В 1842 году Николай I предложил министру Л.А. Перовскому заняться проектом освобождения крестьян от крепостного права. Однако Тургеневу пришлось убедиться, что канцелярско-бюрократические круги очень далеки от конкретного, практического решения крестьянского вопроса. Он, в будущем богатый помещик (владелец пяти тысяч «рабов»!), стихотворец и отличный стрелок, покинул службу. У него уже был страстный роман с сестрой друга, будущего революционера Михаила Бакунина Татьяной. Девушка официально считалась его невестой. Но свадьбы не случилось, и в описываемое время Тургенев был абсолютно свободен.
Последнее обстоятельство тоже учитывалось практичной Авдотьей – ей были совершенно не нужны разборки с законной супругой будущего избранника.
Зная ее характер, можно предположить, что сближение происходило постепенно. По-видимому, она сдалась не сразу – давала понять избраннику, на какую жертву идет как честная женщина. Еще было необходимо, чтобы он глубоко осознал, какое сокровище ему достается. Однако никаких свидетельств, воспоминаний об их предполагаемом романе не осталось, даже слухи не ходили. Поэтому то, что происходило летом 1843 года между Панаевой и Тургеневым, можно только предполагать.
Осенью в Санкт-Петербурге гастролировала Итальянская опера. Бомонд пришел посмотреть на молодое дарование – Мишель Фердинанду Полину Гарсиа – дочь знаменитого испанского тенора Мануэля Гарсиа. Она была сестрой мировой знаменитости Марии Малибран. Полина Гарсиа (1821–1910) вышла замуж в восемнадцать лет за директора Итальянской оперы в Париже, известного критика и искусствоведа Луи Виардо, который был на двадцать один год ее старше. Увы, любой, даже самый блестящий талант нуждается в поддержке. Брак был заключен явно по расчету, чтоб супруг помог девушке в творческой карьере.
Среди зрителей, пришедших послушать выдающееся меццо-сопрано, был и Иван Тургенев.
Давали «Севильского цирюльника». Героиня, Розина оказалась сутулой, смуглой, с крупными чертами лица, с глазами навыкате. На лицо невозможно было смотреть анфас, утверждал художник Илья Репин. Поэт Генрих Гейне, вспоминая внешность певицы, как-то произнес, что она напоминала пейзаж, одновременно чудовищный и экзотический; он называл ее внешность благородным уродством. «Сажа да кости!» – язвили злые языки. Но художник Алексей Боголюбов, который близко общался с Виардо в Париже, пояснял. «Она была нехороша собой, но была стройна и даже худощава, у нее до старости были чудные черные волосы, умные бархатистые глаза и матовый цвет лица… Рот ее был большой и безобразный, но только она начинала петь – о недостатках лица и речи не было, она божественно вдохновлялась, являлась такой красавицей могучею, такой актрисой, что театр дрожал от рукоплесканий и браво, цветы сыпались на сцену, и в этом восторженном шуме царица сцены скрывалась за падающим занавесом…»
И вот Розина запела. Знаменитый французский композитор Камиль Сен-Санс так описывал чудный голос Виардо: «… Не бархатистый и не кристально-чистый, но скорее горький, как померанец, он был создан для трагедий, элегических поэм, ораторий…» «Восторг не мог вместиться в огромной массе людей, жадно ловящих каждый ее звук, каждое дыхание этой волшебницы… Кто сказал «некрасива»? Нелепость!.. Это было какое-то опьянение, какая-то зараза энтузиазма, мгновенно охватившая всех снизу доверху».
Тургенев, затаив дыхание, внимал каждый звук, следил за каждым ее жестом. С этого вечера жизнь его переменилась, разделилась на до и после этой встречи. И во второй части места Эдокси-Авдотье не нашлось.
Она никогда не забывала, что он ею пренебрег.
Многие исследователи, не отрицая того, что между Панаевой и Тургеневым «что-то было», приходят к выводу, что ее озлобление объясняется оскорбленными чувствами – как он мог даже помыслить! Она якобы с негодованием отвергла его домогательства. Отвергла молодого, красивого, умного, богатого, образованного и пр., и пр. поклонника. Причина неожиданна: оказывается, у нее было слишком развито врожденное классовое чутье, и стать любовницей дворянина ей не позволяли убеждения. То есть выйти замуж за дворянина Панаева, затем сойтись с дворянином Некрасовым классовое чутье позволяло, а вот на Тургеневе споткнулось? Странное чувство это классовой чутье.
Может быть, щепетильную Авдотью отталкивали какие-то особенные черты характера Тургенева? Действительно, в «Воспоминаниях» она скрупулезно собрала все штрихи и черточки, которые не служили к чести писателя.
Он злой: «…Нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался… Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду… Вместо того чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками…»
Он лживый. Однажды Тургенев рассказал ей «о пожаре на пароходе», на котором плыл из Штеттина, когда он, «не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники». Панаева замечает, что впоследствии оказалось, будто случай на пароходе действительно имел место, но юноша Тургенев вел себя не так хладнокровно: он очень хотел сесть в спасательную лодку с женщинами и детьми и беспрестанно повторял по-французски: «Умереть таким молодым!»
Воспоминания о «горящем пароходе», где он проявил себя совсем не геройски, мучили Тургенева всю жизнь. Казня себя, он не стеснялся обыгрывать свое поведение в любительских пьесах, которые сам же сочинял. За несколько месяцев до смерти, в июне 1883 года, он продиктовал (на французском) Полине Виардо небольшой очерк «Пожар на море». В этом очерке он вспоминает все происшествие, описывает себя, девятнадцатилетнего юношу, впервые отпущенного матушкой в заграничный вояж, рисует ужас пассажиров при криках о пожаре, собственное смятение, обещание денег матросу «от имени матушки», если тот его спасет, и потом свою неожиданно возникшую веру в спасение при виде прибрежных скал…
Трудно сказать, верен ли его рассказ о прыжке на дно шлюпки с женщиной на спине или о трех пойманных им в шлюпке дамах, тут же по приземлении падавших в обморок… Скорее всего «бес фантазерства», а также романтического преображения действительности попутал Тургенева в разгар предсмертной болезни, как и тогда, в годы его молодости.
Но он с этим своим качеством, с этим «бесом» он боролся. В «Воспоминаниях о Н.В. Станкевиче» (1856), с которым познакомился в том же 1838 году, когда случился пожар на пароходе, Тургенев пишет, что робел перед старшим товарищем «от внутреннего сознания собственной недостойности и лживости».
Со злобой прокомментировав историю о пожаре, Панаева продолжает развивать тему о «лживости» Тургенева, который «в молодости часто импровизировал и слишком увлекался». Но разве увлеченность, фантазия, импровизация – не те качества, которые необходимы творцу? Если бы Тургенев не импровизировал и не увлекался, может быть, и не развился бы в того писателя, каким впоследствии стал. Братья Михаила Бакунина, студенты Московского университета, напротив, восхищались его даром импровизации. «Чудный, живой, одухотворяющий человек! – писали они о Тургеневе. – Как он рассказывает! Будто сам вместе с ним все видишь и переживаешь!» Панаев в «Литературных воспоминаниях» как раз высоко оценивает это качество Тургенева, «увлекавшегося иногда через край своей прихотливой и поэтической фантазией».
И по своим чрезвычайно разветвленным связям с представителями различных слоев русской и европейской жизни того времени, и по взглядам, и по чуткому художническому таланту Тургенев был вообще неизмеримо богаче, сложнее и многограннее, чем он мог представляться и открываться. Богато наделенный от природы даром фантазии, воображения, вымысла, он по молодости лет не умел с ними справиться и позволил им сделаться своими врагами, вместо того чтобы держать их в качестве слуг. В то же время было что-то наивно-детское, ребячески-прелестное в образе человека, так полно ежедневно отдававшегося мечте и выдумке…
Отдельная тема «Воспоминаний» – осуждение Тургенева Белинским. В сороковые годы, которые прошли для Тургенева под знаком дружбы с Белинским, он становится литератором и даже журналистом, тогда как прежде был только поэтом. С 1843 года на страницах «Отечественных записок» появляются его критические статьи и рецензии, в которых он выступает как литературный союзник Белинского. «Это человек необыкновенно умный, да и вообще хороший человек…» – писал Белинский о своем новом знакомом.
У тех, кому доводилось сталкиваться в начале сороковых годов с Тургеневым, нередко оставалось какое-то двойственное, а то и просто негативное впечатление от него. Например, Герцен при первом знакомстве с ним в 1844 году вынес заключение, что при всем своем уме и образованности это «натура чисто внешняя», которой не чуждо желание порисоваться. Более того, он показался Герцену даже фатом и Хлестаковым. Впечатление было настолько странным и резким, что Герцен не преминул поделиться разочарованием с друзьями, попутно укоряя Белинского в неумении разбираться в людях. Это поспешное и ошибочное заключение было скоро отвергнуто самим Герценом, и, как только он узнал Тургенева ближе, между ними надолго установились крепкая мужская дружба.
Тургенев нередко удивлял окружающих некоторыми странностями. П.В. Анненков, на протяжении ряда десятилетий бывший его другом, находил, что ключ к пониманию поведения юного Тургенева крылся в его стремлении к оригинальности. «Самым позорным состоянием, в которое может попасть смертный, – писал Анненков, – Тургенев считал то состояние, когда человек походит на другого. Он спасался от этой страшной участи, навязывая себе всевозможные качества и особенности, даже пороки, лишь бы они способствовали его отличию от окружающих». Неприятие конформизма, банальности могло перейти писателю от матушки Варвары Петровны. Она признавалась сыну в некой своей странности: «Я не могу, Иван, видеть в доме, где живу, ряд комнат, одна на другую похожих».
Отмечали современники и другие слабости молодого Тургенева – привычку во всеуслышание рассказывать о своих сердечных делах и тягу к аристократическим знакомствам. Вероятно, и от Белинского не укрылись слабые стороны в характере молодого человека, но это не помешало ему искренне полюбить его. Белинский увидел не только богатые творческие задатки и огромный интеллект Тургенева. Он оценил и своеобразие его подхода к жизненным явлениям, и доброту, и умение сочувствовать.
Может быть, Панаева не передергивает, когда приводит слова Белинского, обращенные к Тургеневу: «Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно видеть в умном и образованном человеке!» В письмах Белинского того времени можно встретить упреки в «мальчишестве» и «лени», адресованные Тургеневу. Молодой писатель с первых дней знакомства с Белинским проявлял безграничное уважение к авторитету великого критика и вполне покорился его нравственной силе. «Он даже несколько побаивался его», – замечает Иван Панаев. Любопытно, что и Белинский, и Тургенев кратко определили характер своих встреч одним и тем же выражением – «отводить душу».
Однако Авдотья Яковлевна рисует их отношения как бесконечные выволочки Тургеневу со стороны нравственно безупречного собрата. Якобы Белинский отучал Тургенева, как нерадивого школьника, от вредных привычек, доходя порой до таких грозных инвектив: «Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом»[3]. Это цитаты из мемуаров Панаевой. А вот строчки из реальных писем Белинского, написанных примерно в то же время: «…Если бы Вы уехали из Питера, я не знал бы, куда и деваться; с Вами я отводил душу – это не гипербола, а чистая правда». «Когда Вы собирались в путь (в январе 1847 г. Тургенев выехал в Берлин), я знал вперед, чего лишаюсь в Вас, но когда Вы уехали, я увидел, что потерял в Вас больше, нежели сколько думал, и что Ваши набеги на мою квартиру за час перед обедом или часа на два после обеда, в ожидании начала театра, были ОДНО, что давало мне жизнь».
Мало того, что Белинский любил своего молодого друга, ценил его ум и познания – он видел в нем человека сходных взглядов, имеющим с ним общие высокие понятия и идеалы. Да, Белинский, страстный, нервный, вечно переходивший из одной крайности в другую, необузданный и не умеющий сдерживаться, бывало, журил Тургенева, но тон этих увещеваний сильно отличается от воссозданного Панаевой. Довольно частые споры с Тургеневым он обыкновенно начинал словами: «Мальчик, берегитесь – я вас в угол поставлю». Было что-то добродушное в этих прибаутках, походивших на детскую ласку. Мягкая и несколько пассивная натура Тургенева, склонная к самоанализу, меланхолии и созерцательности, в соприкосновении с горячей, страстной душой Белинского, способной к беззаветному увлечению, умевшей бескорыстно и сильно любить и ненавидеть, развивалась и обогащалась.
Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к кому он чувствовал большое сочувствие и большую любовь.
Но на многих страницах «Воспоминаний» Панаевой Тургенев предстает в самом неприглядном виде. Необъяснимому, по ее мнению, увлечению Тургенева французской певицей мемуаристка посвятила много недобрых слов. Она писала: «Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всех оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о ком другом не говорил, как о Виардо».
Однако в дальнейшем формы проявления его чувств изменились. Натали Герцен в конце 40-х годов писала: «Все, что связано с ним и Виардо, – под покровом тайны». И это стало нормой: имя своей богини Тургенев всуе не употреблял.
Если такая тенденциозность не убеждает в отвергнутых чувствах Авдотьи, то ее злобствования по поводу внешних и нравственных недостатков избранницы Тургенева должны подтвердить это предположение. Поневоле приходит в голову, что красавица Панаева, вскружившая голову многим не последним современникам, испытывала жгучую зависть к уродливой Виардо. Столько лет спустя, во время работы над «Воспоминаниями», она не забыла и пересказала слухи о скупости певицы, которые как будто бы пронеслись по Петербургу: она скаредна, ей жаль денег даже на похороны хористки; к тому же черты ее лица и «жадность к деньгам» обличают в ней «еврейское происхождение».
Сомнительно, что Белинский следил за перипетиями рокового увлечения Тургенева: вести о его безумствах он получал из вторых рук. И надо полагать, это были руки Панаевой, а сведения, которыми она снабжала Белинского, в должной мере целенаправленны. Обеспокоенный критик стремился спасти друга от чар Клеопатры – Полины Виардо – и по-дружески увещевал его. В одном из писем он признавался: «Не знаю почему, но, когда думаю о Вас, юный друг мой, мне все лезут в голову эти стихи: «Страстей неопытная сила // Кипела в сердце молодом…» и пр. Вот Вам и загвоздка; нельзя же без того: на то и дружба…»
Деликатно, нежно, строчками из пушкинских стихов о безусом юноше, принявшем «вызов страсти» у самой Клеопатры, Белинский пытается остановить друга от рокового шага, но в конце смущается и словно просит извинения за вмешательство в сферу очень личную, запретную. А теперь вспомним панаевское: «Подтяните, ради Христа, свою распущенность…» Иная интонация, иной градус отношений, да и сами отношения совсем-совсем другие…
Но увещевания друга пропали втуне.
Сгорая от страсти, Тургенев писал любимой: «Я ничего не видел на свете лучше Вас… Встретить Вас на своем пути было величайшим счастьем моей жизни, моя преданность и благосклонность не имеет границ и умрет только вместе со мною». Всю свою жизнь писатель остался верен этому чувству, многое принеся ему в жертву. Иван Сергеевич любил всей душой, ему нравилось даже просто произносить ее имя.
Отношения Виардо с Тургеневым препарировал писатель Серебряного века Борис Зайцев (1881–1972): «В изяществе, уме, красоте молодого Тургенева было много привлекательного. Конечно, ей это нравилось. Еще нравилась – его любовь к ней. Но она не болела им. Он не имел над ней власти. Она не мучилась по нем, не страдала, не пролила той крови сердца, которую требует любовь».
Пересказывая старые слухи о прижимистости Виардо, Панаева, может быть, не слишком грешила против истины: певица была довольно расчетлива. Дружба с Тургеневым имела и вполне ощутимые материальные выгоды: вопреки воле матери, Иван Сергеевич тратил на семейство Виардо крупные суммы денег.
Писательница сознательно умаляла все достоинства певицы вопреки очевидности: «Не припомню, через сколько лет Виардо опять приехала петь в итальянской опере (через 10 лет, в 1853 году). Но она уже потеряла свежесть своего голоса, а о наружности нечего и говорить: с летами ее лицо сделалось еще некрасивее. Публика принимала ее холодно». Далее писательница пересказывала мнение Тургенева, который, напротив, находил, что Виардо значительно усовершенствовала свое сценическое и вокальное мастерство, а петербургская публика настолько глупа и невежественна в музыке, что не умеет ценить такую замечательную артистку. Вполне вероятно, что сочиненный Панаевой текст совпал с действительностью и что Тургенев и вправду считал, «что Виардо гораздо лучше стала петь и играть, чем прежде». Он был взыскательным ценителем вокального искусства, а певица в это время (ей 32 года, и сцену она покинет через 11 лет) находилась в зените своего певческого и драматического мастерства.
Тургенев в мемуарах Панаевой – фат, завсегдатай дамских салонов, не упускающий случая рассказать друзьям о своих «победах». В этом есть доля правды. В его «Мемориале» под 1842 годом есть лаконичная запись: «Я лев». Молодой Тургенев искал свой путь, искал свою женщину. И Авдотья Панаева ею не стала.
Отношение писательского кружка к Тургеневу охарактеризовал Панаев: «Все, начиная с Белинского, очень полюбили его, убедившись, что у него при его блестящем образовании, замечательном уме и таланте – сердце предоброе и премягкое».
Если спустя многие годы писательница не могла забыть оскорбление и выплескивала на страницы «Воспоминаний» свою обиду и разочарование, можно представить, как она честила Тургенева, когда впечатления были остры и свежи… Доброхоты услужливо доносили до адресата ее суждения, высказанные в гневе или раздражении. Поэтому не удивляет звучащее диссонансом к почти единогласным восхвалениям Панаевой мнение Тургенева. «Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо».
Возрождение «Современника»
Но в 1843 году Авдотья еще не потеряла надежду вытеснить из ветреного сердца молодого «льва» негодную комедиантку. С каждой попыткой росли разочарование и досада. Только с преданным Белинским можно было обсудить безрассудное поведение Тургенева, делая вид, что ею движет беспокойство о его благополучии: критик разделял ее тревогу и искренне печалился о друге.
Однако Белинский женился на Марии Васильевне Орловой, «получившей воспитание в одном из московских институтов и бывшей впоследствии гувернанткой в частных домах, а затем классною дамою в том самом институте, где она воспитывалась. Мария Васильевна была высокого роста и в молодости, говорят, недурна собою. Выходя замуж, она была уже зрелых лет, насквозь болезненная и с нервическою дрожью во всем теле. Движения ее были угловаты и лишены всякой грации; походка ее была какая-то порывистая, при каждом шаге она точно всем телом падала вперед. Мария Васильевна, следившая за русскою журналистикой, привела Белинского в совершенный восторг рассуждениями, вычитанными из его же статей. Повторенный ею урок он принял за проявление собственного развития; он увлекся ею страстно, как вообще был склонен увлекаться идеалами собственной фантазии, предложил ей руку и не успокоился, пока не получил ее согласия», – рассказывал Тютчев. Теперь Белинский, можно сказать, грелся у собственного огня и с радостью возвращался в свой дом, переставший быть «одинокой берлогой». А когда пошли дети, он почувствовал себя счастливейшим человеком.
У домашнего очага началась для Белинского новая жизнь, с особыми интересами и тревогами. «Жена его, которая бережливостью, порядком и почти немецкою аккуратностью могла поспорить с какой угодно Пенелопой; у той были слуги и богатство, Белинская же во все время ее замужества (четыре с половиной года) сшила себе одно ситцевое и одно черное шелковое платье, да и то когда была беременна и ее прежние платья ей стали негодны», – свидетельствовала свояченица Белинского Аграфена Орлова.
Авдотье стало не с кем обсуждать болезненную проблему ошибок и порочности Тургенева. Но тема его досадных заблуждений была на время вытеснена другим, сильным и насущным интересом. Панаев наконец задумал осуществить мечту о собственном журнале, возобновить выпуск пушкинского «Современника».
Журнал, основанный Пушкиным, за десятилетие, последовавшее после смерти его, выродился, захирел и не сегодня завтра должен был закончить серую, вялую, осторожную жизнь. Друзья поэта изо всех сил пытались поддержать умирающий «Современник». Изначально этим занималась группа писателей во главе с П.А. Вяземским; по одному номеру журнала выпустили А.А. Краевский, В.Ф. Одоевский и П.А. Плетнев (1792–1865)… Последний, профессор Петербургского университета, в 1838 году стал его постоянным редактором и издателем. Он стремился привлечь в журнал «громкие» имена и опубликовал два стихотворения Тургенева: «Вечер» и «К Венере Медицейской». Впрочем, он строго критиковал поэтическое творчество воспитанника. С 1843 года журнал даже стал ежемесячным, однако дела по-прежнему шли неважно. Напрасны были попытки некоторых давних друзей «Современника» вдохнуть жизнь в тусклые листы журнала, собираемые Плетневым. Под его руководством «Современник» не сумел выдержать ни направления, ни строгой периодичности, тираж журнала не превышал 300–400 экземпляров. Петр Александрович и сам начинал сознавать свое бессилие.
Во время пребывания за границей с сентября 1844 по май 1845 года Панаевы не раз обсуждали свои жизненные и творческие планы. Делалось это эпизодически, когда удавалось заставить жуира-супруга на хоть минуту забыть о светских удовольствиях. «Пусть несколько человек сложатся и дадут возможность Белинскому самом издавать журнал!» – так, по ее словам, наставляла мужа практичная молодая жена.
Но переделать Ивана Ивановича, даже одушевив высокой целью, было невозможно. Планы планами, а развлечения развлечениями. Авдотья, очень сдержанная и тактичная в описании своей супружеской жизни, приводит тем не менее в воспоминаниях факты, красноречиво показывающие, что ее муж никогда не отказывался от холостяцких привычек. Он мог, например, после дружеского обеда в парижском ресторане отправиться с Боткиным и Огаревым «на какой-то бал, где веселятся гризетки», в то время как его жену домой провожал Михаил Бакунин. «Я часто проводила вечера в обществе Бакунина и братьев Толстых и за чаем с наслаждением слушала их беседы, всегда интересные и для меня совершенно новые. Бакунин расспрашивал меня о Белинском, о Петербурге, и, уходя, обещался принести мне книг». Похоже, будущий теоретик анархизма, как и многие другие, не остался равнодушным к цыганским чарам Авдотьи и начал «развивать» красавицу. В ее «Воспоминаниях» он – положительный герой.
Тогда же, если верить рассказу самой А.Я. Панаевой, она ближе сошлась с Марьей Огаревой. В тетрадях Марьи Львовны, среди черновых набросков сказок, отрывочных записей и размышлений имелась яркая характеристика Eudoxie.
«Е. П., – писала Марья Львовна, – практический характер, противоположный моему, но приносящий мне благодетельное действие, и пользительный, – с ним я твердею. Он – верный отгадчик помыслов и действий различных характеров. Он благоразумен, храбр, последователен и ни в каком случае, какой бы оборот ни приняли идеи, в которых он убедился раз, он от них не откажется. Таковым представляется он мне, слабой, чувствительной… мы любим в человеке противоположный нам нрав, потому что устаем от зеркала, повторяющего нашу слабость, а чужие слабости (которых ответственность не на нас падет) мы и не примечаем, легко пристращаемые мы живем в особой атмосфере. В Е.П. твердость есть произведение ее натуры, здоровой, цветущей, оконченной. Моя твердость есть вспышка или обязанность, начертанная мне разумом в известных обстоятельствах. Не люблю я слабости, а сама я не родилась для твердой воли и обдуманных действий».
Можно представить, с каким упорством «практичная и последовательная» Eudoxie продвигала полюбившуюся ей мысль об издании собственного журнала. В этом деле она уже кое-что понимала: не надо забывать, что ее старшая сестра Анна была замужем за Краевским, владельцем «Отечественных записок». Панаева утверждает, что стала инициатором и, можно сказать, катализатором назревающего процесса: она постоянно и настойчиво продвигала мысль о создании складочного капитала для приобретения журнала, издателем которого стал бы Белинский.
В конце 1845 года мысль об издании собственного альманаха под названием «Левиафан» окончательно оформилась и у Белинского. Негодуя на беспринципность своего издателя Краевского, на его стремление «высосать из человека кровь и душу, потом бросить его за окно, как выжатый лимон», на слухи, которые тот распускал о своих благодеяниях, Белинский с возмущением писал Герцену (возможно, надеясь, что богатый Искандер услышит его невысказанную просьбу): «Чтобы отделаться от этого стервеца, мне нужно иметь хоть 1000 р. серебром… К Пасхе я издаю толстый, огромный альманах». В предвидении «огромного альманаха» он обратился к своим друзьям с просьбой дать для публикации в этом проектируемом печатном органе новые произведения, и ему удалось к весне 1846 года собрать довольно значительное число рукописей. Правда, конкретных шагов к изданию альманаха он еще не предпринял и в апреле 1846 года для поправки здоровья отправился в длительную поездку по югу России.
Пока прекраснодушный Белинский мечтал об альманахе, другие, более приземленные личности, действовали.
Все принадлежавшие к кружку Белинского были в то время свежи, молоды, полны энергии, молодого задора. Согласно проповедям советского литературоведения передовые литераторы николаевского времени радели исключительно о благе и просвещении народном и вели полуголодную аскетическую жизнь. На самом деле ничто человеческое не было им чуждо, и свою выгоду они прекрасно блюли. «Белинский дивился оборотистости и сметливости Некрасова и восклицал обыкновенно: «Некрасов пойдет далеко… Это не то, что мы… Он наживет себе капиталец!» «Один я между идеалистами был практик, – говорил Некрасов. – И когда мы заводили журнал, идеалисты это прямо мне говорили и возлагали на меня как бы миссию создать журнал».
Литературная деятельность Некрасова до того времени не представляла ничего особенного. Белинский полагал, что Некрасов навсегда останется не более как «сообразительным полезным журнальным сотрудником». Он и Панаев сильно уверовали в расторопность и литературную предприимчивость Некрасова после изданного им «Петербургского сборника», который быстро раскупался. Оба они знали, с какими ничтожными деньгами он предпринял это издание и как сумел извернуться и добыть кредит.
В советском литературоведении Иван Иванович Панаев всегда оставался в тени Некрасова, хотя его роль в возрождении «Современника» не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем «поэта-гражданина». «В обществе неопределенно и смутно уже чувствовалась потребность нового слова, и обнаруживалось желание, чтобы литература снизошла с своих художественных изолированных высот к действительной жизни и приняла бы хоть какое-нибудь участие в общественных интересах», – объяснял Панаев.
Идея выкупить пушкинское детище у Плетнева и продолжить славную историю этого издания перешла в практическую стадию летом 1846 года, когда Иван Панаев с женой и Некрасов гостили у богатого холостого помещика Григория Толстого, знакомца Маркса и Энгельса. Авдотья Панаева в «Воспоминаниях» дает понять, что дрожжевой закваской процесса стало ее мнение, ее к месту приведенные резоны. «Если бы у меня были деньги, – произнес со вздохом Панаев, – я ни минуты не задумался бы издавать журнал вместе с Некрасовым. Один я не способен на такое хлопотливое дело, а тем более вести хозяйственную часть». – «Была бы охота, а деньги у тебя есть!» – сказала я, не придавая никакого серьезного значения своим словам. «Какие деньги?» – спросил с удивлением меня Панаев. «Продай лес и на эти деньги издавай журнал».
Иван Иванович Панаев был весьма не бедным человеком. А по сравнению с большинством других литераторов – просто богатым. Но даже его возможностей не хватало для приобретения журнала. Состоятельный знакомый Авдотьи по Парижу Григорий Толстой, вначале полный энтузиазма, от затеи устранился. Панаев продал Новоспасское, в то время большое богатое село; с помощью Герцена и Огарева удалось найти необходимые средства, но задача осложнялась тем, что с 1836 года в России действовало распоряжение, согласно которому частным лицам запрещалось издание новых научно-литературных журналов. Поэтому упросили Плетнева отдать «Современник» на очень выгодных для бывшего редактора условиях в аренду.
Петр Александрович писал своему другу: «С плеч моих спала гора. Панаев показал себя благородным человеком, предложив мне платить за уступленное ему издание каждый год в течение десяти лет по три тысячи рублей ассигнациями». Кстати, эта сумма казалась Некрасову чрезмерной, а щедрость Панаева вызывала его негодование.
В октябре 1846 года был составлен арендный договор на имя И.И. Панаева, и «Современник» фактически перешел в руки приятелей. Но имя Некрасова ни в бумагах, ни в устных разговорах не упоминалось. Решено было пригласить на должность редактора А.В. Никитенко. Это был тактический ход, так как Белинский, для которого, как повсеместно декларировалось, и предпринималось новое издание, ни при каких условиях не мог рассчитывать на утверждение редактором, поскольку его деятельность в «Отечественных записках» была на серьезном подозрении цензурного ведомства.
«На другой же день после своего приезда, утром, Панаев отправился к Плетневу. Белинский в ожидании возвращения Панаева домой все время страшно волновался, и когда Панаев вернулся, то выскочил в переднюю с вопросом: «Наш «Современник»?» – «Наш, наш!» – отвечал Панаев. Белинский радостно вздохнул. «Уф! – воскликнул он, – я измучился… мне все казалось, что у нас его кто-нибудь переб…» Сильный приступ кашля стал душить его. Он весь побагровел с натуги и махал Панаеву, который начал было передавать Некрасову свой разговор с Плетневым».
Весь этот диалог бессовестно выдуман Авдотьей Яковлевной. Достаточно сказать, что Белинский во время приобретения «Современника» находился в Москве. Но Панаева выдумывала не бесцельно. Рассказ ее рассчитан на то, чтобы подтвердить версию, распространявшуюся самим Некрасовым и с его легкой руки Панаевым еще до покупки «Современника». Журнал, как о том кричалось на всех перекрестках, приобретался исключительно для того, чтобы вырвать Белинского из лап Краевского, чтобы предоставить в распоряжение Белинского и его кружка независимый печатный орган. Отсюда и финансовая помощь Герцена и Огарева. Журнал покупался с тем, чтобы фактически его редактором был Белинский.
Панаева потому весь рассказ и свела к картине полного единства, которого и следа не было в действительности – ни во время организации, ни после, в первый год издания, последний год жизни Белинского. В 1847 году содержание каждой книжки журнала формировалось при его непосредственном участии. Обойтись предприятию без популярного имени Белинского действительно было бы трудно. И тот очень здраво оценивал и роль в этом предприятии Панаева, и его достоинства и недостатки.
«Я думаю, никто из вас так не озлоблялся, как я, на легкомысленность Панаева. Он страшно вредит сам себе и дает ничтожным людишкам, не стоящим подметок его сапогов, повод глумиться над ним. Незлобивостью характера Панаев уподобляется младенцу, теплота его сердца самая редкая в наше время, в которое эгоизм заглушает в людях все человеческие чувства. Я эту сердечную теплоту Панаева испытал на себе. Да, господа, никто из моих приятелей не сделал мне лично столько услуг, как Панаев! Когда я бедствовал в Москве, кто принял во мне самое горячее участие – Панаев! Заметьте, он только что меня узнал! Ничего не значит, что я часто ругаю его за его мальчишеские замашки и, вероятно, немало еще буду бранить, но в душе я высоко ценю его сердечную теплоту к людям… Вот и теперь, господа, из всего нашего кружка кто осуществил наше желание издавать журнал? Все тот же легкомысленный Панаев! Я не говорю о себе, какое важное значение для меня имеет это предприятие, но оно важно и для всех литераторов, потому что «Современник» положит конец тем ненормальным отношениям сотрудников к журналисту, в которых мы все находились. Необходимо должна быть нравственная связь между журналистом и его сотрудниками, а не хозяина к поденщикам. В нашем кружке находятся люди посолиднее и побогаче Панаева, однако никто не рискнул своими деньгами, никому не пришло в голову издавать журнал. А потому, господа, мы все должны сказать от чистого сердца: «Да отпустятся ему все его вольные и невольные грехи за его отзывчивую и бескорыстную теплоту души!».
Белинский по просьбе предприимчивого Некрасова передал все накопленные им при посредстве друзей рукописи журналу. Сам критик с воодушевлением описывал события так: «…Множество замечательных беллетристических произведений, особенно повестей, должно б было появиться в прошлом году в одном огромном сборнике, предполагавшемся к изданию», но материалы вошли в первые выпуски «Современника». Это были «Сорока-воровка» А.И. Герцена, статья С.М. Соловьева, начало статьи К.Д. Кавелина «Взгляд на юридический быт Древней России», и др.
