Михаил Евграфович Салтыков (Н. Щедрин) известен сегодняшним читателям главным образом как автор нескольких хрестоматийных сказок, но это далеко не лучшее из того, что он написал. Писатель колоссального масштаба, наделенный «сумасшедше-юмористической фантазией», Салтыков обнажал суть явлений и показывал жизнь с неожиданной стороны. Не случайно для своих современников он стал «властителем дум», одним из тех, кому верили, чье слово будоражило умы, чей горький смех вызывал отклик и сочувствие. Опубликованные в этой книге тексты – эпистолярные фрагменты из «мушкетерских» посланий самого писателя, малоизвестные воспоминания современников о нем, прозаические и стихотворные отклики на его смерть – дают представление о Салтыкове не только как о гениальном художнике, общественно значимой личности, но и как о частном человеке. В приложении помещены статьи, посвященные членам семьи писателя и его внукам.
В формате a4.pdf сохранен издательский макет.
© Строганова Е. Н., составление, подготовка текста, комментарии, 2021
© Издательство «Даръ», 2021
© ООО ТД «Белый город», 2021
«Это был человек всецело литературный…»
Жить для него – значило писать или что-нибудь делать для литературы.
Есть у М. Е. Салтыкова рассказ, который называется «Похороны», – о похоронах литератора «средней руки» Пимена Коршунова, «человека всецело литературного»: не было у него другой привязанности, кроме читателя, не было других желаний, кроме общения с читателем. Литературный подвижник, он своим словом пыталась нести правду в мир. Герой рассказа напоминает самого автора своей безраздельной преданностью литературе и самозабвенным служением ей. Но, в отличие от созданного им персонажа, Салтыков был одной из центральных фигур русской литературы и общественной жизни 1870–1880-х гг., одним из тех, кого современники считали «властителем дум».
Михаил Евграфович Салтыков родился 15 января 1826 года в селе Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии в семье Евграфа Васильевича и Ольги Михайловны Салтыковых. Крещен младенец был на архангела Михаила, при этом один из восприемников высказал два пророчества: будет он воин и всех врагов победит и еще – будет «разгонщик женский». Первое предсказание сбылось. Салтыкову и вправду оказалось суждено и словом и делом бороться с сильным «супостатом» – «ложью, неправдой, насилием, пороками общественными и частными».
Первые десять лет жизни Михаила Салтыкова прошли в весьма своеобразной обстановке родительского дома, где главенствующую роль играла мать, энергичная и предприимчивая женщина, чьими усилиями угасавшее дворянское гнездо было превращено в процветающее хозяйство. И к восьмерым своим детям Ольга Михайловна относилась вполне по-деловому, не баловала их и редко одаряла материнской нежностью. Авторитет отца был гораздо менее значим, и право решающего голоса во всем принадлежало матери.
Хорошо понимая пользу и необходимость учения, Ольга Михайловна очень заботилась о том, чтобы дать детям образование. Сохранилось ее письмо, адресованное старшему сыну Дмитрию, где она отдает распоряжения по поводу занятий его младших братьев. Оказывается, что в летние месяцы Николай и Михаил Салтыковы должны были каждый день по два часа заниматься музыкой, чистописанием на трех языках (французском, немецком и русском), учить французскую, немецкую и русскую грамматику, историю российскую, историю всемирную, закон Божий, риторику «и так далее, все как должно, без опущения, предметы, каждый по два раза». В перечне этом отсутствуют только занятия литературой: чтение, видимо, не признавалось серьезным делом. В одном из поздних своих произведений – хронике «Пошехонская старина» – писатель вводит в воспоминания рассказчика Никанора Затрапезного некоторые автобиографические детали: вспоминая о детстве, герой говорит, что в доме не было книг, даже басен Крылова. Однако подобные автобиографические моменты в тексте хроники, как и в романе «Господа Головлевы», нельзя воспринимать как буквальное воспроизведение жизни и нравов семьи Салтыковых, о чем в примечании к «Пошехонской старине» сам автор предупреждал: «Прошу ‹…› не смешивать мою личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу». Писатель не фотографировал действительность, но обобщал жизненные явления и реалии, в том числе события и факты, имевшие отношение к его собственной биографии.
При крепостном праве, во времена детства Салтыкова, важнейшей стороной жизни любой помещичьей семьи, были отношения с крестьянами. Господа Салтыковы не проявляли особых жестокостей в отношении своих крестьян, но они безраздельно владели и распоряжались принадлежавшей им «крещеной собственностью», устраивая жизнь бесправных людей по своему усмотрению. Эта атмосфера рабства, в которой прошли ранние годы Михаила Салтыкова, во многом определила будущие идейные настроения писателя, который, по его собственным словам, «вырос на лоне крепостного права», «вскормлен молоком крепостной кормилицы», обучен грамоте «крепостным живописцем». Этим объясняется и его позиция «Я не дам в обиду мужика…», которой он последовательно придерживался, находясь на государственной службе.
Детские годы оставили многообразные впечатления в душе Салтыкова – не только картины несправедливости и страданий, но «радужные воспоминания» и «сладкие слезы». Вспоминались ему и сельский дом, «и тополи в саду, и церковь на небольшом пригорке, и фруктовый сад…» В одном из поздних своих писем он признавался: «Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».
Михаилу Салтыкову было всего десять лет, когда он покинул родительский дом: в 1836 году он поступил «полным пансионером» (на полное казенное обеспечение) в третий класс Московского Дворянского института, откуда через два года «за отличие в науках» был переведен в Царскосельский (впоследствии Александровский) лицей. Позднее, говоря о «тяжелых годах», проведенных в этих привилегированных учебных заведениях, Салтыков с горечью вспомнит свое положение небогатого и незнатного «казеннокоштного» воспитанника, у которого «не было ни собственного мундира, ни собственной шинели», который умывался «казенным мылом» и ел «казенную говядину». Он сатирически изобразит и некоторых своих наставников, например лицейского профессора русского языка и словесности П. Е. Георгиевского, которого воспитанники прозвали Пепой. Этот педагог был автором двух хрестоматий для чтения – большой и малой, издевательски прозванных теми, для кого они предназначались, «большим» и «малым Пепиным свинством». Но бездарному педагогу не удалось отвратить подростка от любви к литературе.
В лицее жива была память о Пушкине, существовал даже культ его, поэтому на каждом курсе выбирался свой «продолжатель Пушкина» из числа тех, кто отличался особыми литературными способностями. Таким «продолжателем» считался и Салтыков, который «уже в 1-м классе почувствовал решительное влечение к литературе». Преследуемый гувернерами и учителем, он не переставал писать стихи и даже печатал их в журналах. В первом своем опубликованном стихотворении «Лира» (1841) он в возвышенных тонах изображал передачу поэтической эстафеты от Державина к Пушкину, как будто разворачивая известную пушкинскую формулу «Старик Державин нас заметил / И, в гроб сходя, благословил». Юный Салтыков с пафосом говорит об этом:
Поэтизм «бряцать на лире» сатирик Салтыков впоследствии будет использовать как обозначение литературной деятельности, не имеющей серьезного гражданского значения, но в начале своего литературного поприща он не ощущал его претенциозности. По выходе из лицея Салтыков, как он сам это подчеркивал, не написал «ни одного стиха».
Ко времени окончания лицея Салтыков вполне серьезно задумывается о литературной карьере, но как казеннокоштный воспитанник он был обязан пробыть шесть лет на государственной службе. В августе 1844 года в чине десятого класса он поступает на службу в Канцелярию военного министерства (которое в сатирических произведениях писателя фигурирует под именем «департамента Побед и Одолений»), где два года служит сверхштатным чиновником, не получая жалованья; к 1847 году он дослужился до титулярного советника, то есть самого низшего 14-го чина в иерархической табели о рангах. Истинные его интересы по-прежнему были связаны с литературой.
Не осознанные в детстве демократические настроения Салтыкова получили своеобразную поддержку в юношеские годы. Ему оказались близки идеи социальной справедливости, высказанные в журналах и книгах, о которых он узнавал, общаясь с другими молодыми людьми, ненавидевшими рабство и унижение человеческого достоинства. Позже он назовет имена своих идейных наставников, прежде всего – Виссариона Григорьевича Белинского, статьями которого зачитывался еще в лицее.
В кругу близких по духу и убеждениям молодых людей, посещавших «пятницы» бывшего лицеиста Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского, в общении с Валерианом Николаевичем Майковым и Владимиром Алексеевичем Милютиным, Салтыков приобщается к новейшим экономическим теориям и социальным учениям, в частности к идеям утопического социализма Сен-Симона, Кабе, Фурье. На молодого Салтыкова, как и на многих его современников, огромное воздействие оказали романы Жорж Санд, в которых в образной форме ярко выражались идеи утопического социализма. Об этом увлечении французской литературой Салтыков позднее писал: «Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что „золотой век“ находится не позади, а впереди нас…» Салтыков принимал не столько конкретную программу, сколько общий пафос социально-утопических теорий. Система Фурье, например, не устраивала его жесткой регламентированностью и попыткой в мелочах расчислить будущую жизнь. Об этой фурьеристской категоричности в предписаниях будущего он в начале 1860-х годов скажет в отзыве на роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?», где отметит «некоторую произвольную регламентацию подробностей ‹…› для предугадания и изображения которых действительность не представляет еще достаточных оснований». Впоследствии он еще более определенно писал о том, что невозможно предсказать формы будущего общественного устройства, которые могут выработаться только в процессе самой жизни.
В первые послелицейские годы Салтыков начинает писать прозу. Его дебютные повести «Противоречия» и «Запутанное дело» были написаны одна за другой в 1847 и 1848 годах. Знаменательны названия произведений, семантика которых связана с обозначением диссонансов социальной жизни и мироощущения человека. Прозаик Салтыков усваивает эстетические каноны «натуральной школы» и показывает психологию и поведение человека как обусловленные обстоятельствами жизни. Такой социальный детерминизм и в дальнейшем будет свойствен его произведениям, но с одной важной поправкой. В отличие от авторов «натуральной школы», Салтыков не сваливает вину исключительно на среду и не считает справедливой формулу «среда заела», так как понимает, что среда – лишь одно из обстоятельств и не менее важную роль в самоопределении личности играют внутренние установки, побуждения и потребности, которые не исчерпываются влияниями среды. В конечном счете сам человек ответствен за все, что происходит с ним, и особенно это касается представителей высшего сословия, людей культуры, которых и образование, и образ жизни, и род занятий обязывают сознательно относиться к жизни своей и общей.
В обоих ранних произведениях Салтыкова, особенно во втором, силен элемент социальной критики, в них можно усмотреть следы политического протеста. Приехавший из провинции в Петербург герой «Запутанного дела» Иван Самойлыч Мичулин, «маленький человек», пытается получить «место», то есть устроиться на службу, но в петербургском чиновном мире для бедного провинциала, не имеющего протекции, места нет. В болезненном бреду герою мерещится огромная пирамида, присмотревшись к которой он замечает, что она составлена из людей, и в самом основании видит своего двойника, голова которого «была так изуродована тяготевшею над нею тяжестью, что лишилась даже признаков своего человеческого характера». Этот салтыковский гротеск – образ чудовищной иерархической пирамиды, уродующей человеческую жизнь, равно как и некоторые другие моменты в тексте, стал причиной особого внимания властей к личности автора, не в пользу которого складывалась и политическая ситуация. В феврале 1848 года произошла революция во Франции. Повесть Салтыкова, напечатанная в марте, была сочтена крамольной, в ней, как и в повести «Противоречия», увидели «вредное направление и стремление к распространению революционных идей». В апреле 1848 года Салтыков был арестован и после недолгого следствия отправлен в Вятку.
Двадцатидвухлетний Салтыков, полный планов, надежд и литературных притязаний, на семь лет принудительно был вырван из привычных условий жизни – в Петербург он вернулся уже тридцатилетним.
В Вятке Салтыков начинает службу с низших ступеней чиновничьей лестницы. Через некоторое время он был замечен и получил должность старшего чиновника по особым поручениям при губернаторе, а еще через два года назначен советником губернского правления. Служил Салтыков честно и по-прежнему вдохновлялся «идеалами добра, истины, любви», невзирая на то, что действительная жизнь слишком противоречила этим идеалам. Он заводит знакомства в губернском обществе, наиболее близкие из служебных – с семьями губернатора Акима Ивановича Середы и вице-губернатора Аполлона Петровича Болтина. И ни на минуту не может примириться с положением пленника, мечтая о возвращении в Центральную Россию. Провинциальная жизнь наваливается на молодого человека всей тяжестью своего однообразного и пошлого существования, лишает энергии и убивает силы. «О провинция! – напишет он в рассказе „Скука“, – ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать!»
В Вятке Салтыков ничего не писал, кроме писем родным и знакомым, но это вынужденное молчание стало временем творческого возмужания. По его собственным словам, ссылка имела на него «и благодетельное влияние», сблизив с действительной жизнью: «…дала много материалов для „Губернских очерков“, а ранее я писал вздор». В ноябре 1855 года Салтыков получил известие об освобождении и в конце декабря навсегда покинул Вятку. Почти сразу же по его возвращении из ссылки, во второй половине 1856 года, на страницах журнала «Русский вестник» начинается публикация произведений, объединенных общим названием «Губернские очерки». Повествование в цикле ведется от имени надворного советника Николая Ивановича Щедрина, именем которого были подписаны очерки, – так в России появился писатель Щедрин, чей своеобразный талант был замечен и читателями и критикой. С этого времени Салтыков начинает подписывать свои произведения почти исключительно литературным именем «Н. Щедрин». Достоверных сведений о происхождении псевдонима нет, существуют разные версии. По одной из них, фамилия Щедрин принадлежала купцу-раскольнику, который произвел сильное впечатление на Салтыкова, участвовавшего в следствии по делу старообрядцев. По версии, переданной сыном писателя со слов матери, псевдоним нечаянно придумала она, сказав мужу, что он «щедр на всякого рода сарказмы».
«Губернские очерки», как самая что ни на есть своевременная книга, ошеломили русскую публику. Со смертью императора Николая I и воцарением Александра II начиналась новая эпоха: «прошлые времена», казалось, уходили в небытие, и наступал период политических надежд и социальных упований. Этот перестроечный дух эпохи очень точно почувствовал и изобразил в своем цикле Салтыков. «Ведь выбрал же г. Щедрин минутку, когда явиться!» – писал Ф. М. Достоевский, выразив настроение многих своих современников. Чиновные взяточники, мошенники, вымогатели пестрой толпой проходят перед читателями, но цикл венчается картиной похорон и знаменательной фразой: «„Прошлые времена“ хоронят!» Книга Салтыкова принесла ему известность в самых разных кругах читателей, вплоть до членов царской фамилии. Когда происходило одно из очередных служебных перемещений Салтыкова и царю доложили, что речь идет об авторе «Губернских очерков», он произнес: «…пусть едет служить да делает сам так, как пишет».
«…Писал и служил, служил и писал» – так в одном из набросков автобиографии скажет Салтыков об основном содержании своей жизни на протяжении многих лет. Писал – потому что не мог не писать. Служил – потому что служба была основным источником доходов. Об этом приходилось думать еще и потому, что в 1856 году Михаил Евграфович становится семейным человеком: он женится на дочери бывшего вятского вице-губернатора Елизавете Аполлоновне Болтиной (1838, по др. свед. 1836–1910).
Женитьба на бесприданнице положила начало конфликту Салтыкова с матерью, которая не могла простить прежде любимому сыну его нерасчетливости. Внешне все выглядело как будто вполне благополучно, но возникло отчуждение, которое выразилось и в материальных притеснениях. В 1852 году, когда Салтыков находился в ссылке, умер его отец, и Михаил, по просьбе матери, чтобы не дробить родовое имение, отказался от своей доли в отцовском наследстве. Ему и поступившему точно так же Сергею Ольга Михайловна обязалась со временем передать часть своего состояния. Но недовольство матери женитьбой сына не оставляло Салтыкову надежд на то, что она выполнит свое обещание. Между родственниками возникает имущественный спор, который привел к разладу Михаила Евграфовича с семьей, в первую очередь с матерью и старшим братом. Окончательного разрыва, правда, не произошло, но отношения были испорчены. В результате второго семейного раздела в 1859 году Михаил совместно с братом Сергеем стал владельцем разрозненных имений в Тверской и Ярославской губерниях,
О. М. Салтыкова умерла в декабре 1874 г. Салтыков на похороны опоздал. Это несостоявшееся прощание с матерью имело для него роковые последствия: результатом поездки стал суставной ревматизм, повлекший за собой другие недуги, от которых писатель страдал до конца жизни.
«Лучшую пору моей жизни я размыкал по губернским городам», – писал о своей службе Салтыков. В губерниях он занимал высокие административные посты: вице-губернаторствовал в Рязани (март 1858 – апрель 1860) и Твери (апрель 1860 – февраль 1862), затем, после краткосрочной отставки, продолжил службу в должности председателя казенной палаты в Пензе (ноябрь 1864 – ноябрь 1866), Туле (ноябрь 1866 – октябрь 1867) и Рязани (октябрь 1867 – июнь 1868). Только в 1868 году с бюрократической деятельностью было бесповоротно покончено. Салтыков вышел в отставку в чине действительного статского советника, который по табели о рангах соответствовал армейскому чину генерал-майора.
Сказать, что Салтыков был добросовестным и честным чиновником, – это значит ничего не сказать. Его служебная деятельность являла собой образец отношения администратора к своим обязанностям, он был бескомпромиссен, энергичен, не считался с затратами личного времени и сил. Начав службу в Рязани, писал брату, что работает «в полном смысле слова, как каторжник ‹…› ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов». Примерно так же обстояло дело и в Твери.
В Рязани и Твери Салтыков как вице-губернатор был помощником губернатора в управлении губернией и возглавлял работу 1-го отделения губернского правления. Кроме того, он, в отсутствие губернатора, по нескольку месяцев исполнял его обязанности. Через руки Салтыкова проходили бесчисленные «дела о злоупотреблениях помещичьей властью», и он детально вникал в подробности, добиваясь наказания виновных. Позднее он вспоминал о тех «ужасах», которые ему довелось видеть, – «застенки и деревянные колодки, из которых заставлял при себе вынимать людей». Занимался он вопросами жизни городского населения, в частности положением фабричных рабочих; проблемами загрязнения окружающей среды; в его ведении находилась деятельность чиновников земской и городской полиции. Все вопросы, подлежавшие обсуждению губернского присутствия (коллегиального органа власти при губернаторе), Салтыков предварительно рассматривал сам и по многим вопросам писал или редактировал решения. Помимо всего прочего он был еще и членом многочисленных комитетов, присутствий, комиссий и попечительских советов. И ни к одному из направлений своей деятельности Салтыков не относился формально. Жандармский штаб-офицер, который вел в Твери негласный надзор за бывшим ссыльным, доносил по начальству: «Вице-губернатор Салтыков. Сведущ, деятелен, бескорыстен, требователен относительно сотрудников, взыскателен относительно подчиненных…» Люди же, в разное время находившиеся под его началом, вспоминали, что «трогательно было его сочувствие к нужде человека», и хотя в службе он был «очень строг и нецеремонен», но в отношении к младшим по чину «всегда оставался мягким, ровным и деликатным».
Чиновничья служба фактически не оставляла времени для занятий литературой, но Салтыков все-таки ухитрялся писать. Главным объектом его внимания оказывается жизнь провинциальная, и чиновничья в частности. В 1857–1868 годах написаны произведения, объединенные в сборники «Невинные рассказы», «Сатиры в прозе», «Письма о провинции» и др. В 1860-х годах Салтыков напишет и не публиковавшуюся при его жизни «драматическую сатиру» «Тени», в которой разоблачались механизмы деятельности высшей бюрократии. В эти же годы начинается публикация рассказов, впоследствии составивших цикл «Помпадуры и помпадурши», герои которых губернаторы-«помпадуры» и их любовницы-«помпадурши». В этих рассказах определяются и художественно аргументируются основные признаки «помпадурства»: «невежественность ‹…› легкомысленная страсть к разрушению ‹…› и сластолюбие».
«Ругающийся вице-губернатор» – так обозвал Салтыкова В. А. Зайцев, радикальный критик радикального журнала «Русское слово». Бранная формула Зайцева определяла беспримерное положение Салтыкова в литературно-общественной жизни России: чиновник, занимавший высокие государственные посты, он в своих литературных произведениях был самым ярким обличителем существовавших порядков – царившего на Руси беспорядка. В текстах Салтыкова не раз возникает летописная формула «земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет», и он не просто мечтал о том, чтобы порядок был, но словом и делом стремился утверждать его.
Вице-губернаторство Салтыкова в Твери совпало со временем подготовки и проведения крестьянской реформы. По поводу освобождения крестьян высказывались разные соображения о том, в каких формах оно должно происходить и насколько должно быть радикальным. Часть прогрессивно настроенного тверского дворянства – тверская либеральная оппозиция – выступала за освобождение крестьян с предоставлением им земли. Лидером этой группы был Алексей Михайлович Унковский, губернский предводитель дворянства в 1857–1859 годах, младший соученик Салтыкова по лицею, который с конца 1860-х годов становится одним из ближайших его друзей. В начале же 1860-х их объединила общность позиции по крестьянскому вопросу. В этот период Тверь оказалась своеобразным центром антиправительственных настроений. Программа либеральных преобразований, предложенная чрезвычайным собранием тверских дворян, была изложена в Адресе, направленном Александру II. Салтыков, не имевший непосредственного отношения к событиям, судя по некоторым обстоятельствам, негласно участвовал в выработке документов.
В очерках, написанных в Твери в начале 1860-х годов, впервые появляется город Глупов. Но прообразом его послужила не только Тверь, в равной мере на это могли претендовать и Вятка, и Рязань, а позже еще и Тула, и Пенза – любой из губернских, уездных или даже столичных городов, словом – вся Россия.
Уже в этих первых рассказах появляется тема истории Глупова – истории, которая не существует: «У Глупова нет истории. Всякая вещь имеет свою историю; даже старый вице-губернаторский вицмундир имеет свою историю ‹…› а у Глупова нет истории. Рассказывают старожилы, что была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела…» Слово «история» каламбурно обыгрывается: в нем совмещаются понятия о процессе и об описании процесса. К этому каламбуру автор возвращается в «Истории одного города», где использован прием найденной истории – записей четырех летописцев, развернутых в причудливом повествовании.
Основные события, изображенные в романе Салтыкова, хронологически ограничены 1731–1825 годами, но о сугубой условности этих временных границ свидетельствует, например, число градоначальников – 22: именно столько самодержцев было на Руси, начиная с венчавшегося на царство Ивана Грозного и до правившего в 1860-е годы Александра П. Текст романа насыщен «историческими совмещениями и проекциями» (С. А. Макашин), убеждающими в том, что перед нами не историческая, а, как утверждал автор, «совершенно обыкновенная» сатира. Материал же для сатирических обобщений писателю давала вся российская история – от Гостомысла до современности. «Сумасшедше-юмористическая» (И. С. Тургенев) фантазия Салтыкова гротескно заостряла факты и ситуации действительной жизни, обнажая их подлинное содержание и сущность.
«…Карикатуры нет ‹…› кроме той, которую представляет сама действительность», – заметил однажды Салтыков. Он неоднократно имел возможность убеждаться в этом, но привыкнуть к подобному положению не мог. В 1876 году было принято правительственное решение «О предоставлении местным административным властям права издавать обязательные постановления». Писатель с удивлением сообщал своим корреспондентам о том, что, сам того не ведая, оказался пророком: «Когда я представлял в „Истории одного города“ градоначальника, который любил писать законы, то и сам не ожидал, что это так скоро осуществится».
Лейтмотив «Истории…» – это беззаконие и произвол как принципы внутренней политики и общественной жизни. Головотяпы, будущие глуповцы, возмечтали о сильной руке, и старец Гостомысл, благословляя их на поиски князя, обещает: «…он и солдатов у нас наделает, и острог какой следовает выстроит!» Каждый из глуповских градоначальников, за редким исключением, по-своему старается и преуспевает на этом поприще. «Безумие» власти писатель показывает в гротесковых образах безголовых правителей. Брудастый-Органчик, с «неким особливым устройством» вместо головы, исполнявшим только две пьески: «Не потерплю!» и «Разорю!» Майор Прыщ, голова которого оказалась фаршированной и была с вожделением употреблена в пищу предводителем дворянства, «одержимым гастрономической тоской». Микроцефал, или «короткоголовый», статский советник Иванов, то ли умерший от натуги, силясь постичь очередной сенатский указ, то ли уволенный в отставку «за то, что голова его вследствие постепенного присыхания мозгов (от ненужности в их употреблении) перешла в зачаточное состояние». И кульминация этого ряда – «идиот» Угрюм-Бурчеев, задумавший втиснуть в прямую линию «весь видимый и невидимый мир». «Систематический бред» Угрюм-Бурчеева оказывается сатирическим обобщением теории и практики социальных экспериментов – от утопии Томаса Мора до аракчеевских поселений и современных Салтыкову социально-политических учений. Режим, созданный Угрюм-Бурчеевым, стал невольным и страшным пророчеством – предвещанием тоталитарных режимов XX века. Два праздника в году – весной и осенью, которые отличаются от будней «только усиленным упражнением в маршировке»; «серая солдатская шинель» вместо неба, и шпионы, шпионы, шпионы – в каждом доме… Яркая щедринская антиутопия предшествует знаменитым антиутопиям XX века.
Пророчество о том, что Михаил будет «девичий разгонщик», не оправдалось. Собственное юношеское представление о женщине Салтыков передает в характеристике одного из своих персонажей: «Женщина представлялась какою-то теоретическою отвлеченностью, всегда нравственною, всегда окруженною ореолом и благоуханием чистоты. То был идеал, о котором мечтало молодое воображение, но который оно не дерзало себе воплотить…»
Салтыкову показалось, что идеал воплотился, когда он увидел дочь вятского вице-губернатора Аполлона Николаевича Болтина юную Лизу, пленившую его своей красотой. Отголоски этого чувства к «маленькой, миленькой Бетси», «радости и утешению всего живущего», можно найти в его произведениях. В 1853 году он просит руки Елизаветы, но за молодостью невесты ему было предложено подождать еще год. О своих намерениях Салтыков извещает мать, заблаговременно заботясь о ее согласии. Формально оно было получено, но Ольга Михайловна не переставала надеяться на то, что сын образумится. Однако он не передумал даже и после того, как семья Болтиных переехала из Вятки во Владимир. В 1855 году он получает окончательное согласие родителей невесты и, вернувшись из ссылки, первым делом принимается за устройство своего брака, преодолевая откровенное сопротивление матери. Венчание состоялось 6 июня 1856 года в Москве в Крестовоздвиженской церкви.
Как и во всякой другой семье, отношения супругов Салтыковых прошли разные фазы, но в старости писатель ощущал свою семейную жизнь неудавшейся. Прожив вместе почти 33 года, они существовали как будто в разных измерениях. Елизавета Аполлоновна всегда уделяла много внимания своей внешности, любила наряды и развлечения – и была абсолютной противоположностью мужу. Она, правда, умела разбирать его почерк и помогала ему в переписывании произведений, но жизненные интересы их были мало совместимы. Известно высказывание Салтыкова о разных типах женщин, в их числе тех, «у которых вся специальность декольте». К этому типу принадлежала и его собственная жена, к которой он был глубоко привязан. В одном из писем Салтыков дает ей такую характеристику: «У жены моей идеалы не весьма требовательные. Часть дня (большую) в магазине просидеть, потом домой с гостями прийти, и чтоб дома в одной комнате много-много изюма, в другой много-много винных ягод, в третьей – много-много конфект, а в четвертой – чай и кофе. И она ходит по комнатам и всех потчует, а по временам заходит в будуар и переодевается». Но и Елизавете Аполлоновне с ее жизнелюбием, видимо, непросто было жить с человеком, которого многолетние недуги рано превратили в беспомощного и «брюжжащего старика». «Какая ужасная старость! – писал 58-летний Салтыков. – Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое»[1].
Брак Салтыкова долгие годы был бездетным, и только в 1872 году, в возрасте 46 лет, Михаил Евграфович становится отцом: у него появился сын Константин, а через 11 месяцев и дочь Елизавета. Салтыков был чадолюбивым родителем и, несмотря на огромную занятость, старался участвовать в воспитании детей, которых мать слишком баловала, что, по его мнению, препятствовало их развитию. О любви и нежной заботливости отца можно судить по его переписке с детьми, когда они с матерью находились за границей: «Советую тебе писать по линейке. Ты еще маленькая, и надо привыкать писать прямо. Попроси маму, чтобы она вас по-немецки говорить приучала: теперь вы легко научитесь, а потом будет очень трудно. Я все дни сижу дома и скучаю. И делать ничего не хочется. Птицы тоже скучают без вас и одичали».
В мемуарах современников сохранился забавный эпизод, как знаменитый писатель безуспешно пытался помочь дочери в написании сочинения и получил то ли тройку, то ли двойку с минусом. Сама Елизавета Михайловна, к сожалению, не оставила воспоминаний об отце. Это сделал сын Константин Михайлович, издавший в 1923 году небольшую книжечку под названием «Интимный Щедрин». Судьба этих мемуаров печальна. М. Е. Салтыков, увиденный глазами любящего человека, представлен здесь домашним образом, не как великий писатель, а как частное лицо. Но именно это и не устраивало идеологизированное советское литературоведение, объявившее мемуары сына «книгой плохой, обывательской, во многих местах малодостоверной». Они были признаны источником, не заслуживающим серьезного внимания, и на долгие годы фактически выведены из научного оборота.
По возвращении из ссылки Салтыков не сомневался, что будет заниматься литературным трудом и даже, видимо, предполагал оставить чиновничью службу. Уже во второй половине 1850-х годов он задумывается об издании собственного журнала, но эти планы остались нереализованными.
Из числа действующих журналов Салтыкову ближе других был некрасовский «Современник», отношения с которым, тем не менее, складывались очень непросто. Именно в этот журнал он первоначально предложил свои «Губернские очерки», но H. A. Некрасов, прислушавшись к негативному отзыву Тургенева («Это совсем не литература, а черт знает что такое!»), отверг их. Правда, успех книги заставил редактора искать сотрудничества Салтыкова, и он печатался там в 1857–1861 годах, но его отношения с редакцией носили сугубо деловой характер.
В январе 1862 года Салтыков подает в отставку, намереваясь издавать собственный журнал «Русская правда», соредакторами должны были стать A. M. Унковский и Алексей Андрианович Головачев. Он написал программу, обосновал его направление и обратился к Н. Г. Чернышевскому с просьбой о сотрудничестве. Но этот проект не получил одобрения со стороны властей.
В 1862 году журнал «Современник» переживал тяжелые времена: в ноябре 1861 года умер H. A. Добролюбов, один из основных его сотрудников; в июне на восемь месяцев было приостановлено издание журнала; в июле был арестован и заключен в крепость Чернышевский. Возобновляя в декабре издание «Современника», Некрасов просит Салтыкова войти в редакцию, и тот соглашается, но этот период сближения с журналом продлился менее двух лет. Сотрудничество писателя, явно далекого от революционной идеологии, в журнале, исповедовавшем радикальные идеи, некоторым современникам представлялось отступлением от убеждений. Но Салтыков, которому был близок демократический дух «Современника», оставлял за собой право на страницах этого издания выражать собственное мнение, даже если оно не разделялось другими сотрудниками. Этим нежеланием и неумением отступать от своей позиции объясняются разногласия Салтыкова с членами редакции, которых он называл «духовной консисторией» (М. А. Антонович, Г. З. Елисеев и А. Н. Пыпин происходили из среды священнослужителей), и его уход.
Возвращаясь к чиновничьей службе, Салтыков известил Некрасова о том, что остается «только сотрудником» журнала. Сотрудничество это постепенно перерастает в приятельские отношения с Некрасовым, который 1868 году, после закрытия «Современника», приобретает право на издание «Отечественных записок» и приглашает Салтыкова стать одним из соредакторов журнала. Салтыков принимает предложение и окончательно выходит в отставку. Новые «Отечественные записки» стали самым авторитетным демократическим журналом в России. В 1876 году, в связи с тяжелой болезнью Некрасова, Салтыков фактически возглавил редакцию, а в 1878 году был официально утвержден редактором.
В журнале Салтыков сразу же возглавил отдел беллетристики и сам стал его активнейшим автором. Все, что он писал в 1868–1884 годах, появлялось на страницах «Отечественных записок». В каждом номере журнала, за редкими исключениями, печатались его произведения.
Работал Салтыков неимоверно много, потому что «жить для него значило писать или что-нибудь делать для литературы» (С. Н. Кривенко). Поистине удивительна была его работа как редактора, о чем сам он впоследствии говорил:
«Наиболее талантливые люди шли в „Отеч‹ественные› зап‹иски›“, как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне – доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял». Существует много рассказов о том, как редактор Салтыков делал чудеса даже с самыми «неудобными для печатания» вещами. Не обходилось, конечно, и без обид, но в основном авторы доверяли редакторской правке. Внешне суровый, но добрый и заботливый по натуре человек, Салтыков был неизменно внимателен к авторам и их нуждам. Никогда не отказывал в материальных просьбах и, как свидетельствует современник, «сам даже предлагал иногда денег, когда узнавал, что человек нуждается, и предлагал людям, которых мало знал, лишь бы только они были писателями и из писаний их было видно, что они люди порядочные…»
Время работы в «Отечественных записках» становится временем «литературного генеральства» Салтыкова, его талант разворачивается во всем своем блеске, среди читателей находится множество людей, кого он по праву мог считать «читателем-другом», для них он становится учителем и пророком, в его произведениях они искали ответы на мучительные вопросы жизни. По словам А. П. Чехова, «две трети читателей не любили его, но верили ему все».
Между тем сам Салтыков не раз испытывал сомнения в пользе своей литературной деятельности, подобные сомнения и разочарования переживают и его герои-литераторы. Таков персонаж сказки «Приключение с Крамольниковым», в один прекрасный момент осознавший, что его слово не способно изменить мир. Особенно остро проблема отношений с читателем встает для Салтыкова после того, как в апреле 1884 года за «распространение вредных идей» были закрыты «Отечественные записки». Он, правда, продолжает печататься в других изданиях – «Вестнике Европы», «Русских ведомостях», «Русском богатстве», но утрату своего журнала воспринимает как отторжение от читателя – единственной «особы», которую любил. Болезненно реагирует он на любые симптомы разрыва с читателем, которые становились известны ему. Один такой эпизод, случившийся в родной Твери, он с горечью комментировал: «Чего со мною не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно заявляли, что я – вредный, вредный, вредный ‹…› мало того: в родном городе некто пожертвовал в местный музей мой бюст. Стоял-стоял этот бюст год или два благополучно – и вдруг его куда-то вынесли. Оказалось, что я – вредный». Постоянные болезни усиливали чувство «оброшенности», хотя те читатели, которые сочувствовали литературной деятельности Салтыкова, по-прежнему ждали его произведений и откликались на них.
«Литература осветила его жизнь, но она же и напоила ядом его сердце» – это сказано о герое рассказа «Похороны», но в первую очередь – о себе самом. И все же ничего важнее литературы для Салтыкова никогда не существовало. И сыну своему писатель перед смертью завещал: «…паче всего люби родную литературу, и звание литератора предпочитай всякому другому».
В последние годы жизнь Салтыкова, небогатая внешними впечатлениями, определялась болезнью. Казалась бы, болезнь должна была целиком поработить человека и лишить его творческой энергии и сил, но, вопреки физическим страданиям, талант писателя не ослабевал и раскрывался новыми гранями. Салтыков с печалью замечал, что после 1884 года «утратил юмор». Действительно, его произведения последнего периода в большинстве своем лишены искрометного смеха, в них преобладает трагический элемент, но в художественном отношении эти изменения знаменовали новый виток его творческой эволюции.
Последним произведением Салтыкова стала хроника «Пошехонская старина», возвращавшая к чудовищным временам крепостной действительности, которая и спустя десятилетия после отмены рабства довлела русской жизни. Но, работая над «Пошехонской стариной», Салтыков задумывает новое произведение, от которого сохранился лишь небольшой фрагмент: «Серое небо, серая даль, наполненная скитающимися серыми призраками. В сереющем окрест болоте кишат и клубятся серые гады; в сером воздухе беззвучно реют серые птицы; даже дорога словно серым пеплом усыпана». В библейских, эсхатологических тонах выполнен дошедший до нас эскиз. Но благодаря воспоминаниям современников мы знаем, что в последнем замысле писателя все-таки жила его юношеская мечта о «золотом веке», который «находится не позади, а впереди нас»: обращаясь к своим современникам, он стремился напомнить русскому обществу забытые им слова – «совесть, отечество, человечество»…
Михаил Евграфович Салтыков скончался 28 апреля 1889 года и согласно его завещанию был похоронен на литераторских мостках Волкова кладбища рядом с могилой И. С. Тургенева (в XX веке могила была перенесена). Вся Россия откликнулась на смерть писателя: некрологи были напечатаны в изданиях, выходивших в разных уголках страны, родные получили сотни соболезнующих телеграмм, к гробу было принесено множество венков, тысячи людей пришли проститься с Салтыковым.
Официальный «Правительственный вестник» поместил некролог, в котором «наиболее выдающимися» литературными сочинениями Салтыкова были названы «Губернские очерки», «Господа Головлевы», «Пошехонская старина» – произведения, чей обличительный пафос не вызывал опасений у «начальства». И в самом деле, не упоминать же в правительственном печатном органе «Историю одного города», «Помпадуров и помпадурш», «Современную идиллию» или «Письма к тетеньке»…
Уже в тридцатых годах XX века появилась частушка:
История повторяется. Писатель Салтыков всегда был опасен, и для любой власти он – «вредный, вредный, вредный». Но писатель Салтыков всегда был нужен России. Он и сейчас по-прежнему необходим ей.
В этой книге речь пойдет о Салтыкове как о литераторе и человеке. Мы оставляем в стороне его чиновничью деятельность, которой писатель вынужден был заниматься на протяжении многих лет и которая отвлекала его от главного дела жизни.
Первый раздел составляют не предназначавшиеся для печати тексты самого Салтыкова. Они извлечены из его писем к друзьям и во многих случаях имеют раблезианский характер. Это придуманные им очень смешные анекдоты об общих знакомых и некоторых известных деятелях, две сатирические сказки и фантастическая переписка императора Николая I (Статýя) с французским писателем Поль де Коком.
Во второй раздел входят воспоминания о Салтыкове самых разных людей. Прежде всего тех, кто знал его достаточно близко: сына, племянницы, ее матери, детей его ближайшего друга A. M. Унковского, лечащего врача и друга H. A. Белоголового и сотрудника по журналу С. Н. Кривенко. Эти воспоминания создают разносторонний и объемный портрет Салтыкова: родные и близкие пишут о нем в первую очередь как о частном человеке; доктор Белоголовый, опираясь на письма к нему Салтыкова, прослеживает историю его болезни, с медицинской точки зрения объясняя некоторые особенности его характера; сотрудник «Отечественных записок» Кривенко дает представление о редакторской деятельности писателя и его отношении к собратьям по перу. В этот же раздел включены фрагменты из воспоминаний и писем о Салтыкове, принадлежащих людям, в той или иной степени близким к литературе. Воспоминания всегда субъективны, поэтому, обращаясь к приведенным в книге текстам, надо учитывать это, особенно в тех случаях, когда мемуаристы не просто приводят эпизоды из жизни писателя, но дают собственную интерпретацию его личности или пытаются истолковать его политические взгляды, что далеко не всем удается. В отношении идейной позиции Салтыкова справедливо писал его сын: «Он стремился быть свободным в своих суждениях и, наверное, остался бы верным себе, что бы от этого для него ни произошло». Это совпадает с тем, что в 1930-х годах говорил о писателе директор Библиотеки им. В. И. Ленина старый большевик В. И. Невский, который в 1935 году был репрессирован и в 1937-м расстрелян. В разговоре с С. А. Макашиным, написавшим впоследствии капитальную четырехтомную биографию Салтыкова, он задал вопрос, имея в виду Чернышевского и Салтыкова: «Как вы думаете, если бы сегодня были живы и действовали Николай Гаврилович и Михаил Евграфович, где бы они были?» И сам же ответил: «Первый заседал бы в Политбюро, а второй гнил бы в Нарыме или Магадане»[2].
В третьем разделе публикуются прозаические и стихотворные отклики на смерть Салтыкова, которые показывают значение его творчества для современников и глубину постигшей общество утраты. При этом не все современники могли осознать масштаб дарования писателя и его вневременное значение, многие, что вполне естественно, говорили о нем только с позиций своего исторического времени. В противовес этому можно привести сохранившееся в воспоминаниях А. Ф. Кони мнение А. Н. Островского, который считал Салтыкова «не только выдающимся писателем с несравненными приемами сатиры, но и пророком по отношению к будущему».
В приложение включены статьи, рассказывающие о семье писателя и судьбе его потомков.
Все тексты публикуются в соответствии с современными грамматическими нормами, даты приводятся по старому стилю. Допущенные в некоторых текстах купюры принадлежат публикатору и специально не оговариваются; в тех случаях, когда купюра сделана автором текста, это отмечено в примечаниях. Имена некоторых современников Салтыкова повторяются в разных текстах. Для удобства чтения, чтобы читателю не приходилось постоянно листать книгу в поисках пояснений, повторяющиеся имена в большинстве случаев комментируются неоднократно.
Произведения и письма М. Е. Салтыкова цитируются по изданию:
Укажем также полные выходные данные книг, отсылки к которым многократно используются в комментариях:
Литературное наследство. Т. 13–14: Щедрин. Кн. 2. М.: Жур.-газ. объединение, 1934.
М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников: в 2 т. / Воспоминания собрал, подгот. к печати, комментировал и написал вступ. статью С. А. Макашин. М.: Худож. лит., 1975.
М. Е. Салтыков-Щедрин и его современники. Энциклопедический словарь / Сост. и ред. Е. Н. Строганова. СПб.: Росток, 2021.
В книге использованы фотоматериалы, предоставленные Институтом русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук и Тверским государственным областным музеем, а также работы М. В. Наумова, 1981 г. р., г. Киров (Вятка): «История одного города. Голодный город».
Бесцензурные тексты М. Е. Салтыкова
Михаил Евграфович Салтыков Фотография С. Л. Левицкого, середина 1860-х гг.
Эпистолярные анекдоты из «мушкетерских» писем
«Компанией мушкетеров» Салтыков называл тех людей, с которыми был близок во второй половине 1870-х – начале 1880-х гг. и проводил свой досуг: гурманские обеды, игра в карты, посещение театра. В их числе был известный либеральный деятель 1850–1860-х гг., присяжный поверенный Алексей Михайлович Унковский; инженер путей сообщения, карточный партнер Александр Николаевич Ераков; юрист и поэт Александр Львович Боровиковский; член Петербургского окружного суда, гласный петербургской думы Владимир Иванович Лихачев и некоторые другие. Непременное содержание их досуга составляла карточная игра, но, разумеется, не этим определялись приятельские привязанности Салтыкова. С. А. Макашин писал, что дружеское общение писателя питало его творческую фантазию, давая материал «для сатирической разработки типа „русского культурного деятеля“ из верхушки либерально-буржуазного общества». В общем и целом это так. Но неверно было бы предполагать, что Салтыков в своем дружеском окружении только черпал материал для художественных картин. Ближайшими знакомыми писателя были люди, способные его понимать, чьим мнением он интересовался и дорожил, –
«Мушкетерскими» в ближайшем смысле следует называть письма, адресованные членам «компании мушкетеров», но мы используем это именование расширительно, включая сюда все письма Салтыкова, содержащие шуточные рассказы и реплики, не предназначенные для печати. Эти письма к A. M. Унковскому, А. Н. Еракову, А. Л. Боровиковскому, В. П. Гаевскому, И. В. Павлову и др. отличает свой код, выделяющий их как особый пласт в салтыковском эпистолярном наследии. Признаками этого кода можно считать языковую раскованность, нетабуированность, свободное использование некодифицированной, в том числе и обсценной, лексики, «раблезианский» юмор, нередко эротического свойства. Действующими лицами шуточных историй оказывались друзья Салтыкова и некоторые симпатичные ему люди (Унковский, Ераков, А. Н. Островский, И. С. Тургенев), а также лица, к которым он испытывает явную антипатию (К. П. Победоносцев, Т. И. Филиппов и др.). За каждым из них закрепляются определенные признаки и характеристики: изображению Еракова сопутствуют эротические мотивы, Островского отличает «благообразие», Тургенева – «благовоспитанность», доминантой рассказа о Победоносцеве становятся противоестественные сексуальные наклонности, в рассказах же об Унковском акцентированы наклонности «естественные»: эротизм, чревоугодие, сквернословие. Такого рода рассказы сам Салтыков называл «анекдотами». Кроме анекдотов в письмах есть также тексты, обладающие иными жанровыми признаками. К ним относятся сказки «Архиерейский насморк», «Сенаторская ревизия» и «переписка» императора Николая Павловича с Поль де Коком, которые С. А. Макашин определил как «эпистолярные сатирические миниатюры». Это удачное обозначение может быть применимо и ко всем остальным текстам, что не отменяет необходимости видеть жанровые различия между ними и признавать, что основным видом «эпистолярной сатирической миниатюры» у Салтыкова был анекдот.
Понятие «литературный анекдот» отграничивает анекдот как культурный феномен, по функции близкий мемуару и составляющий часть «малой истории», от анекдота бытового, фольклорного. Однако под пером некоторых авторов анекдот становится и литературным жанром, как, например, цикл анекдотов Хармса о Пушкине или же псевдохармсовский цикл о русских писателях. Творцом именно таких литературных анекдотов был Салтыков.
Эпистолярные анекдоты Салтыкова отвечают одному из исконных признаков анекдота как «первичного» жанра: героями придуманных им историй являются реальные лица, курьезные же случаи, происходящие с ними, основаны не на фактическом, а на психологическом правдоподобии (В. Э. Вацуро). Иронизируя и злословя, Салтыков обыгрывает не только бытовые привычки, интересы и занятия, личные привязанности известных в свое время людей, чьи имена остались в истории русской культуры и общественной жизни, но также и те институции, с которыми ассоциируются эти имена. Его суждения о современниках и современности пристрастны, но всегда имеют под собой определенные основания. Анекдот, представляющий собой «текст в тексте», помещен в соответствующую эпистолярную раму и в каждом случае по-своему соотносится с ней, обладая, однако, свойствами изолированности и завершенности. Каждый анекдот, как правило, имеет пограничные приметы, хотя они не всегда бывают отчетливо выражены. К таким приметам относятся начальные формулы (вроде «кстати о…») и финальные пуанты (см., например, в анекдоте о Победоносцеве заключительную реплику: «А на другой день все либералы говорили: и не то еще будет, ежели доступ на высшие курсы будет для женщин затруднен»). Степень автономности анекдота от контекста различна в каждом конкретном случае. Так, письма к Боровиковскому часто строятся как серия известий об общих знакомых, своего рода отчет или сводка событий, что определяет каскадный принцип соединения – нанизывание различных историй, порой развивающих одну тему, венцом которой становится кульминационный анекдот.
Анекдоты Салтыкова, не рассчитанные на широкую публику, предполагают посвященного читателя, который без дополнительных комментариев способен понять, в чем соль, и не будет спрашивать, в каком месте надо смеяться. Такая ориентация на осведомленного реципиента, знание им актуальной исторической конкретики необходимы и для современного анекдота. Анекдоты же Салтыкова, подобно всем другим его текстам, нуждаются в комментировании, объяснении исторических реалий, положений и лиц. Современному читателю наверняка будет непонятно, почему советчиком Статуя (так Салтыков именует Николая I) оказывается именно Поль де Кок. А дело в том, что имя этого ныне почти забытого, но популярного в XIX в. французского писателя воспринималось как нарицательное обозначение фривольной литературы. Шутливая по форме «переписка» сатирически характеризует императора как представителя высшей власти: в своих политических решениях русский император пользуется советами легкомысленного француза, и само фантастическое сопряжение столь различных фигур создает комический эффект.
«Мушкетерские» письма Салтыков писал в 1875–1885 гг., в основном в те периоды, когда отсутствовала возможность непосредственного общения с близкими людьми. Обычно это было время пребывания за границей (1875–1876, 1880, 1881 гг.); постоянным и любимым адресатом его российских посланий был Боровиковский, длительно живший вне Петербурга (к нему обращено наибольшее количество «мушкетерских» писем). Анализируя датировки, можно заметить, что эпистолярные произведения появляются именно в те периоды, когда Салтыков не пишет для печати. Его писательская натура не выносила молчания. В 1876 г. он сетует на то, что не может продолжать цикл «Культурные люди», так как не хватает веселости и легкости для завершения большого замысла, но в письмах этого времени, как бы компенсируя свое публичное молчание, он создает продолжающуюся «переписку» Николая I с Поль де Коком. Или другой пример. В апреле 1884 г. были закрыты «Отечественные записки» и Салтыков прекращает писать для публики, сообщая одному из адресатов: «Пытался несколько раз и не могу» (20, с. 55). Но именно в это время он отправляет несколько «каскадных» писем Боровиковскому. Таким образом, эпистолярные произведения возникали как своего рода «параллельная», бесцензурная литература, в которой реализовалось стремление Салтыкова писать в своей любимой юмористической манере. При этом он предполагал, что его эпистолярный текст будет прочитан не только адресатом, но станет известен более широкому кругу лиц и разойдется в списках (именно благодаря этому сохранились сказки «Архиерейский насморк», «Сенаторская ревизия» и «переписка» с Поль де Коком). О том, что Салтыков стимулировал подобное тиражирование в среде своих близких знакомых, свидетельствует его фраза в письме к H. A. Некрасову: «Я сегодня послал Унковскому историю о том, как Ераков лишил целомудрия дочь нашей хозяйки. Но боюсь, что он прочтет А‹лександру› Н‹иколаевичу›, а тот, пожалуй, обидится. Прочтите это письмо Вы – наверное, улыбнетесь. Там же два письма из Поль де-Коковой переписки. Думаю, что Ераков тоже будет смеяться» (18–2, с. 279). Значительная часть эпистолярия Салтыкова, в том числе и «мушкетерского», к сожалению, утрачена: сохранилось ничтожное количество его писем к Унковскому, остальные же – более сорока! – были уничтожены.
В своих эпистолярных произведениях Салтыков использует те же приемы сатирической разработки, что и в профессиональном творчестве. Литературно кодифицированное соответствие им можно найти в «Пошехонских рассказах», что можно рассматривать как подтверждение «литературности» эпистолярных историй и аргумент в пользу того, чтобы рассматривать их в составе не только эпистолярного, но и художественного наследия писателя. В своих воспоминаниях В. И. Танеев передает рассказ Унковского о том, что в 1889 г. С. П. Боткин, лечивший Салтыкова, велел сделать анализ его мочи. Когда Салтыков получил результаты, то «положил их в конверт, запечатал и сделал надпись: „Моя моча. После моей смерти завещаю отдать сукину сыну Бартеневу[3] для
Недавно я получил из Москвы письмо, что там какой-то аферист сватался и даже употребил девицу под моим именем, как вдруг явился обличитель, который доказал, как дважды два, что сей ‹– – –› совсем не тот.
Замечательнее всего, что переписка с Поль де-Коком[6] велась в форме рескриптов, в которых знаменитый автор «Gustav le mauvais sujet» везде титулуется: господин Статский Советник Поль де-Кок! Но что еще замечательнее: мысль о возбуждении вопроса по поводу ключей от храма Гроба Господня впервые возникла в голове Поль де-Кока, который прямо советовал воспользоваться господствовавшими тогда во Франции неурядицами (это было в 1848) и взять Константинополь. Что это действительно так, в том свидетельствует следующий рескрипт:
Господин Статский Советник Поль де-Кок.
Мысли Ваши насчет взятия Константинополя и отобрания известных вам ключей вполне одобряю и усердие Ваше к престолу нахожу похвальным. Но теперь я имею другое занятие: учу войска ходить по морю, яко по суху, в чем мне верный пособник генерал Витовтов[7]. Когда они сего достигнут, то без труда до Константинополя добегут и оный возьмут. А впрочем, пребываю вам доброжелательный
Но в 1849 году, в виду агитации в пользу избрания Бонапарта президентом республики[8], Поль де-Кок опять настаивал и предупреждал, что с Бонапартом будет потруднее ладить, нежели с Ламартином[9]. На это Статуй отвечал:
Господин любезно верный полковник Поль де-Кок!
В воздаяния отличного усердия Вашего переименовываю Вас в полковники с зачислением в Изюмский гусарский полк[10], коего историю, по моему приказанию, пишет в настоящее время лихой ротмистр Гербель[11]. Но рекомендуемый Вами план кампании Витовтов принять не советует, а равно и комендант Башуцкий[12], которому я тоже приказывал сказать правду об этом деле. Во-первых, войска мои еще не научились ходить по морю, яко по суху, но скоро научатся. А во-вторых, и Нессельрод[13] не надежен: того гляди, продаст. А впрочем, видя в Вас таковое усердие к составлению планов, остаюсь доброжелательный
В 1853 году наконец войска были выучены и решено было идти по морю, яко по суху. Вот в каких выражениях получил об этом известие Поль де-Кок.
Господин полковник Поль де-Кок!
Мысль, Вами в 1848 году заявленная, приводится ныне в осуществление. На сих днях Константинополь будет взят, и по совершении в нем молебствия с водосвятием, открыто будет Константинопольское губернское правление, а в Адрианополе – земский суд. В ознаменование чего, купив в гостином дворе орден Меджидие 1-й степени[14], повелеваю Вам возложить оный на себя и носить по установлению.
Любопытно, что Поль де-Кок действительно начал носить орден, но был уличен и отдан под суд за неправильное ношение орденов.
Скажите Семевскому[15], что если он хочет купить эту коллекцию, то пускай поспешит. Ее уж торгует один англичанин.
Если будете продолжать характеристики писателей, то имейте в виду следующее:
Умер Авдеев[21]. На могилу его я сочинил след‹ующую› эпитафию.
Я думаю, что это и справедливо, и прилично. Скабичевский[24] на эту тему написал бы три статьи по 4 листа каждая, и все-таки нельзя было бы понять, кто кого ‹– – –›. А я люблю писать кратко, справедливо, ясно и прилично. Оттого и нравлюсь… иногда.
Сидим мы с Унковским[25] и удивляемся: как это ты так нерасторопен, братец! Тертий[26] вот уж с месяц как назначен, а ты и до сих пор с поздравлением не бывал! В прошлый сезон мы с ним в сибирку игрывали, а нынче думаем: вот кабы Павлов[27] приехал, он бы
Это, говорит
Пушкинский праздник[32] произвел во мне некоторое недоумение. По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу, и медная статуя, я полагаю, с удивлением зрит, как в соседстве с ее пьедесталом возникли два суднышка, на которых сидят два человека из публики. Достоевский всех проходящих спрашивает: а видели вы, как они целовали у меня руки. И по свидетельству Тургенева (в Петербурге подагрой страдающего, но, кажется, сегодня уезжающего за границу), будто бы прибавляет: а если б они знали, что я этими руками перед тем делал!
Видел в Париже Тургенева и хотел писать статью под названием: «Кто истинно счастливый человек?», но больно уж коротко выходит: Тургенев. Соблюдает все правила общежития, как-то: встречаясь с незнакомой женщиной (разумеется, дамой) на лестнице, поклонится (не бойся! не ‹– – –›!), встречаясь с знакомой дамой на улице, не поклонится (может быть, она к любовнику идет и не желает, чтобы ее узнали) и т. д. Слегка пописывает, слегка ‹– – –›, ездит в посольство, но не прочь поддерживать сношения и с рефюжье[33]. Одним словом, умирать не надо. И Вы увидите, всех он переживет, и когда Виардо последние деньги из него высосет, то примет звание наставника при будущем наследнике престола. Вот-то озлится Достоевский![34]
…В Париже проливные дожди, сырость, слякоть, а я не остерегся, ходил в театры и схватил жесточайшую простуду. Выходит, что я живу здесь взаперти совершенно так, как бы жил на Колтовской или в 1-м Парголове[35]. Даже в эту минуту жена и дети присутствуют на представлении «La Biche au bois»[36], а я, как дурак, сижу дома. А представь себе, в этой пьесе есть картина «Купающиеся сирены», где на сцену брошено до 300 голых женских тел (по пояс), а низы и ‹– – –› оставлены под полом в добычу машинистам. Я слышал, что Унковский нарочно приехал инкогнито в Париж и перерядился машинистом, чтобы воспользоваться ‹– – –› (300 ‹– – –›!). Но как только мне будет полегче, я сейчас же отправлюсь. А может быть, тоже машинистом переоденусь.
(
Виктор Павлович Гаевский
Был в «La biche au bois». Урусов[38] сидел около меня и все кричал, чтобы его на сцену пустили. Задницы были голубые, зеленые, розовые, красные, белые с блестками, и у всех – ангельское выражение.
Коснуться женского вопроса в деревенской среде было бы интересно, но, разумеется, нужно избежать некоторого похабства. Вы справедливо сказали, что барам нужно то же, но другими словами, и Ваш анекдот о замене говна калом очень хорош, но ведь носим же мы штаны даже летом, когда могли бы совершенно свободно обойтись без оных. Я Вам скажу даже, что без штанов ходить только молодым людям может казаться желательным – для них оно и красиво и сподручно, а для нас, седеющих старцев, выгоднее, коли подальше наши инструменты запрятаны, и теплее и смехоты меньше.
А в ответ на Ваш анекдот о говне и кале расскажу другой анекдот. Работал плотник Кузьма на барском дворе и нечаянно зашиб себе ‹– – –›. Видит барыня из окна, что Кузьма сидит сам не свой, посылает девку узнать, что случилось. Возвращается девка и не смеет барыне доложить. – Зашиб, говорит. – Да что зашиб? – Не смею, говорит, доложить. – Да ты, дура, обиняком. – Маялась-маялась девка и вдруг надумала. – А вот что под ‹– – –›-то, говорит.
Так и надо писать. Ежели неприлично сказать «‹– – –›», пишите: то, что под ‹– – –›. И ясно и деликатно выйдет.
Я иногда к этому способу прибегаю, и выходит благополучно. Попробуйте и Вы. Ежели неблагополучно выйдет, то я приложу руки и постараюсь найти соответствующую замену.
Устал ужасно. Да и ругают меня как-то совсем неестественно. Хорошо еще, что я не читаю газет и только в «Московских ведомостях» узнаю, что я безнравственный идиот. Каторжная моя жизнь. Вот Островский так счастливец. Только лавры и розы обвивают его чело, а с тех пор, как брат его сделался министром[40], он и сам стал благообразнее. Лицо чистое, лучистое, обхождение мягкое, слова круглые, учтивые. На днях, по случаю какого-то юбилея (он как-то особенно часто юбилеи справляет), небольшая компания (а в том числе и я) пригласила его обедать[41], так все удивились, какой он сделался высокопоставленный. Сидит скромно, говорит благосклонно и понимает, что заслужил, чтоб его чествовали. И ежели в его присутствии выражаются свободно, то не делает вида, что ему неловко, а лишь внутренно не одобряет. Словом сказать, словно во дворце родился. Квас перестал пить, потому что производит ветра, а к брату царедворцы ездят, и между прочим будущий министр народного просвещения, Тертий Филиппов, который ныне тоже уж не ‹– – –›, но моет ‹– – –› мылом казанским. И все с кн‹язем› Воронцовым-Дашковым[42] разговаривают. Хоть бы одним ушком эти разговоры подслушать.
А Аспазия[43] у них – Феоктистиха[44] и старая бандерша Евгения Тур[45].
Вчера был боткинский юбилей[46], и я был на обеде, о чем Вас и уведомляю. Обедало около 400 человек, и распоряжался, главным образом, Соколов[47]. Но распоряжался не совсем благополучно, и порядку было немного. Обед стоил 6 р. с рыла, но качеством своим напоминал кухмистерскую «Афины». Даже удивительно: на дворе тепло, а для Боткина отыскали мороженого судака. Может быть, впрочем, что юбиляру и супруге его получше подавали пищу, но я и по сие время опомниться не могу. С правой стороны у Боткина сидел Глазунов[48], с левой – Богдановский[49]. Напротив – супруга юбиляра рядом с m-me Грубер[50]. Мы с Унковским и Лихачевым[51] сидели поодаль, но тоже могли видеть. Тут же снами сидели: Стасюлевич, Утин[52], Корш[53], Краевский и… Поляков[54], который поил нас настоящим шампанским, а не юбилейным. Торжество было шумное; читали речи; сначала можно было разобрать, а потом – нельзя. Под конец явились и пьяненькие. Кто-то, педагог, вскочил на стул и начал чествовать юбиляра во имя педагогии, но его тут же прозвали педерастом и не дали кончить, приказав музыке играть. Г-жа Манасеина[55] с тетрадкой в руках, хромая, подбрела к Боткину и с четверть часа что-то шептала, а Боткин кивал. Вероятно, это было приглашение на любовное свидание, потому что Екатерина Алексеевна[56] ужасно сердилась. Получено было более сотни телеграмм, сначала их читали, но когда дело дошло до какого-то сифилитического отделения московской чернорабочей больницы, то плюнули и только сказали: вот еще сколько. Присутствовал и обер-полицийместер Козлов[57], но не в качестве оного, а в качестве почитателя. Боткин сказал несколько теплых слов, обращенных к молодежи, но говорил тихо, медленно и прерывисто, ибо был взволнован. С утра раннего его терзали. Сначала в Думе с 11 до 4½ часов, потом у Бореля с 6½ до 9 часов. Г-жа Манасеина еще в Думе его ловила, но не изловила, а у Бореля поймала. И вдруг, среди гама и шума, встает Сеченов[58] и предлагает тост за Вашего покорнейшего слугу. Можете себе представить мое волнение и даже испуг. И начал коварно так, что и ожидать было нельзя. Боткин, дескать, знаменит как диагност, а между нами есть еще и другой диагност… Клянусь Вам, меня почти паралич хватил. Разумеется, я как дурак кланялся во все стороны. Хорошо, что еще кашель не захватил, а то картина была бы полная.
Боткин тоже купил в Финляндии именье. Говорят, будто у него там четыре дома, и будто бы он купил сто сорок матрацов, чтобы разложить на них домочадцев. Унковский сказывал: пять пудов швейцарского сыру Боткины на лето повезли в деревню да икры три пуда и 100 бочонков сельдей и все голландских. И Соколов с Алышевским[60] будут закуски есть; им тоже по матрацу приготовлено. С имением Боткин купил 20 коров и при них бык. Коровы дают прямо сливки, а некоторые даже масло. И все мало. Еще 20 коров и быка купили. Соленой осетрины 20 пудов. И виолончель[61], как ни просила Кат‹ерина› Ал‹ексеевна› оставить.