Однако дело обстояло совсем не так чудесно, как казалось простодушному Белинскому. Иван Сергеевич Тургенев впоследствии высказывался определенно: «История основания этого журнала представляет много поучительного… Но изложить ее в точности пока еще трудно: пришлось бы поднимать старые дрязги. Довольно сказать, что Белинский был постепенно и очень искусно устранен от журнала, который был создан собственно для него, его именем приобрел сотрудников и пополнялся в течение целого года капитальными статьями, приобретенными Белинским для большого затеянного им альманаха. Белинский для «Современника» разорвал связь с «Отечественными записками», а оказалось, что в новом журнале он вместо хозяйского места, на которое имел полное право, занял то же место постороннего сотрудника, наемщика, какое было за ним и в старом».
Мнение большинства литераторов не постеснялся высказать Константин Кавелин[4]: «Белинский попал на удочку с всегдашней своей младенческой доверчивостью. Что Панаев стал редактором «Современника», – это было еще понятно. Он дал деньги. Но каким образом Некрасов, тогда мало известный и не имевший ни гроша, сделался тоже редактором, а Белинский, из-за которого мы были готовы оставить «Отечественные записки», оказался наемником на жалованье, – этого фокуса-покуса мы не могли понять, негодовали и подозревали Некрасова в литературном кулачестве и гостиннодворчестве, которые потом так блистательно были им доказаны… Белинский похвалил «Деревню» Григоровича; Некрасов выразил ему неудовольствие за то, что он похвалил в его (Некрасова) журнале повесть, о которой он (Некрасов) отзывался дурно».
Похоже, Некрасов и Панаева недолюбливали впечатлительного и страстного Григоровича. Однако в мемуарах современников немало теплых, проникнутых искренней симпатией высказываний о Дмитрии Васильевиче как о приятнейшем и полном жизни человеке. «…Он был глубоко правдив, честен, верен своему слову, аккуратен, точен, – писал историк литературы, известный библиограф П.В. Быков. – Все знавшие его… удивлялись стойкости его характера и уравновешенности. Но французская кровь[5]… все же проглядывала в нем, сказывался ее темперамент, энергия и стремительность при созидании чего-либо. У него была бездна вкуса, изящного, тонкого вкуса настоящего художника. Нельзя было не признать в нем большого знатока искусства и художественных предметов».
Белинский спрашивал Кавелина, почему ничего не дает в «Современник». Тот отвечал: «Я написал, что поддерживать его журнал был бы рад радостью, но не журнал Некрасова, что лавочнический тон новой редакции мне не нравится и что это те же «Отечественные записки» в другой обложке и проч. Справедливость того, что я ему писал, – вот что приводило его в ярость, но сознаться в этом ему было тяжело».
Видимо, Белинский стал понимать, на что подписался, поэтому в письме к Тургеневу бесхитростно объяснял свою позицию: «Я мог только просить его (Кавелина), что, так как это дело ко мне ближе, чем к кому-нибудь, и я, так сказать, его хозяин, – чтобы он лучше захотел видеть меня простым сотрудником и работником «Современника», нежели без куска хлеба, и потому, не обращая внимания на П и Н, думая о них как угодно, по-прежнему усердствовал бы к журналу, не подрывал бы его успеха и не ссорил бы меня с его хозяевами».[6]
Собратья-писатели предъявляли Некрасову претензии за литературное барышничество. Тургенев, например, был не весьма доволен, что тот купил у него «Записки охотника» за 1000 руб. и тотчас же перепродал их другому издателю за 2500 руб. Такое же мнение сложилось о Некрасове у Достоевского и Краевского, когда они узнали, что Николай Алексеевич скупил у издателя экземпляры сочинений Гоголя и перепродал их по гораздо более высокой цене.
Всем известны стихи Некрасова, посвященные Белинскому: «Молясь твоей многострадальной тени, // Учитель! перед именем твоим // Позволь смиренно преклонить колени!»[7] Но «неистовый Виссарион» имел о своем «ученике» особое мнение: «Природа мало дала мне способности ненавидеть за лично нанесенные мне несправедливости; я и теперь высоко ценю Некрасова; и тем не менее он в моих глазах – человек, у которого будет капитал, который будет богат, – а я знаю, как это делается. Вот уж начал с меня», – негодовал критик.
Здоровье все больше подводило Белинского. Подлечившись в Одессе морскими купаниями и взбодрив организм курением папирос с белладонной, критик вернулся в Петербург и приступил к работе в реанимированном «Современнике». Но его дни были уже сочтены. После возвращения с юга началось очередное тяжелое обострение болезни. Не считая мелких библиографических заметок, ему удалось напечатать в «Современнике» только одну большую статью: «Обозрение литературы 1847 года».
Номинальный редактор возрожденного «Современника» А.В. Никитенко являлся профессором Петербургского университета и одновременно работал в Петербургском цензурном комитете. Он отличался лояльным по отношению к властям поведением, либеральным, но достаточно осторожным образом мысли и имел довольно обширные связи как в среде чиновничества, так и среди литераторов, которые ценили его острые и точные литературно-критические выступления. Став официальным редактором «Современника», Никитенко надеялся благотворно повлиять на его направление. Благодаря его стараниям и участию Белинского журнал встал во главе умственного движения в одну из наиболее бурных эпох русской общественной жизни.
Теперь Авдотья постоянно пребывала в раскаленной от споров атмосфере редакции «Современника». Литературные дискуссии, изменения в редакциях журналов, все перипетии борьбы мнений происходили у нее на глазах.
Ее положение в журнале можно обозначить как двойственное. С одной стороны, она облагораживала общество, как красивая женщина, блестящая хозяйка редакционных обедов. К тому же не «умствующая» – по ее собственному признанию, высказываться вслух она не любила, делала это в редких, можно сказать, крайних случаях. Она вообще была молчаливой и скрытной – что называется, себе на уме.
Женщины, жены и подруги литераторов, бывавшие на этих редакционных сборищах, как правило, сидели рядом как слушательницы и, возможно, вдохновительницы. Панаева и была такой слушательницей. На первых порах ее роль в редакции сводилась, собственно, к хозяйственной.
Но она набиралась опыта и светского лоска, вскоре вошла в роль хозяйки модного литературного салона и действительно стала «знаменита в Петербурге», засвидетельствовал Достоевский, с первой же встречи у Панаева очарованный его женой. Л.Я. Гинзбург справедливо полагает, что в «первой половине XIX века хозяйкой литературного салона, собравшей вокруг себя лучших людей своего времени, была А.О. Смирнова-Россет, во второй – А.Я. Панаева».
Развиваясь, закрывая зияющие прорехи в своем образовании, она дерзнула взяться за перо. Первое произведение прекрасной Авдотьи – роман «Семейство Тальниковых» (1848) – стало ее манифестом, ее попыткой стать на один уровень с заносчивыми профессиональными литераторами. Впечатления детства, прошедшие через призму только что обретенных передовых взглядов, обида на семейственные унижения, на то, что сильно недополучила любви и нежности, не говоря уж о надлежащем воспитании, придали произведению не только художественность, но и реализм.
Авдотья не стала подписывать свои произведения фамилией мужа, желая тем самым отстраниться от его литературной славы и показать отсутствие мужского влияния. Она стремилась опровергнуть укоренившиеся взгляды на творческую и интеллектуальную неполноценность женщины.
Известный в свое время сатирик Н.Ф. Щербина не обманулся псевдонимом и откликнулся на повесть злой эпиграммой, в которой высмеивались претензии Панаевой уподобиться прославленной французской знаменитости. В «Соннике современной русской литературы» он утверждал: «Станицкого во сне видеть предвещает отца и мать в грязь втоптать – лишь бы только плохую повестушку написать или же увидеть, как комически русская холопка корчит из себя эманципированную Жорж Санд».
Роман не был пропущен цензурой из-за изображения «деспотизма родительского» (эта автобиографическая тема будет возникать в ее сочинениях снова и снова). Написанное от лица девушки Наташи из типичной мещанской семьи и представленное в виде «записок, найденных в бумагах покойницы», произведение воссоздавало типичное отношение к детям в такой семье и процесс формирования женской личности в условиях пренебрежения к ее элементарным духовным запросам. Именно это правдивое изображение «нравов» по всей видимости и разозлило цензора, который сопроводил рукопись заметками: «цинично», «неправдоподобно», «безнравственно».
По словам Корнея Чуковского, «вся система тогдашнего воспитания, тесно связанная с крепостническим… строем… здесь (в романе) была обличена и опозорена». Вполне понятно, что секретный цензурный комитет, усмотрев в сочинении «революционное потрясение семейных основ», запретил его публикацию. А председатель комитета граф Бутурлин собственноручно написал в заключение: «Не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти».
Зато повесть восхитила Белинского, но он явно испытал чувство недоумения по поводу того, что произведение, получившее его высокую оценку, оказалось первым литературным опытом женщины. Смущаясь, критик признался Панаевой: «Я сначала не хотел верить Некрасову, что это вы написали «Семейство Тальниковых»… Если бы Некрасов не назвал вас, …уж извините, я ни за что не подумал бы, что это вы. …Такой у вас вид: вечно в хлопотах о хозяйстве. …Я думал, что вы только о нарядах думаете».
Белинский обратил внимание на оригинальность тематики дебютного сочинения Панаевой: «В литературе никто еще не касался столь важного вопроса, как отношение детей к их воспитателям и всех безобразий, какие проделывают с бедными детьми». Ап. Григорьев, возглавлявший критический отдел «Москвитянина», усматривал «новизну содержания» и «характеров», в первую очередь женских, выходящих «из обычного тесного круга».
Запрещение романа не нанесло урона «Современнику» – пока недостатка в материалах у журнала не было. Некрасов, обладая бесспорной редакторской зоркостью, взял рукопись «Обыкновенной истории» Гончарова у другого редактора, который все не удосуживался ее прочитать, просмотрел несколько страниц и, тотчас заметив, что это произведение выходит из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому. Он разглядел и повесть Достоевского «Бедные люди», а Белинский уже обнаружил громадный талант их автора.
К весне болезнь Белинского начала действовать быстро и разрушительно. Щеки его провалились, глаза потухали, изредка только горя лихорадочным огнем, грудь впала, он еле передвигал ноги и начинал дышать страшно. Даже присутствие друзей уже было ему в тягость. К счастью, жена его и ее сестра во время болезни ходили за ним. Тютчев свидетельствовал: «Когда хроническая болезнь его приняла характер более угрожающий, он нашел и в пустой жене, и в придурковатой свояченице усердных, хотя и ворчливых сиделок».
Эта самая свояченица бесхитростно рассказывала: «Некрасов в последнюю зиму все раздражал его, говоря, что пора писать, а когда Белинский говорил: «Не могу писать», – то Некрасов прибавлял: «Когда нужно писать, то и больны. Да, впрочем, скоро вам и совсем запретят писать». После этих свиданий Белинский долго не мог прийти в себя. Сестра пошла сама затворять дверь и говорит: «Как вам не стыдно, Некрасов, мучить больного? Разве вы не видите, что он умирает?»
В мае 1848 года, не дожив несколько дней до своего тридцатисемилетия, Белинский скончался. Перед смертью несчастный был в забытьи, бредил, говорил речи народу, как будто оправдывался, доказывая, что любил народ, желал ему добра.
Кончина Белинского, которая в другое время произвела бы сильное впечатление, прошла почти незамеченной среди европейских волнений и безумств тогдашнего правительства, потерявшего голову от страха[8]. Герцен писал о нем с грустью и болью: «…В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он нехорошо говорил, но, когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»
После смерти Белинского Панаев обрел нового идола в Некрасове, их дружба достигла апогея. Но Панаев вовсе не прозябал в тени друга. Все знавшие Ивана Ивановича писали о нем не только как о беспечном, легкомысленном человеке и «добром малом», но и как о даровитом критике и литераторе. В силу своего добродушного характера и отсутствия амбиций он не стремился играть в дуэте с Некрасовым первую скрипку, позволял другу важничать, выпячивать свои заслуги. Это во многом определило взгляд современников на значение Некрасова в становлении и общественном значении журнала. А после смерти Панаева его творчество беззастенчиво использовали многие: данные им остроумные и яркие описания и характеристики кочуют из одного исследования в другое, редко – с указанием авторства, чаще – просто в кавычках, иногда же и вовсе без кавычек.
Если Панаев, единственный ребенок обеспеченных родителей, родился с серебряной ложкой во рту, жил, обласканный родными, и получил прекрасное образование, Некрасов воспитывался в суровых условиях в многодетной нуждающейся семье. Учеба в гимназии не пришлась по вкусу будущему поэту. По собственным воспоминаниям, он плохо учился из-за увлечения «кутежами и картишками». После того как Николай несколько раз остался на второй год в одном из классов, отец забрал его из гимназии.
Юный Некрасов приехал в Петербург, чтобы поступить в Дворянский полк. Так распорядился его отец, который прочил сыну карьеру военного. Однако молодой человек стремился учиться в университете. Поскольку гимназию он закончить не смог, ему надо было сдавать экзамены, которые он благополучно завалил, причем дважды. Он крупно поссорился с отцом, прознавшим об обмане, и был лишен содержания. Этот трудный период продлился около года (хотя сам Некрасов позднее утверждал, что голодал три года, но это явное преувеличение), когда ему бывало нечего есть и негде ночевать.
М.Т. Лорис-Меликов[9], с которым Некрасов был знаком в годы голодной юности, с юмором вспоминал один случай. Как-то на Святки Николай и Михаил, проживавшие вместе в съемной квартире, решили потешить знакомое чиновничье семейство маскарадом. В костюмерной лавочке Некрасов нарядился венецианским дожем, а Лорис – испанским грандом. Свое платье они оставили у костюмера и условились, что на следующее утро заплатят за костюмы и заберут свою одежду. Еще дорогой они проверили имеющиеся капиталы – хватит ли их заплатить за экипаж и костюмы? – и нашли, что хватит. Но случилось так, что потребовались дополнительные расходы и только под утро приятели спохватились, что денег на выкуп платья недостанет. Лорис живо описывал этот трагикомический день, когда они сначала бегали в коротеньких тогах и в длинных чулках вместо панталон по своей нетопленой квартире, тщетно стараясь согреться, как потом, чтобы отогреть окоченевшие члены, пожертвовали для растопки печи одним стулом из своей убогой меблировки и поддерживали огонь мочалкой, выдернутой из дивана. Как сжались в комочек на полу перед печкой, на ковре, привезенном Некрасовым из деревни. Есть было решительно нечего и купить было не на что, и только после долгих переговоров лавочник согласился отпустить им в долг «студени». Дож и гранд поделили между собой эту незатейливую снедь.
Петербургские скитания и мытарства Некрасова в этот период несколько преувеличены, чтобы оттенить последующий период его жизни, когда он превратился в барина-миллионера.
Но в российской истории и литературе он навсегда остался таким, каким изображен на картине И.Н. Крамского в последние годы жизни (1877–1878): полулежащий в постели, старый, изможденный, больной – но сочиняющий «Последние песни» и сквозь боль радеющий о счастье народном.
А к роли Панаева в «Современнике» историки литературы всегда относились с некоторым пренебрежением. В советском литературоведении Иван Иванович навечно остался в тени Некрасова. Тем не менее именно он нередко проявлял незаурядную редакторскую чуткость – например, уговорил Тургенева тиснуть в пестром разделе «Смесь» «безыскусный» очерк о двух орловских мужиках «Хорь и Калиныч». Панаев придумал к нему подзаголовок, который, чуть изменившись, навсегда вошел не только в историю нашей словесности, но в сам русский язык – «Из записок охотника». Он же пришел в восторг от первого произведения Толстого, повсюду возглашал, что народился новый могучий талант, и практически открыл ему дорогу. Но впоследствии «успешным открывателем новых талантов» назвали вовсе не его, а Некрасова.
Заполучить новое дарование было не только престижно, но и прибыльно. В те годы издательский бизнес сильно отличался от современного. Книжного рынка в его современном виде попросту не существовало, никто не издавал свои книги, все новые романы, рассказы и повести выходили в журналах, которые распространялись по подписке среди образованной публики.
Обычно все качества, необходимые редактору: нюх на таланты, умение уговаривать цензоров (кормить их роскошными обедами, возить на охоту и пр.), нянчиться с авторами, писать самому все, чего недостает, и приводить в должный вид то, что необходимо исправить, – приписывались Некрасову. Однако всему этому он научился у Панаева, который делал это легко и элегантно. Впрочем, деловая хватка, бесцеремонность и беспринципность были собственные, некрасовские.
Иван Иванович обладал замечательным качеством: он постоянно и неутомимо пропагандировал действительные выдающиеся дарования в литературных и светских салонах Петербурга и Москвы. Например, когда Некрасов писал стихотворение, которое не пропускала в то время цензура, – а таких было много, – Панаев помогал распространять произведения в рукописях.
Это с еще одной привлекательной стороны открывало благожелательный, чуждый зависти, широкий характер Ивана Ивановича и его привязанность к другу, поскольку именно в это время жена Панаева Авдотья Яковлевна стала любовницей Некрасова[10].
История одной страсти
Некрасов добивался Авдотьи Яковлевны несколько лет, едва не дойдя до самоубийства, терзаясь то отчаянием, то надеждой. В очередной раз отвергнутый любимой, «побежден безумною тоскою», он бежит «броситься к волнам» – и вот уже, мысленно попрощавшись с жизнью, ступает «на край обрыва», однако решительного шага не делает.
Все-таки надежда оставалась?
Но первое время Авдотья, похоже, еще надеялась на возвращение Ивана Тургенева. Не мог же он не прозреть и не увидеть свою Полину незамыленным оком. Однако нет, Тургенев уже прочно сблизился с семьей Виардо, угнездился «на краешек чужого гнезда», как сам выражался. Годами жил в ее доме или снимал жилье рядом. Сопровождал на гастролях по Европе. Когда супруги Виардо приобрели виллу в Баден-Бадене, он построил свой дом по соседству. Тургенев знал о многочисленных любовных связях Полины. Называли принца Баденского, композиторов Шарля Гуно и Ференца Листа, видных художников, писателей… В Виардо влюблялись многие, Гектор Берлиоз, например, в 56 лет воспылал к ней внезапной страстью. Муж Полины, Луи Виардо, директор Итальянской оперы, не чуждый писательству, до самой смерти питал к ней сильное и глубокое чувство. Он был старше жены на двадцать лет и умер в один год с Тургеневым, практически ее ровесником. «Она отменно некрасива, но, если я увижу ее снова, я безумно влюблюсь в нее», – признавался известный в свое время художник Анри Шеффер. Именно это с ним и произошло. Даже женщины попадали в плен ее обаяния. Клара Шуман в письме к Брамсу называла Полину самой приятной и «наиболее одаренной женщиной» из всех ей известных. Жорж Санд писала с Полины свою Консуэлло.
Чувство, внушенное певицей Тургеневу, было из разряда космических и сродни безумию. Вот строчки из тургеневского письма 1860-х годов: «Я уверяю вас, что мое чувство к вам есть то, чего мир не знал доселе, что никогда не существовало прежде и никогда не повторится вновь». Так действовала эта женщина на Тургенева. Однако все поклонники рано или поздно освобождались от ее чар. И только Иван Сергеевич остался с Полиной до конца дней своих, хотя не мог не видеть ее слабостей и несовершенств. Он исповедовался графине Ламберт, ставшей поверенной в его сердечных делах: «Дон Кихот по крайней мере верил в красоту своей Дульцинеи, а нашего времени донкихоты и видят, что Дульцинея урод, а все одно бегут за нею».
Иногда он возмущался, стремился освободиться от любовного морока, пытался устроить свою личную жизнь без Полины. Но, надеясь обмануть себя, он только морочил бедным женщинам голову. Он отверг чувства Татьяны Бакуниной, предложив взамен отношения исключительно литературно-эпистолярные. В 1854 году Иван Сергеевич начал ухаживать за 18-летней Ольгой Тургеневой, дочерью своего кузена – увлечение быстро сошло на нет, а Ольга стала прототипом героини Татьяны в романе «Дым». Из-за Тургенева сестра Льва Толстого Мария развелась с мужем. Но писатель в решительный момент отказался от женитьбы. Мария с горя ушла в монастырь. Раздосадованный Лев Толстой даже вызвал Тургенева на дуэль. К счастью, она не состоялась, но два классика долго потом не общались. Мария Толстая стала прообразом Верочки из повести «Фауст».
«На краю чужого гнезда» писатель прожил 38 лет, время от времени позволяя себе побочные легкие увлечения. Его последней любовью стала актриса Александринского театра Мария Савина. Ей было 25 лет, писателю – 61 год. Савина настолько ярко исполнила роль Верочки в пьесе Тургенева «Месяц в деревне», что после спектакля писатель встретил актрису за кулисами с огромным букетом роз.
Но, вероятно, кончина законного супруга Полины Луи Виардо, позволила Тургеневу соединиться с любимой в долгожданном законном, но – увы! – очень кратковременном браке: он умер в том же году, что и его предшественник.
Здраво оценив ситуацию, практичная Эдокси наступила на горло надежде, тяжелой, непреходящей ненавистью возненавидела обидчика и огляделась вокруг.
Еще при первом знакомстве двадцатидвухлетний бедный поэт Некрасов влюбился в неприступную и в то же время такую милую и приветливую смуглую скромницу. На что он надеялся? В сравнении не то что с барственным красавцем Тургеневым, но даже с элегантным лощеным Панаевым он выглядел бледно. Один из современников свидетельствовал: «Панаев был человек истинно порядочный, порядочной фамилии и порядочных связей; наружность его была весьма красивая и симпатичная, тогда как Некрасов имел вид истинного бродяги и по наружности, и по общественному положению». Чахлый, низкорослый, с редеющими плоскими волосами, с большими неухоженными руками, торчащими из рукавов поношенного сюртука, он представлял фигуру совсем не романтическую. Однако самоуверенности в нем было хоть отбавляй.
Некрасов признался в любви жене друга, но не стал героем ее романа. Ее сердце оставалось спокойным, и она всячески отстраняла его от себя, тем самым только разжигая страсть упрямого и самолюбивого человека.
Николай был без ума от любви и сгорал от страсти. Упорный в своих стремлениях молодой поэт не сдавался, и скоро Авдотья уже благосклонно принимала его преклонение, рассматривая как еще один элемент комфорта, не более.
Ставшая впоследствии знаменитой история о катании на лодке Некрасова и Панаевой, возможно, явилась поворотным пунктом в их отношениях. Авдотье нравились ухаживания Некрасова, и пусть бы так навсегда и оставалось. Отправляясь на прогулку по Неве, красавица думала, что они просто приятно проведут время, он будет восхищаться ее красотой и уговаривать уступить. Она в очередной раз (все-таки приятно!) выслушает дифирамбы. Так и вышло. Однако, когда на середине реки Николай снова поклялся, что жизнь без нее ему не в радость и вовсе не нужна, она скептически заметила, что это всего лишь пустые слова. Некрасов бухнулся в воду и стал тонуть, поскольку плавать не умел[11]. Его успели спасти. Мокрый и дрожащий поэт снова пообещал лишить себя жизни, если Авдотья не ответит ему взаимностью.
После попытки утопиться его слова уже не казались такими легковесными. Молодая женщина впервые задумалась, какой станет ее жизнь без обожания Некрасова. Несветский, некрасивый, уже изрядно потрепанный жизнью Некрасов все же не был ей противен. А его деловой хваткой, предприимчивостью и быстротой реакции на все новое, передовое, перспективное она даже восхищалась. Век был суров и груб. Он требовал «дельности»: полезности, дисциплины и трезвости. Куда было тягаться с энергичным и предприимчивым хищником Некрасовым блаженно-расхлябанному, подверженному извинительному мелкому разврату, фланированию по клубам и кокоткам, «человеку со вздохом», как сам себя называл, Ивану Панаеву?! Он совсем не был циничен, но считал, что всякие возвышенные человеческие чувства по своей сути также состоят из стремления каждого к собственной пользе. Он рассматривал брак как своего рода любовный конформизм или сговор ради всякого удобства, всякой выгоды. Что это еще и непростой душевный труд, он понял значительно позже, уже в конце жизни.
Постепенно настойчивое и упорное обожание молодого Некрасова пробудила ответное чувство в Авдотье Яковлевне. И спустя некоторое время она уступила его страсти. Известный писатель и критик К.И. Чуковский, изучавший биографию Панаевой и скрупулезно собравший разнообразные свидетельства современников, создал на страницах своей книги «Жена поэта» (1922) обаятельный образ красивой, умной, доброй, правдивой и артистичной женщины, стоящей перед мучительным выбором: любовь или долг? Ни о каком «бездумном адюльтере» между Панаевой и Некрасовым не может быть и речи, утверждает и современный критик Н.Н. Скатов: только «высокие, высокие!» чувства и взаимное уважение.
Из-за отсутствия достоверных материалов исповедального характера – писем, дневников, освещающих психологию каждого из «персонажей», можно лишь с известной долей домысла попытаться реконструировать их love story. В романе «Семейство Тальниковых» Панаева изображала зарождавшееся чувство, и это описание можно считать автобиографическим: «А почему могу я знать, что я его люблю?.. Может быть, ничего еще не значит, что время без него мне кажется длинно, что я не могу ни о чем думать, кроме его, не хочу ни на кого смотреть, кроме его?.. Напротив, заслышав его голос, я вся встрепенусь, сердце забьется, время быстро мчится, и я так добра, что готова подать руку даже своему врагу…»
Это случилось летом 1846 года в Казанской губернии, в имении Панаева. Супруги поехали туда вместе с Некрасовым, намереваясь на природе обсудить творческие и коммерческие планы. Однажды, когда Панаев уехал по делам, Николай пришел в спальню к Авдотье, отворив незапертую дверь. Муж предоставил ей свободу – она долго не решалась воспользоваться ею открыто, но сдалась, уступив напору поэта.
После безумной ночи Некрасов разнервничался – он плохо представлял, что будет дальше, и это выводило его из равновесия. Вряд ли любовники исповедовались вернувшемуся Панаеву. Авдотья вела себя как ни в чем ни бывало, по-видимому, решив: пусть все идет, как идет. Николай устроил скандал и сцену ревности, но быстро остыл и написал Авдотье простенькие, но идущие от сердца, стихи, ставшие началом панаевского цикла.
По-видимому, сама Панаева видела в своем союзе с Некрасовым аналогию с идеальными союзами, изображенными Жорж Санд в романе «Хорас» (1841). Героев, Теофиля и Эжени, Марту и Арсена связывала не только и не столько страсть, сколько взаимное уважение, общность духовных интересов, мировосприятия. Супружеские отношения, в которых не было взаимности, были представлены как нечто отвратительное, безнравственное и постыдное.
Но как же быть с Панаевым?
В это время Авдотья по-новому осмысливает любовь и брак как главные события в жизни женщины. Ее размышления стали темой рассказа «Безобразный муж» (1848). В нем в форме исповеди – писем героини к подруге – описывается превращение наивной девушки, уставшей от отцовских притеснений и жаждущей ласки и тепла, в умудренную горем усталую женщину, которой пришлось расплачиваться за попытку обрести счастье в браке по расчету с нелюбимым человеком. Героиня Панаевой открыла ужасы интимной жизни с мужчиной, который внушает ей отвращение. «У нас, несчастных девушек, – признавалась она, – бывают какие-то особенные понятия о людях, о жизни, о замужестве. Я, например, думала, что буду любить мужа – и он будет меня ласкать, а если не полюблю, так он не посмеет докучать мне своими ласками и требовать их». С каждым новым посланием это поначалу легкомысленное существо «умнело», набиралось опыта в страданиях. Ранее так завидовавшая богатой подруге героиня открыла, что «одни деньги также не могут доставить счастья женщине». От ласк безобразного мужа она «содрогается», но должна терпеть их, потому что превратилась «в его принадлежность, …продала себя ему…». И пришло запоздалое раскаяние: «Есть вещи, которые не покупаются и не продаются. Женщина должна беречь свою свободу, чтобы любить, кого она захочет».
Рассказ, подписанный псевдонимом «Н. Станицкий», вызвал реакцию неоднозначную. Тема была не нова, но никогда не поднималась в печати с такой остротой. Панаева с новаторской смелостью обнажила то, что для многих женщин было известной тайной за семью печатями, говорить о которой считалось не только неуместным, но и стыдным.
Очевидно, что интимное сожительство с двумя мужчинами создавало многочисленные сложности. Вовсе не обязательно законный муж вызывал у Авдотьи отвращение, но особенности жизни втроем, размышления на тему насильственного выполнения женщиной супружеского долга стали стимулом создания этого произведения, практически неизвестного современным читателям.
Повесть – это литературное произведение, а не подробный искренний дневник. И хотя творчество Панаевой во многом отражает ее собственные переживания, компенсируя этим недостаток фактических материалов, трудно считать исповедь героини «Безобразного мужа» реальными чувствами Авдотьи к Панаеву. По-видимому, их супружеские отношения продолжались. Но то, как женщина настрадалась в «нелегальной» ситуации, можно почувствовать по любовно-семейным коллизиям, которые она постоянно варьировала в своих повестях и романах. Симпатии Панаевой всегда были отданы героиням, пострадавшим от эгоизма мужчин и отвергнутым обществом.
Воспоминания обоих супругов свидетельствуют о том, что они по-семейному бывали в свете, делали визиты, принимали гостей. Их совместная жизнь протекала по-прежнему.
Собственник Некрасов негодовал, ревновал, требовал «рвать» с Панаевым, но что он мог предложить? Расторжение церковного брака было процедурой крайне сложной, поэтому в случае возникновения любовного треугольника благородный муж ради счастья любимой женщины должен был самоустраниться. Но и на этом пути существовало множество трудностей. Фактически «Современник» принадлежал Панаеву, литературная деятельность была его жизненным выбором, и он, не мысля себя без писательства, намеревался заниматься им и дальше. Более того, даже квартиру на любимых Некрасовым Пяти углах, в которой проживало незаконное трио, тоже снимал и оплачивал Панаев.
Такое положение не могло не вызывать пересудов и сплетен. К тому же в этой квартире, где постоянно происходило грехопадение, одновременно располагалась редакция «Современника».
Все трое вполне разделяли мысль о святости любви и гнусности брака, не проникнутого этим чувством. При таких нравственных убеждениях влюбленный Некрасов не мог чувствовать себя бесчестным, добиваясь жены своего приятеля (или даже друга?), тем более что он наблюдал странности супружеских отношений Панаевых вблизи. А Панаев для того и остался жить чуть ли не в одной квартире с Некрасовым и бывшей женой, чтобы своим присутствием защищать ее от общественного осуждения.
Обычно в книгах история любви заканчивается воссоединением влюбленных. Цель достигнута, сердца бьются в унисон, мужчина и женщина стали духом и плотью единой. Но у Некрасова с Панаевой все только начиналось, и полного единения никак не получилось. Все лирические пьесы поэта, посвященные любви, постоянно роковым образом возвращаются к домашним сценам и распрям. Это не помешало поэту написать позже Тургеневу (1855), что он «семь лет влюблен и счастлив».
Открыто вступив при живом муже в незаконную связь с Некрасовым, Авдотья проявила незаурядную силу характера. «Вообще женское развитие тайна, – признавал А. Герцен, правда, по другому поводу, – все ничего, наряды да танцы, шаловливое злословие и чтение романов, глазки и слезы – и вдруг появляется гигантская воля, зрелая мысль, колоссальный ум». Панаева одной из первых русских женщин сказала свое решительное слово в защиту права на свободу чувств.
Авдотья написала избраннику: «Без клятв и без обещаний я все сделала во имя любви, что только в силах сделать любящая женщина». И эти слова на долгие годы стали ее жизненным кредо.
40-е годы XIX столетия были периодом ломки нравственных стереотипов, разрушения традиционных моделей поведения мужчины и женщины в браке, отказа от идеи незыблемости супружеского союза, пересмотра концепции «падшей» женщины. Еще не сложились «тройственные союзы» Герцена – Огаревых, Шелгуновых – Михайлова и других – этот период был еще в самом начале. Панаева однако скоро почувствовала изменение отношения к себе общества. В «Воспоминаниях» она не смогла избежать упоминания об этом периоде своей жизни, но описала его крайне лаконично. Если не знать, в чем дело, трудно понять, о чем идет речь. «… Я прекратила свои посещения в семейные дома, где собирался по вечерам кружок общих знакомых. Мне опротивели постоянные сплетни, и после одной из них я сказала, что прекращаю свои посещения ко всем нашим общим знакомым… Все приписывали случайности, что я не бывала ни у кого. Но зато, когда догадались, что я прекратила всякое сношение с дамским кружком, то так озлобились на меня, что перестали даже кланяться со мной на улице, оскорбясь тем, что не догадались раньше и бывали у меня».
Предательство в браке в то время уже не каралось законом и неформально предусматривало только личную ответственность каждого супруга. Многие пары сами решали, допустим ли в их отношениях адюльтер. Что это значит для разных людей – решало их воспитание и личные убеждения. Если одному из супругов чего-то не хватало, он рано или поздно начинал искать это на стороне. Панаеву недоставало драйва, полета, романтики, Авдотье – ухаживаний, ласки и заботы. Муж восполнял свои стремления многочисленными неглубокими увлечениями; жена не разменивалась на мелочи.
В богемной, литературной среде, адюльтер был широко распространен, однако дурным тоном считалось выставлять его на всеобщее обозрение.
Действительно, литературный Петербург негодовал, вокруг этого трио ходили сплетни вперемешку с насмешками и презрительными колкостями. Осуждали их всех троих, но больше всего – Ивана Панаева, мужа, допустившего открытое сожительство жены с любовником и при этом не разорвавшего отношения с Некрасовым. Грубый Писемский съязвил: «Интересно знать, а не опишет ли Панаев тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная дружба с господином Некрасовым?» А ведь Белинский, критик страстный, увлекающийся и тонко чувствующий новые нравственные веяния, облеченные в яркое художественное слово, увидел в Панаевой, как и в Жорж Санд, провозвестниц какой-то новой правды, чуть ли не последней истины о человеке и его месте в мире и обществе.
Но потом разговоры стали постепенно стихать.
В «Современнике» нашлось дело и перу Авдотьи – она вела отдел мод. Нигде так строго, как в Петербурге, мода не соблюдалась. По мнению А. Герцена, это доказывало незрелость общества: «Наши платья чужие. …В Европе люди одеваются, а мы рядимся и поэтому боимся, если рукав широк или воротник узок. …Если бы показать эти батальоны одинаковых сюртуков, плотно застегнутых, щеголей на Невском проспекте, англичанин бы принял их за отряд полисменов». Мыслитель явно недооценивал присущее моде следование новому и не видел в нем ценности.
Обзор модных направлений и веяний поставляла Панаевой из-за границы подружка Марья Огарева. На страничке кроме рисунков модных силуэтов присутствовал краткий комментарий: «У платья узкий лиф с чуть заниженной талией. По-прежнему носят туго зашнурованный корсет. У бальных платьев глубокий горизонтальный вырез декольте. Рукава узкие у плеча. Юбки становятся все пышнее. Их часто украшают воланами, на них требуется десятки метров кружев. Под платье надевается до восьми нижних крахмальных юбок, носят специальные жесткие юбки из конского волоса. Обувь вновь приобретает каблук».
Руководил дамским творчеством Панаев. Как ученик Белинского, он не случайно оказался проповедником моды как приличной усредненности внешнего облика современного европейца: эксцентричность, в том числе внешняя, в одежде, видимо, соотносилась для Панаева с романтической позой.
Хотя со времен «Московского телеграфа» известия о модах могли бы восприниматься как законная составляющая толстого журнала энциклопедического характера, в этой страничке мод издатели-соперники продолжали видеть что-то слишком откровенно коммерческое, компрометирующее если не журнал в целом, то по крайней мере того литератора, который брался ее вести.
Вызывающее с общепринятой точки зрения поведение Авдотьи после ее сугубо «хозяйственной» роли в редакции способствовало несерьезному отношению сотрудников «Современника» к литературному творчеству Панаевой. Даже в кругу «людей сороковых годов» для того, чтобы принять участие в мужских диспутах, высказать собственную точку зрения, ей приходилось преодолевать распространенные в ее мужском окружении стереотипные представления о том, что женская логика не может претендовать на объективность, значимость, на равенство мужской.
Зато другие издания отдавали ей должное. В обзоре повестей, опубликованных в «Современнике», критик «Отечественных записок», выделяя в качестве лучшего произведение Панаевой «Необдуманный шаг», определял его как «грациозный рассказ».
«Мое писательство раздражило их еще более, – продолжает Панаева, – и все кричали, что пишу не я, а Панаев и Некрасов, по моему желанию, выдают меня за писательницу». Да, Авдотья Яковлевна стала писать, как заправский сочинитель. В ее судьбе личное и общественное тесно переплелись. Положение Панаевой было щекотливым, но все искупали страсть Некрасова, посвященные ей стихи, возможность сочинять и печататься в «Современнике».
О, как же дамская журналистика шла вразрез с общественным сознанием! В России вплоть до начала XX века лелеялся миф о биологической неспособности женщины к любым видам интеллектуальной деятельности, в том числе литературной. С позиции патриархальной логики считалось, что реализация творческой индивидуальности женской личности должна осуществляться в рамках семейного, домашнего круга, поскольку это оправдано особенностями женского естества. Женщине, в силу ее природной скромности (скромность воспринималась как исконно женское качество), якобы противоестественно выносить свой творческий опыт в публичность, на «позор», отрываться от своей привязанности к семье и мужчине. Так что, выставив на всеобщее обозрение свои сокровенные мысли и чувства, Панаева пошла наперекор всем устоявшимся традициям и бросила своего рода вызов общественному мнению.
Да и с исконной скромностью тоже было не все в порядке. В феврале 1848 года Авдотья родила сына. Иван Панаев дал ему свое имя. Можно сколько угодно говорить о его благородстве, но скорее всего он имел основания полагать, что этот ребенок – от него. Но мальчик умер вскоре после рождения.
«Три страны света» и «Мертвое озеро»
После революции во Франции 1848 года цензурные запреты и полицейских меры в отношении периодических журналов резко ужесточились. Россия вступила в период «мрачного семилетия» 1848–1855 годов, или «эпохи цензурного террора».
2 апреля 1848 года был учрежден Особый негласный цензурный комитет (Комитет 2 апреля по печати) под председательством Д.П. Бутурлина[12]. Комитету был поручен «высший надзор в нравственном и политическом отношении за духом и направлением книгопечатания». Этот орган разрабатывал как бы негласные, но в то же время обязательные к исполнению требования. Газетам и журналам предписывалось: «Рассказывать события просто, избегая, елико возможно, всяких рассуждений». Книгопечатание ставилось под строгий контроль: «Не должно быть допускаемо в печать никаких, хотя бы и косвенных порицаний действий или распоряжений правительства и установленных властей, к какой бы степени сии последние ни принадлежали». «Не должно быть пропускаемо к печатанию никаких разборов и порицаний существующего законодательства».
Ставились препоны и рогатки произведениям и исследованиям народной словесности, собраниям народных песен, пословиц, поговорок, загадок и пр. как «нарушающих добрые нравы и дающих повод к легкомысленному или превратному суждению о предметах священных».
Русская цензура стала запрещать все французское и зарезала подряд шесть романов (в том числе «Пиччинино» и «Леон Леони» Жорж Санд), намеченных для напечатания в «Современнике».
«Действия цензуры, – заключал цензор А.В. Никитенко, – превосходят всякие границы. Чего этим хотят достигнуть? Остановить деятельность мысли? Но ведь это все равно, что велеть реке плыть обратно».
Планируемый к изданию в приложении «Современника» роман Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» новым цензурным требованиям тоже не соответствовал. В изменившейся ситуации журналу требовалось крупное повествование, привлекательное для массового читателя («провинция любит длинные романы»), надолго обеспечивающее редакцию материалом, и «благополучное» с точки зрения цензуры. Без французского романа журналу было бы трудно разойтись, поэтому оборотистый Некрасов решил сам написать типический для той эпохи французский роман. Чтобы роман вышел еще более «французским», он пригласил в соавторы Авдотью Панаеву. Она действительно «офранцузила» этот роман, введя туда несуществующих петербургских субреток, влюбленных горбунов, подкинутых младенцев и похищенных дев.
Некрасов привлек Панаеву к написанию романа «Три страны света» (1848–1849) еще во время ее беременности. Этим он достигал сразу двух целей: во-первых, занимал творческой работой любимую женщину, имевшую литературные амбиции, а во-вторых, создавал журналу задел на будущее. Согласно «Воспоминаниям» Панаевой, авторы приступили к работе не ранее августа – сентября 1848 года. В беседе с биографом Некрасова, А.М. Скабичевским, за десять лет до того как были написаны ее мемуары, Панаева рассказывала ему, что сначала они с Некрасовым «составляли общими совещаниями сюжеты романов, а потом распределяли, какую кому из них писать главу».
Работа над романом с продолжением помогала Авдотье собраться, хоть немного отвлечься от своего горя после смерти ребенка. Впрочем, участию в работе подруги Некрасов не придавал большого значения. После того как первые части романа уже появились в печати, он писал Тургеневу: «Если увидите мой роман, не судите его строго: он написан с тем и так, чтобы было что печатать в журнале, – вот единственная причина, породившая его в свет».
Еще до опубликования романа редакция обещала: «Роман будет производить впечатление светлое, ибо для главных лиц его, в которых читатель примет наибольшее участие, роман увенчается счастливой развязкой. Напротив, порок решительно торжествовать не будет». Отвечая требованиями Цензурного комитета, будущий роман отвечал и планам редакторов. Именно погружение в оптимистичный сюжет было как нельзя кстати для тоскующей о потере сына Авдотьи Яковлевны.
Никаких особенных заявок планируемое произведение не делало. Панаева и Некрасов представляли его как занимательное журнальное чтение, рассчитанное «не на тонких знатоков, а на массу, в своих вкусах не весьма требовательную». Однако они скромничали – несмотря на заявленную непритязательность, читатель мог не только насладиться неожиданными поворотами сюжета, но довольно расширить свои знания о России. Ранее не выезжавший с родины Некрасов специально ночами «начитывал» литературу о разных странах и потом писал куски о приключениях героя.
Лето 1848 года Панаевы и Некрасов проводили в Парголове. Приезжало много гостей. «…Я хлопочу на даче о питании всех, – сообщала Панаева в письме Марье Львовне Огаревой от 5 июня, – потом пишу разные глупости, в ожидании, что это мне сколько-нибудь принесет денег». Что это: трезвое осознание того, что написанное – лишь литературная поделка, или скромность автора? Скорее всего второе: она жаждала признания, но не унижалась, напрашиваясь на похвалу. Обладая огромным самолюбием, Авдотья высоко ценила свое творчество и свой вклад в роман. Впоследствии критики отмечали: «Все, касающееся интриги и вообще любовной части романа, принадлежит перу г-жи Панаевой; Некрасов же на свою долю избрал аксессуарную часть, комические сцены, черты современной жизни и описание путешествий героя». В мемуарах Панаева указывала, что главы, действие которых происходит в Петербурге, также написаны ею.
«Три страны света» – роман о любви, которой не мешают ни годы, ни расстояния, ни искушения. В центре романа – рассказ о реальном историческом лице, участнике экспедиции на Новую Землю, русском мореплавателе и гидрографе Петре Пахтусове (1800–1835). И прежде всего это роман-путешествие. Главным героем здесь выступает молодой дворянин Каютин, обратившийся к промышленной деятельности с целью разбогатеть и жениться на любимой девушке Полиньке. «Клянусь, через три года я вернусь… с пятьюдесятью тысячами!» – обещает он. Жажда денег швыряет его из Архаигельска в Астрахань и заставляет совершать величайшие подвиги. Полинька – действительно «хорошая девушка»: работящая, верная и невинная, постоянно выручающая из беды своего беспутного, хотя и добродушного возлюбленного Каютина. Она с гордостью говорит о себе: «Я трудами достаю хлеб…» – и мужественно противостоит зловещему горбуну-ростовщику.
Путешествия героя по России – от Новой Земли до Каспия, от Нижегородской губернии до русских владений в Америке – и злоключения верной Полиньки в Петербурге образуют сюжет произведения. Роман, как и обещали авторы, венчается счастливой развязкой: «Счастливы были они, что любили, что были молоды… но еще больше были они счастливы, что имели деньги, без которых непрочно было бы их счастье!»
Ближайшим аналогом (и возможным источником вдохновения) мог стать роман Филдинга «Приключения Тома Джонса, найденыша», который печатался в «Современнике» практически одновременно с «Тремя странами света».
Критик А.В. Дружинин по прочтении двух первых частей романа писал в дневнике 7 ноября 1848 года: это «спекуляция довольно ловкая, которая может понравиться публике, несмотря на свои недостатки. В этом романе нет ничего своего, все украдено. Начиная с Полиньки, идеальной гризетки, до персиянина, выведенного на сцену с целью описать действие опиума, все взято из модных романов. Вопрос не в том, понравится ли роман публике, а в том, заметит ли она, что все эти лица списаны, очерчены второпях, что происшествия сшиты на живую нитку, что гибель промахов и противоречий встречается на каждом шагу». Дружинин отметил в романе оригинальную тему, но она показалась ему развитой недостаточно: «Кажется мне, что авторы до этого времени упустили из виду одно обстоятельство, до крайности способное придать роману живой и глубокий интерес. Я говорю о странствовании Каютина по России. Это странствование, судя по началу, обрисовано как-то слабо и без той привлекательности, которую так легко ему придать».
Но на то он и критик. Доброжелательные читатели, напротив, искали и находили в романе интересные автобиографические реалии, которые вовлекались в повествование мельчайшими крупицами фактов, представляющих в совокупности все эпохи прожитой жизни авторов – от детства до возмужания.
Несмотря на придирки, роман Некрасова и Станицкого имел большой успех и значительно увеличил число подписчиков «Современника».
Редактор «Северного обозрения» В.В. Дерикер, не называя Панаеву по фамилии, раскрывал «женскую» тайну ее псевдонима: «Видимое присутствие в некоторых местах и женского пера заставляет предполагать, что имя Н.Н. Станицкого – псевдоним, под которым скрывается новая русская писательница, явление отрадное и приятное на широкой улице нашей литературы. От души желаем, чтобы и на дальнейшей прогулке башмачки прекрасной знакомой незнакомки сохранили художественную чистоту и прелесть».
Творческий союз Некрасова и Панаевой действительно сложился. Любовников соединяли общие взгляды на литературу, задачи журнальной работы, творчество. Но их личные отношения складывались драматично и неровно. Их сближала страстная любовь, они ссорились, мирились, ревновали, расставались и вновь сходились, писали и сжигали письма, вспоминали и пытались забыть. Характеры у обоих были сложные, не склонные к уступчивости. «Слабым звеном» выступал Некрасов: поэт был подвержен чудовищным приступам депрессии. Они были столь часты и регулярны, что в доме даже был специальный диван для хандры. На нем поэт лежал по несколько дней подряд, не разговаривая ни с кем. Если же он не молчал, то было еще хуже: Некрасов то причитал, что умирает, то плакал от ненависти к себе, то собирался бежать на Крымскую войну и погибнуть в осажденном Севастополе, то рвался на дуэль, чтобы его застрелили, то ходил по дому и подбирал потолочные крюки покрепче, чтобы покончить с собой, то по двадцать раз за день поглядывал на пистолет. Эмоциональный ипохондрик, жуткий ревнивец, он нередко оскорблял и бранил подругу без всяких оснований.
Однако пока это были лишь дрязги влюбленных, и любовный накал оставался достаточно высоким.
Между тем «Современник» стал необыкновенно популярен из-за невысокой суммы подписки и бесплатных бонусов для читателей в каждом номере.
Дела журнала Авдотья принимала близко к сердцу. В хозяйственном и деловом отношении она оказалась кладом для компаньонов. «Она читала рукописи, держала корректуры, прикармливала нужных сотрудников», – утверждал К. Чуковский. Трудно представить, как пишушая с ошибками женщина «держала корректуры» – вероятно, ее грамотность сильно повысилась. Зато она до тонкости постигла стиль разных обедов, даваемых издателями в редакции «Современника». Выйдя из актерской семьи, Панаева артистично играла все роли: с семинаристами была «демократически проста», с генералами – «великосветская барыня».
В это же время любовно-литературный тандем принялся за работу над вторым совместным романом. «Боже мой, как легко стало, – вспоминает Панаева, – когда мы закончили «Три страны света». Но Некрасов тотчас же уговорил меня писать новый роман «Мертвое озеро». Однако образ жизни поэта переменился, он стал меньше работать. «Все люди дивятся перемене его», – писала Панаева М.Л. Огаревой 15 марта 1849 года, сообщая о том, что Некрасов редко бывает дома.
Угнетающе подействовал на сотрудников журнала арест М.В. Петрашевского и членов его кружка[13]. Среди арестованных и близких к ним лиц многие были причастны к литературе. «Уныние и тревога царили в редакции, – вспоминает Панаева. – Прежних оживленных споров и разговоров более не слышалось. Гости не собирались на обеды и ужины». Некрасов не видел обнадеживающих перспектив «Современника» и подумывал приобрести другие издания – «Литературную газету» или «Иллюстрацию».
Иван Иванович Панаев пытался восстановить репутацию журнала и использовал для этого свои великосветские связи. Он даже дерзнул просить у министра разрешения печатать политические новости. Но его деятельность расценивалась в издательстве невысоко, как уклонение от редакторской рутины, не более. Авдотья, выражая общее мнение, рассказывала в письме к приятельнице: «Ив. Ив. выезжает в большой свет. К князьям Юсуповым да графам».
Некрасов в привычном для него угнетенном состоянии духа в начале лета уехал в Москву, а затем «в деревню к себе», то есть в одно из имений отца. Его физическое состояние было плачевно, и улучшения не наблюдалось. Сам он рассказывал в письме Тургеневу от 9 января 1850 г.: «…1) Лихорадка… трясет меня каждый вечер вот уже с лишком месяц; 2) глазная боль, от которой только недавно избавился несколько; 3) невероятное, поистине обременительное и для крепкого человека, количество работы; …кроме лихорадки, болен еще злостью, разлитием желчи и проч. Кроме физических недугов, и состояние моего духа гнусно, к чему есть много причин…»
Более психологически стабильная и физически крепкая Авдотья не сидела в это время сложа руки. Первое полугодие 1849 года преимущественно было посвящено работе над ее ранее анонсированным романом «Актриса» (Н.Н. Станицкий). Но в печати роман не появился: его заменили ее же повесть «Пасека» с обещанием продолжения, и рассказ «Необдуманный шаг». Кроме того, еще раньше, в феврале 1849 года, в «Современнике» был опубликован рассказ Панаевой «Жена часового мастера».
Ее новая беременность снова закончилась смертью новорожденного. Авдотья сильно пала духом. Она писала друзьям: «Радость мне нейдет. Об удовольствиях я так же мало думаю, как преступник о рае». «Лишь бы не потерять головы от горя…» Она признавалась, что была противна Некрасову своею «исступленною грустью». Он выплескивал чувства в стихах:
От горя молодая женщина оправилась, но прежней уже не стала. Она сделалась еще более нервной и еще более требовательной. Кроме того, очередное несостоявшееся материнство потребовало длительного отдыха и лечения. В мае 1850 года Панаева уехала за границу и возвратилась лишь в сентябре. Весь срок пребывания любимой в чужих краях – почти полгода, с мая по сентябрь, – для оставленного поэта стал временем ожидания писем.
Но вот любимая вернулась, бурно и исступленно произошло воссоединение любовников, «день снова ясен». Любовный порыв придал новый импульс творчеству. Именно с этого времени началась энергичная работа над новым романом.
«Мертвое озеро» – многоплановое повествование, с обилием действующих лиц, разнообразием мест действия и захватывающей интригой с непременным любовным сюжетом. Пересказать его содержание невозможно – слишком много персонажей, которые оказываются не теми, за кого себя выдают, сюжетных линий, которые разветвляются, переплетаются, сливаются… Пожалуй, главное в романе – озеро, с которым загадочным образом связаны таинственные события, исчезновение и гибель людей: «С незапамятных времен ходило тут предание, что озеро и лес, его окружающий, населены злыми духами…» На его фоне разворачивается история двух одиноких «найденышей» без денег, без связей, история выживания. Около озера живут многие герои – актриса Любская, граф Тавровский, «дикарка» Люба, отставной прапорщик, родом из крепостных, Иван Софроныч Понизовкин, а также персонажи второго плана – тетка Тавровского Наталья Кирилловна, ее племянник Гриша, ее же воспитанница Зина, фабрикант Август Штукенберг и его приказчик Генрих Кнаббе.
Главный женский персонаж – Анна Любская. Ее история насыщена эпизодами, рисующими тяжелые испытания, с которыми сталкивается одинокая девушка, не защищенная от посягательств на ее красоту и честь. Одна из основных сюжетных линий связана с приключениями труппы актеров в провинции, и тут уж Панаева оказалась на высоте. Ее описания живые, яркие, сочные. Она не побоялась показать человеческую грязь и низость, калечившие женскую душу, изначально способную на чистые и бескорыстные поступки. Любская, тоже сирота, как и Полинька, тоже столкнувшаяся с самых юных дней с безразличием и жестокостью, она, в отличие от идеальной героини «Трех сторон света», сознательно не стала сохранять свою чистоту и невинность, а, напротив, научилась играть по правилам своих угнетателей. Нравственному падению Любской предшествует ее вынужденное знакомство с профессиями актрисы и гувернантки, требующими образования и таланта и вместе с тем обрекающими на зависимость от нанимателей и меценатов.
Прямая противоположность бывшей актрисы – Люба, дочь цыганки, выросшая у берегов Мертвого озера, на лоне природы, в окружении себе подобных. Люба не испытала растлевающего воздействия сословного общества и осталась наивной «дикаркой», сохранившей прирожденную чистоту. Этим и обусловлена и трагическая развязка: не выдержав вероломства Тавровского, Люба бросается в Мертвое озеро.
Но в финале романа для создания оптимистичного настроения изображается воссоздание целостности семьи и обретение родового гнезда. Жизнеутверждающий финал, необходимый и обещанный, состоялся, хотя мало что в повествовании его сулило.
Вопрос о доле авторского участия Некрасова и Панаевой в романе трудно решить с достаточной точностью: рукописи произведения не найдены; в сохранившейся переписке «Мертвое озеро» – в период его писания – ни прямо, ни косвенно не упоминается.
Известно устное высказывание Панаевой о работе над «Мертвым озером» в записи А.М. Скабичевского. Оно сводится к утверждению, будто Некрасову в этом романе «принадлежит… лишь один сюжет, в составлении которого он принимал участие вместе с г-жой Панаевой, и много что две-три главы. А затем Некрасов захворал, слег в постель и решительно отказался продолжать роман. Таким образом, «Мертвое озеро» почти всецело принадлежит перу г-жи Панаевой». Об этом говорит и тот факт, что по выходе книги в свет авторами были указаны «Н.Н. Станицкий (на первом месте) и Н.А. Некрасов».
С точки зрения советской критики, само название произведения – отображение состояния русского общества в 50-е годы XIX века; поэт-гражданин – основной автор романа; все, что заслуживает одобрения, – это его узнаваемое творчество. Все, что портит произведение, – включения неопытной Авдотьи Яковлевны.
Однако в главах романа, изображающих театральную жизнь, встречаются явные – иногда текстуальные – переклички с позднейшими воспоминаниями Панаевой. Слабо верится в то, что все эти тонкости мог сообщить Некрасов, хотя ему тоже не был чужд «мир кулис», но совсем с другой стороны.
Лица и обстановка богатой дворянской усадьбы – картины детства И.И. Панаева – перешли на страницы романа, хотя и в несколько измененном виде. Светская тема, в частности описание быта и нравов барского особняка, принадлежащего старой аристократке, – предмет, далекий от непосредственных наблюдений как Авдотьи, так и Некрасова. Не исключено, что отзывчивый Иван Иванович помогал жене, которая «зашивалась», крутясь между редакционной работой, хозяйством и написанием романа.
Известный критик того времени под псевдонимом И.П. просто уничтожил «Мертвое озеро». Он указывал на незначительность содержания, длинноты, пропуски, карикатурные образы, отсутствие слога и неряшливость языка, причем относил эти изъяны на счет обоих авторов – «равномощных поэтов». Однако «один из сочинителей», по мнению И.П., «в особенном разладе со вкусом и русским языком». Речь шла, по-видимому, о Некрасове как о более известном (по сравнению со Станицким) представителе «натуральной школы».
Доброжелательные читатели одобряли произведение, хотя единодушно отмечали некоторые недостатки. Роман не линеен, разбегается в сторону интересными побочными сюжетными линиями и персонажами – может быть, он даже перенасыщен героями и событиями. Кажется, что авторы выкладывали на бумагу все занимательное, что в какой-то момент приходило им в голову. Поэтому какие-то перипетии повествования обрывались на полуслове или просто забывались. Оставались вопросы, на которые авторы так и не дали ответа. В романе присутствовала определенная мистика, темная дымка загадки, но развития это направление не получило.
И все-таки «Мертвое озеро» понравилось читателям – для чего роман, собственно, и писался. Вероятно, успех этого объемного многопланового произведения окончательно убедил молодую женщину в ее писательских способностях и придал ей уверенность в своих творческих возможностях.
Дело об огаревском наследстве
Отношения Панаевой и Некрасова являлись любовными в той же мере, как и деловыми. Они начались на фоне стремления сделать «Современник» крупнейшим изданием России, продолжались в процессе совместной творческой и деловой деятельности, крепли в преодолении возникающих трудностей. Но случались события, ставившие под удар их любовь. Одним из них стало дело об огаревском наследстве.
В 1846 году Марья Львовна Огарева, урожденная Рославлева, затеялa против супруга своего Николая Платоновича сутяжнический процесс.
Это было несправедливо и даже подло, что очевидно из предыстории этого дела.
Николай Огарев (1813–1877), родственник и лучший друг Герцена[14], борец за русскую свободу и счастье человечества, «принадлежал к тем мягким, кротким, созерцательным и вместе чувственным натурам, которых обыкновенно называют поэтическими. Такие натуры совершенно не способны к жизни практической, деятельной. Без постороннего влияния, оставленные самим себе, некоторые из них удовлетворяются отвлеченным миром фантазий, в который погружаются с каким-то апатическим наслаждением, и киснут в этих фантазиях, другие просто погрязают безвыходно в чувственных наслаждениях… Огарев с ранних лет дружески сошелся с Искандером, который не допустил его ни до того, ни до другого. Огарев развил в себе под его энергическим влиянием те убеждения, которые поддерживали его во всех переворотах его бурной жизни и осмыслили его существование. Что-то необыкновенно симпатическое и задушевное было во всей его фигуре, в его медленных и тихих движениях, в его постоянно задумчивых глазах, в его тихом, едва слышном голосе, походившем более на шепот больного. Недаром Искандер, Грановский и многие из наших приятелей любили его с какою-то нежностью…». Так поэтически, с любовью характеризовал друга искренне привязанный к нему И.И. Панаев.
Николай Огарев, юноша влюбчивый и мягкосердечный, познакомился с будущей женой, дочерью обнищавшего, сильно пьющего саратовского помещика и племянницей губернатора Панчулидзева в Пензе. Туда – к месту жительства отца – он был сослан царским правительством за мятежное вольнодумие. Горячее взаимное чувство вспыхнуло сразу же. В апреле 1836 года они обвенчались в пензенской соборной церкви. Марью Львовну замуж выдавал ее дядя, один из столпов казнокрадства и произвола. Он покровительствовал своим племянницам Марье и Софье и приветствовал брак старшей с богатым и знатным, хотя и заблуждавшимся по молодости лет ссыльным.
Огарев вскоре после женитьбы получил в наследство от отца огромное – почти миллионное состояние. В Пензенской губернии (а может быть, и во всей России) не было более богатого помещика, чем его неожиданно скончавшийся отец. И сын-«революционист» тут же (да еще с передачей крестьянам всей земли и прощением немалых долгов!) отпустил на волю почти две тысячи душ крепостных. Полмиллиона рублей из отцовского состояния Николай Платонович тогда же передал жене, просившей обеспечить ее на случай непредвиденных обстоятельств – например, его неожиданной кончины. Дело, правда, оформлено было так, будто Огарев тут же получил у нее эти деньги взаймы, обязавшись регулярно выплачивать годовые проценты.
Марья в те дни вполне разделяла взгляды мужа, его идеалы и привязанности… Но идиллия продолжалась недолго.
Она поехала в Петербург хлопотать о возвращении мужа в Москву. Столица и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. Герцен, видевший ее в это время, надеялся, что это было «минутное увлеченье». Но все оказалось гораздо серьезнее.
Вспыльчивая, самолюбивая, не привыкшая себя обуздывать, Огарева оскорбляла самолюбия, столько же раздражительные, как ее. Угловатые, несколько сухие манеры ее и насмешки вызывали резкий отпор. Ее своеобразный голос, при первой встрече неприятно поразивший Герцена, усугублял впечатление.
Она желала иметь аристократический салон, принимать художников и ученых и насильно увлекала Огарева в пустой мир, в котором он задыхался от скуки.
Не прошло и трех лет, как она изменила мужу с его приятелем Иваном Галаховым, а поскольку тот требовал ее разрыва с Огаревым, сошлась с художником Сократом Воробьевым, который этого не требовал.
Марья Львовна встретилась за границей с Авдотьей Яковлевной Панаевой, женой литературного приятеля Огарева и Герцена. «Огарева не была красива, но в ее глазах было какое-то особенное выражение пытливости и пылкости, когда она разговаривала», – рассказывала Панаева. Между дамами сразу же возникла симпатия. Можно сказать, они стали подругами – по крайней мере именно Марья Огарева долгое время являлась единственным адресатом Эдокси, и находилась под влиянием ее более сильной натуры.
Огарев продолжал исправно переводить неверной жене содержание, по-прежнему писал ей нежные и заботливые письма – пусть теперь и не любящие, а всего лишь жалеющие. Та же, ожидая ребенка от Воробьева, ставшего к тому времени богатым и модным художником-академиком, примчалась к Николаю Платоновичу, чтобы он признал ребенка своим. И тот безоговорочно согласился. Огарев был готов взять на себя отцовство будущего ребенка жены: он считал Марью Львовну не распутницей, виновной в прелюбодеянии, а только свободолюбивой и искренней женщиной. И, поскольку общество отказывало ей в уважении, он брал на себя ответственность за ее спокойствие.
Мальчик родился мертвым («без глаз и мозга», как сообщал Огарев Герцену). Женщина же, оправившись от слабости и переживаний, для поправки здоровья уехала в Италию, к Воробьеву. Там она продолжала получать от брошенного мужа немалые деньги, требовательно напоминая о себе при случайных задержках. Огарев обеспечивал пенсией и ее отца, превратившегося к тому времени в приживальщика в доме губернатора Панчулидзева. Унаследовав от родителя тягу к спиртному, Марья Львовна тоже начала прикладываться к бутылке…
Огарев тем временем страстно влюбился в первую московскую красавицу Евдокию (Душеньку) Сухово-Кобылину и посвятил ей выдающийся стихотворный цикл – «Песни Любви». Но что он, официально женатый мужчина, мог предложить девушке из богатого и гордого дома, хотя и явно в него влюбленной? Сестра красавицы, писательница Евгения Тур (Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир) (1815–1892), проживавшая раздельно с мужем, тоже имела на него виды, однако он не ответил на ее чувства.
Но природа не терпит пустоты. Вскоре у тридцатитрехлетнего Огарева начался бурный роман с семнадцатилетней Натали, дочерью предводителя пензенского дворянства и участника декабрьских событий 1825 года Алексея Алексеевича Тучкова. Инициатива исходила от Натали, и отцу ничего не оставалось, как согласиться на брак младшей дочери с Огаревым. Лишь об одном просил он будущего зятя – развестись и венчаться немедленно… Для этого, однако, требовалось согласие Марьи Львовны на развод. Но она неожиданно встретила просьбу мужа в штыки – несмотря на уговоры друзей, знакомых и даже своего сожителя Сократа Воробьева. Герцен в «Былом и думах» называл ее дикое упрямство «ревностью без любви».
Вернувшись на некоторое время в Россию, Марья Львовна в кружке Панаевых нашла к себе дружеское и приветливое отношение, помощь Авдотьи Яковлевны, внимание и сочувствие всех остальных, не исключая Некрасова. Панаева принялась настраивать Марью Львовну против Огарева, внушать ей, что он негодяй, который обобрал ее, обманул, поносит ее и втаптывает в грязь. Не совсем понятно, чем так насолил Панаевой незлобливый мягкий Огарев, история об этом умалчивает. Вряд ли Эдокси уже в то время вынашивала какие-то определенные планы относительно его действительно значительного состояния.
Марья Львовна была очень внушаемой женщиной со слабыми нервами, и вскоре она поверила в то, что изверг Огарев измывается над ней. Позиционирующая себя как художественная натура, ничего не понимающая в практической жизни, она искала наставника, который руководил бы ее действиями.
Не удовлетворившись получением содержания – процентов с якобы одолженных ею мужу денег, соломенная вдова начала против мужа процесс по возвращению всей суммы. Какую же надо было иметь совесть, чтобы выступать с подобными требованиями!