Наша дача с приятностями. На прошлой неделе маленькую Лизу[62] укусила змея. К счастью, подле оказался врач Грацианский[63], который прижег рану. Целый день мы были в величайшем страхе. А через день после того ночью вздумали залезть к нам воры и уже оторвали у окна задвижки, но тут уж я выручил: стал кашлять, и воры, убоясь, ретировались.
Ераков купался в грязях в Аренсбурге и заметно поглупел. Влияние лет очень заметно. Наблюдая за ним последние два года, я воочию вижу, как он глупеет. А он, может быть, видит, как я глупею. Это круговая порука. Но по мере того, как он глупеет, желудок его делается все исправнее да исправнее, так что съедает он массу.
Вам, как толкователю русского гражданского кодекса, вероятно, известен процесс ‹– – –›[64].
А мы между тем ежеминутно здесь об Вас вспоминаем, читая Вашу книгу[65] и соображая, в скольких смыслах Вы могли бы каждого из нас лишить имущества! Но прежде всего – в карты!!!
Вчера мы решили: послать Вам несколько рецептов дешевых кушаний. Вот на первый случай:
Взять травы клеверу, а ежели нет, то осоки; полить уксусом, а ежели нет, то водой; нарубить трюфлей, а ежели нет, то пробок, все взболтать и, помолясь, кушать.
О говядине в этом рецепте не упоминается, потому что ныне и в Петербурге уже возбужден В. И. Лихачевым вопрос о выпуске особой ассигнационной говядины, которая заменяла бы настоящую в такой же мере, как ассигнационный рубль заменяет настоящий рубль. ‹…›
Стихов!! Ибо если мы будем продолжать печатать ассигнационные стихи Вейнберга[66], то у читателей произойдет понос.
Александр Львович Боровиковский
Вы отсутствуете из Петербурга в самое горячее время. В музее Лента появилась девица Виолетта, без рук, которая рисует ногами. Ноги без перчаток; выше колен надето трико, так что видны только ягодицы, но больше – ни-ни. Сверх того в том же музее показывают мужчину Антона, без рук и без ног, который делает детей… угадайте чем? И когда нужно демонстрировать, то с дозволения об‹ер-›полициймейстера приводят к нему девицу Виолетту, и через три-четыре минуты ребенок сделан!
Что касается до того, каким образом Эвель Утин сделался христианином[68], то настоящая правда всей этой истории представляется в след‹ующем› виде. Старый Исаак, побуждаемый обер-полициймейстером Галаховым к выезду из Петербурга, не решился, однако ж, лично познать свет истинной веры, а пожертвовал сыном Эвелем, при котором и полагал навсегда поселиться в Петербурге, в качестве родственника (это дозволяется). Пригласили протодиакона из Исакиевского собора для наставления Эвеля в правилах веры, но протодиакон, вместо «Начатков», принес колбасу, сказав: довольно с тебя и этого. И когда Эвель съел колбасу, то сейчас же сам от себя прочитал «Богородицу». После второй колбасы – прочитал «Отче наш». Тогда протодиакон принес третью колбасу, полагая, что, съевши ее, Эвель прочтет «Верую», но как ни старался Эвель произнести «И во единого господа нашего Иисуса Христа» – не мог. И когда пришел протодиакон, то, вместо исповедания веры, прочитал ему «Боже, царя храни». Протодиакон был приятно этим изумлен и, сказав «это, пожалуй, еще лучше», свел его в кухню и посадил в кадку с водой: ныряй! Причем оказалось, что Эвель не только обрезан, но златообрезан. А восприемниками были: Пассовер и Куперник[69].
Вот после этого-то и состоялся знаменитый закон, дозволяющий при обращении евреев допускать сокращенный чин, т. е. не требовать от них молитв, а только знания «Боже, царя ‹храни›».
Несколько слов о наших общих знакомых.
Унковский – сделал ребеночка, но какого пола – неизвестно, потому что дите родится месяца через четыре. Эта неожиданная радость, по-видимому, остепенила Ал‹ексея› Мих‹айловича›, так что он уж не знает и сам, смеяться ему или нет. Иногда вдруг выпалит – и сейчас же вспомнит: шестой! Видимся мы очень редко, потому что я почти совсем не выхожу из дома.
Владимир Ив. Лихачев деятельно готовится к посту министра каких бы то ни было дел. Утром ездит в съезд, вечером – заседает. Газеты полны его именем. Воскресенья[70] еще в ходу, и я аккуратно их посещаю. Елена Осиповна[71] конфект больше не покупает, а потчует винными ягодами (фигами) и Абазою с Коробкою[72]. Лихачевы совсем разошлись с Елисеевыми[73]; но почему – неизвестно. До того разошлись, что Гр‹игорий› Зах‹арович› сказал, что ежели они приедут в тот город, где он имеет местопребывание, то он немедленно провалится сквозь землю. Вообще Г‹ригорий› 3‹ахарович›, по-видимому, совсем одурел. Лишил Кат‹ерину› Павл‹овну› наследства и живет в свое удовольствие, полагая, что «Отечественным запискам» конца не будет.
Ераков, Александр – имеет приезд ко двору благоверной государыни Екатерины Михайловны[74]. В бытность мою в Ораниенбауме (где я целое лето на даче провел) скрывался от меня, не ожидая ничего хорошего для своей репутации от моего знакомства. По возвращении в Петербург у меня не был, но 8-го ноября[75], услышав, что за обедом будет стерляжья уха, приехал, однако ж приглашен не был. Говорят, будто дела его плохи, так как В‹ера› Ал‹ександровна›[76] дает уроки музыки, и он сам определился на службу в каком-то правлении жел‹езной› дороги. Но за квартиру – платит. Адрес: 1-ая рота Измайл‹овского› полка, дом Тарасова.
Победоносцев Константин и Катков Михаил[77] – заняты деланием вреда.
О Герарде[78] ничего не знаю Но, кажется, ест гороховый суп и ходит в Михаил‹овский› театр учиться светским манерам.
Утин – не Эвель, а Евгений – тоже сделал ребеночка и ждет его появления. Утин, Лейба[79], сошел с ума и содержится у Балинского[80] в заведении.
Окрестивши суворинское чадо[81], отобедавши у Панаева[82], поцеловавши Стасюлевича и переговоривши с Краевским насчет направления внешней политики, Вы, вероятно, уделите несколько свободных минут и Новгороду. В этой надежде я и адресую туда сие письмо, тем более что наступает обряд истребления буженины, строго соблюдаемый всеми христианами «от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая»[83].
‹…›
Говорят, будто выжившая из ума Пассекша[84] рассказывает об крестинах следующее: уж мы вокруг купели-то плясали, плясали… затормошили меня, старуху, совсем. А потом, сударь, обедать подали. И чудо только! провизия, кажется, отменнейшая, и стерлядь живая и ростбиф – а точно кто в нее насмердил![85]
Говорят, даже Бога на крестины приглашали, да он отговорился: хлопочу, говорит, о Стасюлевиче в Комитете м‹инис›тров[86], так некогда. И прислал будто бы Иуду Искариотского, который розничную продажу газет выдумал[87].
Неделю тому назад я послал Вам письмо, в котором изложил подвиги каждого из компании мушкетеров, одним из членов которой (вроде отсутствующего сенатора) считаетесь и Вы. С тех пор в положении воюющих сторон ничего нового не произошло. ‹…›
Елисеев очень интересуется знать, где Вы и как живете? Я отвечал, что Вы живете в мифологической местности, именуемый Саксагань, в большой дружбе с Аполлоном, который играет на лире, а Вы – трисвятую песнь припеваете. И камни пляшут.‹…›
‹…›
Представьте себе: на днях смотрю в железнодорожную мою карту и не верю глазам своим: река Саксагань! Бежит себе и даже впадает в Ингулец, т. е. некоторым образом в Борисфен! И даже неизвестно, кто тут Ингулец: может быть, Саксагань эта самая и есть Ингулец[89]? Ведь не Станлей[90] определяет, кому быть Ингульцом, а кому Саксаганью, а простая русская баба. Во всяком случае, Саксагань есть – и слава богу.
Вчера был у меня Островский, который с братцем посетил Кавказ. Ужасно хвалит Батум: вот, говорит, куда ступайте! Климат – чудесный; губернатор – добрейший, а вице-губернатор – еще добрее. Вот истинное определение русской жизни. Климат хорош; но все-таки только тогда вполне хорош, ежели и губернатор и вице-губернатор соответствуют. Я это чувство давно испытываю. Хочется мне оседлость какую-нибудь купить, да вдруг вспомнишь: а каков-то губернатор? каков исправник? становой? мировой судья? Затаскают, засудят; из убежища отдохновения устроят каторгу. Вообще, мне в этом отношении не везет. Не могу найти себе убежища, да и конец.
Авторская дарственная надпись А. Н. Островскому
А между тем случилось следующее. Ко мне обратился кунгурский 1-й гильдии купец Наркиз Богданович Кормильцын[91] с вопрос‹ом›: нет ли в моем ведомстве (очевидно, он еще не знает, что ведомство мое распущено) стихотворца, который мог бы написать стихи на бракосочетание его дочери Ирины Наркизовны, но так, чтобы стихи были по 1-й гильдии, и что это будет стоить. Я указал ему на Вас, думая, что это Вас развлечет. Но при этом написал ему, что так как стихи требуются непременно по 1-й гильдии, то цена им будет 1 р. 25 к. за строку, ежели не меньше 200 строк. Или, короче говоря, за все стихотворение 250 р., если же Вы напишете меньше 200 строк, то за каждый недописанный стих платите по 5 р. неустойки. Кроме того, я объяснил ему, что Вы надворный советник (кажется, так?) и занимаете несменяемую должность, которая, впрочем, вскоре сделается сменяемою, и что, ввиду этого, Вы, может быть, пожелаете, чтоб стихи были прочитаны под псевдонимом Случевского[92]. Кроме Вас, я указал на Аполлона Майкова, который тайный советник и имеет через плечо орден[93].
Не знаю, на что решится г. Кормильцын, но, во всяком случае, считаю нужным Вас предупредить, чтоб Вы не испугались, получив из Кунгура предложение. ‹…›
Дама, которую Вам адресовал Унковский, воротилась от Вас в восторге; говорит: не знаю, что такое у него в панталонах, но совершенно как фимиам. А Унковский ей на это: да Вы не у Победоносцева ли по ошибке были?
О стихах на бракосочетание Ирины не беспокойтесь: их уже сочинил Надсон[94] и отослал по назначению. Стало быть, он и деньги получит. Бедный, по-видимому, немного поживет. Головин (доктор)[95] говорит, что у него чахотка. К счастию, Головин очень часто ошибается, и в этом единственное спасение. Может быть, диагноз его даже означает: сто лет здравствовать. На днях у нас кухарка стала часто в обморок падать. Послали к Головину (он здесь же на Сиверской) – он освидетельствовал и говорит: хроническое воспаление почек. Надо ей одним молоком питаться. Та было поверила; но потом вдруг спохватилась: у меня, говорит, совсем не почки болят, а мне мужика надо. И уехала в Петербург для случки, а когда оплодотворится, то назад приедет.
‹…›
Но кроме этого, есть и еще важная политическая новость. Ераков собрался жениться на девице Малоземовой[96], пьянистке в‹еликой› к‹нягини› Екатерины Михайловны, у которой два зуба изо рту выперло наружу, да два зуба там… Вот Ераков и собрался это обстоятельство проверить – инженер ведь он. Но тут его лукавый попутал. Показалось ему, что у него из огорода по ночам клубнику воруют, вот он и дал себе слово подкараулить. Ночью, услышав подозрительный шорох, в одной рубашке, без подштанников, ползком вышел в огород и засел в куст. Кстати, думает, я там и за большой нуждой схожу. А в кусте между тем змея спала. Не ядовитая, но все-таки змея. Услышала, что кто-то сбирается на нее класть, взяла да и укусила в самое причинное место. Взревел Ераков, а брачные пули в одно мгновение раздулись, как картечи. Прибежал домой, всполошил дочерей; те пристают: что у Вас, папенька, болит? А он объявить не смеет, а только кричит: не могу жениться. Послали к августейшей владетельнице города Ораниенбаума – она тоже хочет знать, что у милого старичка болит. Наконец, приехал доктор, и всем потихоньку объяснил. Теперь Еракову уже не больно, но едва ли не придется расстаться со своим архитектурным украшением. Дочери ходят мимо него, потупив глаза, августейшая владетильница нюхает спирт, а девица Малоземова всем горько жалуется: стоило ли из-за фунта клубники лишать себя удовольствия! Сам же Ераков, не будь глуп, завел переговоры с Моршанском[97], насчет принятия большой печати. Говорят, Платицын дает ему всего 85 копеек, но он надеется, что это по недоразумению, и на днях собирается в Моршанск лично. Это правда, говорит, что я и без того должен бы их лишиться, но ведь тут дело идет не об них одних, а обо всем – должен же «корабль» что-нибудь накинуть, тем более что у меня долги.
‹…›
От Унковского получил письмо: он затеял настоящее хозяйство; арендатору отказал и орудует сам. Жалуется, что навозу мало. Я советовал, разумеется, всей семьей принимать касторовое масло, но с тем, чтобы это удобрение класть исключительно на огород. Если же хочет персидскую ромашку сеять, то пусть пригласит Головачова[98], которого кал удивительно для этой цели хорош.
В августе меня обыкновенно посещает lumbago[99]. Посетил и теперь. Болезнь эта глупая и состоит в том, что чувствуешь будто задницу вывихнул. Теперь я мажу себе иодом хвостик (кстати: Боткин меня удостоверял, что он знает одного сенатора с хвостом – к счастью, в старом сенате) и так как это горячит, то по ночам я вижу ни с чем несообразные сны. Так, например, будто бы задница моя разделена на участки, и один участок с торгов достался Вам, а Вы хотите на нем шпанскую мушку поставить. Я протестую, говорю: ведь больно-то будет мне; а Вы говорите: должен же я свои деньги выручить и т. д. Словом, сущий вздор, который может привидеться только после долгого разговора с Ратынским[100].
Или еще: будто бы Победоносцев и митрополит Аника[101] спорят, отчего оное место называется причинным. Победоносцев будто бы утверждает, что оттого, что оно есть причина всех зол, а Аника возражает: это смотря по тому, какова причина! Ежели у кого причина малая и слабая, то, действительно, кроме пакости, ничего и ожидать нельзя; но ежели у кого причина исправная, то оная даже удовольствие доставить может и т. д. Опять сущий вздор, но при драхеншусе[102] неизбежный.
Кстати о Победоносцеве[103]. Ходит слух, будто на одном званом обеде хозяйка дома, которая от своих родственников-офицеров слышала, что К‹онстантин› П‹етрович› болен, что у него шулята[104] слабы, и когда она обращалась за разъяснением, то ей говорили, что это та самая болезнь, которая на вульгарном языке называется «в три пальчика без смычка»[105] – так вот эта самая хозяйка в самый разговор обеда вдруг обращается к Побед‹оносцеву› с вопросом: а что, К‹онстантин› П‹етрович›, у вас шулята все еще слабы? Общий конфуз. Но, к счастью, выручила молоденькая сестра хозяйки, которая, видя общее замешательство, спросила: ведь, кажется, по-французски эта болезнь онанизмом называется. В эту минуту ударил гром и кто-то ‹– – –›, но не Алексей Михайлович, потому что он еще в деревне. А через минуту из-за туч показалось солнышко и стали разносить фрукты. А на другой день все либералы говорили: и не то еще будет, ежели доступ на высшие курсы будет для женщин затруднен.
Представь себе, в Москве есть женская лечебница Заяицкого (на Полянке в собст.‹венном› доме) с постоянными кроватями. Какое счастливое стечение обстоятельств!
Из общих знакомых я только двоих продолжаю видеть: Унковского и Лихачева. Из них первый – веселится, второй – стремится[106]. У второго сын, Александр[107], от земли не видать, а тоже уж стремится, состоит членом Кодификационной Комиссии, рассуждает столь здраво, что к праздникам 150 р. награды получил. Только за одно здравое рассуждение – такая куча денег! сколько же бы ему дали, если б он не вполне здраво рассуждал, а например хоть на манер Кахановской комиссии[108]?
Но на Унковского даже смотреть приятно. Теперь я его редко вижу, но всякий раз, когда вижу, то думаю: стало быть, веселиться еще можно. Но он уже допустил в своих собеседованиях некоторые улучшения, и теперь даже при «дамах» употребляет вводные изречения, вроде «‹– – –›» «ах ‹– – –›!»
Разумеется, «дамы» стараются не понимать, но как он ведет себя в высшем обществе и с министрами (представь себе, является к ним по делам, просто возвещает об себе: Унковский – только и всего, и его не отсылают в участок), – не знаю. Во всяком случае, лестно думать, что у меня до сих пор сохранилось два знакомых, из которых одного все любят, а другого все считают человеком, без коего шагу ступить нельзя.
Теперь, об общих знакомых. Лихачев все хлопочет? Чтó ему нужно, – я разгадать не могу, но только он как в котле кипит. Быть может, мы так теперь отвыкли от идеи об общей пользе, что уже и понять не можем этой кипучей деятельности. Но, во всяком случае, нужно думать, что у него есть цель, и пошли ему господи поскорее ее достигнуть. Унковский больше всего – обедает. И с Поляковым[109] обедает, и с Каншиным[110], и с Лермонтовым[111], а иногда и с нами – и нигде его не тошнит. Говорят, на днях у какого-то министра завтракал и тот его крымскими винами потчивал. И все-таки воротился домой веселый. У него в доме, одновременно со мной, дифтерит маленькую Лизу чуть не съел. Есть термин: космополит, а Унковский – космодинатор[112]. Неуклюже несколько это слово, надо другое придумать, но непременно надо. Это совсем особенный тип. Назначение человека: обедать, хотя бы даже при отсутствии аппетита.
Сказки не для печати
Архиерейский насморк[113]
Жил-был царь Арон[114] и был он глава церкви. Только спрашивает он однажды обер-прокурора Толстого[115]: «Какие у архиереев привилегии?» Отвечал Толстой: «Две суть архиерейские привилегии: пить архиерейский настой и иметь архиерейский насморк». Рассердился царь. «Архиерейский настой я знаю, но отчего же мне, главе церкви, архиерейского насморка не предоставлено? Подавай в отставку!» Подал Толстой в отставку; призывает царь нового обер-прокурора Победоносцева[116] и говорит: «Чтобы завтра же был у меня архиерейский насморк!» Смутился Победоносцев, спешит в Синод, а там уж Святой дух обо всем архиереям пересказал. «Так и так, – говорит Победоносцев, – как хотите, а надо царю честь оказать!» – «Но будет ли благочестивейшему государю в честь, ежели нос у него погибнет?» – первый усумнился митрополит Макарий[117]. «А я к тому присовокупляю, – сказал митрополит Исидор[118], – лучше пускай все сыны отечества без носов будут, нежели падет единый влас из носа царева без воли Божией!» – «Как же с этим быть?» – спрашивает Победоносцев.
Вспомнили тогда архиереи, как Яков Долгорукий царю Петру правду говорил, и сказали Филофею-митрополиту[119]: «Иди к царю и возвести ему правду об архиерейском насморке». Предстал Филофей пред царя и пал на колени: «Смилуйся, православный царь, – вопил он, – отмени пагубное оное хотение!» Однако царь разгневался: «Удивляюсь я, старый пес, твоему злосчастию, – сказал он, – вы, жеребцы ненасытные, готовы весь мир заглотать, а меня, главу церкви, на бобах оставить!» – «Но знаешь ли ты, благоверный государь, что означает сей вожделенный для тебя архиерейский насморк?» – вопрошал Филофей, не вставая с колен. «Образование я получил недостаточное, – отвечал царь, – а потому знаю много вредного, а полезного ничего не знаю. Был у меня, впрочем, на днях Тертий Филиппов[120] и сказывал, бывает простой архиерейский насморк и бывает с бобонами, но затем присовокупил: „Тайна сия велика есть“, – шед, удавися!» Тогда увидел Филофей, что теперь самое время царю правду возвестить, пал ростом на землю и, облобызав шпору цареву, возопил: «Не разжигайся, самодержец, но выслушай: привилегия сия дарована архиереям царем Петром и знаменует обильное течение из предстательного уда. Сколь сие изнурительно, ты можешь видеть на мне, богомольце твоем. Еще в младенчестве был я постигнут сим течением; родители же мои, видя в этом знамение грядущего архиерейства, не токмо не прекращали такового, но даже всеми мерами споспешествовали. Потом, состоя уже викарием приснопамятного митрополита Филарета[121], я от усилившегося течения едва не потерял носа и только молитвами московских чудотворцев Петра, Алексия, Зоны и Филиппа таковой удержал. Так вот она привилегия эта какова!» Выслушал царь Филофеевы слова, видит, правду старый пес говорит. «Спасибо тебе, долгогривый, что мой нос от погибели остерег. А все-таки надо меня чем-нибудь за потерю привилегии вознаградить. Иди и возвести святителям: имею я желание прелюбодействовать». Невзвидел света от радости Филофей. Бежит в Синод, шею вытянул, гриву по ветру распустил, ржет, гогочет, ногами вскидывает. Попался Бог по дороге – задавил. Долго ли, коротко ли, а наконец прибежал. «Так и так, – говорит, – силою твоею возвеселится царь! Повелите-ка, святые отцы, из архива скрижали Моисеевы вынести!» Поняли святители, что дело на лад идет, послали за скрижалями. Видят, на второй скрижали начертано: не прелюбодействуй! «Хорошо сие для тех, – молвил Никандр Тульский[122], – кто насморк архиерейский имеет». – «Для тех же, – возразил протопресвитер Бажанов[123], – кои такового не имеют, совсем без надобности, ибо тем только подавай». Судили, рядили, наконец послали за гравером Пожалостиным[124]. Спрашивают: «Можешь ли ты к сему присовокупить: Царь же да возвеселится?» – «Могу», – отвечал Пожалостин и, вынув резец, начертал. Тогда Синод постановил: копию с исправленных оных скрижалей отослать для ведения в правление райских селений, в святцах же на сей день отметить тако: разрешение вина и елея.
Сенаторская ревизия
Жил-был корнет гусарский. Призывает его однажды царь Арон и говорит: «Обревизуй, корнет, девушек моего царства, все ли у них чисто». Позвал корнет одну девушку, она говорит: «Меня уже поручик ревизовал, у меня чисто». Позвал другую, третью, четвертую; одна говорит: «Меня ревизовал капитан», другая – генерал, третья – сам царь; у всех чисто. Наконец позвал еще девушку; та говорит: «Меня солдат ревизовал, – у меня неблагополучно». Повел корнет девушку в баню, видит: везде солдатское кало. Вышел, стал дальше ревизовать, получил болезнь и потерял нос. Узнал об этом царь Арон и вспомнил, что он еще четверых сенаторов на ревизию послал, сказал: «Скорее их назад отозвать, ибо все равно от ревизии проку не будет, а ревизоры без носов, пожалуй, приедут».
М. Е. Салтыков в рассказах родных и знакомых
Константин Михайлович Салтыков
Интимный Щедрин[125]
K. M. Салтыков
В настоящем издании мы публикуем два мемуарных текста Константина Михайловича Салтыкова: его книгу «Интимный Щедрин» (1923) и первую мемуарную заметку «Кончина императора Александра II и Щедрин». Все остальные мемуарные публикации К. Салтыкова в той или иной мере повторяют темы этих двух[126]. Рукопись книги, находящаяся в Государственном архиве Тверской области (ΓΑΤΟ)[127], представляет собой карандашный автограф на листах большого формата, заполненных с одной стороны, листы 2–13 отсутствуют. По сравнению с этим текстом в книге 1923 г. была изменена лишь композиция.
Многие лица, находящие, что литературные произведения моего покойного отца и в настоящее время имеют характер современности, журят меня за то, что я не знакомлю читающую публику с, так сказать, интимной биографией автора «Пошехонской старины» и укоризненно ставят мне в пример Л. Ф. Достоевскую, которая, как говорят, написала, где-то в Швейцарии находясь, целый трактат о своем гениальном родителе[128], да еще к тому же чуть ли не на немецком языке…
И вот, хотя в отношении папы не предвидится в ближайшем будущем никаких коммеморативных дат[129], я берусь за перо и постараюсь дать по возможности полную картину интимной жизни того русского великого человека, который почти весь свой век посвятил литературе, честно неся звание литератора, которое он завещал мне ставить выше всего[130]. И я, сознаюсь, ставлю звание литератора чрезвычайно высоко, вследствие чего весьма часто скорблю о том, что в настоящее время, к сожалению, не все пишущие достойны носить это звание, хотя и присваивают его себе.
Начиная свои воспоминания, я должен оговорить, что данных, относящихся к литераторам – современникам отца, я много, к сожалению, сообщить не могу, по той простой причине, что отца почти никто из собратьев по перу не посещал. У нас бывали, да и то редко, H. A. Некрасов, В.Μ Гаршин, Гайдебуров[131], Джаншиев[132]. Чаще других бывала милейшая маленькая старушка, всегда одетая в старомодное платье с длинным шлейфом, Хвощинская-Зайончковская, более известная читающей публике под псевдонимом В. Крестовский[133]. Эта добрейшая старушка, можно сказать, боготворила отца и вместе с тем очень баловала нас, детей, принося нам сласти и рассказывая преинтересные сказки, которых мы наслушаться достаточно не могли. Зайончковская приходила обыкновенно вечером, когда отец с матерью уезжали куда-нибудь из дома, укладывала меня с сестрой спать и на сон грядущий повествовала нам о том, как у некоего принца засахарилось сердце потому, что он много ел сахара, из чего следовал вывод, что детям не следует слишком увлекаться сластями, и о многих других для нас интересных сказочных личностях.
Добрая старушка, ныне в качестве писательницы, имевшей свой час славы, совершенно забытая, пережила немногим моего отца. Она последние годы своей жизни провела на побережье Финского залива, в Петергофе, причем умерла в совершенной нищете. Болезнь ног не позволяла ей ходить, и ей не на что было приобрести колясочку, на которой ее могли бы перевозить с места на место. Узнав про это, покойная мать моя поручила мне повезти ей ту колясочку, на которой прежде возили моего отца. Я исполнил поручение и был свидетелем радости больной, когда она узнала, кто раньше пользовался колясочкой.
Я рад случаю, представившемуся мне, помянуть добрым словом хорошую женщину, талантливую писательницу, искреннего друга моего отца.
H. A. Некрасова я помню очень мало, так как он умер, когда я был совсем мал. Знаю только, и то со слов покойной матери, что мой отец, восторгаясь талантом «печальника земли русской», не очень-то его жаловал. Причиной этому было пристрастие Н. А. к игре в карты, причем у поэта игра велась азартная, к нему шел «на огонек» кто хотел, и понятно, что среди гостей встречались люди с довольно сомнительной репутацией, вследствие чего на квартире Некрасова нередко происходили очень прискорбные сцены из-за допускавшихся некоторыми из игроков нечестных приемов. Иногда дело доходило до крупных скандалов, причем в ход пускались тяжелые шандалы (подсвечники), ставившиеся на ломберные столы. Конечно, сам Н. А. в этом был совершенно ни при чем, но все же ему ставилась в вину та неразборчивость, с которой он принимал к себе всякого встречного-поперечного, незнакомого ему человека, никем порой ему даже не представленного[134].
Некрасов, всегда одетый с иголочки, в узких клетчатых брюках, коротеньком пиджачке, с галстухом, небрежно завязанным а-ля бабочка, приезжал к нам довольно часто, говорил комплименты маме, трепал меня и сестру рукой в замшевой перчатке по голове, а затем особенной, качающейся походкой отправлялся в папин кабинет, где усаживался, заложив ногу на ногу, в позу, которую он, вероятно, считал модной и грациозной, вынимал из бокового кармана пиджачка серебряный портсигар, из которого извлекал сигару, и, зажигая ее, пускался в разговор с отцом. Нас просили тогда вон из кабинета.
Когда Некрасов перед смертью сильно заболел, то мы его уже не видели.
Смерть его очень огорчила папу, который говорил, что Россия теряет большого поэта и патриота, но что смерти следовало ожидать ввиду того образа жизни, который вел Н. А. Собственно говоря, нас, детей, смерть эта не очень тронула, потому что покойный держал себя с нами слишком покровительственно, а нам это не нравилось.
Только потом, когда нам стали известны стихотворения Н. А. и когда мы поняли их смысл, – мы поняли, какого гениального, истинно русского человека потеряла с его смертью Россия.
Несчастная страсть Некрасова к карточной игре дала повод моему отцу и троим его знакомым помянуть поэта во время его похорон довольно оригинальным образом.
Некрасов жил в Петербурге в доме Краевского (издателя «Голоса») на углу Литейного проспекта и Бассейной улицы, а наша квартира находилась оттуда в близком расстоянии – на Литейном же в доме Красовской, впоследствии вышедшей замуж за известного в столице окулиста Скребицкого. Похоронен был Н. А. на кладбище Новодевичьего монастыря. Следовательно, похоронная процессия должна была проследовать мимо окон нашей квартиры.
И вот мы всей семьей, за исключением отца, отправившегося отдать последний долг своему бывшему редактору, собрались у окон, выходивших на улицу. Скоро перед нашими глазами начала развертываться громадная процессия людей всех слоев общества, искренно оплакивавших того, который, несмотря на свои неуравновешенные нравственные качества, никому из широкой публики не известные, весь свой поэтический великий талант отдал на служение массе униженных и обиженных[135], требуя для них тех же прав, которыми обладала лишь небольшая кучка привилегированных лиц. Похороны были действительно величественны. Гроб несли на руках, толпа заполнила всю ширину проспекта, сотни голосов пели покойному «вечную память».
За катафалком ехал ряд карет. Из одной из них вдруг высунулся папа и, показав нам игральную карту, скрылся в окошечке экипажа.
Когда отец приехал домой, то мама спросила его, что значил этот его жест, на что он ответил, что, едучи на кладбище, он и его компаньоны по карете засели за партию в винт, будучи уверенными, что душа Некрасова должна была радоваться, видя, что его поминают тем же образом, каким он любил проводить большую часть своей жизни[136].
Самыми близкими людьми к отцу были: лейб-медик профессор С. П. Боткин[137], присяжный поверенный A. M. Унковский, бывший в свое время тверским губернским предводителем дворянства, уволенный от занимаемой им должности и сосланный при Николае I за то, что он подарил часть принадлежавшей ему земли при сельце Дмитрюкове крестьянам[138], и В. И. Лихачев, бывший петербургским городским головой, покинувшим этот пост после дела о так называемой «пухертовской муке», затем председателем столичного мирового съезда, наконец сенатором[139]. В хороших отношениях с отцом был также петербургский нотариус В. И. Иванов, честный и дельный человек, с совершенно лысой головой, женатый на женщине значительно моложе его, что, однако, не мешало ей быть верной и любящей супругой[140]. Частенько заходил также к нам цензор Ратынский, человек далеко не красивый и не молодой[141]. Приходил он по вечерам и выпивал целый графин красного вина. Его визиты имели характер весьма деловой, так как он информировал моего отца о том, что происходит в цензурном комитете. Эти сведения для моего отца, одного из редакторов «Отечественных записок», были весьма ценны, так как, зная о том, какие влияния преобладают в комитете, он имел возможность ограждать свой любимый журнал от произвола цензуры, которая, как известно, в восьмидесятых годах прошлого столетия, пребольно кусалась.
К названным лицам надлежит прибавить еще редактора «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича, или, как его фамильярно звали по почину Лихачева, Стасюляки, и мы получим тот небольшой кружок, который был более близок к моему отцу.
Алексей Михайлович Унковский
A. M. Унковский был, как всем известно, человек до щепетильности честный[142]. Про него говорили, что он в качестве адвоката не взялся защищать ни одного «грязного» дела. Вследствие этого он не богател, подобно своим коллегам по сословию, и жил чрезвычайно скромно, содержа семью из шести душ. Супруга[143] его, женщина простая и добрая, прекрасная хозяйка, помогала мужу как только могла, и жили они душа в душу. Сам А. М. смотрел на жизнь с философской точки зрения и, несмотря на то что зачастую перебиваться ему было нелегко, был обыкновенно в хорошем настроении духа, любил повинтить по маленькой, рассказывать анекдоты, которым сам первый смеялся. Называл он сам себя неунывающим россиянином и, главным образом, довольствовался жалованьем, получаемым им из (насколько помню) двух столичных учреждений, в коих он состоял юрисконсультом[144].
Владимир Иванович Лихачев
Что касается В. И. Лихачева, то этот последний был, не в пример Унковскому, человеком с большими наклонностями к карьеризму. Довольно крупный петербургский домовладелец с Фурштадтской улицы, видный из себя мужчина, он старательно вылезал в люди, чего, как видно из изложенного выше, и добился. Злые языки утверждали, что многого достиг он через женщин, которые пленялись его мужественной красотой. Не отрицаю, что В. И. имел большой успех у женщин, но вместе с тем полагаю, что известного положения он достиг своим недюжинным умом, умением когда нужно о себе напомнить. Кроме того, он был прекрасным оратором, и не только на русском, но и на французском языке. Его весьма отличил, между прочим, приезд в Петербург французской эскадры. В. И. в то время был «лорд-мэром», и в этой должности он встречал эскадру, причем произнес несколько очень дельных, остроумных речей в пользу альянса Франции с Россией. Эти его речи и обратили на него внимание со стороны так называемых «сфер».
Характера В. И. был веселого, нрава расточительного, и дом его на Фурштадтской был вечно в долгу как в шелку. Жена его Е. И.[145], известная тем, что она была поборницей женского образования, одной из основательниц петербургских Бестужевских высших женских курсов[146] и автором многих брошюр, трактовавших о женском образовании, всецело преданная своему великому делу, мало вмешивалась в дела мужа, и для нее, кажется, были совершенно индифферентны как его амурные похождения, так и преуспевания по службе выборной и государственной. Между прочим, В. И. много помог моему отцу в сочинении этим последним сказок с животными в качестве действующих лиц, давая ему сочинения Брэма[147], с которыми отец мой основательно познакомился, чтобы как можно вернее выявить в своем произведении индивидуальные качества того или иного зверя. Впрочем, папа, в конце концов, приобрел все произведения известного зоолога, не желая вечными просьбами надоедать В. И.
Надо сказать, что по первоначалу Унковский и Лихачев были, несмотря на разность характеров, большими друзьями и с удовольствием встречались у моего отца, который их одинаково любил и с которыми (в то время, конечно, когда болезнь еще не сделала его совершенно нелюдимым) ему всегда было приятно проводить время в дружеской беседе, узнавая от А. М. судейские новости, а от В. И. вообще столичные новости. Но в один непрекрасный день между А. М. и В. И. пробежала черная кошка. О причинах разлада тут упоминать не буду, но должен констатировать тот факт, что разлад этот был нешуточный. Из друзей оба названных лица вдруг превратились во врагов. Унковский ничего не желал слушать о Лихачеве, а Лихачев открещивался от Унковского. Те дружеские беседы, о которых я упоминал выше, прекратились сами собой к великому огорчению моих отца и матери, которая тоже очень любила видеть около себя супруг поссорившихся прежних друзей, также принявших сторону своих мужей и, как говорится, раззнакомившихся. Оба поссорившиеся стали бывать у нас в одиночку, жаловаться отцу друг на друга, чем ему больше докучали, чем доставляли удовольствия своими визитами. Подобное положение вещей продолжалось довольно продолжительное время, года, насколько помню, с два[148]. Мой отец поставил себе целью их примирить, для чего, воспользовавшись их пребыванием за границей, выписал их к себе в Кларан (Clarens) в Швейцарии, где временно проживал в гостинице Roy. Унковский и Лихачев приехали туда, не предполагая встретиться, были неприятно поражены подготовленным им сюрпризом, но, чтобы не доставить огорчения отцу, изъявили желание помириться. Из этого получился, однако, один лишь худой мир[149]. Помирились же они окончательно несколько лет спустя – у одра смерти папы, где они неизбежно должны были столкнуться.
Сергей Петрович Боткин
О С. П. Боткине скажу, что этот знаменитый врач своими непрестанными заботами много содействовал продлению жизни моего отца и, таким образом, способствовал тому, что российская литературная сокровищница обогатилась таким прекрасным чисто беллетристическим произведением, каким является «Пошехонская старина», автобиография моего отца[150], произведением, в котором, как в зеркале, отражается жизнь прошлого, отжившего века, бесправия народных масс. В этом Боткину много способствовали его талантливые ассистенты, доктора Н. И. Соколов[151] и Васильев, имя и отчество которого я, к сожалению, забыл[152]. Этот Васильев, между прочим, был у нас на квартире в то время, когда моего отца хватил удар, роковой для его жизни. Васильев застал отца по обыкновению в его кабинете, откуда он за последнее время никуда не выходил, за письменной работой – началом задуманного, несмотря на невыносимые физические страдания, труда «Забытые слова». Осмотрев больного, врач, распростившись с ним, вышел из кабинета, но едва прошел он часть небольшой гостиной по направлению к передней, как из кабинета раздался зов: «Доктор… доктор…» Васильев вернулся в только что им покинутую комнату и уже застал моего отца в беспомощном состоянии: у него отнялась вся правая часть тела и онемел язык. Смерть последовала через 24 часа[153]. Но о ней я расскажу ниже.
Без С. П. и его ассистентов папа, можно сказать, за последнее время не мог прожить дня. Чтобы быть ближе к Боткину, он даже на одно лето нанял дачу в Финляндии, недалеко от станции Мустамяки Финляндской железной дороги, в имении начальницы известной в то время петербургской женской гимназии, в которой училась моя сестра, княгини Оболенской, находившемся вблизи имения врача[154]. Эту дачу, а также жизнь в ней мой отец описал в «Мелочах жизни». Каждый прочитавший это произведение поймет, какие лишения он претерпел, в каких неблагоприятных условиях он прожил то лето единственно для того, чтобы быть поблизости от того лица, которому он больше всего как врачу доверял. Правда, сама владелица имения и ее зять художник Волков, с которым я почти целыми днями ловил рыбу в громадном озере, находившемся около самой нашей дачи, старались как можно больше скрасить жизнь знаменитому своему нанимателю, но все неудобства, испытанные там отцом, отнюдь не принесли пользы его здоровью. Да и несмотря на то, что у нас были свои лошади и хорошая, удобная городская коляска, с Боткиным приходилось мало видеться, так как он почти все лето провел в Петербурге, где у него было немало пациентов. Между прочим, меня лично Боткин спас от смерти. Дело в том, что, обучаясь в петербургской гимназии Я. Г. Гуревича, откуда меня отец затем перевел в Александровский (Пушкинский) лицей, где он задолго до того сам окончил курс наук, я в один непрекрасный для меня день заболел. Позванный наш обычный врач по детским болезням A. A. Руссов[155] констатировал у меня, кажется, воспаление легких. Между тем я заболел на самом деле скарлатиной. Отец, не подозревая этого обстоятельства, все же очень волновался, забросил работу и целые дни проводил около меня. В то время Боткин был за границей, откуда возвратился дня через два после того, как я заболел. Проезжая мимо нас, он, не доезжая к себе, вздумал навестить отца, от которого и узнал, что я болен. Он-то и диагностировал у меня скарлатину[156]. Можно себе представить ужас моего отца, который немедленно отправил мою сестру в семью нашего соседа кн. Абашидзе[157]. Во все время моей болезни, которую лечил сам С. П., папа не мог работать, страшно волновался и только тогда вернулся к своим обычным занятиям, когда я наконец был объявлен вне опасности.
Отвлекаюсь несколько в сторону, так как считаю нужным сказать два слова о князе Абашидзе[158]. Грузин родом, этот красавец мужчина высокого статного роста, с орлиным носом, вьющимися, уже с проседью, волосами, был человеком богатым. Царь Александр II разрешил ему, в знак особой милости, носить грузинский национальный костюм и оружие. В Летнем саду, где обыкновенно Абашидзе прогуливался днем, все бывшие там с любопытством смотрели на высокого красавца в невиданной в сумрачном Петербурге одежде из шелка и бархата с развевающимися рукавами. У Абашидзе была дочь Нина, тоже красавица, с которой, несмотря на то что она была старше нас, мы, дети, были очень дружны. Папа не без удовольствия вел разговоры со старым князем и, будучи откровенным до конца, воспользовался его манерой говорить, описывая своих восточных «человэков». Впрочем, Абашидзе был добрейшим человеком, и ему доставляло, между прочим, громадное удовольствие присутствовать на танцклассе, которые он организовал у себя на квартире для своей Нины[159], нас и живших под нами детей графа Нирод[160], заведовавшего в то время департаментом уделов. Посещал танцкласс бодрый еще в то время мой отец и требовал от меня и сестры отчетливого исполнения всех движений, которым нас обучала наша «балетмейстерша» m-me Цель, весьма ретивая в своем деле особа, выделывавшая, несмотря на очень почтенный возраст, разные па с легкостью и ловкостью молодой женщины.
Возвращаясь к Боткину, я должен сказать, что у него устраивались музыкальные вечера, на которых участвовали такие музыканты, как пианист А. Г. Рубинштейн[161], виолончелисты Вержбилович[162] и Давыдов[163], скрипач Ауэр[164]. На этих вечерах часто присутствовали мой отец и мать.
С тем же Боткиным у нас приключился небольшой инцидент. Моего отца нельзя было назвать верующим. Он ждал исцеления своих недугов больше от врачей, чем от бога. Незадолго до смерти, месяца за два, когда ему стало очень нехорошо, моей матери вдруг захотелось, чтобы над папой прочел свою молитву прославленный в то время о. Иоанн Кронштадтский[165]. Долго она не решалась сделать моему отцу предложение пригласить к нам о. Иоанна. Наконец она ему об этом сказала, и, к ее удивлению, папа только пожал плечами, но от встречи со священником не отказался[166].
И вот мать моя с необычайными трудностями добилась того, что в известный день прославленный иерей появился в нашей квартире[167]. Однако, принимая его, мой отец строго-настрого наказал, чтобы об этом не было известно Боткину, из боязни, что профессор обидится, что его заменяют как врача, хотя бы временно, священнослужителем[168]. Был отдан приказ швейцару, чтобы он Боткина во время пребывания о. Иоанна не принимал под тем предлогом, что отец отдыхает. В назначенные женщиной, всегда возившей священника и бравшей за это известную мзду, час и день, у нас появился прославленный как исцелитель о. Иоанн, одетый в атласную рясу. Лицо его, как сейчас помню, было какое-то грустное, имел он усталый вид, что объяснялось тем, что во время приездов его в Петербурге возили из дома в дом, собирая, как говорят, и чему я охотно верю, без его ведома, обильную дань с близких больных, которым, по вере этих последних, он должен был принести, если не полное, то во всяком случае частичное облегчение их недуга. Глаза о. Иоанна были замечательны, они как бы пронизывали насквозь людей, и возможно, что он был гипнотизером, благодаря чему действительно он мог внушать людям то, что желал. Благословив отца, о. Иоанн поставил его пред собой и, будучи отделен от него столиком, на котором лежали икона, крест и Евангелие, прочел свою знаменитую молитву, начав ее шепотом, усиливая постепенно голос и окончив ее в повелительном тоне, как бы требуя от Бога исполнения этой молитвы. Произнесена она была так, что когда затем спросили отца, понял ли он ее, он отвечал отрицательно, зато похвалил рясу священника.
После прочтения молитвы о. Иоанна пригласили выпить чаю, и вот во время этого чаепития и произошел инцидент с профессором Боткиным.
Как я уже писал выше, швейцару был отдан приказ не принимать С. П. Отдавая этот приказ, моя мать, однако, не учла одного обстоятельства, а именно того, что карета, в которой возили о. Иоанна, где бы она ни остановилась, была немедленно окружаема толпой народа, часть коей жаждала получить батюшкино благословение, часть же останавливалась из простого чувства любопытства. Так случилось и перед домом, где мы жили. Проезжавший мимо Боткин был удивлен сборищем и, опасаясь, не случилось ли чего с отцом, велел своему кучеру остановиться у подъезда, где и узнал от собравшихся причину людского скопления, причем ему даже сообщили, у кого именно находится «кронштадтский батюшка», как простонародие звало обыкновенно Иоанна. С. П. вошел в швейцарскую и, несмотря на протесты привратника, докладывавшего, что ему было велено говорить, поднялся в третий этаж, где находилась наша квартира, входная дверь которой была почему-то не заперта. Профессор, снявший, по обыкновению, шубу внизу, в швейцарской, беспрепятственно прошел через переднюю и очутился в столовой, где пили чай. Можно себе представить, какое замешательство произошло среди нас при виде высокой плотной фигуры С. П., вдруг неожиданно появившейся в комнате. Но Боткин, добродушно улыбаясь, положил конец замешательству, пожурив отца за то, что этот последний захотел скрыть от него о. Иоанна, с которым он был давно знаком.
– Батюшка и я коллеги, – пошутил Боткин, – только я врачую тело, а он душу…
Никаких недоразумений, которых боялся отец, инцидент не возбудил, и Боткин продолжал лечить отца с той же энергией, как и прежде. Никаких улучшений в состоянии папы визит о. Иоанна не принес. Он скончался через два-три месяца после него.
Боткин недолго пережил своего пациента; он скончался от каменной болезни в декабре того же 1889 года.
М. М. Стасюлевич, известный издатель «Вестника Европы» и книгоиздатель, бывал у нас довольно часто. Он много помогал отцу советами, когда этот последний задумал выпустить в свет собственное издание своих сочинений, причем совершенно бескорыстно взял на себя все труды по этому изданию. Назначенный отцом одним из душеприказчиков, Μ. Μ. с согласия моей матери передал все оставшиеся после отца ненапечатанные рукописи в Академию наук[169].
В. И. Иванов, петербургский нотариус, дельный, честный и веселого характера человек, был одним из постоянных папиных партнеров по игре в винт. Отец мой играл, по свидетельству его партнеров, в карты прескверно, но мнил о себе совершенно обратное. Играл он нервно, волнуясь, и приписывал проигрыш робера своим партнерам, хотя в этих проигрышах был первым виновником. Он терпеть не мог, чтобы ему доказывали, что робер проигран именно по его вине. Иванов же, с своей стороны, всегда отшучивался от упреков отца, что бесило этого последнего. И вот как-то раз, рассердившись не на шутку на какое-то возражение В. И., человека совершенно лысого, отец в сердцах ему заявил, что «в следующий раз он запишет весь ремиз не на сукне, а на его, Иванова, лысине». Понятно, что это заявление вызвало гомерический хохот играющих и самого Иванова, к которому примкнул и мой отец. Инцидент был, таким образом, исчерпан[170].
Супруга Боткина[171] (вторая – первую я не знавал) была, насколько помню, дама не особенно приятная, но, видимо, хорошая хозяйка. Детей мужа от первой жены она недолюбливала. Да они в ней и не нуждались. Сергей Сергеевич был достойным преемником отца как врач и профессор. Евгений был тоже хорошим врачом. Петр был дипломатом, а Александр, как я то узнал несколько лет тому назад от сына С. П. от второго брака Виктора, бывшего в то время командиром Приморского драгунского полка, в начале Февральской революции уехавшего на Дальний Восток, занялся сельским хозяйством в имении своего отца в Финляндии[172].
Боткина очень, между прочим, пристрастилась к фотографии и снимала все, что ей попадалось на глаза. Она весьма желала снять фотографию с отца, что ей в конце концов и удалось сделать. Отец изображен за письменным столом, уставленным стклянками от лекарств, в халате, с пледом на плечах. Снимок был, надо отдать справедливость Е. Α., очень похож на натуру, и по нему можно судить о последних месяцах жития отца[173].
Федор Федорович Трепов
Теперь перейду к лицам, которых как будто было странно встречать у Щедрина, но которые, несмотря на это, бывали у него довольно часто: бывшему С.-Петербургскому градоначальнику Ф. Ф. Трепову[174] и тогдашнему премьер-министру графу М. Т. Лорис-Меликову[175]. Многие недоумевают, что собственно мог иметь с подобными лицами, особенно с Треповым, известным реакционером, общего мой покойный отец. А между тем ничего особенно странного в этих знакомствах не таилось. Понятно, что мой отец не напрашивался на них, но он вместе с тем не мог оттолкнуть от себя лицо влиятельное, каким являлся граф Лорис-Меликов и которое могло быть крайне полезным любимому журналу. Не мой отец ездил к М. Т., а М. Т. – к нему. Причина, побудившая графа искать знакомства отца, была чрезвычайно интересная. Дело в том, что Лорис-Меликову было Александром II поручено составить конституцию Российской империи, ту конституцию, которую загодя называли «куцей»[176] и которой не суждено было быть обнародованной. Получив это для него весьма лестное поручение, М. Т. испытал большое затруднение при выполнении его, не будучи знакомым с бытом русского народа. Среда, его окружавшая, тоже с этим бытом была или вовсе не знакома или почти не знакома. И вот кто-то посоветовал графу обратиться к моему отцу, известному как опытный администратор, имевшему много дела с народом в бытность советником вятского губернского правления, а также в должности вице-губернатора. Лорис-Меликов внял совету и обратился к отцу с просьбой оказать ему содействие. Папе просьба пришлась по душе, ибо он приветствовал всякое начинание, направленное к раскрепощению от самодержавного строя русского народа, и он согласился дать графу просимые этим последним указания. Таким образом завязались между либеральным сановником и известным писателем чисто деловые отношения на предполагавшееся благо народа. Событие 1 марта расстроило весь план Александра II[177] и прекратило работу комиссии, одним из закулисных участников которой был мой отец. Наступила реакция…
Михаил Тариэлович Лорис-Меликов
К террористическим выступлениям отец вообще относился отрицательно. Относился он так же отрицательно и к системам репрессий, выражавшихся в повешении людей, в заточении их в крепости, в ссылке на долгие годы в Сибирь и вообще куда бы то ни было.
Сам он был строго беспартийным человеком, и напрасно С. Н. Кривенко в своей о нем брошюре полагает, что он в конце концов сделался бы социалистом[178]. Он стремился быть свободным в своих суждениях и, наверное, остался бы верным себе, что бы от этого для него ни произошло[179]. Единственной целью его литературных трудов было принести наибольшую пользу любимой, родной ему, как, быть может, никому другому, России.
Его и в правящих кругах не считали человеком политически опасным, зная его замкнутый образ жизни и круг знакомства. У него не было вследствие этого производимо обысков. Рассказ о том, что будто бы как-то раз жандармы обыскивали его квартиру, а он, следя за их работой, якобы вполголоса пел «Боже, царя храни», является вымыслом от начала до конца[180].
Ему не запрещали писать, даже с интересом «почитывали», но никаких для себя полезных выводов из всего им написанного не делали.
И произошло то, что фатально должно было произойти.
С Ф. Ф. Треповым отец не то чтобы сблизился, но был достаточно знаком, вследствие того, что бывший градоначальник жил с нами в одном доме у своей дочери ‹Нины›, по мужу графини Нирод. В этой семье мы, дети, часто бывали, так как там брали уроки гимнастики. Изредка заходил, когда еще был здоров, отец. Там-то он и познакомился с Треповым, бывшим в то время уже дряхлым стариком. Трепов иногда поднимался к нам рассказывать эпизоды из своей бывшей деятельности, которые затем послужили темами для отца моего. Не будь Трепова – не появилось в свет некоторых щедринских произведений полицейского характера.
Таков был кружок лиц, в котором вращался отец. Я нашел нужным его описать, быть может, далеко не талантливо, но насколько мог правдиво, так как в последующих главах мне придется касаться названных здесь лиц.
Как я уже писал, мой отец не дружил, да и вообще не водил знакомства с литературной братией. Знаю, что он был в переписке с А. Н. Островским, который, между прочим, как-то просил его посмотреть новую свою комедию «Таланты и поклонники», имевшую в то время большой успех на сцене петербургского Александринского театра в исполнении М. Г. Савиной и М. М. Петипа, и сообщить ему об этой комедии свое мнение. Мой отец, в то время не посещавший театры, все же пошел со мной на одно из представлений «Талантов».
Первое действие прослушали мы спокойно, и отцу оно понравилось, но затем дело испортилось. Хотя мы сидели в одном из рядов кресел партера, ничем не отличаясь от остальных зрителей, все же папа был узнан, и весть о том, что Щедрин в театре, облетела зрительный зал. Публика насторожилась; зрители верхних ярусов: студенты, курсистки, особенно ценившие произведения сатирика, – валом повалили вниз. Коридоры переполнились лицами, желавшими видеть любимого писателя, который, надо сказать правду, терпеть не мог быть объектом любопытства, хотя и крайне благожелательного. Сунулись было мы в антракте в коридор, потому что отцу хотелось пойти покурить, и должны были отступить обратно к своим местам, до того назойливо разглядывали отца все эти его поклонники и поклонницы. Так почти до самого конца спектакля нам и не удалось сойти со своих кресел. Настроение отца было испорчено, он нервничал и ворчал. Конца спектакля мы не видали, так как папа, боясь найти в вестибюле театра большую толпу, покинул Александринку в середине последнего действия. Что он написал по этому поводу Островскому – мне неизвестно[181].
С коллегами по перу отец достаточно виделся в редакции «Отечественных записок», где проводил большую часть времени, разрешая себе необходимые для поправления здоровья и отдыха кратковременные отлучки из Петербурга. Впрочем, и во время этих отлучек он не переставал творить. Немало портили отцу кровь эти самые братья-писатели. Пользуясь его добротой, они без зазрения совести – я, конечно, намекаю не на всех сотрудников журнала – выпрашивали у него авансы под сочинения, большая часть которых вовсе не представлялась в редакцию. К соредакторам отца, людям более прижимистым, Г. З. Елисееву[182] и С. Н. Кривенко, с подобными просьбами не обращались, зная, что они их не удовлетворят. Моего же отца можно было всегда разжалобить. Правда, он сначала вовсе неприветливо встречал просителя, выговаривал ему, усовещевал; если этот последний уже чересчур «знаважился» и отцу было доподлинно известно, что выдаваемые деньги в прок не идут, иногда даже ругался, но в конце концов махал рукой и писал ордер в кассу[183]. Результатом этого было то, что, когда «Отечественные записки» были закрыты, с него же взыскали все выданные в виде авансов деньги, не оправданные материалом[184]. Это обстоятельство нельзя сказать, чтобы очень поощрило моего отца к сближению с тогдашними писателями, позволявшими себе подобного рода махинации[185]. Интересно отметить, что в числе таких недобросовестных людей были литераторы с крупными именами, которых не назову, памятуя, что в некоторых случаях nomina sunt odiosa[186].
Но так как нет правил без исключений, то в данном случае исключением являлся известный в то время рассказчик сцен из народного быта, оставивший после себя сборник подобного рода сцен И. Ф. Горбунов[187], который тоже причислял себя к литераторам, усердно посещал товарищеские обеды и ужины, устраивавшиеся по преимуществу в бывшем в то время в славе ресторане или, как попросту его называли, трактире Палкина[188]. Аппетитом И. Ф. обладал громадным, ел за двоих, вследствие чего отец называл его в шутку «голодным литератором», хотя Горбунов, артист Александринского театра, на сцене которого он обыкновенно выступал со своими рассказами, чередуясь с П. И. Вейнбергом[189], рассказывавшим сцены из еврейского быта в конце спектакля, – был не без средств. В пьесах Горбунов выступал редко, да и то в небольших ролях. Я, например, его помню только исполнявшим роль купца Абдулина в гоголевском «Ревизоре». Рассказчик сценок из народного быта Горбунов был неподражаемый. И появление на сцене этого толстого, высокого роста человека в слишком широком фраке и в не всегда чистой сорочке приводило демократическую публику Александринки в восторг. Я нарочно называю публику, посещавшую в то время этот театр, демократической, потому что аристократия петербургская считала ниже своего достоинства посещать – fi donc! – спектакли русской труппы, несмотря на прекрасный ансамбль (Петипа, Сазонов, Варламов, Свободин, Писарев, Давыдов, Савина, Жулева, Стрельская, Стрепетова, Левкеева, Абаринова 1-я), зато усердно бывала в опере, да и то в итальянской, а не русской, балете, на спектаклях французской труппы и… в цирке (по субботам).
Иван Федорович Горбунов
Вот этого-то Горбунова очень жаловал мой отец. Горбунов в долгу не оставался и, бывая у нас, рассказывал свои импровизации, заставлявшие всех покатываться от хохота.
Как-то раз отец и мать, разговаривая вечером в папином кабинете, услышали в гостиной рядом странный диалог. Одним из говоривших был, несомненно, Горбунов, а другим, по-видимому, извозчик. Этот последний настойчиво требовал прибавки денег за езду, а первый отказывал. Начинался целый скандал из-за какого-то гривенника, якобы недоплаченного И. Ф.
Моих родителей весьма смутил этот инцидент, мама вышла в гостиную, чтобы его прекратить.
Каково было ее изумление, когда она увидала в гостиной одного Горбунова, весело рассмеявшегося при виде удивленного лица моей матери. Он, как всегда, был немного в градусе и устроил моим родителям сюрприз, импровизировав сценку с извозчиком.
Больше всего отец не любил журналистов, работавших в так называемой «бульварной прессе». Он находил, что эти господчики не кто иные, как сплетники, пьяницы, отпетые люди и т. д., ничего с литературой и серьезной журналистикой общего не имеющие. Впрочем, «Петербургскую газету»[190] он просматривал и даже с интересом читал маленький фельетон, который писал почти ежедневно в этой газете небезызвестный лабазник-писатель Лейкин[191]. Очень, между прочим, его смешили фельетоны, касавшиеся похождений купца и купчихи за границей. Да и вообще, по его мнению, Лейкин, кстати сказать, в бытность свою редактором «Осколков»[192] открывший незабвенного А. П. Чехова и положивший начало славе тогдашнего скромного Чехонте, – был весьма талантливым человеком. Зато «Петербургский листок» Скроботова[193] (тогда еще не было пропперовской «Биржевки»[194]) папа не выносил. Дважды он, насколько помню, был в большой претензии на «Газету» и вот по какой причине. Мы жили летом в Ораниенбауме на одной из дач купца Синебрюхова[195] рядом с небольшим имением известного садовода Еракова[196], с которым отец был в довольно хороших отношениях, знанию которого он верил. Знания эти он использовал, когда сделался петербургским горе-помещиком, но об этом – пониже.
И вот мы жили на даче, и как-то ночью к нам забрались в столовую, где в буфете лежало серебро, воры. Однако украсть им ничего не удалось, так как своим кашлем их испугал отец[197].
В другой раз я с сестрой резвился в довольно большом синебрюховском парке, и ее ужалила в ногу змея. Она закричала и плача просила меня ее спасти. Я не растерялся и, помня рассказы о том, что при ужалении змеи следует немедленно высосать из укуса часть крови, сделал сестре тут же на месте эту операцию, за что меня потом весьма хвалили[198].
Про эти два факта узнал местный корреспондент «Газеты», огласивший их в печати[199].
Отец нашел, что журналист мешается не в свое дело, вмешивается в частную жизнь людей, что, по его мнению, в высшей мере недопустимо, и был вообще в претензии на редакцию, напечатавшую корреспонденции. О том, как недолюбливал отец представителей указанной части печати, говорит следующий факт. Как-то весной, когда мама с сестрой выехали не то на дачу, не то в имение, а я с папой оставались в Петербурге (у меня был экзамен, а отец задержался по делам редакции), мы пошли в ресторан Палкина обедать. В общем зале мы застали за большим столом, уставленном яствами и питиями, целую компанию. То праздновали какое-то редакционное событие сотрудники одной газетки. По всему было видно, что праздновавшими было немало выпито. Отец посмотрел на них, поморщился, но все же уселся со мной в углу зала, не обращая на пировавших внимания. Эти последние узнали, конечно, отца, и один из них, вдруг поднявшись с места, провозгласил за него тост.
Отец резким движением бросил салфетку на стол, встал и, обращаясь ко мне, сказал: «Пойдем, Костя, отсюда… здесь скоро начнут драться», – и скорыми шажками направился к дверям, бормоча под нос, что недоставало, чтобы всякие и т. д. пили за его здоровье.
Насколько не любил отец указанную прессу, настолько он уважал мнение большой печати, получая и просматривая не только «Новости» (сменившие «Голос») Нотовича[200] и «Русские ведомости» Соболевского[201], но и «Новое время» Суворина[202] и «Московские ведомости» Каткова[203]. Других органов крупной печати в то время не было, если не считать уж и тогда приходивших в упадок «С.-Петербургских ведомостей»[204]. Из заграничных изданий у нас получали «Le Temps»[205] и берлинский «Кладеррадач», большая часть карикатур которого приходила покрытой слоем типографской краски, дабы нельзя было их рассмотреть. Таковы были правила цензуры, не допускавшей насмешек над великими мира сего (понятно, русского). Будучи действительным статским советником, папа имел право ходатайствовать перед министерством внутренних дел о получении газет и журналов без предварительной цензуры, но он этим правом не пользовался, и в результате немалая часть остроумнейших карикатур «Кладеррадача» осталась для него неведомой.
Теперь, говоря о тогдашней русской «большой» печати, я должен заметить, что, хотя папа совершенно недолюбливал «Нового времени», называя его «Красой Демидрона»[206] и другими, не менее хлесткими названиями, он в то же время высоко ставил издателя A. C. Суворина, сумевшего из ничего создать такое большое дело. Действительно, Сувориным на это было потрачено немало труда. O. K. Нотовичу было легче наладить свои «Новости», так как к нему сразу примкнули сотрудники закрытого «Голоса».
Вообще отец любил трудиться и работать и требовал от своих сотрудников как на государственной службе, так и на службе редакционной большой работоспособности. Он недоумевал, как это можно сидеть без работы, – просиживая сам над ней, несмотря даже на недуги, почти целыми днями и ночами.
– Но, М. Е., – как-то раз пробовал возражать ему Терпигорев[207] (Сергей Атава), которому отец выговаривал за то, что он, несмотря на полученные авансом деньги, не представлял в редакцию «Отечественных записок» материала, – коли не пишется…
– Этого быть не может, – резко перебил его попытки дальнейшего оправдания отец, – писателю стоит сесть за письменный стол, взять перо в руки, и у него немедленно является перед глазами тема для письма… По крайней мере, так всегда бывает со мной, – добавил он.