Окружающие были уверены, что действовала она по наущению обретенных друзей и наперсницы своей, Эдокси Панаевой. «Я буду действовать не как друг Огарева или твой, а как поверенная, и он (Огарев) у меня поневоле сделается аккуратным», – заверяла Эдокси подругу, намекая при этом, что на беспристрастность Грановского, являвшегося до того посредником, рассчитывать нельзя, так как он – друг Огарева.
Возможно, вина Некрасова, о которой потом так долго и упорно говорили современники, заключается только в том, что, убежденный доводами любимой женщины, он поддержал инициативу подруг начать против Огарева этот постыдный процесс.
В начале декабря 1846 году Марья Львовна получила паспорт и благополучно отбыла за границу, оставив на руках Авдотьи Яковлевны несколько незаконченных дел и поручений. Панаева начала подготовку к атаке на Огарева и попросила Марью Львовну «переслать к ней из Парижа те письма Огарева и других лиц, которые могли бы пригодиться при ведении процесса против Огарева». Некрасов через Тургенева угрожал Огареву, заявляя, что владеет несколькими его письмами к Марье Львовне, которые доказывают связи его с политэмигрантом Герценом. В случае нужды их можно предъявить «куда следует». То, что угроза не была беспочвенной, доказывает отъезд Огарева за границу, откуда он и повел тяжбу.
Похоже, что подруга манила Марью Львовну возможностью, получив капитал, поселиться вместе на ферме, поехать путешествовать, озаботиться приисканием пристанища возле Петербурга, уехать вместе в Америку, в Европу и т. п. – другими словами, жить общей жизнью. Две женщины с чем-то схожей судьбой, недавно потерявшие детей, две бунтарки против лицемерных законов насквозь прогнившего общества, они в бесконечных задушевных разговорах строили планы свободного существования в гармонии с природой, без обременительных ограничений, налагаемых фальшивой моралью «света».
Поддерживая в подруге ее недоверие к мужу, Панаева в конце концов добилась возможности распоряжаться денежными делами Огаревой так, как находила нужным. Такая опрометчивость Марьи Львовны удивляет, но, по-видимому, ее приятельница обладала сильным даром убеждения.
Эдокси очень хотела, чтобы Огарева присутствовала при рассмотрении дела, и ее плачевный вид – она много пила, опустилась, облысела – свидетельствовал бы о ее лишениях. Но Марья Львовна, несмотря на настойчивые приглашения подруги, в Россию не поехала.
На первой стадии (1846–1851) дело не имело никакого общественного значения. Это была чисто семейная история, вопрос о лучшей форме обеспечения жены Огарева после того, как супруги разошлись. Тогда дело никого, кроме непосредственных участников и их ближайших друзей, не интересовало и никаких следов в общественной жизни не оставило.
Но в личных отношениях наступило сильнейшее охлаждение. В некрасивое предприятие, направленное на отъем денег оставленного супруга, были вовлечены многие, в том числе и Панаев. Огарев писал Марье Львовне: «Деньги в уплату твоего долга (слугам) были посланы Панаеву, от которого я по обыкновению не имею никакого ответа, чем я озабочен. Напиши же г-же Панаевой, чтобы она прочла нотацию своему мужу». Наивный Огарев сначала не мог даже представить, что более всех посягала на его деньги именно обворожительная Авдотья Яковлевна.
Николай Платонович, срочно распродавая наследственные имения, оказался на грани разорения, но Марья Львовна получила обеспечение в той форме, которая ей и ее друзьям (в частности Авдотье Панаевой) казалась наиболее приемлемой. Вопрос можно было считать раз и навсегда исчерпанным.
Результатом процесса стало то, что весьма крупный капитал, якобы одолженный Марьей Львовной Огареву, получила на руки для передачи своей доверительнице Авдотья Яковлевна. В ее руках он и остался. Но Панаева выплачивала проценты своей спивающейся подруге совсем не так щедро и регулярно, как Огарев…
Чуковский объяснял такое положение очень просто: «Мы не отрицаем того, что она могла истратить эти деньги: в то время она была большая мотовка и оставляла у портних и ювелиров огромные деньги, свои и некрасовские. Но ведь тут, может быть, виновата совсем не она, могли быть виноваты друзья Огарева, ведшие этот процесс… Если же она и присвоила какую-нибудь часть этих денег, то нечаянно, без плана и умысла, едва ли сознавая, что делает, – тратила деньги, не думая, откуда они, а потом оказалось, что деньги чужие. Это ведь часто бывает…» Какое слабое, неубедительное объяснение: не сознавала, что делает… так часто бывает… присвоила случайно… А главное, оно совсем не согласуется с характером Авдотьи, которую многие признавали практичной, благоразумной, храброй, последовательной и упорной.
После смерти жены в 1853 году Николай Платонович узнал следующее. Несмотря на то что Панаева и ее поверенный по доверенности Марьи Львовны получили орловское имение для передачи его бывшей жене, ее «оставили без всяких средств к существованию, так что она умерла, содержимая Христа ради каким-то крестьянским семейством близ Парижа». Он убедился, что значительная доля имущества, по доверенности Марьи Львовны находившегося в распоряжении Панаевой, его жене передана не была, а возвращать ему что бы то ни было Авдотья Яковлевна не собиралась. Тогда после долгих колебаний – под давлением отнюдь не щепетильного в денежных делах Н.М. Сатина[15] и других – он решил начать процесс против Панаевой.
В среде петербургских и московских литераторов стали распространяться слухи о недобросовестности Панаевой. Некрасов снова предупредил Огарева, что он может двинуть против него его старые деловые письма к Марье Львовне, которые – не исключено – действительно могли заключать в себе «полное» или хотя бы частичное «опровержение» его прав на возврат имущества, некогда им уступленного.
Николай Некрасов был нелюбим большинством современников. Здесь надо подчеркнуть, что многие писатели, которых мы привыкли воспринимать, как друзей или по крайней мере, единомышленников, друг друга едва терпели. В свое время Анненков и Кавелин не преминули обвинить Некрасова в ограблении больного Белинского. Теперь над ним довлело обвинение в мошенничестве. Действительно, Некрасов в записке от 1848 года давал Марье Львовне прямое указание писать доверенность на имя «коллежской секретарши Авдотьи Яковлевны Панаевой с правом передоверия кому она пожелает», что является единственным прямым свидетельством об участии Некрасова в этом деле.
Герцен до конца жизни называл Некрасова «гадким негодяем» и «стервятником», обвиняя его в присвоении имения Огарева. При уважении, каким пользовался тогда Герцен у всех просвещенных людей в России, громко высказываемое им обвинение Некрасова в денежном мошенничестве ложилось темным пятном на репутацию поэта. Удивительно, почему поборники женской эмансипации не могли представить, что движущей силой в этом случае был не циник и стяжатель Некрасов, а хозяйственная и передовая Панаева?
Впрочем, не всем Панаева казалась таким божьим одуванчиком. М.Л. Огарева считала ее человеком «твердой воли и обдуманных действий». Н.Н. Скатов называл ее «сильным», «властным», но и «страдающим человеком». А. Михайлов, встречавший Панаеву в разные периоды ее жизни, писал, что «это была умная и талантливая женщина; широкая и добросердечная натура». Другие знакомые, подчеркивая стремление Панаевой к интеллектуальному и духовному совершенствованию, экономической независимости, а также ее смелое поведение, считали ее «провозвестницей женщин-шестидесятниц».
Дело приобрело широкое общественное звучание. Герцен занял исключительно бескомпромиссную позицию по отношению к Некрасову. Полемика «Колокола» с «Современником» пропитывалась прозрачными намеками на неблаговидное поведение Некрасова: «гонитель неправды… в то же время запирающий в свою шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих», – писал Герцен о Некрасове.
Многие высказывали предположение, что Некрасову нужны были «огаревские деньги» для первоначальной «раскрутки» журнала, когда у него не было свободных оборотных средств. В дальнейшем, по-видимому, он рассчитывал этот долг возместить, но благое намерение как-то забылось.
Чернышевский тревожно переписывался об этом деле с Добролюбовым. Тургенев, в прошлом близкий друг Некрасова, в негодовании призывал: «Пора этого бесстыдного мазурика на лобное место!» На похоронах Дружинина (1864) ни один из старых литературных друзей не заговорил с ним и не подал руки.
Герцен решительно заявлял: «Некрасов и Панаева, которые вели процесс от Марьи Львовны против Огарева, украли всю сумму, так что она, выигравши его, осталась без денег. Наследники ее хотят Панаевой делать процесс, поскольку все это шло через Авд. Яков.».
Состоявшийся суд вынес решение взыскать с Авдотьи Панаевой деньги, принадлежавшие Огаревой, ею ранее с Огарева взысканные и присвоенные, – восемьдесят пять тысяч восемьсот пятнадцать рублей серебром.
Денег, однако, не было.
В письме к Тургеневу Некрасов недвусмысленно намекнул на то, что подлинной виновницей в огаревском деле является одна Панаева. Герцен не удовлетворился этим намеком, и из его письма Некрасов понял, что он не сможет оправдаться в его глазах иначе как прямым обвинением Авдотьи Яковлевны. Это значило, что его гласное самооправдание должно было превратиться в гласное же обвинение Панаевой.
Надо отдать должное Некрасову: он не свалил вину за ограбление Огарева на свою подругу, о чем и писал ей в письме: «Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: «каким же именно?», я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом умру…
А чем ты платишь мне за такую – знаю сам – страшную жертву? Показала ли ты когда, что понимаешь всю глубину своего преступления перед женщиной, всеми оставленной, а тобой считавшейся за подругу? Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной… Пойми это хоть раз в жизни, хоть сейчас, когда это может остановить тебя от нового ужасного шага. Не утешаешься ли ты изречением мудреца; нам не жить со свидетелями нашей смерти?! Так ведь до смерти-то позор на мне»[16].
Это письмо полно упреков в том, что она поставила его в тяжелое, двусмысленное положение в литературно-политическом мире. Однако, подтверждая виновность Панаевой, письмо не освобождало и его автора от ответственности. Оно только показывало, как трудно было Некрасову воздержаться от того, чтобы открыть роль подруги и тем самым официально переложить вину на нее.
С другой стороны, современники знали о перлюстрации писем известных людей, и многие полагали, что на это Некрасов и рассчитывал, – на появление сведений, полученных таким сложным образом, о его рыцарском поведении в отношении любимой женщины.
Чуковский тоже не вполне сумел разобраться в этом сомнительном деле. Он полагал, что, «не решаясь взять под сомнение подлинность документа (письма), но отмечая в нем несоответствие фактам некрасовской биографии, исследователи исходили из мысли о том, что писавший не отвечал за свои слова, находясь в состоянии крайнего возбуждения». Такое же объяснение предлагает и А.Г. Дементьев: «… письмо было написано Некрасовым в связи с жестокой ссорой между ним и Панаевой, в часы глубокого волнения и раздражения, когда упреки и обвинения, одно беспощаднее другого, так и просились на бумагу».
Не открестившись от действий Панаевой официально, в частных письмах и обращениях к знакомым Некрасов давал понять, что страдает безвинно и приносит свою репутацию на алтарь любви. Но его позицию современники понимали правильно. «Итак первое дело он взвалил на Панаеву», – писал Герцен в июле 1857 года Тургеневу. Некрасов считался лишь с мнением Герцена и страдал, зная, что тот его презирает за советы М.Л. Огаревой в деле взыскания сумм с ее мужа по безденежным векселям. Редактор «Колокола» не дал себя обмануть.
Репутация Некрасова, в том числе и в финансовых вопросах, была такова, что все друзья Огарева сочли именно его инициатором и главным вдохновителем столь подлого дела. Старые друзья отвернулись от Некрасова, его перестали пускать на порог, в переписке друг с другом они не жалели сочных эпитетов для поэта.
Из-за этого темного дела возникла нравственная проблема «Некрасов и Герцен». Любовь к поэту и уважение к редактору «Современника» и «Отечественных записок» не примирялись с тем обвинением, которое Герцен высказал недвусмысленно, – с обвинением в корыстной причастности к огаревскому делу. Эта ситуация породила – вследствие недостатка документальных данных – версию о тайной и добровольной зависимости Некрасова от Панаевой.
Как уже говорилось, процесс закончился в 1860 году в пользу Огарева. Панаева обязалась в возмещение переданного Огаревым Марье Львовне имущества заплатить ее наследникам крупную сумму.
Как известно, чтобы спасти Авдотью Яковлевну от долговой ямы, Некрасов выплатил 12 тысяч рублей. И другие долги Панаевой он выплачивал из средств «Современника».
В литературе советского периода считается само собою разумеющимся, что Некрасов порвал старые кровные связи с представителями предыдущей эпохи, с героической интеллигенцией сороковых годов из идеологических соображений. Однако трудно избавиться от впечатления, что выбор Некрасова в пользу молодых революционных демократов-разночинцев был сделан из-за широкой огласки дела об огаревском наследстве. Это дело стало тем ключевым моментом, который определил разрыв дворянской и разночинной русской публицистики. Среди соратников Некрасова изначально бытовало мнение об отсутствии у него принципиальной общественно-политической позиции как таковой. Поэтому переход к «новому типу» людей и отношений во многом произошел в результате разрыва со старыми сотрудниками, из-за остракизма со стороны признанных литераторов из дворянской среды.
Практический человек
Дело об огаревском наследстве оказалось водоразделом и в отношениях Некрасова и Панаевой. Они жестко обвиняли друг друга в том, что произошло, что каждый проявил недостаточно осмотрительности. Но и по другим поводам между любовниками не раз возникали разногласия. Их совместная жизнь была насыщена творческой работой, встречами и общением с людьми, чьи имена стали гордостью российской литературы и навсегда стали частью мировой культуры. Это общение не было бесконфликтным, порой оппоненты просто искрили эмоциями, и Авдотья с Некрасовым нередко оказывались по разные стороны баррикад.
Но взаимная любовь и страстные порывы сначала примиряли спорщиков и сглаживали все разногласия.
К этому времени из невзрачного заморыша, которому Иван Иванович отдал на бедность свое поношеное платье, Некрасов превратился в ухоженного и вполне респектабельного господина. За это он должен был благодарить Панаевых, которые тактично и ненавязчиво формировали его вкусы и сам облик. Красоты в Николае Алексеевиче, конечно, не прибавилось, но по крайней мере на голодного бродягу он уже не походил. Кроме того, он нашел собственную творческую нишу и стал певцом «горя народного».
Крепко держа в памяти размышления Белинского о положении женщины в современном обществе, Некрасов наметил «женскую тему». Именно в это время он начал усиленно культивировать легенду о своем преклонении перед матерью, которая якобы разбудила его «души прекрасные порывы». Но в молодости его поведение скорее свидетельствовало о равнодушии к ней. Характерно, что, получив известие о ее тяжелой болезни, он отнюдь не бросился к одру, а продолжал привычную жизнь. Узнав о смерти матери, он не поехал на похороны – был очень занят.
Над могилой отца Некрасов возвел роскошную часовню-усыпальницу, тогда как матери практически в то же время поставил достаточно скромный памятник. Равнодушием к матери объясняется и тот факт, после ее смерти не появилось стихов в ее память, он предпочитал посвящать их подругам, мужикам, ямщикам и т. д.
И только через долгие пять лет, окончательно решив отдать свой талант, свой горький стих «русским женщинам», Некрасов создал образ матери-мученицы и довел его до такого религиозного обожания и почти экстаза, что его даже отдельно разбирают на школьных уроках литературы.
Поэты, которые придерживались пушкинских традиций стихосложения, не понимали прозаизма некрасовской рифмовки. Дворянская критика не одобряла эксплуатацию Некрасовым «народной темы». Но он шел своим путем и начал писать стихи, возмущавшие цензуру и восхищавшие передовых читателей. Даже Герцен оценил Некрасова как поэта «очень замечательного – своею демократическою и социалистическою ненавистью».
Либеральные 60-е годы породили совершенно новое и необычное поколение «шестидесятников». Это были разночинцы, выходцы из небогатых слоев общества, которые оказались вне системы: они не шли на государственную службу, не желали идти и на военную, они не занимались торговлей и не служили Богу. Часто это были недоучившиеся студенты, осевшие в столице и зарабатывавшие на жизнь репетиторством или пробавлявшиеся случайными заработками. Их идеалами стали аскетизм и нигилизм. Либералов прежнего поколения они высмеивали, считая изнеженными слабаками. Они грезили не о свободе слова, а о революционном переустройстве мира на справедливых началах.
Именно они стали благодарной аудиторией новой поэзии Некрасова.
Первое стихотворение о народных страданиях, которое принесло ему поэтическую известность, называлось «В дороге»: история несчастной крепостной, воспитанной в барском доме как барышня и отданной в жены грубому крестьянину. Стихотворение вызвало громкий резонанс, но понравилось не всем. Приятель поэта литератор Василий Петрович Боткин советовал ему бросить «воспевать любовь ямщиков, огородников и всю деревенщину». Однако росло и количество его горячих сторонников. Еще Белинский в свое время восторгался сочувствием Некрасова к «людям низкой породы». Дмитрий Писарев уважал его за понимание страданий простого человека и за готовность «честное слово» замолвить за бедняка и угнетенного, Чернышевский впоследствии писал из Сибири, что слава Некрасова за его сочувствие угнетенным будет бессмертна, и называл его гениальнейшим и благороднейшим из всех русских поэтов.
Более серьезные претензии предъявлялись к его нравственному и «моральному облику». Придя в юности к горькому заключению, что «люди одиноки, голы, босы, голодны и смертны; рассчитывать не на кого, ждать нечего, кругом горе и страдание, а впереди только смерть», он не особенно стеснял себя рамками нравственности. Правда, к шестидесятым годам и ценности литературной среды изменились, уменьшился набор запретов. Подчеркнутый практицизм перестал восприниматься как нечто аморальное и невозможное для человека искусства. Причем практическая смекалка оценивалась как правильная жизненная позиция именно в кругу «Современника»: по крайней мере такая репутация деятелей журнала сложилась в глазах посторонних наблюдателей.
Тем не менее Николай Успенский обвинял Некрасова в спекуляции рукописями, в корыстолюбии и денежной нечистоплотности, в том, что авторы получают мизерные гонорары. За его провинности оправдываться приходилось И.И. Панаеву. Он был вынужден опубликовать опровержение: «У меня ведь каждая копеечка, выданная из кассы журнала, записана. Достаточно огласить эти записи, и все увидят, как щедро оплачивал «Современник» своих сотрудников». Многим до такой степени бросалась в глаза скаредная сторона личности Некрасова, что они искренно изумлялись, когда знакомились с его произведениями. Тимофей Грановский был поражен, что такой, как он выразился, «мелкий торгаш» может быть столь «глубоко и горько чувствующим поэтом».
Имелись у Некрасова и горячие защитники; его стремление к красивой жизни считали обоснованным. «Наивный читатель представлял себе поэта-печальника о горе народном, бессребреником без вредных привычек, обладающим кротким и нежным сердцем, сидящим на чердаке и бряцающим на лире впроголодь или же бродящим по деревенским хатам и заливающимся слезами, слыша стоны народного страдания», – иронизировал критик А.М. Скабичевский.
Как же далек был этот образ от действительности!
С некоторых пор (1854) Некрасов сделался членом аристократического Английского клуба. Вступительный взнос в это время составлял 75 руб. серебром[17]. Официально это учреждение именовалось Санкт-Петербургским Английским собранием, но в обиходе чаще использовали другое название – Английский клуб. Под этим именем оно вошло в историю и литературу и просуществовало около полутора веков. Здесь можно было приятно провести время, обсудить последние политические и городские новости, светские сплетни, завести полезные знакомства, завязать связи в обществе, а также насладиться великолепной кухней и поиграть на бильярде, в карты. В столице система городского общения приобретала особое значение, а участие в клубной жизни являлось частью петербургского городского ритуала, демонстрацией принадлежности к привилегированному обществу.
Думал ли голодный подросток, с трудом окончивший четыре класса гимназии, снявший на последние пятаки комнату в клоповниках-меблирашках, что станет завсегдатаем такого фешенебельного, бонтонного заведения?
Панаева и после разрыва защищала любимого человека. «На моих глазах произошло почти сказочное превращение в наружной обстановке и жизни Некрасова. Конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда его квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ; его ужинами восхищались богачи-гастрономы; сам Некрасов бросал тысячи на свои прихоти, выписывал из Англии ружья и охотничьих собак; но нельзя, чтобы кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное – он сам себе противен, то, конечно, не завидовал бы ему», – писала она в «Воспоминаниях».
Одной из главных страстей поэта была карточная игра. Ходили слухи, что Некрасов не всегда играет чисто – да и сам он, понтируя расчетливо и рассудочно, называл себя карточным головорезом. Во время игры Некрасов сохранял хладнокровие и трезвый ум. Он заверял: «В чем другом у меня не хватает характера, а в картах я стоик! Не проиграюсь!»
Тургенев, наблюдавший родственные Некрасову типы, говорил: «Некрасова не выигрыш тешит. Ему нужно или самому себе сломать голову, или в пух и прах разбить другого. Своего рода Малахов курган. Там благородная игра со смертью, а тут тоже, если хотите, смертельный риск остаться нищим». Достоевский говорил про то же, но иначе: «Дьявол, дьявол в нем сидит! Страстный, беспощадный дьявол!»
На Чернышевского произвела впечатление откровенность редактора «Современника» при их первой встрече: «Видите ли, я играю в карты; веду большую игру. В коммерческие игры я играю очень хорошо, так что вообще остаюсь в выигрыше. И пока играю только в коммерческие игры, у меня увеличиваются деньги. В это время я и употребляю много на надобности журнала. Но не могу долго выдержать рассудительности в игре; следовало бы играть постоянно только в коммерческие игры; и у меня теперь были б уж очень порядочные деньги. Но как наберется у меня столько, чтоб можно было начать играть в банк, не могу удержаться: бросаю коммерческие игры и начинаю играть в банк. Это несколько раз в год. Каждый раз проигрываю все, с чем начал игру».
Некрасов неукоснительно соблюдал счастливые приметы – например, ни за что не давать в долг накануне игры. Как-то раз у него попросил денег в счет будущего оклада молодой журналист из «Современника», Игнатий Пиотровский. Некрасов приказал прийти завтра. А молодой человек после этого застрелился.
Карточной теме посвящена «Забытая глава из воспоминаний А.Я. Панаевой»: «Часто из клуба Некрасов приезжал с гостями часов в 12 ночи, чтобы играть в карты. В клубе не хотели играть в большую игру, потому что потом много толковали о том, кто сколько выиграл и проиграл; иногда игра продолжалась с 12 часов ночи до 2 часов пополудни другого дня. Можно судить, какая большая была игра, если однажды Василий (лакей Некрасова) поднял под столом, когда гости пошли ужинать, пачку сторублевых ассигнаций в тысячу рублей. Хозяина не нашлось этих денег, и потому решили, пусть возьмет себе Василий их. Добро бы компания игроков были молодые люди, но все почтенных лет, занимающие высокий пост. Часто лакей чей-нибудь из этих игроков ждал приезда своего барина с платьем, чтобы тот мог переодеться у Некрасова, так как прямо приезжал с придворного бала. Василий нажил себе капитал. Иногда он в один вечер или, вернее, в одну ночь имел дохода от карт до пятидесяти рублей, да, кроме того, получал на чай от гостей по десяти и даже по двадцати пяти рублей. Меня не интересовало, сколько Некрасов выигрывал и проигрывал, и я никогда не спрашивала его об этом. Но другие интересовались этим и при мне спрашивали, сколько он выиграл вчера».
На выигранные деньги Николай Алексеевич выкупил имение Грешнево, в котором прошло его детство и которое проиграл в те же карты его дед, Сергей Алексеевич Некрасов. Туда он поселил отца, отношения с которым наладились. Наживание домов и имений стало излюбленной темой Некрасова.
По утверждению К.И. Чуковского, в богемной среде середины XIX века сложилось устойчивое мнение, что «Некрасов – первостатейный кулак, картежник и весь сгнил от разврата с француженками». Что ж делать! Он уродился именно таким – человеком сластолюбивым, морально слабым и аферистом по натуре.
Почему же Авдотья Яковлевна никак не могла освободиться от своего любовного наваждения?
«Многие знают, как пленителен мог быть Николай Алексеевич, когда хотел этого. Он не говорил вам любезностей, не делал комплиментов; но одной какой-нибудь интонацией, словом, определением, а в особенности оттенком своего понимания, овладевал вашим сочувствием, и как только хандра или нездоровье, или раздражение петербургской жизни слетали с него, сейчас всплывали своего рода наивность, здоровое чувство жизни, ее хороших наслаждений, юмор и шутка», – отмечали современники.
В те годы литература еще не стала профессией, писатели, в основном богатые люди, воспринимали творчество как служение человечеству. Например, известный литературный критик и переводчик Александр Васильевич Дружинин четко и всесторонне определил свою позицию: он «литератор, умеющий держаться вдали от мизерного ратоборства, довольно обеспеченный для того, чтоб не зависеть от того или другого издания, довольно ленивый для того, чтобы не терять хладнокровия вследствие книжного спора, поневоле, от избытка самодовольствия, чувствует желание поддразнивать людей с задорным самолюбием и завистливым настроением духа. Ему так и хочется подшутить над одним спорщиком, выслушать доводы другого и зевнуть при их окончании, объявив третьему, что он не понимает его поступков и, затронув каждого, укрыться в свою неприступную позицию». Некрасов же, «проходимец и делец», сделавший сам себя, не «укрывался в свою неприступную позицию», а четко видел конъюнктуру, сильно приподнялся на издательской деятельности и уже имел основательный доход. Для него литература была в первую очередь бизнесом, в котором он демонстрировал завидную хватку.
«Я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, – думал я, – будет и тех, которые погибли прежде меня, – я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше по Владимирке, чем околевать беспомощным, забытым всеми. Господи, сколько я работал. Уму непостижимо, сколько я работал: не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до 200 листков журнальной работы!» – рассказывал он сам.
Сейчас Некрасов известен прежде всего как поэт, но современники знали его в первую очередь как издателя. Издатель в то время выполнял функции современного кинопродюсера – осуществлял идейно-художественный и организационно-финансовый контроль над содержанием журнала, принимал активное участие в выборе авторов и их творений. Как промоутер, он занимался целенаправленной рекламой журнала и писателей. Главные же свои стихотворные произведения Некрасов написал уже на досуге, будучи знаменитым издателем.
Недоброжелатели из литературных кругов прямо обвиняли Некрасова во лжи, шарлатанстве и мошенничестве. Они считали, что народный радетель сам не верит в то, что пишет, слишком уж разительным был контраст между душещипательными стихами и его жизнью барина-миллионера с шикарным поместьем и винокуренным заводиком.
Авдотья знала о его особенностях не понаслышке, но в свое время она сама после долгих колебаний выбрала этого мужчину, считала своим, сжилась с его недостатками и принимала его, как мать принимает своего непутевого сына, защищая от всего мира. Не зря она написала в первые годы их любви, что сделает все, что только в силах сделать любящая женщина. Но защищать его было очень непросто, и иногда она, не в силах сдержаться, напрямую высказывала свое неодобрение, что бесило Николая Алексеевича.
Летом 1860 года Некрасов с горечью писал Добролюбову: «Сколько у меня было души, страсти, характера и нравственной силы – все этой женщине я отдал, все она взяла, не поняв (в ту пору, по крайней мере), что таких вещей даром не берут, – вот теперь и черт знает к чему все пришло».
Некрасов нашел для своего творчества нужную интонацию. В результате появился так называемый говорной стих – поэтическая форма, в которой бытовое содержание вольно укладывается в поэтические строки и внезапно органически преодолевает ранее жесткий стихотворный метр. Объемные драматические диалоги, прозаические сюжеты (каждый можно развернуть в целую повесть), масса бытовых подробностей, характерных разве что для физиологических очерков, чуть ли не исторические романы в стихах и бесконечная простонародная речь – поэзия Некрасова способна была выдержать практически все, что его время готово ей предложить. И все окантовано в стихотворную форму так, что знающим толк в поэзии критикам остается только ахать.
После отмены крепостного права Некрасов создал знаменитую поэму «Коробейники» (1861). В этом произведении он расширил предполагаемый круг читателей и обратился в своем посвящении к народу. К тому же он за свой счет напечатал эту поэму в серии «Красные книжки» и распространил ее в народе через деревенских мелких торговцев. Такого еще не было в русской литературе.
Между тем в «печальнике горя народного» все более проявлялись замашки нувориша, много вредившие ему в мнении нуждающихся единомышленников.
В конце 1861 года Некрасов приобрел одно из лучших поместий Ярославской губернии – бывшую родовую усадьбу князей Голицыных в селе Карабихе, стоявшем в 15 верстах от Ярославля по Московскому тракту. За эту усадьбу с имением, включавшим 509 десятин земли, поэт заплатил 38,5 тысячи рублей серебром. Он сообщал отцу: «Я купил Карабиху… Заплатил я дорого, но не жалею, потому что покупаю не для дохода, а для собственного проживания летом».
Знаменателен сам факт выбора Некрасовым княжеской усадьбы, принадлежавшей прежде губернатору Ярославской губернии. Если бы он хотел приобрести себе уголок для творчества, то наверняка мог бы купить усадьбу и поскромней. Карабиха – настоящее дворянское гнездо. Главный двухэтажный с антресолями дом, увенчанный изящной башенкой бельведера, переходами соединялся с боковыми – восточным и западным – двухэтажными флигелями, образуя с ними единое целое. Особую эффектность главному дому придавал парадный подъезд с подымавшимися к нему с двух сторон монументальными пандусами на высоких арках, по которым раньше приезжавшие к Голицыным гости могли проехать на второй этаж на экипажах.
М.И. Вилькен[18] (Ушакова), гостившая в Карабихе, вспоминала о кабинете поэта, находившемся в нижнем этаже главного дома усадьбы: его «можно было назвать кабинетом знатного барина за его изысканную роскошь». Некрасов «утром вставал рано, часов в 8, и тотчас уходил гулять в сад по своей любимой померанцевой аллее; вечно с ним провожателями были его две любимые собаки: Уэп и Оскар».
В составе усадьбы поэт купил у Голицыных и винокуренный завод, находившийся на берегу Которосли. Этим заводом современники тоже попрекали Некрасова – певец народных страданий теперь сам усугубляет их, выпуская поддельные вина: «Виноградников ни в Кашине, ни в Ярославле нет, а между тем виноградное вино выделывается во множестве самых разнообразных сортов», – язвил М.Е. Салтыков-Щедрин в сатирической повести «Современная идиллия».
После приобретения усадьбы в Карабихе Некрасов по соображения престижа купил в Ярославле большой двухэтажный дом на аристократической Дворянской улице.
«Это барство, которым так и веяло от Николая Алексеевича, я слыхала, заставляло многих отзываться с дурной стороны об нем», – отмечала М.И. Вилькен.
А.К. Голубев в воспоминаниях о Некрасове изумлялся, как может тот клеймить существовавшее в Петербурге «Обжорное общество», описывать для контраста голодных, замученных бурлаков, а сам являться членом этого общества и объедаться там разными деликатесами наравне со всеми.
В одном из стихотворений Некрасов с гневом писал о барине, заставляющем вбивать на запятки кареты гвозди острием вверх, чтобы сгонять мальчишек, желающих прокатиться. Афанасий Фет сообщал в дневнике, что в таком экипаже, с запятками, утыканными острыми гвоздями, всегда ездил сам Некрасов.
С пафосом обличая в своих стихах медвежью охоту, Некрасов при этом любил выезжать на медвежью и лосиную охоту с телегой еды, дорогущими французскими ружьями, собаками, выписанными из-за границы, поварами, лакеями, сервизами и несессерами, в обществе князей и министров, сгоняя на зверя целые деревни.
«Двойной человек» – так выразил распространенное мнение о Некрасове двоюродный брат Чернышевского и моральный авторитет литературных кругов того времени Александр Пыпин. Некрасов и сам иногда признавался в своей двойственности, еще в 1855 году он писал Боткину: «Во мне было всегда два человека – один официальный, вечно бьющийся с жизнью и с темными силами, а другой такой, каким создала меня природа».
Проза любви
Отношения Панаевой с Некрасовым складывались неровно. Два сложных и сильных характера постоянно сталкивались в поединках самолюбия. Много раз они расходились, и окружающим казалось, что это навсегда. Для нее его страсть на первых порах была ошеломлением, блаженством, а потом обернулась жестокой прозой жизни. Утро любви, которое, как известно, только и бывает хорошо, закончилось довольно быстро. За утром следовал знойный полдень, а потом и печальный закат.
Авдотью поэт называл «подругой темной участи своей». Любовь, вспыхнувшая в их сердцах, – это драма, поединок, высокий накал чувств. Их союз сопровождали слезы, депрессия, меланхолия и, наравне с этим, эмоциональные взрывы, минуты счастья и эйфории.
«Красивая грустной и чистой красотой», Авдотья имела много поклонников. «Все знавшие Панаеву мужчины, – писал историк литературы Гинзбург, – почти каждый из них, больше или меньше были влюблены в нее». В отличие от лояльного Панаева, который только гордился своей красавицей, Некрасов впадал от этого всеобщего восхищения в приступы бешеной ревности, переходящей в холодное отчуждение.
Яростное обожание подруги сменялось у Некрасова откровенными проявлениями эгоизма и других неприятных черт его характера. От Авдотьи требовались длительные объяснения и оправдания, убеждения в вечной ему верности и преданности. Но и это не помогало. У Некрасова нередко выпадали дни мрачные. Под предлогом нездоровья он сидел дома, никого не хотел видеть, «а когда я пыталась развлечь его, находил, что я будто бы нарочно усиливаю своими разговорами его и без того ужасное настроение». Наконец происходило примирение (прощение) со слезами и взаимными уверениями в любви. Похоже, поэт любил и ссоры, и примирения. «Если проза в любви неизбежна, // Так возьмем и с нее долю счастья: // После ссоры так полно, так нежно // Возвращенье любви и участья…»
И снова охлаждение и отстранение сменяло порывы сокрушительной страсти «Ни смех, ни говор твой веселый // Не прогоняли темных дум: // Они бесили мой тяжелый, // Больной и раздраженный ум». Действительно, тоска его терзала всю жизнь. Одолеваемый черной хандрой, Некрасов мог страшно оскорбить, обидеть, нанести коварный удар исподтишка. В этом виде спорта он был бесспорным чемпионом породы. Описанием их конфликтов, сцен ревности, обид и непонимания полны стихи Некрасова панаевского цикла.
Тургенев, который отличался благорасположением, терпимостью вообще к людям и к их склонностям и убеждениям, во время одного совместного путешествия имел возможность рассмотреть особенности отношений Николая Алексеевича и Авдотьи Яковлевны. Он «…обнаружил у них одну милую привычку: у нее – мучить, у него – мученья испытывать». Снова прозвучал намек на какие-то извращения.
Отдельная тема – смерть детей. Панаева была создана для материнства. Она очень любила своих племянников Краевских, детей ее рано умершей сестры Анны. Даже квартиры для съема выбирались с учетом близости к Краевским. Проживая рядом с ними, Авдотья принимала большое участие в их воспитании, стараясь вместе с другой сестрой, Елизаветой, сделать счастливой жизнь сироток, рано потерявших мать. Но материнский инстинкт этими полумерами не удовлетворялся. Кроме того, страдало самолюбие: благополучная женщина должна была иметь собственного малютку, а лучше – несколько малышей.
Возможно, вся любовно-семейная драма Панаева, Некрасова и Панаевой развивалась иначе, если бы выжили рожденные от первого и второго союзов дети. Выше уже говорилось о том, как тяжело переживала Авдотья смерть дочери. Относительно ее следующего ребенка, мальчика, комментарии очень скупы: известно, что Панаев дал ему свою фамилию. Мальчик родился в 1847–1848 годах и вскоре умер, когда связь с Некрасовым еще не стала постоянной и общепризнанной. Похоже, что Авдотья поддерживала близкие отношения с обоими мужчинами и не знала точно, кто отец. Поэт откликнулся стихотворением «Поражена потерей невозвратной…». Возможно, через два года она снова потеряла ребенка – в 1849–1850 годах сын Панаевой и Некрасова, промелькнувший почти незаметно для биографов, то ли родился мертвым, то ли умер сразу после рождения. В 1853 году на свет появился еще один мальчик, и, хотя Панаев признал его своим, сомнения относительно отцовства Некрасова даже не возникали. Ребенок казался здоровеньким, но умер, едва пережив крестины. Авдотья была в отчаянии. Чувства матери прекрасно описал Герцен: «Смерть младенца едва чувствуется отцом, забота о родильнице заставляет почти забывать промелькнувшее существо, едва успевшее проплакать и взять грудь. Но для матери новорожденный – старый знакомый, она давно чувствовала его, между ними была физическая, химическая, нервная связь; сверх того, младенец для матери – выкуп за тяжесть беременности, за страдания родов, без него мученья, лишенные цели, оскорбляют, без него ненужное молоко бросается в мозг».
Некрасов не понимал женского сердца, недоумевал, зачем так долго и безутешно убиваться по ничего не понимающему, не мыслящему существу. Поэт испытывал усталость и разочарование, но также раздражение оттого, что перестал находиться в эпицентре чувств любимой женщины. А ему сейчас особенно требовалось ее внимание.
17 ноября 1853 года он писал Тургеневу: «Кажется, приближается для меня нехорошее время, с весны заболело горло, и до сей поры кашляю и хриплю – и нет перемены к лучшему, грудь болит постоянно и не на шутку». И никакого сочувствия от Панаевой. А ведь как он надеялся, что после родов Авдотья будет испытывать к нему благодарность и, удовлетворенная, станет такой же безоглядно преданной и любящей, как в прежние дни. Общей скорби для примирения оказалось недостаточно.
Этот год стал для Авдотьи очень тяжелым. В феврале заболел ее отец, Яков Брянский, известный актер, любимец публики. Кажется, она была папиной дочкой, больше тяготела к отцу, чем к эгоистичной вздорной матери. Диагноз прозвучал как гром среди ясного неба, неожиданно для всех: холера! А ведь в самый день кончины он должен был играть роль Квазимодо в «Эсмеральде»; имя его значилось на афише в числе участвующих. Погребение актера произошло на кладбище Св. Митрофания. Дочери обливались слезами. Говорили речи о безвременно ушедшем талантливом человеке. Он был не только даровитым актером, но и способным литератором: Брянскому принадлежит стихотворный перевод «Жизни и смерти Ричарда III» Шекспира, обличающий в нем несомненные писательские задатки.
Авдотья как бы окуталась темным флером скорби.
Некрасов стал отдаляться от любовницы, искал предлога покинуть опостылевший от ее тоски и горя дом. Но жалость гнала его обратно. Его встречали, слезы, упреки, и снова возникало желание уйти куда глаза глядят, только подальше от этой распустехи с опухшими глазами, источающей гнетущие ядовитые флюиды несчастья.
«Жаль бедной женщины! – делился Грановский с женой. – Сколько в ней хорошего. А мир, ее окружающий, в состоянии задавить кого хочешь».
Видимо, Авдотья в редкие минуты просветления поняла, что теряет привязанность этого ужасного человека, на котором зиждилась вся ее жизнь. Она взяла себя в руки и при новой встрече приятно поразила Некрасова своим видом и поведением. Казалось, любовь и нежность вернулись; однако позже вернулась и хандра Некрасова – так действовала на него безоблачность существования.
Совершенно больного Некрасова взял под свое крыло его старый московский друг Василий Боткин. В подмосковном Петровском парке была снята дача, где друзья решили провести лето. Некрасов лечился, писал стихи (в тот тяжелый для него 1855 год сочинил он «пропасть лирики»), сильно хандрил. В Петербург он слал «жестокие» письма, ответами на них были полные упреков послания Панаевой. У Николая Алексеевича начался жар, и доктора в один голос поставили ему чахотку. Поэт умирал, о чем сообщили Авдотье Яковлевне. Она примчалась к болящему и поселилась на втором этаже некрасовской дачи, «в двух прекрасных и свободных комнатах».
Василий Боткин, свидетель их непростых отношений, писал брату: «У меня недостало ни охоты, ни духа видеть Авдотью, хоть думаю, что она хорошо сделала, что приехала к нему. Разрыв ускорил бы смерть Некрасова». Вместе с Панаевой к поэту вернулось сначала вдохновение, а потом и здоровье. Месяц спустя между ними снова воцарилась идиллия. В начале августа Боткин докладывал Тургеневу: «Она очень хороша теперь с ним: внимательна и женственна, – насколько она может быть женственной. Впрочем, мы живем очень приятно».
В середине августа умиротворенная пара возвратилась в Санкт-Петербург.
Но умиротворение – не то, что было нужно Некрасову. Его обуревали сильные страсти, которые постоянно требовали исхода в каких-нибудь потрясающих впечатлениях, и мелкая тина повседневных дрязг претила ему. По самой натуре своей это был боец в том смысле, что для него, как вода для рыбы, необходима была борьба с такими препятствиями и опасностями, в которых заключался бы более или менее серьезный риск.
К этому времени относится приглашение в «Современник» Николая Чернышевского. Писатель, вдохновляемый произведениями Белинского и Герцена, был опасен с точки зрения благонадежности, но полезен со стороны экономической, поскольку мог придать журналу популярное революционно-демократическое направление. «Некрасов и Краевский друг перед другом старались залучить Чернышевского к себе в сотрудники. Из-за него между Некрасовым и Краевским шла настоящая торговля», – вспоминала жена критика, Ольга Сократовна Чернышевская. Некрасов довольно быстро понял, что Чернышевский сможет стать для журнала новым Белинским – по силе влияния и способности формировать направление журнала, и вступил за него в борьбу с Краевским. В итоге он выиграл, прямо перекупив критика.
И он не прогадал: скоро Николай Гаврилович превратился в одного из фактических руководителей журнала. Более того, он привлек к работе молодого, но уже известного и уважаемого критика Добролюбова. Их стремление сделать из журнала трибуну революционной демократии вызывало протест литераторов-либералов, давно сотрудничавших с журналом, – В.П. Боткина, П.В. Анненкова, А.В. Дружинина и И.С. Тургенева. Ни Анненков, ни Боткин, не говоря о Тургеневе, не ходили в любимчиках у Авдотьи Яковлевны. В «Воспоминаниях» она подчеркивает сплоченность этих «темных сил», тянущих редакцию «Современника» к разрыву с демократическими идеалами («семинаристами», как презрительно называли дворяне-литераторы Добролюбова и Чернышевского) и с народом.
Панаева открыто встала на сторону «семинаристов». На страницах «Воспоминаний» она запечатлела эпизод одного из обеденных разговоров в редакции, где речь зашла о появлении в литературе «семинаристов», то есть Николая Добролюбова и Николая Чернышевского. Неприязненное отношение Тургенева и Анненкова к людям другой культуры, идеологии и социального статуса, побудило Панаеву высказаться в их защиту. Но уже сам факт ее вступления в спор вызвал «смех» и «тонкие колкости» мужчин, на что она иронично заметила: «Имеете полное право смеяться надо мной, господа, потому что я сама нахожу смешным, что вздумала высказать свое мнение».
Авдотья Яковлевна постоянно подчеркивала свою симпатию к литераторам-разночинцам. На одном обеде она, обращаясь к Чернышевскому, сказала: «Я знаю ваши вкусы, Николай Гаврилович; у меня есть для вас ваши любимые кушанья, – щи да каша и хороший квас». «Нужно было видеть, с какой миной и с каким обиженным видом литераторы-гастрономы посмотрели на этих плебейских любителей щей да каши, к которым была так любезно внимательна хозяйка», – рассказывал Антонович.
Разнообразие впечатлений, бурление культурной жизни, участие в быстро образующихся и так же быстро распадающихся коалициях, дружба единомышленников против враждебных кружков обогащали, разнообразили жизнь сотрудников и владельцев журнала. Естественно, Панаева и Некрасов выступали единым фронтом.
Авдотья снова родила сына и полностью погрузилась в заботы материнства. Серия ссор, подогреваемых братом Некрасова и братом Панаевой, закончилась новым отъездом поэта в Ярославль. Однако вскоре он был вынужден вернуться в Петербург: заболел новорожденный сын Иван. Материнское счастье Авдотьи длилось только четыре месяца, потом малыш начал чахнуть. Лучшие доктора пытались спасти маленького Ивана, записанного, естественно, под фамилией Панаев, но беда была неотвратима – 27 марта 1855 года он умер. Панаева впала в беспросветное отчаяние и жестоко рассорилась с Николаем Алексеевичем – история повторилась.
Их совместная жизнь превратилась в ад. Гармоничного союза не получилось, и, судя по всему, не только по вине женщины. Некрасов явно был не способен дать счастье и спокойствие своей подруге в сложной «незаконной» ситуации. Мужчина, еще молодой, но будто дряхлый, опустившийся плечами, «самоистязатель, каждое свое чувство превращающий в казнь, он и любить умел только мученически, только мучительски», – заключал биограф Панаевой.
В этом году произошло одно из самых серьезных расставаний любовников.
Панаевой многие сочувствовали; Грановский сокрушался: «Видно, что над ней тяготеет влияние необразованного, пошлого сердцем человека… А как жаль ее. Она похудела, подурнела и очень грустна», – повторял он 30 апреля 1855 года.
Некрасов ощущал двойственное чувство: с одной стороны, облегчение, свободу, но с другой – тревогу за страдающую женщину:
Поэт не оставил воспоминаний о совместной жизни с возлюбленной, но в небольшом стихотвореньице несколькими словами очень ярко обрисовал реалии их отношений. Особенно странное впечатление производит хороший аппетит женщины, только что угрожавшей самоубийством.
В это время Некрасов представлял собой «настоящего русака из приволжских местностей… Профессионально-писательского было в нем очень немного, но много бытового в говоре, в выражении умного, немного хмурого лица. Всем запомнилась его манера обращаться к собеседнику «отец» – независимо от возраста. «И вместе с тем было в нем что-то очень петербургское 40-х годов, с его бородкой, манерой надевать pincenez, походкой, туалетом. Если Тургенев всегда смотрел барином, то и его когда-то приятель Некрасов не смотрел бывшим разночинцем, а скорее дворянским «дитятей», который прошел через разные мытарства писательской карьеры», – отмечали современники.
Вскоре Панаева уехала за границу, где надеялась поправить здоровье и нервы. Своему приятелю она писала: «Я потому говорю, что жизнь не может мне более принести радостей, что у меня нет детей. Потеря моего сына меня слегка свихнула с ума, кажется, никто этому не хотел верить… Я считаю себя умершей для жизни и горюю в своем одиночестве».
Она каталась по городам Италии и Франции без видимых целей, без интереса, без удовольствия. «В Венеции я могла бы развлечься, даже забыть о моих зрелых годах, потому что имела много доказательств, что их не хотят замечать. Но что же я делаю? Сижу одна вот уже три месяца и все обдумываю, способна ли я удовольствоваться одним удовлетворением женского самолюбия, то есть окружить себя толпою молодых людей, выслушивать их комплименты, объяснения, кокетничать. Иногда мне кажется, что я способна, но потом мне сделается все так противно, пошло, что сама себе я делаюсь мерзка. Нет, я погибла безвозвратно!» «Вообще я трачу много, хочу развлекаться, но умираю от тоски. Все ноет во мне. Доктор мне попался хороший, он сказал мне, что ничто мне не поможет, кроме перемены образа жизни и спокойствия духа, а как этого ни одна аптека не может отпустить по рецепту его, то всякое лечение пустяки для меня», – жаловалась она в письмах.
Некрасов не писал. Ей казалось, что он забыл и никогда больше не позовет ее назад. «Некрасов с Панаевой окончательно разошлись, – писал Василий Боткин брату. – Он так потрясен и сильнее прежнего привязан к ней, но в ней чувства, кажется, решительно изменились». Любовникам было невозможно находиться вместе, но стоило Панаевой оказаться вдали от Некрасова, как на него наваливалась тоска, поэт чувствовал, что любит ее пылко и нежно, изливал на бумагу слова страсти, летел к ней, требовал возвращения. Добившись своего, снова делался раздражительным и угрюмым, снова обижал ее и отталкивал небрежением, равнодушием… Классическое «вместе тесно, а врозь скучно».
В августе 1856 года Некрасов прибыл в Вену, где его ждала Авдотья Яковлевна. Это был его первый выезд за границу, и он провел в Европе почти год, до июня 1857, но, как ядовито заметил Герцен, смотрелся в ней плохо – как «щука в опере». Затем они вместе продолжили путешествие. Скандалы прекратились, в отношениях пары установилась гармония. Этот период мог бы показаться идиллическим, если бы не нотки охлаждения и какой-то «амортизации чувств», то и дело проскальзывающие в письмах Некрасова друзьям. Он писал Боткину из Рима: «Сказать тебе по секрету – но чур по секрету! – я, кажется, сделал глупость, воротившись к… Нет, раз погасшая сигара – не вкусна, закуренная снова!.. Сознаваясь в этом, я делаю бессовестную вещь: если бы ты видел, как воскресла бедная женщина, – одного этого другому, кажется, было бы достаточно, чтобы быть довольным, но никакие хронические жертвы не в моем характере».
Кажется, он раньше своей подруги устал от их близости.
Какие-то качели: чувства то взмывают в облака, то устремляются к земле.
Кому только не описывал Некрасов в письмах перипетии своих отношений с Панаевой! Он вводил в курс дела и Тургенева, и Боткина, и Добролюбова, и Чернышевского… Можно представить, кому и сколько он рассказывал устно.
«А.Я. теперь здорова, – сообщает поэт Ивану Тургеневу, – а когда она здорова, трудно приискать лучшего товарища для беспечной бродячей жизни. Я не думал и не ожидал, чтоб кто-нибудь мог мне так обрадоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Должно быть, ей было очень тут солоно, или она точно любит меня больше, чем я думал. Она теперь поет и подпрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства – выражение, которого я очень давно на нем не видал. Все это наскучит ли мне или нет, и скоро ли – не знаю, но покуда ничего – живется».
Еще более отчетливо томление его неудовлетворенной души просматриваются в стихах: «Не торопи развязки неизбежной! И без того она недалека: // Кипим сильней, последней жаждой полны, // Но в сердце тайный холод и тоска… // Так осенью бурливее река, // Но холодней бушующие волны…»
Некрасову то и дело приходила в голову мысль бросить надоевшую подругу, однако жалость и привычка оказывались сильней. Настроения партнера были для Панаевой вполне прозрачны. «Я очень обрадовал АЯ, которая, кажется, догадалась, что я имел мысль от нее удрать, – чистосердечно признается поэт все тому же Тургеневу в феврале 1857 года. – Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я по крайней мере не умею и впредь от таких поползновений отказываюсь».
Примиренные, они вернулись в Россию; между ними царили прощение и любовь. Но чуть ли не в вечер возвращения Некрасов отправился к веселым девицам. Времяпрепровождение Николая Александровича с актрисульками и кокотками вошло в обыкновение. Сложился своеобразный ритуал: он уходил в загул, она, оскорбленная, реагировала очень бурно, объявляла о разрыве; он каждый раз каялся, клялся в любви и умолял простить. Они примирялись – до следующего выверта Некрасова.
И так без конца.
Его неверность была так нарочита, что рассматривалась в обществе как изощренное издевательство над Панаевой, с которой, кроме любовных, он был связан многочисленными деловыми и финансовыми отношениями. Н. Г Чернышевский как-то написал в сердцах: «Прилично ли человеку в его лета возбуждать в женщине, которая была ему некогда дорога, чувство ревности шалостями и связишками, приличными какому-нибудь конногвардейцу?»
Чтобы подчеркнуть свое неодобрение, Николай Гаврилович всякий раз после особенно оскорбительной прилюдной выходки Некрасова демонстративно подходил к ручке Панаевой.
Человек внутренне изломанный и тяжелый в быту, не приспособленный к упорядоченной жизни, не признававший верности, Некрасов создал формулу, которую в дальнейшем использовали при оценке его «интимной» лирики, – «проза любви». Чернышевский назвал его «прозу любви» «поэзией сердца». Но некрасовская любовь – это вовсе не любовь, это бурный мир страстей. В нем отсутствовало понятие любви как чувства светлого, созидающего. «Вообще же, как он однажды высказал, он больше всего любил свою собаку, с которой не раз фотографировался, – констатирует современница. – Однажды он пришел к нам совершенно расстроенный и сообщил, что у него пропала собака, и во весь вечер не раз с тоской упоминал об этой потере. «Вот и выходит, что не следует так привязываться к животным», – заметили ему. – «Да ведь это была моя единственная серьезная привязанность в жизни!» – воскликнул он с отчаянием».
Не находя в себе любви, поэт переносил ее отсутствие на всех мужчин и женщин. В его лирике трагедия личная перерастала в трагедию общечеловеческую. Позже он сам, подводя итоги прожитым годам, прозаически, хотя и в рифму, охарактеризовал свое восприятие любви и дружбы: «Он не был злобен и коварен, // Но был мучительно ревнив. //Но был в любви неблагодарен// И к дружбе нерадив».
Счастье, которое дарила любовь Панаевой, осталось в прошлом. Окружающие рассматривали былые чувства Николая Алексеевича и Авдотьи Яковлевны как Plusquаmperfekt – давно прошедшее время.
А реалии сегодняшнего дня не радовали. Осенью 1857 года у Некрасова начались боли в горле, и его характер стал совершенно невыносимым. Он кричал на правого и виноватого, оскорблял всех, попавших под руку. После сильного раздражения и без того не сильный голос у него совершенно пропадал. В это время Некрасов иногда с ужасом шептал: «Какая предстоит мне перспектива – сделаться немым!»
Отечественные доктора диагностировали у Некрасова казавшуюся неизлечимой болезнь горла и опустили руки. Панаева сопровождала его в Вене, Риме, Париже, где поэт консультировался со светилами медицины. У слабого здоровьем, болезненного Некрасова имелось в наличии множество хронических хвороб; они то и дело обострялись. «В нем… вы сейчас же распознали бы человека, шедшего через разные болезни…» – вспоминал известный мемуарист П.Д. Боборыкин.
Панаева подозревала у своего друга венерическую болезнь, и, поскольку стеснительный Николай Алексеевич не мог заставить себя обратиться к врачу, сама нашла нужного специалиста. Диагноз был неутешителен – сифилис. Прописанные доктором процедуры – втирание ртутной мази – совершили чудо: пропали язвы, вернулся голос. Но стоило болезни немного отступить, как его вновь потянуло в бордель. Он признавал любовь как сильное чувство физического влечения, свободное абсолютно от каких-либо обязательств к самому объекту любви.
Возвращаясь к Панаевой, он отчаянно каялся, вымаливал прощение. Она прощала его, они снова пытались жить вместе, и снова ссоры вспыхивали от одного неловкого слова. Авдотья Яковлевна реагировала очень бурно: «Слезы, нервический хохот, припадок». Или: «О, слезы женские, с придачей нервических тяжелых драм», – записывал с оттенком снисхождения Некрасов. Все нежные строки панаевского цикла относятся к тому времени, когда любовники находились в разлуке. А когда они воссоединялись, в любовной лирике поэта появлялись слова: «буйство», «буря», «гроза», «бездна», «поругание». И снова расставание навек.
Из-за этих многократных разрывов не сохранилась переписка Некрасова и Панаевой. Авдотья Яковлевна в очередном порыве гнева сжигала все накопившиеся письма.
негодовал поэт.
Их остались единицы, и об отношениях влюбленных можно судить только по воспоминаниям современников и по тем письмам, которые они адресовали друзьям.
Дела издательские
Вся эта драматическая жизнь сердца Панаевой и Некрасова происходила на фоне идеологической борьбы в «Современнике».
Панаев, владелец и главный редактор журнала, был совершенно отодвинут в сторону Некрасовым. Тот получал значительные суммы от издания своих сочинений и играл в карты, одно время – весьма удачно. «Хорошо ли играть в карты? – вопрошал пламенный защитник поэта, двоюродный брат Ивана Панаева Ипполит, долгое время заведовавший хозяйственною частью журнала. – Это уже другой вопрос. Много почитаемых и уважаемых людей играют в карты, и это не мешает им быть почитаемыми и уважаемыми в обществе. Клевета не касается их имени. По крайней мере деньги, выигранные Некрасовым у людей, которым ничего не стоило проиграть, были им употребляемы уже гораздо лучше, чем деньги, выигранные другими. …Не будем же укорять поэта за эту общую многим натурам, и иногда натурам недюжинным, слабость, тем более что у Некрасова это было скорее средство развлечения или отвлечения от тягостных дум, чем страсть. Развилась она в нем в ту пору, когда он был болен, хандрил, собирался умирать, и натура его жаждала сильных ощущений, могущих отвлечь его от обычно терзавших его тогда грустных мыслей, с которыми он не мог справиться».
Чернышевский в своих воспоминаниях рассказывал, что при первой встрече Некрасов откровенно заявил ему: «Вы, должно быть, не знали, что на деле редактируется журнал мною, а не им?» – «Да, я не знал». – «Он добрый человек, потому обращайтесь с ним, как следует с добрым человеком; не обижайте его; но дела с ним вы не будете иметь; вы будете иметь дело только со мною». Панаев имеет на журнал равные с ним денежные права. А Панаеву нечем жить, кроме получения денег из кассы «Современника». Он легкомысленный ветреник, любит сорить деньгами. – «Я держу его в руках; много растратить нельзя ему: я смотрю за ним строго. Но за всякою мелочью не усмотришь; кое-что он успевает захватывать из кассы без моего позволения; это он таскает из кассы на свои легкомысленные удовольствия».
После подобной рекомендации вряд ли Николай Гаврилович преисполнился уважения к Панаеву.
Но в наиболее резкое противоборство Чернышевский вступил с первым критиком среди русских журналистов того времени А.В. Дружининым (1824–1864), выступающим с позиций теории «чистого искусства». Он сыграл большую роль в деле возрождения «Современника», когда все были молоды, полны энтузиазма, надеялись не только «сеять разумное, доброе, вечное», но и прославиться и разбогатеть. Дружинин создал новые интересные рубрики, привлекающие подписчиков. Это были ежемесячные легкие очерки текущей периодики, затем регулярные публикации «Писем иногороднего подписчика о русской журналистике». Позднее были введены аналогичные обзоры зарубежной литературы: «О современной критике во Франции», «Письма иногороднего подписчика об английской литературе и журналистике». Дружинин публиковал интересные историко-литературные и литературно-критические очерки, цикл статей о зарубежных романистах.
Близкий в редакции «Современника» с Боткиным и Анненковым, Дружинин не принял «дидактики», то есть эстетики Чернышевского. В этом вопросе Некрасов коренным образом разошелся с Дружининым. И когда они с Чернышевским заключили договор редакции «Современника» об исключительном сотрудничестве с четырьмя корифеями тогдашней художественной литературы (Толстой, Тургенев, Григорович, Островский), Дружинин в их число не вошел. Правда, взгляды и этих писателей не вполне совпадали со взглядами Чернышевского, но он надеялся, что в процессе совместной борьбы за реформы, за «новую эру» русской жизни, их разногласия сгладятся.
Старое дворянство сдавало позиции. Шестидесятые годы XIX столетия стали временем разночинцев – недоучившихся студентов из небогатых семей, вдохновленных нигилизмом и проявлявших преувеличенное внимание к абстрактному народу. В обществе кипели страсти представителей революционно-демократических течений. Лучшая часть интеллигенции поддерживала интересы «народников». Некрасов уловил этот дух и на долгое время стал идейным вдохновителем так называемых революционных демократов. В разное время он писал стихи, повести, фельетоны, сатирические куплеты в народническом духе – острые и злые. «Некрасова стихотворения, собранные в один фокус, – жгутся», – говорил Тургенев. Герцен писал ему: «Некрасова получил; от кого…? Ты, что ли, мне прислал? Я нахожу и находил в нем талант, хотя сопряженный с какой-то злой сухостью и угловатой обрывчатостью».
Некрасов принадлежал к «натуральной школе» и, кроме того, был желчным человеком. Он считал, что литература должна отражать реальную жизнь, описывать трущобы, язвы и голод.
С таким настроением созданы «Поэт и гражданин», «Песня Еремушке», «Размышления у парадного подъезда», поэма «Коробейники».
Сборник «Стихотворения Н. Некрасова» вышел в свет в октябре 1856 года. Поэт глубоко продумал художественную композицию этой книги. Но мало кто знает, какую неоценимую помощь оказывала ему Авдотья Яковлевна! Она вдохновляла поэта, подбадривала его в минуты уныния, выводила из частых приступов депрессии, заставляла взяться за перо, помогала рассмотреть возникшую проблему с неожиданной стороны…
Стихотворение «Поэт и гражданин» открывало сборник. Не только первое место в книге, но и особый шрифт призваны были подчеркнуть значение этого произведения. Здесь поэт представал перед читателями как реальность «во плоти и крови», со своим мироощущением и характером. Он вступал с ними в диалог, который, как подчеркивает Некрасов, происходит в трудное и бурное время, в «годину горя». Здесь же была опубликована поэма «Саша», в которой автор хотел показать нарождение «новых людей», отличных от людей старого поколения. «…Плакала Саша, как лес вырубали…» – даже сейчас при широко распространенных масштабных вырубках люди повторяют эти строки, не задумываясь, откуда они пришли на ум. Щемящее чувство вызывали стихотворения «Забытая деревня», «Школьник», «Несчастье».
Первый сборник стихов имел оглушительный успех и принес Некрасову широкую известность.
Влияние Чернышевского в журнале стремительно росло, и попытки сторонников иных эстетических принципов противостоять этому напору удавались слабо. В 1856 году издатель В.П. Печаткин пригласил Александра Васильевича Дружинина возглавить журнал «Библиотека для чтения». Однако он и дальше продолжил отстаивать в полемике с Чернышевским принципы «чистого искусства». В конце 1860 г. Дружинин из-за болезни оставил должность редактора. А.Ф. Писемский занял его место в редакции.
Свои человеческие качества Александр Васильевич проявил вполне, выступив инициатором создания в 1859 году в Петербурге «Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым», просуществовавшего около шестидесяти лет.
Выход из состава редакции «Современника» Дружинина, человека comme il faut – хорошего тона, тона простоты и светскости, которому он старался никогда не изменять, придал журналу еще более демократичный дух. Тем более что с 1856 года Чернышевскому в демократизации критического отдела стал оказывать существенное содействие такой незаменимый союзник, как Николай Александрович Добролюбов (1836–1861).
Авдотья Яковлевна, находясь в это время за границей вместе с Некрасовым и его любимой сестрой Анной, внимательно наблюдала за ситуацией в «Современнике». Ее симпатии были полностью на стороне новых сотрудников. И, по-видимому, они отвечали ей тем же, видя в жизни этой красивой женщины протест против темного царства, ценя в ней прообраз человека будущего.
Представляется, что Авдотья Яковлевна частично послужила прототипом Веры Павловны, героини знаменитого романа Чернышевского «Что делать?»[19]. В этом знаменитом произведении классик выступал против института брака, за свободное сожительство, за право жены в любой момент избавиться от мужа: Чернышевский одобрял отношения, когда женщина чего-то требует и что-то получает, ничего не давая взамен. В начале романа женщина, бросая мужчину, говорит ему: «Я думаю, что не буду нуждаться (в деньгах); но если буду, обращусь к тебе; позаботься же, чтоб у тебя на всякий случай было готово несколько денег для меня; ведь ты знаешь, у меня много надобностей, расходов, хоть я и скупа; я не могу обойтись без этого. Слышишь? я не отказываюсь от твоей помощи! пусть, мой друг, это доказывает тебе, что ты остаешься мил мне».
Не в точности ли срисовано это с практичной Авдотьи?
Правда, ее муж Панаев, в отличие от Лопухова, не самоустранился, чтобы не мешать жене самосовершенствоваться. Напротив, он присутствовал и в квартире, и в редакции как живой укор любовникам, да и Некрасов не очень походил на Кирсанова.
Добролюбов, человек молодой, решительный, резкий, не признающий никаких авторитетов, общепринятых мнений, сетовал на то, что многие его знакомые видели в нем лишь «сурового критика» и «расторопного журналиста», а он бы хотел быть и «юным котенком, желающим прыгать и ластиться». Критик являл разительный пример несоответствия формы и содержания. Он имел вид «очень благовоспитанного юноши, скромного, изящного, всегда хорошо одетого, с нежным, симпатичным лицом. Он был похож на красну девушку…». Его начитанность поражала. Когда Добролюбов писал свои статьи и ему приходилось делать ссылки на книги, журналы и газеты, он не нуждался в справках: благодаря своей удивительной памяти он отлично помнил, где и что было напечатано.
Авдотья Яковлевна ему покровительствовала, а он, глядя на нее, переосмысливал свое отношение к положению женщины в обществе. Его «донжуанский список» был невелик. «У него было три ярких романа с девушками. Эти романы длились максимум год и драматически заканчивались разрывом», – рассказывает современный писатель Алексей Вдовин. Проживая в свободном союзе с проституткой Терезой Грюнвальд, Добролюбов размышлял в дневнике о женской судьбе, мечтал о раскрепощении любви, освобождении «сердечной» жизни. Статья «Луч света в темном царстве» о Катерине из «Грозы» Островского создана по мотивам общения с Терезой. Так Добролюбов стал одним из влиятельных апологетов эмансипации, а Тереза невольно помогла обессмертить образ Катерины. И до конца своей короткой жизни критик все чаще обращал внимание на лирические сюжеты, родственные жизни и поэзии Некрасова: образ падшей женщины, тему свободной любви, брака.