Но если папа много требовал от подчиненных ему лиц и своих сотрудников, то он умел им в минуты жизни трудные помочь. Работникам пера он помогал, как я уже упоминал, тем, что вызволял их из беды довольно-таки большими авансами; другим, особенно же молодым, он помогал советами и, кроме того, не гнушался исправлением их литературных произведений. Некоторые из начинавших в то время, затем достигнувших в литературе и журналистике известности писателей, очевидно, не раз помянули добрым словом сурового старика с седой бородой, своим участием давшего им возможность выйти в люди. Некоторые же, как это ни странно, в большинстве случаев довольно-таки бездарные люди, были в претензии на отца за то, что он самочинно исправлял их труды. Так, например, некий господин, возомнивший, что он беллетрист, представил отцу какую-то повесть, написанную из рук вон плохо. Идея же, проводимая в ней, отцу понравилась, и он, недолго думая, написал на эту тему свое собственное сочинение, пропустив его в журнал за подписью автора неудачного произведения. Повесть привлекла внимание всей литературной критики, громко славословившей новоявленный талант, предсказывавшей ему большую и славную будущность, советуя ему, однако, меньше подделываться под Щедрина, а выработать свой собственный слог. Многие издатели допытывались у отца, где они смогут сговориться с новым, казалось, светилом в литературном мире, чтобы получить от него какое-либо из будущих его произведений. Мой отец посмеивался в бороду и давал просимые сведения. Недовольным остался только сам господин, написавший неудачную повесть. Он открыто негодовал на отца за переделку своего произведения. В дальнейшем он дал несколько вещей в другие редакции. Но материал оказался до того малоинтересным, что о напечатании его не могло быть даже речи. Все тогдашние заправилы журналов, незнакомые со всей подоплекой дела, полагая, со слов горе-беллетриста, что папа только исправил его повесть, удивлялись тому, как это мог человек сразу так «исписаться»[208].
Состоя на государственной службе, мой отец также немало помогал своим подчиненным в нравственном и материальном отношениях. Так, например, в гор. Пензе, где он был председателем казенной палаты, он учредил библиотеку служащих, выдавал беднейшим чиновникам значительные пособия, требуя, однако, от них работы, не обременяя в то же самое время их таковой. Вот, например, случай, рассказанный мне скончавшимся несколько лет тому назад бывшим начальником отделения пензенской казенной палаты Д. Л. Пекориным, служившим под началом у отца[209]. Как-то раз потребовалось представить в министерство финансов какие-то срочные сведения. В то время о пишущих машинках и представления не имели. Бумаги в министерство писали особые писцы-каллиграфы, обладавшие красивейшим почерком. Одному из них и было предложено переписать доклад, довольно-таки длинный, собственноручно написанный папой. Кто видел его почерк, несколько смахивающий на клинообразные письмена, может себе представить, как легко было писцам разбираться в его руке.
Поздно вечером того же дня возвращаясь из клуба, мой отец проезжал мимо казенной палаты. К своему удивлению он заметил в одном из окон здания свет. Предполагая, что в учреждении могут орудовать злоумышленники, отец остановил своего кучера и, не без труда добудившись спавшего швейцара, отправился с ним вместе наверх. В общей канцелярии они застали «министерского» писца спящим сном праведных над неоконченной работой. Видимо, усталость взяла верх над прилежанием и чиновника сразил сон. Отец подошел к нему, тихонько взял бумаги: свой черновик и недописанный беловой – и вышел из комнаты, наказав швейцару никому ни слова про свое посещение не сказывать. Приехав домой, он, ввиду того что бумага была срочная и что почта отходила из Пензы как раз на следующий день, лично вписал конец донесения в начатую работу писца. Вышло довольно оригинально: начало бумаги было написано по всем правилам каллиграфического искусства, а конец представлял из себя нечто чрезвычайно мало понятное для всякого, кто не был знаком с отцовским почерком. Затем бумага была зарегистрирована, законвертована и направлена по адресу лично отцом. Можно себе представить весь ужас несчастного чиновника, когда он, проснувшись, не нашел на столе начатой работы. Он был вскоре успокоен отцом, приказавшим ему передать, что он его не винит в том, что он, будучи переутомлен непосильным трудом, заснул. Что же касается работы, то и о ней не следует беспокоиться, так как она выполнена. И писец успокоился.
Можно себе также представить ту сенсацию, которую произвело появление бумаги в министерстве финансов. Бюрократы этого учреждения были поражены отцовской «дерзостью», и ему немедленно был дан нагоняй в письменной форме. Получив этот самый нагоняй, отец на обороте министерской бумаги написал: «угрозами не руководствуюсь» и, подписав, отослал ее обратно в Петербург. Все в Пензе думали, что его предадут суду за подобную продерзость. Однако, ко всеобщему удивлению, ничего неприятного для отца не произошло. Министерство на «продерзость» ничем не реагировало. После этого события уважение к моему отцу как в пензенском обществе, так и среди подчиненных еще больше возросло.
Когда отец покидал Пензу (свое последнее место службы)[210], служащие устроили ему самые теплые проводы. Многие плакали, расставаясь со взыскательным, требовательным, но вместе с тем справедливым начальником, старавшимся улучшить, насколько мог, быт невежественных, темных, но добродушных и трудолюбивых провинциальных чиновников. Его портрет был повешен в присутственном зале палаты, что означало особое к нему уважение со стороны чиновничества. До сего времени сохранилось в целости его кресло, которое называется щедринским[211].
Как я уже выше писал, отец, вообще, не дружил с собратьями по перу. В последние годы своей жизни он даже мало интересовался чужими литературными трудами. После него осталось много брошюр, книг с собственноручным посвящением разных писателей. И все эти брошюры и книги оказались неразрезанными. Из этого видно, что он их даже не просматривал[212]. Среди писателей того времени был один, которого отец ставил чрезвычайно высоко и рядом с которым он завещал себя похоронить. То был И. С. Тургенев[213]. Надо сказать, что мне оказалось возможным исполнить эту папину последнюю волю, так как будто нарочно в самом близком соседстве от тургеневской могилы на Волковом кладбище в Петербурге оказалось свободное место, которое мы и приобрели. Там теперь рядом с ним похоронена скончавшаяся в декабре 1910 года верная подруга его жизни, его жена, моя мать[214].
Об И. С. отец отзывался всегда с восхищением, особенно ценя превосходный язык, которым писал автор «Записок охотника». Он жалел, что не может выражаться в своих сочинениях так ярко и красочно, как И. С. Он сожалел русского человека, всей душой любившего свою родину и так нелепо и, можно сказать, несуразно от нее оторвавшегося. Останься Тургенев в России, он бы, по словам моего отца, написал вещи, которые бы много превосходили то, что им было написано на чужбине.
И отец не мог простить Виардо, что она увлекла за собой во Францию и не отпускала оттуда того, которого он считал одним из гениев русского слова. Его сердило и то, как эта самая Виардо и ее супруг бесцеремонно и даже глумливо обращались с Тургеневым.
Как-то раз, будучи в Париже, отец пожелал увидеться с Иваном Сергеевичем и, взяв меня с собой, отправился в Буживаль, где в одной вилле с супругами Виардо проживал автор «Рудина». Мы отправились туда в экипаже, так как в то время Буживаль не был соединен с Парижем железной дорогой. Хотя я в то время был мал, но все же помню, какое огромное впечатление произвел на меня гигант Тургенев с его львиной гривой полуседых волос, с чудными голубыми глазами и какой-то наивно-смущенной улыбкой на лице. Одет был И. С. в белый полотняный костюм и большую соломенную шляпу. Весь его облик импонировал, несмотря на простой наряд, на смущенный вид, своей величественной осанкой, которой может похвастаться редкий человек. Отец засыпал И. С. вопросами об его работах, планах будущего, особенно интересуясь тем, намерен ли он возвратиться на родину. Мы сидели в садике на плетеных креслах, и И. С, заложив ногу на ногу, все так же смущенно улыбаясь, односложно отвечал на вопросы, вопрос же о возвращении своем в Россию как-то замял, что, видимо, привело в раздражение моего отца. Вообще было видно, что наш визит не особенно-то обрадовал добровольного эмигранта. Он все время косился по направлению к вилле, и когда отец стал с ним прощаться, то великий романист нас не удерживал. Виардо мы так и не видели, но вероятно, что она незримо присутствовала при разговоре. Такова была ее привычка, как о том сообщил нам затем покойный М. М. Ковалевский[215], живший в одном с нами меблированном доме на площади Магдалины, № 31, иногда посещавший И. С.
Визит удручил моего отца, говорившего не без раздражения, что И. С. потерян для России[216]. В то время денежные дела И. С. были в очень скверном положении. Писал он много, но редактор H. A. Некрасов не высылал ему гонорара, что видно из переписки между названными писателями, опубликованной в «Вестнике Европы». Тургенев во всех своих письмах просил у Некрасова денег, а тот отвечал, что их у него нет, но что он надеется выиграть их в карты. Эта нелепо напечатанная переписка подтверждает страсть Некрасова к картам, в которые он, видимо, проигрывал даже гонорар своих сотрудников и большую часть прибыли, получавшейся от издания журнала[217].
Таково было мое единственное свидание с Тургеневым – живым, затем я присутствовал на его похоронах, многолюдных и торжественных, на которых сотни лиц всех сословий тогдашних искренно оплакивали любимого учителя и великого писателя земли русской[218].
Как известно, мой отец еще задолго до своей кончины почти постоянно хворал. Недуги его описаны в воспоминаниях о нем бывшего ассистента профессора С. П. Боткина доктора Белоголового[219], покинувшего Россию и поселившегося сначала в Германии, в Висбадене, затем в Блазевице, под Дрезденом, и, наконец, на юге Франции, так что интересующиеся историей его болезни могут найти в этих воспоминаниях врача, лечившего отца, все касающиеся этих недугов сведения.
Первопричиной недугов была неожиданная высылка отца из Петербурга в Вятку в трескучий мороз, причем сопровождавшие его жандармы не позволили ему даже взять с собой самую необходимую теплую одежду. Эта поездка на курьерских, конечно, не прошла ему даром[220].
Я лично помню его всегда больным. Помню, как в Баден-Бадене его возили в кресле, так как он не мог временно владеть ногами, помню наши с ним совместные поездки то в Эмс, то в Висбаден, то опять в Баден-Баден, где он усиленно пил воды. Ему во время пребывания в курортах запрещено было работать и курить, но он на эти запрещения не обращал должного внимания, так как не мог пробыть дня без работы, а работать продуктивно он мог только с папиросой в зубах. Курил отец больше сотни папирос в день. Папиросы эти ему сначала доставлял его бывший лакей, который, покинув службу, открыл табачную торговлю в Петербурге на бывшей Малой Итальянской, ныне улице Жуковского. Из этого обстоятельства видно, что, служа у отца, его лакей сколотил немалую деньгу. Впрочем, табачная торговля недолго просуществовала, и магазинщик прогорел. Он был, кстати сказать, «родоначальником» собирательного лица Разуваева, которое не раз упоминается в папиных произведениях[221]. Когда поставщик разорился, отец перешел на другие папиросы. Возможно, что невоздержание в курении гибельно отозвалось на общем состоянии отца.
Итак, повторяю, я помню отца вечно больным и чрезвычайно нервным человеком. Вера в искусство врачей у него была громадная, и все докторские предписания, кроме указанных выше, он свято выполнял, глотая пилюли и микстуры строго в назначенное время. В Петербурге его лечили одновременно Боткин, Соколов и Васильев, причем главные директивы исходили от первого из них. Эти три врача в последние годы жизни отца аккуратно посещали его ежедневно в назначенные часы, и если случалось одному из них опоздать, то отец чрезвычайно нервничал, обвиняя их в том, что даже они его забыли. За границей же он старался быть поближе к Белоголовому и даже часть одного лета провел с этой целью в Саксонии, в Блазевице, местечке, расположенном на реке Эльбе, надо ему отдать полную справедливость, скучнейшем. Отсюда отец ездил с нами любоваться прекрасными видами Саксонской Швейцарии, которые произвели на него большое впечатление[222].
Но курорты не приносили здоровью отца видимой пользы. Вскоре после закрытия «Отечественных записок», события, имевшего решающее значение в повороте здоровья моего отца к ухудшению, с ним случился первый удар[223], от которого он хотя и оправился, но который вместе с тем довел его до скорой могилы. За границу уже летом не ездил[224], а проводил лето на дачах под Петербургом. Так, мы жили то в Сиверской (С‹анкт›-Петербургской-Варшавской железной дороги)[225], где его лечил местный дачевладелец доктор Головин[226], то на Серебрянке (по той же дороге)[227], где его лечил местный помещик доктор Кобылин, приезжавший к нам почти ежедневно за десять верст[228], то, наконец, в имении тогдашнего Туркестанского генерал-губернатора фон Розенбах[229]. Лето, проведенное в этом имении, было последним в жизни отца. Рядом с Затишьем – так звали розенбаховское небольшое поместье – находилось имение генерала Ф. И. Жербина[230], владевшего кроме того большим доходным домом в Петербурге на Михайловской площади (угол Инженерной улицы). Как дом, так и имение владельцу никакого дохода не приносили, будучи заложенными и перезаложенными. Однако, несмотря на это, у Жербиных был всегда гостей полон дом. В Петербурге у них в квартире даже имелся театральный зал, где давались спектакли. Средства материальные исходили главным образом от матери, Л. М. Жербиной, происходившей из богатой купеческой семьи. Сама Жербина, весьма радушная, благовоспитанная дама, увлекалась спиритизмом. Для сеансов были отведены как на даче, так и в городском доме особые комнаты. Сеансы эти напоминали те, что описаны гр. Л. Н. Толстым в его «Плодах просвещения». После сеансов танцевали, исполняли модные тогда цыганские романсы и, наконец, ужинали. Днем же на даче устраивались пикники, молодежь флиртовала вовсю и вообще веселились. И вот когда отец поселился на даче Розенбаха, эта совсем не подходящая к нему компания захотела и ему доставить кое-какое развлечение. Однако затея никакого успеха не имела. Папа принял Жербиных чрезвычайно сухо, отдал им визит, кажется, даже не выходя из коляски. На этом и кончились всякие сношения с Жербиными. Папа косо смотрел на мои посещения Лидина, так звали имение Жербина, но их мне не возбранял, хотя часто во всеуслышание, ни к кому, собственно, не обращаясь, повторял, что посещение праздных людей может только испортить молодежь, помешать ей хорошо учиться и сделаться полезным членом общества. Я, подобно крыловскому коту Ваське, слушал эти монологи, но продолжал бывать у Ж‹ербиных›. Плохого от этого ничего не произошло. Особенно почему-то недолюбливал отец одного из близких знакомых Ж‹ербиных›, сына покойного серебряных дел мастера М. Этот молодой человек, весьма богатый, блестяще окончивший курс юридических наук в Петербургском университете, болел глазами, вследствие чего он ни к какому труду не был способен. Правда, он отлично играл на фортепиано, но все же виртуозом его нельзя было назвать. Да к тому же проклятое болезненное состояние не давало ему возможности усовершенствоваться в этом искусстве. И вот С. приходилось волей-неволей жить праздно. Желая доставить удовольствие и барышням, жившим летом в Лидине и Затишье, он ежедневно посылал им цветы и конфекты. В числе других посылал эти подарки и моей сестре. Узнав об этом, папа запретил принимать что-либо, исходящее от «праздношатая», как он называл С. Как-то раз этот последний, не подозревая нелюбви отца к себе, пришел к нам с визитом. На его беду дома был только отец, к которому горничная его почему-то провела. Недовольный как посещением С. вообще, так и тем, что его оторвали от работы, папа принял визитера чрезвычайно сурово, упорно молчал и, по своему обыкновению, выражавшему нервное состояние, барабанил пальцами по письменному столу. С. сидел перед ним и, глядя в упор на пол, с жалкой улыбкой на лице вертел в руках шляпу.
Молчание прервал отец, задав посетителю вопрос о том, сколько шагов имеет длина Невского пр‹оспекта› от Аничкова моста до угла Б‹ольшой› Морской улицы. Озадаченный странным, по его мнению, вопросом, С. не нашел, что ответить. Тяжелую для него сцену прервал вход в кабинет моей матери. Он долго, однако, не мог сообразить причину, побудившую моего отца задать ему непонятный для него вопрос. На самом же деле суть его уразуметь было легко. Дело в том, что в описываемое время не желавшие работать молодые люди из богатых семей Петербурга ежедневно после завтрака «гранили» тротуар солнечной стороны Невского, т. е., другими словами, прогуливались именно между указанными выше пунктами главной улицы столицы, проходя расстояние взад и вперед. Вот отец и желал иносказательно дать понять С, что он его причисляет к тем бездельникам, которые в то время от часу до трех украшали своими персонами Невский и знали эту улицу так хорошо, что им должно было быть известно даже число шагов между двумя ее пунктами – пределами их ежедневного гулянья.
В Лидине, в честь пребывания в нем отца, его фамилией была названа дорога, по которой он ежедневно совершал в коляске прогулки. Вся вообще светская публика была не по нраву папе. Он над ней едко и зло трунил, давая тем из ее представителей, которые имели несчастье попасться ему на глаза, меткие, но чрезвычайно обидные для самолюбия прозвища.
Будучи в то время занят «Пошехонской стариной», он ничего не успел о ней, этой публике, написать, так как смерть, уже давно его сторожившая, не дала ему на это времени.
Надо сказать, что дачная жизнь вовсе не нравилась отцу, привыкшему или иметь свой клочок земли, вроде Витенева под Москвой[231] или Лебяжьего недалеко от Ораниенбаума[232], расположенного почти при семафоре Красная горка, или же странствовать за границей, причем любимым его городом был Париж, уличная жизнь которого, бойкая и задорная, доставляла ему несказанное удовольствие. Полечившись в Германии, папа обыкновенно ездил в Париж и, насколько хватало сил, жил его уличной и театральной жизнью, забрасывая временно всякую работу. Сам водил нас смотреть в Елисейские поля Guignol (Петрушку)[233], причем от души смеялся, когда этот последний дубиной колотил жандарма и полицейского комиссара; ходил с нами кормить лебедей в Тюльерийском саду, ездил с нами на grandes eaux[234], т. е. смотреть на фонтаны в Сен-Клу и в Версале. А один часами гулял по бульварам, приходя домой усталый, но довольный. Все удивлялись той перемене, которая происходила в нем, когда он ощущал под ногами асфальт парижских бульваров. Он становился жизнерадостным, и обычная суровость неизвестно куда исчезала.
– Я, – как-то сказал он кому-то при мне, – тут перерождаюсь. Ну, а там… – махнул рукой, очевидно, намекая на Россию, – я старая, разбитая рабочая кляча. И все же, – без нее (т. е. без России) я обойтись не могу… И умру с радостью, служа ей…
Как любил мой отец Россию, как он скорбел ее скорбью, как болел ее болезнями – видно из всех его произведений. Особенно же ярко выразилась эта бескорыстная, честная любовь к родине, нищей, темной, но все же сердцу милой, в заключительной главе к «Убежищу Монрепо» и в сказке «Пропала совесть».
Поэтому понятно, как скорбел он, видя, что такие люди, как Тургенев, доктор Белоголовый, критик Анненков[235], добровольно покидают Россию и даже, как, например, последний из названных лиц, роднятся с иностранцами: дочь Анненкова Вера вышла замуж за какого-то германского обер-лейтенанта.
Павел Васильевич Анненков
Касаясь Анненкова, я не могу не привести одного комического эпизода, к нему относящегося. Отец как-то приехал в Висбаден и нанял квартиру на улице, ведущей от Таунус-штрассе к русской церкви. Утром он сидел на балконе, выходящем на улицу, и пил кофе. В это время мимо дома проходил Анненков. Отец его окликнул. Тот остановился и вопросительно взглянул на папу. Этот последний звал его к себе, но Анненков продолжал стоять на улице.
– Разве вы меня не узнаете? – спросил его наконец отец, начиная раздражаться.
– Узнать-то узнаю, – ответил тот, – да как это мне священник ничего про ваш приезд не говорил, – недоуменно пожал он плечами.
– Да на что вам священник, – удивился папа, – я ведь в курлисте записан.
– Ну ее, – махнул рукой Анненков. – А я все-таки лучше у священника о вашем приезде справлюсь. Так вернее будет…
И, оставив озадаченного происшествием отца, стал подниматься в гору по направлению к блестевшей на солнце золоченым куполом церкви, которая, как известно всем бывшим в Висбадене русским, расположена на холме, так что ее видно на далеком от городка расстоянии.
– Ну и чудак же, – разводил потом руками отец, рассказывая о происшествии в то время проживавшему в Висбадене доктору Белоголовому[236].
Да, отец пылал к своей родине самой чистой, святой любовью, несмотря на то что его постигали лишь одни разочарования. Он вечно чего-то боялся, к чему-то нехорошему подготовлялся.
Приближаясь при возвращении домой из-за границы к Вержболову, он как-то сразу увядал, нервничал, не отвечал на вопросы, курил папиросу за папиросой, вынимая их из большой, коричневой кожи английской работы папиросницы, которую носил на ремне через плечо.
А между тем приезд в Вержболово и пребывание на этом пограничном пункте не представляли из себя ничего страшного. В то время начальником станции Вержболово был симпатичный старик, бывший офицер, по фамилии Маркович. Его знали положительно все петербуржцы, которые обычно ежегодно ездили за рубеж, кто – просто так прогуляться, кто сбавить жира, кто – по делам службы или коммерческим. Знали его также все так называемые «высокие особы» русские и иностранные, которым приходилось проезжать через вверенную его попечениям станцию. Грудь его парадного мундира была увешана как русскими, так и иностранными знаками отличия.
Так вот, возвращаясь домой, моя мать обыкновенно из Берлина предупреждала об этом Марковича, который и встречал нас со своим обычным радушием. Обыкновенно на платформу вместе с начальником станции выходили нам навстречу начальник таможни и жандармский ротмистр. Маркович отбирал у нас паспорта, начальник таможни – багажную квитанцию, а ротмистр провожал нас в станционный буфет, куда вслед за тем те же должностные лица приносили нам отобранные документы, причем, вероятно, никто в наших вещах не рылся. Такое внимательное отношение со стороны пограничных властей несколько успокаивало отца, и он приглашал их к столу и заставлял слушать повествование о своих болезнях, что было одной из любимых тем его разговоров. Марковича заменил не менее предупредительный Христианович. То же внимательное отношение к нам повторялось каждый раз, как мы проезжали границу, и все-таки, несмотря на это, каждый раз как поезд покидал Эйдкунен, последнюю прусскую станцию, отец видимо чрезвычайно волновался, как бы боясь, что его возьмут да арестуют.
Но этого ни разу не случилось, несмотря на то, что наш петербургский сосед К. П. Победоносцев[237] не переставал рекомендовать в так называемых «сферах» отца как человека совершенно нежелательного, вредного даже, которому следует запретить писать. Особенно настаивал он на этом перед министром внутренних дел гр. Дм. Толстым, который был однокашником отца по лицею. К чести этого сановника надобно сказать, что он наотрез отказал Победоносцеву в его просьбе, заявив, что, пока он министр, его старого товарища не тронут[238].
Интересно отметить по этому поводу, что Толстой скончался за день-два до смерти папы. В то время как этот последний агонизировал, тело его заступника предавалось земле.
Отец всегда стоял за то, чтобы я и моя сестра хорошо знали иностранные языки. Как известно из письма к нам, опубликованного в биографии отца К. К. Арсеньевым, он писал, чтобы мы получше изучали немецкий язык, чтобы в будущем служить переводчиками ему и маме[239]. В целях сделать из нас хороших языковедов он приглашал к нам то француженок, то немку, то, наконец, англичанку[240]. Усилия его в этом отношении увенчались успехом: я и моя сестра Лиза свободно изъясняемся на этих трех языках.
Из француженок, которые у нас были, стоит упомянуть про безобразнейшую по внешности Мари Одуль[241]. Она мнила себя весьма привлекательной особой, жеманилась и кокетничала с отцом к великой его потехе. Кончила она жизнь трагически – в доме умалишенных, безнадежно влюбившись в кого-то.
Другая француженка m-me Ситок донельзя боялась папы, который, однако, никаких неприятностей ей не делал, и не знала, куда деваться в его присутствии. Немка М. П. Петерсон рекомендованная, как и Одуль, Унковскими, сделалась скоро чем-то вроде члена нашей семьи и помогала даже ухаживать за отцом, который ее очень ценил.
Но не только о знании нами иностранных языков заботился папа. Он желал сделать меня и сестру людьми вполне грамотными и, кроме того, музыкантами. Были приглашены учителя. Я музыкантом не стал, зато сестра очень недурно играла на фортепиано, а впоследствии из нее выработалась недюжинная певица. Игре на фортепиано обучал нас – меня безуспешно – известный в то время в Петербурге пианист, аккомпаниатор моей двоюродной сестры, певицы Веревкиной[242], Кившенко, а хоровому пению – в семье Гогель[243] – небезызвестный Рубец[244]. В дальнейшем пению сестра обучалась у итальянки М. Мази, создательницы партии Джиоконды в опере того же названия[245].
Попав в гимназию – в петербургскую казенную шестую, затем в частную Гуревича, где был полупансионером, я учился не особенно хорошо, не лучше моего одноклассника сына Достоевского Федора[246]. Мне совершенно не давался греческий язык. Отец всячески урезонивал меня получше учиться этому языку, угрожая, что, в случае если меня исключат за незнание его, он меня отдаст пасти свиней. Но несмотря на все желание постичь греческую премудрость, она мне никак не давалась, и меня пришлось перевести в alma mater моего отца – лицей, где обходилось без греческого. Там дело учебы пошло получше. Неприятно, однако, было то, что мне в лицее пришлось быть полным пансионером, вследствие чего я мог бывать дома только в праздничные дни и в каникулярное время. Мое обучение в вышеназванном закрытом учебном заведении давало родителям возможность сберечь немалые деньги. Дело в том, что при переходе из малого лицея, так называемых приготовительных классов, в большой (т. е. из 5-го в 6-й гимназический класс) существовал для детей гражданских чинов 4-го класса и гвардии полковников или генерал-майоров армии конкурс для занятия казеннокоштных вакансий. Мой отец был отставным действительным статским советником, а потому я имел право участвовать в конкурсе[247]. Годовая плата за учение в лицее на всем готовом составляла 800 рублей, что в то время было деньгой немалой. Помню, что отец, как всегда, очень волновался перед и во время экзаменов и все просил меня его «не подвести». Я оказался добрым сыном и «не подвел» родителя, выдержав конкурсное испытание первым. В награду за выказанное геройство мне, кроме полагавшегося казенного мундира, сшили и собственный, которым я очень гордился, и купили форменную треуголку. Повеселевший отец вспоминал, как он, будучи лицеистом, школьничал, причем как-то однажды катался верхом на французе-воспитателе. Мой отец тоже прошел курс наук в лицее казеннокоштным воспитанником, будучи стипендиатом московского дворянского пансиона. Но о своем пребывании в этом привилегированном учебном заведении не любил говорить и о нем не писал, ограничив воспоминания о своей школьной жизни несколькими строками в эскизе «Скука»[248].
Моя сестра училась в известной в то время женской петербургской частной гимназии кн. Оболенской, где, между прочим, ее подругами были дочери известного петербургского же адвоката С. А. Андреевского[249] и дочь A. M. Унковского Софья[250], впоследствии удалившаяся в родное имение отца, находившееся в Тверском уезде при сельце Дмитрюкове, где она открыла на свой счет школу для крестьянских детей, каковому делу и отдалась всей своей душой. Учительствовала С. М. до самой смерти. Таким образом, два члена семьи Унковских принесли существенную пользу местному крестьянству: отец, как я писал выше, раздал часть своей земли безвозмездно крестьянам, а дочь бескорыстно, единственно из любви к темному народу, сделала что могла, чтобы пролить в невежественную массу свет учения.
Во время пребывания сестры в гимназии произошел инцидент, о котором много говорили в свое время в Петербурге. Сестре задала учительница русского языка Л. М. Авилова написать на дом какое-то сочинение. Она засела за работу, но дело, видимо, не клеилось, и она заплакала. С заплаканными глазами вышла она к вечернему чаю и на вопрос отца о причине горя сказала ему, что так и так – не может выполнить заданной ей письменной работы. Отец, шутя, пожурил ее за то, что она, будучи дочерью писателя, не в состоянии сама сочинять. Затем позвал ее к себе в кабинет, заставил рассказать тему заданного письменного упражнения, нашел, что она для детского понимания действительно не особенно подходящая. Однако как-никак, а сочинение нужно было представить написанным на следующий день. И вот отец, вооружившись пером, сам его написал, приноравливаясь к детскому пониманию темы. Моя сестра все написанное отцом переписала и на следующий день, не без гордости, подала «свое» сочинение Авиловой, ожидая за таковое не менее пятерки, быть может, даже с плюсом. Каково же было ее разочарование, когда, получив свою тетрадку обратно, она увидала под своей рукописью начертанную цветным карандашом жирную двойку с минусом. Горю ее не было пределов, и она, вернувшись домой, упрекала отца в том, что он ей испортил четверть. Папа же много хохотал над инцидентом и рассказывал всем знакомым о том, как ему была за сочинение поставлена двойка с минусом, показывая им при этом тетрадь. Конечно, Авилова узнала про случившееся и в свое оправдание говорила, что она потому поставила Лизе такой низкий балл, что подозревала, что сочинение писала не она. Впрочем, кажется, эта двойка не испортила сестриной четверти[251].
Мне кажется теперь уместным коснуться тех вообще отношений, которые существовали между отцом и нами – детьми, и между ним и мамой.
Из опубликованных К. К. Арсеньевым[252] писем отца к нам уже видно, что он относился к нам очень любовно. И действительно, когда заботы и работа не поглощали отца целиком и когда физические недуги не так сильно давали себя чувствовать, он обращался с нами с несказанной нежностью. Как я уже писал выше, во время нашего пребывания в Париже, где он чувствовал себя великолепно, отец почти постоянно гулял с нами по городу, ездил с нами в окрестности и кормил нас до отвалу конфектами и теми sucre d’orge[253], которые палочками продавались и, полагаю, теперь продаются в лавчонках на Елисейских Полях. Когда мы жили в его имении Лебяжье близ Ораниенбаума, то, приезжая туда раз в неделю на воскресенье из Петербурга, он привозил нам всегда всякого рода лакомства[254]. Когда я болел скарлатиной, он был сам не свой. И вообще старался всегда доказывать нам свою действительно искреннюю любовь. Но, к сожалению, страдания, которые он испытывал, неприятности, которые ему приходилось переносить, слишком часто напоминали о себе, а потому мало светлых минут мы видели от него. Но все же его непрестанные заботы о нас, его всегдашнее желание угодить нам – все это было нам хорошо известно, и мы всегда с любовью, несмотря даже на иногда не совсем справедливые окрики его, к нему относились.
В последние месяцы своей жизни, когда папа совершенно уединился в своем рабочем кабинете, невыносимо страдая от физической боли, он не мог заснуть спокойно, если я и моя сестра не приходили его поцеловать на сон грядущий. Он тоже нас целовал, и я всегда буду помнить его худое лицо с длинной седой бородой, которое так ласково глядело на нас во время этих прощаний. Я не знаю, прав ли я, но мне кажется, что отец потому требовал от нас выполнения этой церемонии, что, ложась спать, не был уверен в том, что на утро проснется, и ему было необходимо с нами прощаться, быть может, последним целованием, отходя ко сну.
Мои родители были долго бездетны, а между тем отцу очень хотелось иметь наследника, для которого ему было бы интересно работать. Желание его осуществилось, когда он уже был в отставке и имел 45 лет от роду. Как мне передавала моя мать, мое появление на свет Божий привело его в восторг. Он, как говорится, не знал, куда деваться от радости, и целыми днями пропадал из дома, разъезжая по знакомым, которым объявлял о приятном для него происшествии, говоря, что теперь он будет еще больше предаваться своему труду, чтобы я в будущем ни в чем не нуждался и не должен был бы в свою очередь заниматься тяжелой литературной работой.
Через одиннадцать месяцев родилась моя сестра[255]. Ее рождение уже не было встречено моим отцом с той же экзальтацией, хотя и оно доставило ему радость. Он наконец был отцом, да еще вдобавок двоих детей, что ему и во сне раньше не грезилось.
Переходя к отношениям, существовавшим между отцом и его женой, а моей матерью, я должен отметить, что многие совершенно неправильно утверждали, что эти отношения были плохие. Некоторые лица утверждали также, что моя мать – холодная кокетка, не интересующаяся литературным трудом своего мужа, что она только нарядами интересуется. Были инсинуации и похуже[256]. Все это – выдумки досужих людей. Брак между отцом и матерью, дочерью вятского вице-губернатора А. П. Болтина, был заключен по любви. Это видно хотя бы из очерка отца «Скука»[257], в котором мама фигурирует под именем Бетси, и каждый из нас, читавший этот очерк, конечно, заметил, с какой любовной страстностью описывает писатель свою маленькую Бетси. И в дальнейшем отец относился к матери с той же любовью. В посмертной записке, оставленной мне, он завещал и мне любить мать. Из этого видно, что даже в последние минуты жизни он думал о той, кто когда-то была его маленькой Бетси в коротеньком платьице, и уж из могилы напоминал мне о том, что я должен прежде всего любить ту, которая была его верной подругой в течение его многострадальной, скитальческой жизни[258]. И моя мать была достойна его любви. Правда, что, будучи замечательно красивой женщиной, она любила хорошо приодеться, причесаться по-модному, любила также разные дорогие украшения, но не требовала от мужа того, чего он дать ей не мог. Безропотно следовала она за ним из Вятки в Тулу, из Тулы в Рязань и т. д., не имея нигде постоянной оседлости, безропотно сносила все его капризы, зная, что они являются результатом его болезненного состояния. А когда он падал духом, ободряла и утешала его. И он бодрился и с новыми силами принимался за свой труд.
Да, много было ею сделано, чтобы сохранить России великого писателя, не раз с отчаяния решавшегося навсегда покончить с литературой. Затем мало кто знает, какой старательною сотрудницей она являлась в его литературных трудах. Дело в том, что отец писал какими-то иероглифами, совершенно непонятными для большинства не только малограмотных наборщиков того времени, но и для интеллигентных людей. Кроме того, он беспрерывно делал выноски на полях листа бумаги, связь которых с текстом было найти довольно замысловато. Вообще рукописи его для человека, не освоившегося с его рукой, с его методом писания, представляли нечто крайне неразборчивое. И вот мама терпеливо занималась перепиской мужниных рукописей, которые в переделанном ею виде и попадали в наборные типографий. Этот труд стоил ей почти полной потери зрения.
Из изложенного ясно, что моя мать не была той пустой женщиной, о которой зря болтали досужие языки, а что она была всем своим существом предана тому делу, которому служил ее муж[259].
Добавлю, что, будучи женихом, мой отец не только ухаживал за моей матерью, но вместе с тем взял на себя обязанность пополнить ее и ее сестры Анны[260] знания как в русской словесности, так и в истории. Он, между прочим, составил для них курс истории, до сего времени нигде не напечатанный, в котором он высказал весьма оригинальные взгляды на исторический ход развития России[261]. Рукопись была в руках моей сестры, ныне находящейся за границей, а почему она не опубликовала ее – мне неизвестно. Факт, мною приводимый, лучше всего доказывает, какие глубокие чувства питал отец к моей матери, когда собирался сделать ее своей женой и подругой всей жизни.
Кстати, мало кому известно, отчего отец избрал себе псевдонимом фамилию Щедрин.
Дело обстояло так. Ему, когда он состоял еще на государственной службе, намекнули на то, что неудобно подписывать труды своей фамилией. И вот папе пришлось подыскивать себе псевдоним, причем ничего подходящего подобрать не мог.
Как-то раз, прислонившись спиной к топленой печке, он жаловался матери на это обстоятельство. Выслушав отца, моя мать и предложила ему избрать псевдонимом что-либо подходящее к слову щедрый, так как он в своих писаниях был чрезвычайно щедр на всякого рода сарказмы. Отцу понравилась идея жены, и он с тех пор стал именоваться Щедриным. Буква н взята им из его же произведений, где он часто фигурирует под именем и отчеством Николая Ивановича. Как известно, в алфавите буква
Сообщаю это со слов матери, которой не доверять не могу, так как в то время меня еще не было на свете[262].
Мой отец в общежитии был чрезвычайно доверчивым человеком. Эту особенность его характера многие эксплуатировали в свою пользу. Я уже писал о некоторых сотрудниках «Отечественных записок», которые всячески выманивали у него денежные авансы под затем зачастую не выполнявшуюся ими работу для журнала. Эти господа «учили» его не раз, но он продолжал все-таки доверять им и, в конце концов, поплатился за это довольно крупной денежной суммой.
Доверчивость, с которой он относился к людям, – свойство, к сожалению, перешедшее ко мне, сыграла с ним немало плохих шуток.
Так, например, когда он захотел иметь свой собственный клочок земли и купил под Ораниенбаумом (С‹анкт›-Петербургской губ.) у некоего Дуббельта мызу Лебяжье[263], то ему управляющий этого самого Дуббельта без ведома, конечно, своего доверителя, показывая именьице, указал как на входящий в состав такового лес с прекрасными деревьями. Лес этот, однако, оказался чужим, и когда папе понадобился на что-то лесной материал и он послал туда рабочих, то их оттуда, понятно, спровадили. Моя мать тоже не была подготовлена к роли помещицы. В результате их обоих не обманывал только ленивый. Крестьяне за работу брали втридорога, фрукты из построенного отцом грунтового сарая куда-то исчезали.
То же происходило и с парниковыми овощами. На скотном дворе были вечные недоразумения. И таким образом, про моего отца в качестве помещика можно сказать, что не он пил кровь местного населения, а что, наоборот, оно выпускало из него всеми доступными способами соки[264].
Свои невзгоды отец описал в «Убежище Монрепо»[265]. Доверчивость эта происходила оттого, что папа в жизни был честнейшим человеком, не имевшим никогда ни копейки долгу, никогда никого материально не обидевшим. Он и других мерил этой меркой, к сожалению, довольно неудачно.
О том, как он высоко ставил звание честного человека, явствует из его предсмертного ко мне письма, в котором он завещал мне быть честным человеком в жизни.
За несколько лет перед смертью, папа, ранее уже разделавшийся с Лебяжьим, не без убытку продав его петербургскому оптику Мильку[266], еще раз захотел стать собственником. Ему приглядели землю в Тверской, родной ему губернии по линии вновь в то время выстроенной Осташковской (ныне Лихославль-Вяземской) железной дороги. Знакомые с его характером лица отговаривали его от затеи, утверждая, что его опять начнут обманывать. Однако он стоял на своем, желая, как он говорил, быть ближе к народу и перестать странствовать по заграницам да дачным местностям. Затее не суждено было осуществиться по вине тверского земства, которое, узнав про намерение отца поселиться в родных палестинах (хотя и другого уезда), собиралось чествовать его приезд особенно торжественно на узловой станции. Когда об этом сообщили отцу, думая его порадовать, он страшно вспылил, обозвал тверичан людьми неразумными, подводящими себя под репрессии администрации своим желанием чествовать его, «вредного» человека, и отказался от мысли приобрести землю. Это было, пожалуй, лучшее, что он мог сделать[267].
Когда отец разочаровывался в людях, то он возгорался особой любовью к жившей у нас собаке домовладельца, которую он вообще жаловал, находя, что Сбогар – так звали этого пса из породы сенбернаров, привезенного Красовским[268] из Швейцарии, где у них под Лозанной было прекрасное имение, – честнее всех людей в мире. Сбогар был действительно верным псом. Он почти не отходил от отца, ласково глядя на него своими умными глазами. За обедом и завтраком он сидел рядом с папой и не без достоинства принимал из его рук подачки. Мы его возили с собой на дачу, причем на Сиверской, переезжая на плоту через неширокую, но быструю речку Оредеж, он чуть было нас не утопил, вскочив на плот неожиданно посреди самой реки. Сбогар болел ушами, был уже немолодой собакой. Как-то раз он пропал, и больше мы его не видали. Папе это доставило большое огорчение. Говорили, что пес, предчувствуя смерть, не желая нас огорчать ею, ушел умирать на сторону в одиночестве.
В частной своей жизни отец был человеком нетребовательным. Правда, он любил известный комфорт, который мог себе позволять, зарабатывая довольно крупные по тому времени деньги. Но это был лишь комфорт, а отнюдь не роскошь.
В ящике письменного стола у него были разложены пачки кредиток, предназначенные: одна – на уплату денег за квартиру, другая – извозчику за поставляемую пару лошадей, третья прислуге и т. д. И никакая сила не заставила бы его изъять из них хоть один несчастный рубль для другого назначения.
Любил отец хороший стол, опять-таки не роскошный, но сытный. Сам мастерил к селедке очень вкусный соус из томат, причем гордился этим самым соусом. Иногда, когда еще был здоров, устраивал ужины для близких друзей, которых приглашал повинтить. Играл он охотно по маленькой и обижался, когда проигрывал. Винтил он, по словам М. М. Ковалевского, бездарно, но мнил себя и в этом деле знатоком, утверждая, что виновниками проигрыша являются его партнеры. Для этих ужинов отец лично ездил выбирать закуску в магазин братьев Елисеевых на Невском проспекте у Полицейского моста, где его хорошо знали приказчики. Там он обыкновенно пробовал понемножку всего, чему никто не препятствовал, ибо в то время все завсегдатаи этого магазина проделывали то же самое, и, выбрав подходящие яства, покидал магазин. Одевался отец изящно, избегая, однако, слишком дорогих и модных портных… Матери и нам открывал на этот предмет кредит на известную сумму, не очень, однако, большую. Впрочем, нужды ни в чем мы не чувствовали. Единственной роскошью, которую по необходимости допускали, были поездки за границу. Но и там мы никогда не останавливались в первоклассных гостиницах. В немецких курортах нанимали комнаты в какой-либо вилле, меблированной для приезжающих, а в Париже жили по большей части в недорогих меблированных комнатах на площади Св. Магдалины (Place de la Madelaine, № 31)[269], где даже, надо сознаться, прескверно обедали[270]. Площадь, на которой мы жили, занята, кроме красивой церкви Св. Магдалины, еще цветочным рынком, представляющим из себя летом, когда он наполнен цветами всевозможных видов, изумительно красивое зрелище. Мой отец подолгу любовался эффектной картиной из окна квартиры. Кроме того, под нами находился рынок крытый, в котором папа любил лично покупать знаменитый фонтенблоский виноград шасля[271], персики и грецкие орехи в их зеленой оболочке.
Только в одном Баден-Бадене мы жили в первоклассной гостинице Holländicsher Hof, так как почти напротив, на Софиен-аллэ, обитал известный врач Хеллигенталь, долго лечивший отца, который к нему питал большое доверие как лицу, рекомендованному Боткиным. Этот немецкий врач имел большую практику среди русских и даже говорил немного по-русски. Герр доктор любил играть на чувствительной струнке своих русских пациентов, титулуя их превосходительствами да сиятельствами, восторгаясь их иногда пренесносными детьми, находя всех дам восхитительными, и вообще, по мнению отца, был нравственно «продувной шельмой». Врач же он был талантливый, и когда мой отец, если можно так выразиться, обезножел, весьма ему помог. За это папа ему был очень благодарен и, бывая в Баден-Бадене, который ему нравился вследствие живописного положения, дарил ему сигары, которые тот принимал с знаками величайшего восторга.
Путешествия за границу доставляли отцу иногда неприятные сюрпризы. Так, например, в Берлине имелся магазин, торговавший якобы запрещенными в России произведениями наших писателей-классиков. Не могу сказать чего-либо относительно других писателей, но достоверно могу сообщить, что мой отец впервые узнал, прочитав их, что им был написан ряд сказок, причем очень безграмотных. Взбешенный бесцеремонным обращением с своим писательским именем, которым он очень дорожил, папа пошел объясниться с издателем этой «литературы». Из этих объяснений, однако, ровно ничего не вышло, так как немец-издатель, весьма корректный господин, утверждал категорически, что эти сказки написаны именно тем автором, фамилия и псевдоним которого значились на обложке. И с этой позиции его никак нельзя было сбить. Жаловаться было некому, и мой отец на бесцеремонное обращение с его именем принужден был махнуть рукой[272].
Трудовой день отца в то время, когда он был редактором «Отечественных записок», протекал, насколько помню, следующим образом: напившись чаю, он отправлялся в редакцию, где и находился почти вплоть до обеда. После обеда он немного отдыхал. Затем являлся с корректурными листами из той же редакции некто Гаспер[273]. И вот папа возился с этими корректурами, пил вечерний чай, после чего до поздней ночи опять возился с корректурами и находил еще время писать свои собственные произведения. Когда не ездил летом за границу, ввиду отъезда из Петербурга соредакторов, всю неделю проводил в душном, пыльном городе без обычной прислуги, которую заменяла швейцарова жена, питался кое-как по ресторанам, обычно у Палкина на Невском проспекте. И только по субботам ездил нас навещать, возвращаясь в понедельник утром в Петербург. Когда же мы ездили за границу без него, то он и воскресенья проводил в городе. Кроме того, его всегда делегировали объясняться с властями, когда происходили какие-либо недоразумения с журналом, и он умел отстаивать его.
Когда же был закрыт журнал, то, понятно, пребывание в редакции стало излишним – ничьих сочинений не надо было просматривать и переделывать, и в области творчества ему стало свободнее. И вот целыми днями, с урывками для питания и для небольшой прогулки в закрытом экипаже, отец сидел перед письменным столом и не покладая рук писал и писал.
Результатом подобного образа жизни в связи с все прогрессировавшей болезнью явилось нервное потрясение, известное под названием удара, которое приковало отца к постели[274]. Врачи сомневались, чтобы он выздоровел, но их старания предотвратили на этот раз катастрофу, и папа поправился. Однако ненадолго. Он, правда, прожил после этого несколько лет, но уже совсем больным человеком. Он удалился в свой кабинет, где проводил дни и ночи, не покидал халата и пледа, накинутого на плечи. Ему прислуживала особая горничная Татьяна, которая ухаживала за ним как за родным[275]. Несмотря на переживаемое ужасное состояние, папа все же беспрерывно работал. Знакомые, на которых, когда они его посещали, он, как говорится, волком глядел, мало-помалу перестали его навещать, предполагая, что они ему мешают, и он между тем плакался на то, что все его забыли. В это-то время он и написал свое известное «Имярек умирает»[276], излив в этом очерке весь ужас постигшего его одиночества. Некоторые из друзей пробовали снова к нему заходить, но он их принимал так сурово, зачастую даже не заводя с ними никакого разговора, что они, не зная как с ним держаться, окончательно прекратили свои визиты. Продолжали бывать лишь верные ему три врача да самые близкие друзья, которые не смущались его с ними обращением.
К этому периоду относится описанное мною посещение нашего дома о. Иоанном Кронштадтским, которого отец согласился принять, как он потом говорил, чтобы доставить утешение жене. Но я полагаю, что он, боясь преждевременной смерти, ухватился в данном случае за мысль о приглашении прославленного иерея подобно тому, как утопающий хватается за соломинку в надежде спасения.
Но и о. Иоанн не помог. Ужасная для нас, а также и для всей русской интеллигенции развязка приближалась быстрыми шагами.
О ней я до сего времени – а уж с тех пор прошло 33 года – без душевного волнения не могу вспоминать.
Был сумрачный мартовский день, когда ко мне, бывшему в то время в лицее, в одну из перемен подошел дежурный классный наставник, или, как у нас их называли, воспитатель, Ю. А. Пиотровский, который как-то смущенно заявил, что за мной прислали и что я должен незамедлительно ехать домой.
Первой моей мыслью была та, что отец умер, и я залился слезами, но Пиотровский меня начал успокаивать, сказав, что действительно папа болен, но не так ужасно, чтобы я должен был отчаиваться. Все еще плача, я переоделся, сел в карету и поехал домой, где застал отца, полулежавшего в его кабинете на диване, служившем за последнее время ему кроватью. Отец был в параличе, не мог ни говорить, ни двинуть каким-либо из своих членов. Жили одни глаза… И столько скорби, столько отчаяния выражали они, что я не мог выдержать их взгляда и выбежал из кабинета, не имея возможности сдерживать свои рыдания[277]. Целые сутки пробыл он в таком состоянии. Врачи старались помочь ему, но тщетно. Принимать пищи он уж не мог. Прибежавших к нему по первому зову моей матери близких друзей, он, видимо, узнавал, видимо, силился что-то сказать, но, увы, все его старания в этом направлении оставались тщетными, и вместо слов из груди его вырывалось зловещее хрипение. Так и скончался он, не имея возможности что-то, быть может весьма для него и для окружающих важное, сказать.
До того отец был готов к смерти, что им были сделаны на случай ее все распоряжения. Кроме духовного завещания, в особом конверте нашли готовую форму объявления для помещения в газетах о его кончине[278], просьбу похоронить его неподалеку от И. С. Тургенева. Затем были найдены письма: на мое имя, уже известное лицам, читавшим его биографию, и на имя В. И. Лихачева, в коем он просил его позаботиться о моей будущей службе, каковая просьба оказалась гласом вопиющего в пустыне.
И стало на Руси одним великим человеком меньше.
Отцу было всего 62 года от роду в то время. Понятно, что эта потеря была для нас, его близких, ничем не вознаградима. Мы теряли любимого отца и мужа, прилагавшего все свои усилия к тому, чтобы нам жилось как можно лучше в уютном гнезде, им свитом, давшего нам возможность при хороших условиях начать наше воспитание, своим примером подготовившего нас, детей, быть полезными гражданами своего отечества. К сожалению, я унаследовал от него не его могучий талант, а только одни его болезни, причем к ним присоединилась еще одна – почти полная потеря зрения, которой у него не было, и ныне, имея от роду всего 50 лет, я почти полный инвалид, что не дает мне возможности предаваться теперь моей любимой работе – журналистике.
Россия же теряла в нем великого мастера слова, обожавшего ее сына и поборника за справедливость, за свободу.
Обидно, до боли обидно видеть, что такой изумительный талант, такой идеальной честности человек был скошен неумолимой смертью в такие сравнительно еще нестарые годы, в тот момент, когда читающая Россия ждала от него по праву еще многих прекрасных, полных глубокого смысла произведений…
Что это за «забытые слова», которые он перед смертью задумал напомнить своим соотечественникам?
Отец вообще не любил распространяться о том, что он намерен писать. И когда его спрашивали о том, что будет служить темой следующего его произведения, он обыкновенно вместо точного ответа на вопрос отделывался общими фразами. Однако позволительно предполагать, что он в своем начатом произведении желал напомнить некоторым чересчур обнаглевшим современникам о чести, о былой славе России, о терпимости и о многом другом, о чем большинство из россиян забыли. Таков, по крайней мере, ответ, который он дал матери моей, когда она предложила ему вопрос, касавшийся содержания будущего его произведения. Передаю это с ее слов[279].
Как только в Петербурге узнали из газет о смерти Щедрина, народ валом повалил на Литейный проспект, где мы тогда жили. Во время панихид, которые служил причт Симеоновской церкви, не только вся наша квартира, но и лестница, и даже часть улицы были запружены людьми всякого звания и состояния. Между дневными панихидами безостановочно по лестнице поднимались и спускались люди, пришедшие проститься с тем, которого заочно любили и уважали за те прекрасные мысли, которыми он делился с современниками. Многие по часам стояли у его гроба и глядели на мертвого, не сводя с него глаз, как бы желая надолго, если не на всю жизнь запечатлеть в памяти его образ. Надо сказать, что, после того как его набальзамировали, отец очень изменился и выглядел куда моложавее своих лет. Лежал он величаво спокойно, и, глядя на него, нельзя было подумать, какие страшные терзания ему пришлось волею судьбы перенести. Катафалк, на котором лежал, утопал в венках. Их собралось более 140, причем около двадцати были серебряные. Большое впечатление произвел анонимный венок из терний, который полиция не разрешила вынести из квартиры, как она же не разрешила почему-то вынести венок от «благодарных евреев». Отчего подверглись остракизму эти два венка – я до сего времени понять не могу. Возможно, что в отношении первого полиция усмотрела богохульство, так как терновым венцом был увенчан И‹исус› Христос, а потому простого смертного, по ее мнению, им венчать не надлежало. Таково было мнение некоторых из наших знакомых. Повторяю, что это – возможное объяснение действий полицейского пристава, игравшего в данном случае роль цензора, но надо отдать им ту справедливость, что они не были остроумными. Распоряжение относительно второго же венка можно лишь объяснить юдофобством того же полицейского чиновника[280].
Похороны отца привлекли, несмотря на сквернейшую погоду, такую массу народа, что не только часть Литейного пр., где мы жили, но часть Невского и Владимирского проспектов была запружена густой толпой, не остановившейся ни перед чем. Чтобы отдать последний долг своему великому учителю.
Похороны М. Е. Салтыкова. Рис. Э. Г., 1889 г.
Гроб отца не позволили нести на кладбище на руках, и его пришлось поставить на катафалк, кучер которого, к общему недоумению, погнал лошадей чуть ли не рысью. По чьему распоряжению он так поступил – не знаю.
Возмущенные этим молодые люди быстро забежали вперед погребальной колесницы и, сомкнувшись в ряды за духовенством и певчими, с пением «вечной памяти» заставили возницу ехать шагом. Другие молодые люди, между ними и сын фабриканта С, с которым мой отец, как я выше писал, обошелся довольно-таки нелюбезно, образовали вокруг нас цепь, чтобы спасти от напиравшей толпы; тротуары и все окна домов на пути нашего следования были также черны от народа. А на самом Волковом кладбище нас ждала еще бóльшая толпа.
На могиле были произнесены речи, но мое горе было до того велико, что я не понял даже их смысла[281].
Я ведь все никак не мог понять, зачем навсегда ушел от меня «мой папа»… И до того пристально глядел на спущенный в склеп гроб родителя своего, не отдавая себе отчета в том, что происходило вокруг меня, что чуть было сам не упал в вырытую яму.
После отца остались реликвии: его письменный стол, халат, в который он одевался в последние дни, туфли, плед, перо, которым он писал, письменный прибор, кресло. Все эти вещи были затем взяты моей сестрой, уехавшей, когда я уже жил в провинции, за границу. Куда она уехала и что сталось с этими вещами, а также с большим папиным портретом, писанным художником Крамским, мне принадлежащим и оставленным ей мною на сохранение, вследствие того, что моя провинциальная квартирка не могла их вместить, – не знаю[282].
Я увез с собой только его бюст работы скульптора Бернштейна, копия с которого, вылитая из бронзы, находится на могиле, каковой бюст, боясь за его судьбу, я подарил пензенскому училищу рисования[283]. Все рукописи, письма и др. материалы, найденные после смерти отца, были, с согласия моей матери, переданы душеприказчиком М. М. Стасюлевичем в Академию наук, где они должны находиться и поныне. Там же должна находиться и маска, снятая с его лица проф. Лаверецким[284].
Многое о его служебной деятельности можно было бы почерпнуть из архивов тех провинциальных учреждений, в которых он служил. Но в настоящее время документы эти, вероятно, более чем затруднительно найти, так как все провинциальные архивы разорены.
В свое время я предполагал поездить по России и порыться в этих самых архивах для собрания материала, относящегося к служебной деятельности отца, но неимение достаточных средств материальных, заставляющее меня сиднем сидеть на службе, дозволяя себе лишь недолгие отлучки на предмет лечения жены, не позволили мне заняться этим делом.
Быть может, однако, еще имеется возможность добыть кое-какие архивные сведения о служебной деятельности моего отца, и во всяком случае, по моему мнению, было бы интересно произвести розыск этих данных, которые могли бы быть собраны и изданы к столетию со дня смерти.
Кончина императора Александра II и Щедрин[285]
K. M. Салтыков
Как, очевидно, помнят пензенские старожилы, М. Е. Салтыков, известный в литературе под псевдонимом Н. Щедрин, занимал в семидесятых годах прошлого столетия пост управляющего Пензенской казенной палатою[286], которая благодаря его стараниям обогатилась библиотекой, коей может позавидовать любое казенное учреждение.
В своих литературных трудах Щедрин всегда ратовал за уничтожение крепостного права, и, как мне лично известно, его сатира имела немалое влияние на проведение в жизнь акта 19 февраля 1861 года.
За эту реформу Михаил Евграфович прямо боготворил Царя-освободителя, и понятно, что мученическая кончина императора вредно повлияла на и без того расшатанное здоровье Щедрина[287].
Помню, как сейчас, хотя мне было тогда всего девять лет, – день 1 марта. Мы с сестрой в сопровождении гувернантки-немки М. П. Петерсон отправились по обыкновению гулять в Александровский сад, рядом с Адмиралтейством.
Играли мы там с другими детьми, как вдруг где-то невдалеке раздались один за другим два-три выстрела, как бы из пушки. Мы мгновенно остановились играть и, полагая, что стреляют со стенки Петропавловской крепости, бросились к нашей гувернантке, которую мы, как все дети вообще, считали всезнающей, с вопросом, по какому такому случаю стреляют.
Однако вопрос остался без ответа: всезнающая, по нашему мнению, немка никакого объяснения нам дать не могла. Разочарованные, возвратились мы к играм, но вдруг возникшее волнение около нас заставило гувернантку вывести нас из сада, усадить в карету и отвести домой. На Невском проспекте, к нашему с сестрой вящему удивлению, было необыкновенно шумно и суетливо. Шныряли взад и вперед жандармы, полиция растерянно бегала во все стороны, ходили патрули… Я, конечно, тогда не знал, что совершилось ужасное злодейство, а именно цареубийство!
Но вот подъехали мы к дому Красовской (по Литейному проспекту, около дома Победоносцева) и затем поднялись на третий этаж[288].
Здесь меня встретило необыкновенное зрелище, которое никогда не изгладится из памяти: на пороге квартиры стоял мой отец, облаченный в халат, имея свой плед на плечах. Он, который вследствие болезни никогда и никуда не решался выходить из квартиры, не будучи тепло одетым, стоял на пороге и с тревогой глядел на нас:
– Убили… Убили… – спросил он трясущимся голосом.
Мы с сестрой да гувернанткой ничего не понимали и, понятно, вытаращили глаза. Тогда Михаил Евграфович махнул сердито рукой и ушел к себе, а мы последовали за ним. Узнал отец об убийстве царя от князя Абашидзе, занимавшего квартиру напротив нашей, но князь ничего особенного сообщить не мог. Тогда посланы были посыльные к лейб-медику СП. Боткину и тогдашнему премьеру графу Лорис-Меликову, которые оба были друзьями отца, и в конце концов добились мы ужасной действительности.
Повторяю, я был тогда совсем мал, но помню, как ужасно было горе отца… Состояние его здоровья стало ухудшаться, и спустя некоторое время с ним случился первый удар, а потом и второй, унесший великого человека туда, откуда никто не возвращается[289].
М. Е. Салтыков в воспоминаниях племянницы
(из архива С. А. Макашина)[290]
Публикуемые ниже воспоминания принадлежат Ольге Ильиничне Зубовой (1861–1945), племяннице М. Е. Салтыкова, дочери его младшего брата Ильи[291]. Девочкой, в доме отца, она жила рядом с бабушкой Ольгой Михайловной, которую хорошо помнила. Знаменитого же своего дядю знала по его приездам в Тверскую губернию в 1870-е гг., впоследствии встречалась с ним в Петербурге. Известность дяди-писателя заставляла смотреть на него заинтересованными глазами, однако, судя по всему, контакты Салтыкова с племянницей не были слишком тесными, и восприятие личности Салтыкова в значительной степени определила мать мемуаристки Аделаида Павловна, на суждения которой она не раз ссылается.
Впервые воспоминания Зубовой о своей семье появились в 1914 г.: в журнале «Женское дело» был напечатан мемуарный очерк «Смерть бабушки»[292], который впоследствии вошел в воспоминания, написанные в 1930-е гг. Работа над мемуарами, видимо, была стимулирована общением Ольги Ильиничны с С. А. Макашиным, который в начале 1930-х гг. приступил к написанию биографии Салтыкова.
В фонде Макашина, находящемся в научном архиве Тверского государственного объединенного музея, сохранились разные варианты воспоминаний Зубовой о своей семье:
1. Три машинописных экземпляра воспоминаний об Ольге Михайловне Салтыковой, озаглавленные «Семья М. Е. Салтыкова-Щедрина», которые были написаны по просьбе С. А. Макашина в 1932 г. Два из них идентичны, третий, более поздний, с машинописным предисловием Макашина, приготовлен для печати, возможно, он предназначался для книги «М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников». Текст Зубовой подвергся переработке, некоторые фрагменты были изъяты, в других случаях очевидна редакторская правка. Например, исключен такой пассаж: «Я часто думала, слушая отца моего, что из него мог бы выйти писатель ничуть не хуже Михаила Евграфовича, и в том же именно духе, и с тем же направлением; но ему в этом отношении не повезло, и он должен был поневоле пойти другим путем»[293].
Редакторская правка была направлена на устранение личностных интонаций и придавала высказываниям мемуаристки некий общезначимый смысл. Например, у Зубовой читаем: «При описаниях краски ведь всегда сгущаются, а тип помещицы, выведенный Михаилом Евграфовичем, самый безобразный, самый отвратительный, такой, одним словом, каким его мать никогда не была. Таких помещиц, конечно, было на Руси немало, но Ольга Михайловна, заявляю об этом смело и решительно, к ним не принадлежала. Была она на самом деле барыня-самодурка, крикливая и несдержанная, допускавшая иногда в своих поступках несправедливость и пристрастность, но никогда никого не загубившая»[294]. Приведем для сравнения отредактированный вариант этого фрагмента:
«При описаниях краски ведь всегда сгущаются, а тип помещицы Арины Петровны Головлевой, выведенный Михаилом Евграфовичем, это ведь художественный образ, а вовсе не портрет его матери, хотя при создании этого образа и были использованы кое-какие черты, действительно присущие моей бабушке.
Насколько мне помнится, сам автор не раз ведь просил и устно и в печати не считать его произведения за биографические или автобиографические.
Была Ольга Михайловна в самом деле барыня-самодурка, крикливая и несдержанная, допускавшая иногда в своих поступках несправедливость и пристрастность, но не жестокая, не злобная и никогда никого не загубившая»[295].