Более, чем ушедшим от него Дружининым, Некрасов дорожил Тургеневым. Тот был душой круга «Современника» конца 40-х – начала 50-х годов. Чтобы сохранить известные имена в журнале, Некрасов заключил «обязательное соглашение» с Толстым, Тургеневым, Островским, Григоровичем. Согласно этому договору они не могли печататься нигде, кроме «Современника», а за это, помимо гонорара, получали и долю доходов журнала. Таким образом, в «Современнике» создавалась редколлегия, в которую входили на одинаковых условиях два редактора (Некрасов и Панаев) и четыре исключительных сотрудника (Толстой, Тургенев, Островский и Григорович). На деле редакционную политику проводили Чернышевский и Добролюбов. Поэтому соглашение не принесло желаемого результата, сотрудники предоставили в журнал мало материалов, обнаружив, что «Современник» стал для них чуждым. И соглашение было расторгнуто.
За Тургеневым стояли и Анненков, Боткин, Колбасин, Авдеев и другие нужные «Современнику» литераторы. Но Некрасов и его новые сотрудники обладали превосходным чувством журнализма, знанием общественного настроения, осознанием реальности, и поэт свой выбор сделал. Несмотря на обвинения в конъюнктурщине, – например, Л. Толстой говорил, что поэт «потрафлял вкусу времени», – редактор не стеснялся эксплуатировать тему народных страданий именно тогда, когда она была в тренде. Старые идеалы добра и красоты сороковых годов, казалось, совсем уж поблекли, и на смену им шла новая жизнь, с другими требованиями и запросами, стало некогда восхищаться красотой, а надо было делать будничное, но нужное дело, и слово «польза» стояло на первом плане – конечно, не для себя, а для народа.
Старые сотрудники покинули журнал, уступив место не менее талантливым М. Салтыкову-Щедрину и М. Антоновичу. Тем не менее общий уровень разительно понизился. Чернышевский не рискнул обращаться к негодующим литераторам самостоятельно, а заставил Панаева умолять их дать в журнал хоть какую-нибудь мелочь: «Я рассчитываю на тебя на 2 № – бога ради, Тургенев!… умоляю тебя прислать что-нибудь для № 2, хоть краткую статью, если болезнь не позволяет тебе заниматься…»
Все отмечали, что Панаев из редактора превратился каким-то образом в простого сотрудника, получавшего гонорар за свои ежемесячные фельетоны. «Добрейший этот человек, мягкий, как воск, всегда готовый услужить товарищу, когда-то веселый, беспечный, любивший приятельскую компанию, находился теперь постоянно в мрачном, раздраженном до болезненности состоянии духа».
Некрасов выражал недовольство своим заместителем из Европы: «Чернышевский, малый дельный и полезный, но крайне односторонний… успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и односторонности». «…Не могу поверить, чтоб, набивая журнал круглый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики». Правда, тут же Некрасов сознается, что «других повестей нет», однако недовольство Чернышевским сквозит в письме очень явственно. Еще более недоволен Некрасов Панаевым. «Напиши Панаеву, – читаем мы в письме Некрасова Тургеневу, – что не один я бешусь, зачем он пачкает «Современник» стишонками Гербеля и Грекова, за что я ему написал на днях ругательство». А когда перепечатка в «Современнике» нескольких стихотворений Некрасова вызвала целую цензурную бурю не только против журнала, но и против самого автора, то негодование Некрасова, считавшего главным виновником происшедшего Панаева, буквально не имело границ. «Панаев неисправим, – писал главный редактор Тургеневу, – такие люди, как он, и трусят и храбрятся – все не кстати. Впрочем, Панаева винить смешно: не гнилой мост виноват, когда мы проваливаемся».
Некрасов с Панаевой вернулись в Россию летом 1857 года. Чувства поэта к Авдотье Яковлевне себя практически изжили, но не видеться с ней он не мог – она играла большую роль в редакции журнала. Когда она снова уехала во Францию, Некрасов вздохнул с облегчением. Всем было очевидно, что поэт устал от этой женщины. Д.Я. Колбасин рассказывал Тургеневу: «Панаиха, говорят, совсем заездила Некрасова, и он начитает впадать в мрачность…»
Уехавшему для лечения обострившегося туберкулеза и встретившемуся на юге Франции с Панаевой Добролюбову поэт писал о своих изменившихся обстоятельствах: «Ангела я себе приискал… Чудо! Я не шутя влюблен». «Напишите мне что-нибудь об Авдотье Яковлевне, – просил он в следующем письме. – Вы, верно, ее скоро встретите; если она огорчена, то утешьте ее как-нибудь: надо Вам сказать, что я ей кратко, но прямо написал о своих новых отношениях».
Новое увлечение – чья-то содержанка, хористка Ксения Павловна Ефимова, вдвое моложе Авдотьи. Некрасов переманил ее деньгами, поселил в своем имении, познакомил с сестрой. «…Четыре дня у меня малиновки пели на душе. Право! Как было хорошо, – признается Некрасов. – То-то бы так и осталось – да не осталось». Николай Алексеевич вскоре стал тяготиться обществом своей новой избранницы. «Зачем я все это затеял? – спрашивал он себя. – Только и отрады, что деньгами, авось, развяжусь». Так поэт и поступил. Согласно конторским книгам «Современника», с 1862 по 1865 год хористка Ксения Ефимова регулярно получала деньги из кассы журнала – примерно по 350 рублей ежегодно. К пенсиону неизменно прилагался бесплатный номер «Современника». Поэт не упускал возможности «сеять разумное, доброе, вечное…».
Но Панаева спешно возвратилась в Россию. Правда, Некрасов уже освободился от очередного наважденья, но присмотр за ним требовался. Идти на разрыв с Панаевой Некрасов не решался. Это выводило его из себя. «Без сомненья, наиболее зла сделала мне эта женщина, а я только минутами на нее могу сердиться… Черт бы ее взял! Когда ж она умрет?»
Но до их окончательного разрыва оставалось еще несколько лет.
В этот период Панаева, чувствующая, что теряет Некрасова и ничего не может с этим поделать, нашла себя в заботе о малолетних братьях Добролюбова, Володе и Ванюше. Чернышевский писал другу: «Авдотья Яковлевна нянчится с Вашими братьями, как могла бы заботиться разве очень добрая сестра»
Пережив уход уважаемых и читаемых авторов, Некрасов и Панаев, старые работники «Современника», Чернышевский и Добролюбов, молодые его работники, образовали нечто вроде трудовой артели, условившись делить доходы от журнала на четыре части. По-видимому, Авдотья через своих мужчин получала определенную долю.
Добролюбов в ноябре 1861 года вернулся из Италии. Он мог остаться в Европе. Увиденная впервые западная жизнь предстала перед ним во всей прелести и соблазнительности, дразнила и искушала. Пробудился и еще один «инстинкт юный»: пришло серьезное увлечение итальянкой Ильегондой Фиокки. Добролюбов хотел жениться. Ее родители были не против. Правда, при одном условии: нужно было не возвращаться в холодную убийственную для тела и изнурительную для духа, бюрократизированную до печенок Россию, а остаться в благословенной Италии, в Мессине. Но, вопреки настоятельным призывам Некрасова остаться и бороться с прогрессирующей болезнью, Добролюбов отправился в Петербург. Заехал и домой, в Нижний Новгород. «В первый же день, – вспоминала сестра, – он позвал меня и старшую сестру Анну пойти с ним на кладбище, где похоронены наши родители. Там бросился он на могилы отца и матери и заплакал, просто громко зарыдал, как ребенок».
По воспоминаниям А.Я. Панаевой, за несколько дней до смерти Добролюбов произнес: «Умирать с сознанием, что не успел ничего сделать… ничего! Как зло насмеялась надо мной судьба! Пусть бы раньше послала мне смерть!.. Хоть бы еще года два продлилась моя жизнь, я успел бы сделать хоть что-нибудь полезное… теперь ничего, ничего!»
Доктора скрывали от больного всю трагичность его состояния, друзья пытались поддерживать оптимизм. Но Добролюбов проявил неожиданную хитрость: он спросил врача, можно ли ему «устриц и щампанского», и, получив ответ «Вам все можно», понял, что надежды нет. Предчувствуя близкий конец, он попросил снять себе новую квартиру, чтобы не оставлять после собственной кончины неприятный осадок в памяти своих соседей. До самой последней минуты он был в сознании и поручил семью Авдотье.
В смежной комнате безвыходно сидел Чернышевский.
Смерть Добролюбова застала Некрасова врасплох. Он рассчитывал, что через два-три года молодой соратник окрепнет, и, должно быть, не на словах готов был передать в его руки «Современник». Некрасов видел в нем новый тип личности, зрелого, талантливого, отвечающего духу времени редактора, способного поднять издание на новую высоту.
На похоронах Добролюбова Некрасов произнес речь, полную горечи и сожалений: «Бедное детство, в доме бедного священника; бедное, полуголодное ученье; потом четыре года лихорадочного неутомимого труда…» – и все, конец, могила.
Посмертное собрание сочинений Добролюбова Чернышевский посвятил Панаевой. На первой странице написано: «Авдотье Яковлевне Панаевой. Ваша дружба всегда была отрадой для Добролюбова. Вы с заботливостью нежнейшей сестры успокаивали его, больного. Вам он вверял свои последние мысли, умирая. Признательность его друзей к Вам за него должна выразиться посвящением этой книги Вам».
Уход Панаева
В советском литературоведении Иван Иванович всегда оставался в тени Н.А. Некрасова, соиздателя «Современника», который они совместно возродили, сумев привлечь к сотрудничеству в нем лучшие литературные силы. Некрасов, как революционный демократ и великий поэт всегда оказывался на первом месте во всех исследованиях, а литератор Панаев в лучшем случае упоминался вскользь. Тем не менее именно Панаев все свои силы отдавал литературной и журнальной работе, не говоря уж о том, что сначала финансировал всю затею.
Здесь он опубликовал одно из лучших своих произведений – повесть «Родственники» (1847), в которой, предвосхищая роман Тургенева «Рудин», дал тип мятущегося «лишнего человека».
Начав литературную карьеру как сотрудник почтенного «толстого журнала» – «Отечественных записок», он стал известен особенной чертой, часто проявлявшейся как сильная и плодотворная: он умел сжимать обобщение до размеров словца, такого выразительного, что оно заменяло развернутое описание («прекрасный человек», «офицер с золотыми эполетами» и «офицер с серебряными эполетами» и мн. др.). Это был для Панаева первый опыт серьезного сотрудничества в серьезном журнале, сотрудничества не эпизодического, но регулярного и даже в известной степени повлиявшего на общий облик издания.
Панаев был в целом порядочным, добрым, очень открытым человеком. Воспитанный добросердечными, любящими родственниками, он привык видеть в окружающих только хорошее, вступал в общение с новыми знакомыми с открытым сердцем, без расчета, без задних мыслей. По отношению к друзьям Иван Иванович отличался щедростью. В сложных ситуациях ссужал деньгами, кормил обедами, если нужно – делился своей одеждой… Если он и обижал кого-нибудь, то без злого умысла, по легкомыслию, и потом, осознав промах, казнил себя, каялся – и спешил загладить вину.
Знатный, богатый, красивый молодой человек – мечта всех маменек и девиц на выданье – он не погнался ни за связями, ни за приданым, ни за происхождением, а пожалел, поднял до себя малообразованную девушку из актерской семьи. Легкий характер, легкое отношение к жизни, в противоположность распространенным в ту пору среди образованной молодежи душевным терзаниям, создали ему славу человека приятного, но пустоватого.
Может быть, из-за этого сложилась какая-то крайне досадная традиция рассматривать Ивана Панаева как приживала в «Современнике», которого великий Некрасов держал исключительно по доброте душевной.
Это совершенно не соответствует действительности.
После ухода А.В. Никитенко в апреле 1848 года и до своей смерти Панаев официально числился редактором, и его связи и личные отношения немало способствовали процветанию журнала. Кроме этого, у него имелся собственный раздел, также привлекавший состоятельных подписчиков. Под псевдонимом Новый поэт Панаев писал ежемесячные остроумные фельетоны о петербургской жизни, изначально ориентированные на изображение реальных лиц. Созданный им образ Нового поэта стал предтечей Козьмы Пруткова и других пародийных литературных масок поэтов журнала «Искра». В известном смысле Панаев сформировал новое отношение, даже мировоззрение современного неглупого человека – отстраненное от каждодневной пошлости. В конце 40-х – первой половине 50-х годов именно фельетоны Нового поэта формировали как лицо журнала, его суть – по крайней мере так об этих фельетонах судили соперники, например журналисты «Москвитянина».
Маска Нового поэта – франта и бонвивана, дразнящего серьезных оппонентов скандальным оправданием и воспеванием «низких» житейских радостей, оказалась очень удобной мишенью для тех, кто был не согласен с отрицанием «прекраснодушия» и проповедью уважения к «действительной жизни». Востребованность его юмористических листков напоминала популярность 16-й страницы сатиры и юмора известной в годы застоя «Литературной газеты», которую многие предпочитали критическим восхвалениям произведений соцреализма.
Сатирические описания богемы, ростовщиков и финансовых авантюристов, саркастическая «документальность» стали доминирующей чертой поэтики Панаева-беллетриста. Сам он ее хорошо осознавал и в поздней повести «Внук русского миллионера» (тоже насыщенной узнаваемыми лицами, включая мать самого Панаева) прямо говорил, что не претендует на «творчество», «художественность», предлагает лишь «листки из воспоминаний». Позднее Панаев под псевдонимом Новый поэт издал сборник своих стихотворных пародий (СПб., 1859), пользовавшийся большой популярностью.
Значимость работы Панаева видится даже в том, что, желая унизить «Современник», Ап. Григорьев объявил фельетоны Нового поэта сутью этого журнала: «Не шутя, это главный отдел «Современника». В нем выражается дух, направление и взгляд на литературу… и науки, и критика, и даже отчасти русская словесность существуют в нем только для проформы. Журнал «Современник» собственно заключается в Новом поэте».
Пародия Панаева на романтическую серенаду «Я здесь, Инезилья!» – «Уж ночь, Акулина!» – стала популярной шуточной песней. Известная пародия «Густолиственных кленов аллея», положенная на музыку И.И. Дмитриевым, была принята за подлинный романс.
Кроме литературных претензий, в укор Ивану Ивановичу ставилось и то, что он быстро охладел к очаровательной Авдотье и продолжал вести рассеянную жизнь и волочиться за женщинами нестрогого поведения. Но ведь именно он вызволил ее из «душного подвала» жизни с родителями, создал приятную и комфортную жизнь, ввел в более высокий интеллектуальный круг, нежели тот, в котором она всю свою коротенькую жизнь вращалась. Вероятно, красота, свежесть и наивность жены стали восприниматься таким искушенным ловеласом как данность и уже не давали ощущения счастья. Но, как трезвомыслящий человек, он сознавал, что вечного счастья в браке как чего-то вполне устойчивого нет и быть не может. А всякие умиротворенные пары – это лишь люди, удачно сочетавшиеся свойствами самих натур, и не более того. Возможно, пускаясь в эскапады, он и рассчитывал на понимание женой этой старой истины.
Можно предположить, что Чернышевский, узнав Панаева поближе и почти избавясь от предубеждения против него, вел с ним откровенные беседы. Рассуждения Кирсанова в «Что делать?» вполне могли быть высказаны Панаевым в рассказах о крушении его брака: «Всякий человек эгоист, я тоже, теперь спрашивается: что для меня выгоднее, удалиться или оставаться? …Если я раз поступлю против всей своей человеческой натуры, я навсегда утрачу возможность спокойствия, возможность довольства собою, отравлю всю свою жизнь…» Но разве возможно искать выгоду в сердечном деле? Разве сердцу прикажешь? С другой стороны, разве сердце в самом себе всегда твердо? И потом: где гарантия, что любящий сегодня будет любить столь же и завтра, в крайности – послезавтра? Но в целом, как показывают письма Чернышевского, он ценил Панаева невысоко.
Панаев был искренен – он не таился со своими страстишками по темным углам, а вполне открыто проповедовал жизненное кредо – гедонизм, эстетизм, удовольствия. Он не мог переносить в доме неопрятно одетой прислуги. Даже в одежде он стремился к идеалу: моде, красоте и удобству. Его платье всегда отличалось щегольством и изяществом. Недаром злоязычный критик Щербина в эпиграмме назвал его «кучей смрадного навоза под голландским полотном». Эпиграмма появилась в связи с тем, что ему передали, будто Панаев посмеялся над его манишками и пестрыми жилетами. Но когда Щербина бедствовал, он обратился с просьбой отрекомендовать его на вакантное место к Панаеву. Тот сейчас же исполнил просьбу, дал самую лучшую рекомендацию и даже прибавил, что Щербина его очень хороший приятель.
Большое заблуждение считать Ивана Панаева эпизодическим персонажем литературных баталий тех лет и незначительной фигурой литературно-светской жизни. Плодовитый беллетрист, неоднократно переиздававшийся, автор воспоминаний, которые признаются достаточно достоверным и богатым источником сведений, он сыграл заметную роль в отечественной словесности, особенно в журналистике, став одним из самых успешных русских очеркистов.
В повестях Панаева второй половины 1830-х годов воспроизводится сюжетная схема, типичная для светской повести и романических повестей о художнике (конфликт талантливого, но бедного и несветского человека с обществом). Однако уже в этих ранних произведениях проявляются некоторые отличительные особенности повествовательной манеры Панаева, позволившие современникам называть его талант «дагеротипическим». Если каноны романтического изображения человека предполагали, что главное – лицо, глаза, то Панаев необычно большое внимание уделяет внешнему, социально значимому – например, одежде, которая описывается вплоть до мелочей, что позволяет, между прочим, наглядно показывать социальные различия между героями. Не соответствует романтическим представлениям в ранней прозе Панаева и то, что жизнь героев часто описывается начиная с самого детства, говорится об их воспитании и образовании: тем самым признается существенное влияние среды на личность.
Белинский, вовсе не склонный отписывать комплименты, одобрительно отозвался в печати о трех произведениях Панаева: повестях «Она будет счастлива» и «Кошелек» и рассказе «Сумерки у камина».
Одним из первых в отечественной литературе Иван Иванович Панаев поставил проблему женской эмансипации: роман «Львы в провинции» (1852); цикл очерков-повестей «Опыт о хлыщах» (1854–1857), в том числе «Хлыщ высшей школы» (1856) и др. Он становился афористичным. Это с его легкой руки, пошло в народ словцо-определение «хлыщ», ставшее приговором целому новому классу. Он ввел в обиход такие перлы, как «моншеры», «литературная тля», «литературный заяц», «приживалка».
После того как Авдотья сошлась с Некрасовым, отношения незаконной четы с Панаевым долго и мучительно выстраивались и наконец переросли во вполне дружеские. Женщине было очень непросто в такой обстановке и особенно с таким избранником, человеком с тяжелым, изломанным характером. Их союз никто не назвал бы безоблачным. Некрасов часто бывал недоволен любовницей, ревновал к законному мужу, наконец, в какие-то минуты она его просто раздражала. Помощник Дружинина, поэт, переводчик и историк П.И. Вейнберг отмечал: «Я бы, пожалуй, и не назвал его (Некрасова) суровым, в сущности он таким и не был, а только к людям, которым он не симпатизировал, он относился очень тяжело. У него был какой-то особенный взгляд, который я еще при его жизни сравнивал со взглядом гремучей змеи. Он умел этим взглядом «убивать» не симпатичных ему лиц, не говоря при этом им ни неприятностей, ни дерзостей…» А уж с Авдотьей он на дерзости да оскорбления не скупился.
Не раз она плакала на груди законного мужа, который поневоле являлся свидетелем страданий женщины, которую он много лет назад выбрал в спутницы жизни, супругом которой он официально считался, которая носила его фамилию.
В 1860 году 39-летний Некрасов горячо влюбился в Марию Павловну Невротину (? —1915) – курсистку-бестужевку, впоследствии известную общественную деятельницу. Современники предполагали, что Крамской именно с нее писал свою «Неизвестную». В мемуарной литературе имеются косвенные указания на то, что поэт сделал предложение и получил согласие. Он принял эту любовь по-некрасовски, с мучительным недоверием к своим нравственным и физическим силам. Начались душевные терзания: «Что дам я доверчивой девочке, которая полюбила меня первой любовью?» Панаевой оставалось одно – мучиться, ревновать… И только одним можно было утешаться: Мария в чем-то была внешне похожа на нее, один тип.
Некрасов не решился на такой серьезный шаг, как женитьба. А Мария впоследствии стала женой художника-передвижника Н.А. Ярошенко (1846–1898).
Иван Иванович всем сердцем сочувствовал жене и, понимая Некрасова, тем не менее, осуждал его. Создается впечатление, что его симпатия и привязанность к Некрасову сильно поуменьшились. Он вряд ли был доволен, когда Некрасов велел сотрудникам денег Панаеву не выдавать, потому что он их все равно прогуляет. Однако совладелец журнала старательно делал вид, что не унывает и ситуация его не трогает.
Авдотья Яковлевна отдавала должное законному мужу: «Панаеву в голову не приходило рисоваться своими хорошими поступками или окружить себя приживальщиками, которые бы трезвонили о них на всех перекрестках. Кажется, он мог бы по крайней мере требовать от тех, которые постоянно ели и пили у него, чтобы они хоть не сплетничали на него. Я думаю, не было другого литератора, у которого для всех нуждающихся всегда был бы готов приют, помощь и готовность на всякие услуги».
Панаева рассказывала историю (которую, правда, в некоторых деталях опровергали другие лица), как в 1857 году по запросу морского министерства Панаев рекомендовал командировать А.Ф. Писемского на чрезвычайно выгодных условиях по окраинам России с целью описания разных местностей. Писемский усиленно просил Панаева об этом. Однако, получив подъемные, он уехал и не подавал о себе никаких вестей, а возвратясь в Петербург, не представил в морское ведомство ни одной строки. По этому поводу Панаеву делали запросы, и он, в свою очередь, обратился к Писемскому. «Что вы ко мне пристаете, Панаев! – отвечал тот. – Угодничаете там, а я должен для вас бросить начатый свой роман! Черта с два!» Писемский, как известно, отличался бесцеремонностью в манерах и разговорах. Он «…подчас был нестерпимо груб и циничен, не стеснялся плевать – не по-американски, в сторону, а по русскому обычаю – куда ни попало; не стеснялся разваливаться на чужом диване с грязными сапогами». Ему действительно трудно было бы написать что-либо о российских окраинах, поскольку он застрял где-то по дороге, истратил все деньги, и ему не с чем было ехать дальше.
Из-за особенностей характера роль Ивана Ивановича в «Современнике» была совсем затерта энергичным подельником. А ведь не будь Панаева, сам проект «Современник» мог бы не состояться, и развитие русской литературы пошло бы по иному пути. И хотя принято считать, что в конце жизни Панаев опустился, превратился в «пошлого, вечно полупьяного старика в плохом парике, сменившем роскошную шевелюру», в этом свидетельстве трудно не заметить тенденциозности. Прежде всего этому противоречит его творческое наследие; он писал до самой смерти: успел напечатать известные «Воспоминания» о своих встречах с писателями, дающие множество ценного материала для изучения русской литературы 1830—1840-х годов. В воспоминаниях Панаева писатели – живые люди; они, посещают обеды, творят всякие непотребства или, наоборот, клеймят позором тех, кто их творит, веселятся и развлекаются или, наоборот, страдают и печалятся – словом, обретают плоть. Панаев описывал их с симпатией, любовью и признательностью за все, что они делали в его жизни. Тех, кто был ему противен или просто неприятен, он почти не касался и не вспоминал, уйдя от искушения привлечь публику чем-нибудь пикантным, «остреньким». Пожалуй, единственный человек, к которому просматривается его неприязнь, – это А. Краевский, и то против него автор не допускает никаких личных выпадов. По одному этому можно судить о человеческих качествах самого Панаева.
Кстати, в воспоминаниях Авдотьи Яковлевны «остренькое» присутствует в полной мере.
О работоспособности Панаева говорит рассказ его кузена: «Перед своею смертью Ив. Ив. отдал мне на память всю составленную им для Белинского компиляцию французской революции, обнимающую пять лет, с 1789 г. по 1794 г., которая и хранится ныне у меня. Эта рукопись могла бы составить книгу до двадцати печатных листов. Кроме этого, Ив. Ив. передал мне и разные другие переводы, делавшиеся им для Белинского, из Леру, Жорж Занда и других писателей, которые тоже сохранились отчасти у меня».
Хотя публицистика Чернышевского и Добролюбова вытеснила из журнала фельетонное, игровое начало в специально отведенную резервацию – сатирический отдел «Свисток», последняя работа Панаева «Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики» вышли в № 1 журнала за 1862 год.
А в № 2 был помещен его некролог.
Панаев до ослепления был привязан ко всем своим старым друзьям, и на него сильно подействовала их лицемерная дружба. Он сделался скучен и молчалив и по возможности избегал их общества. Это заметили его мнимые друзья и приставали к нему с расспросами: «Что с тобой? Мы думали, что наш Панаев вечно будет юн, а он сделался неузнаваем. Мы все твои друзья, так тебя любим, что такая перемена в тебе нас огорчает».
Панаев конфузился и говорил: «Хоть бы оставили меня в покое с своим участьем: еще тяжелее мне делается от этого!»
«Добрый этот человек, мягкий, как воск, когда-то веселый, беспечный, теперь постоянно находился в мрачном, раздражительном до болезненности состоянии духа», – печалился Д. Григорович. В последние дни Панаев «похудел, изменился в лице и потерял аппетит». За день до смерти он описывал А.В. Никитенко перенесенный им приступ: «Я чуть было не умер недавно. В груди у меня что-то такое сделалось, что чуть было не задушило меня. И это продолжалось часа три».
Незадолго до своего ухода Иван Иванович уговаривал Авдотью Яковлевны покинуть Петербург и поселиться вместе с ним в имении: «Если бы ты также согласилась жить в деревне, я был бы совершенно счастлив… ты бы тоже отдохнула… ведь и тебе тяжело жить здесь…» Зоркость сердца, приданная близостью вечности, предсказывала грядущее расставание жены и друга; он чувствовал: их дороги пойдут врозь. Она согласилась – действительно ли решив посвятить себя простой жизни деревенской помещицы, или чтобы успокоить смятение больного. Ее согласие принесло ему облегчение.
Он умер 2 марта 1862 года в возрасте пятидесяти лет от разрыва сердца на руках у жены.
В некрологе Панаева, написанном, возможно, Чернышевским, говорилось: «Публике известно, какие тесные отношения связывали Панаева с Белинским и как последний любил в Панаеве надежного товарища, даровитого писателя и честного человека. Мы обращаем внимание на этот факт потому, что Панаев, горячо любивший и уважавший Белинского, сам любил припоминать о своих отношениях к нему, он гордился ими». Заканчивался некролог словами: «…Панаева любили все, кто только знал его: столько было в нем доброты, мягкости и той привлекательности, которая сообщается человеку преобладанием в нем хороших душевных свойств… Как литератор, он… постоянно работал над собою, стараясь о собственном совершенствовании… Убеждения его не застревали в неподвижную форму с приближением старости; симпатии его в 50 лет, как и в 25, были на стороне молодого поколения».
Прощание с Некрасовым
В феврале 1862 году похоронили Панаева, а в июле того же года за Чернышевским захлопнулись тюремные двери. Критик был помещен под стражу в одиночную камеру в Алексеевском равелине Петропавловской крепости по обвинению в составлении прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон». Авдотья Панаева, фраппируя большинство знакомых, открыто навещала заключенного. О ней шептались в так называемом приличном обществе, ее снова осуждали…
У кормила «Современника», приостановленного в июне 1862 года на целых восемь месяцев «за вредное направление», остался один Некрасов. При активном участии Панаевой он занялся формированием новой редакции журнала. Некрасов, Салтыков-Щедрин, Елисеев, Антонович, Пыпин и Жуковский сохраняли направление Чернышевского. В это время увидели свет многие произведения Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Глеба Успенского, Слепцова, Левитова, Решетникова.
Казалось бы, настало время Некрасову и Авдотье Яковлевне узаконить свои многолетние отношения, перевести их наконец в официальные. Но вместо логичного завершения истории любви заключением брака пара продолжала уже ставшее привычным сожительство. Некоторые исследователи творчества Некрасова утверждают, что официальному браку противилась Панаева. Однако похоже, что преуспевающий издатель, азартный игрок и покровитель женщин легкого поведения, Николай Алексеевич вовсе не рвался под венец. Чернышевский писал: «Ему бы следовало жениться на Авдотье Яковлевне, так ведь и то надо сказать, невозможная она была женщина».
Их квартиры находились рядом, дверь в дверь, и были связаны между собой общими комнатами. После смерти Ивана Ивановича Панаева не осталось ни гроша, и его вдова заняла его место в редакции журнала. Поэт иногда обедал или ужинал у старой подруги, но всегда – по какому-нибудь особому случаю. Он приходил к ней, когда ему нездоровилось, когда что-то выводило его из себя. Тогда для нее наступал праздник.
Однажды он прибежал к Панаевой в полном отчаянии, потеряв рукопись романа Чернышевского «Что делать?». Авдотья Яковлевна энергично занялась розысками, дала объявление в газеты, и вскоре бедный чиновник принес потерянный труд, за что был вознагражден 50 рублями.
Этот роман, написанный автором, томящимся в Петропавловской крепости, увидел свет в 1863 году в возобновленном журнале «Современник». В нем Чернышевский, один из первых идеологов феминизма, настаивал не только на женском равноправии, но и на предоставлении женщинам особых преимуществ, поскольку, по его словам, «палку, которую перегнули в одну сторону, чтобы выпрямить, надо перегнуть в другую сторону». Его убеждения, преклонение перед женщинами многие относили на счет Панаевой. Несмотря на тяжелый характер, на несдержанность и некоторую грубоватость, отмечаемую многими современниками, она являла собой личность значительную и незаурядную.
Но друзья, знакомые и сотрудники журнала не могли не заметить нарастающее к ней охлаждение Некрасова. Его отношения с «подругой трудных, трудных дней» становились все более натянутыми, отчужденными. И это нельзя было оправдать какими-то житейскими трудностями; дела Некрасова шли как никогда хорошо. Как уже говорилось, в 1863 году он купил у княгини Голицыной роскошное имение Карабиху – с оранжереями и померанцевым садом.
Поэт как будто стремился захватить побольше от мужской жизни; забывая о многочисленных хворях, увлекался все более молодыми женщинами, нередко принимал профессионалок на своей половине, что было оскорбительно для Авдотьи Яковлевны. И тем обидней, что в этом же доме проживали родственники Панаевой Краевские, поневоле становившиеся свидетелями ее унижения.
Авдотья Яковлевна пыталась вернуть свое былое влияние в редакции журнала. Она участвовала в обсуждении редакционной политики, писала повести и романы. Наиболее значительное произведение Панаевой – роман «Женская доля» (1862), написанный под влиянием идей Н.Г. Чернышевского; в нем она представила на суд читателя свои раздумья о женской эмансипации. Обращаясь к «бедным, честным женщинам», Авдотья Яковлевна предостерегала их от излишней доверчивости: «Женщина, увлекшаяся эмансипацией и отдавшаяся мужчине без всяких гражданских условий, разве она не гибнет также в унизительном рабстве и в придачу еще опозоренная! Поверьте, при разврате общества вам дают настолько свободы, чтоб без всяких жертв со стороны мужчин вы служили бы минутным прихотям, а потом – также без всяких жертв – легко было бы и развязаться с вами. …Пока сами мужчины не сделаются нравственнее – никакая эмансипация женщин невозможна. Рабы не могут сделать свободными рабынь! А если настанет именно нравственный прогресс в человечестве, то женщина, без всяких толков и споров, займет равное положение с мужчиной».
Оглядываясь на прожитые годы, на многие совершенные поступки, она прозрела, но поздно.
Постепенно до Панаевой стала доходить очевидная истина: поэт низвел ее до уровня экономки. «Круглая, бойкая, хозяйственная, очень полногрудая домовитая матрона» прекрасно подходила на для этой должности.