2. Два машинописных экземпляра стенограммы (датированы 1934 г.), воспроизводящей в вопросно-ответной форме беседу исследователя с Зубовой. Есть, однако, основания предполагать, что в действительности беседа происходила в 1932 или 1933 г., о чем свидетельствуют два момента в ответах респондентки. Во-первых, она называет время, прошедшее со дня смерти ее отца – 38 лет (И. Е. Салтыков умер в 1895 г.) и М. Е. Салтыкова – 43 года (умер в 1889 г.). По самым несложным подсчетам получается, что разговор происходит в 1932 г. И второе. Ольга Ильинична упоминает о своем брате – «совсем больном, умирающем старике». Речь идет о Павле Ильиче Салтыкове, который умер в 1933 г.
3. Два экземпляра воспоминаний, напечатанные на разных машинках и датированные 10 февраля 1934 г. Первый содержит разнообразные пометы и поправки; к нему приложена сопроводительная записка, составленная в 1977 г. внучками О. И. Зубовой – О. М. Зубовой и М. М. Хомутовой. Второй экземпляр имеет чистовой вид, он сброшюрован и озаглавлен «Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин и его близкие (По личным наблюдениям, воспоминаниям и семейным преданиям)». Это окончательный вариант воспоминаний, одна из копий которого была передана М. М. Хомутовой в Талдомский краеведческий музей и с частичными поправками опубликована В. П. Саватеевым в 1979 г. в талдомской районной газете «Заря» под редакторским названием «Салтыков в нашем домашнем кругу»[296]. Воспоминания носят отчасти беллетризованный характер, например, глава третья, по словам автора, представляет собой «картинку» из жизни семьи Салтыковых, «когда Михаил Евграфович был еще юношей. Я себе ее представляю ярко по многочисленным рассказам отца, его современников и бывших крепостных, которых я застала еще в живых»[297].
4. Два машинописных экземпляра первого мемуарного очерка Зубовой «Смерть бабушки», опубликованного в журнале «Женское дело» в 1914 г. Некоторые фрагменты впоследствии были переработаны автором. Так, в журнальной публикации местом погребения О. М. Салтыковой ошибочно названо «родовое наше имение», т. е. Спасское[298]. В текст же воспоминаний 1934 г. внесена необходимая поправка: «Погребение бабушки должно было состояться не в родовом салтыковском имении, Спасском, а в селе Егорья на Хотче, там, где под приходскою церковью находился склеп, еще при жизни ею самой сооруженный»[299]. Подобные уточнения могли возникнуть в ходе бесед с Макашиным или же были внесены им самим.
Мы публикуем стенограмму беседы Макашина с О. И. Зубовой, которая представляет особый интерес по двум причинам. Во-первых, это текст, не подвергшийся литературной обработке. Во-вторых, он не содержит элементов беллетризации, свойственных другим мемуарным текстам Зубовой, которая была не чужда писательства (в 1908 г. вышла книга ее рассказов для детей «Забытые»[300]). Кроме того, интересны и вопросы, предложенные Макашиным, которые показывают ход его мыслей и основные направления поисков в попытке понять личность Салтыкова.
Текст стенограммы публикуется по экземпляру, не содержащему правку (условно – I экземпляр), но в сносках мы отмечаем исправления, сделанные Макашиным в другом экземпляре (II экземпляр), и его пометы в первом, кроме разного рода графических выделений[301]. В публикации приняты следующие сокращения: В. – вопрос, О. – ответ, М. Е. – М. Е. Салтыков.
В.: Определите Ваше родственное отношение к Михаилу Евграфовичу Салтыкову-Щедрину.
О.: Я дочь Ильи Евграфовича Салтыкова, меньшего брата М. Е.[302]
В.: Что Вы знаете из семейных преданий о роде Салтыковых со стороны отца и матери?[303]
О.: Мать М. Е. была Ольга Михайловна Забелина, – ее отец был откупщик.
В.: Были ли сильны дворянские тенденции в семействе Салтыковых или они отклонялись от общепринятых традиций?
О.: Я не думаю, чтобы Салтыковы были очень преданы именно своему дворянству, и традиции у них в роду не особенно соблюдались, хотя, напр.‹имер›, мой дед женился 55-ти лет[304], причем женился он чуть ли не насильно, не хотел жениться, а хотел идти в монастырь. Заставили его жениться для продолжения рода и нашли ему невесту – 16-летнюю девушку Ольгу Михайловну Забелину[305]. Ольга Михайловна Забелина была из небогатой[306] семьи[307], и брак этот произошел не потому, что хотели приумножить средства Салтыковых[308], и только потом уже она[309] сумела расширить свои владения и сделаться богаче[310].
Ольга Ильинична Зубова с отцом и братьями
В.: Как Щедрин, выйдя из такой родовитой семьи, стал противником ее традиций?
О.: Моя мать, которая была очень умной и образованной женщиной и которая была очень дружна с Μ. Е., всегда говорила, что у него все это произошло от неудовлетворенного честолюбия и самолюбия[311].
В.: Каково было положение М. Е. в семье?
О.: Он когда-то был любимцем матери; мать гордилась им как выдающимся человеком, – Μ. Е. проявлял большие способности, учился очень хорошо (в лицее). Когда же он начал заниматься литературной деятельностью, то мать в нем разочаровалась, это ей очень не нравилось, и ей казалось, что в своих произведениях он задевает их семью, хотя сам Μ. Е. всегда просил не смешивать его и его семью с выводимыми лицами[312].
В каком-то журнале одно время стала выходить автобиография[313], автором которой был Крайненфельд[314]. Те ложные сведения, которые он стал сообщать, – меня до глубины души возмутили, напр.‹имер›, он начал писать о том, что мой дед был пьяницей, чего никогда не было, он был пуританин по натуре и очень образованный человек, в Ермолине у него была библиотека, в которой были всевозможные книги. Между прочим, мой дед знал голландский язык. Далее Крайненфельд писал, что мой дед бегал за сенными девками, чего также никогда не было. Такого рода вещи я читала, – они меня возмутили до глубины души, и я написала ему по этому поводу[315], на что он мне ответил, что в этом заключается Ваш собственный грех, – Вы нам никаких сведений не даете, и все сведения приходится получать с ветра.
В.: Нет ли каких-нибудь сведений о составе библиотеки отца М. Е. и не могли ли оказать влияния на Μ. Е. «французские безбожники»?[316]
О.: Ермолино все разрушено, и библиотека, вероятно, оттуда увезена в Талядино[317].
Укажу на одну подробность из жизни деда – он принадлежал к мальтинскому[318] ордену, и у нас даже сохранился мундир этого мальтинского ордена. Это был человек в высшей степени одухотворенный, человек, интересовавшийся литературой, а совсем не такой, каким его описывал К.‹ранихфельд›[319].
В.: Вы бросили такую мысль, что отношение матери к Μ. Е. было очень хорошим до тех пор, пока он не встал на путь широкой литературной деятельности, – не было ли ей просто неприятно, что сделался писателем не дворянской литературы, а радикальной?
О.: Как я уже сказала, она на него была обижена за то, что он в своих произведениях чуть ли не ее выводил, и на это она возмущалась. Может быть, у Μ. Е. действительно появился по отношению к матери несколько неподобающий тон и он хотел показать свое превосходство, но мать его всегда называла иронически «наш умник». Ей не нравилось, что он как бы выделился из их среды, что он стоит выше всех их, и это ее несколько задевало.
Мой отец также возмущался и говорил, что со стороны Μ. Е. все-таки бессовестно своими произведениями набрасывать тень на всю семью[320].
В.: Каковы были имущественные отношения?
О.: М. Е. считал себя обиженным в смысле раздела имущества[321].
В.: У Салтыкова есть такая фраза: «Мать-кредиторша терзает меня» – действительно ли тут был такой нажим со стороны матери?[322]
О.: В это я не посвящена, не знаю таких подробностей, но думаю, что денежный вопрос играл большую роль, и на этой почве он главным образом разошелся с матерью. Нужно сказать, что потом с матерью он почти не виделся, никогда к ней не ездил, не навещал ее. Летом приезжал к моему отцу в Ермолино (это относится к 70 гг.). В Ермолино он приезжал со своей женой. Деревню ненавидел, очень скучал и стремился за границу. В то же время и заграницу ругал, но каждый год туда ездил лечиться и развлекаться с женой. Его жена была французского происхождения – ее мать была француженка[323].
М. Е. была натура (sic!) в высшей степени противоречивая – это красной нитью проходит не только во всех его речах, но и во всех его произведениях. Моя мать также это всегда находила.
Михаил Салтыков и Николай Щедрин были два совершенно противоположных человека, очень плохо между собой ладили, что было причиной всегдашних его терзаний, дурного расположения духа и т. д.
Когда я была уже взрослой девушкой, мы часто навещали М. Е. – тогда он производил впечатление человека совсем отжившего, больного. Он все время рассказывал о своих болезнях, и это главным образом тогда его только и интересовало. Он уверял, что никто им не интересуется, что он погибает, и никаких других разговоров от него нельзя было тогда услышать. И я не думаю, чтобы он был всецело предан своему направлению.
В.: С кем из своих родных Щедрин был наиболее близок?
О.: Наиболее близок он был с моим отцом, единственно кого он признавал. Терпеть не мог старшего брата, которого отчасти он выявил в типе «Иудушки»[324]. Также ничего общего он не имел с Николаем Евграфовичем и с Сергеем Евграфовичем[325]. С моим же отцом он был в хороших отношениях. Когда они жили в Петербурге, то всегда вместе играли в карты, ходили в Итальянскую оперу[326].
В.: Чем занимался Ваш отец – Илья Евграфович?
О.: Мой отец был военный. В раннем детстве он поступил в Дворянский институт в Москве, откуда должен был перейти в университет. По крайней мере, он себя готовил к университету и никогда не мечтал о военной карьере. Но в один прекрасный день в Дворянский институт приехал государь Николай Павлович, который увидел на одной доске имена Пестеля, Рылеева и других декабристов и приказал тотчас же раскассировать Дворянский институт и всех перевести на военную службу в Николаевское военное училище[327]. Там он пробыл очень недолго, вышел в отставку и приехал навсегда в деревню. Он никогда и нигде не служил, – занимал в земстве почетные должности. Только в первое время был мирным посредником[328], а потом, повторяю, нигде не служил. Каким образом он получил чин действительного статского советника, – я не знаю[329].
В.: Был ли Ваш отец крепостник или либерал?
О.: Полным либералом я его не назову, но, во всяком случае, он был не крепостник. Он был человек также в высшей степени раздражительный, но в то же время и добрый, и его все население местное любило.
В.: Что связывало в области духовных интересов Μ. Е. и Илью Евграфовича?
О.: Они часто между собой ссорились, и мы, дети, пугались этих ссор. При этом Μ. Е. выходил из себя, иногда называл отца «умницей», а иногда – «такой болван, каких свет не производил», – и мой отец перед ним всегда молчал.
Мой отец, Илья Евграфович, скончался 38 лет тому назад, а М. Е. умер 43 года тому назад.
В.: Каковы были темы разговоров у Μ. Е. с Вашим отцом?
О.: Мы тогда были совсем детьми и если присутствовали при этих разговорах, то их не понимали. Помню, напр.‹имер›, вот какой оригинальный случай: раз мой отец спросил М. Е.: «А правда, Некрасов был шулер?» На это Μ. Е. ответил ему: «Но кто же этого не знает», а потом моментально осекся. Это меня неприятно поразило.
В.: Каково было подлинное отношение Μ. Е. к своей жене?
О.: Моя мать всегда возмущалась его отношением к жене. Напр.‹имер›, в обществе он часто называл ее дурой, без всякой церемонии. Его жена была очень милая, симпатичная женщина, светская, но вместе с тем легкомысленная, перенявшая от матери французскую живость и нрав, что было очень не по душе М. Е. В отношении образования и развития она стояла значительно ниже его, и в этом отношении у них ничего общего не было. Но как муж Μ. Е. был хороший. Но когда она своими легкомысленными выходками выводила его из себя, то он терял терпение. Дочь Μ. Е. рассказывала о нем как о нежном отце.
В.: Какова судьба детей Салтыкова?
О.: Я знаю, что дочь – Елизавета Михайловна дважды была замужем, последний раз я ее видела в период войны и сейчас о ней ничего не знаю. Также мне неизвестна судьба его внуков[330]. Возможно, что у Елизаветы Михайловны сохранились некоторые рукописи, но судьба их мне также неизвестна. Ермолино разгромлено, и все, что там было, уничтожено. Кое-что сохранилось у моего брата, – сейчас он живет в Пушкине, совсем больной, умирающий старик. У него кой-какие письма, но чисто делового характера, которые он передал Яковлеву[331].
В.: Назовите фамилии тех лиц, с которыми Μ. Е. был наиболее близок.
О.: Я знаю, что он был близок с семьей Чеботаревских, одна из Чеботаревских была замужем за писателем Сологубом[332], но сейчас из Чеботаревских никого нет на свете. Старуха-мать Чеботаревская знала Μ. Е. очень хорошо, когда он был в Рязани управляющим казенной палатой. Он даже за ней ухаживал[333]. Между прочим она рассказывала об его отношении к своей жене: как-то он показывал альбом, где она увидала портрет его жены и спросила: «Ваша жена?» – «Да». – «Красивая», на что он ответил: «Да, и только»[334].
Был хорошо знаком с семьей Лихачевых (Лихачев был городской голова в Петербурге), Боткиных[335].
В.: Слышали ли Вы какие-нибудь отзывы об «Истории одного города» и как эта вещь воспринималась?
О.: Молодое поколение всегда, конечно, всем этим восхищалось, старики же относились с недоверием, с известным предубеждением. И мой отец не принадлежал к числу поклонников «Истории одного города», т.‹ак› к.‹ак› замешивались уже чисто личные отношения[336]. Но повторяю, что многие были в восторге от этой вещи и тогда.
В.: Не слышали ли Вы такого отзыва о Μ. Е., что он сочувственно отнесся к акту первого марта?[337]
О.: Этого я никогда не слыхала.
В.: Каково было его отношение к Курскому (sic!) мужику?[338]
О.: Он, кажется, его всегда называл «чумазым». Но он мало знал крестьянина, никогда не жил в деревне. Мой отец близок был деревне, но М. Е., повторяю, никогда в деревне не жил. Последний раз М. Е. приехал в деревню, когда скончалась моя[339] мать, но не в Ермолине, а в Цедилово (около Калягина). Ольга Михайловна очень долго хворала. К нам она приехала погостить и захворала, – у ней появился паралич, и больше она не встала. Последнее, что она имела, она оставила моему отцу. М. Е., вероятно, также рассчитывал на какое-нибудь наследство. Он приехал к нам на 40-й день[340]. Его появление произвело на нас, детей, сильное впечатление, и мы его ждали с большим восторгом. Он, очевидно, был неприятно поражен известием, что на его долю ничего не оставлено, и с моим отцом на этой почве у них произошло недоразумение. Пробыл у нас всего несколько дней и уехал, видимо, очень недовольный, после чего в деревню никогда не приезжал.
Помню такой факт: на 40-й день мы ездили в церковь, Μ. Е. был с нами. На нас, детей, он произвел неприятное впечатление: он имел в церкви очень странный вид, он надел свой монокль и производил впечатление человека, который был в церкви первый раз, первый раз видел образа и кресты и их как бы разглядывал, иронически. С нами в церкви была наша гувернантка, француженка. Когда в конце службы мы подошли к кресту, а она не подошла, то Μ. Е. обратился к ней со словами: «Vous êtes des nôtres?», на что она ответила: «Pardon, monsieur, je suis luterienne»[341]. Отсюда можно сделать вывод, что он был атеистом.
В детстве мы его страшно боялись, он всегда над нами смеялся. Гувернантка хватала нас за руки, уводила наверх, говоря, что нельзя беспокоить дядю-писателя. Он хотел даже в игрушке найти какой-то смысл, какую-то идею.
М. Е. был в высшей степени светским человеком и, когда этого хотел, мог очаровать любую светскую даму, но иногда был груб до невозможности, и многие жаловались на его грубость и недоступность. Если кто-либо к нему являлся не вовремя, то он умел молчать целыми часами и от него буквально нельзя было добиться ни слова, чем он выражал как бы протест.
В.: Что его особенно возмущало в личном быту?
О.: Он терпеть не мог, когда ему противоречили. Моя мать как-то умела с ним ладить, всегда с ним соглашалась, называла его «Мишель». Моя мать была также очень светской женщиной и очень образованный человек. Она знала очень хорошо языки, литературу, играла хорошо на рояле, пела и рисовала. Μ. Е. сам не играл[342], но любил музыку, понимал ее и постоянно бывал в Итальянской опере, – тогда мало было русской музыки.
Мой отец был похож во всех отношениях на Μ. Е., но наружностью они отличались. Илья Евграфович был очень высокого роста, мощного сложения, но направлением, всеми складками ума это был тот же Μ. Е., такие же меткие словечки, то же умение выразиться одним словом так, чего другой не скажет и в десяти словах.
В.: Многие черты характера Салтыкова объясняются именно его наследственностью, – как по Вашим семейным преданиям это можно проследить на поколениях?
О.: У меня есть племянник, типичный Салтыков в этом отношении, так что я думаю, что эти черты характера передаются из поколения в поколение.
В.: Чем занимался М. Е., когда приезжал в Ермолино?
О.: Как я уже сказала, он ужасно скучал в деревне, видимо, ему не хватало его привычной кабинетной обстановки. Жена же его скучала, потому что была очень расположена к светским разным развлечениям, чего в деревне не было. Большей частью он играл в карты с отцом, гуляли, разговаривали, иногда очень увлекались разговорами, разговаривали по целым часам, кричали, спорили, иногда молчали. Что-нибудь безусловно читал, т.‹ак› к.‹ак› библиотека была очень приличная.
В молодости Μ. Е. был франтом, одевался прекрасно, любил хорошее вино, особенно шампанское, в одно время даже очень пил, что, вероятно, вызвало все его последующие заболевания. Боткин даже удивлялся, как он мог так долго жить, так как у него был сборник всех болезней, и приписывал это особой духовной мощи его натуры.
Салтыковы – выходцы из Ярославской губ.‹ернии›, родовое же имение у них было в Тверской губ.‹ернии›.
«Сестрица Адель», описанная М. Е., – это моя мать – Аделаида Павловна Витовтова[343].
«Аненька» и «Любонька» из «Господ Головлевых» – это мои двоюродные сестры, Зиловы, его родные племянницы, дочери его сестры Любови Евграфовны.
Биографическая справка об О. И. Зубовой была составлена ее внучками в 1977 г. Сокращенный вариант этой заметки опубликован В. П. Саватеевым в предисловии к воспоминаниям О. И. Зубовой, впервые помещенным в талдомской районной газете «Заря»[344]. Другая краткая редакция представлена в «Московском журнале», где М. М. Хомутова фрагментарно опубликовала существенно переработанный текст воспоминаний своей бабушки[345]. Разные варианты биографической справки различаются не столько тоном, любовно-элегическим во всех случаях, сколько объемом конкретной информации и расстановкой акцентов, связанной со временем их публикации. Публикуемый вариант является наиболее полным.
Автор этой рукописи Ольга Ильинична Зубова, урожденная Салтыкова – дочь младшего брата Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина Ильи Евграфовича и Аделаиды Павловны.
Ольга Ильинична родилась 24 февраля 1861 г. в Москве.
Получила блестящее домашнее образование и воспитание. Великолепно знала несколько иностранных языков, литературу русскую и иностранную, историю, философию. Прекрасно играла на рояле и обладала великолепным сценическим контральто.
В 1886 г. Ольга Ильинична вышла замуж за Николая Павловича Зубова.
Н. П. Зубов был широко образованным человеком, – он был историком, филологом, прекрасным пианистом и художником.
В их доме постоянно собирался цвет тогдашней русской интеллигенции: историк Ключевский, артист Юрьев, поэт Бальмонт, органист Гедике, пианист Гольденвейзер, писатель Алексей Толстой, академик Каблуков и др.
Ольга Ильинична была близко знакома также с Брюсовым, с женой Горького Андреевой, сестрой Эренбурга, с В. Д. Бонч-Бруевичем.
Ольга Ильинична была человеком огромной культуры и эрудиции.
Знаменитый профессор русского языка Ушаков говорил, например, что редко можно услышать такой совершенный русский язык, как тот, на котором говорила Ольга Ильинична, с таким же совершенством она знала и иностранные языки.
Вплоть до самой своей смерти (21 февраля 1945 г.) она занималась иностранными переводами и давала уроки немецкого, французского и английского языков.
В молодости она писала детские книжки.
В заключение нужно сказать, что это был человек колоссального ума и личного обаяния, о чем говорили все люди, знавшие ее, скромная, с огромным чувством долга, она умела любить людей, и люди отвечали ей тем же.
Фрагмент из воспоминаний А. П. Салтыковой[347]
Аглаида (Аделаида) Павловна Салтыкова, урожд. Витовтова (род. 02.09.1833), жена младшего брата М. Е. Салтыкова Ильи Евграфовича, была дочерью генерал-адъютанта П. А. Витовтова, одного из приближенных Александра II. С 1851 г. состояла фрейлиной при дворе Николая I. Впервые встретив ее во дворце, граф П. Х. Граббе записал в дневнике 27 января 1851 г.: «Вторая дочь г.[енерал]-а.[дъютанта] Витовтова, только что вышедшая в свет, с прекрасной головкой, с доверчивым и любопытствующим взглядом, с неготовым еще стройным станом, привлекла мое внимание и с милою доверчивостию мне им же отвечала с первой встречи. Цветок на нежном стебле, рано выставленный на знойный вихрь света, перенесет ли губительное его дыхание?»[348]
Аделаида Павловна Салтыкова
А. П. Салтыковой принадлежат воспоминания об отце, опубликованные в 1907 г. в журнале «Русский архив», в которых говорится также о М. Е. Салтыкове и его матери, Ольге Михайловне. Мемуаристка не принимала творчество Салтыкова и не благоволила к нему как к человеку. При этом, хотя для нее самой было неприемлемо обращение О. М. Салтыковой со своими крепостными, она оправдывала свекровь, говоря, что крестьяне обиды «себе не видали», и порицала возмущение, с которым Салтыков изображал отношение помещиков к крепостным. Ниже мы публикуем посвященный писателю фрагмент.
Я с мужем и детьми жила в имении и познакомилась с новой родней и с одним из ее членов, известным Щедриным, братом моего мужа. В семейном быту он был молчалив и угрюм, но когда, случалось, на него находил разговорчивый стих, в течение целого часа он высказывал по поводу одного и того же предмета диаметрально противоположные суждения и мнения, и все с желчным оттенком и видимым раздражением. Быть может, это зависело от чересчур большого запаса мыслей, отягощающего мозг, или это было плодом постоянной работы сатирической наблюдательности. Я его литературной деятельностью не восхищалась. Высказываю это смело. Сарказмы его доморощенные и отдают вовсе не аттической, а чисто русской, поваренной солью. Не могу простить глумления его над собственной семьей, а в особенности выставлению напоказ родной своей матери. К нему применима пословица «для красного словца не жалеет ни мать, ни отца»; а мне сдается, что близкие, кровные – своего рода «святая святых»; допускать туда докучливые взоры праздной толпы непохвально; скорее, следует их защищать и щадить, не выставляя напоказ их слабости и порочные стороны. Это, по-моему, значит надругаться над самим собой. Люди высокого ума, вероятно, судят иначе. Удивительная была у него смесь доброты и злобы. Мне всегда казалось, что он глубоко скрывает свое честолюбие. Ведь он не был чужд повышениям по службе и всяким отличиям. Золотой телец был его идолом.
Свекровь моя, хотя по струнке вела своих подданных и все делалось по ее велению безропотно и беспрекословно, была женщина недюжинного ума и обижать их не обижала. Соблюдая собственные выгоды, она не отягощала их работой и поборами. Конечно, для меня, непривычной, странно и зазорно казалось, что престарелых служителей и служанок величали Фильками, Матрешками, гоняли за несколько десятков верст в стужу и непогоду с нужными и ненужными поручениями, иногда просто с барскими затеями. Я втайне негодовала. Но, повторяю, обиды они себе не видали, а это принималось ими, как подневольными, за нечто должное, для них обязательное. В стариках видны были остатки прежней приниженности; но в молодых проявилось некоторое самосознание. Слышались иногда внушительные оклики свекрови: «что, матушка, нос-то задрала, рано фордыбачиться стала; острастки-то, видно, полагаешь на тебя нет, ошибаешься»[349]. Вся женская прислуга во всякую погоду бегала босиком. Меня это коробило, и я попала впросак: недолго думая, всем им я заказала обувь. И досталось же мне за это своевольное распоряжение! «Городская, мол, жительница, невестушка, порицает старую дуру; людей она, вишь, мучает, в черном теле; по-своему прислугу держать хочет»… Я, конечно, извинилась, да вовсе и не имела намерения стать соправительницей, и дала себе слово до поры до времени ни во что не вмешиваться, чтобы не накликать на себя неудовольствие и упреки старушки, хотя сделала это из сострадания, без всякого поползновения разыгрывать хозяйку и подрывать ее власть. Впрочем, со свекровью мы ладили, жили дружно, несмотря на рознь во взглядах, привитых воспитанием, примером и средой, а главное, благодаря перевороту в нравах и обычаях. Я щадила укоренившиеся в ней понятия самодержавия, а она снисходительно относилась к новшеству моих воззрений.
‹…› В вотчине моего мужа крестьяне почти все были зажиточные, исключая отчаянных пропойц и лежебок. Теперь посмотришь, куда девалась эта зажиточность! Мало уцелело хороших хозяйств. Стада плохие, поля обработаны небрежно, всех одолела тяга в город, на легкую наживу, на фабричное раздолье. ‹…›
Когда свекровь передала в руки мужа имение[350], почти все служившие при прежних порядках в разных должностях остались на своих местах, и теперь некоторые из них мирно доживают век на иждивении моего сына[351].
Мемуары о М. Е. Салтыкове[352]
C. A. и М. А. Унковские
Софья Алексеевна и Михаил Алексеевич Унковские, оставившие свои воспоминания о М. Е. Салтыкове, – дети Алексея Михайловича Унковского, ближайшего друга писателя[353]. С. А. Унковская была педагогом и писательницей. Родилась она в Петербурге 1 ноября 1871 г.[354] Училась в частной женской гимназии княгини A. A. Оболенской и на музыкальных курсах Е. П. Рапгофа. С 1893 г., после смерти отца, Унковская преподавала в приготовительном классе гимназии Оболенской и была репетитором в пансионе при гимназии. В 1901–1910 гг. учительствовала в земской Мало-Троицкой школе, рядом с родовым имением Дмитрюково в Тверском уезде, и руководила работой школы; в 1911–1931 гг. преподавала в школах Твери. В 1931 г. она вышла на пенсию, занималась репетиторством и давала частные уроки музыки. На протяжении всей своей деятельности Унковская писала педагогические сочинения, которые были частично опубликованы[355]. 11 октября 1941 г., перед оккупацией Калинина, она ушла из города и жила сначала в деревне Горютино, а потом в городе Кашине Калининской области. После освобождения Калинина вернулась в город, но вскоре уехала в Алтайский край, где работала в Бродковской школе и состояла внештатным инспектором районного отдела народного образования, после 1945 г. вернулась в Калинин. Умерла С. А. Унковская 11 апреля 1954 г.[356] и похоронена на Первомайском кладбище Твери (могила сохранилась).
После войны Унковская активно занималась литературной деятельностью. Наибольшую ценность представляют ее дневник и воспоминания «Моя жизнь». От дневника сохранилась лишь малая часть – с 10 июля по 8 октября 1947 г. (судя по авторской нумерации, его объем превышал 900 страниц)[357]. Воспоминания охватывают всю первую половину XX в. и касаются в основном работы в земской школе и I Всероссийского съезда учителей. Особую часть ее литературного наследия составляют воспоминания о знакомстве и встречах с русскими писателями и общественными деятелями: H. A. Некрасовым[358], С. Д. Дрожжиным[359], Н. К. Крупской и, разумеется, Салтыковым, которого она знала с детства.
Унковская оставила также стихотворение, посвященное писателю, – «Я хоронила Щедрина. На 60-летнюю годовщину смерти (1889–1949)»:
В этом идеологически выдержанном стихотворении Унковская отходит от исторической достоверности: день похорон не был «ясным и безоблачным»; Г. В. Плеханов говорил речь на похоронах Некрасова в 1877 г., а с 1880 г. находился в эмиграции, поэтому не мог быть на похоронах Салтыкова. Воспоминания Унковской отличаются теми же неточностями, что и ее стихи. К тому же С. А. Макашин, опубликовавший текст, подверг его значительной редакторской правке. Это и делает необходимым обращение к оригиналу воспоминаний Унковской. Впервые она записала их в 1926 г., а в 1933 г. по просьбе Макашина дополнила свой первоначальный набросок. Новую редакцию воспоминаний показала брату и сестре – Михаилу Алексеевичу и Зинаиде Алексеевне Унковским, которые предложили ряд изменений и уточнений. По словам Макашина, в результате этого «возникла третья редакция воспоминаний», которую он и включил в свод мемуаров о Салтыкове в серии «Литературные мемуары». Мы публикуем первый вариант воспоминаний, написанный в 1926 г.
Биографические сведения о втором мемуаристе – Михаиле Алексеевиче Унковском (1867–1942) крайне скудны. Известно, что он получил юридическое образование, служил в Министерстве земледелия и государственных имуществ, был автором нескольких юридических публикаций[361]. Как мемуарист Унковский в меньшей степени, чем его сестра, склонен к сочинению фактов и к вольным интерпретациям, хотя в целом его манера столь же ангажирована. Заметим, что он не обладал литературным даром и слог его весьма тяжеловесен, однако многие сообщенные им факты не встречаются в других источниках. Мы публикуем только один из четырех мемуарных фрагментов Унковского, хранящихся в архиве Макашина, – «Воспоминания о М. Е. Салтыкове», в котором в той или иной степени использованы материалы двух других – «Семья М. Е. Салтыкова и отношения его к семье» и «Характер М. Е. Салтыкова». В сочинении же «Положительные идеалы и сокровенные взгляды М. Е. Салтыкова» Унковский без каких-либо отсылок к источникам «реконструирует» взгляды писателя на существующий общественный строй и государственные институты, на революцию и ее деятелей, на религию и церковь и т. д. Эти взгляды в его изложении носят самый радикальный характер, что вполне отвечало духу 1930-х гг.
Тексты воспоминаний печатаются без исправлений авторского стиля, но с соблюдением современной орфографии и пунктуации. Отмечены и все пропуски в тексте: утраченные страницы, не прочитанные машинисткой и не восстановленные автором слова, опечатки и ошибки.
Когда я была еще совсем маленькой девочкой (7–8 лет), у моего отца собирались по пятницам почти все литераторы семидесятых и восьмидесятых годов. Несмотря на то что я была еще слишком мала, чтобы сознательно отнестись к знаменитым пятницам, но образ или облик каждого из них чрезвычайно живо сохраняется до сей поры в моей памяти, хотя пятьдесят с лишком лет жизни уже отделяют меня от далекого прошлого.
Самые близкие друзья моего отца, как Некрасов, Салтыков-Щедрин, Горбунов, Плещеев, более сохранились в моей памяти как постоянные посетители наших пятниц. Был даже такой приятель отца, Европеус, один из пострадавших декабристов[362], которого мы, дети, так и называли пятницей, т‹ак› к‹ак› он до конца дней своих ходил исключительно по пятницам. Другие, которые ходили реже, как Островский, Григорович, Тургенев, Михайловский, Гаршин, художник Ге, менее сохранились в моей памяти. Был и такой знаменитый Логин Федоров‹вич› Пантелеев, которого мы, дети, называли Гермес, посланник богов, так как он ходил со всевозможными поручениями, записками от одного писателя к другому. Этот же посланник явился к нам в тот роковой вечер, когда писатель Гаршин покончил самоубийством, бросившись с 3-го этажа лестницы. Я помню, как это известие поразило нас, так как Гаршина мне часто случалось видеть в семье педагога Герда.
Ни один из писателей и друзей моего отца не был мне так близок, как Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, о нем у меня сохранились самые яркие воспоминания, так как я росла и училась вместе с его детьми, и дочь его Лиза[363] была моей ближайшей подругой и сверстницей. Меня еще совсем маленькую, лет 6 или 7, привозили в карете на весь день к Салтыковым, и я до самого вечера играла там с детьми. Мы жили в то время в Петербурге на Литейном проспекте в двух кварталах от Салтыковых, которые тоже жили на Литейном, но ближе к Невскому. Как сейчас вижу я квартиру Салтыковых в доме Красовских[364]: небольшая прихожая, налево кабинет Михаила Евграфовича с большим письменным столом и зеленой мебелью, прямо – столовая, мрачная комната с одним окном во двор, из столовой одна дверь налево вела в гостиную – большую комнату с мебелью, обитой синим шелком, а другая дверь направо – в узкий длинный коридор, с левой стороны которого тянулась стена, а с правой – дверь в спальню Салтыковых, в две детские, в ванну и в конце коридора – кухню, где жила кухарка – чухонка Минна, говорящая на ломаном русском языке. У этой Минны была всегда еще помощница – прислуга.
Детей у Салтыковых было двое: сын Костя и дочь Лиза, родившиеся после 15 лет супружеской жизни и на одном году[365], сын был на 11 месяцев старше дочери. Дети были очень избалованы. Я не могу себе их представить иначе в раннем детстве, как в руках с мандаринами, которые они поглощали десятками, и с шоколадными конфектами; при них была крошечная миниатюрная француженка, мадемуазель Мари, дети говорили с ней исключительно по-французски, совершенно забывая свой родной язык; игрушками была завалена вся детская. В эти годы раннего детства я не могу себе представить иначе Михаила Евграфовича Салтыкова, как сидящего в своем кабинете за письменным столом, с пледом на плечах, громко кашляющего и строчащего свои сочинения. Мы, дети, знали, что не должны мешать ему, так как он пишет серьезную вещь – «Пошехонскую старину»[366], но тем не менее часто забывали это и поднимали возню в соседней с ним комнате – гостиной. Тогда жена Михаила Евграфовича – Елизавета Аполлоновна, необыкновенно красивая и моложавая брюнетка с серыми глазами, прелестными волосами и мягким голосом, иногда нас усаживала на диван в гостиной, говоря: «Тише, дети, вы мешаете папе писать, посидите смирно, я вам почитаю», – а из кабинета постоянно доносился сильный кашель отца, длившийся несколько минут, такой кашель, которому, казалось, и конца не предвидится.
Жена Салтыкова была родом из помещичьей семьи Болтиных Владимирской губернии. Она была наивна и непосредственна: что на уме, то и на языке, как говорят. Детей сильно баловала, и когда заметила, что это баловство, кроме вреда, ничего не принесло, то говорила: «Ну, что же делать? Ведь у меня их только пара – сын и дочь; если бы была вторая пара, то я их воспитывала бы по-другому: я кричала бы на них с утра до вечера».
Сознавая свою красоту и моложавость, она имела непреодолимое желание не стариться и все, что услышит от людей, проделывала, чтобы сохранить свою молодость, так, например, спала только на спине, чтобы не было на щеках морщин, мыла волосы дикой рябиной, чтобы не седеть, мы ей специально сушили в деревне эту дикую рябину и привозили осенью в Петербург; ела она только молодое мясо, то есть цыплят, телят, барашков, и даже ухитрилась раз зайти в рыбную лавку и попросила там продать ей несколько рыбок, но обязательно молоденьких, на что ей продавец ответил: «Мы рыбам, сударыня, годов не считаем». Она верила в сны, в гаданье, в спиритизм; ее родная сестра Анна была замужем за французом-спиритом[367] и заражала ее часто этим делом. Когда Салтыкова гадала на картах, то она предварительно вынимала из колоды всю пиковую масть, говоря: «Зачем себя огорчать заранее разными несчастиями», – и гаданье сводилось к тому, что предсказывало ей только одно хорошее. К мужу она относилась довольно странно: с одной стороны, она очень тщательно переписывала многие его рукописи, причем только она и разбирала его очень неразборчивый почерк, с другой стороны – она очень несерьезно относилась к его болезни и сплошь да рядом забывала заказать ему прописанное доктором лекарство. Одевалась она всегда очень изящно, по последней парижской моде, платья себе и дочери заказывала в самых модных магазинах, не жалея на это денег, часто даже привозила их из Парижа[368], куда ездила с детьми и их гувернанткой-полькой каждое лето. Хотя в доме Салтыковых всегда готовили хорошие кухарки, но что касается соусов к обеду, то их приготовляла всегда сама Елизавета Аполлоновна, этим искусством она славилась среди знакомых, Михаил Евграфович постоянно сердился на нее, кричал, обвинял в невнимании к себе, но вместе с тем сильно любил ее, не мог без нее жить, требовал, чтобы она всегда была при нем.
Дома к обеду выходил Михаил Евграфович обыкновенно в халате и большом платке или пледе на плечах, в высшей степени всегда раздраженный, нервный. Сначала он садился и долго откашливался, потом начинал в чем-нибудь упрекать жену; всегда находился предлог, чтобы ее бранить: или она забыла ему дать вовремя лекарство, или не позаботилась купить черносливу, по совету доктора Боткина, или заказала не то кушанье, которое он просил. «Да ведь она каменная, мраморная статуя, – кричал он, ударяя кулаком по столу, – разве она позаботится о больном человеке, у нее каменное сердце». – «Ах, оставь, пожалуйста, Мишель, – спокойно отвечает она ему, – чернослив куплю тебе завтра, ну сегодня забыла, что же делать!» – «Нет, ты не забыла, а ты нарочно, змея проклятая». Потом начнет бранить сына, перенося на него гнев. Сын его сильно беспокоил тем, что плохо учился в Лицее, что все вечера проводил в театрах, что тратил много денег[369]. Дочь менее других раздражала его, он даже ее часто ставил брату в пример: «Посмотри, Лиза ведь находит же время готовить уроки и не приносит таких скверных баллов, как ты». Замечательно, что мы, учась с Лизой Салтыковой в одной гимназии и даже в одном классе, писали иногда сочинения, заданные нам.
Я писала всегда сама и довольно удачно, а ей обыкновенно писал отец и потом говорил мне:
«А каков ваш учитель-то, Соня, поставил мне тройку с минусом за сочинение „Море и пустыня“, а вам сколько?» – «А мне пять». – «Я его хочу пригласить, вашего Дружинина, и прямо сказать: „Да когда же я наконец, милостивый государь, пятерки дождусь?“ Этакий болван! И какие темы дает вам: „Аничков мост“. Ну, что тут напишешь? А это еще лучше: „Язык народа – хранитель его славы“. Идиот, совсем идиот!»
А дело было в том, что учитель ясно видел, что сочинение написано не ученицею, а ее отцом, и потому не ставил пяти[370].
Когда мы с Лизой поступили в 8-й педагогический класс гимназии, где проходили всевозможные методики, то у нас с ней явилась сильная потребность приложить эти знания, то есть кого-нибудь учить. Поэтому, приехав к нам в деревню в мае месяце, она меня упросила поехать с ней в сельскую школу, находящуюся в версте от нашей усадьбы. Мы поехали в тарантасе и сами правили. Школа была довольно убогая, низкая, маленькая, мы присутствовали там на уроке арифметики и русского языка, которые вела молодая учительница, и это наше посещение школы живо еще в памяти многих людей.
Ко мне Салтыков относился удивительно нежно, я чувствовала, что меня он любил, и часто говорил моему отцу: «А Сонька ваша будет умная». Я этой похвалой особенно гордилась. Раз случилось у меня там сильнейшее кровотечение носом, и он очень заботливо лечил меня, положил на спину на диван, клал в нос желтую вату. Я его тоже любила, но вместе с тем он своей строгостью внушал страх.
Когда я вспоминаю его у нас, то он мне всегда представляется сидящим за карточным столом и играющим в винт с моим отцом, Некрасовым и одним из братьев Корсаковых[371]. Голос и кашель его раздавался по всей квартире. Большие серые глаза с строгим выражением, длинная борода, громкий голос. Он терпеть не мог, чтобы кто-нибудь из посторонних во время игры подходил к карточному столу. «Уж эти родственники, – говорил он, – всегда несчастье принесут». У него существовали свои приметы насчет карт: он долго не брал карт в руки после того, как сдадут. «Пусть накозыряются», – говорил он. Живо помню, как его партнер Корсаков пошел не с той карты, и потому они с Салтыковым остались без многих взяток. Салтыков так рассердился, что закричал Корсакову: «Я этот ремиз на вашей лысине запишу: отчего вы пошли с короля, а не с маленькой?» После карт шли чай пить, и за чаем обыкновенно Иван Федорович Горбунов читал одну из своих сценок[372], потом шли бесконечные беседы о современном строе, о политике, о дворе, о новейших произведениях в литературе и событиях того времени. Отец мой любил угостить гостей продуктами из своей деревни: индюшечкой, теленочком, сливочным маслом из кипяченых сливок, и не было ему больше удовольствия, как если кто из гостей похвалит его хозяйство.
В хорошем расположении духа я помню Михаила Евграфовича очень редко: большею частью всегда он раздражался, кричал, бранил жену и детей; видно было, что болезнь портила страшно ему характер и ему надо было на что-либо излить свой гнев.
Между чаями и обедами он все время беспрерывно писал в своем кабинете. Его лечили три доктора: Сергей Петрович Боткин, Нил Иванович Соколов и зять Боткина – Василий Михайлович Бородулин[373], это были в то время лучшие медицинские силы. Доктор Боткин ездил к нему почти ежедневно, иногда присылал своего ассистента. Силы больного Щедрина поддерживались искусственно. Докторам приходилось то укреплять его слабое сердце, то успокаивать приступы кашля, то усиливать питание, то лечить заболевшую правую ноздрю, то левую. Помню, как он мне жаловался на докторов: «Ведь вот три доктора одну ноздрю мне целую неделю лечат, а вылечить не могут!» Лекарств прописывалось бесчисленное множество, болезнь тянулась годами, и не было ничего удивительного, что жена его тоже начинала нервничать, на нее не мог не действовать такой тяжелобольной и вечный уход за ним, как за ребенком.
Когда еще болезнь была в первой стадии своего развития, Салтыков приезжал к нам в имение. Его привозили в закрытой карете на четверке. У нас он был обыкновенно в хорошем настроении духа: пил воды, гулял с отцом по липовым аллеям сада. Вскоре по приезде посылал в село за батюшкой, любил с стариком-попом и моим отцом поиграть в «дураки». «У вас поп преумный», – говаривал он, угощал его вином на террасе и вообще благодушествовал. Салтыков был большой любитель животных, особенно собак, а у нас в деревне было всегда не менее 5 черных «водолазов» да еще несколько гончих собак. Обед наш происходил обыкновенно в липовой аллее, и после обеда Михаил Евграфович нес каждый раз на тарелке остатки от обеда и угощал свою любимую собаку. Семья его в это время была за границей, и он ежедневно писал туда детям письма, где описывал свою жизнь в деревне[374], и настоятельно требовал, чтобы они ему писали. Детей своих он так любил, что не мог долго жить без них, его тянуло неудержимо к ним, и если он бывал с ними иногда резок и строг, так это только оттого, что каждый их недостаток его сильно огорчал. Он и меня заставлял обязательно хоть несколько слов да приписать в его письме дочери Лизе. Мне иногда не хотелось или нечего было писать, но он всегда так настойчиво усаживал меня, давая перо в руки, говорил: «Пиши все, что тебе придет в голову, ей там, за границей, все будет интересно; вот я сейчас видел из окна, как у тебя сорвало с головы ветром в саду соломенную шляпу, а ее подхватил щенок, ты и это напиши, ей будет интересно». Его же письма к детям всегда начинались так: «Милые мои, дорогие, если бы вы знали, как я скучаю без вас…»[375]
Уезжал он обыкновенно с грустью от нас, так как очень любил моего отца. Он и в Петрограде всегда упрекал отца, что тот редко его навещает. «Вы меня забыли, Алексей Михайлович, – говорил он отцу, – а коль придете, так вечно с „запятой“ (так он называл маленького горбуна – присяжного поверенного Григория Аветовича Джаншиева[376]). Когда же вы придете без запятой?» Но отец мой не мог к нему часто ходить: раздражительность больного действовала на него скверно, он большею частью посылал мачеху[377] и меня и удивлялся, как мы можем выносить его крик и брань. По словам моего отца, Салтыков в молодости и Салтыков в старости – это как будто два совершенно разных человека, настолько болезнь изменила его характер.
Каждое произведение Щедрина, новая сказка прочитывалось в нашей семье вслух еще до появления его в печати. Я помню то время, когда появились «Письма к тетеньке», «Ангелочек», «Братья Головлевы»[378], «Сказки»[379]. Салтыков, издавая свои сочинения, всегда мечтал составить капитал не менее как в 300 тысяч, чтобы обеспечить жену, сына и дочь, и это ему удалось. К концу жизни капитал его как раз равнялся этой цифре, который он разделил между тремя.
Последние годы Михаил Евграфович чувствовал себя отчаянно плохо; его уже не вывозили и в карете, он сидел по целым дням в своем кабинете, всегда нервный, раздраженный, говорил очень часто о смерти и о том, что никакие лекарства не в состоянии спасти его. Но литераторскую свою работу не покидал до последних дней.
Я живо помню, как ночью с ним случился удар, паралич языка и конечностей, и мачеха моя была отозвана туда, чтобы помочь ходить за больным. У нас в это время шли выпускные экзамены – в конце апреля. Я помню, как дочь Салтыкова подошла ко мне и сказала:
«Папе очень плохо, надежды никакой нет, зайди к нам, если хочешь». Я прямо из гимназии с книгами в руках вошла к ним в гостиную. Он сидел посреди комнаты в своем кресле-качалке, и на всю комнату раздавалось его необыкновенно частое дыхание. Глаза были плотно закрыты, голова откинута на спинку кресла, исхудавшие руки лежали на коленях и по временам вздрагивали, никакого признака сознания. Я спросила его жену: что это такое – агония или припадок? Она мне ответила, что он с утра уже в таком состоянии, и доктора уверены, что он не придет в сознание. Через два часа его не стало. Это было 28 апреля в 4 часа дня.
Я ушла домой с большой печалью в сердце: мне казалось странным и невозможным, что я его больше не увижу сидящим за письменным столом и не услышу его громкого кашля. У них начались всякие приготовления и хлопоты по погребению. Когда я пришла на другой день на панихиду, он уже лежал в гробу со спокойным, но строгим выражением лица. Вся квартира была заставлена венками, венки были и на столах и на стульях и приставлены к стене, не было никакой возможности пройти через столовую в коридор, настолько она вся была загромождена венками; тут были венки и в футлярах и без футляров, и каждую минуту входили еще делегации от студентов университета, от всевозможных учреждений и обществ и все с венками, на гроб клали и живые цветы. Через два дня были назначены похороны на Волковом кладбище; его хоронили рядом с Тургеневым по его желанию, он сам желал быть там похороненным[380] и оставил даже форму объявления о своей смерти в «Новом времени», оставив только место для числа и месяца[381].
Везли его на кладбище при огромном скопище народа, мы шли за гробом вместе с родственниками, вокруг нас постоянно приходилось делать цепь из рук, чтобы нас не задавила толпа. Колесница с венками ехала сзади. На Волковом кладбище после отпевания была какая-то неимоверная давка, я помню, что нас с сестрой чуть не задавила эта толпа, хлынувшая к могиле. Многие студенты сидели на крыше, один из них, Захарьин, читал свое стихотворение, речи были бесконечные, полиция не могла ничего сделать, народ ломился какой-то стеной к могиле[382]. Но вот опустили гроб, зарыли, могила была как раз около церкви, по обеим сторонам могилы росли березки, а рядом возвышался бюст Тургенева. Ежегодно мы приезжали 28 апреля потом в этот день на могилу с семьей Салтыкова, и каждый раз рыскала по кладбищу полиция, разгоняла студентов, не позволяла им служить панихиды, и ежегодно мы находили на могиле Михаила Евграфовича большой букет живых цветов от какого-то неизвестного, который всегда опережал нас, но мы с ним не встречались.
После смерти Салтыкова-Щедрина в его письменном столе нашли завещание, где он подробно пишет о том, что все свое имущество (300 тысяч) оставляет жене, сыну и дочери по 100 тысяч каждому и сыну сверх того право издания. Кроме того, сыну Косте оставлено было письмо, где он ему советует заботиться о матери и сестре, быть их опорой, советует ему учиться и в конце письма приписывает карандашом: «Паче всего люби родную литературу и звание писателя предпочитай всякому другому».
1. Когда Михаил Евграфович Салтыков не был еще так сильно болен, он ездил с моим отцом за границу[383]. Живо помню, как он, смеясь, говорил моему отцу: «Вам можно в Германию ездить, Вы знаете, как крыжовник по-немецки называется, а я не знаю». Приключение комического характера случилось с ним в Баден-Бадене; оно было даже описано потом в стихах в каком-то немецком журнальчике. Салтыков, жена его, мой отец и еще какая-то дама пошли гулять в парк; только что они вышли из дому, как стал накрапывать дождь; отец попросил слугу вынести ему из номера гостиницы плед, который висел на стуле у кровати, но тот нечаянно вынес вместо пледа брюки, отец, не заметив этой ошибки, повесил их на плечи и все время гулял так по парку; публика останавливалась, смотрела на них и смеялась, они не могли понять, чем вызван этот смех, и только когда пошел сильный дождь, отец мой развернул плед и тут только заметил, что это брюки.
2. У нас долго хранились все рукописи[384], письма Салтыкова и Некрасова, небольшие статейки Щедрина, но когда моя сестра Зинаида в 1919 г. уехала из Петрограда на лето в деревню, в квартире оставались ее знакомая и прислуга, спавшая на том сундуке, в котором хранились рукописи. Осенью к ним в квартиру вселили матроса, который навел на них такую панику, что обе женщины бежали, а он все выкрал из сундука, рукописи же и письма, как говорят, выкурил. Вот какова была судьба драгоценного литературного наследства.
Я лично встречался с М. Е. Салтыковым с самого раннего моего детства, так как отец мой A. M. Унковский (знавший Салтыкова мельком еще с Александровского лицея, где оба они учились, хотя Салтыков был старше моего отца тремя классами) – особенно тесно и почти неразлучно сблизился с Μ. Е. с 1868 г., когда Салтыков окончательно поселился в С.-Петербурге. Приобретать сколько-нибудь сознательные впечатления об личности Μ. Е. я, хотя и видел его очень часто, мог, разумеется, не раньше как с того возраста, когда у юношей начинает особенно ярко развиваться мыслительный процесс на наиболее сильно захватывающие темы, в пределах которых в ‹пропуск слова›[385] и работает наблюдательность молодых людей. Разумеется, никакие фактические события не уходят и от детских глаз, но это только яркие факты, которых приблизительно до 14–15-летнего возраста в отношении Салтыкова я, естественно, наблюдать не мог уже потому, что взрослые со своими интересами и беседами, как всегда, большею частью удалялись от нас, детей и подростков. Поэтому многие факты, если они и ‹пропуск слова› на период времени до достижении мною приблизительно 14-летнего возраста, я сообщаю от отца, между которым и Салтыковым с 1868 г., времени окончательного переселения Салтыкова в С.-Петербург, установилась такая душевная и умственная тяга, что отец мой не только знал все литературные замыслы М. Е., но во множестве случаев внушал Салтыкову мысли, даже внешнее их выражение, нашедшее место в сочинениях Μ. Е. Да и из дальнейшего материала эпизодического характера большая часть естественным образом получена мною от отца[386], проводившего в обществе М. Е. Салтыкова неизмеримо большее количество времени, чем ребенок, а потом юноша. Мое личное знакомство с М. Е. Салтыковым длится до достижения мною 21 года, так как я родился 20 декабря 1867 г., а М. Е. умер 28 апреля 1889 г.
М. Е. проводил время в нашем доме большею частию в целях отдыха, причем наиболее частым способом приобретения этого отдыха была карточная игра исключительно в коммерческие игры (которые Салтыков очень любил, хотя и волновался во время их и ругался неимоверно). Но более или менее регулярные ‹пропуск слова› посещения им нашего дома оборвались приблизительно с 1876 г., с которого состояние его здоровья сильно пошатнулось и удерживало его за редчайшими исключениями дома. С этого времени я встречал Μ. Е. в тех случаях, когда мы с сестрами посещали детей Салтыкова или исполняли какие-нибудь поручения отца моего или мачехи A. M. Унковской, приводившие нас в дом Салтыковых.
Но если мы бывали в доме Салтыковых, то бывали большею частью подолгу. По достижении мною юношеского возраста я приходил в соприкосновение с Μ. Е. часто и часто бывал свидетелем беседы его с моим отцом и другими лицами. Особо счастливое для меня явление составили три дня, проведенные Михаилом Евграфовичем непрерывно в нашем доме в 1885 г. в июне месяце, когда Μ. Е. отправил семью за границу в Эльстер (Саксонский курорт близ границы Чехии), до поездки туда же заехал на три дня в усадьбу моего покойного отца сельцо Дмитрюково, расположенную на границе Тверского и Старицкого уездов, поблизости от почтового тракта между Тверью и Старицей. В последние года жизни М. Е. мне приходилось видеть его более и длительнее в связи с частыми поручениями отца, вызывавшимися обострившейся болезнью Салтыкова и невозможностью для отца во многих случаях по условиям его лихорадочной адвокатской деятельности лично посещать М. Е., когда он бывал нужен больному.
‹…›
…изучение положительного мировоззрения Салтыкова и его приемов производилось мною путем использования сведений, получавшихся от отца, часто говорившего о сокровенных взглядах и идеалах Салтыкова, которым доступа в печать не было, но особенно счастливый для меня случай в этом отношении представило упомянутое мною выше трехдневное пребывание М. Е. в усадьбе моего покойного отца, когда М. Е. был едва ли не в последний раз в его жизни, в связи с последовавшим затем переломом в его здоровье, в особенно хорошем расположении духа (хотя он во всю дорогу от Твери до Дмитрюкова по свойственному ему обычаю на каждом ухабе и ругался весьма скверными словами) и когда осторожно возбуждавшиеся мною вопросы как-то особенно легко поддерживались моим отцом и приводили положительно к увлекательному обмену мыслей.
Вскоре после этих трех дней здоровье М. Е. как-то резко двинулось к упадку, и сколько-нибудь содержательные разговоры становились крайне трудными и тяжелыми, не говоря обо мне, даже и для покойного отца.
Лет 30 тому назад в моем распоряжении были письма М. Е. Салтыкова к моему отцу – 27 или 30 экземпляров, – в значительной части посвященные вопросам ‹пропуск слова› и писавшиеся большею частью, если не исключительно, из-за границы, но содержавшие не в малом количестве мысли Μ. Е. по разным вопросам современности. Эти письма брал у меня покойный журналист Владимир Богданович Кранихфельд, использовавший их для какой-то литературной работы, но вернувший их. В каком органе помещались бравшиеся из этих писем выдержки, я не знаю. Вскоре по возвращении этой переписки ко мне их взяла у меня моя мачеха Анаст‹асия› Мих‹айловна› Унковская, под каким предлогом не помню, но обратно мне их не вернула. Как потом оказалось, она уступила просьбе вдовы Μ. Е. Елизаветы Аполлоновны отдать ей все эти письма. Позднее выяснилось, что причиной просьбы было одно из писем, в котором М. Е., ревнуя свою жену к ныне также умершему и пользовавшемуся большой симпатией Елиз‹аветы› Апол‹лоновны› петербургскому присяжному поверенному П. И. Танееву, высказывал подозрение, что дочь его, М. Е., – Лиза…[387] не от него, М. Е., а от Танеева[388]. Существование того письма портило настроение покойного Танеева, который, узнав от меня в начале 1900-х годов о его существовании, пришел в великое возмущение от того, что Μ. Е. позволил себе укрепить свое предположение, не ограничился словесной передачей своих подозрений.
До перехода ко мне писем М. Е. в составе их, как я знал от отца, находились и собственноручные рукописи Салтыкова, в трех отрывках, вернее как бы выпусках, пересылавшиеся им из-за границы моему отцу и еще каким-то двум лицам, кому не помню, под заглавием «Переписка императора Николая Павловича с французским писателем Поль де Коком»[389], содержавшая в себе как бы ряд запросов императора к французскому писателю по вопросам об оценке замышляемых будто императором в России нововведений, причем каждое письмо, насколько я помню со слов отца, начиналось обращением «Господин французский писатель Поль де Кок» и содержало в себе большое число не допускаемых для произнесения в культурном кругу «истинно русских» выражений. По содержанию же переписка эта, по словам отца, представляла собою высокий образец проявления остроумия и знания русских жизни и языка.
Эту переписку выпросил у отца для прочтения ныне также умерший товарищ М. Е. и отца моего по лицею Геннадий Васильевич Лермонтов[390], передавший ее, якобы без разрешения моего отца, мировому судье в С.-Петербурге, а под конец жизни сенатору (впоследствии уволенному за политические убеждения) Игнатию Платоновичу Закревскому[391], от которого эта рукопись М. Е. так и не возвратилась к моему отцу.
Весьма вероятно, что рукопись могла попасть еще и к известному ‹пропуск слова› составителю сатирических стихотворений, не печатавшихся, но расходившихся в большом числе в списках по рукам Федору Лаврентьевичу Барыкову[392], близкому другу Лермонтова. Говорили, что список их имелся у археолога и основателя тверского исторического музея Августа Казимировича Жизневского[393], но в музей помещена быть, конечно, не могла ввиду крайней осторожности Жизневского, и если сохраняется, то разве лишь у двух его сестер-девиц, выехавших, как я узнал, после его смерти куда-то (я имел точную справку из Твери, но сейчас не могу восстановить) в Западный край за пределы Советской республики. Есть надежда найти рукопись переписки императора Николая Павловича и в семье покойного поэта Александра Львовича Боровиковского[394], сын которого долго жил в Ленинграде, может быть, жив и теперь, и которому Μ. Е. мог послать экземпляр рукописи и самостоятельно ввиду близких между ними отношений.
Весьма возможно, что экземпляр этого подлинника рукописи лежит у кого-нибудь из близких Закревскому лиц, затерянным среди других бумаг, и обладатели не имеют ни малейшего представления о ее ценности. Полагаю, что извлечь ее из тьмы было бы возможно, если опубликовать внешние ее признаки, пообещать тем, кто ее доставит, какую-нибудь могущую заинтересовать премию. Подлинность рукописи не трудно установить ввиду крайней характерности «клинописного» почерка Μ. Е. Такую же меру можно было бы применить и к другой копии этой рукописи, за согласие или несогласие которой с подлинником уже говорило бы сходство или несходство текста с неподражаемой манерой письма Салтыкова. Рукопись «Переписки императора Николая Павловича с Поль де Коком», как я хорошо помню со слов отца моего, существовала еще в двух экземплярах, переданных Салтыковым еще кому-то из близких к нему лиц. Думаю, что могли быть или лечивший его знаменитый врач Сергей Петрович Боткин, которого нельзя не причислить к друзьям М. Е., или издатель Лонгин Федорович Пантелеев, или б‹ывший› санкт-петербургский голова Владимир Иванович Лихачев, или писатель на исторические темы Николай Антонович Ратынский.
Если рукопись могла попасть к Лихачеву или Ратынскому, давно умершим, то могла перейти к Александру Владимировичу Лихачеву или к единственной дочери Ратынского, бывшей замужем за служащим в Царском Селе в кирасирах Шеншиным, уехавшим по отставке (около 1900 г.) в Орловскую или Тульскую губернию.
Для сведения лиц, интересующихся изучением личности М. Е. Салтыкова, считаю долгом сообщить, что едва ли могло не остаться письменно изложенных воспоминаний о Салтыкове как редакторе журналов после проведшей с ним всю деловую жизнь бессменным редактором «Отечественных записок» Наталии Филипповны Головачевой, сталкивавшейся с ним в редакции ежедневно и знавшей все черты М. Е. как редактора лучше, чем кто бы то ни было другой.
Трудно сказать, к кому могли перейти бумаги, могшие остаться после Наталии Филипповны, так как после Η. Ф. потомства не осталось, так как жившая много лет с ней безотлучно родственница ее E. H. Патрикеева и единственный сын последней Пав‹ел› Николаевич также скончались. Впрочем, не имев возможности исчерпывающим образом следить за материалом о М. Е. Салтыкове, я не могу поручиться за то, что какие-либо воспоминания Нат. Филипп. Головачевой о М. Е. Салтыкове не были уже где-нибудь напечатаны[395].
Если задаться целью сообщить более точные сведения о характере М. Е. Салтыкова, то приходится указать на то, что в полном составе характер его не был неизменным в течение всей его жизни. Не утратившимися на протяжении всей жизни Μ. Е. чертами были широкое доброжелательство к людям, хотя и пересыпавшееся в отдельных случаях жизненными проявлениями, жгучее стремление принести пользу широким массам человечества, может быть, не лишенное связи с некоторым литературным тщеславием, деликатность при грубейшей, с весьма частыми обращениями к «истинно русским словам» и выражениям подчас, манере выражаться, крайняя прямота при этом, нелюбовь к размеренности и педантичности и незлопамятность, значительная раздражительность и ревнивость. Все прочие черты характера Μ. Е., о которых писали и пишут, распределялись приблизительно между тремя периодами жизни Салтыкова. До половины 1860-х годов, от половины 1860-х годов до 1884 г., запрещения редактирования Салтыковым журнала «Отечественные записки», и затем до конца его жизни.
Привожу ряд приходящих мне на память эпизодов из жизни М. Е. Салтыкова, отражающих разные стороны его характера, не подчиняя изложение какой-либо строго выдержанной системе, так как смотрю на мое сообщение как имеющее задачею дать материал о М. Е. Салтыкове, который вместе с другими сведениями о нем будет впоследствии подвергнут критической и систематической обработке и послужит в будущем предметом специального исследования для представления обществу исчерпывающе точной характеристики личности великого русского сатирика.
В М. Е. Салтыкове, как и в большинстве русских людей, уживались способность ясно видеть те национальные черты, которые приводят русский народ к невыгодным для него последствиям, и полная неспособность самому отделаться от этих свойств, с сознанием этой неспособности и, если так можно выразиться, «сознательным коснением» в ней.