Авдотья Яковлевна любила братьев Добролюбова и очень заботилась, чтобы они по молодости лет не забыли Николая Александровича, дарила им его хорошие портреты, говорила с ними о его характере, убеждениях; с удовлетворением отмечала, что один из них лицом особенно напоминает старшего брата. Некрасов из средств «Современника» выдавал деньги на их содержание и учение.
К этому времени Некрасов, перебрав множество претенденток на роль подруги преуспевающего литератора, остановил выбор на довольно примечательной женщине. У него образовалась прочная связь с актрисой Михайловского театра, француженкой Селин Лефрен-Потчер. Это была содержанка со стажем, очень интересная, очень интеллигентная женщина лет за тридцать. Не то что красавица, но с прекрасной фигурой, всегда модно и со вкусом одетая. Отмечали, что одежда на ней всегда казалась очень богатой – редкое свойство немногих женщин. Селин много читала, не без блеска играла на фортепьяно и пела, но русского языка не знала вовсе. Некрасов же – вот досада! – совсем не знал французского. Авдотья Яковлевна сама обучала поэта чужому языку, чтобы он мог изъясняться со своей новой возлюбленной. Дело шло туго, но Некрасов с Селин как-то понимали друг друга. Николай Алексеевич снял ей богатую квартиру напротив своей, по ту сторону Литейного.
Однажды Некрасов попросил Авдотью Яковлевну озаботиться ужином, пока он будет принимать ванну. Радостно оживленная, она приказала накрывать в столовой, где они обыкновенно ужинали вдвоем. Однако вместо Некрасова явился его лакей, захватил ужин и два прибора, объяснив, что после ванны барин будет ужинать у Селин.
Это стало последней каплей. Панаева четко осознала, «кто виноват» и «что делать». Терпеть унижения она больше не собиралась.
После смерти И.И. Панаева издание журнала продолжалось. Единственной наследницей и соответственно совладелицей «Современника» являлась его вдова. Она попросила общего друга и сотрудника журнала Ю.Г. Жуковского урегулировать ее денежные дела и поговорить об этом с Некрасовым. Панаева очень хорошо знала мертвую хватку Некрасова, поэтому предпочла обсуждать вопрос о деньгах не приватно, а предать его огласке, прибегнув к посредничеству третьего лица.
Пятнадцать лет любви-борьбы с Некрасовым истощили ее силы – Авдотья больше не могла и не хотела сражаться. Собралась с духом – и сожгла все мосты. Она съехала с квартиры на Литейном, где прожила столько бурных – счастливых и несчастных – лет, половину жизни. В сорок три года женщина была готова начать все сначала. Поставленный перед фактом пораженный Некрасов несколько раз просил ее вернуться, но в такой форме, что она вынуждена была отказаться.
Денежные дела урегулировались не сразу, поэтому общение бывших любовников в какой-то форме поддерживалось.
В ее квартире поэт поселил Селин. Актриса обладала приятным характером, никогда ничем ему не докучала и развлекала шутками, забавляя своим неправильным русским языком; играла на рояле, пела арии из опереток, шансонетки – все, что нравилось Некрасову. У них сложились замечательные отношения, француженка умела развеять его часто мрачное настроение. При нем надевала она преимущественно те платья, которые нравились любовнику, оба – из великолепного атласа. Одно цвета мarron (каштанового), другое – lauinon (лососевого). Со временем она настолько хорошо выучила русский язык, что могла поддерживать разговор. Опубликованы ее письма, которые свидетельствуют об умении выражать мысли и чувства на чужом языке. Кстати, никаких особенных чувств к Некрасову она не питала.
В письме к своей сестре Некрасов так описывает ее характер: «Лисенок, которого мы поймали в Карабихе, с каждым днем становится все больше похож на Селину. Так же ласков, долговяз и не без хитрости».
Прожив три года в России, Селин стала скучать по Парижу. Климат Петербурга нехорошо сказывался на ее здоровье. Целью женщины было заработать капитал, хотя бы и небольшой, и вернуться на родину, где у нее был сын. Она всегда говорила, что иметь про запас деньги – это и есть свобода. Кроме денег, она накопила множество дорогих богатых вещей: целые куски шелковых материй, меха, серебро.
В Париже открылась Всемирная выставка. Некрасов отправился туда вместе с Селин. Герцен в письме к Огареву передавал слухи: «Некрасов был здесь несколько месяцев назад – он бросал деньги, как следует разбогатевшему сукину сыну; возил с собой фаворитку (Панаеву он, говорят, оставил), сестру, брата и пр. В месяц здесь ухлопал до 5 тыс. франков».
В Россию Селин не вернулась, но с Некрасовым они расстались по-доброму, друзьями: поддерживали переписку, причем она писала ему по-русски.
Большим ударом для Некрасова – собаки на сене – стало известие, что Авдотья Панаева сошлась с секретарем «Современника» Аполлоном Головачевым (1831–1877), молодым человеком из хорошей дворянской семьи. Еще в детстве он получил разносторонние знания. Оба его старших брата, под несомненным влиянием которых он находился, были людьми творческими. Григорий, поэт и журналист, редактировал журнал «Детское чтение»; Виктор занимался морской историей, Адриан увлекался зоологией. Аполлон учился в Казанском университете, во время Крымской войны ополченцем принимал участие в обороне Севастополя. Получив определенный жизненный опыт, в 1860 году начал журналистскую деятельность.
По воспоминаниям современников Головачев – черный, с красноватым лицом, несколько лысоватый уже и с окладистой бородой. Его знакомая так описала его: это «был некрасивый молодой человек, лет тридцати двух, с крайне добродушным выражением лица. Он вполне представлял собою широкую, размашистую русскую натуру. Когда-то он был весьма богатым помещиком, но уже к тридцати годам проел и проиграл в карты свое состояние. Он пробовал где-то служить, но по природной лени не ужился на службе и поступил в секретари «Современника» благодаря Салтыкову, знавшему его по Тверской губернии, в которой у него было прежде имение. Очень умный и начитанный, он писал иногда весьма дельные библиографические заметки». Обладая бойким пером и широким кругозором, молодой литератор печатался во многих разнонаправленных изданиях, имел широкий круг знакомств. Работая секретарем «Современника», он хорошо знал Авдотью Яковлевну и, вероятно симпатизировал ей. Может быть, даже имело место романтическое увлечение, но, как жена одного редактора и возлюбленная другого, она была недоступна.
В редакции он сошелся со Слепцовым, своим дальним родственником. «Дворянин и красавец, Василий Алексеевич Слепцов (1836–1878) обладал необыкновенной привлекательностью для противоположного пола». Но и большинство мужчин попадали под обаяние его личности и интеллекта.
В 1862 году Слепцов начал сотрудничать в «Современнике». Первое его произведение было «Письма об Осташкове». Затем увидели свет несколько его рассказов: «Питомка», «Казаки», «Постоялый двор», «Сцены в больнице» и, кроме того, маленькие статейки в «Петербургской хронике». По началу литературной деятельности Слепцова можно было ждать, что он будет плодовитым писателем. С каждым новым рассказом Слепцов приобретал расположение читающей публики и быстро занял видное положение между молодыми литераторами.
Под влиянием романа «Что делать?» Чернышевского Слепцов увлекся практическим решением «женского вопроса» и создал коммуну – своего рода общежитие, где поселился сам вместе с несколькими своими знакомыми обоего пола, разделявшими его идеи. Знаменская коммуна Слепцова стала первым в России примером совместного проживания под одной крышей мужчин и женщин, не связанных между собой узами родства или брака.
Головачев вместе со Слепцовым загорелся этой идеей. Чуждый всякой мелочности, привыкший швырять деньгами, он не задумывался над тем, ему ли платить за других или другим за него, и поэтому приятели сразу поладили. В 1863 году Аполлон вступил в так называемую слепцовскую коммуну.
Коммуна представляла собой снятую Слепцовым на улице Знаменской в доме Бекмана большую квартиру (из 11 комнат), где каждый из жильцов имел отдельное помещение, а одна большая комната оставлена была общей. Для ведения хозяйства наняли «общую» прислугу. По замыслу Слепцова, жизнь в коммуне должна была быть организована на социалистических началах. Однако никто из проживавших в коммуне «эмансипированных» женщин не желал взваливать на себя бремя заведования общим хозяйством; эту роль по необходимости пришлось взять на себя самому Слепцову.
Его враги, стремившиеся всякими способами скомпрометировать коммуну, то распространяли слухи о «донжуанстве» писателя, об аристократических привычках его, о распрях внутри коммуны, то утверждали, подобно Лескову, не решившемуся повторить сплетни о безнравственности «коммунаров», что в коммуне непроходимая скука («скука страшная», «скука нестерпимая», – гипнотизировал Лесков читателя), в ней будто бы вовсе нет трудовой атмосферы, а только удобства, недоступные простому человеку, отсутствуют общие интересы.
Надо полагать, что не из барской привычки к роскоши основательно устраивал Слепцов общую квартиру. Не в условиях же петербургских трущоб и мансард, в самом деле, следовало доказывать преимущество нового быта. Кроме того, должно было ответить и тем, кто не признавал у «Базаровых» эстетического чутья, чувства изящного.
Из донесений в III Отделение видно, что на развивающих вечерах с чтением своих произведений выступали известные литераторы: Некрасов («Мороз, Красный нос»), Тургенев («Призраки»), Салтыков-Щедрин («Прощаюсь, ангел мой, с тобой…»), Н. Курочкин («Сатиры и песни. По мотивам итальянского поэта Джусти») и другие. Посещала коммуну и Панаева.
Н.В. Успенский приводил такую причину распада коммуны: «Левитов уверял меня, что в этом «рае Магомета» между гуриями, которые все поголовно пылали неукротимой страстью к красивому литератору, возникли такие конфликты, которые грозили превратиться в рукопашные схватки и даже побоища… Со своей стороны я мало придаю вероятия такому сообщению».
Мать Слепцова Жозефина Адамовна рассказывала: «… Затеял он было коммуну на Знаменской улице в Петербурге, думая удешевить жизнь многих при общей квартире и общем труде, устраивал в коммуне литературные вечера и беседы, но общий труд не привился, он был еще не современен, да и полиция небывалую диковину стала преследовать, так дело тем и кончилось».
Действительно, полиция проявляла к коммуне большой интерес. Эти обстоятельства ускорили распад коммуны, которая просуществовала меньше года: с 1 сентября 1863 года по июнь 1864 года. Впрочем, по воспоминаниям участников, основной причиной распада коммуны стало не только разочарование в общежитии, но стремление провести лето на лоне природы, за городом.
Видимо, в это время произошло сближение Головачева и Панаевой. Ей было интересно узнать, как воплощались в жизнь идеи любимого ею Чернышевского. Аполлон же еще более очаровывался умной и красивой дамой. Она засыпала его дельными вопросами, высказывала здравые суждения и производила впечатление человека интеллектуально развитого и свободомыслящего. Авдотья Яковлевна, хоть и располнела, не утратила своей общепризнанной красоты. «То была красивая полная брюнетка лет под пятьдесят, цыганского типа, с умными и приветливыми глазами», – вспоминала очевидица. Ее знойная красота по-прежнему покоряла мужчин. И, несмотря на двенадцатилетнюю разницу в годах, Головачев влюбился.
Притяжение оказалось взаимным. Столько лет связанная с хилым, болезненным раздражительным мужчиной (последние годы – скорее духовно), Авдотья Яковлевна Панаева снова ощутила себя желанной и потянулась навстречу новому чувству. Но теперь она, хотя теоретически и разделяла взгляды «эмансипаторов», свободных отношений допускать не желала. Целью виделся ребенок, у которого будет отец. Однако и Головачев стремился закрепить за собой обладание этой зрелой, великолепной, роскошной женщиной.
В конце 1864 года был заключен законный брак вдовы Авдотьи Панаевой и дворянина Аполлона Головачева. Некрасов чуть не умер от ревности. Совершенно безосновательно утверждение некоторых литературоведов, что Панаеву выдал замуж сам Некрасов.
Первое время новая семья была стеснена в средствах. Головачев получал сто рублей в месяц жалованья за свои секретарские обязанности и пятьдесят рублей с листа за библиографию. Для сравнения: «квартира ходила за 1200 рублей в год, говядина первый сорт стоила 8—10 коп. фунт, а вырезка филейная – 30 коп. фунт». Знакомых возмущало, что богатый Некрасов оставил женщину, посвятившую ему жизнь, без средств к существованию. Писатель Ковалевский обращал к Некрасову шуточные стихи, в которых, в частности, увещевал: «Вы когда-то лиру // Посвящали ей. // Дайте ж на квартиру // Несколько рублей».
Последняя запись о получении Панаевой денег на хозяйственные расходы из кассы «Современника» относится к 25 января 1865 года. А в феврале негодующий Некрасов выдал А.Я. Панаевой-Головачевой 5 тысяч рублей серебром наличными деньгами и на 34 тысячи рублей серебром заемных взамен права ее на часть выгод, могущих получиться от издания «Современника». Кроме того, 9 тысяч рублей серебром Некрасов должен был уплатить наследнице в три срока. Первые 3 тысячи из них были уплачены 5 мая 1866 года[20]. Даже из могилы Иван Иванович Панаев протягивал руку помощи женщине, остававшейся до конца жизни его женой.
Некрасов стал единственным владельцем издания.
Эти денежные расчеты стали прощанием Авдотьи Яковлевны с Некрасовым, человеком, перевернувшим ее жизнь, принесший ей столько счастья – и столько горя. Отныне она шла своей дорогой, оставив в прошлом все сомнения, муки ревности, унижения и обманы.
В сорок пять лет она начинала новую жизнь.
Разные дороги
За Головачевым как неблагонадежным человеком, участником знаменской коммуны, было установлено наблюдение. Из полицейского донесения следовало: «В начале прошлого 1865 года Головачев предпринял издание газеты «Народная летопись», но издание это не продолжалось и году. Головачев – человек грязный не только в нравственном отношении, но и наружно, в сем последнем случае он совершенный нигилист, а по образу мыслей своих человек совершенно неблагонадежный. Он второй уже год как приобрел в свою собственность типографию… у Вознесенского моста, в доме Китнера, находится в постоянных сношениях с известною также по-своему чрезвычайно вредному направлению женскою переплетною Печаткиной». Так превратно истолковывались стремления Головачева просветить общество изданием переводов сочинений Милля («Утилитарианизм и свобода»), Дарвина, Прудона, работ И.М. Сеченова.
Привыкши жить широко и хлебосольно, Авдотья Яковлевна продолжала свой прежний образ жизни и очень скоро спустила большую часть наследства, в чем ей помог ее муж, «всегда беспечный, имевший несчастную слабость щеголять своей ножкой и потому покупавший чуть ли не каждый месяц новые ботинки или сапоги, которые вечно жали ему ноги и не позволяли ходить». Но Авдотья воспринимала происходящее как через розовую дымку: она была беременна. Поглощенная созревающей в ней новой жизнью, женщина не желала отзываться на голоса из большого мира. Она стала ленивой и медлительной, боялась упасть – не потому, что падение угрожает ребенку в утробе, а потому, что можно повредить суставы, которые у беременных делаются слишком подвижными, подготавливая тело к появлению младенца. Она на каждом шагу подчиняла себя разнообразным ограничениям, очень береглась и готовилась к самому важному делу своей теперешней жизни – рождению ребенка.
1 января 1866 года на свет появилась девочка, получившая имя матери – Евдокия. Эти поздние благополучные роды стали вершиной жизни Панаевой-Головачевой. 46-летняя Авдотья Яковлевна полностью погрузилась в свое наконец-то пришедшее материнство. Только она и девочка – больше ничего.
Трудно сказать, что чувствовал так и не сумевший подарить ребенка своей подруге и не имевший собственных детей Некрасов. Воспоминания современников на этот счет отсутствуют.
Головачев, человек веселый, безалаберный, транжир, не спешил окунуться в семейный быт и проникнуться положительным духом. Он продолжал свою свободную жизнь. Деньги, полученные за «Современник», уходили. Но предусмотрительная мать отложила на черный день и на образование дочери неприкосновенный запас, и никакие мольбы мужа не могли заставить ее открыть кошелек.
Впрочем, литературная деятельность отца семейства приносила определенный доход. Он печатался, вел интересную полемику с литературными противниками: с Вс. Крестовским, цинически высмеявшим в романе «Панургово стадо» слепцовскую коммуну, и с Лесковым, изобразившим в очерке «Загадочный человек» Слепцова как соблазнителя неопытных девушек.
Как далека теперь была Авдотья Яковлевна от тех бурь, в эпицентре которых существовала еще недавно, которые и теперь сильно волновали литературную общественность!
А между тем положение «Современника» было опасным. В 1865 году редактор получил два предостережения от цензурного комитета.
Авдотью Яковлевну почти не трогали и рассказы о случившемся позоре Некрасова. Поэт-гражданин на обеде в Английском клубе прочитал хвалебную оду Муравьеву-Вешателю, незадолго до этого жестоко подавившему Польское восстание. Шокированы были все присутствующие, и даже некоторые жандармские и гвардейские офицеры, так как поэт настойчиво требовал кары для тех, кого сам же звал на революционные подвиги. Муравьев слушал с брезгливостью и на вопрос Некрасова, следует ли оду напечатать, холодно ответил: «Не стоит».
Текст этого одиозного произведения не сохранился.
Если Некрасов надеялся таким образом сохранить «Современник» (а именно этими соображениями он объяснял свой поступок), то просчитался. Не помогло и стихотворение «Осипу Ивановичу Комиссарову» («Не громка моя лира…»), спасителю Александра II при покушении на него Каракозова в апреле 1866 года. Российская власть не оценила интеллектуального унижения Некрасова. А на поэта обрушились волны литературного гнева. Бывшие поклонники писали на его портретах «подлец» и отсылали ему по почте.
Герцен издевался из Лондона: «Браво, Некрасов, браво!» Фет обзывал его «продажным рабом». «Из самых красных наш Некрасов либерал, // Железный демократ, неподкупной сатирик! // Ужели не краснел, когда читал // Ты Муравьеву свой прекрасный панегирик?» – несколько коряво, но искренне возмущался актер и драматург Петр Каратыгин. Язвил даже консерватор Лесков: «Поэт боялся, чтобы граф не был слаб, и умолял его не щадить виновных».
Некрасов почти трагически воспринимал всеобщее осуждение: «Гроза, беда! // Облава – в полном смысле слова!.. // Свалились в кучу – и готово // Холопской дури торжество, / Мычанье, хрюканье, блеянье // И жеребячье гоготанье – // Ату его! Ату его!» Некрасов мучился, каялся – и обвинял своих обвинителей: «Зачем меня на части рвете, // Клеймите именем раба? // Я от костей твоих и плоти, // Остервенелая толпа».
Но от Панаевой – теперь Головачевой – поэт не получил ни поддержки, ни осуждения. А он так привык обговаривать, обсуждать с этой женщиной свои поражения и победы!
Как оказалось, Авдотья очень вовремя добилась своей части наследства: «Современник» был закрыт в середине 1866 года, после выхода в свет пяти книг журнала. Издание его было прекращено по настоянию особой комиссии, организованной после покушения на Александра II. Это значило, что Панаева-Головачева лишилась доходов от будущих выпусков журнала.
Весть, конечно, была огорчительной, но она приняла ее со смирением.
Для нее сейчас весь мир сосредоточился в дочери. Потерявшая в прошлой жизни четверых детей, она тряслась над своим единственным ребенком. Здоровье девочки, ее настроение, ее развитие – это единственное, что волновало мать. Она обрела смысл жизни. Наступившее наконец исполнение желаний смягчило непростой нрав, сделало ее мягче, терпимее. Все эмоции растворялись в обожании дочери. Молодого мужа несколько утомляла такая одержимость любимой женщины. Большая разница в возрасте супругов также создавала сложности, которых они не сумели предвидеть в упоении страсти. Разность взглядов, привычек, общего уклада жизни объясняет постепенно возрастающую между ними холодность.
Вскоре новое увлечение захватило непостоянного Аполлона, и он ушел из семьи.
Некрасов, подвергшийся форменному остракизму, в буквальном смысле бежал из Петербурга в Ярославль. Там он познакомился с молодой вдовой немецкого инженера-механика, оставившего ей хороший дом. Ее звали Прасковья Николаевна Мейшен (урожденная Максимова).
Сестра поэта Анна рассказывала: «Наружность ее была довольно интересна, особенно – большие черные глаза, но, в общем, при маленьком росте и безвкусных костюмах она не производила никакого впечатления. Прасковья Николаевна проводила время в чаепитии с вареньем, медом, пастилой и т. д. Этими яствами уставлено было целое окно».
Относительно Мейшен имеются две прямо противоположные версии.
Согласно первой, наиболее распространенной, простоватую провинциалку не интересовали ни музыка, как Селин, ни литература, как Авдотью, ни тем более политические вопросы, но ее животный магнетизм поманил поэта и на время отвлек от самобичевания. Чувства вспыхнули, опять проснулась надежда на новую жизнь (ведь ему всего 47 лет!), и он вернулся в Петербург с новой избранницей.
Мейшен больше всего любила выезжать на вороных Некрасова. У фешенебельного катка на Конюшенной Прасковье все завидовали, а она радовалась, когда ее принимали за генеральшу. Появились поклонники, которых Мейшен отнюдь не прогоняла. Амбициозная, плохо воспитанная, она быстро отвадила от Некрасова родных и знакомых, и поэт вынужден был отослать ее назад в Ярославль. Желание развязаться было настолько сильным, что он писал брату Федору: «Отпусти ей все, что она потребует из карабихской моей мебели и бронзы» (для ярославского дома Прасковьи). Перед отъездом она отплатила ему злыми сплетнями, изобразив себя невинной жертвой его разнузданности и грубого нрава.
По второй версии Некрасов привез «молодую красивую вдову из Ярославской губернии, где сошелся с ней…». Одно время говорили, что на ней он женится, и действительно, он представил ее в качестве невесты в доме Гаевских. Однако прошло несколько месяцев, а о свадьбе не было слышно. Многие воспоминания подтверждают именно такое развитие событий, в частности Е.И. Жуковская рассказывала: «Покойный Салтыков как-то в разговоре с нами заметил: «Боюсь, что он и с ней сделает какую-нибудь пакость; симпатичная женщина, только, кажется, уж больно простоватая: скоро ему надоест». Предсказания Салтыкова быстро оправдались. Однажды эта вдова явилась прощаться к Гаевским, причем со слезами рассказала, что Некрасов стал с ней грубее и холоднее: не упоминал более о свадьбе, а на днях, после того как у него произошла оргия, в которой принимали участие дамы полусвета и француженки из кафешантанов, когда она пришла с укорами и спросила: «При чем же тут я?», – он самым циничным образом ответил: «Чтобы со мною спать, когда мне этого захочется». – «Тогда я уеду». – «И с Богом: удивительно, как женщины не понимают, когда им пора удалиться». Она и уехала».
Тем временем страсти, вызванные пресмыкательством Некрасова перед Муравьевым-Вешателем, улеглись, история с позорной одой стала забываться. Революционным демократам нужен был Некрасов как влиятельный издатель, а Некрасову были нужны революционные демократы и как авторы, и как читатели.
Но отнюдь не только литературным интересами жил поэт. Однажды он встретил девушку, которая чем-то привлекла его внимание. Создание совсем простое и необразованное, которое откликалась на имя Фекла, находилось на содержании у одного купца. Некрасов то ли выиграл ее в карты, то ли просто перекупил.
Он поселил ее у себя. Ей было девятнадцать лет, ему – уже 48. По словам сестры Некраcова, это была «блондинка с ямочками на щеках, походившая на балованную, смазливую, сытую горничную из богатого господского дома».
Уже упоминавшаяся Екатерина Ивановна, жена Юлия Галактионовича Жуковского[21], запомнила такой курьезный случай: «Некрасов нанял этой девушке квартиру в Поварском переулке, как раз против квартиры Антоновича, с которым в то время совершенно разошелся. Переулок, как известно, узенький, и окна квартиры не завешивались, так что Антоновичи, помимо воли, могли наблюдать нежные эволюции парочки. Однажды Антонович, заинтересованный происходящим напротив, взялся за бинокль и как раз был замечен особенно разнежничавшимся Некрасовым. Последний тотчас же прекратил свои нежности около окна и на другой день перевез подружку на другую квартиру».
В 1869 году поэт отправился в Париж к Селин Лефевр. Его большое сердце с легкостью вмещало и любовь-мучение к Панаевой, и привязанность к Фекле, и страсть к француженке. Весь август Некрасов и Селин провели у моря в Дьеппе. Николай Алексеевич был счастлив в эти дни, а морские купанья и воздух несколько поправили его здоровье. Он считал это лучшими днями в своей жизни и писал сестре: «Я здоров: море – это благодетель слабонервных и хандрящих… Я привык заставлять себя поступать по разуму, очень люблю свободу – всякую и в том числе сердечную, да горе в том, что по натуре я злосчастный Сердечкин». Причиной хорошего настроения и самочувствия было общение с Селин, которая отвечала всем его запросам. Она всегда была с ним ласкова, корректна и ровна, даже чуть холодновата. Как это отличалось от разорванных в клочья чувств с Панаевой… Вернувшись, Некрасов еще долго не забывал Селин и поддерживал с ней переписку. Целых пять лет длился этот роман на расстоянии. И, несмотря на то что со стороны Селин горячая сердечная привязанность отнюдь не просматривалась, он постоянно помогал ей материально.
Авдотье Яковлевне рассказывали об этом доброхоты, но счастливая женщина только улыбалась. Ее уже не волновали эскапады Некрасова. Гораздо актуальнее были дела материальные: Авдотья Яковлевна впала чуть ли не в нищету, держась только пособием из Литературного фонда и субсидией, выдаваемою ей ее племянницей, дочерью Краевского, Ольгой Бильбасовой. Некрасов, благодаря посредничеству сестры Анны, сохранившей добрые отношения с Панаевой, иногда подкидывал ей десяток-другой рублей.
После краха «Современника» Некрасов приобрел право на издание журнала «Отечественные записки», с которым были связаны последние годы его жизни. В это время поэт создал поэму «Кому на Руси жить хорошо» (1866–1876), поэмы о декабристах и их женах: «Дедушка» (1870); «Русские женщины» (1871–1872), сатирическую поэму «Современники» (1875).
Последние годы жизни поэта проникнуты элегическими мотивами, связанными с утратой друзей, осознанием одиночества, тяжелой болезнью. Он все более дорожил присутствием рядом юного, полного жизни существа. Молодую любовницу поэт, по ее собственным словам, «держал как куколку» – дарил дорогие подарки, баловал. Роскошные магазины на Невском проспекте для нее были величайшим источником радостей. Вместе с тем он нанимал ей учителей, чтобы учить грамоте. Иностранные языки девушке так и не дались, так что даром были потрачены деньги. Покровитель водил ее в театры, в концерты, на выставки, чтобы приобщить к прекрасному.
Как Пигмалион, Некрасов стремился из куска свежей плоти создать идеальную женщину. Он учил ее обращению, манерам, которые подметил у светских дам, обучил верховой езде. И скоро она стала сопровождать его на охоту верхом, в шляпе «циммерман», в рейт фраке и в брюках в обтяжку или в изящной амазонке. Все это приводило Некрасова в восторг.
Привязанность поэта не поколебалась даже тогда, когда новая Диана-охотница нечаянно застрелила любимого пса Некрасова – черного пойнтера по кличке Кадо. Горе Некрасова было глубоко. Он обожал своих собак, а Кадо – больше всех. Но ни одного слова упрека он не бросил даже сгоряча в адрес подруги. Это не значит, что поэт не страдал. На следующий год около охотничьего домика в Чудове он уложил гранитную плиту с надписью: «Здесь похоронен Кадо – черный пойнтер, был превосходен на охоте и незаменимый друг дома. Родился 15 июля 1868 г. Убит случайно на охоте».
После этого Некрасов, посвятивший охотничьим забавам 43 года своей жизни, навсегда повесил ружье на гвоздь.
Но можно ли было долго сердиться на эту юную свежую женщину, которая целовал руки поэта, учила наизусть его стихи и восхищалась и рифмами, и автором? В то же время окружающие отмечали какое-то натянутой отношение Феклы к Николаю Алексеевичу, «там не было откровенности и правды». К ним приходило мало знакомых, и одной из причин этого была не особенная приветливость хозяйки.
Фекла Анисимовна, разгуливающая под померанцами княгини Голицыной, выглядела гротескно. Ее смешное имя Николай Алексеевич изменил на звучное – Зинаида Николаевна. Правда, Анна Буткевич, любимая сестра поэта, сразу возненавидевшая содержанку, утверждала, что Зинаидой она стала еще в том доме на Офицерской улице, где принято облагораживать всяких Фросек, Акулек, Матрешек…
Другая сестра (по отцу), Елизавета Фохт-Рюмлинг, провела настоящее расследование: «Она была из веселого дома, с Офицерской улицы. Я и дом этот помню, там была мастерская слесаря, а над мастерской висел ключ – вместо вывески, – и вот у жены слесаря было 3 или 4 «воспитанницы», к которым приезжали гости… Их гостиная так и называлась «Под ключом». Когда закутят мужчины – «едем под ключ». Зина была из-под ключа… Она меня очень обидела: говорила мне – я дам вам денег, вот чуть только получу за «Последние песни» (Некрасов ей предоставил доход с этой книжки) – но, конечно, не дала, обманула. Одевалась она безвкусно – и сама была похожа на лошадь. Лицо лошадиное. Была она пошлая мещанка – лживая, завистливая. Когда умер у меня муж, она скрыла от Некрасова, боясь, чтобы он не дал мне на похороны».
Подростку А.Н. Плещееву подруга Некрасова запомнилась совсем иначе: «Зина была красавицей, располагавшей к себе и нежным взглядом, и всегда приветливой улыбкой. Волосы ее были светлые, профиль на редкость правильный, римский, сказал бы я. Душа русской добрейшей женщины чувствовалась в ней с первого знакомства».
Есть и прямо-таки панегирические рассказы про Феклу-Зинаиду. Это и создание Некрасову разнообразных бытовых удобств, и постоянное бдение у постели больного поэта, и пресловутое целование рук, и даже полное душевное единение. Но нельзя поспорить с очевидным: именно эта женщина оставалась с Некрасовым до конца его последних страшных дней.
Но даже рядом с такой любящей, удобной, бесконфликтной подругой поэт иногда взрывался горькими строками:
Еще в 1874 году Некрасов представил Зину своей семье. Они не пожелали ее принять, уверенные, что эта хитрая безграмотная плебейка появилась рядом с Некрасовым лишь для того, чтобы получить наследство.
Поэт с середины 1876 года стал чувствовать себя особенно плохо. Еще два года назад он несколько раз консультировался у доктора Николая Андреевича Белоголового, выпускника Медико-хирургической академии, жалуясь на недомогание, вялость, острую невралгическую боль. Однако он еще держался, работал, бывал в редакции, ездил на охоту. Имея рядом молодую покорную – бесконфликтную – возлюбленную, он не мог забыть другую, навсегда потерянную им. На расстоянии забылись ее оплывшее лицо, морщины, полнота – она осталась в его памяти невысокой, но стройной красавицей с осиной талией и манящим взглядом. Одно из самых своих знаменитых стихотворных произведений – «Три элегии» – он посвятил Панаевой:
Но Авдотья не откликалась. А Зина стала для него сиделкой на целых два года. Никогда не отличавшийся богатырским здоровьем, поэт угасал. Началось «беспрестанное хворание». Весной хирург Николай Склифосовский поставил окончательный диагноз: рак прямой кишки. Летом Некрасов писал брату в Карабиху с дачи в Чудовской Луке: «Любезный брат Федор, мне очень плохо; главное: не имею минуты покоя и не могу спать – такие ужасные боли в спине и ниже уже третий месяц. Живу я в усадьбе около Чудова, почти через каждые 10 дней езжу в Гатчину, где живет доктор Боткин, – что далее будет со мной, не знаю – состояние мое крайне мучительное – лучше не становится».
Около двух лет поэт был прикован к постели, не помогла даже операция, проведенная специально прибывшим из Вены хирургом.
«Боже, как он страдал! – вспоминала потом Зинаида Николаевна. – Какие не сравнимые ни с чем муки испытывал!» По отзывам близко знавших Некрасова, в последнее время, во время болезни, будущая жена его окончательно им овладела, держала в руках и только при посторонних делала вид, что ухаживает за ним. По словам его сестры, с которой Некрасов не переставал вести дружбу до самой смерти и которой завещал свои сочинения, Зина выбрала у него все наличные деньги. Замечали, что она только при людях не отходила от кровати больного, а ночью и когда никого не было, дежурили специально нанятые студенты Медицинской академии. Однако за это ужасное время женщина постарела, кажется, на несколько лет.