Во многих местах своих сочинений Салтыков бичует русский народ за пьянство, безрасчетлив ость и неаккуратность, между тем как вся первая половина жизни Μ. Е. была полна отклонений в сторону служения Бахусу, причем Μ. Е. и положил начало тяжелому разрушению его здоровья, выразившемуся в приобретении тех болезней, существование которых, кажется, констатировал в нем Боткин. Воспоминания моего отца о совместно проведенных с М. Е. всякого рода «» были полны рассказами о дохождении всякий раз Μ. Е. до крайней степени опьянения. У покойного отца в конце 1860-х гг. и в начале 1870-х годов бывали регулярные собрания каждую пятницу, на которые сходились чуть ли не все передовые по своим воззрениям деятели того времени, и в том числе много представителей литературы и искусства. В этих собраниях всегда принимали участие H. A. Некрасов, М. Е. Салтыков, увеселявший все общество известный актер И. Ф. Горбунов, А. Ф. Кони, Евг‹ений› Ис‹акович› Утин, Ю. Г. Жуковский[396] и др. Как всегда и везде в то время, вечеринки не обходились без ужинов с крепкими напитками, причем редко кто так злоупотреблял алкоголем, как А. И. Европеус[397], в конце концов умерший от отравления спиртом, и М. Е. Салтыков, доходивший почти всякий раз до потери сознания. Был даже случай, когда Салтыков, державший собственные дрожки, садясь на них, не смог удержать равновесие и перевалился через дрожки прямо на мостовую, получив при этом тяжелые повреждения головы и всего тела[398].
Жалуясь в своих сочинениях на то, что немцы забивают русский народ своей систематичностью во всем и порядком и вырывают таким способом из рук русских людей различные стороны хозяйства, Салтыков вместе с тем и в письмах из-за границы, и в личных разговорах с моим покойным отцом за границей все время, не переставая, ворчал на немецкую выдержанность и чистоту. «Я русский человек, – говорил он, – я этого расписания во всем и чистоту не могу выносить. Я любил делать то, что мне хочется, тогда, когда мне хочется это делать, а не дожидаясь каких-то назначенных на все часов. Немецкой чистоты я совершенно не выношу. Видя каждый день в Берлине, как там по утрам моют и полощут улицы, я боюсь выходить на улицу, так как люблю плюнуть на панель, когда мне это желательно, а плевать на такое чисто вылощенное место как-то совестно. Так и кажется, что ты плюнешь, и сейчас же прибежит немец с тряпочкой и станет вытирать после тебя панель. Такое стеснение мешает мне и
В сочинениях и письмах Салтыков отзывался о России как о сплошной помойной яме. В одном из утратившихся писем к моему отцу из-за границы Салтыков пишет, что, вспоминая о своем отечестве, он не может оторваться от представления обширной базарной площади с множеством кабаков, – где все сплошь пьяно ругается «из матери в мать» и где на крыльце дома, украшенного фонарем на двери, сидит в красной рубашке «сам», переложив ногу на ногу, и во всю силу наяривает на балалайке.
Между тем, описывая Россию в виде «сплошь ругающейся матерно страны», Салтыков ни в письмах, ни в ежедневной речи, но, разумеется, не при женщинах, не только не избегал этих свойственных русским людям оборотов речи, но, пожалуй, даже несколько злоупотреблял ими, применяя их, однако, так, что речь его казалась, несмотря на всю грубость «истинно русской» терминологии, художественно забавной и остроумной, а не просто пересыпанием циничными выражениями, и при басовом, грудном и зычном голосе Μ. Е. всегда вызывала неудержимый смех в слушателях.
Я не могу забыть случая, происшедшего в одном из германских курортов, помнится в Баден-Бадене. Салтыков прохаживался с моим отцом по какой-то аллее, специально назначенной для лечебных прогулок больных. Вокруг кишело главным образом иностранное общество. Невдалеке от них сидел на садовой скамейке какой-то весьма опрятно одетый субъект, видимо из зажиточного слоя, обладавший широким безбородым и безусым лицом, безволосой головой и жирной шеей. На субъекте была надета шляпа с полями.
Салтыков, оборачиваясь к моему отцу и не рассчитывая встретить в данном случае русского человека, гаркнул своим вечно громовым голосом (тихо он совершенно не умел говорить): «Посмотрите, не правда ли, как этот человек удивительно похож на ж… в шляпе». Когда отец и Салтыков приблизились к сидевшему, тот приподнялся, очень вежливо снял шляпу и произнес: «Вы не можете себе представить, как радостно слышать звуки родного языка на чужбине».
Прорывался Салтыков в этом отношении и в семейной обстановке, но это в тех случаях, когда он не рассчитывал на присутствие детей. Жены он не особенно стеснялся, по крайне мере в период своего болезненного состояния, начавшегося приблизительно с 1870 года[399].
Я помню комический случай, когда любившая светские, и особенно французские обороты речи, его жена однажды во время некоторого обострения нервного состояния мужа в 1880-х годах приехала к нам взволнованная и повествовала на французском языке, что ее муж сделался совершенно невыносимым, стоит в коридоре, расставя ноги, и ‹пропуск слова› (произносит русские слова). «Ах, как они называются по-русски?» – «‹пропуск слова› (да) поматерные». Странным образом М. Е. Салтыков был не только ярко выраженным носителем многих черт, свойственных русскому человеку, в частности представителем того слоя общества, к которому он принадлежал, и именно таких свойств, которые он в печати осуждал, но всегда, когда ему случалось провести сколько-нибудь продолжительное время вдали от родины, его, как он признавался во многих письмах, неудержимо тянуло домой, в Россию, в круг того самого общества, которое он столь беспощадно бичевал в своей сатире. «Как ни хорошо здесь, по отзывам всех окружающих, как ни чисто, как ни полон воздух культуры, а все неудержимо тянет в Россию, в родную грязь», – писал Салтыков отцу в одном из писем из-за границы.
Внешняя грубость Михаила Евграфовича не только не выражала грубости его чувств, но контрастировала с внутренним его складом. По природе М. Е. был человеком в высшей степени добрым, мягким и отзывчивым. Таким его знали все имевшие с ним дело по редакции «Отечественных записок». Покойная Н. Головачева, о которой я упомянул выше, встречавшаяся с М. Е. Салтыковым в редакции «Отечественных записок» ежедневно, рассказывала о весьма частых случаях денежной помощи, оказывавшейся Михаилом Евграфовичем нуждавшимся литераторам и часто обращавшейся к Салтыкову по разным поводам революционной молодежи.
Часто за грубость принимали прямоту характера Салтыкова.
М. Е. всегда был в высшей степени добросовестен во всех обязанностях, которые он брал на себя. Таков он был и по отношению к редактировавшемуся им журналу, материал для которого он подвергал строжайшему критическому разбору, не поддаваясь никаким просьбам, настояниям и давлениям.
Был такой случай.
Какая-то дама из высшего круга явилась в редакцию «Отечественных записок» с сочиненным ею романом. Салтыков забраковал ее произведение и отказал ей в принятии романа к напечатанию. Дама не отставала от него. «Я вас прошу; будьте любезны, напечатайте мой роман в вашем журнале». «Будьте любезны» да «будьте любезны». Μ. Е. так это надоело, что он, рассердившись, сказал ей, что ‹если› он редактор, то его обязанность расценивать представленные работы по их достоинству, «что же касается любезности, то это не составляет моей специальности». Разумеется, что дама расславила Салтыкова по всему городу как грубейшего человека.
В первой половине своей жизни Μ. Е. отличался большой щедростью, доходившей даже до расточительства, и невероятной доверчивостью, которая в конце концов привела его к большим денежным ущербам и материальным затруднениям. Известна покупка им с участием заемных денег имения под Москвой Витенева, близ станции Пушкино Ярославской железной дороги, которое приобрел он без сколько-нибудь осторожного осмотра, когда земля была покрыта снегом, поверив, что к имению принадлежит большая площадь леса, впоследствии оказавшегося вовсе не входящим в имение и составляющим собственность соседа, и приняв на веру якобы сплошь наполненный сеном сарай, тогда как только двери сарая оказались заслоненными ширмой из сена, весь же сарай оказался пустым.
О большой щедрости Μ. Е. всегда вспоминал постоянно служивший Салтыкову, Некрасову и моему отцу при их частных посещениях гостиницы «Бельвю» (против сада Аничкова дворца на Невском) официант Науматтулла Хабибуллин, выведенный Салтыковым в роли воспитателя ‹Иомудского›[400] принца. Хабибуллина, древнего, но бодрого и расторопного старика, я еще не так давно встречал на Николаевском вокзале, где он служил по той же части.
Обжегшись таким образом несколько раз в имущественных делах на основе своей доверчивости и впав в затруднение, Μ. Е. стал поневоле более расчетлив. Расчетливость особенно усилилась в нем, когда в конце 1860-х и начале 1870-х годов ему пришлось, с одной стороны, поправлять свои дела и выпутываться из долгов усиленным трудом, с другой же стороны, его стали одолевать болезни, а с ними страх смерти и беспокойство за участь семьи. Расчетливость к концу жизни Μ. Е. доходила до смехотворных степеней. Но в этот период времени, пожалуй, объяснялась очень обостренным состоянием и здоровья вообще, и в особенности нервной системы Μ. Е.
Однажды мой покойный отец, пришедший навестить М. Е., застает его в крайне мрачном состоянии духа. «Что с вами?» – «Нужда, денег нет, а за квартиру платить надо. Да и жена требует, вознаграждения за статью Стасюлевич пока еще не шлет, не знаю, как вывернуться». – «Да ведь у вас же есть ценные бумаги в банке. Продайте, заложите» (в это время у Салтыкова было в банке бумаг на сумму, близкую шести‹стам› тысячам руб.‹лей›). – «Я вам говорю, у меня нет денег, а бумага совсем не то».
Бережливость и расчетливость Μ. Е. стали к концу его жизни переходить в положительную скупость, дошедшую до того, что когда он, отчасти под давлением жены, решил перевести сына из гимназии Як‹ова› Гр‹игореьвича› Гуревича в лицей, то, при имевшемся в то время у него капитале – около 600000 руб.‹лей› – возбудил ходатайство о принятии сына в Александровский лицей на казенный счет, что, помнится, из уважения к Μ. Е. как крупному русскому писателю и во внимание в особенности к обострившемуся болезненному его состоянию и было выполнено лицейским начальством[401].
Между тем природная отзывчивость к людям вообще и к политической молодежи и заступникам за свободу народа ‹…› не умирала в нем и была все время в борьбе с развивавшимся стремлением к накоплению денежных средств для обеспечения семьи. Это доказывается как не прекращавшимися все-таки расходами Салтыкова на нужды подпольных работников[402], так и еще одним психологически характерным обстоятельством. Салтыкова всю жизнь не покидало, а во время особых приступов нервного обострения неотступно мучило, по неоднократным наблюдениям моего отца, воспоминание о том, что он, Салтыков, в бытность вице-губернатором в Рязани[403], всегда систематически выгораживавший в пределах его возможности всех политических деятелей подполья, упустил возможность или не сумел отстоять кого-то из обвинявшихся по политическому делу, следствием чего была не то казнь, не то долговременная ссылка привлеченного в каторжную работу. Воспоминание об том факте покойный отец наблюдал во время даже бредовых приступов у М. Е. Салтыкова. Подробностей этого события отцу не удалось выведать у Μ. Е., так как покойный говорил об этом инциденте только намеками и вообще упоминать о нем не любил. Только отцу была ясна связь этого события с какими-то очень тяжелыми для Μ. Е. мучениями совести[404].
Во вторую половину жизни, насколько помню, со времени ряда имущественных неудач, явившихся следствием первоначальной доверчивости М. Е., втянувших его в долги и в необходимость с крайней затратой сил изворачиваться для удовлетворения требований повседневной жизни, отчасти же под влиянием начавших развиваться болезней, в конце концов приведших М. Е. к смерти, в нем развились крайняя раздражительность, желчность, подозрительность и под конец в отдельных случаях даже проявления вроде ‹пропуск слова›. Раздражительность Салтыкова часто останавливала моего отца в посещениях Салтыкова при всей его, отца моего, близости к нему и несомненной расположенности Μ. Е. к моему отцу в большей степени, нежели к кому-нибудь другому. Чтобы навестить Μ. Е., нужно было во многих случаях сначала справиться у его домашних об общем его настроении. В результате этой раздражительности Салтыков окрещивал людей, к которым он несомненнейшим образом чувствовал расположение, язвительными кличками, хотя, надо отдать ему справедливость, часто очень метко характеризовавшими некоторые уродливые черты тех лиц, к которым эти кличи относились, так как в ком нет уродливых черт?
Так, Елену Иосифовну Лихачеву, энергичнейшую женщину, стоявшую, можно по справедливости сказать, в 1870-х годах во главе движения, направленного к сообщению женщине самостоятельности, равноправия и поднятию уровня женского образования, в связи с тем, что она отличалась некоторой властностью и в натуре ее была склонность к «командованию», Салтыков называл «начальницей женского вопроса».
Известного общественного деятеля Алексея Адриановича Головачева за его публицистические статьи, в которых он вспоминал и обозревал реформы 1860-х годов и сокрушался о последовавшем позднее их «оскоплении» правительством, перешедшим вскоре после обнародования этих реформ на путь реакции, Салтыков окрестил названием «старого тряпичника».
Своего старого знакомого, несомненно передового человека, известного тем, что он открыл в С.-Петербурге первую библиотеку для общественного пользования, Николая Николаевича Черкесова[405], Салтыков прозвал «самым умным из растений»; язвил каким-то тоже редким названием и своего в высшей степени заботливого о нем же, Салтыкове, известного глазного врача, знаменитого историка крестьянской реформы и всеми уважавшегося деятеля по призрению слепых Александра Ильича Скребицкого[406]. Данной Скребицкому клички я не могу вспомнить.
Необычайно ярко выражалась раздражительность Μ. Е. в карточной игре, когда он не воздерживался от присвоения своему партнеру, карточным ходом которого он был недоволен, самых обидных наименований, проявляя иногда наклонность даже к бросанию на пол подсвечников и других могших попасться под руки предметов.
«Что вы ходите ко мне с этой запятой?» – говорил Салтыков моему отцу, когда тот приводил к нему в высшей степени достойного уважения публициста, певца реформ 1860-х годов Григория Аветовича Джаншиева, в свои приезды из Москвы всегда выражавшего желание видеть Салтыкова, которому он был сердечно предан. Название «запятой» было дано Салтыковым в связи с внешним обликом Джаншиева, маленького, горбатого и всегда входившего в кабинет Салтыкова позади отца, несомненно, метко.
Салтыков, дорожа, без сомнения, славой крупного писателя и человека, приносящего широкую общественную пользу, в то же время терпеть не мог внешних выражений почета, вследствие чего избегал бывать в общественных собраниях и, любя искусство, – даже в театрах и концертах. Я очень хорошо помню случай, когда Μ. Е., очень заинтересовавшись какой-то шедшей, помнится, в Александринском театре пьесой, вошедши с сыном в фойе театра и услышав вокруг себя восторженный шепот узнавшей его молодежи: «Щедрин, Щедрин», – немедленно же, не досмотрев представления, уехал домой[407].
С другой стороны, твердая уверенность в расположении к нему широких кругов населения[408] развила в Μ. Е. совершенно своеобразные чувства… В период душевного расстройства, проявившегося у него в некоторой степени в течение непродолжительного времени незадолго до смерти, к такому уклону мыслей, который может удивить каждого, кто имеет понятие об общем характере и основном складе мыслей Салтыкова. Салтыков настолько был уверен в том, что за эту приносимую им общественную пользу все без исключения должны идти ему навстречу в его желаниях и нуждах, а также что все не могут не знать его семейных дел и не интересоваться ими, что в течение некоторого времени, отмечавшегося какими-то несогласиями с женой, неоднократно говорил моему отцу о своем намерении написать бывшему тогда градоначальнику Грессеру[409], чтобы тот вошел в его положение как больного человека, не могущего самостоятельно двинуться с места, нанял ему, Салтыкову, квартиру, перевез его на эту квартиру и тем освободил его от общества не дающей ему якобы покоя жены.
Развилась в М. Е. в последние годы его жизни и отчаянная подозрительность, сопровождавшаяся повышенной обидчивостью.
Моего покойного отца, здоровье которого задолго до его смерти также было немало расшатано и пережитыми в течение его жизни волнениями, связанными с известной энергичной борьбой его за интересы русского крестьянства в бытность его представителем тверских дворян в комитетах по освобождению крестьян, с его ссылкой, а может быть, и некоторой невоздержностью жизни, – нередко посещал на правах друга профессор-медик Сергей Петрович Боткин, который всегда считал своим долгом кстати свидетельствовать отца как врач. Один раз отец проговорился Салтыкову, что Боткин, осматривая отца, заставил его в сидячем положении перекинуть ногу через ногу и стучал по колену палочкой для определения нервного рефлекса. Салтыков обиделся на Боткина до крайней степени. «Почему же он вас стучал по колену, а меня никогда не стучал?» – «Может быть, определение вашей болезни этого не требует», – отвечал отец. Но Салтыков не успокаивался и дулся на Боткина, пока отец не сообщил об этом разговоре Боткину и пока тот, без всякой надобности, как говорил Боткин моему отцу, не удовлетворил желания Салтыкова быть выстуканным по колену.
К концу жизни нервная неуравновешенность М. Е. Салтыкова дошла до крайней степени. Доказательством тому следующее событие. Присылает Салтыков к отцу записку с просьбой немедленно зайти по спешному делу. Отец бросает все дела, спешит к Салтыкову, застает супругов Салтыковых сидящих в столовой у противоположных концов обеденного стола.
Μ. Е. …моргает глазами с свойственными ему во время волнений подергиваниями на лице. Жена тоже взволнована.
«Алексей Михайлович, вы мне друг?» – «Друг». – «Сделайте одолжение. Плюньте ей в глаза». Это все, что в тот раз требовалось от моего отца.
Из переписки с М. Е. Салтыковым[410]
H. A. Белоголовый
Николай Андреевич Белоголовый
У меня сохранилась довольно объемистая коллекция писем М. Е. Салтыкова. Наша переписка, начатая в 1875 г., продолжалась вплоть до его смерти, закончившись небольшой запиской от 22 апреля 1889 г., написанной покойным, стало быть, за 6 дней до смерти, карандашом и уже коснеющей рукой. Писем этих налицо – 117; кроме того, около десятка, относившихся к концу 1885 г. и первой половине 1886 г., я, к сожалению, затерял во время моих частых заграничных кочеваний с места на место. Письма эти, как все исходящее от такого первоклассного таланта, полны самого живого интереса, и я приму меры, чтобы они рано или поздно появились в печати. Письма ценны как задушевные излияния Салтыкова перед человеком, которого он считал в числе близких ему людей; они писались по поводу и под свежим впечатлением от всего совершавшегося тогда вокруг него, писались просто и откровенно, без малейшей рисовки, которая вообще ему была чужда и даже прямо антипатична. Они могут дать будущим биографам великого сатирика немало любопытных и дополнительных черт для изучения этой чрезвычайно сложной натуры, одаренной необыкновенным умом, обширным не только литературным, но и политическим образованием, способностью проникаться до корня волос современными ему вопросами и фактами, в высшей степени тонко анализировать их и продукты своего анализа передавать читающей публике в такой ясной и остроумной форме, какой не обладал у нас ни один писатель после Гоголя. Печатать эти письма целиком теперь, по многим причинам, было бы невозможно, и пришлось бы много выкинуть, применяясь к требованиям времени, а на такую операцию у меня не поднялась бы рука из уважения к свежей памяти покойного.
Есть, однако, одна сторона в этих письмах, которую не только можно и теперь не хранить под спудом, а, напротив, следует передать печатно, не откладывая в долгий ящик, ибо я, пока жив, могу ее осветить и комментировать скорее, чем кто-либо другой. Я разумею все, что касается болезни Салтыкова: писавши ко мне как к другу и врачу, он особенно подробно распространялся об этой тяжелой стороне своей жизни.
С 1868 г. я изредка встречал Салтыкова у Г. З. Елисеева. Он был тогда человек совсем здоровый, не привыкший стесняться никакими диэтетическими и гигиеническими правилами, любивший зачастую выпить в хорошей компании лишнюю бутылку вина и просидеть напролет целую ночь за карточным столом. Когда он осенью 1874 года в первый раз зашел ко мне посоветоваться относительно кое-каких начавшихся беспорядков в здоровье, и я нашел у него органический порок сердца (отложения на аортальных клапанах), серьезно поставил ему на вид его беспорядочный и неумеренный образ жизни и счел необходимым для большей действительности моих советов попугать его неизбежными и опасными последствиями. Словам моим, к несчастию, пришлось вскоре оправдаться. В декабре того же года умерла мать Салтыкова, и он должен был по делам имущественного раздела съездить в Тверскую губернию; ехать пришлось во время начавшейся зимы, было холодно, ветрено и сыро, и он вернулся в Петербург сильно простуженный. Не привыкши хворать, он не обратил никакого внимания на свое недомоганье, продолжал выходить, посещать театры, жалуясь на разные боли, и особенно в ступнях ног, но к медицине не прибегал. Так прошло несколько недель, а в конце февраля 1875 г. он слег и послал за мной; у него развился острый сочленовный ревматизм[411], который провел резкую грань в жизни Салтыкова и превратил его из здорового человека в того мученика-больного, каким он оставался целых 14 лет, вплоть до своей смерти. Заболевание его было так сильно, сопровождалось такими тяжкими осложнениями, как воспаление сердца и плевры, что, имея в виду уже бывшее до болезни поражение сердца, можно было серьезно бояться, чтобы дело не кончилось плохо. А потому, когда лихорадка прекратилась, опухоль больших суставов исчезла и больной мог перебраться с кровати на кресло, я, считая, что окончательное выздоровление возможно только в самых благоприятных климатических условиях, стал настойчиво требовать выезда больного за границу и надолго. Салтыков вначале и слышать не хотел о таком предложении; он до того ни разу не бывал за границей и при всем своем теоретическом интересе к Западу никак не мог переварить мысли ехать туда полуживым, при невозможности двигаться самостоятельно, да еще и не владея немецким языком[412]; не мог примириться с необходимостью покинуть Петербург со всеми удобствами домашней жизни, расстаться с многочисленными друзьями и приятелями и с дорогим ему литературным делом; притом приходилось кочевать со всей семьей, т. е. с женой и двумя маленькими детьми. Эта перспектива приводила его в отчаяние, но настоятельность поездки была так очевидна, что мало-помалу удалось его урезонить и в 20-х числах апреля отправить на весну и лето в Баден-Баден для лечения тамошними горячими ваннами, и с тем чтобы, если он не совсем поправится за лето, провести последующую зиму в Ницце и не возвращаться в Петербург ранее весны 1876 года.
Программа эта была выполнена в точности, и когда в августе я заехал в Баден-Баден, чтобы навестить больного, то нашел его значительно поправившимся; его уже не возили на прогулку в ручной коляске, как это было первые два месяца по приезде, а теперь он мог сам, и едва опираясь на палку, разгуливать по тенистой Лихтенталевской аллее[413]. Оживленное, веселое расположение духа показывало явно, до чего он доволен результатами лечения, и лишь опухоли и боли в мелких суставах напоминали ему, что он все еще не совсем развязался с болезнию. В одном отношении дело было плохо: поражение аортальных клапанов, обостренное бывшим в марте воспалением сердечной ткани, не вернулось к своему старому доревматическому положению, что выражалось для врача объективным исследованием органа, а для самого больного большею одышкой и изредка тоскливыми ощущениями в сердце. Все это вместе – и состояние сердца и остатки ревматизма – делали возвращение Салтыкова в Петербург на зиму слишком рискованным; это он сознавал теперь и сам, а потому легко подчинился решению, что зимовка в Ницце необходима.
С концом августа кончился цикл его ванн в Баден-Бадене, и 1 сентября он переехал в Париж, где мы снова свиделись; ему стало еще заметно лучше, и он радовался как ребенок, что попал наконец в Париж, давно манивший его к себе, уже порядочно окрепши на ногах, так что мог ходить много и безнаказанно. Он с ранней молодости любил этот город и поклонялся ему заочно, как великой лаборатории европейской политической жизни. Поэтому, попавши в него в первый раз, он увлекался до того, что забывал о своих недугах и целые часы бродил по улицам, разыскивая и знакомясь лично с разными историческими достопримечательностями, которые до того отлично знал из книг и понаслышке. Его наблюдательный ум был так поглощен неисчерпаемо богатым разнообразием кипучей жизни Парижа и своеобразными особенностями его обитателей, что он не заметил, как прошло 6 недель и наступила холодная и сырая осень, начавшая снова расшевеливать его ревматизмы и напомнившая ему, что пора переезжать на юг. В конце октября он был в Ницце и оставался в ней до мая; здесь он перенес два возврата ревматизма, но легкие, так что вынес их на ногах; в общем ему стало лучше, и движение пальцев восстановилось настолько, что к нему вполне вернулась способность писать. Но здесь же его постигло то жестокое разочарование, с которым он не мог помириться всю остальную жизнь: он ожидал, что с исчезновением последних признаков ревматизма к нему воротится его прежнее положение совсем здорового человека и он заживет старой безмятежной жизнью, какую вел до болезни. А вышло не так; выздоровление не принесло ему полного возврата прежних сил, и он остался на все остальные годы инвалидом, хроническим больным, страдающим припадками сердечного расстройства в той разнообразной его форме, которую знаменитый врач Андраль окрестил названием сердечного худосочия (cachexie cardiaque[414]); его неотвязными спутниками делаются отныне постоянная одышка, по временам мешавшая ему вовсе ходить, и мучительный удушливый кашель, достигавший при ухудшениях такой степени, что повергал в ужас всех присутствовавших; к этому то и дело присоединялись болезненные расстройства то в том или другом органе, то в той или другой системе, чаще всего в нервной.
Уже по дороге из Ниццы в Петербург, остановившись в Париже, писал он мне от 16 мая 1876 г.: «Я встретил здесь у Тургенева одного доктора из Кобленца Риттерсгаузера, который слегка оскультировал[415] меня и нашел во мне четыре смертельных болезни: болезнь правой почки, болезнь левой стороны печени, страданье сердца и общую анемию тела. Вот увидимся в Берлине; посмотрите, сколько есть в этом правды. Одно скажу: астма страшно мучит меня, и теперь, когда умер министр Рикар[416] и когда всякому приходить на ум эта смерть, то и мне мнится как-то, не издохну ли и я таким же образом, т. е. задушенный?»
Наше свидание в Берлине не состоялось. Салтыков так спешил домой, что застал меня еще в Петербурге, и так был доволен и счастлив, очутившись снова дома, после 15-месячных кочеваний на чужбине, что находился в самом приятном настроении и был необыкновенно весел, остроумен и даже шаловлив.
Таким я застал его, заехавши к нему тотчас по приезде; помню, например, как в то время как мы беседовали с ним о последнем периоде его путешествия, в дверях кабинета показалась толстая фигура немки-акушерки, принимавшей у жены его детей и зашедшей теперь поздравить его с приездом; увидав ее, Салтыков быстро поднял ноги под себя на кресло и таким испуганно комическим тоном закричал: «Ах, нет, нет, довольно! я больше рожать не буду!», что акушерка и я неудержимо расхохотались. После этого первого осмотра я остался удовлетворен результатом годичного пребывания больного за границей, ибо явления ревматизма суставов исчезли, по-видимому, радикально и с тех пор действительно не возвращались, из 4-х же смертельных болезней, которыми напугал его кобленцский врач, можно было придавать существенное и весьма серьезное значение лишь поражению сердца, которое могло не только отравлять существование Салтыкова болезненными припадками, но при какой-нибудь непредвидимой случайности, а тем более при грубой неосторожности, грозило сделаться для него прямо гибельным. Поэтому неизбежно пришлось настоять на правильном образе жизни и воспретить всякие излишества, и надо отдать справедливость Салтыкову, как ни противны были эти стеснения широкой его натуре, он им подчинился и с тех пор никогда не заслуживал упрека в резком нарушении предписанного режима.
Последующие 5 лет прошли довольно благополучно, если не считать часто повторявшиеся обострения его легочного катара, заставлявшие его обращаться к лекарствам; вне этих ухудшений он выезжал каждый день и посещал театры, играл, не заигрываясь, в карты и очень много работал. Со смертью Некрасова, т. е. с 1877 г., на его долю выпала главная роль в деле заведывания «Отечественными записками», на него легли все сношения с цензурным управлением, непосредственные переговоры с литераторами и сотрудниками и множество мелочных забот по административному и хозяйственному управлению журналом. Весь этот сложный и разнообразный труд выносил он прекрасно, нисколько не ослабляя своей личной писательской деятельности: всего хуже и тяжелее отзывались на его впечатлительной натуре часто возникавшие столкновения с цензурой, а ожидания выхода в свет каждой новой книжки журнала сильно его тревожили и имели заметное влияние на отправления его больного сердца: у него усиливались и учащались сокращения сердца, что сопровождалось нарушением правильности ритма, а для него субъективно это выражалось ощущением безотчетной и невыносимой сердечной тоски. Частая повторность таких ощущений делала характер его все более и более раздражительным, а настроение духа мрачным и ипохондричным; конечно, мнительность его была небеспричинна, а преувеличение припадков лежало в свойствах его нервного темперамента, но для врача он был больным очень трудным и тяжелым, требовавшим большой лавировки и такта, ибо излечение его болезни было невозможно, приходилось для продления жизни орудовать малодействительными паллиативными лекарствами и стараться успокоивать его диалектикой, а Салтыков не мирился ни с какими паллиативами и был слишком нетерпелив, чтобы удовлетворяться банальными уверениями о необходимости терпения и успокоиваться надеждою на улучшение, когда это улучшение все не приходило.
С весны 1881 года я по собственному нездоровью должен был прекратить свою практику в Петербурге и уехать за границу, и с этого года у меня с Салтыковым установилась постоянная переписка, не прерывавшаяся до его смерти. Не раз за этот 8-летний период прогрессирующее болезненное расстройство и связанная с ним нравственная тоска заставляли врачей отправлять его время от времени летом за границу, не столько для лечения, сколько для воздействия переменой обстановки на его угнетенный дух, – и тогда мы обыкновенно съезжались где-нибудь вместе для свидания. Так, в том же 1881 г. он, выехавши с семьей в Висбаден, сделал оттуда в начале августа небольшую экскурсию в Швейцарию, познакомился с Люцерном и Интерлакеном и прогостил два дня в Туне, где я проживал тогда; а через месяц в том же году мы еще раз съехались в Париже.
Также виделись мы и в 1883 г., а в 1885 году он приехал из России в Висбаден, где я проводил с женой лето, и прожил 5 недель с нами под одной крышей, вместе обедая и почти не разлучаясь с утра до вечера. Это было наше самое продолжительное и самое тесное сожительство, о котором у меня осталось больше всего воспоминаний, это же было и наше последнее свидание, потому что после этого года он более ни разу не выезжал за границу: поездки эти, по мере ухудшения его болезни, только жестоко утомляли его, не принося с собой никакого, даже нравственного, облегчения.
Возвращаясь к письмам Салтыкова ко мне, я должен заметить, что общий тон их грустен и мрачен под влиянием приступов одолевавших его недугов и гнетущих условий жизни; лишь изредка прорывается у него острое слово, шутка или смех, а потом он снова хмурится и впадает в минорный тон. В редком письме он не распространяется о своей болезни, и передавать подряд все его жалобы было бы бесполезно и утомительно для читателя. Поэтому я ограничусь немногими и самыми необходимыми выдержками, чтобы показать, до какой степени эти последние годы своей жизни Салтыков непрерывно находился под гнетом болезненных ощущений, как на основном фоне его болезни сердца то и дело являлись в виде узоров самые разнообразные мучительные осложнения, и он целыми годами, изо дня в день и без всякого перерыва, должен был страдать и стонать, не будучи в состоянии выносить этих страданий. Многие из близких ему людей, а в том числе и врачи, нередко упрекали его в преувеличении своих жалоб, но такое обвинение едва ли справедливо; во-первых, здоровому человеку так же трудно понимать больного, как сытому разуметь голодного; можно искренно и горячо пожалеть и больного и голодного, но самое высшее человеческое сострадание притупляется и оскудевает, если потребность в сочувствии и помощи тянется на протяжении многих лет; это мы можем видеть на каждом шагу и в большом масштабе и испытывать сами, пробегая свою ежедневную газету и сталкиваясь в ней с разными бедствиями и печалями, угнетающими человеческую жизнь; во-вторых, надобно принимать во внимание и чрезвычайно нервную организацию Салтыкова: там, где заурядный больной мог вынести больше, он не выносил и стонал громко и во всеуслышание.
Перелистывая лежащие передо мной письма, я вижу, что настроение их можно разделить на два периода: письма до 1884 г. и потом с 1884 г. по его смерть. Хотя и за первые годы он в редком письме не пожалуется на свое болезненное состояние, но это бывает урывками и при этом он постоянно отвлекается вопросами общего интереса; письма же его с конца 1884 г., когда болезнь сделала новые шаги вперед и увеличила его разобщение с внешним миром, все более сосредоточиваются на описании болезненных ощущений и часто проникнуты самым мрачным отчаянием от бесконечных страданий и тоской от жизни. Не следует забывать, что в 1884 г. произошло закрытие «Отечественных записок», а вскоре и самая болезнь стала накладывать узду на творческую его деятельность и обрекать на периодическое бездействие, и едва ли это совпадение было случайное, т. е. едва ли закрытие журнала, который так дорог был его сердцу, и перенесенное притом душевное потрясение не вызвало ускоренный ход самого болезненного процесса.
Чтобы дать понятие о состоянии здоровья Салтыкова в 1881 г., привожу выдержку из его письма от 11 июля этого года, писанного из Висбадена тотчас по выезде из России: «Благодарю вас за письмо, которое было для меня тем дороже, что вы и сами, как я слышал, не совсем здоровы. Что касается до меня, то мне кажется, я совсем кончаю карьеру. Главным образом сердце угнетено, и причина этого явления, сколько могу судить, заключается в акте передвижения, которое всегда действует на меня угнетающим образом. А между тем я в Берлине прожил сутки, да и здесь благодаря Лихачевым мог бы проводить время без скуки. Но должно быть, скука-то и нужна для меня вместе с абсолютным спокойствием. Такой тоски, такого адского отвращения к жизни я никогда не испытывал. Вы вот поощряете меня к дальнейшим писаниям, а поверите ли, что в течение 9 дней моего пребывания здесь я двух строк выжать из себя не могу. В Петербурге кое-что задумал, половину написал и теперь стал в тупик, хотя в голове и ясно. В июльской книжке (ежели выйдет) прочтете начало проектированного мною целого ряда писем, касающихся исключительно современности[417]. Увидите, что письмо написано сразу; точно так же, накануне отъезда, написал начало второго письма, а теперь вот не могу и не могу. Вот почему я полагаю, что не попаду в Тун, хотя всей душой желал бы. Боюсь, что помру в Висбадене. Представьте себе, насилу хожу. ‹…›[418] К докторам не обращаюсь, потому что опасаюсь новых экспериментов; но Вейльбах[419] буду пить…»
Несмотря на такое начало своего путешествия, он все-таки несколько поправился за лето, хотя и не признавал этого, кашлял меньше, мог сделать небольшое путешествие по Швейцарии и затем пожить около 3-х недель в Париже, пользуясь и его театрами, и его уличной жизнью, и при всех этих переездах и неудобствах отельной жизни успел написать ту серию остроумных рассказов, которые озаглавлены им «За рубежом». Но лишь только он вернулся в Петербург, как эффект поездки пропал, и он пишет мне от 24 сентября: «Пишу к вам на первый раз кратко, ибо как-то совсем неслыханно болен. Мало того, что целую ночь не спал, но восемь часов кряду, сидя на стуле, дышал точно на рысях. Именно восемь часов. ‹…›
Думаю, что не путешествие меня сразило, а разные удовольствия, вроде, например, того, что вырезали мою статью, и мне надобно бы теперь хлопотать, а я не могу. Сверх того, вышла моя книга „За рубежом“ и меня одолели книгопродавцы. Весь день я должен был болтать да к вечеру и доболтался…»
Затем следует ряд писем, свидетельствующих о его постоянной хворости и все возрастающей раздражительности; да и течение всей окружающей его жизни не приносит ему ничего утешительного и радостного, а, напротив, держит все время его нервы в таком напряжении, которое заставляет беспрестанно возвращаться к мысли о прекращении своей литературной деятельности и даже о смерти. Привожу для примера выдержку из письма от 15-го мая 1882 г.: «Известие, сообщенное вами о Тургеневе, повергло меня в необыкновенное уныние. Хоть я и не был с ним особенно близок, но все-таки это личность крупная и как-то тяжело слышать упоминовение о смерти рядом с именем человека, послужившего развитию каждого более или менее порядочного человека. Буду надеяться, что болезненный казус и на этот раз разрешится благополучно. Смертей больше, нежели достаточно. Вот Новодворский умер[420]; к нему на смену отправился умирать ‹…›[421], в чахотке почти безнадежной. Невольно приходит на мысль: а следующая очередь за кем? Оно, пожалуй, было бы и не худо попасть в очередь, да хлопот и мученья много. Вы, господа медики, все стараетесь продлить, а по нынешнему времени лучше и целесообразнее было бы сократить и устранить хлопоты. Вот вы не читаете „Московские ведомости“, а мы читаем и знаем оттуда, что у нас не только есть права, но и более того – обязанности и даже политические. ‹…›[422] Вот как прочтешь такую вещь и знаешь, какой она эффект произведет, так и думается: как было бы хорошо ничего этого не читать, не слышать и даже букв этих не видать. Серьезно вам говорю, что когда я прочитал эту передовую статью (третьего дня), то со мной почти припадок сделался, – не злобы, а безвыходного горя и отчаяния. ‹…› Именно только хлопот и мученья много, а то, пожалуй, было бы даже лучше какой-нибудь хорошенький тифец заполучить».
Лето он провел на даче в Ораниенбауме и был недоволен, как всегда, впрочем, и обстановкой своей дачной жизни, и состоянием своего здоровья («Здоровье мое все в том же виде, – пишет он 11 августа. – В горле и груди пение; ночью – кашель, продолжающийся около 2-х часов; мне и в итальянскую оперу абонироваться не нужно: в горле свой итальянец сидит; надоело») и нетерпеливо ждал возвращения к своему письменному столу в Петербург, куда все лето не переставал ездить по понедельникам для отправления редакторских обязанностей. В последующую зиму он неоднократно получал обострение своего легочного катара, вынуждавшее его по неделям сидеть в комнатах; а с февраля посыпались болезни на жену и детей, после чего врачи посоветовали в начале мая отправить семью за границу, пробовали уговорить и его на поездку, но он уперся, ссылаясь на редакторские дела, и уехал к семейству только в июле; не прошло и месяца по выезде, как он пишет из Кларана от 9 августа 1883 г.: «Пишу к вам, имея перед собой „Dent du Midi“[423], и в то же время весь скрюченный прострелом. Боль невыносимая, ни согнуться, ни разогнуться. Таковы последствия слишком деятельной жизни. Целых четыре дня каждодневно проводил в увеселительных поездках, а сегодня я уже пошевелиться с трудом могу. Я всегда, впрочем, думал, что мне больше всего необходимо спокойствие, которое я могу получить только дома, хотя там не климат, а какая-то каша. ‹…›[424] Все остальное здесь превосходно. Озеро изумительно, горы волшебные; отели похожи на дворцы». Письмо это заканчивается словами: «Затем, представьте мою радость, 19-го августа я выезжаю из Парижа в места не столь отдаленные…», т. е. домой.
Зима с 1883 на 1884 год прошла для него тяжелее предыдущих, и разные недуги кроме обычных преследовали его беспрерывно, не давая опомниться. Начать с того, что он «привез (как он выражается) из-за границы нового фасона болезни, каких прежде не знал»; сначала в сентябре – упорную невралгию седалищного нерва; в октябре разболелись глаза до того, что вынудили его обратиться к окулисту, а от 5 декабря он пишет: «Вы, я полагаю, браните меня за молчание, а дело между тем объясняется очень просто: я не выхожу из болезни. Целую неделю страдал холероподобным (как выражается Н. И. Соколов[425]) поносом, а полторы недели назад посетила меня совсем неожиданно болезнь, которую Соколов назвал цингою[426], а Боткин – purpura[427]. Но дело не в названии, а в том, что я целых три дня был без ног, а отчасти и без рук, потому что кровоизлияние сделалось и в правой руке, около кисти. ‹…› Очевидно, наступает разложение, выражающееся в самых непредвиденных формах. Вы удивитесь, конечно, когда и за всем тем прочтете в декабрьской книжке мою статью. Но это дело особое. Нельзя мне не писать, покуда публика этого требует. Иначе мне мат и журналу мат. Пишу почти насильно и с явным ущербом, и все-таки пишу. ‹…›[428] С декабрьским № заканчиваю 15 лет своего редакторства в „Отеч. зап“. Из трех первоначальных редакторов остался только я. ‹…› Ужасно будет обидно, если ударит такая немочь, которая разобьет организм, не позволит, без согласия, убрать неспособное тело за границу. И без того досадно, что мало делаешь, а тут уж кровно больно будет».
В апреле 1884 г. разразилась над Салтыковым новая, на этот раз внешняя беда: «Отечественные записки» были прекращены. Хотя он всегда предсказывал, что это когда-нибудь может случиться, но находиться в ожидании угрожающего бедствия или иметь дело с совершившимся фактом – две вещи разные. Если судить по письму, в котором он уведомлял меня о закрытии журнала, и по сдержанности его выражений, можно было подумать, что Салтыков принял и перенес этот удар покойно, но самая краткость извещения и какая-то ненатуральная торжественность его тона заставляли предполагать, как тяжело ему справиться с мыслями о крутом повороте, который вносило в его жизнь закрытие журнала. Не говоря о значительном ущербе и о том, что он лишался сам правильно организованного труда, с которым сжился в течение 15 лет, он должен был присутствовать при внезапном разгроме горячо любимого дела, расставаться с давними своими товарищами-сотрудниками и т. п. Помимо всего этого ему, при его живости и беспрерывной недужности, приходилось серьезно задуматься о будущности своей и своих детей, тем более что в своем тяжелом пессимистическом настроении духа он привык преувеличивать недостаточность своих денежных средств, – приходилось, стало быть, создавать себе новое положение и искать стороннего заработка. При этом опять-таки нельзя мерять Салтыкова на общий аршин и надо помнить, что, несмотря на совсем расшатанное здоровье, его наклонность к литературному труду и творческая производительность продолжали оставаться изумительными и что при его не уходившемся еще интересе к событиям текущей жизни, при его страстной отзывчивости ему невозможно было примириться с ролью молчаливого наблюдателя, сложить на груди руки и не высказывать того, что так императивно просилось под его перо. Наконец, внезапный перерыв в работе, составлявшей для него главный стимул и чуть ли не единственное наслаждение в жизни и в то же время самое действительное отвлечение от его недугов и тех болезненных ощущений, которые он испытывал, отдавал его всецело во власть этих самоощущений и неизбежно должен был усилить его раздражительность и мрачное, ипохондрическое направление его мыслей. Оно так и было, – и с этой поры тон его писем становится еще безотраднее и жалобы на здоровье более усиленными.
Первое время заняла его ликвидация журнального дела, затянувшаяся до средины лета, проведенного им на Сиверской станции около Петербурга. Среди мрачного раздумья о будущем и при полном литературном бездействии, потому что он еще не мог решить, где будет помещать впредь свои статьи, он писал: «Что касается до моего социального положения, то я теперь все равно что генерал без звезды. Никак не могу выяснить себе, какого я пола. Заниматься ничем не могу, ибо, направивши свою деятельность известным образом, очень трудно ломать». Состояние здоровья ухудшилось, кашель и одышка настолько велики, что он редко пользуется дачным воздухом и все лето старается поправить себя усиленным лечением, но, не видя облегчения, разражается часто претензиями на врачей. Так, по возвращении в город он в письме от 31 августа 1884 г. формулирует эти претензии в следующей оригинальной форме: «посещает меня д-р Г.‹оловин›[429], но мы с ним больше о вольномыслии беседуем. Да и вообще моя участь такая: все доктора со мной беседуют больше о вольномыслии, нежели о моей болезни. Может быть, болезнь-то такого рода, что на нее нужно махнуть рукой. Тем не менее я страдаю поистине жестоко. Из комнаты в комнату переходя, задыхаюсь, а чтобы пройти по коридору[430], раза три отдыхаю: стою, упершись в стену и вылупивши глаза. Надо утром видеть, что со мной происходит. А врачи, видя меня, восклицают: какой у вас сегодня прекрасный вид! А я, по крайней мере раза четыре в день, по получасу лаю, как собака. Вот что значить быть сатириком: и лицо ненастоящее».
К осени литературный кризис его кончился благодаря приглашению М. М. Стасюлевича участвовать в «Вестнике Европы», и в ноябрьской книге журнала появляется последовательный ряд рассказов Салтыкова, начавшийся с «Пестрых писем»; одновременно он довольно часто помещает сказки и небольшие фельетоны в «Русских ведомостях». Это возобновление деятельности его немного успокоило, но успокоение длилось недолго: около Рождества расхворался опасно его сын скарлатиной, осложненной воспалением сердца, и некоторое время находился при смерти. Тревога за жизнь мальчика, тяжелый уход за ним, а также абсолютный карантин, когда в течение почти двух месяцев никто, кроме врачей, не переступал порога его квартиры, и пр. – не замедлили потрясти организм отца, растревожить его больное сердце и вызвать значительное ухудшение его состояния. Сын поправился, но положение отца внушало врачам опасение, чтобы болезнь его не усилилась за лето, а потому поднят был вопрос о поездке за границу, встреченный со стороны Салтыкова решительным отказом; тогда врачи прибегли к хитрости и предписали везти детей для укрепления их здоровья, вместо Гапсаля, как было решено вначале, на железные воды Эльстер (в Саксонии), а потом на морские купанья. Только под давлением такого предписания Салтыков, не желая одиночествовать все лето в Петербурге, увидел себя вынужденным ехать и самому за границу и, решившись, начал заблаговременно списываться со мной, где и как нам съехаться вместе. Так как я собирался июль и август прожить в Висбадене, то он и остановился на этом городе.
Семью он отправил раньше в Эльстер, а сам собрался выехать из Петербурга 18 июня и так боялся этой поездки и возможности умереть в вагоне, что за два дня до отъезда написал мне: «…так как я беспримерно болен, то, может быть, умру дорогой. Я уже написал насчет этого жене инструкцию с описанием всех ценностей, которые при мне будут находиться, потому что везу с собой все капиталы, потребные на вояж». Не высказывая ему, я тоже не без страха за него смотрел на эту поездку; пугал меня не его собственный тревожный взгляд на нее – к его предчувствиям близкой смерти я уже достаточно привык, чтобы их принимать на веру, а то, что в его состоянии за последние два месяца заметно и для меня произошли какие-то резкие перемены к худшему. Я мог догадываться об этом заочно только по сильно изменившемуся почерку его писем; из четкого и весьма твердого он сделался дрожащим, крайне неразборчивым и утратил многие свои характерные особенности; притом изредка стали встречаться в письмах пропуски некоторых букв или неправильная перестановка их в словах.
Остановившись на неделю в Эльстере, пока дети заканчивали курс своего лечения, он с семьей перебрался в Висбаден, где я ему приготовил по его же указанию помещение в пансионе, в котором он останавливался в 1881 году. Перемена, происшедшая в нем со времени нашего последнего свидания, т. е. всего за два года, была разительна: он похудел, сильно осунулся и имел вид порядком-таки одряхлевшего старика; но что больше всего меня поразило в нем – это какое-то мышечное беспокойство: его подергивало и по временам эти подергивания принимали вид виттовой пляски[431]; более резки и часты они были вдоль левой руки и особенно в плече и в левых мышцах шеи. Когда он чем-нибудь раздражался, – а раздражался он теперь по всякому ничтожному поводу, – тогда подергивания делались общими, переходили на личные мышцы[432], и он начинал гримасничать; они не были постоянны, появлялись по нескольку раз в день, держались по нескольку часов и замирали, но редко вполне. Вначале я думал, что эти подергивания есть не что иное, как та форма виттовой пляски, которую иногда наблюдали врачи как спутницу болезней сердца; но, присмотревшись в течение нескольких дней к больному, я стал больше и больше склоняться к предположению, что они зависят от какой-нибудь центральной причины в мозгу: или кисты или гуммы[433]. Подозревать последнюю давало повод прошлое больного; последствия, однако же, показали, что мое предположение было неверно и что при вскрытии Салтыкова таких местных опухолей в мозгу не оказалось. Появились эти припадки за месяц до отъезда его из Петербурга, но особенно они усилились вследствие дорожного беспокойства и утомления, и появление их на придачу к прежним делало положение Салтыкова еще более невыносимым и совершенно оправдывало и его мрачное настроение духа, и его необыкновенную раздражительность, развившуюся до того, что с ним трудно было разговаривать и еще труднее успокаивать надеждою на улучшение; особенно тяжел он сделался в семейной жизни и легко вспыхивал от всякого противоречия жены, от ничтожной шалости детей. Притом за эти последние годы он, все в чаянии облегчения, привык к злоупотреблению лекарствами, и я с ужасом за его пищеварение видел, как чуть не ежечасно он глотал какое-нибудь аптекарское снадобье – то микстуру, то порошки или пилюли; пробовал я было ограничить эту неумеренность, но без всякого успеха: если он соглашался расстаться с тем или другим из привезенных с собой лекарств, то только под условием, чтобы взамен я выписал ему другое от себя.
Через несколько дней семья его должна была уехать на морские купанья во Францию, и чтобы не оставлять его в одиночестве при таком убийственном настроении, я предложил ему переехать в наш пансион Brüsselerhof, где я жил с женой. Как раз к тому времени очистились две смежные с нашими комнаты, так что он мог иметь и стол вместе с нами, и вместе проводить все праздное время. Он очень обрадовался этому предложению и в день отъезда семьи немедленно перебрался в свое новое помещение[434]. Сожительство наше продолжалось 5 недель, и если бы не постоянно гнетущее чувство, что у нас на глазах все более расхварывался и как-то беспомощно догорал этот сильный талант, если бы не вечный страх, что вот-вот явится новое внезапное осложнение в его болезни и уложит его в постель, – это время оставило бы во мне самые теплые и приятные воспоминания. Сознаюсь чистосердечно и в том, что, беря Салтыкова на наше попечение с его репутацией сварливого и неуживчивого человека, я изрядно-таки побаивался, что такое тесное сожитие не кончится без неприятностей и порчи старых отношений; но он все время был безукоризненно деликатен с нами, преувеличенно благодарил нас за уход, каким был окружен, и держал себя таким общительным, простым и кротким собеседником, что не только не являлось никаких поводов к разладице, а напротив, мы прожили вместе самым дружественным образом и сблизились еще больше, чем до того. Но несмотря на эту мирную и правильно урегулированную жизнь и на прекрасное время года, лучше ему не делалось; даже подергивания, первые две недели почти прекратившиеся, вернулись вскоре с прежней силой. Самое тягостное для него было оскудение воображения и неспособность приняться за литературные работы: в течение всех этих 5 недель, приходя к нему каждое утро, я видел у него на письменном столе большой лист белой бумаги с написанным заголовком рассказа и с 4–5 строчками набросанного начала, но дальше этого он продолжать не мог, и это полное бессилие не покидавшего его доселе творческого дара приводило его в глубокое уныние. Все это: и продолжение хореических припадков, и такая внезапная невозможность заниматься прирожденным ему делом, и заметное ослабление памяти (он – человек в высшей степени аккуратный, то, уходя из дома за покупками, оставлял у себя на столе кошелек с деньгами, то забывал сделать себе своевременно запас папирос, то в разговоре перепутывал и забывал самые недавние факты своей и общественной жизни и т. п.) – все это указывало, что в мозгу его творится что-то неладное, готовое разразиться дурными последствиями. Он сам сознавал все это и видел притом всю безуспешность моих стараний облегчить его состояние, и к концу своего месячного пребывания в Висбадене стал так скучать нашей пансионской жизнью и порываться домой в Петербург, что удержать его дольше было невозможно. Пустить его одного в дорогу в его положении было рискованно, да и сам он ни за что бы не решился ехать без провожатого; приискать же попутчика ему в Петербург не удалось, а потому оставалось одно – выписать его семью, кончившую к тому времени свои морские купанья и проживавшую в Париже, чтобы отправить всех вместе в Россию. Так и было поступлено: жена его, сократив свое пребывание в Париже, немедленно приехала в Висбаден, и, прожив с семьей еще дня три в пансионе, Салтыков отправился в Петербург.
Провожая его на железную дорогу, я в душе считал его совсем погибшим и менее всего надеялся на то, чтобы когда-нибудь могла возобновиться его литературная деятельность. В этом взгляде укрепили меня еще больше первые письма, полученные от него по приезде домой; очевидно, ему становилось все хуже и хуже, пока не пришло от него всего несколько строчек без всякой даты, поразивших меня своим лаконическим отчаянием: «Извините, – пишет он, – что давно не писал. И теперь насилу пишу и немного. Руки не пишут, глаза не глядят. Близко к концу. Прощайте, вероятно, навеки. Глубокий поклон от меня уважаемой С.‹офье› П.‹етровне›» (моей жене). Вскоре письмо это объяснилось дошедшим до меня известием, что Салтыков сильно расхворался, слег в постель и снова боролся со смертью. Пролежал он от двух до трех недель с температурой, переходившей за 40°, и часто теряя сознание, но вышел победителем и из этой борьбы и, против ожиданий лечивших врачей, скоро был снова на ногах. Не имея точных данных, я не решаюсь пускаться в предположения, что это с ним было, но вряд ли можно сомневаться, что это заболевание находилось в тесной связи со всем предшествовавшим ухудшением его здоровья весной и летом.
Встал он очень изнуренный этою перенесенной острой формой болезни, не чувствуя ни малейшего облегчения от своих прежних страданий и не избавившись от мозговой апатии; возвращение физических сил шло медленно. Тем же постоянным стоном полны и его письма из Финляндии с «Красной Мызы», куда он переехал с семьей на лето и поселился в таком соседстве профессора Боткина, что они могли видаться ежедневно. Казалось бы, одного этого было достаточно, чтобы Салтыков, будучи уверен постоянно в умелом медицинском совете и в самом сердечном участии к себе, на какое так способна была благодушная натура Боткина, успокоился немного нравственно и помирился с теми изъянами в существовании, которые причиняла ему болезнь и отчасти и 60-летний возраст. Но не тут-то было: и во всем моем собрании писем едва ли не самые мрачные те, которые написаны летом 1886 года; в них даже не один раз высказывается мысль о самоубийстве. Он не удовлетворялся такою половинчатою жизнью больного, нетерпеливо желал полного выздоровления и никак не хотел верить, что медицина не в состоянии доставить его. Это вечное недовольство и вечное преследование своими жалобами нередко портило и его отношения с Боткиным. А между тем ему несомненно делалось несколько лучше; подергивания стали гораздо слабее и реже, что выражалось и на его почерке, к которому вернулся снова его твердый и четкий характер, а главное, вскоре проснулся дремавший в нем более года позыв к литературному труду и он начал писать. Первое извещение о приступе его к писательству встречается в его письме от 14 августа, в котором после обычных подробностей о своем безнадежном состоянии, он как бы вскользь упоминает: «Тем не менее я работаю и в течение последнего месяца написал до 2½ печатных листов» и тотчас же прибавляет: «Должно быть, это перед смертью». В письме же через месяц, от 10 сентября, он сообщает о своих занятиях уже с большею обстоятельностью: «Посылаю вам вместе с сим новую 2-ю главу „Мелочей жизни“. ‹…›[435] 7-го числа вышли еще мои две новые сказки, но не посылаю их, потому что не имею оттисков. ‹…›[436] Мне хотелось бы знать ваше откровенное мнение о моем новом вступлении на литературное поприще, тем более что вы, вероятно, уже прочли в „Вестнике Европы“ мое 8-е „Пестрое письмо“. Боюсь, не слишком ли чувствуется упадок и не чересчур ли болезненно. ‹…›[437] У меня еще готово, но не напечатано: две сказки, три главы „Мелочей“ и одно „Пестрое письмо“. Все это я написал в течение каких-нибудь 5 недель, но при этом чувствовал себя так мучительно, как будто во мне совершался страшный, болезненный процесс. Буквально задыхался, пиша, как задыхаюсь и теперь, пиша это письмо».
Факт такой громадной производительности просто изумителен. Для меня как врача, уже прежде потерявшего надежду на возобновление его литературной деятельности и потом следившего по письмам за новыми тяжкими ухудшениями в болезни, этот факт только и может объясняться счастливыми особенностями большого таланта и исключительной натуры, к которым шаблон, употребляемый для обыкновенных смертных, оказывается неприменимым. Думается, что такие же соображения должны задерживать нас и от легкомысленных суждений о необыкновенной впечатлительности Салтыкова в болезнях и о тех тяжелых неровностях его характера, которые так неприятно кидались в глаза всем приходившим с ним в соприкосновение и заставляли делать неверное заключение об этом человеке, в сущности весьма мягком и добросердечном.
Возобновившаяся деятельность продолжалась и всю зиму 1886–1887 гг., и он не переставал в каждом письме жаловаться на свои страдания и на «оброшенность» со стороны знакомых и даже со стороны врачей (последние посещали его реже ввиду некоторого улучшения болезни); однако работа заметно отвлекала его от постоянного анализа болезненных ощущений, и письма его за эту зиму содержательнее, дают больше указаний на проектируемые им работы и указывают на больший интерес к окружающему миру. Так, от 30 октября 1886 г. он пишет: «Посылаю при сем два моих этюда. Будет еще два, которые своевременно вам доставлю. Этюды эти составляют часть „Мелочей жизни“, которые я перенес в „Вестник Европы“, и 5 глав (из них две вам уже известны) будут помещены в ноябрьской книжке. На декабрьскую и на январскую мною уже заготовлено продолжение. В целом составится довольно большая книжка (предполагаю всю работу кончить к апрелю), не лишенная смысла. Только в последней, заключительной главе раскроется истинный смысл работы. Вообще я к журнальной работе отношусь теперь несколько иначе. К ней (и в особенности к газетной) всего менее применима поговорка scripta manent[438], и тот, кто не читал меня в книжке, очень мало меня знает».
Такое относительное улучшение в здоровье, а именно пробуждение писательской деятельности, произошло при употреблении внутрь фосфора, который врачи, по моему предложению, попробовали давать ему с весны 1886 г. Салтыков сильно уверовал в великую целебность этого средства, и вскоре потребовалось немало уговоров, чтобы удержать его от злоупотребления им, особенно когда, после усиленной и напряженной работы зимой, по переезде на дачу снова появляются припадки мозгового утомления, невозможность долее заниматься и письма его принимают снова самую мрачную окраску. Для примера вот первое его письмо с дачи (станция Серебрянка, по Варшавской железной дороге) от 31 мая: «Вы совершенно правы, ‹…›[439] находя, что этюды „читателя“ вялы; я и сам это знаю. Я понимал это уж и тогда, когда их писал почти насильно, в предчувствии периода бессилия мысли, какое утруждало меня в Висбадене. Теперь этот период наступил; и хотя д-р Соколов рекомендовал мне не заниматься умственной работой до июля, но это и без его рекомендации сделалось бы само собой. Боюсь только, как бы окончательно бессилие мысли не овладело мной. ‹…› Всякая серьезная работа вроде анализа производит во мне весьма мучительные припадки: одышку, раздражение и пр. ‹…› Мне кажется, всего яснее можно формулировать то, что мне теперь нужнее всего, – это двумя словами: участие и сострадание. Я не могу пожаловаться на недостаток друзей, потому что мой письменный стол наполнен массою адресов, писем и телеграмм, доказывающих, что друзья у меня есть и что слово мое звучало недаром. Но где эти друзья и что значат заочные заявления больному человеку (понимаю, что говорю неясно, но, делать нечего, яснее выразиться не могу)? Не сетую также на знакомых, но ведь у них свое дело и они могут мне уделить несколько коротких минут в неделю… Что я умираю – это несомненно. Но ужасно то, что умирание происходит с такою мучительною медленностью. Напрасно говорят мне доктора, ‹…›[440] что мне лучше, – я в этом случае считаю себя более компетентным судьей. ‹…› Вкус к жизни потерян; голова слабеет с каждым днем. Судя по этим объективным признакам, будущего лета я, конечно, не дождусь: но не это худо, а то, что болезнь и сопряженная с нею оброшенность измучат меня».
В таких стенаниях изливался он и в следующих письмах, и особенно мучило его бессилие работать; напрасно пробовал он снова возбудить, как кнутом, свое воображение приемами фосфора, но на этот раз и фосфор отказывался далее ему служить. Пытаясь его успокоить разными паллиативами, я в одном из моих ответов высказал мысль, отчего бы ему не обратиться к составлению автобиографии как к труду более фактическому и требующему менее мозговой затраты и напряжения, и вот что он отвечал по этому поводу от 24 июня: «Вы указываете мне на автобиографический труд, но он и прежде меня уже заманивал. У меня уж есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие. Но вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный. Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтобы сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев, не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет. Но вряд ли эта возможность скоро настанет. ‹…›» Однако, как видно, возможность эта явилась скоро, потому что два месяца спустя он уже сообщает: «…в последнее время меня обуял демон писания, и я кое-что накропал из старого материала; но это меня ужасно изгрызло».
Но и болезнь все не давала ему спуску и в октябре прибавила новые мучения со стороны почек: очень часто стали появляться весьма болезненные почечные колики с выведением песка, большею частью по ночам, лишая его сна, изнуряя еще более слабый организм и делая его вконец неспособным на дневную работу. Не выспавшись, он вставал в свой обычный час с постели, садился за письменный стол, но писать не мог, потому что его одолевала дремота и он боролся с ней до вечера. Колики эти продолжались всю зиму, и только в январе 1888 г. они перемежились на несколько недель, которыми он тотчас же и воспользовался, чтобы приготовить статьи для следующих нумеров «Вестника Европы». Читателям, встречавшим в каждой книжке журнала статьи за подписью Щедрина, не могло прийти и в голову, какими урывками, с какой лихорадочною поспешностью и среди каких страданий писались эти страницы, так поражавшие глубоким драматизмом и логическою последовательностью. Сам он более, чем когда-либо, оставался недоволен своими последними произведениями и беспрестанно обращался к близким знакомым с просьбой высказать откровенно свое мнение о них, а когда в ответ на это получал только похвалы или встречал в журнальной критике лестные отзывы, то принимал те и другие с недоверием, говоря, что это не хотят огорчить хворого человека.
Дотянув кое-как эту зиму, он в первых числах июня переехал на дачу (станция Преображенская, по Варшавской железной дороге) и продолжал там начатые работы, как видно из письма от 14 июля: «В последнее время я довольно много работал, так что в сентябре, октябре и ноябре вы рискуете встретиться со мной в „Вестнике Европы“. Соколов, правда, убеждал меня не работать, покуда я пью контрексевиль[441], но какая же возможность удержаться, когда позывает к работе? Кроме того, работа необходима мне и в материальном отношении, потому что требования семьи возрастают все больше и больше и я рискую сделаться несостоятельным. Мне кажется, что я до последнего издыхания осужден работать, и хорошо, что я уже смолоду привык к труду. А то была бы беда».
Привыкши на все смотреть мрачно, он и тут впадал в невольное преувеличение, стараясь уверять и себя и других, что с его литературным заработком для него связывается чуть не вопрос о насущном хлебе для семьи, чего на самом деле, как известно, далеко не было. Скоро, однако, и это в последний раз ярко вспыхнувшее в нем пламя творческой способности должно было потухнуть, отчасти вследствие мозгового утомления, а отчасти вследствие и физической невозможности писать, так как подергиванья в теле возобновились в такой силе, что он по целым неделям не мог держать пера в руках и принужден был прекратить «Пошехонскую старину» раньше, чем это предполагалось им вначале. «Я, – пишет он, – кое-как покончил с „Пошехонской стариной“, т. е. попросту скомкал. В мартовской книжке появится конец, за который никто меня не похвалит. Но я до такой степени устал и измучен, что надо было во что бы то ни стало отделаться».
Письма его ко мне за эту последнюю зиму его жизни, не менее частые, чем в предыдущие годы, полны исключительно описанием страданий, но так как они ничего нового к прежде сказанному не прибавляют, то я и не вижу надобности приводить из них выдержки. В них есть нового только то, что к его всегдашним физическим мукам присоединяется теперь тяжелое сознание своей чрезмерной раздражительности, сознание, что он не в силах справляться с беспрерывными вспышками усиливающейся нервозности и того, каким гнетом она должна ложиться на его отношения к семье, как дурно влиять на воспитание детей и т. п.: при его любви к детям – сознание мучительное и горькое, – и, очевидно, под влиянием его в голове Салтыкова начинают беспрестанно возникать планы, как бы уединиться куда-нибудь подальше, ни во что не вмешиваться. Так, от 10 октября 1888 г. он сообщает, что просил одного из лучших своих друзей, В. И. Лихачева, переселить его в Царское Село, и жалуется, что тот не исполняет его желания («…он, вероятно, находит, что это каприз больного человека; ‹…›[442] обиднее всего, что я не только сам мучусь, но и семью мучу; и все думают, что я последнего не понимаю»). Через месяц он снова жалуется на друзей, что они не помогут ему устроить более спокойную обстановку, и говорит: «Наконец я придумал такую комбинацию: так как я не в силах управлять собой, то просить об учреждении опеки. Оказывается, что я должен быть для этого освидетельствован и признан сумасшедшим. Сам я, например, не могу сказать: придите ко мне на помощь, – я лишен возможности управлять собой! – Нужно, чтобы это сказали третьи лица»… А еще два месяца спустя он уже носится с новою мыслью переехать во Францию, в город Тур, где жила тогда сестра его жены, вышедшая замуж за француза[443], но при этом и сам сомневается в пригодности этого переселения… ‹…›
Но в то время как в его голове эти планы лихорадочно сменяли один другого, обнаруживая, до чего ему становилось невыносимо жить в настоящих условиях и как он ищет выхода из них, смерть стояла уже за его плечами. В этом же самом письме от 13 января, где говорится о Туре, он передает о болезни И. А. Гончарова в таких выражениях: «Дня три тому назад опасно заболел Гончаров. Прежде сказали бы, что с ним случился паралич, а теперь говорят: закупорка. Все совершенствуется». Он и не подозревал, что та же закупорка, в которую он пускал свою сатирическую стрелу, скоро подкараулит и его самого. И мне, получившему от него следующее письмо от 21 февраля, ничто не указывало, что конец его так близок: письмо это все было занято подробностями о решении его приступить к полному изданию своих сочинений, и новое предприятие так волновало его опасениями неудачи, что он как бы забывает о своей болезни и мало о ней распространяется. А между тем весьма возможно, что именно под влиянием этого волнения вскоре он тяжко захворал, о чем мне сообщили наши общие с ним знакомые, а так как жизнь его считалась уже много лет висевшей на волоске, то на этот раз спасения, казалось, не было. Однако через четыре недели ему стало понемногу делаться лучше, а еще через несколько времени я получил от него написанную карандашом коротенькую записку от 22 апреля следующего содержания: «Хотя Боткин и утверждает, что я избежал опасности, но я честью вас заверяю, что испытываю жестокие страдания. Целый день задыхаюсь, сплю и потею. Ослабел до того, что не только ходить, но стоять не могу. Кажется, довольно? Прощайте; С. П-не жму руку. На днях получите 1-й том моих „Сочинений“». Не успел я порадоваться такому признаку улучшения, как назавтра узнал из телеграфической депеши о смерти Салтыкова от мозгового удара 28 апреля.
Вскрытие тела, произведенное вследствие выраженного покойным письменного распоряжения, показало, что ближайшей причиной смерти была закупорка артерий в мозгу (в корковом слое извилины, лежащей тотчас сзади и сверху от задней извилины левого островка – insulas Reclee) и два последовавшие за нею фокуса размягчения в корковом слое. Затем из протокола вскрытия усматривается, что найдено было общее перерождение артерий (между прочим, особенно значительно на основании мозга), хроническое сростительное воспаление сердечной сумки[444], недостаточность клапанов аорты и двустворчатого с резким перерождением сердечной мышцы, хронические воспаления почек, печени и т. п. Словом, организм покойного был весь изгрызен многолетнею болезнью и в нем почти не оставалось ни единого органа, который мог бы правильно отправлять свою физиологическую деятельность. Можно удивляться только, как в таком искалеченном виде он мог удержать свою жизнеспособность такое продолжительное время. Еще более поразительно то, как в нем чуть не до самых последних моментов жизни сохранялась необыкновенная живучесть таланта и та его яркость, которая привлекала к нему такую массу читателей и поклонников. Напомним, что из 9 томов полного собрания его сочинений почти половина написана им после 1875 года, т. е. того года, когда непоправимая болезнь стала подтачивать его силы.
М. Е. Салтыков. Его жизнь и литературная деятельность
Главы из книги[445]
С. Н. Кривенко
Салтыков – редактор «Отечественных записок»
Совместная деятельность Салтыкова с Некрасовым и Елисеевым. – Переход «Отечественных записок» в руки Салтыкова после смерти Некрасова. – Замечательное трудолюбие. – Артистические переделки рукописей и необыкновенный художественный такт нового редактора. – Предоставление широкой свободы талантам и постоянным сотрудникам. – Внимание к мнениям и замечаниям близких лиц о его статьях. – Строгое разграничение домашних и литературных знакомств. – «Semper manent in saecula saeculorum!»[446]
Хотя Салтыков создал себе почетное имя в литературе еще со времени «Губернских очерков», хотя он был известен также и как один из видных сотрудников «Современника», но все главное, что сделало его Салтыковым-Щедриным, каким войдет он в историю русской литературы к ее вящей славе, относится ко второму периоду его литературной деятельности. В эти годы им были написаны: окончание «Помпадуров и помпадурш», окончание «Признаков времени», затем «Письма из провинции», «История одного города», «Господа ташкентцы», «Дневник провинциала в Петербурге», «Благонамеренные речи», «Господа Головлевы», «Недоконченные беседы», «В среде умеренности и аккуратности», «Культурные люди», «Итоги», «Современная идиллия», «Убежище Монрепо», «Круглый год», «За рубежом», «Сказки», «Письма к тетеньке», «Пошехонские рассказы», «Пестрые письма», «Мелочи жизни», «Пошехонская старина» и несколько очерков и статей, вошедших в «Сборник» ‹…› и совсем не вошедших в отдельные издания. Появилось все это главным образом на страницах «Отечественных записок». После смерти Некрасова (1877) Салтыков был утвержден ответственным редактором журнала и стоял во главе его до самого его запрещения (в апреле 1884 года), а затем должен был появляться в чужих изданиях: в «Русских ведомостях», в «Неделе» и главным образом в «Вестнике Европы». Произведения свои, писавшиеся в виде отдельных очерков, но связанные между собою общей идеей, а иногда и одними и теми же действующими лицами, он издавал в виде отдельных сборников под общим заглавием. Большинство их выдержало по нескольку изданий, а предпринятый им незадолго перед смертью выпуск полного собрания сочинений в девяти больших томах разошелся тиражом шесть с половиной тысяч экземпляров прежде, нежели завершился год после его кончины.
‹…›
В арендованных у Краевского «Отечественных записках» сначала главная роль принадлежала Некрасову: он ведался как с самим Краевским, так и с типографией, с цензурой, с конторой и вообще со всею «внешнею» стороною издания, читая в то же время некоторые рукописи и в качестве ответственного редактора – корректуры всего журнала. «Внутреннее» свое значение он делил и с виду даже как-то подчинял Салтыкову и Елисееву, которые также читали редакторскую корректуру всего журнала и заведовали: первый, вместе с Некрасовым – беллетристикой, а второй – так называемыми серьезными статьями и вторым отделом, за исключением переводных романов. Краевский в литературные дела совсем не вмешивался и никогда в редакцию не ходил, так что многие из сотрудников и в глаза никогда его не видели. После смерти Некрасова ответственным редактором сделался Салтыков. Сначала он по обыкновению опасался новой роли и принял ее неохотно, после неоднократных убеждений Елисеева. Ему казалось, что и не утвердят его, что и нареканий будет много на журнал и что, главное, подписка упадет. Когда же число подписчиков превысило десять с половиной тысяч, чего при Некрасове не было, то я живо помню, как он был этим удивлен и насколько этот успех был для него действительно неожиданностью.
Сколько самых неусыпных трудов, тревог и забот доставляли ему «Отечественные записки», – об этом хорошо знают все сотрудники. Он читал рукописи по беллетристике, правил их и готовил к печати, просматривал корректуры всех отделов журнала, вел переписку с некоторыми из иногородних сотрудников, сам писал статьи (иногда по две в месяц, то есть статью и маленький фельетон), имел объяснения с цензурой и т. д., словом, он весь был в журнале, всего себя в него вкладывал и жил в нем душою. Работал он очень много, так много, как может работать только очень привычный и сильный работник. Трудно даже понять, как это согласовывалось и уживалось со слабостью его физических сил и давно уже начавшимися разными болезнями и недомоганиями; а объяснить себе это можно разве только одним: необыкновенной его любовью к литературе и той тесной связью, какая существовала между нею и личной его жизнью. Весь досуг, все передышки между приступами болезни и ночные бессонницы, все печали и радости, мечты и помыслы – все отдавалось литературе. Жить для него – значило писать или что-нибудь делать для литературы. Как Некрасов говорит старику рассыльному, у которого болят ноги от ходьбы: «Жить тебе, пока ты на ходу», – так можно было бы сказать и Салтыкову относительно литературы. Литература была для него тем же, чем земля для известного мифического героя, получавшего силу от земли, или сказочная живая вода для изрубленных в куски богатырей, которые, будучи ею окроплены, опять оживали, становились еще более сильными и отправлялись на новые подвиги.
Сказать, что он просто читал и готовил к печати рукописи, – значит мало сказать, потому что надо знать, как это делалось: в противоположность Некрасову и Елисееву он сильно марал и исправлял рукописи, так что некоторые из них поступали в типографию все перемаранными, а иные страницы и совсем вновь бывали переписаны на полях его рукою. Что это была за «египетская работа»[447], не всякий знает и не может представить себе, не зная близко журнального дела. Кроме главной проблемы – чтобы не испортить вещи и не столкнуться с авторским самолюбием – тут много еще чисто технических затруднений: при соединении оставшихся частей, при изменении оставшегося текста, согласно выпущенным или измененным местам (чтобы не вышло несообразностей и противоречий), при соблюдении архитектуры целого и отдельных глав, при вписывании вставок и т. д., и т. д. Н. К. Михайловский[448] рассказывает, например, о такой операции, произведенной Салтыковым над повестью Котелянского «Чиншевики»[449]: он вытравил целиком на всем протяжении повести одно из действующих лиц со всеми его довольно сложными отношениями с другими, оставшимися действующими лицами. И Котелянский потом был благодарен Салтыкову за эту операцию, так как она улучшила повесть, и только удивлялся, как он ухитрился это сделать, как хватило у него на это терпения и внимательности.
Но тут, кроме труда и внимания, требовалось еще много чисто художественного такта, уменья и тщательности в работе. Насколько успешно все это достигалось Салтыковым, лучше всего, мне кажется, можно видеть из того, что большинство авторов, более или менее постоянно появлявшихся в «Отечественных записках», подобно Котелянскому, оставались довольны исправлениями и не только не вступали с ним в какие бы то ни было пререкания, но именно понимали, что произведения их выигрывали от его опытной руки. Случались, конечно, иногда и обиды, когда авторами были слишком самомнительные люди, требовавшие, чтобы ни одного слова у них не было выпущено и изменено, или когда Салтыков, увлеченный работой и художественной правдой, делал в произведениях слишком крутые «перевороты». Об одной из таких обид вспоминает, например, г-н Скабичевский: одна сентиментальная романистка непременно желала окончить свой роман смертью героини от чахотки, а Салтыков нашел, что той будет гораздо лучше выйти замуж за героя, и потому взял и повенчал их[450]. Но таких случаев было очень мало, едва ли даже это не единственный случай. Зато гораздо чаще приходилось слышать то (о чем также припоминает г-н Скабичевский), что люди, не знавшие о тех операциях, какие производил Салтыков над произведениями второстепенных беллетристов, приходили нередко в удивление, отчего это те самые писатели, которые под редакцией Салтыкова помещают весьма недурные рассказы и повести, в другие издания приносят вещи ниже всякой критики и даже совсем неудобные для печатания. А с другой стороны, сделано также и такое наблюдение, что писатели, печатавшиеся прежде в «Отечественных записках» и бывшие вполне приличными, значительно изменились к худшему в смысле литературной выдержанности направления и порядочности, после того как стали писать в других изданиях, т. е. после того, как вышли из-под влияния известной литературной атмосферы.
Но в то время как Салтыков исправлял второстепенных и начинающих беллетристов, он совсем не трогал произведений больших талантов и тех сложившихся уже писателей, которые постоянно писали в «Отечественных записках». В этих произведениях он ничего не изменял, хотя среди них и попадались вещи слабые или поспешно написанные, которыми он оставался недоволен и за которые роптал на авторов. И не исправлял он таких произведений вовсе не потому, что не мог, – он мог и поправлять их, и совсем не принимать, – а потому, что считал себя нравственно не вправе вмешиваться и как бы учить людей уже сложившихся, которые сами за себя ответственны. Если бы дело касалось «направления» и основная мысль произведения слишком противоречила репутации журнала, то это другое дело: тут он не замедлил бы снестись с автором относительно необходимых изменений или возвратил бы рукопись, а собственно литературную сторону дела, т. е. исполнение, приемы, слог и прочее, своим делом не считал. Невмешательство это простиралось иногда даже дальше литературной части, – до мысли, с которой Салтыков не был согласен, лишь бы только она не шла вразрез с общим направлением и при условии, чтобы статья была подписана автором, т. е. чтобы отвечал за нее он сам и ее не принимали за редакционную.
Не касалась рука Салтыкова также всех статей второго отдела, которым заведовал не он, а ближайшие его сотрудники, а равным образом и не беллетристических статей первого отдела. Здесь он опять строго соблюдал невмешательство в то, что принадлежало другим. Во втором отделе ему принадлежали только переводные романы, печатавшиеся в приложении, а остальное все читалось, выбиралось, отдавалось в типографию и исправлялось не им. Он только прочитывал редакторскую корректуру и смотрел, чтобы не было «нецензурных» мест, да и то, если таковые встречались в статьях постоянных сотрудников, не вымарывал их без их ведома и согласия. Он обыкновенно только отмечал и указывал им сомнительные места, а иногда и то, что ему почему-либо не нравилось или казалось неудобным. Равным образом и ему указывали те из сотрудников, кому посылались корректуры всего журнала, то, что им казалось сомнительным и неподходящим в его отделе и в его статьях. И каких бы то ни было обид и недоразумений при этом никогда не возникало. Он не только умел избегать ненужного вмешательства, но и доверять людям, и не только доверять, но и уступать. Это – редкие черты его характера, которые говорят не только об уме, но и о его искреннем сердце.
‹…›
Повторяю, работать так, как работал Салтыков, не всякий может. Работа для него превратилась не только в обычное занятие, но и в какую-то непреодолимую потребность. Он не мог не писать: ни какие-нибудь дела, ни усталость и желание отдохнуть, ни знакомства и отношения, ни даже сама болезнь не могли удержать его от этого. Сплошь и рядом совсем больной, он садился к письменному столу и писал своим медленным, сжатым почерком страничку, другую, сколько мог. Я застал его раз пишущим на подоконнике, во время переезда на дачу, когда в кабинете все было уже уложено и стол был чем-то загроможден; а за границей он ухитрялся иногда писать даже на маленьком круглом столике, урывая несколько минут между прогулкою и завтраком или между ванною и обедом, у него одна работа кончалась, другая начиналась, а иногда две-три работы шли рядом; случалось, что ранее начатые работы иногда откладывались на несколько лет, а более поздние печатались безостановочно, и тогда, по окончании их, он снова брался за какую-нибудь оставленную работу. Зависело это от разных причин: и от большей своевременности и необходимости позднее начатых работ, и от того, что они им сильнее овладевали, так что оставить их было не так-то легко. Иногда он жаловался на то, что работа затягивается и надоела ему, а расстаться с нею все-таки не мог. Так, например, жаловался он на «Пошехонскую старину», которую кончал уже совсем больной, незадолго перед смертью, а между тем задумывал новое большое произведение и даже сделал к нему наброски. Вот что говорил он мне:
– Начал я «Пошехонскую старину» действительно с удовольствием, а потом надоела она мне ужасно, просто измучила… Образы за образами поднимаются и лезут в голову, а возиться с ними и скучно, потому что все это уже давно известно, и тяжело, потому что я ведь опять точно переживаю то время. А тут еще болен… Право, иногда кажется, что не кончу. Впрочем, нисколько об этом не жалею: у меня на всякий случай окончание есть, всего-то в одну страничку. Если сам не успею написать, так пусть другой кто-нибудь напишет и скажет, что автор предполагал кончить свою историю зимним помещичьим весельем, пошехонским раздольем. А вот о чем жалею, – продолжал он после небольшой паузы, – для этого стоило бы начать снова жить: я задумал новую большую вещь – «Забытые слова».
И он рассказал программу этой новой интересной работы. Салтыков вообще очень любил говорить о том, что предполагал писать, и развивать планы задумываемых им работ, причем вспоминал разных лиц, разные обстоятельства и случаи, о которых должна была идти речь, любил также читать свои рукописи. Насколько публично читал он нехорошо, настолько же с удовольствием можно было слушать его в кабинете. Читал он просто, без всякой манеры, без ударений, без интонации и вообще без всякой искусственности, но увлечение предметом невольно передавалось и вам. Не знаю, были ли у Салтыкова вещи, написанные сразу. Вероятно, были, но те, которые он мне читал, были в нескольких вариантах или, лучше сказать, редакциях, то есть были написаны раз, потом поправлены, изменены и переписаны.
Помню, одно из «Писем к тетеньке» было в двух редакциях, а сказка о киселе – в трех. Над этою крошечною сказкою Салтыков долго сидел и говорил о ней с не меньшим увлечением, чем и о самоотверженном зайце и бедном волке, которых тоже читал, только уже не в рукописях, а в корректуре. С какою скромностью он выслушивал замечания и принимал или отвергал их! В этом отношении он представлял совершенную противоположность другим писателям, которые ни единою строчкою из написанного не поступятся. Относительно своих статей он всегда испытывал робость, что у него плохо вышло, и всегда, бывало, спрашивает:
– Скажите, пожалуйста, а мою статью вы просмотрели? Ничего у меня вышло? Кажется, плохо?
На замечания он никогда не обижался. Хотя и редко приходилось их делать, но приходилось; а по тому вниманию, с каким он выслушивал обыкновенно высказываемые мнения, лучше всего можно было видеть, до какой степени он дорожил тем, что писал, и интересовался всяким искренним отзывом других о написанном. Эта строгость к себе и привычка спрашивать остались у него до самой смерти.
Салтыков вполне искренно не доверял своему огромному таланту и думал, что он только трудом и может брать. Он вообще скептически относился к всемогуществу таланта, особенно если талантливые люди были слишком проникнуты самоуверенностью и думали выезжать на одном только таланте, без труда и знаний. Признавая их талантливость, он, однако же, довольно часто иронизировал над ними, когда представлялся какой-нибудь повод, говоря: «Это – гениальные натуры, которых простые смертные даже понять не могут. Я тоже не понимаю, потому что я – не гениальный писатель, – и с гордостью добавлял: Зато я – работник». Если он работал для журнала из месяца в месяц, если он не любил, чтобы произведения его залеживались, то это не мешало ему тщательно обдумывать их, по нескольку раз переписывать и переделывать рукописи. Работник он действительно был замечательный. ‹…›
Смотря на Салтыкова, нельзя было не удивляться, как ему не мешают работать посетители. Ни приемных и неприемных дней, ни особых приемных и неприемных часов, как у других, у него не было. Положим, что к нему не во всякое время ходили; но утром, часов с 11 и до обеда, его все и всегда могли застать и шли к нему совершенно свободно. Случалось иногда заходить к нему и вечером, и опять никто не говорил, что он не принимает или что его дома нет, и опять приходилось кого-нибудь встречать у него. Правда, что он не со всеми и не всегда бывал любезен; но надо же войти в положение человека, которому мешают писать, которому несколько раз приходится отрываться от рукописи и заниматься разговорами, может быть, совсем из другой области, чем та, о которой он думал, а сплошь и рядом и совсем для него не интересными.
Одни деловые разговоры по журналу, продолжавшиеся обыкновенно недолго, и те могли докучать и в общей сложности отнимали немало времени. Каждый знает, бывало, когда он занят, и думает ограничиться несколькими словами и несколькими минутами, а проговорит полчаса, час; а тут, смотришь, и еще кто-нибудь пришел. Однажды я зашел к нему таким образом «на минутку» и застал его очень сконфуженным:
– Представьте, какая штука со мною сейчас вышла, – сказал он, здороваясь, – просто опомниться не могу, так стыдно… Ждал я вчера к себе Боткина: третьего дня письмо ему написал и просил посмотреть меня; а он вчера не приехал. Сегодня же, как нарочно, с самого утра гости, то один, то другой; то по целым месяцам глаз не кажут, а тут вдруг все соскучились!.. Мне же, право, нездоровится, и я совсем сегодня был не расположен к визитным разговорам, а думал писать. Наконец, все посидели, поговорили и распрощались; только было я к столу, как вдруг опять кто-то приходит. Вижу, Ратынский[451]… так мне стало досадно, что я отвернулся к окну. «Здравствуйте», – говорит. Я подал руку, поздоровался. «Как, – говорит, – ваше здоровье?» – «Да ничего, как видите». «Погода, – говорит, – нынче хорошая». – «Ну и слава Богу, – говорю, – с чем вас и поздравляю». «Гуляли ли?» – «Нет, не гулял». – Еще что-то спросил, я так же коротко ответил. Сидим и молчим. Я тут вот и в окно смотрю, а он на вашем месте. И прошло так, должно быть, с полчаса. Наконец, по всей вероятности, это ему наскучило, и он поднимается и начинает прощаться: «Я, – говорит, – к вам лучше в другое время заеду». Тут только я взглянул, и можете себе представить мое удивление: передо мною был вовсе не Ратынский, а Боткин. Каково положение! Как я раньше его не узнал, – просто понять не могу. Если уж в лицо не смотрел, так по походке, по голосу, наконец, по вопросам можно было узнать. Совсем про него забыл. Но хуже всего то, что ничего ему не сказал, что принял его за Ратынского. Неловко как-то было. Так он и уехал. Что теперь обо мне он может подумать? Совсем, скажет, человек с ума сошел, или отнесет это к тому, что я обиделся за то, что он вчера же не приехал, а я, право, об этом и не думал, потому что знаю, как он бывает иногда занят. К тому же он всегда ко мне так любезен и внимателен. Никогда я его так не принял бы. Думаю письмо ему написать…
Не знаю, писал ли что-нибудь Салтыков Боткину или как-нибудь иначе объяснился, – лично или через знакомых, – знаю только, что отношения Боткина к нему вследствие этого случая не переменились, да дело и не в этом, а в том, что ему нередко мешали работать и приводили его в дурное настроение и что, несмотря на это, он все-таки не запирал своих дверей и ухитрялся много работать.
У Салтыкова было два рода знакомств и отношений: чисто домашние и литературные, которые он весьма резонно разделял и никогда не смешивал, и не смешивал, я думаю, не столько ради ограждения домашней жизни, сколько ради ограждения литературы от всего ей стороннего и чуждого. Литература была для него, особенно в тот период, о котором мы говорим, главным фокусом и фактором его жизни. Он считал ее не только важным и серьезным делом, но едва ли не самым важным и серьезным из всех земных дел. Он видел в ней высшее служение обществу и собственное личное призвание, называл ее даже «вечным делом» и вообще был связан с нею самым тесным образом как нравственно, так и материально, потому что, volens-noles, она являлась и источником существования – источником, подверженным многим случайностям и переполненным терниями. Литература занимала в его жизни такое большое место и играла такую роль, что остальные интересы отступали на задний план. Вот что сам он говорит в наброске, который мы цитировали выше: «…наконец, закрытие „Отечественных записок“ и болезнь сына окончательно сломили меня. Недуг охватил меня со всех сторон» и т. д. А в «Приключении с Крамольниковым», изображающем его собственное душевное состояние в это время, читаем следующее: у коренного пошехонского литератора Крамольникова «не было никакой иной привязанности, кроме общения с читателем… В этой привязанности к отвлеченной личности было что-то исключительное, до болезненности страстное. Целые десятки лет она одна питала его и с каждым годом делалась все больше и больше настоятельною. Наконец пришла старость, и все блага жизни, кроме одного, высшего и существеннейшего, окончательно сделались для него безразличными и ненужными»[452], и все разнообразие жизни и весь интерес ее сосредоточились «в одной светящей точке», т. е. в литературе и в том же общении при ее помощи с читателем. Затем в одном из «Писем к тетеньке» Салтыков говорит, что литература ему особенно дорога потому, что на ней с детства были сосредоточены все его упования: «Весь жизненный процесс этого замкнутого, по воле судеб, мира был моим личным жизненным процессом; его незащищенность – моей незащищенностью; его замученность – моей замученностью; наконец, его кратковременные и редкие ликования – моими ликованиями. Это чувство отожествления личной жизни с жизнью излюбленного дела так сильно и принимает с годами такие размеры, что заслоняет от глаза даже широкую, не знающую берегов жизнь»[453].
Не совсем, конечно, заслоняет, потому что Салтыков смотрел на литературу прежде всего как на отражение жизни, считал, что общение с жизнью «всегда было и всегда будет целью всех стремлений литературы», и, сообразно с этим, возлагал на нее и великие упования, и большую ответственность. Литература представлялась ему одним из самых могущественных средств воздействия на общество и вместе с тем делом, имеющим не минутное только и скоропреходящее значение, а соприкасающимся «с идеею о вечности», делом в своем роде единственным, где «мысль человеческая может оставить прочный след». Вот что говорит он в «Круглом годе» нескольким бесшабашным соотечественникам, мечтающим в Ницце об искоренении литературы:
«Милостивые государи! Вам, конечно, небезызвестно выражение: scripta manent[454]. Я же, под личною за сие ответственностью, присовокупляю: semper manent, in saecula saeculorum![455] Да, господа, литература не умрет! ‹…› Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, про который можно было бы с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе»[456].
‹…›
Немудрено, что Салтыков жертвовал литературе и здоровьем, и связями, и отношениями. Сам он мне раз говорил, что литература была причиной того, что он перессорился с большинством своих родных и прежних знакомых, что бывшее его начальство, товарищи и сослуживцы начали коситься, когда увидели, что он всецело отдался литературе, да еще отрицательного направления. Связей своих с высшим обществом он, впрочем, и сам не поддерживал. Вначале они как-то сами собою держались, а потом хотя и не совсем прекратились, но все более и более ослабевали. С одними он разошелся принципиально, с другими лично, как человек строгий и не любивший компромиссов, третьим, заметив с их стороны охлаждение, не хотел кланяться: слишком не соответствовало это его натуре.
– Я ни у кого не заискиваю, – говорил он с достоинством, – никому не кланяюсь и ни у кого не бываю; ко мне еще по старой памяти кое-кто заходит, да и то редко.
У него было несколько человек хороших знакомых, по большей части стоявших близко к литературе и относившихся к ней совсем иначе, которыми он и ограничивался. Это были знакомства постоянные, многолетние, которыми он дорожил, которые не налагали на него уз высшего света, не стесняли и не заставляли казаться в ином виде, чем он был на самом деле. С ним не считались визитами, он мог реже бывать, чем у него бывают, мог ехать в обыкновенном пиджаке, в котором ходил каждый день, мог, садясь за карты, ворчать сколько ему угодно, и т. д. А затем у него были знакомства чисто литературные, как прежние, так и новые, которые создавались «Отечественными записками». Но все-таки благодаря своим прежним связям в высшем служебном мире он получал обыкновенно очень рано сведения о недовольстве журналом и литературой вообще, о том, что ей предстоит впереди и что проектируется на будущее время. Можно было также иногда встретить у него, помимо литературных и обычных знакомых, и кого-нибудь из людей совершенно иного круга. К некоторым из них, как, например, к графу Лорис-Меликову[457], которого он раньше знал, и который был в хороших отношениях с Некрасовым, он еще хорошо относился, но некоторые знакомства его положительно тяготили. Помню, например, как он был недоволен и сердился, узнав, что к нему собирается с визитом Трепов[458]. Знаменитый петербургский градоначальник после отставки жил одно время в одном с ним доме на Литейном, познакомился на прогулке с его детьми и выразил желание и с ним познакомиться, сказав, что думает зайти для этого на днях…
– Скажите, пожалуйста, для чего это нужно? – волновался Салтыков. – Что я с ним буду говорить?! Он литературой никогда не занимался, а я по полиции никогда не служил, что же у нас общего? Если просто посмотреть на меня, любопытства ради, так не настолько я интересен. Он, наверное, видал многих… интереснее меня…
В расположении своем к людям Салтыков был очень постоянен; но если это расположение в качестве личного чувства сталкивалось с вопросом о нелицеприятном и самоотверженном служении литературе, ему становилось очень неприятно. В отрывках из его писем к Н. К. Михайловскому, напечатанных в «Русской мысли», находим, между прочим, такого рода строки по поводу некоторых помарок, сделанных им в статье Михайловского: «Я утром ждал вас, но не дождался. Впрочем, корректуры с моими пометками у вас… Будьте так добры, сделайте мне эти уступки… Я зачеркнул, между прочим, и упоминание об Анненкове[459]. Если хотите, восстановите его, но он мой приятель, и я как-то не возвысился еще до того, чтобы оставить отца и матерь и прилепиться к журналу».
То же самое было и со мной по поводу Кавелина[460]. Кавелин выпустил книжку о «крестьянском вопросе». Я написал рецензию, где не похвалил его и особенно подчеркнул политическую неопределенность его взглядов, стремление всегда стать на какую-то такую высоту, с которой всегда получается двоякое решение вопроса: и так, и этак. Получаю от Салтыкова письмо. Прихожу и вижу у него на столе корректуру.
– У меня, – говорит, – есть к вам большая просьба, которую, собственно говоря, я не вправе был бы делать, потому что совершенно согласен с вашим отзывом. Нам иначе и нельзя относиться к кавелинской эквилибристике, но тут вопрос чисто личный, мой: не ссорьте меня, пожалуйста, с ним… Человек он, право, недурной, а уж это так он по-профессорски устроен. Я уж и так для литературы порвал решительно все свои прежние отношения: у меня ведь из прежних приятелей и знакомых осталось всего-навсего два-три человека. Пусть же хоть они останутся! Сделайте мне, пожалуйста, эту уступку: не будем печатать эту рецензию.
Разумеется, я согласился. Говоря это, Салтыков возвышал тон, и я ясно видел, что он и конфузится, и сердится, что у него остается нечто, с чем жаль и трудно расстаться. Хотя это нечто было такое маленькое, естественное и обыкновенное, что не стоило бы о нем даже и говорить, так как у каждого писателя есть отношения и лица, которые он щадит; но его это уже беспокоило.
Слишком цельная у него была натура, тяготившаяся всякими компромиссами. И при этом, очевидно, ему и в голову не приходило искать каких бы то ни было оправданий, а прямо решалось, что он не поднялся до известной высоты, до которой иные возвышаются. Уж он ли, кажется, не оставил много ради журнальной деятельности и правды; но раз являлось обстоятельство, мешавшее цельности понятия, он не мог чувствовать себя удовлетворенным. Последовательность и строгость к себе позволяли ему прилагать такую же мерку и к сотрудникам. Больше всего он сердился на недостаточное усердие и внимание к журналу. Большинство сотрудников, и я в том числе, были значительно моложе Михаила Евграфовича, а потому он относился к нам иногда как старший к младшим; но обидного в таких отношениях ничего не было, так как вы сейчас же убеждались и в его искреннем к вам расположении, и – весьма нередко – в правоте. Сам он, как я уже говорил, вкладывал в журнал всю душу и привнес в дело чисто служебную привычку к аккуратности и пунктуальности. Требовал того же и от других.
– Вы как следует никто не работаете, – обыкновенно говорил он, – и относитесь к делу спустя рукава. Вы все думаете, что мы вечно будем жить. Придется же когда-нибудь и вам самостоятельно вести журнал… Дело это вовсе не шуточное. Это большое дело, а для вас все равно.
– Из чего же это вы заключаете?
– Как из чего, слепой я, что ли? Никогда посоветоваться не придете, каждый что вздумает, то и пишет. Я еще, право, удивляюсь, как у нас книжки более или менее согласно составляются… Да и работаете-то как! Напишете лист с четвертью и думаете, что в пределах земных совершили все земное. Я больше вас пишу.
– Не всякий так может работать, как вы.
– Приучайте себя.
– Да уж поздно приучать-то.
– Почему?
– Да потому, что мы уж не дети.
– А старики, да? Из вас кто старше, – N.? Позвольте узнать, сколько ему лет?
– Почти сорок.
– Ах, какой удивительный возраст! Я в 40 лет только начал работать как следует.
Иной раз просто нельзя было не рассмеяться, но на это всегда следовало замечание, что «смеяться мы умеем», и приводился какой-нибудь такой аргумент, который должен был показать, что смешного тут ничего нет.
– Вот вы смеетесь, а не угодно ли посмотреть вот (он показывал обыкновенно чью-нибудь всю перемаранную корректуру, над которою сидел). Меня одни наши переводчики замучили своими переводами.
– Почему же вы сами это делаете и не поручите кому-нибудь? Ведь никто из нас не отказывается…
– Потому что желания не вижу. Я не знаю, согласитесь вы на это или нет. Это – работа египетская, каторжная.
Мы пробовали брать у него редакторские корректуры, но это было бесполезно, потому что он все равно над ними сидел, поправляя слог, изменяя абзацы и т. п., и сидел не над исправленными уже формами, а над теми, которые и ему посылались одновременно с нами. Такой уж это был беспокойный и заботливый человек.
Салтыков как писатель и семьянин
Внешние особенности произведений Салтыкова. – Разнообразие фигур в его сатирах. – Заразительный юмор его личных рассказов. – Уменье подмечать в людях их скрытые недостатки и снимать с лицемеров маски. – Меткость его характеристик. – Отвращение Салтыкова к скабрезностям. – Кое-что из воспоминаний о нем С. Южакова, Н. Михайловского, А. Скабичевского и Я. Абрамова. – Соединение суровости с деликатностью. – Одинаковость обращения со всеми людьми. – Денежные отношения Салтыкова с сотрудниками журнала. – Семейная заботливость и родительская нежность.
‹…›
Кто знал лично Михаила Евграфовича, тот при чтении его сочинений получает особое удовольствие, потому что писал он часто то, что говорил, и писал совершенно так же, как говорил (только лирических отступлений да подробностей в разговоре обыкновенно не встречалось), так что точно видишь его перед собою и слышишь его голос.
А видеть его всегда было интересно. Смотря по состоянию здоровья и настроению, он в редакции или говорил только о текущих делах по журналу и коротко, как бы нехотя, отвечал на вопросы, или начинал что-нибудь рассказывать – по большей части какие-нибудь слухи и новости, имевшие общественное значение, проекты разных мероприятий, касавшиеся преимущественно литературы, причем нередко можно было слышать обычный его возглас: «Каково положение!» Настоящее всегда сказывалось и сопоставлялось с прошлым, так что можно было слышать от него и воспоминания как из своей прежней жизни, так и из жизни некоторых лиц высшего общества, из которых одни были его товарищами по школе, а с другими – как, например, с графом Д. А. Толстым[461], – судьба свела его потом, по выходе из школы. Продавши подмосковное имение[462], Салтыков купил небольшое имение под Петербургом[463] и пытался там хозяйничать, но испытывал только неудачи. Эти неудачи, в связи с самим способом приобретения имения, тоже неудачным, были темою целого ряда живых и интересных рассказов, которые потом вошли в «Монрепо»[464]. Монрепо это в конце концов также было продано, принеся хозяину только убытки. Нередко Салтыков начинал также рассказывать что-нибудь такое, над чем нельзя было не смеяться, особенно глядя при этом на его почти всегда серьезное лицо. По большей части это была действительность, изукрашенная его фантазией. Обыкновенно в таких случаях присутствовавшие хохотали самым неудержимым образом, сам же он никогда громко не смеялся, а только изредка улыбался, да и то лишь в тех случаях, когда добродушно рассказывал что-нибудь комическое про знакомых или когда предмет, о котором шла речь, был незначителен и только забавен. Смешить – вовсе не было его целью; напротив, он всегда боялся прослыть писателем «по смешной части» и даже в разговоре оставался иногда недоволен тем, что смеются, хотя мог бы уж, кажется, привыкнуть к этому и допускать, что нельзя не смеяться, слушая смешные вещи. Зависело это от совершенно своеобразных свойств его рассказа и столь же своеобразного отношения к тому, о чем он говорил: он часто возмущался и негодовал, но в то же время придумывал для предмета негодования одно положение смешнее другого, и чем он больше останавливался на таком предмете, тем, кажется, неистощимее становилась его фантазия. Это было чисто личною его особенностью, чисто личным оружием, как хобот у слона, как зубы и когти у медведя, – оружием, которым он владел в совершенстве и которое пускал в ход чисто рефлективно, хотя в то же время и не бессознательно, а постоянно держа его под контролем и руководством разума.
Он не мог спокойно и хладнокровно относиться к тому, что было бессмысленно, бессовестно, фальшиво, надменно, цинично, словом, что возмущало его чувство и не мирилось с логикой, и сейчас же реагировал на это как мог и умел, как находил лучше и целесообразнее. Людей и предметы, которые в этом отрицательном смысле обращали на себя его внимание, он всегда почти освещал со стороны совершенно неожиданной, самой прозаической, характеризовал их необыкновенно метко несколькими штрихами и открывал в них какую-нибудь новую глупость или гадость, которых вы, может быть, и не подозревали. К таким скрытым и приличия ради прикрытым глупостям и гадостям он был особенно беспощаден и вытаскивал таких людей на свет без всякой церемонии, во всей их наготе, в наиболее показной и неудобной для них форме: смотрите, мол, какая это гадина, какая скотина! Он сердился при этом на них, но до злобной вражды и ратоборства с ними редко доходил, а по большей части смотрел на них с известной высоты общечеловеческого и своего личного достоинства. Это была, с одной стороны, настоящая мера вещей, а с другой, если хотите, известная доля душевной мягкости и художественной объективности.
Рисуя ужаснейших злодеев и негодяев, он или указывал причины и условия, сделавшие их такими, или искал способов воздействия на них, пробуждения в них стыда или, по крайней мере, страха перед судом детей и потомства, вообще, верил в возможность просияния злодейской души и не мог понять своей человеческой душой злодейства темного и совсем уж беспросветного. Может быть, в отношении истины и самого взгляда на такого рода отрицательные явления это было неправильно, но зато это поддерживало в нем веру в человеческую природу и спасало от разочарования.
‹…› Были вещи, над которыми Салтыков не смеялся, которые точно подавляли его и над которыми и другие тоже не смеялись, когда он о них говорил или рассказывал. И таких вещей было немало. Были также вещи, над которыми он не смеялся по другим причинам, чтобы не дать оружия в руки врагам, чтобы даже как-нибудь косвенно не поддержать реакционных усилий, или над которыми хоть и смеялся в частной беседе, но никогда не напечатал о них ни строчки, несмотря на то что мог бы создать пресмешные вещи. Повторяю: смех никогда не был для него целью, а был только средством. Но если бы даже он ограничился только смехом, только приклеиванием позорных ярлыков и надеванием дурацких колпаков на людей, которые этого заслуживали, то и это было бы уже большой заслугой: общественный смех есть признак сознания и критического отношения к тому, что считалось дотоле выше каких бы то ни было сомнений, что незаслуженно пользовалось авторитетом и злоупотребляло им. Можно указать случаи, когда смех Салтыкова достигал именно той цели, какую он имел в виду; можно указать также и людей, которые до самой смерти ходили, а другие и теперь еще ходят и будут ходить с его ярлыками.
В мужском обществе и тем более в своем кружке Салтыков в выражениях не стеснялся, и замечательно, что это никогда не производило дурного впечатления и не носило дурного характера, как у других. Вот уж именно: то же слово, да не так молвится. Вы ясно видели, что говорит это человек несомненно нравственный, который делает нецензурные сравнения только потому, что так короче и изобразительней выходит, что, наконец, самому предмету, о котором он говорит, наиболее приличествует именно такая форма выражения. Отчасти это можно видеть и в некоторых его сочинениях, где тоже попадаются иногда кое-какие словечки и положения, соответствующие нескромному характеру и свойствам действующих лиц, но где вы все-таки не найдете скабрезности. Салтыков вообще не терпел скабрезности и порнографии, особенно в литературе. Один из бывших сотрудников «Отечественных записок» (С. Н. Южаков[465]) рассказывает о нем, между прочим, в своих воспоминаниях, почему он однажды не принял повесть начинающего автора и как не мог удержаться, когда тот пришел за ответом, чтобы не сказать в его присутствии случившимся тут же сотрудникам: «Ведь вот автор – совсем юноша… а мне, старику, было стыдно читать его повесть, столько скабрезности». Скабрезность всегда его шокировала, даже у известных писателей и в хороших произведениях.
Мы знали Салтыкова главным образом в литературных его отношениях, и в этом случае, мне кажется, лучшей для него характеристикой может служить то удивительное единодушие, какое высказали все писавшие о нем сотрудники. Не могу не привести нескольких строк из воспоминаний своих бывших товарищей, как для того, чтобы показать их сходство, так и для того, чтобы избежать повторений.
Н. К. Михайловский говорит, что Салтыков часто был резок, раздражителен, несдержан в выражениях и что внешность его только усиливала это впечатление: резкая перпендикулярная складка между бровей на прекрасном открытом лбу, сильно выпуклые глаза, сурово и как-то непреклонно смотревшие прямо в глаза собеседнику, грубый голос, угрюмый вид, «но иногда это суровое лицо все освещалось такою почти детски добродушной улыбкой, что даже люди, мало его знавшие, но попадавшие под свет этой улыбки, понимали, какая наивная и добрая душа кроется под его угрюмой внешностью. О тех, кто его близко знал, нечего и говорить. Он не мог не поворчать в разговоре с кем бы то ни было… но все знали, что это только воркотня и что в конце концов она ничем не отзовется на деле и действительных отношениях… Это был истинно добрый человек, всегда готовый помочь нуждающемуся словом и делом. Мелких же чувств мстительности, подозрительности, соперничества в нем не было даже самых слабых следов».
A. M. Скабичевский сообщает: в обществе ходили баснословные слухи о мнимых суровости, жестокости и даже бранчивости, с какими Салтыков будто бы обращался с людьми не только близкими, но и совершенно незнакомыми, которых в первый раз видел. Вследствие этих слухов начинающие авторы, впервые являвшиеся к нему, сильно потрухивали и робели.
«Но эти слухи крайне преувеличены. Действительно, его лицо носило по большей части суровое и несколько даже мрачное выражение, и в нервном голосе очень часто слышались ноты болезненной раздражительности, что могло пугать каждого непривычного человека. Но все это не мешало ему быть человеком, в сущности, крайне добрым, с мягким и даже нежным сердцем, неспособным отказывать в чем-либо людям и вообще оставаться безучастным к их нуждам». «Часто случалось, – говорит он дальше, – что к нему обращались за авансом сотрудники, забравшие немало уже денег и потерявшие, по-видимому, всякое право на новые авансы. Салтыков выходил из себя в таких случаях. Грозный голос его начинал раздаваться по всем комнатам редакции. „Это невозможно! – кричал он. – Это черт знает что такое!.. Мы и без того роздали безвозвратно до 30 тысяч! Что же с нами будет, наконец, чем же это кончится?“ и т. д. И кончалось всегда тем, что… он брал лист бумаги и писал ордер в контору о выдаче сотруднику суммы, которую тот просил».
Равным образом и состоявшие при редакции конторщики, метранпажи и другие служащие нисколько его не боялись и прямо говорили: «Что нам Михаил Евграфович! Он только так кричит, а мы его нисколько не боимся». Однажды при Скабичевском он с ужасным гневом напустился на метранпажа за то, что тот слишком скоро набрал весь отданный в типографию материал для книжки и явился за новым. «Чего вы торопитесь! – кричал он. – Едите вы, что ли, рукописи? Ему не успеешь дать рукопись, уж у него и готово. Да что вы в неделю хотите набрать книжку, что ли?.. Набрали, так и ждите теперь, а от меня вы больше ничего раньше недели не получите, ничего!..» Понятно, что, слушая такую распеканцию, метранпаж еле удерживался от смеха, потому что она, в сущности, была ему похвалою. Но Салтыков действительно сердился в это время.
«Страх, который внушал Салтыков робким людям, – говорит г-н Скабичевский, – происходил главным образом от двух его достоинств: крайнего прямодушия и нервного отвращения ко всему фальшивому и неискреннему. Как только он видел что-либо подобное, его сейчас же начинало коробить, он не мог не высказать человеку в глаза того впечатления, которое тот на него производил, и высказать со всем тем саркастическим остроумием, которым он был наделен. Не гнев его был страшен, а, скорее, те шуточки, которыми он способен был уничтожить собеседника… Но зато если Салтыков усматривал в человеке природный ум, честность и искренность, он делался с таким человеком крайне мягок, деликатен, любезен и вполне откровенен».
Я. В. Абрамов[466] также опровергает разные нелепые слухи, ходившие относительно Салтыкова, и говорит, что он является в его воспоминаниях «чрезвычайно мягким, добрым и глубоко симпатичным человеком», что он всегда встречал в нем «внимательного и заботливого человека», интересовавшегося как его занятиями, так и «материальным положением», и что таково же, насколько он мог заметить, «было его отношение и ко всем другим сотрудникам». То же говорит и г-н Южаков. То же самое, разумеется, сказал бы и я, и не знаю – сказал ли бы лучше, а потому посмотрим на черты его характера, менее подчеркнутые и не так резко бросавшиеся в глаза.
Несмотря на свою прямоту и суровость, он был в отношении сотрудников и людей, которых знал или которые ему казались искренними, замечательно деликатен. Я уже указывал выше, как он умело вел редакторское дело, не оскорбляя литературных самолюбий, едва ли не самых болезненных в мире, с которыми ему приходилось постоянно встречаться. А между тем в то же время он всегда указывал людям их ошибки и промахи, нисколько не стеснялся высказывать неприятные истины прямо в глаза. Делалось это, несмотря на кажущуюся внешнюю резкость, в такой сердечной, чисто товарищеской форме, что люди не обижались, а если и обижались, то чувствовали, что не вправе сердиться: на его стороне была правда и самая задушевная доброжелательность. Человек чувствовал, что его не желают вовсе оскорбить, а просто говорят ему то, что следует и чего от других он во веки веков не услышит и ни за какие сокровища не купит. Если бы Салтыков оказался неправ и кому-нибудь незаслуженно причинил обиду, то это, наверное, долго его мучило бы.
В тех случаях, когда нечто подобное происходило или когда он только предполагал, что человек мог обидеться, он всегда извинялся перед ним и говорил: «Вы, пожалуйста, на меня не сердитесь», «Пожалуйста, извините, но, право, я не хотел вас обидеть». Морщился он при этом, неприятно было ему сознавать свою неправоту, но, тем не менее, извинялся всегда с самым чистым сердцем, потому что сердце у него было действительно чистое, чуждое каких-либо дурных чувств против ближнего. После каждой горячности и крупного разговора он обыкновенно становился очень мягок, точно смотрел: не обидел ли кого и не нужно ли загладить обиду.
В обращении с людьми Салтыков был совершенно одинаков, как бы ни была велика разница в их общественном положении: был ли перед ним богач или бедняк, граф, князь, генерал или простой мещанин и разночинец в длинных сапогах и ситцевой рубахе, – со всеми он говорил одинаково. Он различал людей только по их достоинствам и внутренним качествам, когда узнавал их ближе: одни ему нравились, одних он любил или уважал и относился к ним замечательно хорошо, других, наоборот, совсем не уважал и не любил, и скрыть этого уже никак не мог. Его так и тянуло или посмеяться и сказать что-нибудь неприятное такому человеку, или уйти от греха, уйти от того неприятного впечатления, которое тот на него производил. Были некоторые посетители и посетительницы, заходившие в редакцию по какому-нибудь делу, которых он просто не выносил и при одном их появлении сейчас же замолкал, начинал на них коситься и всячески избегать разговора. «Не угодно ли вам поговорить (с ним или с ней)», «Примите чашу сию, а я просто не могу», – говаривал он иногда кому-нибудь из сотрудников или начинал спрашивать: «Как вы думаете, скоро они уйдут?»
Не могу не рассказать, как он в некоторых случаях стеснялся возвращать рукописи. Помню, раз через меня поступила в редакцию рукопись одной моей знакомой писательницы, человека очень скромного и малоизвестного. Это было в самом начале моего сотрудничества в «Отечественных записках». Я в то время жил в Лесном и не каждый раз бывал в редакции; а потому в назначенный срок, через две недели, сказал знакомой, чтобы она сама зашла за ответом. Салтыков никакого ответа ей не дал, а сказал только, что желает видеть меня и что через меня же и даст ответ. Несколько дней я был занят и в городе не был, а потому не был и у него. В воскресенье получаю от него письмо: непременно просил приехать завтра в редакцию. Приезжаю, отводит меня в сторону и говорит:
– Послушайте, должно быть, эта ваша знакома – очень хороший человек. Это по рассказу видно, но что делать: рассказ-то ведь плох, не по мысли, а в литературном отношении. Она тут была в прошлый понедельник. Отказать – язык не поворачивается: может быть, она нуждается и надеялась на эту работу; в рассказе у нее такое знакомство с нуждой, что, верно, она сама ее испытала или испытывает… А с другой стороны, и нам тоже как-то неловко слабые вещи принимать. У нас их и без того достаточно. Сделайте одолжение, снимите с меня эту тягость и скажите ей об этом как-нибудь так, чтобы она не обиделась. Когда знаешь человека, то это как-то лучше выходит. А если ей деньги нужны, то можно выдать: что-нибудь другое напишет, может быть, удачнее выйдет.
Вспоминаю также случай деликатности со мной, тоже отчасти касавшийся денежного вопроса. Нашла раз на меня проруха: написал я рецензию на сочинение Чичерина[467] о немецких социалистах – К. Марксе и Лассале. Рецензия эта, несмотря на то что была чисто теоретической, не понравилась в цензуре… Прошло года три или четыре, Чичерин как-то опять проявился на московском небосклоне с вышеуказанным сочинением и кандидатурой на должность московского городского головы, а я, не прельщаясь наделавшею тогда эффекта его речью, расширил свою рецензию в статью и пустил ее под другим названием, надеясь, что через такое значительное время она пройдет. Книжка была послана в цензуру, и срок получения разрешения истекал, по обыкновению, к редакционному дню, как это приноравливалось для удобства раздачи гонорара и новых книжек сотрудникам, а также для отбора материала в следующую книжку. Прихожу я в редакцию, ничего не подозревая; Салтыков любезен, как-то даже особенно ласков и говорит, что книжка вышла; то же повторяют и другие; то же говорит и конторщик, раздавая деньги сотрудникам. «Получите, – говорит, – и вы». Я получил, сколько причиталось, и расписался. Спрашиваю: а где же книжка, нельзя ли получить экземпляр? «Сейчас, – говорит, – ее принесут». – Затем посидели некоторое время, поговорили о текущих делах, приходили посетители, словом, все шло своим чередом, и я ничего не замечал. Наконец Салтыков распрощался и уехал, а как только он уехал, так вдруг откуда-то появилась и книжка. Смотрю, моей статьи в ней нет… Салтыков, не желая меня огорчать или, лучше сказать, видеть моего огорчения, просил всех не говорить мне об этом, пока он не уйдет из редакции. Он по себе знал, насколько это огорчительно, а с другой стороны, и статья ему нравилась. Мне действительно было очень неприятно и жаль статью, а затем и положение мое относительно гонорара вышло довольно неловким: я уже получил раз деньги за исключенную рецензию, а теперь вторично получал, в сущности, за ту же самую работу, которая тоже не пригодилась журналу. Выходило так, как будто я обладаю какой-то сказочной ценностью, которая другому не дается и постоянно ко мне же возвращается. К тому же денежное мое положение было вовсе не плохим: кроме платы за статьи, я получал еще от редакции хорошее жалованье. Видя, что конторщик уже ушел, я, когда возвращался домой, зашел в контору и предложил ему деньги обратно, но получил в ответ, что он сделать этого никак не может, потому что Салтыков приказал не брать от меня денег. «Не велел, – говорит, – сказывать вам, что статья исключена, и книжку не велел показывать, покуда денег не получите, а потом денег назад не велел брать». Значит, он и тут уже распорядился. Говорил я ему потом об этом раза два, но он и слушать не хотел, повторяя только одно: «Ах, как это скучно, право. Ведь и во второй раз вы работали над статьею, не сама же она написалась, следовательно, не о чем тут и говорить; если же не хотите брать денег или у вас их так много, что некуда девать, так отдайте кому-нибудь». Положение мое в данном случае было, впрочем, совсем не исключительным: все статьи, раз принятые редакцией, оплачивались, даже если почему-нибудь – «по независящим» или иным причинам – и не были напечатаны.
Вообще, в денежных вопросах и делах с пишущей братией Салтыков был гораздо более щедр, чем это могло показаться по скромности его личных потребностей и тем случаям, когда он начинал ворчать при выдаче некоторых авансов. Он при этом легко мог производить впечатление человека скупого и прижимистого и относительно непроизводительных трат, предметов роскоши и бестолкового разбрасывания и раздачи денег действительно был прижимист. Не походил он также и на поэта, живущего постоянно в эмпиреях и не знающего счета деньгам. Он был просто по-крестьянски домовитым человеком, желал, чтобы и самому в старости не нуждаться и умереть с уверенностью, что и семья тоже не будет нуждаться. И все это на почве труда, энергии и бережливости. Желал он того же и другим, и мало того, что желал, а считал это даже необходимым для каждого и беспокоился, когда кому-нибудь не удавалось достигнуть хоть самого небольшого достатка, или сердился, когда видел, что человек живет бестолково и не думает о будущем. Он постоянно выдавал авансы, и авансы значительные; мало того, сам даже предлагал иногда денег, когда узнавал, что люди нуждаются, и предлагал людям, которых мало знал, лишь бы только они были писателями и из писаний их было видно, что они люди порядочные.
Я только что привел один такой пример со знакомой писательницей, хотя она предложением и не воспользовалась. Другой такой же пример рассказывает г-н Абрамов про себя: Салтыков совсем его еще не знал и в первый раз видел (только одна первая статья его тогда была напечатана в «Отечественных записках»), а между тем, узнав из разговора, что он едет с небольшою суммою в дальнюю дорогу, сам предложил ему «порядочный аванс», какой тот назначил. Наверное, были и можно припомнить и другие подобные же случаи. Г-н Абрамов совершенно верно говорит, что если не все, то почти все сотрудники «прибегали постоянно к этим авансам, а некоторые так и не выходили из долгов», что, «кажется, не проходило редакционного дня без того, чтобы кто-нибудь не обращался за авансом» и что «отказа никогда не было». Салтыков не любил только «бесконечных» авансов, как называл он те случаи, когда человек, не давая долго статей, чуть ли не каждый месяц атаковал его просьбами, и не любил также слишком маленьких выдач, которые только усложняли счеты. Арендуя «Отечественные записки», он мог бы получать от издания гораздо больше, если бы, подобно другим издателям, меньше думал об интересах пишущих.
Он всегда порицал маленькие гонорары, существующие в некоторых изданиях для людей начинающих и малоизвестных, и всегда назначал плату не ниже, а выше, чем в других журналах, а затем с течением времени плата эта повышалась. В некоторых случаях гонорары «Отечественных записок» достигали очень больших размеров. Некоторые сотрудники получали больше, чем Салтыков: я помню время, когда расчет ему производился по 200 рублей за лист, а другие получали по 250 рублей. Потом они сравнялись. Случайные статьи известных писателей также иногда оплачивались дороже. В числе сотрудников всегда было несколько человек, которые получали постоянное жалованье. В случае болезни или каких-либо житейских передряг жалованье это сохранялось за ними долго или выдавалось их семьям. Долги сотрудников, когда их положение оказывалось плохим, постоянно «прощались». Когда «Отечественные записки» закрылись, то многие оказались должны журналу, и все эти долги были списаны; кроме того, почти все, кто постоянно работал для журнала и жил текущею работой, получили по нескольку сот рублей, что дало им возможность перебиться до приискания новой работы.
В домашней жизни Салтыков был исключительно заботливым семьянином и нежным отцом, хотя тоже часто ворчал и на жену, и на детей. Отношение его к семье отлично обрисовывается в коротеньком предсмертном письме к сыну. Вот полный текст этого письма:
«Милый Костя, так как я каждый день могу умереть, то вот тебе мой завет: люби мать и береги ее; внушай то же и сестре. Помни, что ежели вы не сбережете ее, то вся семья распадется, потому что до совершеннолетия вашего еще очень-очень далеко. Старайся хорошо учиться и будь безусловно честен в жизни. Вот все. Любящий тебя отец. Еще: паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому».
В письме к В. И. Лихачеву, вскрытом после смерти, но приготовленном еще в октябре 1887 года, когда вследствие усилившихся припадков болезни Салтыков почувствовал, вероятно, что смерть была недалеко, также с замечательною заботливостью и предусмотрительностью говорится о семье и детях. Он просит В. И. Лихачева как «будущего попечителя» детей оградить их от всяких случайностей, высказывает желание, чтобы сын по выходе из лицея поступил на службу, предусматривает даже такие подробности, как устройство ему каникул в том случае, если семье понадобится летом отправиться за границу, и говорит в заключение: «…вообще, я умоляю обратить внимание на мою семью». Выдержки из этого письма приведены в материалах для его биографии, собранных К. К. Арсеньевым. Не менее интересны также письма его к детям, писанные весной и летом 1880 и 1881 годов, когда они с матерью были за границей, а он оставался временно в Петербурге.
Салтыков как мирской человек
Товарищеская жилка. – Редакционные собрания. – Заботливость относительно «своих» и радость за их успехи. – Случай с иногородним сотрудником. – Отношение к слабеющим литературным силам. – Работа за троих. – Чувство одиночества. – Два слова о «миросозерцании» Салтыкова. – Можно ли было его обвинить в неотзывчивости? – Скромность его домашней жизни. – Несправедливые нападки на Салтыкова «проницательных» читателей.
В заключение мне хочется отметить одну чисто народную черту характера Салтыкова: он был артельным, мирским человеком, не в смысле мирского времяпрепровождения или каких-либо развлечений, совершенно для него чуждых, а в смысле склонности жить и действовать артелью, миром, постоянно принимать близко к сердцу общественные интересы. Это тип на Руси вполне определенный и сохранившийся еще до сих пор: из него выходят порицатели общественной неправды и пороков, ходоки, заступники и вообще радетели о мире, личная жизнь которых неразрывно соединяется с мирскою, которые немыслимы без мира так же, как растение без земли и птица без воздуха. У него и обличье было чисто русское: схожие лица встречаются и среди помещиков, и у крестьян северных губерний; только такого прекрасного выражения глаз не скоро найдешь. По первому внешнему впечатлению он легко мог показаться нелюдимым, но чем больше вы его узнавали и ближе к нему присматривались, тем для вас становилось очевиднее, что в нем сильно развито общественное чувство, что он именно немыслим без мира, что его даже нельзя представить себе в одиночку; прежде всего – без кружка близких людей одинаковых с ним убеждений, затем без известного круга читателей, который он постоянно имел в виду, и, наконец, без забот об общественном благе в самом широком значении этого слова.
Заботы об общественных интересах достаточно видны из его произведений, из которых каждое имело общественное значение; но немногим, конечно, известно, насколько в непосредственных литературных отношениях Салтыков был заботливым, верным и прекрасным товарищем, насколько мало стремился он преобладать, властвовать и подчинять себе людей и насколько сам умел подчиняться, насколько заботился о единодушии и общем тоне работ, насколько расположение его к людям, с которыми свела его судьба, было прочно и насколько он дорожил ими и ценил их. В этом последнем отношении он даже несколько перебарщивал, как зачастую перебарщивают (что, впрочем, совершенно естественно) все общественники, артельщики и даже люди политических партий, считающие дороже и выше всего свою общину, свой монастырь, свою ближайшую среду и относящиеся к остальному миру если не с предубеждением раскольников, то во всяком случае как к чему-то чужому: это вот свои, а то – чужие; это наш, а то – чужанин. Наш может быть и с некоторым изъянцем, да молодец и человек верный, а тот – кто его знает, что такое, может быть, и нечто хорошее, а может быть, и плохое.