Незадолго до смерти произошло примирение Некрасова и Ивана Тургенева, много лет назад отвернувшегося от поэта из-за огаревского наследства. В эти последние дни Тургенев приехал к старому приятелю. «Желтый, высохший с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочито изрезанной рубахе, – вспоминал Тургенев. – Он не мог сносить давления самого легкого платья… Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов – привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась – и на съеженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки. Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него – опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку».
В это время Авдотья Яковлевна стала вдовой. Ее непутевый законный муж Аполлон Головачев 27 октября 1877 года умер от чахотки и был похоронен на Волковском кладбище. Последние месяцы он не жил с семьей, но венчанная жена считала своим долгом проводить его в последний путь.
«В Некрасове сидел типический холостяк, хотя он и умер женатым», – вспоминал П.Д. Боборыкин. Незадолго до смерти поэт настоял, чтобы их с Зинаидой обвенчали: он надеялся таким образом обеспечить будущность своей последней подруги.
Некрасов уже не мог выдержать церковной церемонии, а венчать на дому запрещалось. Митрополит Исидор, к которому с просьбой сделать исключение для тяжелобольного обратились его друзья, возразил, что венчать следует непременно в церкви. Однако «военное духовенство имеет свои походные церкви. Поставил палатку, тут у него и церковь, где он всякое таинство может совершить». «Достали церковь-палатку, поместили ее в зале у Некрасова, и здесь же, поддерживая его за руки, обвели три раза вокруг аналоя, уже полумертвого от страданий. Он был при этом босой и в одной рубашке».
Авдотья Яковлевна официального брака не удостоилась и, как бы ни была она сейчас далека от некрасовских дел – впрочем, о них ее регулярно информировали общие знакомые – досаду она, безусловно, испытывала.
Венчание произошло 4 апреля 1877 года. А 12-го больному была сделана операция по удалению части пораженного органа. На некоторое время пришло облегчение. Но ненадолго – осенью наступило резкое ухудшение и полный паралич правой половины тела.
Скончался поэт 27 декабря 1877 (8 января 1878) года, около девяти часов вечера.
На его похороны собралась пятитысячная толпа и практически устроила митинг в честь народного поэта. Г. Плеханов впоследствии писал: «Что касается взгляда на Некрасова, как на величайшего из русских поэтов, то его разделяла в то время вся наша радикальная интеллигенция. Когда Достоевский в своей речи у могилы Некрасова сказал, что он «должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым», то из некоторых групп присутствовавшей на кладбище революционной молодежи закричали: «Он был выше их, да, выше!» Пишущий эти строки сам принадлежал к числу кричавших».
Во всех воспоминаниях перечисляются самые знаменитые имена представителей передовой литературной общественности тех лет, пришедших проститься с Некрасовым. Но среди них нет имени Авдотьи Панаевой-Головачевой.
«Воспоминания»
По завещанию Некрасова все права на изданные и неизданные сочинения были переданы Анне Алексеевне (сестре); часть денег от продажи сочинений должна была получить семья Чернышевского. Камердинеру Василию Матвееву была назначена пожизненная пенсия (300 рублей); крестьянин Никанор Афанасьев, служивший у Некрасова, получил 2 тысячи рублей; Зинаиде Николаевне предоставлялось все движимое имущество в квартире на Литейном, а также имение Чудовская Лука; 10,5 тысячи рублей серебром получала французская подданная Селин Лефевр; на последнем месте весьма скромно упоминалась и Авдотья Яковлевна Панаева-Головачева – ей было отдано право на долю от издания недолго продержавшихся «Отечественных записок».
После смерти Некрасова многие отвернулись от Панаевой. Оказалось, что ее знаменитые приятели водили с ней дружбу только из-за поэта. С молодыми друзьями Головачева она никогда не была особенно дружна.
Авдотья Яковлевна поселилась на бедной петербургской окраине Пески, на Слоновьей улице, в крохотной квартирке, зарабатывая на жизнь рассказами, за которые в журналах платили копейки. Свою главную задачу она видела в том, чтобы дать достойное образование и воспитание Душе, дочери.
Душа обучалась сначала в петербургском частном пансионе М.П. Спешневой – М.Д. Дурново, где была программа, близкая к курсу мужских гимназий: большое внимание уделялось математике, физике и химии. Девочек учили чистописанию, зоологии; введена была гимнастика, причем некоторые движения проделывались под собственное пение примитивных мотивов. Танцы не преподавались, но уроки пения давал известный в то время Горянский, взрослые ученицы, близкие к выпуску, пели такие сложные вещи, как хоры из «Stabat Mater» Россини. В старших классах желающие имели возможность заниматься классическими языками, которые могли быть полезны для поступающих на открывшиеся в то время Высшие женские курсы. Французский, немецкий и английский языки преподавали иностранки, нанимаемые с большим разбором. Были введены и специальные уроки картонажного и переплетного мастерства.
Во время большой рекреации девочек младших классов выпускали в сад, введены были вначале, конечно, за плату, сытные завтраки с горячим молоком и мясными блюдами. Марью Петровну Спешневу, женщину еще молодую и обаятельную, все гимназистки обожали и смертельно боялись. Каждая мечтала стать похожей на начальницу. Таково было ее моральное воздействие без применения каких бы то ни было наказаний.
По какой-то причине Евдокия Головачева продолжала образование не в этом престижном пансионе, а в петербургской школе Страннолюбских – вероятно, из-за финансовых затруднений Авдотьи Яковлевны, так как с ноября 1876 года девочку освободили от платы за обучение. Здесь также был достаточно высокий, приближенный к курсу мужских гимназий, уровень образования.
Но определяющее влияние на формирование характера и круг интересов Души оказала литературная и жизненная позиция матери.
О раннем периоде жизни Евдокии известно очень немного. Упоминается, что, испытывая материальную нужду, она пыталась стать актрисой, пробовала свои силы на сцене Малого театра. Какие роли играла девушка – неизвестно, но в театрально-богемную среду, повторяя судьбу матери, она вошла. Другое дело, что ее матушка из подобной среды сбежала. Появилось много новых знакомых. Вероятно, именно там, в околотеатральных кругах, она познакомилась с князем Бек-Мелик-Тангиевым, прапорщиком Кавказской милиции, и в 1882 вышла за него замуж. Молодой супруг должен был уехать к месту службы, и Евдокия отправилась с ним на юг.
Служба в милиции многим кавказцам давала средства к существованию, обеспечивая жалованьем и пенсией. В ряде случаев служащим местных национальных частей предоставлялась возможность пользоваться земельными участками. Командные должности хорошо оплачивались, что позволяло милиционерам поддерживать свой высокий престиж среди остального населения. В августе 1883 года у супругов родился сын Александр, а в 1885 году – дочь Валентина.
Разлука с дочерью, в которой была сосредоточена вся ее жизнь, стала для Авдотьи Яковлевны тяжелым испытанием. Чувствуя себя «позабытым автором прошлой литературной эпохи», Панаева-Головачева жила, используя старые литературные связи, перебиваясь скудным писательским заработком. Печаталась она, главным образом, в «Ниве» и ее приложении. У пожилой женщины обострились застарелые болезни, она страдала от нужды, одиночества и отсутствия внимания.
В конце XIX века, в период общего ослабления государственной власти в Российской империи, политическая ситуация на Кавказе была крайне сложной: вспыхивали межнациональные конфликты, возросло число преступлений. Так что служба здесь отнюдь не была синекурой. Горячая армянская кровь звала Мелик-Тангиева на подвиги, и в январе 1888 он погиб на боевом посту. Никаких подробностей о его гибели не сохранилось – по-видимому, он просто выполнял свой долг. Его вдове с двумя маленькими детьми пришлось возвратиться в Петербург. Она поселилась вместе с матерью. Семья страшно бедствовала.
В это время состоялся литературный дебют Евдокии – рассказ «Рождественский подарок» появился в святочном номере журнала «Звезда». Он был подписан Е. М.-Т., и некоторое время она так подписывала свои произведения. Но поденный литературный труд еле-еле позволял свести концы с концами.
Тогда за перо всерьез взялась Авдотья Яковлевна.
Считается, что Панаева написала свои знаменитые «Воспоминания» по совету А.Н. Пыпина – одного из немногих старых знакомых, не забывшего хозяйку «Современника». Но скорее всего этот совет послужил толчком для того, чтобы выплеснуть все то, что накапливалось много лет, строилось в уме как огромное здание, излагалось в строгой последовательности, оформлялось отточенными фразами, критически пересматривалось и утверждалось. Актерские страсти, богатые квартиры, кареты, лакеи, роскошные обеды, заграничные курорты, приятели и друзья, недоброжелатели и враги – все переваривалось в котле «Воспоминаний», чтобы выйти в законченной, беллетристически совершенной форме. Заявляя, что писала воспоминания не с целью поведать «историю своей жизни», а с желанием «заработать на кусок хлеба», она, конечно, была не вполне искренна. Вряд ли она стала бы рассказывать о том, что пережито и перечувствовано, если бы это ей претило. Напротив, это был случай снова окунуться в такую прекрасную, необыкновенную и – увы! – почти прошедшую жизнь.
Известие о том, что Панаева пишет мемуары, всколыхнуло литературную общественность. К ней зачастили журналисты. Им она признавалась: «Если бы не страх, что маленькие сироты, мои внучата, умрут с голоду, то я бы ни за что не показала бы носу ни в одну редакцию со своим трудом, так тяжело переносить бесцеремонное отношение ко мне».
Мемуары написаны с высоты прожитых лет, как бы беспристрастно и объективно. Манера повествования очень ровная, малоэмоциональная. Писательница предстает не только объективным свидетелем происходившего. Множество диалогов, живых и мастерски построенных, создают впечатление непосредственного участия автора во всех описываемых событиях. Правда, с диалогами у Панаевой наблюдается некоторый перебор – они исключительно длинны и подробны, трудно представить, что автор запомнила их слово в слово: скорее выдумала, чтобы придать достоверность приводимым фактам и повествованию в целом. Исключительная простота изложения определила доступность мемуаров для самых широких читательских масс.
Несомненным достоинством мемуаров является признательность обоим главным мужчинам в жизни Панаевой: ни одного слова осуждения ни в адрес Панаева, ни по отношению к Некрасову. Но она была достаточно умна, чтобы понимать: только начни чернить одного из них, и любое обвинение бумерангом вернется к ней самой.
Но и петь дифирамбы поголовно всем, встретившимся ей на жизненном пути, она не желала. Да и кому интересны однообразные пресные похвалы и славословия?
Позднее Панаеву упрекали в крайнем субъективизме, в том, что она односторонне, в преувеличенно комическом тоне рисует заслуженных, уважаемых литераторов, что «Воспоминания» имеют приземленно-бытовой характер, что не было ни одного слуха, ни одной сплетни, которые автор не вытащил бы на свет и не повторил.
Что касается сплетен, это не совсем верно. Панаева перечисляла лишь предания театральной среды времен ее юности. Удивляет только какая-то недобрая избирательность ее памяти. Князь Шаховской, благодетель и друг ее отца, запомнился огромным животом, обвисшими щеками, лысиной, неумело скрываемой редкими прядями волос. Знаменитая актриса Екатерина Семенова – маленькой жидкой косичкой. Драматург Нестор Кукольник – замечательно неуклюжей наружностью. Балерина Истомина – тучностью и крашеными волосами. Каратыгин – скупостью: в роли Чацкого он держал в руках перчатки, но из экономии никогда их не надевал. Глинка – тем, что, часто заходя к ней в гости на «чай», пил из чашки исключительно коньяк, причем в огромных количествах.
Из «свежих» слухов – литературное воровство А.Н. Островского, который выдавал чужие произведения за свои. Имевшая большой успех комедия «Свои люди – сочтемся» якобы вышла из-под пера «одного пропившегося кутилы, купеческого сына, который принес рукопись Островскому исправить, а тот присвоил ее». И позже драматург не раз пользовался его трудом. Панаева с удовольствием передает слух, будто Островский «пьет без просыпу, и толстая деревенская баба командует над ним».
О пристрастности к Тургеневу уже говорилось выше. Писатель много времени проводил вне Петербурга, но создается впечатление, что он никуда никогда не уезжал и каждый день был тут как тут со своими злокозненностями.
Тургенев нарочно втягивал в спор легковозбудимого Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался. Он без приглашения являлся в ложу, абонированную Панаевой в складчину со своими знакомыми, бесцеремонно садился и закрывал своей широкой спиной происходившее на сцене тем, кто заплатил деньги и теперь вынужден был стоять. Тургенев был постоянно окружен множеством литературных приживальщиков и умел очень ловко вербовать себе поклонников, которые преклонялись перед его мнениями, восхищались каждым его словом, видели в нем образец всяких добродетелей и всюду усердно его рекламировали.
Предсказания Тургенева о литературной будущности его современников почти никогда не оправдывались. У него «тоненький голос, что очень поражает в первую минуту, при таком большом росте и плотном телосложении». Он весь «в хлопотах попасть в светские салоны», а уж проникнув туда, «шляется по светским салончикам» беспрестанно. Впрочем, привести все уничижительные характеристики Тургенева невозможно – пришлось бы процитировать не менее трети мемуаров Авдотьи Яковлевны
Показательно, что Некрасов, в отличие от подруги, любил и ценил Тургенева. Он тепло обращался к другу: «Помнишь, на охоте как-то прошептал я тебе начало рассказа в стихах – оно тебе понравилось; весной нынче в Ярославле я этот рассказ написал, и так как это сделано единственно по твоему желанию, то и посвятить его желаю тебе…» Некрасов писал о Тургеневе Толстому: «На днях мы заговорили о любви – он мне сказал: «Я так и теперь еще, через 15 лет, так люблю эту женщину, что готов по ее приказанию плясать на крыше нагишом, выкрашенный желтой краской!» Это было сказано так невзначай и искренно, что у меня любви к нему прибавилось».
П.В. Анненков, В.П. Боткин, А.В. Дружинин и другие друзья Тургенева по определению противны Панаевой. Она не пропускает ни одной их слабости, смешной черты; для них она находит хлесткие слова.
В.П. Боткин «был тогда главным руководителем богатой фирмы. Его отличала сухость; он не был приветлив; из молодого поколения он, кажется, не сблизился ни с кем; он считал себя судьей в деле художественной критики, и немалая опытность у него, несомненно, была». Его недостатки хорошо знали и расположенные к нему люди, но только добродушно подтрунивали над его особенностью исключительно «часто менять расположение духа, неожиданно переходя от сахара к перцу и от меда к горчице». Но в изображении мемуаристки он ничтожен и жалок, во многих случаях выказывает свой трусливый характер. «Иногда жалко было смотреть на него, как он сам себе отравлял жизнь разными нелепыми страхами. Мелочность и расчетливость его переходили часто в скупость. Когда Боткин останавливался у нас, то всегда выходили истории с лакеями; он жаловался на них и удивлялся, что я держу таких воров, а лакеи приходили ко мне также с жалобами, что Василий Петрович подозревает их в краже у него леденцов и тому подобной дряни. Раз из-за перочинного грошового ножичка, пропавшего с письменного стола, поднялась целая буря. Лакей хотел отходить, обиженный, что его заподозрили в краже ножичка, который скоро нашелся, – сам же Василий Петрович положил его в жилетный карман и позабыл вынуть…» Боткину всюду «мерещились шпионы, которые будто бы следят за русскими в Париже, и в каждом посетителе, обедающем одиноко за столом, он видел шпиона и страшно сердился на спорящих. Его воображение разыгрывалось иногда до того, что он от страха убегал из ресторана». «Боткин до смешного старался походить на парижанина; он удивил меня, спрятав в карман два куска сахару, который остался у него от поданного ему кофе».
Для красавца-полуфранцуза Дмитрия Григоровича французский язык был родным, и к тому же он обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые, но добрые сцены о каждом своем знакомом. Однако, приглашенный писать в соавторстве «Три страны света», он явил полную бездарность, положительно не мог ничего придумать. Мало того, он оказался невоспитан и бесцеремонен. Никому не сказав ни слова, с бухты-барахты, сюрпризно привез на дачу к Панаевым Александра Дюма и с ним еще несколько неизвестных французов. Правда, Григорович утверждал, что визит знаменитого писателя состоялся по предварительной договоренности и сам он только желал сделать приятное обеим сторонам.
Панаева красочно расписала, как «Дюма несколько раз потом, и также сюрпризом, являлся на дачу в сопровождении нескольких спутников, – однажды привез их целых семерых, – и без церемонии остался ночевать, поставив, таким образом, в трагическое положение хозяев дома, не знавших, чем накормить и где уложить эту непрошеную ватагу…». «Подумаешь, что здесь речь идет не о цивилизованном, умном французе, в совершенстве знакомом с условиями приличия, а о каком-то диком башибузуке из Адрианополя», – возмущался Григорович.
Дюма тоже хорош. Авдотья Яковлевна не без юмора рассказывала, как пыталась отвадить навязчивого французского литератора: «Я нарочно сделала для Дюма такой обед, что была в полном убеждении, что, по крайней мере, на неделю избавлюсь от его посещений. Я накормил его щами, пирогом с кашей и рыбой, поросенком с хреном, утками, свежепросольным огурцами, жареными грибами и сладким слоеным пирогом с вареньем и упрашивала поесть побольше. Дюма обрадовал меня, говоря после обеда, что у него сильна жажда, и выпил много сельтерской воды с коньяком. Но напрасно я надеялась: через три дня Дюма явился как ни в чем ни бывало, …съедал по две тарелки ботвиньи с свежепросольной рыбой. Я думаю, что желудок Дюма мог бы переварить мухоморы».
Павел Васильевич Анненков отличался добротой и благожелательностью; на своем литературном пути он был образцом честного писателя, выше всего дорожившего литературой. Друзья по-доброму подшучивали над его известными слабостями: чревоугодием и охотой попировать за чужой счет. Посмеивались также и над сложностью его текстов, часто не всем понятных. Тургенев сравнивал манеру письма Анненкова с действиями человека, который, желая почесать за ухом, просовывает руку под колено: «…И в критике своей загадки неразрешимые дает…» Но Авдотья Яковлевна видела в добродушном Анненкове другое: в нем «была одна замечательная черта: в спорах о чем бы то ни было нельзя было никак понять, с кем он согласен из авторитетных лиц; он поддакивал то одному, то другому, и если с кем находился глаз на глаз, то оказывалось, что он разделяет мнение собеседника. В кружке Белинского он никогда не высказывал своих мнений, а лишь поддакивал авторитетным личностям; с остальным же обходился как-то начальнически, говорил деловым тоном, но чуть только человек начинал приобретать известность в литературе, Анненков тотчас же делался его другом. Он имел обеспеченное состояние, не служил, но был очень расчетлив. Белинский говорил: «Я желал бы иметь в своем характере… расчетливость Анненкова, которому, если попадет грош в руку, то он его не выпустит, да еще из этого гроша сделает алтын».
За Дружининым, одним из наиболее блестящих критиков 50—60-х годов XIX века, прочно закрепилось прозвище «денди», подчеркивавшее умение владеть собой, быть аккуратным, стильным, точным, отстраненно-сдержанным, достойным преемником и продолжателем традиции П.Я. Чаадаева. «Одно время он прожил у нас на квартире более месяца и нам можно было хорошо узнать его характер, – рассказывает Панаева. – Дружинин был всегда ровен, никогда не горячился в разговоре, относился ко всему довольно индифферентно, скучал, если завязывался при нем продолжительный разговор о политике и об общественных вопросах». Его подчеркнутый аристократизм рассказчица воспринимала враждебно. Ее раздражало даже то, что «женщин он почему-то называл дамами». Дружинину принято приписывать мысль об основании Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым – Литературного фонда. Авдотья Яковлевна это отрицает: именно он «особенно подсмеивался над этим проектом», который зародился в голове одного из ее хороших знакомых. Но не прошло и года, как Дружинин осуществил его. На обеде, данном по этому поводу, провозглашались тосты и хвалебные спичи Дружинину, и он даже «не упомянул, что заимствовал эту мысль у человека, который в это время уже был в Сибири». «Вероятно, – иронизирует Панаева, – позабыл, за давностью времени».
Подозрения в присвоении ею и Некрасовым огаревского капитала она отметает очень просто: «Огаревы жили врозь уже два года. М.Л. прислала мне доверенность для взыскания с ее мужа по векселю 100 тысяч рублей. Я не хотела брать эту доверенность, но литературные друзья Огарева убеждали меня не отказываться. Огарев так был безалаберен, что наделал уже долгов и нарочно сам приехал в Петербург, чтобы упросить меня взять доверенность; он при свидетелях – Тургеневе, Анненкове, В.П. Боткине – дал честное слово, что уплатит по векселю. Свидетели не могли не знать, что у Огаревой не было никаких капиталов, потому что при них я упрашивала ее мужа послать ей хотя сколько-нибудь денег за границу». И простодушное резюме: «После смерти у Огаревой не осталось никаких денег, следовательно, Некрасов и не мог их проиграть».
Справедливости ради следует отметить, что она не только язвила и уничтожала репутацию врагов; есть в воспоминаниях и добродушное, прямо-таки нежное подтрунивание над друзьями. Так, Чернышевский, «…придя ко мне в комнату, раскланялся с моей шубой, которая была брошена на стул и которую он принял за даму; в другой раз возле него на стуле лежала моя муфта, и он нежно гладил ее, воображая, что это кошка». Беда только, что добрых слов удостоились немногие: Белинский, Чернышевский и Добролюбов.
Вообще ее симпатии к людям простого происхождения очевидны – она сама была такой и, возможно, ощущала сословную ущербность. Как тут не вспомнить откровенное определение злоязычного Щербины – «холопка». Чувствуется, что, несмотря на лакеев, богатые наряды, крупные брильянты и роскошные выезды, на все старания «соответствовать», она ближе к простонародью, к разночинцам, нежели к литераторам-дворянам.
Составляя подобные «Воспоминания», писать можно было как бог на душу положит – опровергнуть написанное могли считаные лица: в живых их осталось немного. Но это не только работа на публику. Пожилая женщина стремилась подвести итог своей неординарной мятежной жизни, доказать самой себе свою правоту и силу.
Повествование она успела довести примерно до 1863 года – времени ее окончательного разрыва с Некрасовым. Возможно, таково и было первоначальное намерение автора – широко и выразительно описать всю «звездность» своего тогдашнего окружения, а не значительно более скромный круг общения в браке с Головачевым.
Авдотья Яковлевна успела напечатать свои мемуары только в журнальном варианте. 30 марта 1893 года ее не стало. Она скончалась на семьдесят четвертом году жизни и была похоронена на Волковском кладбище, рядом с последним мужем.
К этому времени из всех героев мемуаров Панаевой в живых остались только Григорович и Достоевский, да творил в Ясной Поляне отошедший от мирской суеты Л.Н. Толстой. Но Федор Михайлович был одним из любимчиков Панаевой, а весь круг раннего «Современника» он, мягко говоря, недолюбливал. Григорович же был очень задет мемуарами Панаевой. Еще раньше он писал ей: «В воспоминаниях ваших вы не довольствуетесь выставить в неблаговидном свете тех, которых вы подозреваете в несочувствии к вам; вы преднамеренно извращаете каждое их действие, стараетесь очернить их память, не останавливаетесь перед клеветой».
Он считал ошибочным сам факт публикации «Воспоминаний». Постоянная сотрудница беллетристического отдела «Отечественных записок», известная в свое время писательница С.И. Смирнова-Сазонова вспоминала: «Когда Григорович узнал, что в «Историческом вестнике» будут печататься воспоминания Панаевой, то перепугался, что там заденут его. Полетел к Суворину говорить о том, что нельзя в порядочном журнале печатать такие вещи. «Надо быть трижды закаленным в бесстыдстве и грубости подобно г-же Головачевой (Панаевой), чтобы ломить сплеча все, что взбредет в голову, и не стесняться ложью и клеветой, когда память отказывается давать материал…»
«Воспоминания» вызвали огромный интерес. После журнальной публикации «Воспоминания», неряшливо изданные и сильно пострадавшие от цензуры, вышли отдельной книгой. После этого они долгое время не переиздавались – ждали своего часа.
Они не были снабжены художественными портретами. Однако всегда интересно знать, как выглядели герои. Иконография действующих лиц нашего повествования весьма обширна. Всем известны хрестоматийные изображения корифеев русской литературы, в кругу которых проходила жизнь Авдотьи Яковлевны Панаевой. На них они, как правило, убелены сединами, мудры и значительны, какими стали в конце творческого пути. Как будто признанные писатели так и родились маститыми старцами и никогда не были молодыми; их никогда не занимали легковесные, несерьезные интересы; они всегда только и делали, что думали об участи народа да философски размышляли о судьбах мира.
Изображений Н.А. Некрасова великое множество, особенно в его благополучные годы: это и бюсты, и портреты, и новомодные фотографии, на которых он предстает с лицом строгим и скорбным, «плакальщиком народной доли».
Меньше всего повезло И.И. Панаеву. Ввиду «незначительности» писателя во всех изданиях приводится его фотография, сделанная незадолго до смерти, – на ней он не очень хорош: усталый, побитый жизнью. Однако на нескольких известных портретах Панаева в молодости (например, акварель Н.М. Алексеева 1830-х годов) он красив и более того – породист, так что внешне Некрасов не выдерживает с ним никакого сравнения.
Самое известное изображение Авдотьи Яковлевны Панаевой – портрет кисти К.А. Горбунова 1841 года, на котором мы видим молодую красавицу с гладко причесанной черноволосой головкой в светлом платье. Фигура напоминает о балетном прошлом; талия затянута корсетом до тонкости невероятной.
Почему-то эта весьма привлекательная женщина не злоупотребляла увековечением своей яркой внешности, в отличие, например, от некрасивого Некрасова.
Другое изображение Панаевой на рисунке К. Брожа показывает уже зрелую женщину с умным волевым и по-прежнему красивым лицом, повернутым немного в профиль. Светлое платье с черной бархаткой оттеняет так же, как и в юности, гладко причесанные темные волосы, еще так же четок овал лица, но в его выражении какая-то печаль и строгость.
На третьем портрете – акварели неизвестного художника – одежда Панаевой в темных тонах, густые блестящие черные волосы уложены в сложную прическу, лицо по-прежнему красиво, но стало как-то проще.
Имеется и еще одно изображение Авдотьи Яковлевны – фотография 1880-х годов в полный рост. На ней невысокая полная женщина в элегантном уличном наряде темного цвета, скрывающем фигуру. Лицо тоже видно неотчетливо.
А на картине маслом Н.Е. Сверчкова «А.Я. Панаева (?) на верховой прогулке», «полотне времен Карабихи», датируемом 1850-ми годами, на наш взгляд, изображена никак не Авдотья Яковлевна. Художник являлся скорее анималистом, нежели портретистом, поэтому великолепный гнедой жеребец гораздо более выразителен, чем всадница, чье лицо можно охарактеризовать одним словом: «женское». Стройная дама в темно-синей амазонке ловко сидит в женском седле. К этому времени Панаева уже не могла похвастаться былой стройностью, тяжело переживала охлаждение Некрасова, а в Карабиху приглашались другие музы поэта. Вряд ли изящная наездница – это располневшая, страдающая печенью Авдотья Яковлевна.
Сохранилась статуэтка работы Е.А. Лансере, также изображающая элегантную всадницу, у ног которой плещутся волны. Существует предание, что это Панаева на берегу Мертвого озера. Однако портретного сходства с Панаевой не имеется, а дата создания —1870 год, то есть если образ этой женщины и вдохновлял скульптора, то только по воображению.
Послесловие
Дочери Авдотьи Яковлевны, Евдокии, надо было заботиться о детях и в прямом смысле слова зарабытывать на хлеб насущный. Ради заработка она сочиняла детективные романы с ловко закрученной интригой, печатавшиеся с продолжением из номера в номер в газете «Свет». В конце XIX века невероятной популярностью пользовались ее детективы «Черное дело», «Мертвая петля», «Петербургские тайны» и «дамские» повести об одиночестве, непонимании, иллюзорности счастья, представляемые на страницах толстых журналов: «Потерянное счастье», «Розы», «Под ивами».
22 января 1896 Евдокия Аполлоновна Головачева обвенчалась с Владимиром Адольфовичем Нагродским. Сын поляка и итальянки, лютеранин, Нагродский был в то время еще студентом Петербургского института путей сообщения. После его окончания в 1897 году служил на Владикавказской железной дороге и был известен как писатель, но в большей степени – как видный масон. Нагродский стал влиятельным государственным деятелем дореволюционной России, с 1911 года совмещая службу с преподаванием.
Нагродская, как ее знаменитая матушка, завела литературный салон. Ее вторники пользовались большой популярностью в Петербурге. Не завися теперь от гонораров, Евдокия Аполлоновна не спешила печататься, но упорно обдумывала замысел нового произведения. В 1910 году вышел в свет знаменитый роман «Гнев Диониса», написанный в форме женского дневника от первого лица. Успех этого бестселлера впечатлял, его высоко оценили и читатели, и критики. В этом произведении ее писательский талант развернулся в полной мере. Прикосновение к острым темам, обсуждение дискуссионных проблем: взаимоотношение полов, родительский долг, супружеская верность, ответственность перед творческим даром и искусством – объединено захватывающей интригой. В этом программном произведении много было почерпнутого из истории жизни, из бесед и воспоминаний ее знаменитой матушки.
Необычная яркость «дебюта» произвела настоящую сенсацию. И хотя критика была большей частью недоброжелательной, роман привлек всеобщее внимание не только наличием откровенных эротических сцен, но и новым взглядом на многие вопросы бытия. Нагродская стала одной из самых известных писательниц начала XX века.
Провозгласительница новой революционной половой морали Александра Коллонтай в Тате, главной героине романа, увидела прообраз «новой женщины», решительной, смелой, способной освободиться от власти мужчины, перебороть свою страсть и полностью отдаться творчеству.
Незадолго до революции на одном из своих вторников в Петербурге Нагродская объявила, что согласно завещанию А.Я. Панаевой-Головачевой она сожгла немногие сохранившиеся письма Некрасова.
После революции супруги эмигрировали во Францию (1919), поэтому читатели страны всеобщей грамотности, Советской России, не имели возможности познакомиться с этим ярким произведением.
А «Воспоминания» Авдотьи Панаевой дождались своего часа.
Советской идеологией творчество Некрасова было возведено на недосягаемую высоту: один из самых мрачных русских поэтов, он теперь был превознесен как гуманист, певец обездоленных, революционный демократ; ему приписывалась неустанная борьба за счастье народное. По степени приближенности к поэту, к его взглядам и убеждениям котировались и его друзья, знакомые, члены некрасовского кружка. Полностью проигнорировать роль Панаевой в его жизни было совершенно невозможно.
Неординарная жизнь этой женщины привлекла внимание самого знаменитого исследователя творчества Некрасова, Корнея Ивановича Чуковского. Он тщательно собрал воспоминания многочисленных современников, неизвестные тогда письма Некрасова и А. Панаевой и в 1926 году написал блестящий очерк «Панаева». Чуковский самым обстоятельным образом восстановил историю их любви и выписал образ Авдотьи Яковлевны со всеми ее достоинствами (деятельной добротой, культурой гостеприимства, жаждой семейного счастья, верностью памяти поэта) и со всеми недостатками (мотовством, необразованностью и ограниченностью).
Более того, К.И. Чуковский, положил начало научному изданию и комментированию ее мемуаров. Нужна была серьезная и кропотливая работа, для того чтобы проверить сообщаемые А.Я. Панаевой сведения и факты, установить правильные даты, расшифровать неназванные имена и т. д. и т. п.
Первое советское комментированное издание «Воспоминаний» (Aсademia, 1927), вышедшее в серии «Памятники литературного, общественного, художественного быта и искусства», было встречено литературной общественностью одобрительно. Отредактированный и выверенный текст, тщательно составленные примечания сделали эту книгу важным и необходимым документом в работе историка литературы, а широкий читатель оценил живой и непосредственный язык и яркость этих, читаемых как увлекательный роман, воспоминаний.
Но после четырех выпусков альманах был прикрыт явно по идеологическим соображениям, а увидевшие свет сборники в библиотеках угодили в закрытый фонд. И только в последние годы появилась возможность познакомиться с этим интересным памятником русской мемуарной литературы, охватывающим события литературной жизни России XIX столетия.
Литература
Дружинин, Александр Васильевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: в 86 т. (82 т. и 4 доп.). – СПб., 1890–1907.
«Записки Василия Антоновича Инсарского». Русская старина, 1895, январь, № 1.
Тургенев и его время. Сборник / Под ред. Н.Л. Бродского. М.: Госиздат, 1923.
Т.Н. Грановский и его переписка. М.: Товарищество типографии А.И. Мамонтова, 1897.