Как умного человека, это не приводило его к крайности, к заключению, что только и света в окошке, что у нас; напротив, он часто порицал свое, отлично знал его слабые стороны и всегда стремился привлечь к журналу все новое, мало-мальски даровитое и честное, признавал порядочность и заслуги других как на литературном, так и на иных поприщах, извинял и там ошибки и слабости, лишь бы только не было неискренности, лжи, ренегатства и вилянья хвостом ради каких-либо низменных целей и выгод; но отношение к своему все-таки было несомненно предпочтительным перед посторонним. За своих он всегда готов был постоять, а сознание, что и со своими можно постоять за общие убеждения, доставляло ему большое удовольствие. К посторонним людям он вообще относился как-то искоса, если можно так выразиться: не любил, например, когда посетители, приходя в редакцию, долго засиживались и разговаривали. Вообще, сторонних он не жаловал и, наоборот, очень любил, чтобы сотрудники «Отечественных записок» всегда приходили, и чем больше собирался кружок, тем он становился довольнее и одушевленнее. Как только кого-нибудь недоставало, так сейчас же начинались вопросы: почему не пришел, здоров ли и т. д., а когда замечал, что человек как будто уклоняется от посещений, то всегда узнавал, не рассердился ли он и не обиделся ли на что-нибудь. Я как сейчас слышу его слова: «Отчего вы прошлый раз не были? Что же это мы все врозь будем писать… право, раз в неделю нетрудно ходить». А если бы кто-нибудь из постоянных сотрудников, участвовавших в чтении рукописей и в текущих отделах, вздумал в редакцию не ходить, то тут, наверное, была бы целая история, и Салтыков и сам замучился бы, и его замучил бы вопросами, записками, объяснениями, а в конце концов, вероятно, поссорился бы. Его беспокоило уже то, когда кто-нибудь из сотрудников переезжал жить из Петербурга куда-нибудь в провинцию, даже в какое-нибудь из ближайших петербургских предместий вроде Лесного. По его мнению, настоящий писатель должен жить в Петербурге, потому что, живя в провинции, нельзя принимать так близко к сердцу происходящих явлений.
– Это, – говорил он, – уж я по себе знаю; да и по другим тоже: вот X. живет в деревне – много он пишет? A Z., как переехал в деревню, так черт знает что стал писать.
Ему просто было необходимо, чтобы все собирались, говорили, советовались, чтобы он видел, что журнал есть общее и близкое всем дело. В отрывках из его писем к Н. К. Михайловскому, напечатанных в «Русской мысли», приведено немало фактов глубокой его привязанности к журналу и заботы о сотрудниках; обо всех он думает, неудачников жалеет, говорит о важности работы согласно общему тону и своему месту, а по поводу неодобренного им полемического фельетона одного из сотрудников высказывает, что «подобные шаги должны быть решаемы сообща, чтобы можно было и впоследствии поддержать полемику, а не отступать», и т. д.
После его смерти один мало знавший его писатель высказался, что он будто бы имел привычку обо всех заглазно дурно отзываться. Это неправда. Он действительно имел привычку на многих ворчать (в том числе и на себя) по поводам иногда самым незначительным, но и в глаза, и за глаза всегда высказывал одно и то же, хотя, может быть, и не в одинаковых выражениях, причем сплошь и рядом в глаза высказывался гораздо резче, потому что терял самообладание. Мне приходилось слышать его воркотню чуть ли не обо всех и каждом из сотрудников, но я положительно не помню случая, когда дело касалось бы чьей-нибудь чести и доброго имени.
Вы сейчас же чувствовали, что это вовсе не злословие, а, скорее, доброжелательство и забота об общем литературном интересе, что это только слишком строгая точка зрения и нервное отношение к тому, что он именно любит и считает своим. Дурно отзывался он только о тех, кто этого заслуживал, но в большинстве случаев он уже не мог спокойно видеть и говорить с такими людьми или только с великим трудом выносил их. В воркотне же его против своих я никогда не мог усмотреть обиды: то он начнет по поводу неаккуратности и небрежности работ уверять, что «у нас всё пишут загадочные, поэтические натуры», то про сотрудника, путающего свои денежные расчеты, начнет говорить: «это у нас министр финансов», и т. д.
Зато редко, бывало, кто так скоро заметит, как он, когда кто-нибудь в редакционные дни был скучен или просто не в своей тарелке. По большей части прямо он об этом не спросит, точно стыдится показаться экспансивным или боится неделикатности вмешательства, а кого-нибудь другого непременно спросит: «Скажите, пожалуйста, что это N. такой скучный, – болен он, что ли? А как дела его?» Вообще, войти в положение человека, понять это положение и отнестись к нему сочувственно было для него определенно какой-то потребностью. Иногда думаешь, что он останется безучастным, а он тут-то именно и распахнет свою душу. Иногда думаешь, что он рассердился, а он тут-то именно и покажет себя настоящим человеком. А какое искреннее удовольствие доставляла ему каждая написанная кем-нибудь хорошая работа: какие восторженные отзывы делал он, например, об «Устоях» Златовратского, которые ему очень нравились, о «Власти земли» Успенского, несмотря на то что с некоторыми конечными его заключениями был не согласен. Он положительно становился даже как-то горд в такие минуты – и гордостью чисто общественной: «Дескать, все-таки мы впереди», – хотя преобладающим чувством было, конечно, не это, а чисто художественное и идейное удовольствие, какое он получал. Зато как он оставался недоволен, когда кто-нибудь из сотрудников отдавал статью и появлялся в каком-нибудь другом журнале, кроме «Отечественных записок». Это было для него настоящей обидой, особенно если он дорожил сотрудником: «Зачем да почему, если недоволен чем, то отчего не сказать? Как это идти в чужое место, да что про нас скажут? Скажут, что мы разгоняем людей» и т. д. Случалось это, впрочем, довольно редко, так как все знали, насколько это Салтыкову неприятно.
В «Отечественных записках» было несколько человек провинциальных и иногородних сотрудников, которых мы и в глаза не видали и с которыми вел переписку и сношения он сам. Это были преимущественно беллетристы и этнографы, писавшие не постоянно, а время от времени присылавшие свои рассказы, повести и очерки. И ими тоже Салтыков очень дорожил, что можно видеть из той аккуратности, с какой он извещал их о получении рукописей, когда они пойдут, что в них следует, по его мнению, изменить и т. д., и постоянно старался удержать их в журнале. Помню, как один из этих сотрудников раз огорчил его: он ему только что написал, что прибавляет ему полистную плату (вместо 7–100 рублей), – а тот, до тех пор ничего не говоривший о повышении ее, написал, что желает получать по 130 рублей за лист. Позвал меня Михаил Евграфович к себе и рассказал и о своем неудовольствии, и о невозможности исполнить такое требование.
– Очень это мне неприятно, – говорил он. – Молодой еще человек, у нас же начал писать, мы же с ним возимся, а он как на лавку какую-то смотрит: дескать, сами прибавили, так и еще прибавите. Да мы, наконец, и не можем всем столько платить. В исключительное же положение, право, его ставить нельзя: конечно, он недурно пишет, но так пишут все; тогда придется и другим прибавлять…
Я сказал, что и на меня этот случай производит также неприятное впечатление и что я вообще привилегированных оплат и положений не люблю.
– Ну я очень рад, что не один я так смотрю, – сказал Салтыков, прощаясь.
Но каково же было мое удивление, когда в первый же редакционный день я услышал от него:
– А знаете, я написал X., что согласен на его прибавку: пусть по его будет. Неловко как-то: может быть, у него какие-нибудь расчеты с этим связаны.
Никто не должен был уходить, пока не расходился во взглядах с журналом. Некоторые из этих сотрудников были людьми не особенно даровитыми, и Салтыков возился с ними, исправлял их рукописи, «подкрашивал», но никогда не отказывал, точно по пословице: «Чем дитя несчастнее, тем матери милее». Не менее интересно также его отношение к писателям слабеющим. Это один из драматических моментов в писательской жизни: вследствие возраста или каких-либо других внутренних причин, иногда только временных, человек вдруг начинает утрачивать интерес, живость мысли и впечатлительности, начинает писать мало или вяло и шаблонно, точно лапти плести. Это состояние характеризуется выражениями: «стал исписываться», «стал слабеть», «не может идти в уровень с жизнью» и т. п.; но определения эти сплошь и рядом бывают ошибочны: человек иногда нисколько не стареет и не слабеет, а просто устает работать или переживает какой-нибудь временный душевный упадок. Но как бы там ни было, а сотрудники более живые и энергичные выдвигаются в это время вперед, начинают больше работать, разбирать лучшие темы и вообще действовать, а тот понемногу отстает и переходит в задние ряды. На моей памяти были такие примеры, и Салтыков сейчас же это заметит, ободрит человека, придумает или попросит других приискать ему работу, так что тот иной раз и не подозревает, кто о нем думает, и, смотришь, человек опять входит в колею и начинает работать нисколько не хуже прежнего да и не хуже других.
Я не могу сказать, чтобы я пользовался каким-нибудь особенным расположением Михаила Евграфовича, я был простым рядовым сотрудником и потому-то с тем большим основанием могу утверждать, что отношения эти были больше, чем обыкновенными деловыми хорошими отношениями, что это были именно отношения мирские, когда вы чувствовали, что составляете часть чего-то целого, на что можете опираться, и сознавали, что вас не вышвырнут в один прекрасный день, как из машины негодный винт, на улицу. Случались, конечно, между Салтыковым и нами, сотрудниками, недоразумения и пререкания, но все это обыкновенно очень скоро кончалось, и если ему принадлежало, так сказать, начало взаимного неудовольствия, то в большинстве случаев ему же принадлежало и окончание его: он объяснялся при первом же случае или даже нарочно ехал к обидевшемуся и говорил, что «так и жить нельзя, если ничего сказать нельзя», и совершенно забывал о своем недовольстве, забывал действительно без остатка, так что недоразумения эти были чисто домашними и никаких последствий не имели. Вообще, нужно правду сказать, мы тяготились слушать его воркотню, обижались за его порою резкое слово, за которым не было дурного чувства и которое только выражалось в резкой форме, не принимали в соображение его нервности, болезненности и огромных трудов, которые на нем лежали. Положим, что он сам их на себя накладывал, но мы все-таки гораздо меньше его работали и гораздо больше жили другой жизнью. Мы стеснялись ходить к нему, а вследствие этого он часто чувствовал себя одиноким, и это его ужасно обижало и причиняло ему нравственную боль. «Я один, все меня забыли, никто ко мне не ходит, или ходят только по делу» – вот его постоянные жалобы в последние годы. А жить один он нисколько не мог; он не только не любил единолично решать разные общие вопросы, но ему просто необходимо было с кем-нибудь предварительно поговорить и посоветоваться: «Если вам не о чем советоваться, если вы все так счастливо решаете, то мне нужен совет». Прежде он всегда и больше всего советовался с Г. З. Елисеевым. Кажется, достаточно было и одного такого опытного и дальновидного советчика, но он в то же время советовался также и с Н. К. Михайловским, заступившим место Некрасова; но и этим не довольствовался, а советовался и с другими. Обычная его фраза: «Как вы думаете, а?» – всем, вероятно, памятна. Когда Елисеев заболел в 1881 году и должен был надолго отправиться за границу, а Михайловский выехал из Петербурга, то положение его стало особенно трудным. В последние два года перед закрытием «Отечественных записок» чаще других ходили к нему я, А. Н. Плещеев[468] (бывший секретарем редакции) и A. M. Скабичевский, и все-таки он постоянно жаловался: «Вы знаете, что я никуда почти не могу сам ездить, потому что болен; поэтому надо ко мне чаще ходить. Разве я виноват, что болен?.. А у меня между тем никто не бывает». Ему нужны были не просто знакомые, которых у него было достаточно, а именно литературные, и из литературных – свои люди, причастные к журналу. Если литература была для него дорогою областью, то они в ней были наиболее дорогими людьми, около которых постоянно вращалась его мысль. Это я говорю на основании многих фактов.
– Что это мы с вами встретились, точно чужие, – сказал он раз, после того как мы несколько лет не виделись и как сам же он, вместо того чтобы как следует поздороваться, стал сначала выговаривать мне за то, что я ему не писал.
Не чужими, а своими были ему все, кто работал в «Отечественных записках».
Иногда сущие недоразумения и неуменье самого Салтыкова выразить то, что он хотел, были причиною, что к нему некоторые неохотно шли. Помню, например, такой случай. Говорю я одному из сотрудников, про которого он часто вспоминал, почему тот не зайдет к нему, а тот мне отвечает:
– Как я к нему пойду… Представьте, прихожу в последний раз. «Ну, здравствуйте, садитесь», – говорит, как вдруг в это время кто-то позвонил, а он и говорит: «А вот и еще черт кого-то принес».
Я глубоко убежден, что Салтыков не хотел этого сказать, что сорвавшаяся у него фраза не только не имела отношения к собеседнику, но даже и к тому, кто вновь пришел, а просто выражала досаду, что помешают поговорить с человеком, которого он хотел видеть; между тем фраза вышла такой неудачной, что стала источником обиды. Помню еще такой случай. Однажды я пришел к нему как раз после многолюдной компании знакомых (не литературных), которая только что ушла от него, и услышал от него следующее:
– Боюсь, как бы эти господа на меня не обиделись… Представьте: то не едут, не едут целые месяцы, а тут вдруг все сразу пожаловали, сидят и разговаривают между собою, хохочут, а я слушай. Ну вот я и сказал им это, а они вдруг взяли шапки да уехали. Право же, я не хотел им ничего обидного сказать, а просто хотел только выразить, что гораздо лучше они сделали бы, если бы не сразу приезжали, что мне приятнее было бы видеть их порознь и чаще, самому говорить с ними, чем слушать их разговоры между собою.
Припомню еще несколько фактов, характеризующих его со стороны, о которой я говорю: со стороны склонности жить и действовать миром. Он это исповедовал не только лично, но и предъявлял к другим, и предъявлял не только при их жизни, но даже после смерти. Когда умер Некрасов и завещал похоронить себя в Новодевичьем монастыре, то надо было видеть, как Салтыков сердился за это на покойника.
– Вот видите, – говорил он на панихиде, – не захотел со всеми на Волковом кладбище быть, а выделиться захотел. Я, дескать, такая величина, что не хочу со всеми лежать. А не все ли равно, где лежать; между тем для общества это значение имеет. Он вот и при жизни такой же был: все один, все в особинку да втихомолку.
И несколько раз Салтыков повторял на разные лады то же самое. Видимо, это его очень огорчало и он никак не мог взять в толк, как это «такой умный человек и мог сделать такое распоряжение». Потом он стал даже иронизировать над Некрасовым…
Словом, и после смерти нужно быть со своими.
Еще факт: пришел я к нему незадолго перед смертью и застал его в самом тяжелом состоянии: сидел он в кресле перед письменным столом, закрыв глаза, ничего не говорил и тяжело дышал. На измученном лице лежали следы страданий жизни, уступающей смерти. Смотреть и то было тяжело. Поздоровавшись, я посидел минут пять и спросил: не обременяю ли его своим приходом?
– Нет, – сказал он, – пожалуйста, посидите и расскажите что-нибудь, а мне трудно говорить.
Что же, думаю, рассказать ему? Ничего для него нет интереснее литературы, а потому стал рассказывать об устраивающемся литературном вечере, в котором принимает участие и Н. К. Михайловский. Как только я произнес его имя, Салтыков вдруг открыл глаза и сердито сказал:
– И зачем он с ними связывается?.. Там и писателей-то, кроме него, нет.
– Как нет? – сказал я и назвал несколько старых, известных фамилий.
– Какие же это писатели, это просто… (тут было сказано обычное крепкое словечко).
Свои не должны были смешиваться с кем попало.
В печати «без направления» и направления зазорного несколько раз говорилось, что будто бы у Салтыкова не было определенного миросозерцания, что он не был человеком партии и будто бы бил иногда «своих». Уже в самом соединении этих определений есть противоречия: если он не был партийным человеком и не имел определенного мировоззрения, то как могли быть у него «свои» и, наоборот, если у него были «свои», то, значит, он принадлежал к известной группе (велика она была или мала – это все равно) и имел сложившееся мировоззрение. Миросозерцание Салтыкова было очень широким и в то же время очень определенным. Юность его приходится на сороковые годы, когда в русской литературе образовалось два течения – западническое и славянофильское. Он воспитывался на статьях Белинского и, будучи по природе русским и оставаясь им до самой смерти, примкнул навсегда к западникам, то есть стал желать для отечества того, что на Западе было жизнью выработано замечательного. Примкнул он, однако, не к большинству западников, занимавшемуся популяризированием немецкой философии, а к небольшому кружку, прилепившемуся к Франции – к Франции не Гизо и Луи-Филиппа, а к Франции Фурье, Сен-Симона, Луи-Блана и Жорж Санд. «Оттуда, – говорил он, – лилась на нас вера в человечество, шло все доброе, любвеобильное и желанное, оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не назади, а впереди нас» («За рубежом»). Он еще в лицее читал этих авторов и увлекался ими, и когда потом в Вятке собирался писать «об идее права» и биографию Беккарии, когда писал «Краткую историю России» и ставил в заслугу Иоанну Грозному его борьбу с боярством на почве местного управления и учреждение судных старост и целовальников, «чтобы лишить областных правителей возможности грабить народ», когда, участвуя в служебных командировках, ревизиях и комиссиях, высказывался даже в официальных бумагах за свободу личности, экономическое благосостояние народа, вред полицейского всевластия и бюрократической централизации и стоял за необходимость общественного контроля и местного самоуправления, то во всем этом уже сказывались социально-политические идеи этих писателей, не просто на веру взятые, а продуманные и согласованные с русской действительностью. Идеи эти как нельзя более гармонировали с его чисто русскими общинными склонностями. Он и в последние годы, будучи уже стариком, много раз вспоминал в разговоре об этих писателях, хотя с практической стороной учения Фурье (например, с устройством фаланстеров и т. п.) далеко не был согласен. Признавая и высоко ценя общие положения, всю практическую часть он ставил в зависимость от времени, развития и желания людей и скептически относился к возможности раз навсегда придумать формы жизни. Как русский народ, выработав общинный порядок и храня его как главную основу своего быта, остановился на известном расстоянии от перехода в коммунизм и от поглощения общиной личности, так и он – и инстинктивно, и путем высшего процесса мысли – также остановился на известном расстоянии от категорических форм, которые могли бы быть придуманы на вечные времена, остановился во имя той же свободы личности, предоставляя ей самой устраиваться в частностях. «Истина, несомненно, здесь, в этой стороне, – говорил он, – но можно ли назвать формы жизни, придуманные хотя бы и великими людьми, окончательными? Прекрасные, справедливые и удобные для данной эпохи, не превратятся ли они в прокрустово ложе для будущего?» В частном письме к одному из писателей, отрывок из которого приводит г-н Арсеньев в «Материалах для биографии Салтыкова», он говорит:
«Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество. А именно: свобода, равноправность и справедливость. Что же касается до практических идеалов, то они так разнообразны, что останавливаться на этих стадиях – значит добровольно стеснять себя. Я положительно уверен, что большее или меньшее совершенство этих идеалов зависит от большего или меньшего усвоения человеком тайн природы и происходящего отсюда успеха прикладных наук. Фурье был великий мыслитель, а вся прикладная часть его теории оказывается более или менее несостоятельною, и остаются только неумирающие общие положения. Это дало мне повод задаться более скромною миссией, а именно: спасти идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека и обратиться к тем современным основам, во имя которых эта свобода исследования попирается»[469].
Когда говорят, что Салтыков будто бы не щадил «своих» и бранил и смеялся над всеми одинаково, то для этого нужно представлять доказательства, которых обыкновенно не представляют, потому что их трудно найти, но если бы что-либо подобное и было найдено в его сочинениях, то это еще ничего не доказывало бы, потому что и «свои» могут ошибаться и заблуждаться и заслуживать порицания, а еще чаще чужие могут взять ваши идеи, особенно наиболее слабые, и компрометировать их неудачным применением или прямо искажать и предавать поруганию одним своим прикосновением. Человек с меньшим умом и практической выдержкой мог бы очень много написать про «своих» и про молодое поколение, тесно с ними соприкасавшееся. Много было смешного, ошибочного, претенциозного и лично оскорблявшего Салтыкова, но он никогда не терял самообладания. Сколько смешного рассказывал он, например, про одну фельдшерицу, отправившуюся по земскому приглашению на борьбу с сифилисом; но, зная, что этот факт частный, и боясь, что им могут воспользоваться противники женского образования, – и не подумал смеяться над ним печатно. Сколько неприятных писем и объяснений ему приходилось иметь с молодежью, но, зная, что перед ним не все молодое поколение, а только наиболее нетерпеливые единицы, – ни строки дурной не написал о молодом поколении и сохранил к нему любовь и веру. Надо было знать, насколько непосредственно могли раздражать его некоторые факты и положения. Одно время (в середине 70-х годов) положение Салтыкова было просто нестерпимым: с одной стороны, им постоянно были недовольны так называемые «сферы» и цензура, а с другой – его бранили молодежь и публика за то, что он недостаточно последователен, не то пишет и не то делает что нужно и т. д. Это уже потом ему стали посылаться многочисленные адреса, а вначале читатель к нему был очень строг, порою просто даже немилосерден. Так, например, его постоянно звали читать в пользу чего-нибудь, участвовать в литературных вечерах; он отказывался, его бранили, не желая знать никаких извинительных причин и объясняя отказ исключительно нежеланием и его неотзывчивостью к добру. Между тем он часто не мог читать просто по болезни, не говоря уже о том, что для него появляться на эстраде и читать публично было чистою мукою.
– Вот вы посидите да послушайте, как я кашляю, – говорил он иногда приглашающим, – тогда и увидите, могу ли я читать.
Кашель Салтыкова действительно продолжался иногда минут 5–10 подряд и не давал ему слова сказать. Но отвечать так и представлять такие аргументы можно было только в спокойном, хорошем настроении, а в другое время можно было говорить просто «не могу, не пойду», а так как говорил он это по обыкновению сердитым тоном, то это также ставилось ему в вину. Затем Салтыкова считали чуть ли не миллионером и постоянно осаждали просьбами о пожертвованиях на разные благотворительные цели. Он давал сколько мог, а иногда и отказывал, и опять его бранили как за отказ, так и за то, что неохотно-де раскошеливается и ворчит сначала при этом. Состояние Салтыкова было очень невелико и поправилось только за последние годы, когда возросла подписка на «Отечественные записки» и когда стали расходиться его сочинения отдельными изданиями. Служил он по необходимости, работал в литературе также далеко не по одной только охоте. В «Отечественных записках» он получал сначала не особенно много для семейного человека его круга, живущего в Петербурге; а в «Современнике», дела которого в то время были не очень блестящи, он имел только 150 рублей в месяц и сам говорил мне, что должен был как вол работать и перебиваться рецензиями. Это и заставило его искать опять места и вторично поступить на службу, до последней отставки. О семье своей он действительно думал, желая оставить ее обеспеченной, но в личной своей жизни, повторяю, отличался большой скромностью: даже больной, он не имел отдельной прислуги; кабинет его, где он главным образом и жил, отличался замечательной простотою, и т. д. Опасаясь «полуголодной старости», он работал до самой смерти и имел полное право написать ‹…›: «Могу смело сказать, что до последних минут вся моя жизнь прошла в труде и только когда мне становилось уж очень тяжко, я бросал перо и впадал в мучительное забытье». В 1888 году, когда я его спросил, как он себя чувствует, он мне ответил:
– Уверяю вас, что каждый день ложусь с неуверенностью, что проснусь утром.
И, тем не менее, он и в это время работал. Одним словом, материальное положение Салтыкова в то время, о котором мы говорим, вовсе не было таким блестящим, как об этом думали осаждавшие его просьбами. На некоторые просьбы он почти никогда не отказывал, хотя также считал нужным поворчать.
Я. В. Абрамов рассказывает, как они с Гердом[470] ходили просить его принять участие в литературно-художественном сборнике «Памяти В. М. Гаршина», то есть попросту, чтобы он дал что-нибудь даром в сборник, выручка с которого предназначалась на доброе дело, в память покойного. Нужно заметить, что В. М. Гаршин был сотрудником «Отечественных записок»[471]. На нашу просьбу, говорит Я. В. Абрамов, Салтыков ответил самым решительным отказом: «Не могу и не могу!.. У меня глаза болят… Я писать ничего не могу… Да и что там за сборник такой! Что это за манера – только умрет писатель, сейчас ему вдогонку сборник!» Герд заметил, что было бы очень приятно, если бы каждому умершему писателю «вдогонку» посылалась товарищами книга, сбор с которой шел бы на хорошее дело; но Салтыков и слышать ничего не хотел. «И что выйдет из вашего сборника? – продолжал он. – Вот против меня букинист Клочков, – у него все сборники, и ваш там же будет… Да и где мне писать?» – «Я знал, – говорит Я. В. Абрамов, – чем кончится вся эта тирада, и потому ждал молча». Но А. Я. Герд, незнакомый с приемами Салтыкова, сконфуженно поднялся и стал извиняться за причиненное нашим визитом беспокойство, обнаруживая намерение уйти. Едва Салтыков это заметил, как тотчас же переменил тон: «Да что вы это? Куда вы? Да неужто вы думаете, что я откажусь от общего дела?.. Я дам все, что могу. Вот у меня есть кое-что, берите что хотите! Самое лучшее – возьмите вот эти сказки». И он подал несколько ненапечатанных своих произведений. Исполнять же все просьбы всех благотворительных обществ, кружков, разных дамских комитетов и т. п. очень трудно. В этом отношении у нас дело стоит вообще довольно любопытно: когда, например, писатель осуществляет издание, то всегда получает массу просьб пожертвовать это издание или прислать его «по удешевленной цене». Пишут библиотеки, больницы, школы и т. д., не исключая и частных лиц. Во многих местах заведены для этого даже специальные печатные бланки. Если бы писатель удовлетворил все просьбы, то в некоторых случаях легко могло бы случиться, что ему самому ничего не осталось бы; но нередко он даже не может сам распоряжаться своим изданием, так как издает его не он, а другое лицо, которому он его продал. Между тем этого никак понять не могут и пишут претензии, выговоры, упреки за то, что слово не согласуется с делом, что на словах одно, а на деле другое, и т. д. Салтыкову немало приходилось выслушивать подобных упреков, и я знаю случаи, когда он сам покупал свои же сочинения, чтобы послать кому-нибудь… Но этого рода упреки были еще не так обидны, как упреки другого рода, упреки чисто принципиальные и нравственные, которые также приходилось выслушивать, причем по поводам сплошь и рядом самым неосновательным. Так, например, его звали на студенческие сходки. Я воображаю Салтыкова на студенческой сходке. Он, впрочем, не обижался, но когда ему приходилось выслушивать упреки за свою литературную деятельность, когда ее неправильно истолковывали, вернее, ее направление и его мысли о молодом поколении, и в особенности когда упреки шли со стороны самой молодежи, то это его очень огорчало. Я знаю случай, когда Салтыков, получив одно такое несправедливое и резкое обвинительное письмо, заплакал. И, тем не менее, он никогда не обмолвился не только дурным, но даже просто раздражительным словом против молодого поколения как такового. При его нервности и раздражительности такая выдержка говорит только о его большом уме и прочности его убеждений. Я уверен, что не одно, а несколько молодых поколений придут на салтыковскую могилу и вспомнят его добрым словом. Это один из замечательных людей эпохи преобразований, которая целиком отразилась в его произведениях со всеми нашими недугами и слабостями.
Мемуарно-эпистолярная мозаика
В этой части мемуарного раздела помещены фрагменты из заметок и писем о Салтыкове людей, многие из которых не состояли в близком знакомстве с писателем, но в разные годы так или иначе соприкасались с ним. Воспоминания были напечатаны в разных изданиях, в частности в газете «Биржевые ведомости» в 1914 г., в связи с 25 годовщиной со дня смерти писателя. Фрагменты писем А. И. Эртеля и его адресатов были помещены в 1940 г. в одном из выпусков «Записок отдела рукописей» Библиотеки им. В. И. Ленина.
П. В. Быков[472]
В конце 70-х гг. я поместил в одном издании критический очерк о нем, и он приехал ко мне лично поговорить на этот счет.
– Какая у вас пахучая лестница, – бросил он недовольное замечание, но тотчас же любезно добавил: – Впрочем, я приехал поблагодарить вас. Вы сказали правду, но много и сочинения… а вы знаете, за что я себя ценю? За первые вещи. Написанные лучшею кровью сердца и где я, что бы ни говорили, настоящий художник. Я сам читал однажды в обществе «Мишу и Ваню»[473] и, как это ни смешно, растрогал всех, чуть не до слез.
C. A. Венгеров[474]
Иногда он браковал вещи без всякого объяснения причин. Как-то к нему пристал один сотрудник за объяснениями, почему не печатается его роман. Μ. Е. долго отмалчивался, но в конце концов, когда тот уже слишком стал ему надоедать, ответил:
– Глупые вещи не печатаю.
[Салтыков у гроба Достоевского][475]
В. И. Дмитриева
Комната была полна народу; стояли тесно, голова к голове, но и здесь царила также благоговейная тишина, никто не толкался, и все сосредоточенно смотрели на двери соседней комнаты, откуда струился душный запах гиацинтов и тубероз. Очевидно, покойный лежал там, и установился уже такой порядок: посетители по очереди входили туда и, поклонившись покойному, уступали свое место другим, так что в комнате образовалось два течения – к гробу и от гроба. Понемножку продвигаясь вперед, мы вдруг услышали среди тишины, наполненной только шорохом толпы, неожиданно громкий и грубоватый возглас:
– Что же это попы-то не идут! Уже шесть часов!
Толпа всколыхнулась и, оглядываясь на голос, возмущенно зашипела:
– Шш! Что за безобразие? Молчите…
И в ту же минуту возмущенное шипение сменилось другим, уже не негодующим, а изумленным и почтительным шепотом:
– Щедрин! Это Щедрин… Щедрин… – неслось в толпе от одного к другому.
Я оглянулась. Знакомое характерное лицо, седая длинненькая бородка, резкие морщины на худых щеках, сумрачные глаза…
Видя обращенное на него внимание, Щедрин еще сердитее нахмурился и старался поближе протискаться к стене, где стояли кресла. Протискался и только что пристроился в уголку, на ручке одного из кресел, как сидевшая на нем почтенная дама вскочила и защебетала:
– Ах, Михаил Евграфович, садитесь, пожалуйста, да что же это вы…
– Сидите, сидите, не буду я сидеть… – отмахнулся Щедрин сердито.
– Да нет же, пожалуйста, – настаивала дама. – Михаил Евграфович, да я вас прошу…
Тут уже Щедрин не выдержал. Взбешенный настойчивостью дамы, он вскочил и начал проталкиваться к выходу, свирепо рыча: «Да что вы ко мне пристали, не хочу я сидеть… Черт знает что такое, пристала!..»
И скрылся.
‹…›
…на панихиду я не осталась и вышла. На лестнице все та же вереница людей, пахнет кошками и кофе. На одной из площадок я опять увидела Щедрина, прижавшегося в уголку, беспокойными глазами он смотрел на этот живой поток, видимо, выжидал удобной минуты, чтобы без помехи снова подняться наверх и поклониться праху своего идейного противника.
А. И. Иванчин-Писарев[476]
Знал я Салтыкова по «Отечественным запискам». Это был человек необычайно гуманный и правдивый. Помню, мы всегда бывали на редакционных советах, которые обыкновенно проводились по понедельникам. На совещаниях почти всегда председательствовал Μ. Е. Выслушивал всех внимательно, хотя часто многие, как говорится, пороли ерунду. Сотрудникам делал чисто отеческие внушения, но эти внушения носили искренний и сердечный характер. Работал весьма много, так как был искренно предан своему делу. Непосильная редакционная работа собственно и явилась главной причиной его тяжкой болезни.
Александр Иванович Иванчин-Писарев
С. Ф. Либрович[477]
Не помню, приведен ли кем-нибудь диалог Щедрина с инспектором типографий Никитиным – злым гением русской журналистики, сжигавшим обреченные издания и объявлявшим всяческие репрессии. Обычно он высказывал большое сожаление редакторам и издателям. Гордился своей любовью к литературе, которую простирал до того, что при всесожжениях «утаивал» три экземпляра книги, продавая их потом за большие деньги.
Когда он пришел закрывать «Отечественные записки», Щедрин с раздражением спросил:
– Опять конфискация?
– Хуже!
– Как хуже!?
– Велели закрыть…
– Как! Не может быть, не может быть, – нервно забегал по комнате Μ. Е., а потом оборвал себя и горько добавил:
– Да что «не может быть»! Я и забыл, что Россия – страна, для которой слова «невозможно» и «не может быть» не существуют. Все возможно, все может быть…
[Встреча Салтыкова с П. П. Вяземским][478]
E. H. Опочинин
‹…› в 1881 году П. П. Вяземский получил более высокое назначение, а именно на пост начальника Главного управления по делам печати. По правде сказать, выбор этот был неудачен. Павел Петрович был плохой чиновник, а потому его кто хотел обертывал вокруг пальца… ‹…›
Человек добрый, мягкий, с широким умственным горизонтом и большой терпимостью, Павел Петрович принужден был по указке свыше принимать суровые меры в отношении печати. Предостережения журналам и газетам сыпались одно за другим, и одни за другими запрещались как повременные издания, так и отдельные книги.
Вспоминается мне, между прочим, один любопытный эпизод из деятельности князя по управлению печатью. Придя как-то к нему вечером, я увидал в кабинете на оттоманке книгу под заглавием «Борьба с Западом» H. H. Страхова. Книга меня заинтересовала и своим заглавием, и именем автора, и я начал ее просматривать, а Вяземский хитро смотрел на меня и улыбался.
– Знаете, – сказал он мне, – книга эта запрещена.
– Почему? – вырвалось у меня. – Ведь Николай Николаевич…
– … дурак, – не дал мне договорить князь.
– Как можно, князь! Николай Николаевич Страхов – один из умнейших и образованнейших людей нашего времени.
– Может быть, – отрезал Вяземский. – Но все-таки дурак! Посмотрите, за что он берется? Опровергать теории самых больших ученых Запада? И он приводит их. И подробно. Тут же старается и опровергнуть их. Но доводы его ничтожны и глупы… Что же оказывается? Приводятся подробно умные теории, а рядом дурацкие их опровержения. Конечно, от этого первые только выиграют. Между тем теории эти вредны. Поэтому книгу надо запретить – она вредна. Ведь дурак в споре с умным человеком всегда, и для всякого ясно, делает еще более заметным его ум.
Помню еще, вызван был по начальству к князю редактор «Отечественных записок» М. Е. Салтыков (Щедрин). Я наблюдал это свидание из соседней комнаты-библиотеки. Начальник и вызванный для внушения редактор молча, но приветливо поздоровались и уселись друг против друга, Павел Петрович за своим столом в широких креслах, сильно откинувшись назад и пуская клубы дыма из своей огромной папиросы, а Салтыков напротив, также в креслах и также небрежно развалившись. Добрые две-три минуты прошли в обоюдном молчании. Странные собеседники сидели друг против друга, как два противника, готовящиеся вступить в бой и ожидающие, кто первый начнет.
Не выдержал Вяземский и в самой вежливой форме объяснил повод, заставивший его побеспокоить Михаила Евграфовича.
– Ау, князь! – низко наклонил голову Салтыков, согнувшись в креслах.
Вяземский побагровел от этой односложной реплики и уже в более резкой форме стал излагать свое внушение.
Салтыков повторил свой чудной поклон, широко развел руками и снова произнес свое «ау».
– Что вы этим хотите сказать?! – чуть не в бешенстве крикнул князь.
– Ничего особенного, – как-то странно затряс своей большой бородой Салтыков. – Я уже писал ранее и повторю вашему сиятельству сейчас: я уповаю, что вскорости все повременные издания, приватными лицами издаваемые, не будут существовать. И останутся токмо две газеты – «Сельский вестник» и «Градский вестник».
Со своего наблюдательного поста я увидел, что сцена внезапно изменила свой характер: старый князь откинулся на спинку кресла и беззвучно засмеялся, колыхаясь своим грузным животом. Салтыков же еще раз повторил свое «ау», разводя руками, но уже стоя, и тут же добавил:
– Позвольте удалиться!
Вяземский встал и со слезами на глазах от смеха, обойдя стол, приблизился к Салтыкову. Он проводил его до дверей передней, где у порога горячо пожал ему руку.
Насколько мне известно, «внушение» на этот раз никаких последствий для Салтыкова не имело, а в разговоре о Михаиле Евграфовиче в тот же вечер со мной князь называл его одним из самых умных людей в России.
Л. Ф. Пантелеев[479]
Припоминается мне следующий эпизод по поводу фотографии Μ. Е.
Как-то Салтыков является к покойному Левицкому[480] и говорит:
– Снимите с меня портрет, только чтобы не вышел я чертом. Как на других карточках.
– Я вас сделаю ангельчиком, – отвечает Левицкий.
– Уж тогда лучше чертом, чем ангельчиком, – смеется Μ. Е.
А. И. Скребицкий[481]
Михаил Евграфович Салтыков жил 14 лет в доме покойной жены моей Марии Семеновны[482], на Литейной (теперешний номер 60-й, старый 62-й). Он доставлял ей свои произведения в день появления их в печати; непропущенные или допущенные с изменениями давал ей для прочтения. ‹…›
Рядом с домом жены моей в здании, принадлежащем Св. синоду, обитали последовательно, один после другого, незабвенной памяти граф Д. А. Толстой и Победоносцев[483]. Первый был товарищ М. Е. по лицею. Странный симбиоз антиподов на одной улице, стена о стену в буквальном смысле.
М. Е. Салтыков занимал квартиру с 5 окнами, выходящими на улицу со стороны соседнего дома № 58. Скончался он в лицевой комнате (кабинете) с двумя окнами. Рядом с нею была его гостиная, с тремя окнами. Из этого кабинета по настоянию нового жильца теперь проломана дверь прямо на лестницу. В этом углу на противоположной стороне окон стояла его кровать, на которой он умер.
К чему такие подробности, – может спросить читатель, которому попадутся эти строки. Может быть, когда-нибудь наше общество, развившись, воспользуется ими, чтобы относиться к ним с таким же уважением, как мы давно видим на Западе.
Я жил в том же этаже; площадка была общая, входные двери были одна против другой. М. Е. Салтыков, не выходивший в последние годы никуда, обыкновенно в халате заходил ко мне очень часто мыкать свое горе, жалуясь, что все его забыли. В действительности он сам никого не принимал.
Из переписки А. И. Эртеля[484]
Салтыков-Щедрин – это один из тех, которые без страха освещают электрической искрой все закоулки общественного разврата. От него не уходит никакая общественная гадина, которой он не послал бы вслед хорошего пинка или ядовитого удара сатирическим мечом.
Он стоит хорошего памятника. Мне кажется, если ему будет памятник, его изобразят с кнутом в руке и разбегающимися от него разными исполосованными им гадами… Но это дело будущего.
О смерти Щедрина ты, конечно, знаешь. Родина, сиречь Тверь, почтила его память весьма скромно… была отслужена панихида, на которой присутствовало 2½ человека, из которых вдобавок большинство состояло не из тверских, а из посторонних. Я не был.
Александр Иванович Эртель
Я все это время перечитывал Щедрина (полное собрание его мне прислал А. Г. Сукочев[490]), ах, друг, какой это крупный и мало того – крупный, какой прозорливый и «христианский» писатель! Способ его изложения, его гнев, его горький смех многих приводят в заблуждение, заставляют ошибочно видеть в нем какого-то человеконенавистника, который глумится-де надо всем – и добрым, и злым, но такое мнение – сущий вздор. И отношение к нему Льва Толстого так невероятно, так, скажу прямо, легкомысленно, что я даже не умею объяснить его.
Можно только объяснить тем, что, во-первых, Лев Николаевич мало и без внимания читал Салтыкова, а во-вторых, что ему органически противен жанр Салтыкова и органически любезно даже формальное незлобие и всепрощение… Но писатель, простивший даже Иудушку Головлева, сумевший пробудить в читателе жалость даже к такому извергу (вспомни или перечитай смерть Иудушки) заслуживает иного мнения.
Вообще я очень рад, что мне пришлось восстановить в памяти все важное, написанное Салтыковым, и отрешиться от многих ошибочных о нем представлений. Это, брат, писатель ничуть или мало уступающий Льву Толстому, а в энергичной, страстной борьбе со злом, в той силе анализа, с которой он умел разобраться в разных общественных течениях, может быть, даже превосходящий Толстого.
По мнению Льва Николаевича, если и есть у Щедрина что-нибудь хорошее, так это в «Губернских очерках». А вообрази, «Губернские очерки» и есть самое слабейшее, что есть у Щедрина! Что сей сон значит[491] – ей-богу – не пойму. В конце концов нужно согласиться с покойным Громекой[492], когда тот, говоря о Толстом, сказал по поводу Салтыкова: «другая вершина русской поэзии», – а об отношении этих двух «вершин» друг к другу нужно разобраться со временем, и не нам, а людям более беспристрастным.
Ну и талант же у Вас, батюшка, чертовский какой-то. Силища и талант громаднейшие. По поводу Гардениных я говорил, что Вы оставляете за флагом Ваших сверстников, а Смена[494], судя по началу, может оставить за флагом даже наших стариков, кроме, впрочем, Салтыкова – тот писатель особой силы, потому, конечно, что и человек особой силы.
[О реакции русских парижан на смерть М. Е. Салтыкова]
Из письма С. В. Ковалевской к М. М. Ковалевскому[495]
Вы ругаете шведов, а я в настоящую минуту преисполнена негодования на русских и на их безграничное холопство. Третьего дня Де-Роберти[496] и наш старый друг[497] пришли ко мне и на основании того, что я якобы пользуюсь большой популярностью в русской колонии, стали просить меня, чтобы я взяла на себя инициативу устроить подписку – венок Щедрину и послать сочувственную телеграмму его вдове от имени различных русских кружков в Париже.
По легкомыслию, свойственному не одной только юности, я охотно взяла на себя это поручение. Мне казалось, чего проще и невиннее, как изъявить, что мы все жалеем о смерти великого и вполне легального писателя. Ан оказывается-то, что это не так просто, что и в этом можно усмотреть потрясение основ.
Какую массу пошлости я насмотрелась в эти два дня, вы представить себе не можете. В результате почти полная неудача, усталость, неимоверная досада на самое себя, зачем я связалась с этими пошляками, и почти физическое ощущение, что я эти два дня провозилась с чем-то очень неопрятным. В будущую субботу (на 12-й день по смерти Щедрина, не слишком ли рано?) соберется комитет, в котором будут участвовать Боголюбов и Котцебу[498], чтобы обсудить, имеем ли мы право жалеть о его смерти!
Нет, как хотите, русские как нация никуда не годятся. Я хотела послать телеграмму от частных лиц, но нас не набралось и 10.
Софья Васильевна Ковалевская
Литературный венок на могилу М. Е. Салтыкова
Смерть М. Е. Салтыкова современники восприняли как невосполнимую утрату. А. П. Чехов писал А. Н. Плещееву 14 мая 1889 г.: «Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик ‹…› но открыто презирать умел один только Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все»[499].
Кончина Салтыкова вызвала массу откликов, в том числе и в литературной среде. В газете «Новости и Биржевая газета» (издатель О. К. Нотович) был напечатан большой свод некрологических статей, аллегорических и элегических миниатюр, стихотворений и воспоминаний, написанных литераторами разных идейных ориентаций, но всех авторов объединяло желание отдать дань памяти великого писателя[500]. Мы публикуем все эти отклики: сначала прозаические, а затем стихотворные, дополняя оба свода материалами из других изданий, которые оговариваются в примечаниях[501].
Авторами публицистических текстов были В. М. Соболевский, И. Ф. Василевский, Г. К. Градовский, В. О. Михневич, Д. Л. Мордовцев, О. К. Нотович, В. П. Острогорский, М. Л. Песковский, М. И. Семевский, В. Д. Сиповский, М. К. Цебрикова и О. А. Шапир. Каждый из отзывов интересен субъективностью взгляда, но в своей совокупности они дают представление об особенностях восприятия личности и творчества Салтыкова его современниками. При этом все авторы пишут об уникальности писателя и силе его дарования, подчеркивая неизменность убеждений на протяжении всей жизни. По мнению современников, Салтыков стремился утвердить в общественном сознании и в литературе такие этические категории, как совесть и справедливость. Об этом свидетельствует и частое упоминание «Забытых слов» – последнего и оставшегося неосуществленным замысла писателя – попытки вернуть в общественный обиход понятия «стыд, совесть, честь»[502]. Отсюда характерные, скорее всего, редакционные названия статей: «Непримиримый», «Непоколебимый», «Он призывал к справедливости», «На страже совести», «Недремлющее око». С общим восприятием сатирического творчества Салтыкова как вневременного явления диссонирует статья М. И. Семевского, верноподданическая риторика которой абсолютно не соответствует духу творчества писателя и сводит его общественную роль к административно-служебной деятельности в эпоху царствования Александра II, однако эта статья добавляет выразительные штрихи к портрету самого некрологиста.
В поэтических откликах как профессиональных поэтов, так и дилетантов-любителей воспроизводились те штампы, которыми сопровождалось распространенное представление о творчестве писателя, и при этом транслировались известные литературные образцы откликов «на смерть поэта». В стихах разных авторов не раз встречаются реминисценции, а то и прямые цитаты из лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» и очень часты отголоски некрасовского отклика на смерть Н. В. Гоголя «Блажен незлобивый поэт». В этих некрологических стихах находим немало банальностей, от которых сам Салтыков наверняка пришел бы в негодование, есть и откровенно-бездарное графоманство, как вирши Р. И. Романовского. Но в данном случае интересны не художественные достоинства стихотворений, а те общественные настроения, которые в них выразились, и в этом смысле штампы и банальности оказываются гораздо репрезентативнее оригинальности.
Тексты публикуются по современным правилам с исправлением очевидных опечаток.
Некрологи в прозе
Язык Щедрина
И. Ф. Василевский[503]
Это – язык единственный и удивительный, образцовый и в то же время неподражаемый, язык величайшего мастера, единолично создающего новую школу, исподволь раскрывающего необыкновенные до него богатства, прелести, тонкости, причуды и блестки отечественной речи.
Это – язык чрезвычайно богатый, чрезвычайно образный, чрезвычайно точный и чрезвычайно меткий.
У Щедрина сущность – экспозиция, мысль, характеристика, посылка, вывод – всегда находят для себя наиболее подходящую, наилучше окрашенную и всегда рельефную форму. Она не отличается блестящею и изысканною художественною отделкою. В ней нет ни пушкинской музыкальности и грации, ни тургеневской красоты и щеголеватости. Она не поет, не искрится, не увлекает и не обольщает. Она сурова и сжата, деловита и проста. Но щедринский язык по богатству своему, тем не менее, стоит на высоте творчества. У Щедрина каждая эпоха, каждое настроение и каждый тип говорят
Язык Щедрина, далее, чрезвычайно образен. Исключительно при помощи образов покойный раскрывал свое эстетическое миросозерцание, свои гражданские идеалы и свою общественную мораль. Весь дидактический Щедрин состоит из образов. Образами он поучает, мечтает, доказывает, срамит и казнит. Среди образов он находит для себя простор и взмах. Образы делают его вполне ясным, оригинальным и увлекательным. Образы дополняют у него недоговоренное, сокращают и оживляют аргументацию, экспонируют сложную суть, служат любимым выражением фантазии, сатиры, шутки. С этой стороны щедринская писательская манера единственна в нашей литературе. Никто до него не пользовался в такой мере и с таким успехом образною силою языка. Щедрин развил и усовершенствовал образную форму со всех сторон, во всех направлениях, нашел в риторических фигурах жизнь, силу и мощь. Его метафоры, аллегории, гиперболы должны считаться образцовыми. Они легки и прозрачны, стройны и самобытны. В них нет ничего лишнего, нагроможденного, запутанного. Любой щедринский образ мог бы служить предметом разбора для учителя русской словесности. У Щедрина иногда за одним только образным словечком (например, «фюить!», «сердцеведение», «выжидание поступков» и пр.) скрывалась целая область фактов, условий, привычек и соотношений.
Язык Щедрина, затем, чрезвычайно точен и сжат. Он ясен, выразителен и немногословен. Он нарисовывает главные контуры, прокладывает на ходу необходимые тени и идет дальше. Некоторая как бы отрывочность изложения придает ему твердость и определенность. Так именно говорят умные люди с неглупыми слушателями о деле и по существу, выдерживая тон и темп, не тратя попусту времени и не раскидываясь по сторонам. Литературного балласта, слов ненужных и праздных вовсе нет у Щедрина.
Наконец щедринский язык снискал себе неувядаемую славу и популярность своею чрезвычайною меткостью. Меткость выделила из него массу выражений, вошедших в состав повседневного разговора образованной части русского общества. Меткость Щедрина инстинктивно влекла к нему даже злейших врагов его. Он имел в своем распоряжении все полемические орудия, начиная с молота и метлы и кончая булавками. Меткость эта придавала всему, что выходила из-под пера покойного, соль и пикантность, остроту и вкус, и ее клички, афоризмы, сближения, анекдоты, присказки, пародии никогда не перестанут быть настоящими перлами сатиры и юмора.
Он призывал к справедливости
Г. К. Градовский[504]
«Воблу поймали, вычистили внутренности (только молоки для приплоду оставили) и вывесили на веревочке на солнце: пускай провялится»[505].
Так говорится в одной из «сказок» Щедрина, которые мы привыкли читать с таким же захватывающим вниманием и трепетом, с каким дети слушают сказки своей старой няни.
Нянины сказки рассказываются в долгие зимние вечера и в таинственном полумраке, в котором детское воображение боязливо воспроизводит страшные образы Бабы Яги или огненного Змея; но сказка кончается, дети успокоиваются за участь своих героев и на следующий день, при дневном свете, убеждаясь, что в таинственных углах нет ничего грозного, смеются над своими ночными страхами.
«Сказки» Щедрина рассказывались взрослым людям также в долгие зимние вечера и среди таинственного полумрака, но тщетно ожидали мы света, который бы рассеял этот мрак, а отрываясь от книги и возвращаясь к действительности, мы чувствовали и продолжали слышать, как «свинья Правду
Наше общество, в своем большинстве, представляет «вяленую воблу». Среди такого общества неудивительно было кончить так, как кончали многие: изменить себе, забросать каменьями вековечные идеалы и надругаться над лучшими трудами, стремлениями и мечтами своей молодости и силы.
Щедрин как начал, так и кончил. Нет, более того! Он не переставал развиваться. В первых его произведениях сказываются только зачатки той
Сам Щедрин прекрасно определяет источник той умственной и нравственной силы, которая заключается в его произведениях:
Это «только и всего» чрезвычайно характерно. Великому сатирику, чуявшему ложь и фальшь, под какими масками они ни являлись бы, представляется простым и естественным то, что так мучительно дается большинству.
«Призывать к справедливости» способен только тот, кто обладает могучим умом и неподкупною совестью.
Такой богатырь может сломиться, но не погнется. Дар этот дается избранным людям, тем, кто призван «глаголом жечь сердца людей». Простым смертным достаточно уже и того, если они способны выслушивать эту правду, эти «призывы к справедливости».
Неужели же мы убежим и постыдно увильнем от нее?.. Нет, русский читатель высоко ценит и будет всегда чтить своего любимого сатирика, великого писателя, оставшегося верным заветам Пушкина, не перестававшего призывать к правде. Русский читатель «не шмыгнет в подворотню!»[508]
Горькое слово
В. О. Михневич[509]
«Нет краше смеха, как над самим собою», – говорит русская народная мудрость. И этому-то здоровому, благотворному смеху послужила верой и правдой плодовитая, проницательная и вдохновенная щедринская муза – послужила так, как ему никто не служил со времен Гоголя.
«Смех над самим собою» – великая моральная, воспитательная сила, в особенности такой благородный, негодующий на все злое смех, каким, к общему удивлению и восхищению, неувядаемо сверкал наш великий сатирик до последнего смертного часа!
«Смех над самим собою» в вещих устах Щедрина был ободряющим призывом для смущенной, сбитой с толку, растерянной общественной мысли в тяжелые минуты разброда, уныния и апатии.
Щедринский «смех над самим собою», бесстрашно бичуя торжествующее зло, не давал замереть и угаснуть чутью правды в отуманенной совести отходчивого в добрых порывах, забывчивого и падкого на соблазн русского человека.
«Смех над самим собою» в творениях Щедрина был не только вдохновенной проповедью во имя правды и добра, – он стал историей. Чудным пером своим Щедрин неизгладимо, в ярких, рельефных, характерных чертах изобразил всю нашу эпоху с ее оборотной стороны – все, что только было в ней отрицательного, противообщественного, хищного, криводушного, подлого и пошлого.
И не только историей стал этот неотразимый «смех над самим собою» – он отождествил в себе и строгий, справедливый ее суд. Щедринская сатира вывела перед этот суд длинный ряд навеки заклейменных ее праведным, беспощадным гневом темных исчадий русской жизни – всех этих ставших нарицательными типами Колупаевых и Языкоблудиных, Пафнутьевых и Подхалимовых, Редедей и Удавов, «господ ташкентцев» и т. д.
Наконец, щедринский «смех над самим собою» был и неподдельно русским не только по духу, но и по характеру, по манере, по своей складке. Без сомнения, Щедрин был и навсегда останется одним из самых ярких, типических, национальных, истинно русских писателей.
Слава, вечная ему слава!
Непоколебимый
Д. Л. Мордовцев[511]
Я не помню, чтобы когда-либо панихиды по усопшим привлекали такие массы молящихся, какие стекаются в эти дни на печальное и трогательное поминовение М. Е. Салтыкова.
Русское общество почувствовало, какую громадную утрату понесло оно, какую великую силу поборола другая, роковая, таинственная сила. В Салтыкове таилась необычайная мощь духа, такая мощь, какой не проявлял доселе ни один из самых великих писателей России. Этой мощи исполина не поборола даже самая жизнь, как поборола она ее когда-то в Гоголе, в Достоевском, в Тургеневе и, до некоторой степени, в таком исполине слова, как Лев Толстой. Этих гигантов ума и таланта осилила, истомила и даже в некоторой мере искалечила жизнь и то, что в ней есть горького и убийственного. Один Салтыков устоял. Его могла осилить только смерть.
В самом деле, разве Гоголь донес до могилы то бремя таланта, какое природа, можно сказать, взвалила ему на плечи? Разве не был прав Белинский, бросив ему в лицо горький, жгучий упрек в последние дни его жизни? А Достоевский – разве он не упал в последние годы под бременем своего же таланта? Тургенев также, еще при жизни, среди густого дыма фимиама, испил горькую чашу своих нравственных шатаний. Лев Толстой пьет ее теперь. Я не говорю – заслуженно или незаслуженно, но горечь останется. С этой горечью исполин таланта сойдет и в могилу. А Пушкин – чист от укоров? Нет и нет. Один Салтыков сходит в могилу без пятна, без пылинки на его памяти и на его великом таланте. Этот могучий талант не задавил его, как задавил Гоголя: Салтыков донес его, как крест, до своей славной могилы. Ему никто не бросил в лицо и не бросит за могилой горького упрека, как бросил его Белинский в лицо Гоголю. Салтыков не упал, подобно Достоевскому, под бременем своего креста – таланта. В чаду дыма фимиама у него не закружилась голова, как у Достоевского и у Тургенева, и он, как колосс Мемнона[512], ни разу не пошатнулся на своем пьедестале, на который его, при жизни, поставила Россия, и как тот же египетский колосс изо дня в день гремел своим могучим словом.
И вот эту великую силу потеряла теперь Россия. Ее она чтит теперь печальными поминовениями. Оттого и стекаются на эти поминовения массы, каких раньше не видал Петербург.
Я помню панихиды и годовщины других наших талантов. Правда, похороны Тургеневы были небывалые по своей величественной внушительности. Но через год, через два годовщины его уже не собирают масс на его почетной могиле. То же сталось и с Достоевским. Годовщины Пушкина не всегда вспоминаются, Гоголя – также. Недавно была четвертая годовщина смерти Костомарова, похороны которого были не менее внушительны, как и Тургенева, – и что ж! – на четвертую годовщину и на открытие памятника даровитому историку буквально
Я не берусь объяснять причины этого явления – они, кажется, сами собой понятны. Я указываю только на факты.
Возвращаюсь к недавно усопшему великому таланту. Повторяю: из всех величайших наших гениев он один остался верен себе до могилы и, что всего поразительнее, только с последним вздохом остановился рост его удивительного таланта.
Парадокс
O. K. Нотович[513]
Говорят: Щедрин становится с каждым днем все менее понятным; молодое поколение уже и теперь недоумевает над лучшими его произведениями; не пройдет и десяти лет, как к каждому его слову потребуется особый комментарий…
Я думаю, что чем скорее мотивы и явления, послужившие сюжетами для произведений почившего сатирика, уйдут в область забвения, а следовательно – чем менее
2-е мая[514]
В. П. Острогорский[515]
Сильный духом, твердый острой мыслью, провидел среди ликующих и праздно болтающих[516] нашу неподготовленность к восприятию новой жизни; яркими образцами запечатлел русских
На могилу бессмертному
М. Л. Песковский[518]
Быть писателем и притом таким, чтобы именно
Тот, драгоценные останки которого мы собираемся предать земле, в течение продолжительной своей литературной деятельности
М. Е. Салтыков-Щедрин представитель целого направления, которое он более 30 лет проводил с образцовой настойчивостью, строгой определенностью и последовательностью, никогда ни в чем не погрешив против однажды избранного направления.
Оглянитесь на почти 35-летнюю литературную его деятельность, – нет сколько-нибудь выдающейся и характерной стороны в русской жизни за весь этот значительный промежуток времени, которая бы не отразилась в его произведениях, – нет такого общественного недостатка или порока, которого бы он не исполосовал страшным бичом своей мощной сатиры, не отметил бы печатью благородного негодования или презрения. За весь указанный период времени он, можно сказать, держал в своей сильной руке пульс русской общественной жизни, беспощадно укорял русское общество за малейшее уклонение от прямого, естественного пути.
Одно имя М. Е. Салтыкова-Щедрина – это уже целое литературное знамя, притом настолько определенное и ясное для всех, что о значении и политической окраске его не может быть двух мнений. Это писатель прогрессивный и либеральный в полном смысле слова, – писатель с определенной политической мыслью и высокой гражданской скорбью во всех произведениях, вышедших из-под его пера. В течение почти 35 лет он беспрерывно будил русскую мысль и чувство, безустанно толкал общественное сознание вперед, вперед и вперед. Менялись обстоятельства и условия, но ни на йоту не изменилось направление этого
Вы, без сомнения помните стихотворение H. A. Некрасова «М. Е. Салтыкову», написанное в 1877 году[520], когда он почти безнадежно больным уезжал за границу:
И это действительно была жизнь, переполненная тяжким, неустанным трудом, притом весьма «рискованным». Жажду деятельности не могли ослабить в Μ. Е. ни неблагоприятные литературные условия, ни даже жестокие физические недуги, над которыми мощно парил его гений, явно приобретая все большую силу, все большее общественное влияние. Только обаянием гения Μ. Е. даже и для врагов его можно объяснить, что, часто подвертываясь под удары беспощадного его сатирического бича, они покорно сносили их. Значит, гений писателя, – несмотря на безупречную нелицеприятность служения, на высокую отзывчивость к тому, что волновало, заботило или удручало общество во всякую данную минуту, – находил силу в себе же самом для предотвращения «риска».
М. Е. Салтыков-Щедрин оставил России колоссальное литературное наследство, обнимающее обширную и самую характерную эпоху в русской истории – эпоху великих реформ и не менее великих колебаний; эпоху сложного, всестороннего развития русской общественной жизни и вместе с тем сложных, тоже – если хотите – всесторонних брожений…
Поколения будут сменяться одно другим, будут изменяться обстоятельства и условия, склад и быт русской жизни, – и вместе с тем будет
Смерть М. Е. – одна из самых тяжелых утрат для всей мыслящей России, один из самых горьких, удручающих видов сиротства русской печати… Но кто же из
Да согреет русское общество тот призыв к
Салтыков-гражданин
М. И. Семевский[522]
В Михаиле Евграфовиче Салтыкове Россия потеряла не только могучего по таланту писателя, она потеряла гражданина, сослужившего великую службу горячо любимому им отечеству: в произведениях пера Салтыкова незабвенный государь Освободитель Александр II с самого начала реформ, обновивший весь внутренний строй России, – т. е. с 1856 г., обрел великую себе помощь. Бич гениальной сатиры Щедрина-Салтыкова, направленной на все угнетавшее, на все мертвившее жизнь старой России, в течение всей эпохи Александра II расчищал поле для преобразований, в особенности в области прежнего строя администрации. Щедрин-Салтыков являл в поразительно ярких образах бичуемых им типов тех паразитов, которые в дореформенной старой России поглощали лучшие жизненные соки русского народа и затем являлись тормозами его возрождения к лучшей жизни.
Такие деятели, как
Имя Салтыкова-Щедрина отныне одно из тех имен, которое должно быть начертано в ряду имен лучших русских людей на памятнике Александра II Освободителя как потрудившихся вместе с ним для создания новой, свободной России.
На страже совести
В. Д. Сиповский[523]
Человек, пока он в состоянии чувствовать свои душевные немощи, сознавать свои грехи, каяться в них, – жив духовно и способен к внутреннему обновлению и к нравственному подвигу, – так и общество, хотя бы полное тьмы и греха, способно к умственному и нравственному росту до тех пор, пока выделяет из среды своей могучих и честных работников в области критики, способствующей общественному самосознанию, и в области сатиры, выражающей укоры общественной совести. И великое спасибо тем бойцам-избранникам, которые стоят на страже общественной совести, – не дают ей уснуть; которые светом своего ума и блеском таланта глубоко проникают в самые затаенные уголки общественной жизни и освещают их; которые словом «жгут сердца людей»… К числу таких мощных избранников отнесет история и только что погибшего сатирика, М. Е. Салтыкова-Щедрина, скажет ему свое веское, долговечное спасибо и отведет ему почетное место подле его бессмертного предшественника – Гоголя.
Непримиримый
А. М. Скабичевский[524]
Я не намерен в настоящем случае говорить о произведениях М. Евгр. Салтыкова, о значении его в русской литературе. Обо всем этом мне придется много еще толковать, так как я решил каждому вновь выходящему тому сочинений М. Ев. Салтыкова посвящать по фельетону, а так как всех томов выйдет девять, то в девяти фельетонах я буду иметь возможность обсудить деятельность великого сатирика с достаточною полнотою. В сегодняшний же скорбный день, когда предадут земле останки М. Евгр. Салтыкова, я намерен почтить память его, сказавши несколько слов о такой стороне его личности, которая рискует скорее всего забыться, как только сойдут с земного поприща все мало-мальски близко его знавшие… Это – нравственная сторона его, тот, так сказать, тип, который он олицетворял.
Уже и теперь многие заблуждаются сами, вводят в заблуждение и других, причисляя М. Евгр. Салтыкова к людям то 40-х годов, то 60-х; между тем как на самом деле он не принадлежал ни к тем, ни к другим – ничего общего не имел он ни с идеалистами, эстетиками и скептиками 40-х, Рудиными и Райскими, ни с отрицателями 60-х, Базаровыми и Рахметовыми. М. Евгр. Салтыков принадлежал к людям 50-х годов и олицетворял в своей личности совершенно особенный тип людей этого времени – тип, к сожалению, до сих пор не выделенный и не определенный.
В людях 50-х годов не было ни той мягкости, рыхлости, обломовщины, наклонности к эпикурейству и сенсуализму, чем отличались все без исключения люди 40-х годов, не исключая даже и таких холериков, как Герцен и Некрасов; ни той заносчивости, наклонности доводить мысль до последних, крайних пределов, за которыми начинается область безумия, чем отличаются люди 60-х годов.
На людей 50-х годов наложило неизгладимую печать то обстоятельство, что все они были
Усердные труженики, энергические деятели, они на своих плечах вынесли все реформы 60-х годов и стали во главе более молодого поколения, настоящих людей 60-х годов, которые считали их своими вождями, молились на них, хотя по своему типу значительно отличались от них.
В своих привычках и домашнем обиходе люди 50-х годов не были ни протестантами, ни новаторами. Умеренные, а многие вполне целомудренные в своих страстях и прихотях, они были скромными семьянинами по старорусскому обычаю; хотя вообще нужно сказать – мораль мало занимала их, а индивидуально-нравственные вопросы, столь сильно волновавшие людей 40-х и 60-х годов, совсем их не занимали: все внимание их обращено было на общественные вопросы…
Эта исключительная отдача себя общественным вопросам была, если хотите, односторонностью, но в то же время делала людей 50-х годов необыкновенно цельными характерами, словно отлитыми из бронзы: никакие уступки, никакие компромиссы были немыслимы для этих мужественных и непреклонных граждан-бойцов своего времени. И люди 40-х, и люди 60-х годов порою не только уступали и мирились, но даже приносили слезные покаяния, сожигали то, чему вчера еще преклонялись, и преклонялись тому, что вчера жгли[526]. Люди 50-х годов оставались «непримиримыми» до могилы и уносили в нее все симпатии и антипатии своей юности.
И вот именно этот самый доблестный, величавый тип, лучшее украшение и гордость нашего времени, вполне олицетворил в своей личности М. Евгр. Салтыков. И недаром он носил имя Михаила. По крайней мере, он рисуется в моем воображении именно в ореоле этого имени:
«Мы получили скорбную весть…»
‹В. М. Соболевский[527]›
Мы получили скорбную весть о кончине Михаила Евграфовича Салтыкова.
Щедрин умер… Это не было неожиданностью: уже несколько дней ходили самые тревожные слухи о положении знаменитого больного. Но потеря, понесенная русскою литературою и русским обществом, так огромна, что трудно было подготовиться к вести о ней… Нельзя было свыкнуться с мыслью, что этой великой силы не станет… Ее не стало…
Мы потеряли не только первоклассного художника слова, которым гордилась бы любая, самая богатая европейская литература. Мы потеряли крупнейшего носителя лучших заветов и традиций нашей печати. С высоты общепризнанного авторитета он своим примером учил нас истинному, неустанному и нелицемерному служению отечеству. Иной роли он не признавал за литературой. Всю мощь своего высокого дарования как художник и всю свою энергию как журналист Щедрин отдал интересам родины. Ему чаще приходилось болеть ее болями, чем радоваться ее радостями; но скорбь его была глубока, и поскольку обстоятельства позволяли ей высказаться, оставила навсегда незабвенный след в русской литературе. Мертвый, незрящий и недвижимый, он все равно остается нашим учителем. И да будет поистине вечная ему память!
Незримые слезы
М. К. Цебрикова[528]
Не стало Щедрина. Годами со скорбным страхом все, что есть честного в России, ждало этой смерти, и все же весть, что умер Щедрин, поразила всех как потрясающий удар. Не стало сатирика, чей бич поражал все недостойное, дикое, злое; не стало борца за лучшие заветы человечности и прогресса, чье имя – знамя в литературе нашей. Тридцать три года сатира Щедрина отзывалась на все фазисы русской жизни, – на иные поневоле эзоповским языком, но язык этот был понятен всем, в ком жили идеалы лучшего. Меткие слова Щедрина получили такое же право гражданства в обыденной нашей речи, как и слова Гоголя и Грибоедова. Щедрин был художником, создавшим яркие типичные образы пережитой эпохи и переживаемой. Иудушка, помпадуры, псевдолибералы – целая серия живых лиц проносятся одни за другими перед глазами. Объективным художником он не был: во всем, что он писал, чуялась душа автора, ненависть которого, вылившаяся ядовитою, клеймящею насмешкою, была оборотной стороной любви. Любовь несла муки, она прорывалась хватающими за сердце строками, дышащими потрясающим лиризмом в «Монрепо», в «Авторской исповеди»[529]. Не даром дается автору право напомнить обществу об утраченной совести; право это надо выстрадать, и многие памятные места из произведений Щедрина говорят о том, как дорого он купил это право. Помню, раз, зайдя в редакцию «Отечественных записок» в предпоследний год существования журнала, я застала Щедрина сильно взволнованным: он, задыхаясь и расширяя грудь от душившего его приступа кашля, выкрикивал: «Что ж будет? Подлей времени не было! Где же совесть-то, совесть? Продали!» То был крик души негодующей, наболевшей горем и стыдом за общество.
Наше время, когда сатирик бичевал пенкоснимателей, помпадуров и целую компанию хищной, алчной и лживой тли, когда писатель-гражданин бросал обществу в лицо упрек в отсутствии совести, не время для беспристрастной оценки того, кого мы потеряли. Свежо одно впечатление утраты, но мы еще не испытали, что значит жить в пору, когда надо напоминать обществу о пропавшей совести[530], – и смолк голос, напоминавший о ней. Написанное Щедриным живо и будет жить наравне с комедией Грибоедова, со смехом сквозь незримые слезы Гоголя[531]. Но нового слова Щедрина мы не услышим, не будем более при каждом общественном явлении спрашивать: что скажет Щедрин? Ушла крупная сила из тех, которые считаются единицами и на целый век, и, уходя, завещала нам помнить о совести.
«Недремлющее око»
O. A. Шапир[532]
На горе нам урочный час пробил для благословенного поколения, подарившего своей родине целую блестящую плеяду истинных светочей мысли и крупных общественных деятелей. Едва ли когда-нибудь еще вымирающее поколение уносило за собою так много выдающихся сил, отрывалось с такой жгучей болью от живого организма страны… Мы всё только хороним да хороним! Перед целым рядом великих всероссийских могил чувствуешь себя наконец безжалостно ограбленным. Смолк навеки еще один голос, власть имеющий… Закрылось поистине «недремлющее око»[533], с лишком тридцать лет бодрствовавшее на страже нашего общественного сознания. Общественное сознание! Не то ли это, что всего драгоценнее, всего настоятельнее и всего важнее в наши трудные дни? Оно-то горело таким ярким светом в могучем гении великого сатирика, его мы лишились, и вот почему эта потеря важнее и невознаградимее многих других. Не будем утешать себя напрасными надеждами: гении родятся веками, а гений сатиры – самый редкий из всех. Не потому ли, что это тот род творчества, который должен ложиться всего тягостнее, всего мучительнее на душу своих жрецов? Один и тот же труд приносит далеко не равные ощущения и истощает слишком различно тот запас духовной силы, без которого призвание художника не есть нравственное служение человечеству, а лишь праздная игра словом. Избирая путь моралиста, вооружаясь тяжелым бичом сатиры, он вызывает на бой один всю совокупность зла, все, что таится в известной эпохе темного, преступного, низкого и безумного. Он обречен до конца дышать удушливой атмосферой мрака, непрестанно и без всякого отдыха терзать собственную душу. Нелегок этот путь, коли на нем в истории всего человечества наперечет лишь немногие отдельные имена. Мы не знаем в этом направлении ни школ, ни различных учений, сменяющихся во всех других видах искусства: здесь высятся только отдельные колоссальные фигуры, неизменно стоящие в одиночку, без сонма последователей, учеников и подражателей, которые сопутствуют каждой крупной литературной силе. Нам кажется, что объяснить это можно только одним: это та поистине
Стихотворные некрологи
На смерть М. Е. Салтыкова-Н. Щедрина[534]
Л. Я. А-в
Памяти М. Е. Салтыкова (Щедрина)[535]
Д. Д. Безрукавников
Памяти М. Е. Салтыкова[536]
И. А. Бунин
2-го мая 1889 года[537]
П. В. Быков
«Родной земли отверзлися объятья…»
И. А. Вашков[538]
На смерть М. Е. Салтыкова[539]
Н. Г. Вучетич
У свежей могилы[540]
Г. А.
«Забытые слова»[541]
A. M. Жемчужников
«Угас царь мысли. Величаво…»[542]
С. Захарьин
«Сороковых годов боец неукротимый…»[543]
В. Р. Зотов
«Встречая мир весны цветущий и лучистый…»[544]
А. Ф. Иванов
Памяти Щедрина[545]
В. Н. Каверзнев
В день похорон М. Е. Салтыкова[546]
B. C. Карцов
Михаил Евграфович Салтыков
У его гроба[547]
Н. П. Кельш
«Общей скорбью у этого гроба…»[548]
В. А. Крылов
Памяти М. Е. Салтыкова-Щедрина
† 28 апреля[549]
И. И. Лебедев
«Все меньше, меньше их, столпов родимой речи…»[550]
В. С. Лихачев
На смерть М. Е. Салтыкова (Щедрина)[551]
Сергей Минухин
Памяти М. Е. Салтыкова[552]
Г. Михайлов
«Да, смерть идет!.. Как мало ныне…»[553]
Вас. И. Немирович-Данченко
«Еще тяжелая утрата…»[554]
Н. К. Никифоров
2 мая 1889[555]
Вадим Ольгин
Памяти М. Е. Салтыкова (Щедрина)[556]
Л. И. Пальмин
На могилу Салтыкова-Щедрина[557]
Леонида Π…а
Вспомни и помни
Граф Д. А. Толстой и М. Е. Салтыков-Щедрин[558]
Р. И. Романовский
Прости!..
П. Степанов
Космополитка[562]
Л. Η. Трефолев
Памяти сатирика М. Е. Салтыкова[564]
Л. Н. Трефолев
Венок сонетов на могилу М. Е. Салтыкова[565]
Вс. Е. Чешихин
Отошедшим[566]
K. M. Фофанов
«Со злом общественным в борьбе…»[567]
А. К. Шеллер-Михайлов
2-го мая 1889 г.[568]
В. Р. Щиглев
Памяти М. Е. Салтыкова[569]
П. Я
На смерть М. Е. Салтыкова[570]
И. И. Ясинский
«О, братья: смерть его – тяжелая утрата…»[571]
Неизвестный автор
Памяти М. Е. Салтыкова[572]
Неизвестный автор
Приложение
Две Елизаветы
E. H. Строганова
Свою будущую жену Михаил Салтыков впервые увидел, когда она была девочкой-подростком. Эти впечатления от первых встреч сохранились в рассказе «Скука» (1856), вошедшем в цикл «Губернские очерки»:
«Там, вдали, вижу я, мелькают два серенькие платьица… Боже! да это они, они, мои девочки, с их звонким смехом, с их непринужденною веселостью, с их вьющимися черными локонами! Как хороши они и сколько зажгли сердец, несмотря на свои четырнадцать только лет ‹…›. Но в особенности вы, моя маленькая, миленькая Бетси, вы, радость и утешение всего живущего, волнуете всю кровь в молодом человеке, изо всех сил устремляющемся к вам… ‹…›
То была первая, свежая любовь моя, то были первые сладкие тревоги моего сердца! Эти глубокие серые глаза, эта кудрявая головка долго смущали мои юношеские сны» (2, с. 229).
«Маленькая, миленькая Бетси» – это Елизавета Болтина, одна из двух дочерей вятского вице-губернатора Аполлона Николаевича Болтина и его жены Натальи Ивановны, урожденной Юшковой. Точная дата рождения сестер-близнецов Елизаветы и Анны неизвестна. По словам С. А. Макашина, метрическая запись в «брачном обыске» 1856 г. при венчании Салтыкова с Е. Болтиной свидетельствует, что она родилась в августе 1838 г.[573] Из письма Салтыкова к брату Дмитрию от 6 ноября 1853 г. следует, что в августе Е. Болтиной исполнилось 15 лет (18–1, с. 138), – это как будто подтверждает, что она родилась в 1838 г. Но в «Справочнике метрических записей архивов Санкт-Петербурга», где зафиксирована дата смерти Елизаветы Аполлоновны, значится, что ей 74 года[574]. Вполне вероятно, что возраст был указан со слов родственников и потому неточен, но, тем не менее, нельзя исключать вероятность того, что она родилась в 1836 г.
До назначения Болтина в 1851 г. вятским вице-губернатором семья жила в Петербурге, где его дочери получили домашнее образование. В Вятке сестры учились музыке у ссыльного Станислава Яворского[575]; по воспоминаниям современников, Елизавета Аполлоновна была «хорошей музыкантшей»[576]. Вместе с сестрой она участвовала в музыкальных вечерах, распорядителем которых был их отец. В программе концерта, состоявшегося в Вятке 7 декабря 1851 г., значится пьеса французского композитора Ф. С. Давида «Le Desert Ode Symphonie» (ода-симфония «Пустыня»), исполненная сестрами Болтиными в 4 руки. Особо отмечалось «прекрасное» исполнение ими попурри, «составленного из мотивов» оперы Ф. Обера «Занетта», комической оперы Г. Доницетти «Дочь полка» и его же оперы «Паризина»[577]. Именно на этом вечере Салтыков и мог впервые увидеть Елизавету[578]. Отношения его с Болтиным как новым начальником сложились не сразу, о чем он писал 27 октября 1851 г. H. A. Милюкову: «…неприязненные отношения ко мне вновь назначенного вице-губернатора ‹…› делают совершенно непереносным мое и без того уже тяжелое положение…» (18–1, с. 100)[579]. Но впоследствии он стал частым гостем в доме Болтиных, о чем сообщал матери: «Я к семейству Лизы привязался, как к родному, еще в Вятке, когда Лиза была не более как маленькая девочка; в нем меня приласкали как сына…» (18–1, с. 160). Со слов Елизаветы Аполлоновны С. Н. Кривенко сообщал, что в те годы Салтыков «чувствовал себя у них вполне хорошо, подолгу разговаривал с их матерью, шутил и беседовал с ними (она и сестра ее были в то время еще девочками), вообще бывал весел, хотя и тогда она не помнит, чтобы он смеялся, как другие: „у него смеялись только глаза“. Отправляясь всей семьей кататься, они почти всегда заезжали за ним и брали его с собою; при этом иногда находили его в забавном положении: он не мог ехать, потому что оказывался заперт и не мог выйти из дома; старый человек, который жил у него, отлучаясь ненадолго куда-нибудь в лавку, обыкновенно запирал дом и его там. И Салтыков на это не сердился, а только в комическом виде сообщал из окна о своем положении»[580]. В 1853 г. специально для сестер Болтиных Салтыков по разным источникам составил «Краткую историю России» – сорок «довольно мелко написанных листов»[581], занимался с ними также и русской словесностью.
В августе 1853 г. Болтин получил новое назначение, но семья еще некоторое время оставалась в Вятке. Осенью Салтыков посватался, но девушка была слишком молода, и ему ответили, чтобы он «возобновил свое предложение через год» (18–1, с. 138). Разлука не изменила намерений влюбленного. В июле 1854 г. Салтыков писал брату Дмитрию: «Дело о моей женитьбе все в одном и том же положении, т. е. ни взад ни вперед ‹…›. Всему причиною мое несчастное положение в Вятке…» (18–1, с. 145–46). Только в апреле 1855 г. его желание осуществилось, о чем он сообщал тому же адресату 3 мая: «Бывши в прошлом месяце в Владимире, я успел получить согласие девочки, о которой уже два года постоянно мечтаю» (18–1, с. 154). Решительное желание Салтыкова жениться на бесприданнице вызвало резкое неприятие матери, и он понимал, что это грозит ему материальными притеснениями. О своих перспективах Салтыков писал: «…я ‹…› должен буду устраивать свое маленькое хозяйство сам. ‹…› Не знаю ‹…› не будет ли мне тяжело жить вдвоем при моих ограниченных средствах; знаю только, что до бесконечности люблю мою маленькую девочку и что буду день и ночь работать, чтобы сделать ее жизнь спокойною» (18–1, с. 155). Этой установки он придерживался до конца жизни. 6 июня 1856 г. в Крестовоздвиженской церкви Москвы состоялось венчание М. Е. Салтыкова и Е. А. Болтиной.
Женясь на юной девушке, Салтыков, вероятно, предполагал воспитать ее по своему усмотрению, но этого не произошло, и, безмерно любя жену, он с годами стал испытывать постоянное недовольство ею. Она же, выйдя замуж без большой любви, не особенно стремилась понять своего мужа. Совместная жизнь, особенно в последние годы, оказалась очень тяжелой для обоих. Жизнелюбие Елизаветы Аполлоновны, ее любовь к удовольствиям, забота о сохранении молодости и красоты плохо сочетались с образом жизни Салтыкова, которого многолетняя болезнь рано превратила в «брюжжащего старика».
В воспоминаниях Алексея Александровича Бакунина сохранилось впечатление о Елизавете Аполлоновне первого периода ее замужества: «Маленькая красавица. Умом общественным еще ребенок, да к тому ж испорченный»[582]. Сохранившиеся письма Е. Салтыковой передают ее радости и огорчения. 18 апреля 1859 г. она пишет сестре из Рязани о пребывании с мужем в Москве: «Michel сделал мне такое удовольствие – мы жили у Chevalier и два раза слушали тамошних цыган…»[583] В самой же Рязани ей жилось невесело: «Живем мы по-прежнему скучно, но постом едем в Петербург, там и развлечемся. Можно бы и здесь, паркет в большой зале перестлали, стало очень нарядно, также и в гостиных, можно бы, кажется, всех принимать, но Michel и слышать не хочет о soireés fixe, собираются у нас только для карт»[584]. Однако с окончательным переездом в 1868 г. в Петербург ее образ жизни становится все более независимым.
Елизавета Аполлоновна Салтыкова
Осложнившаяся в декабре 1874 г. болезнь Салтыкова постепенно разделила супругов. В первый период болезни Елизавета Аполлоновна, вероятно, была озабочена состоянием мужа, что видно из ее писем к управляющему благоприобретенным подмосковным именем Витенево Алексею Федоровичу Каблукову, которому она сообщала о течении болезни. Так, 5 марта ‹1875 г.› она писала: «Миша очень болен. Последний припадок ревматизма так ухудшил ему болезнь сердца, что если он не поедет за границу, то едва ли останется жив» (18–2, с. 343). Позже, уже из Баден-Бадена: «Мишель заболел опять ревматизмом в Берлине, насилу доехали сюда в лихорадке 41 град. Хорошо еще, что наш знакомый Анненков приготовил нам номер и привез отличного доктора, который приезжал к нам по 5 раз в сутки, сам переносил Мишеля с одной кровати на другую и спас[585], так как был один день ужасно опасный, ревматизм весь перешел в воспаление легких, и он лежал в забытии, меня уже предупредили, что очень мало надежды. Теперь лучше» (18–2, с. 344).
Но с 1876 г. в письмах Салтыкова появляются сетования на жену. Одно из первых – в письме к П. В. Анненкову от 15/27 февраля из Ниццы: «Теперь вот в Ницце карнавал и все беснуются. Я один сижу дома и даже не интересуюсь ничем ‹…›. Жена моя, которая молодеет не по дням, а по часам, сгорает от досады, что не может участвовать на балах ‹…›. А так как я в той же мере стареюсь и хирею, то можете себе легко представить, какое удовольствие мне доставляют эти стремления второй молодости» (18–2, с. 261). С течением времени сетования превращаются в жалобы, для которых, судя по всему, были основания. 15 августа 1881 г. СП. Боткин писал H. A. Белоголовому о положении Салтыкова: «Елизавета Апол‹лоновна› действует с ним все-таки непохвально, во второй раз теперь бросила его одного на даче, в первый раз ездила на Иматру, а теперь ей понадобилось ехать в Гельсингфорс; такого тяжелого и слабого больного оставлять одного на даче не совсем ладно»[586]. Из письма СП. Белоголовой к П. Л. Лаврову от 3 августа 1885 г. о жизни С. в висбаденском пансионе становится понятно, что в собственной семье ему недоставало элементарного внимания: «Михаил Евграфович ведет себя донельзя мило, деликатен и кроток, – чего мы никак не ожидали. Так он не избалован своей супругой, вообще домашней обстановкой, что всякую пустую о нем заботу, самую обыденную, что и замечать-то не следовало бы, он принимает как нечто необычное»[587]. «Скромная и кроткая», как считал Салтыков (18–1, с. 157), Елизавета Аполоновна сумела со временем устроить жизнь на свой лад, не слишком считаясь с потребностями мужа. Современники свидетельствуют: она «знала, что все равно будет так, как решит она»; «К осуществлению своих стремлений она шла вполне разумными путями, то есть путями, приводившими ее к достижению намеченных целей»[588]. Семья вела жизнь, отдельную от Салтыкова: «У Елизаветы Аполлоновны был свой салон, куда муж и не заглядывал…»[589], сына и дочь она воспитывала соответственно своим представлениям: «Детей сильно баловала, и когда сама приходила к выводу, что это баловство, кроме вреда, ничего не принесло, то говорила: „Ну что же делать? Ведь у меня их только пара…“» Мемуаристы глухо пишут и о романах Е. А. Салтыковой, упоминая имена «известного петербургского адвоката, циркомана и лихого наездника П. И. Танеева или В. И. Лихачева»[590].
Степень сочувствия одному из супругов, выражаемая современниками, зависит от факторов субъективных, но все единодушно отмечают грубость Салтыкова, публично называвшего жену «дурой» и при этом безмерно страдавшего, когда ее не было рядом. Боткин писал Белоголовому: «Во время ее отсутствия он, по-видимому, любит ее еще сильнее и постоянно находится в тревоге, не случилось ли чего-нибудь с нею; посылает ей депеши и с тоскою ожидает ответа»[591]. От окружающих он требовал уважительного отношения к жене: «Оскорбляя свою жену на каждом шагу самым беспощадным образом, он вместе с тем требовал от других полного к ней уважения»[592]. Эта внутренняя установка Салтыкова на соблюдение уважительного отношения к жене, внешне противоречившая его собственному поведению, выражалась и в том, что в письмах к общим знакомым он неизменно передавал привет от нее.
Об уровне притязаний Елизаветы Аполлоновны дает представление ее письмо от 20 мая 1877 г. к А. Ф. Каблукову о покупке имения Лебяжье: «Там нам тоже досталась отличная коляска. Вообще барыня, которой принадлежало Лебяжье, была ужасно богата, и муж на нее ужасно много тратил денег. Например, там два попугая, за одного из них заплачено 600 руб. Мебель отличная на 17 комнат, с коврами и с такими прелестными дорогими зеркалами, что мы их в город перевезли. Спальная мебель роскошная» и т. д. (19–2, с. 316). Салтыков с печальной иронией писал о своей жене: «У жены моей идеалы не весьма требовательные. Часть дня (большую) в магазине просидеть, потом домой с гостями прийти, и чтоб дома в одной комнате много-много изюма, в другой много-много винных ягод, в третьей – много-много конфект, а в четвертой – чай и кофе. И она ходит по комнатам и всех потчует, а по временам заходит в будуар и переодевается. Вот. Я боюсь, что и детей она таких же сделает…» (19–2, с. 208).
Жена была далека от того, чем жил Салтыков и что он писал, хотя и занималась перепиской его черновиков. Сохранились сделанные ею копии и наборные рукописи целого ряда мелких произведений и отдельные главы или фрагменты объемных произведений, что отмечено в комментариях к сочинениям писателя, и список этот достаточно велик: «Тихое пристанище» (копия гл. I–VII поздней редакции; гл. I наборной рукописи, 1865), «Пропала совесть», «Дикий помещик» (1869), «Сон в летнюю ночь» (1875), «В среде умеренности и аккуратности» (отрывок из гл. IV, 1875), «Недоконченные беседы» (гл. V, вторая половина статьи, 1876), «Современная идиллия» (гл. I, 1877), «Пестрые письма» (письмо VIII), «Вяленая вобла», «Орел-меценат», «Богатырь», «Гиена» (1886), «Мала рыбка, а лучше большого таракана», отдельные главы из «Мелочей жизни» (Введение, гл. II, «Чудинов», «Имярек», 1886–87), «Пошехонская старина» (Введение, гл. I, II, III, часть гл. XXX, 1887, 1889). По словам сына, его мать «терпеливо занималась перепиской мужниных рукописей, которые в переделанном ею виде и попадали в наборные типографий. Этот труд стоил ей почти полной потери зрения».
Примечательно, что рукой Е. Салтыковой написана наборная рукопись очерка «Оброшенный. Больные грезы больного человека» (1887, впоследствии – «Имярек», цикл «Мелочи жизни»), который показывает состояние духа Салтыкова, то чувство ненужности, которые испытывал он в последние годы жизни, в том числе и в собственной семье. Его семейные обстоятельства раскрываются, в частности, в письмах Боткина к Белоголовому: «…сам он часто говорит о смерти и утверждает, что пора, что он более никуда не нужен. Иногда, впрочем, ему и Елиз‹авета› Апол‹лоновна› напоминает, что тебе Миша пора умирать, ты стал очень раздражителен, Вы, дети, его не любите, он все Вашу маму обижает…» (9 мая 1885, Культияла); «Держит она себя с ним не только как глупая женщина, но даже как злая, наслаждается его страданием. Избавление его от смерти, видимо, ее не порадовало, при первых днях улучшения она отняла у него сестру милосердия, затем постоянно его дразнит то тем, то другим. ‹…› она каждый раз, подавая лекарства, не упустит случая, чтобы сказать: ах, Миша, и зачем ты все это принимаешь: ведь ты все равно не выздоровеешь! Ведь ты умрешь!..» (26 декабря 1886, Петербург); «Елиз‹авета› Апол‹лоновна› в каком-то особом настроении; не без нетерпения ожидает развязки, приготовляясь к новой роли вдовы, с трудом удерживает свое веселое настроение, не совсем подходящее к настоящему положению мужа, и с любопытством спрашивала меня, доживет ли он до Царского Села, куда он думает переехать на лето» (6 апреля 1889, Петербург). Житейскую трагедию Салтыкова передает горестная реплика Е. А. Боткиной в письме от 6/18 ноября 1885 г.: «Бедный, бедный Салтыков, что за ад он себе устроил из своей семейной жизни!»[593]
Уже современники заметили, что образ жизни и интересы Елизаветы Аполлоновны могли послужить основой для создания образа «куколки» в циклах «Господа ташкентцы» (1869–72), «Круглый год» (1879–80) и материалом для рассказа «Ангелочек»[594]. Рисуя образ куколки, Салтыков использовал автобиографические детали. «Ей было с небольшим пятнадцать лет (почти невеста), мне – двадцать три года»[595]. В то время я был ужаснейший сорвиголова – просто, как говорится, ничего святого. Увижу хорошенькую дамочку или девочку и сейчас же чувствую, как все внутри у меня поет: «rien n'est sacré pour un sapeurrrrre!» ‹для сапера нет ничего святого!› (13, с. 483). Портретную зарисовку повзрослевшей «куколки» писатель делает как будто с натуры: «Маленькая, но уже слегка отяжелевшая, рыхлая; с мягкими, начинающими расплываться чертами лица, с смеющимися глазками, с пышно взбитым белокурым ореолом вокруг головки. Но сколько было намотано на ней всяких дорогих ветошек – это ни в сказке сказать, ни пером описать. Вероятно, она не меньше трех часов сряду охорашивалась перед целым сочетанием зеркал…» (13, с. 482). Ср. с описанием Елизаветы Аполлоновны в зрелом возрасте: «Склонная к тучности фигура, туго затянутая в корсет, лицо миловидное, но совершенно невыразительное, несмотря на красивые, слегка ретушированные серые глаза»[596]. И поведение «куколки», с наслаждением слушающей рассказы сына о его разгульной жизни, напоминает реальную Е. А. Салтыкову: по воспоминаниям, Константин в лицее стал кутить и это нравилось его матери, которая «с удовольствием рассказывала знакомым о похождениях своего Кости»[597].
Согласно нотариальному завещанию Салтыкова, остававшийся после него денежный капитал делился поровну между детьми и женой, которой он завещал также все движимое имущество и наличные деньги. Право полной собственности на свои сочинения писатель завещал сыну, но в 1893 г. тот уступил его матери, которая в 1898 г. продала право собственности на произведения мужа редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу.
В свое время Салтыков считал свою будущую жену «доброй и неприхотливой девочкой» (18–1, с. 160). Видимо, она действительно была «существом добродушным»[598], о чем позволяют судить, например, ее хлопоты о выдаче вида на жительство бывшей няньке детей Анне Бодровой (19–2, с. 315–316) или распоряжение выдать 10 рублей витеневской крестьянке Акулине Яковлевне, чтобы ей не пришлось продавать корову (18–2, с. 338). Но и много лет спустя после смерти Салтыкова она не могла простить ему их неудавшегося брака. Ценные сведения о поздних годах Елизаветы Аполлоновны содержатся в автобиографии И. И. Манухина, в 1907 и 1909 гг. снимавшего комнату в ее квартире (с 1903 г. она владела «небольшим – о 5–6 квартирах» пятитиэтажным домом по ул. Жуковского, 37).
Мемуарист пишет, что Е. А. Салтыкова жила
После 1889 г. вдова писателя с дочерью, видимо, путешествовали и некоторое время жили за границей. Точными сведениями мы пока не располагаем, но имя Е. А. Салтыковой не значится в адресных книгах Петербурга за 1892–1896 гг.[601] Однако время от времени она, видимо, приезжала в Россию, судя по тому, что 3 марта 1893 г. заключила договор с сыном, получив право собственности на сочинения покойного мужа.
Когда Салтыков умер, его дочери Елизавете было 16 лет. Она родилась 9 января 1873 г., через 11 месяцев после появления долгожданного первенца – сына Константина. 24 января 1873 г. счастливый отец сообщал А. Ф. Каблукову: «У нас 9-го января в 9 часов утра родилась дочь, Елизавета. И дочь и жена здоровы» (18–2, с. 132). Об этом радостном событии он с юмором писал А. Н. Энгельгардту 28 января: «У меня родилась дщерь Елизавет» (18–2, с. 134). В письме от 9 марта Салтыков благодарил «милую маменьку» О. М. Салтыкову за «подарок маленькой Лизе», сообщал, что «Лиза начала улыбаться» и «она порядочная крикунья». Из приписки, сделанной Е. А. Салтыковой, выясняется также, что это был подарок «на зубок», что Лиза «маленькая и черненькая» и что «бедный Мишель отдал свой кабинет детям, а сам занимается в гостиной, где ему все мешают» (18–2, с. 136, 138). Все это трогательные подробности одного из счастливых периодов семейной жизни писателя.
Родители баловали поздних своих детей, но в воспитании придерживались разных установок. Ложноаристократические представления матери расходились с желанием отца видеть детей образованными и самостоятельными людьми. В периоды разлуки с семьей Салтыков очень тосковал по детям: «…без вас скучно и пусто» (19–1, с. 149). В письмах он «докладывал»: «Птицы тоже скучают без вас и одичали», «Лизина кукла все почивает, никак разбудить нельзя». Вместе с тем Салтыков заботился о развитии детей и вникал в их интересы: советовал дочери писать по линейкам, чтобы «привыкать писать прямо», учить немецкий язык и радовался тому, что она пишет сама, «без диктовки»: «Мне хочется знать, что ты думаешь». Стимулируя детей к переписке, он обещал: «Я буду прятать ваши письма, и когда вы будете большие, мы станем вместе их перечитывать» (19–1, с. 149, 151, 153, 154, 158). Мать же заботилась в основном о внешности дочери и ее нарядах. В письме к приятельнице она с гордостью рассказывала об успехах Лизы в танцклассах: «Дамы мне говорили, признайтесь, и Вы ей любуетесь…»[602] Салтыков с удивлением писал H. A. Белоголовому, что «у Лизы 13 пар ботинок…»[603] По словам современника, в 14 лет Елизавета Михайловна выглядела как «девочка с модной картинки»[604]. «Уютное гнездышко» дочери мать обставила большим количеством зеркал, мотивируя это тем, что «Лиза ‹…› хорошенькая и любит смотреться в зеркало»[605]. Такое воспитание, видимо, давало свои плоды. 9 мая 1885 г. Боткин писал Белоголовому о 12-летней Лизе: «…будущая красавица, и больше я об ней ничего не могу сказать»[606]. После смерти Салтыкова он, обращаясь к тому же адресату, характеризовал Елизавету Михайловну: «Очень красива, но капризна…»[607] Обстановка семейной жизни писателя в последние годы была крайне неблагоприятной: мучительная болезнь, расхождения с женой по всем жизненным вопросам, ее невнимание к нему, его раздражительность и грубость по отношению к ней сказывались на поведении детей. В ноябре 1885 г. Е. А. Боткина сообщала о тяжелой сцене в семействе Салтыковых, когда дочь грубо оскорбила отца[608]. Но в эпистолярии писателя нет жалоб на дочь, не упоминается о них в переписке и воспоминаниях современников.
Училась Елизавета в гимназии княгини A. A. Оболенской (1883–1890). Позже она вспоминала, что отец следил за ее учебой и не отпускал спать, пока не убедится, что все уроки приготовлены. Особенно внимателен он был к написанию сочинений: «Несколько раз он сам переправлял, мне же приходилось переписать начисто, затем он опять поправлял, и мне опять приходилось переписывать ‹…›. Иногда он ругал преподавателя: почему тот не дает соответствующие темы или, как он выражался, „кормит глупыми сочинениями“»[609]. Историю с сочинениями мемуаристы сохранили в разных версиях. С. А. Унковская, соученица Е. Салтыковой, вспоминала: «…мы писали иногда сочинения, заданные нам, на одну и ту же тему. Я писала всегда сама и довольно удачно, а ей иногда помогал отец и потом говорил мне: „А каков ваш учитель-то, Соня, поставил мне тройку с минусом за сочинение
«Я сам уж попробовал написать сочинение ‹…› и ничего, слава богу, получил за свое сочинение тройку!»[610] Иначе писал об этом K. M. Салтыков, вспоминая об огорчении сестры, упрекнувшей «отца в том, что он ей испортил четверть». Но в любом варианте этот рассказ важен тем, что показывает внимание Салтыкова к делам дочери. Его заботы о том, чтобы она получила достойное образование, не прошли даром: Елизавета Михайловна знала три языка и «очень недурно играла на фортепиано, а впоследствии из нее выработалась недюжинная певица».
Елизавета Салтыкова
Долго и мучительно болевшего Салтыкова тяготила мысль о том, что его семья останется без средств к существованию и дети будут бедствовать. Стремясь обеспечить жену и детей, он в мелочах продумал содержание нотариального завещания. Завещая в собственность сыну права на свои сочинения, он предусмотрел, чтобы «половина чистой прибыли» отдавалась дочери. В случае смерти жены он просил Боткина приютить его детей: сына – до совершеннолетия, дочь – до совершеннолетия или замужества[611]. Юная Елизавета, находившаяся под влиянием матери, не могла в полной мере осознавать страдания отца, но несомненно сочувствовала ему. По словам Унковской, видимо, зная о добром отношении Салтыкова к ее гимназической подруге, Лиза в конце апреля сказала, что отцу «очень плохо, надежды никакой нет», и позвала зайти, чтобы попрощаться. Единственная из всей семьи, она находилась рядом с Салтыковым до его кончины, о чем Боткин писал Белоголовому: «…дочь была все время подле умирающего…»[612] Современник, присутствовавший на похоронах писателя, описывал его семью: «Дочь – подросток, лет 13–14, очень миловидная девочка, с умным, выразительным лицом. Она унаследовала от отца прекрасный склад лба, задумчивое выражение глаз; в остальном же сходна с матерью, до сих пор еще не утратившей красоты»[613].
Сведения о последующем периоде жизни Елизаветы Михайловны Салтыковой крайне скудны. Известно, что ее мужем стал барон Николай Александрович Дистерло (1871–1919), но дата их бракосочетания неизвестна. На основании ряда косвенных данных можно предположить, что это произошло в 1892 или 1893 г.:
в списке проживающих в Петербурге имя H. A. Дистерло появляется с 1893 г.[614];
как сообщает журналист Э. Гард со слов дочери Елизаветы Михайловны, в браке с бароном Дистерло ее мать прожила 8 лет[615];
супруги расстались не ранее 1901 г., о чем говорит тот факт, что в декабре 1900 г. Е. А. Салтыкова вела переговоры с А. Ф. Марксом о том, чтобы сумма в 1000 руб., причитавшаяся ей за издание произведений Салтыкова-Щедрина, была переведена на счет H. A. Дистерло[616].
Второй муж Елизаветы Михайловны, маркиз Эжен да Пассано, итальянский подданный, потомок старинного генуэзского рода, находился в России как представитель американской Electric Boat Company[617]. Семья располагала огромной квартирой в доме на Миллионной улице (№ 23, кв. 17), большим штатом прислуги, двумя автомобилями[618]. По словам И. И. Манухина, «Елиз‹авета› Михайловна (Лиза) была замужем вторым браком за итальянским маркизом и жила в Петербурге своей семьей, своей жизнью – светской, рассеянной, весьма далекой от забот о матери»[619].
В 1913 г. литературовед В. Е. Евгеньев-Максимов, собиравший материалы о Некрасове, обратился к Елизавете Михайловне с просьбой о доступе к архиву Салтыкова. В своих воспоминаниях он приводит ее ответ от 22 февраля:
«Милостивый государь,
Очень благодарна Вам за книгу и прочту ее с большим интересом, но я лично не могу ничем быть Вам полезной, τ‹ак› к‹ак› в имеющихся у меня бумагах моего покойного отца не нашлось ничего касающегося Некрасова.
Примите уверение в совершенном моем почтении,
Маркиза де Пассано»[620].
Ученый сомневался, что в архиве Салтыкова, многолетнего сотрудника Некрасова, не имеется никаких сведений о нем, но, иронически именуя Е. М. да Пассано «прекрасной маркизой», пишет, что смысл ее ответа, «несмотря на великосветски-любезную форму, был настолько категоричен», что ему пришлось этим ограничиться[621].
В августе 1917 г. Елизавета Михайловна с мужем и сыном от второго брака Андреем уехала из России. Эжен да Пассано получил назначение в Париж, где они жили в квартире на ул. де ля Бурдонне (av. de la Bourdonnais), 92. Здесь она и закончила свои дни; ее прах погребен в колумбарии кладбища Пер-Лашез[622].
Дочь не оставила воспоминаний о Салтыкове, но в 25-ю годовщину смерти писателя в ряде газет появились публикации беседы с ней об отце: был строг, но любил детей, помогал дочери писать сочинения, внешне суров, но добр к людям, близких друзей не имел. Всё это трафаретные газетные тексты, в которых не слышно голоса самой Елизаветы Михайловны. Везде повторяется информация о том, что в квартире дочери кабинет Салтыкова сохраняется «в полной неприкосновенности». Современники неоднократно отмечали скромность кабинета Салтыкова, вид которого «отличался уж прямо спартанскою простотою»: «Кабинет ‹…› в два окна; он очень прост; оклеен лиловатыми обоями, и стены его украшены тремя большими, карандашом исполненными портретами: его жена ‹…›, сын и дочь. Тут же, в кабинете, два бюста Салтыкова, исполненные Забелло и кем-то другим»[623]. Сравнение рисунка того кабинета, в котором работал писатель в квартире на Литейном проспекте[624], с фотографией кабинета в квартире его дочери на Миллионной улице[625], а также публикация беседы с ее мужем[626] убеждают, что в газетах речь идет о кабинете Э. да Пассано, где находились вещи, прежде принадлежавшие Салтыкову. Среди прочих – письменный стол, который ранее его вдова держала в комнате жильца[627]. В кабинете хранились также книги и бумаги Салтыкова. После отъезда хозяев, рассчитывавших вернуться в Россию, все вещи остались в квартире. Елизавета Михайловна взяла с собой лишь несколько дорогих для нее предметов, в том числе фотографию отца с адресованной ей дарственной надписью[628].
K. M. Салтыков И его воспоминания об отце
М. В. Строганов
Книга Константина Михайловича Салтыкова «Интимный Щедрин» – его воспоминания об отце, изданные в 1923 году, на долгие годы была предана забвению. Однако эти воспоминания, написанные без какого-либо идеологического задания, чрезвычайно ценны и интересны, потому что представляют портрет Салтыкова таким, каким видел и понимал его один из самых близких людей.
М. Е. Салтыков женился в 1856 г., но у него и его жены Елизаветы Аполлоновны очень долго не было детей. И когда 1 февраля 1872 г. у них родился мальчик-первенец, радость отца не знала предела. Салтыков видел в нем не просто наследника своего имени, но и наследника своего дела и таким образом в тот же день сообщил об этом H. A. Некрасову: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом» (18–2, с. 98). А через две недели, 15 апреля, он писал А. Н. Островскому: «Сын мой свидетельствует Вам свое почтение. В Петербурге распространился слух, что он пишет в „Петерб‹ургских› ведом‹остях›“ передовые статьи, но так как ему будет скоро только 3 м‹есяца›, то я не слишком огорчаюсь этим. Пущай привыкает» (18–2, с. 105).
Но радость, которую принесли дети в дом (через одиннадцать месяцев родилась еще дочь Лиза), с годами меркла. Салтыков очень любил детей, но жена отодвинула его от их воспитания и формировала детей согласно своим вкусам и понятиям. С. А. Унковская писала: «Дети были очень избалованы. ‹…› Жена Салтыкова ‹…› детей сильно баловала, и когда заметила, что это баловство, кроме вреда, ничего не принесло, то говорила: „Ну, что же делать? Ведь у меня только пара – сын и дочь; если бы была вторая пара, то я их воспитывала бы по-другому: я кричала бы на них с утра до вечера“».
С 1883 г. Константин обучался в 6-й Санкт-Петербургской гимназии, 27 октября того же года родители перевели его в частную гимназию Я. Г. Гуревича. Мальчик часто болел, и Салтыков писал H. A. Белоголовому 28 октября 1883 г.: «…с Костей дело плохо идет. Мальчик слабый, развинченный, учится плохо. Набалован до крайности. Я уже взял его из 6-ой гимназии и поместил в гимназию Гуревича (бывшая Бычкова) полупансионером. Там он и обедает, и уроки приготовляет, а домой возвращается только вечером. Многие медики видели его (а в том числе Боткин) и все говорят: надо этим мальчиком заняться. Руссов велел его вином по утрам натирать, но выполнить это довольно трудно, потому что в 9 часов надо быть уже в гимназии. Вообще, он какой-то измученный» (19–2, с. 242).
Константин Салтыков
Тот факт, что родители невольно баловали своих поздних детей, совершенно не удивителен. Поэтому трудно решить, почему Константин учился плохо: то ли по неспособности, то ли по лени, которую на свой манер поощряла мать. Как вспоминала потом вдова Константина Салтыкова Лариса Николаевна (урожд. Вандышева), «Константин Михайлович с сожалением вспоминал о том, что он не особенно хорошо учился, не лучше своего одноклассника ‹Федора›, сына ‹Ф. М.› Достоевского. Константин Михайлович припоминал, как его отец помогал ему, когда он учился в гимназии.
Константин Михайлович приводил слова отца своим друзьям и, в частности, Н. К. Михайловскому: „Я сегодня до трех часов ночи над этими проклятыми задачами сидел, каково же мальцу с ними возиться“»[629].
Эта ситуация подтверждается письмом самого Салтыкова к А. Л. Боровиковскому от 13 марта 1883 г., когда Константин собирался держать вступительные экзамены во 2-й класс 6-й гимназии. «Есть ли у вас задачники: Малинина и Буренина и Евтушевского? Загляните и скажите: не следует ли этих мудрецов повесить?» (19–2, с. 190).
«Особенно Константину Михайловичу не давался греческий язык, – продолжала в июле 1971 г. свои воспоминания Лариса Николаевна, – на что его отец обращал серьезное внимание и требовал, чтобы Константин Михайлович лучше учился, в противном случае исключат из гимназии, и отец отдаст пасти свиней (этот эпизод приводит в своих воспоминаниях сам К. Салтыков). Он так и не постиг греческую премудрость, и в декабре 1886 г. пришлось ему перевестись в лицей, где не требовалось изучение греческого языка»[630].
В воспоминаниях В. А. Оболенского приводится другая версия: «Сын Костя учился в гимназии Гуревича, но матери казалось, что это заведение недостаточно „comme il faut“. И вот, несмотря на протесты Мишеля, Костю переводят в Лицей»[631]. С. А. Макашин полагал, что «свидетельство В. А. Оболенского ‹…› заслуживает внимания, но не имеет других подтверждений»[632]. В комментариях к переписке Салтыкова сам Макашин публикует письмо H. A. Белоголового к П. Л. Лаврову от 30 января 1887 г.: Салтыков «горюет теперь над своим сыном, который чуть не откусил нос у своего товарища в гимназии, а потому переводит его для дальнейшего воспитания в Лицей; жаль, мальчик очень способный, но совсем невоспитанный» (20, с. 307).
Между тем, как можно понять, причины ухода из гимназии заключались не в неуспехах Кости в математике или греческом языке. Случай на самом деле был вовсе не таким простым и комическим. И понять всю эту ситуацию помогают строки из письма Салтыкова к директору гимназии Я. Г. Гуревичу: «Сын мой сегодня возвратился из гимназии видимо взволнованный. На вопросы мои о причине этого я узнал, что учитель математики постоянно его бранит при всех дураком, ослом и проч. Затем и воспитатель Рубинштейн постоянно его наказывает, даже без всякого повода. (Вы знаете, что он был у Кости репетитором и неудачно.) Так как все это Костю обескураживает, то я покорнейше прошу обратить Ваше внимание на эти факты, причину которых я, конечно, с точностью не знаю, но в которых не могу не видеть некоторую предвзятость» (7 февраля 1886 г.: 20, с. 242). Судя по всему, в гимназии случился какой-то серьезный конфликт. Видимо, и педагоги не проявили должной деликатности, и одноклассники дразнили Костю, так что тот полез в драку.
Об учебе Константина в лицее В. А. Оболенский пишет: «…в один год милый способный мальчик превратился в фатоватого лицеиста, а затем попал в сильно кутящую компанию товарищей.
Матери очень нравилось, что сын ее покучивает, она с удовольствием рассказывала знакомым о похождениях своего Кости, ибо считала, что хороший тон ее дома требует, чтобы сын ее был лицеистом, и тот же хороший тон обязывает лицеиста кутить.
Бедный Костя, однако, не сумел выдержать пропорции „хорошего тона“ и за какой-то пьяный скандал в цирке был исключен из Лицея…»[633]
В подтверждение этой истории С. А. Макашин ссылается на письмо H. A. Белоголового к П. Л. Лаврову от 18 января 1894 г. и уточняет, что исключение из Лицея произошло в 1893 г., когда Константину было 22 года[634].
Умирая, отец взвалил на плечи сына страшно тяжелую ношу. В апреле 1889 г. он написал ему такое письмо: «Милый Костя, так как я каждый день могу умереть, то вот тебе мой завет: люби мать и береги ее; внушай то же и сестре. Помни, что ежели Вы не сбережете ее, то вся семья распадется, потому что до совершеннолетия вашего еще очень-очень далеко. Старайся хорошо учиться и будь безусловно честен в жизни. Вот и все. Любящий тебя отец.
Еще: паче всего люби родную литературу, и звание литератора предпочитай всякому другому» (20, с. 477).
Константину было всего 18 лет, когда К. К. Арсеньев в 1890 г. опубликовал это письмо в статье «Материалы для биографии М. Е. Салтыкова»[635]. Сын принужден был пожизненно отвечать за эти слова и соответствовать этим словам публично – перед лицом людей разного рода, обычно плохо понимающих, что человек не стоит все время в исторически значимой позе. Каждое лыко писалось Константину Михайловичу в строку.
Вдова его сообщала Макашину: «Конечно, у Константина Михайловича были свои особенности и странности, но завещание отца он честно выполнял и очень горячо его любил»[636]. И не похоже, чтобы она преувеличивала – сам Салтыков так писал о сыне: «Это единственное существо, которое меня любит» (20, с. 174). Возможно, ум Константина Михайловича не был столь остер, как у его сестры, но он, очевидно, был искренен и непосредствен.
Жизнь K. M. Салтыкова после завершения учебы практически не документирована. Известно, что 3 марта 1893 г. Елизавета Аполлоновна заключила с сыном договор, согласно которому тот уступал матери свои наследственные права на издание сочинений М. Е. Салтыкова за 20 тысяч рублей[637].
Видимо, в начале 1900-х гг. (весной 1905 г.[638] или в 1907 г.[639]) Салтыков переезжает в Пензу, что, по словам Д. Ю. Мурашова, было связано с женитьбой на пензенской уроженке Елизавете Ивановне Орловой (умерла до 1919 г.), и жил в ее доме на ул. Набережной, 14 вместе с ее матерью Надеждой Матвеевной Орловой, вдовой статского советника[640]. В Пензе он служил в чине губернского секретаря. Больших успехов по службе он не достиг, но получил орден Св. Станислава III степени (он виден на фотографии, сделанной в Пензе в фотоателье Вальдмана). Позже Салтыков служил в Крестьянском поземельном банке в должности ликвидатора, в обязанности которого входила подготовка к продаже и продажа бывших помещичьих имений, находившихся в собственности банка. В это же время он занимался и журналистской работой в «Пензенских губернских ведомостях» (материалы для рубрики «Заграничная печать» и «Судебная хроника»), хотя это было, судя по всему, побочным занятием[641]. Не был чужд он и общественных интересов и с 1907 г. состоял членом Пензенского общества любителей естествознания.
Именно в Пензе в 1911 г. появляется первая мемуарная заметка К. Салтыкова об отце – «Кончина императора Александра II и Щедрин». А в 1914 г. в «Новом времени» он публикует еще один мемуарный очерк, где говорится об иконографии Салтыкова, о круге его общения, о посещении умирающего Салтыкова о. Иоанном Кронштадтским (вошло с вариантами в текст книги)[642]. Воспоминания К. Салтыкова об отце имели очень большой успех и были перепечатаны в 9 газетах[643]. Но потом в его мемуарной деятельности наступил довольно долгий перерыв.
После переворота 1917 г. Константин Михайлович устроился на работу в пензенский губисполком, где служил делопроизводителем в отделе, который ведал охраной революционного порядка и взаимодействовал с ЧК[644]. Осенью 1922 г. он планировал выехать за границу, но поездка не состоялась.
Вторично Константин Михайлович женился не ранее весны 1924 г. на Ларисе Николаевне Вандышевой (во втором браке Макаренко; † после 27 июля 1986 г.: дата смерти устанавливается по дате на фотографии Ларисы Николаевны в фотоархиве музея М. Е. Салтыкова-Щедрина в с. Спас-Угол), дочери пензенского типографщика. Об этом браке питерский журналист Э. Гард писал: «Детей у него не было, хотя женат он был дважды. Первая жена его умерла давно, а вторично он женился в Пензе на юной Вандышевой, дочери типографщика. Было это незадолго до его смерти»[645]. Константину Михайловичу было уже 52 года, а Ларисе Николаевне (судя по письму Салтыкова к П. Н. и М. П. Петровским, 1924) 27 лет, следовательно, она родилась в 1897 г.[646] (Этому противоречат данные, хранящиеся в Тверском государственном объединенном музее, согласно которым она родилась в 1904 г.). Л. Н. Салтыкова писала пензенскому краеведу О. М. Савину в 1969 г.: «Он почувствовал, как он мне говорил, во мне артистичность. Выйдя замуж за Константина Михайловича, я вскоре поняла, как нелегко быть молодой женой пожилого и тяжело больного человека. И опять выручил мой характер и духовное родство с Константином Михайловичем»[647].
Таким образом, воспоминания Ларисы Николаевны реально документируют это последнее десятилетие его жизни. По ее словам, «на протяжении всей своей жизни Константин Михайлович честно трудился на литературном поприще» – то как переводчик, то как корреспондент. «Изо дня в день Константин Михайлович вел рубрики в газете „Пензенский день“, сообщал свои информации буквально в несколько строк»[648]. Тогда же появилась его заметка «М. Салтыков-Щедрин в Пензе»[649], а несколько ранее – циклы очерков: «Саранские впечатления» и др. в «Пензенских губернских ведомостях»[650]. В это же время К. Салтыков публикует оставшуюся у него рукопись сказки «Богатырь»[651]. Дело в том, что после смерти матери и до своего отъезда за границу сестра Елизавета Михайловна оставалась хранительницей рукописей Салтыкова, но новые материалы из архива писателя в это время не публиковались. После отъезда Елизаветы Михайловны архив Салтыкова едва не погиб, в чем известный исследователь творчества Салтыкова Н. В. Яковлев обвинял его сына: «Зная характер K. M. Салтыкова, нельзя было ожидать, что он позаботится об охране архива отца»[652]. Между тем по условиям времени Константин Михайлович не мог сам позаботиться об архиве, даже если бы и знал о такой необходимости. Значит, «Богатырь» сохранился в той части архива, которая каким-то образом оказалась в руках сына вопреки его договору с матерью либо согласно новым договорам его с сестрой.
В 1923 г. выходит главная мемуарная работа Константина Михайловича «Интимный Щедрин»[653]. Другие его воспоминания, опубликованные позднее в ряде газет[654], никаких новых фактов в сравнении с этим текстом не сообщают. В этом же году Центральная комиссия по назначению персональных пенсий и пособий при Наркомате социального обеспечения назначила K. M. Салтыкову, равно как и двум внукам A. C. Пушкина, сыну Н. Г. Чернышевского и внуку А. Н. Островского, персональную пенсию[655].
В 1926 г. супруги Салтыковы принимали участие в юбилейных торжествах по случаю 100-летия М. Е. Салтыкова, Константин Михайлович познакомился с A. B. Луначарским, Н. К. Крупской, М. И. Ульяновой[656]. В 1929 г. он переезжает в Ленинград, где работает редактором отдела западной литературы Госиздата, переводит книги западных писателей, борцов с мировым империализмом. Незадолго до смерти он написал киносценарии по сказкам отца: «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил» и «Дикий помещик»[657].
В 1931 г. у него осложняется течение туберкулеза легких, и в начале 1932 г. он получает помощь от правительства и бесплатно отправляется на санаторное лечение[658]. Событие это вызвало большое оживление в писательских кругах, о чем свидетельствует оперативное донесение в ОГПУ, в котором высказана реакция на этот факт и отношение писателей к И. В. Сталину[659]. Но санаторное лечение не помогло, 20 июня 1932 г. K. M. Салтыков скончался. В «Красной газете» и «Литературной газете» были помещены некрологи[660], похоронен он был на Волковом кладбище[661]. Незадолго до смерти K. M. Салтыков, согласно достаточно недоброжелательным воспоминаниям Макашина, «приехал в Москву с наивным намерением встретиться со Сталиным, чтобы поблагодарить его за те блага, которые он получил от правительства: квартиру в Ленинграде, кажется, также и дачу, и повышенную пенсию. К Сталину он, конечно, не попал, но послал ему благодарственное письмо»[662]. Иронизировать над чувством благодарности в данном случае не стоит; согласно упомянутой выше записке в ОГПУ, огромное чувство благодарности к правительству и намерение обратиться со своими просьбами непосредственно к Сталину высказывали в писательских кругах Ленинграда Б. М. Эйхенбаум, М. М. Зощенко, Н.Э. Радлова, К. И. Чуковский, не говоря уже о панегириках в адрес Сталина со стороны М. Э. Козакова, А. Н. Толстого, П. Н. Медведева. Но над K. M. Салтыковым принято было иронизировать.
Кроме воспоминаний его вдовы, единственные добрые слова о K. M. Салтыкове были сказаны пензенским журналистом О. М. Савиным[663] и в газете «Пензенская правда», но благожелательный характер этих последних вполне объясним юбилейным характером выпуска – в честь 50-летия газеты в 1968 г.[664] Все другие известные нам отзывы – резко отрицательные.
Уже в предисловии к книге «Интимный Щедрин» Н. Л. Мещеряков писал: «Нужно откровенно сказать, что книга автору не удалась. Она мало прибавляет к тому портрету великого сатирика, который мы имели раньше ‹…›. Щедрин, конечно, заслуживал иметь более внимательного и вдумчивого наблюдателя. То, что подметил в характере отца автор книжки, у Щедрина действительно было. Было у него, конечно, много и другого, что сделало его великим писателем. Последнего автор или не подметил, или не сумел изобразить»[665].
В 1936 г. журналист Э. Гард собирался издать в Ленинграде книгу «Потомки», где шла речь и о потомках Салтыкова. Книга в свет не вышла, корректура ее хранится в ИРЛИ, копия – в архиве Макашина. Здесь претензии к мемуарам Константина Михайловича сформулированы еще более откровенно: «Не только из разбросанных по разным журналам и газетам воспоминаний Салтыкова-сына, но даже из выпущенной им в наше время целой книги, – с кропотливым трудом приходится выуживать что-нибудь ценное о великом сатирике как об огромном писателе и большом человеке. Как-то все значительное проходило мимо К. М., а зацепились одни мелочи»[666]. И еще: «…брошюра, в которой сын, смакуя и похихикивая, порочит память своего великого отца». «Но ‹…› он, несомненно, не ведал, что творил. Он даже как будто гордится отрицательными, а порою просто отталкивающими чертами, которые он подсмотрел в своем отце. Перед нами проходит по страницам книги суровый, скучный чиновник, петербургский обыватель – даже не всегда умный и, как правило, бестактный, злой и мелочной»[667]. Далее перечислены отдельные эпизоды из мемуаров, якобы снижающие образ Салтыкова: игра в карты во время участия в процессии на похоронах H. A. Некрасова, недовольство Салтыкова публичными знаками внимания к нему со стороны журналистов, посещение умирающего писателя отцом Иоанном Кронштадтским. Э. Гард был особенно не удовлетворен тем, что автор мемуаров не запечатлел Л. Н. Толстого и И. С. Тургенева, которые бывали в доме его отца[668]. Однако истины ради необходимо сообщить, что ни Толстой, ни Тургенев у Салтыкова в доме не бывали.
И вот – итоговая характеристика, данная K. M. Салтыкову: «Пензяки рекомендуют его как „человека, любившего выпить“. Его родные, отзываясь о нем осторожно, признают, однако, без оговорок, что он был бездарен, мелочен, неинтересен. И сам он о себе: „От отца я унаследовал не его талант, а его болезни“.
Наконец племянница К. М., внучка Щедрина, рассказывает, что вдова Михаила Евграфовича поторопилась купить дом, так как боялась, что если у нее будут „свободные деньги“, – сын проиграет их»[669]. Ср. приведенную выше характеристику Константина Михайловича, данную Н. В. Яковлевым. «Внучкой Щедрина», которая сообщала сведения о своем дяде, могла быть только Тамара Николаевна Дистерло (1898–1938), дочь Елизаветы Михайловны от первого брака, оценивавшая дядю явно со слов матери.
Почти через два десятилетия после смерти K. M. Салтыкова появилась еще одна негативная реплика о его мемуарах. В главнейшей советской газете «Правда» И. А. Рябов писал: «Сын Щедрина по лености мысли и непростительному нелюбопытству к жизни своего гениального родителя не создал ничего, кроме тощей книжицы, наполненной небылицами и благоглупостями»[670].
Через 20 лет после подобного рода оценок появляются воспоминания Ларисы Николаевны, пересланные Макашину. А через четыре года по прочтении этих воспоминаний он пишет в предисловии к сборнику «М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников»: «В комментариях ‹…› процитированы и два отрывка из немногих заслуживающих доверия страниц мемуарной книги сына писателя, K. M. Салтыкова „Интимный Щедрин“ – книги плохой, обывательской, во многих местах малодостоверной»[671]. Мемуары K. M. Салтыкова были, таким образом, дезавуированы и целиком исключены из научного оборота, а проверке и комментированию ни один факт, сообщаемый мемуаристом, не подвергался. Исследователи негодовали, что Константин Салтыков любил своего отца как отца, а не как великого писателя. И как ни странно, отношение более молодых исследователей жизни и творчества М. Е. Салтыкова к этим мемуарам было таким же. Об этом ярко свидетельствует следующий факт. В статье 1991 г. Д. П. Николаев заметил по поводу воспоминаний К. Салтыкова: «Автор писал и о том, что он не знает, куда уехала его сестра»[672]. Упрекать Константина Михайловича в том, что он не испытывал в 1923 г. большой потребности хвастаться в печати своими уехавшими за границу родственниками, более чем странно (тем более что он сам хотел уехать за границу в 1922 г.). Такой потребности не ощущал не только K. M. Салтыков, но и другие жители СССР, да к тому же, как можно судить, Константин Михайлович действительно мог не знать, куда уехала его сестра, которая (в свою очередь) могла не успеть (или не захотеть?) поставить брата в известность о своих планах и передвижениях. Между тем, как показывают наши наблюдения (и читатель сможет проверить это по комментариям к его воспоминаниям), Салтыков очень точен и ничего не сочиняет.
Со слов Ларисы Николаевны известно, что в 1926 г. Константин Михайлович намеревался написать биографическую книгу об отце и сожалел, что не может посетить всех мест, где служил Михаил Евграфович[673]. Но в Твери он все же был. Приведем фрагменты из сопроводительного письма к хранящейся в Государственном архиве Тверской области рукописи воспоминаний Салтыкова: «…В декабре 1966 г. на чердаке старого дома в Конном переулке Заволжского района г. Калинина рабочими-строителями во время разборки здания» была найдена рукопись воспоминаний. «Подлинность рукописи подтверждена владелицей дома, у которой снимал комнату Салтыков». С ее же слов известно, что он жил в Твери в 1926 г. «В это время он готовил статью об отце и читал лекции в Тверском педагогическом институте»[674]. К сожалению, в этом сопроводительном письме не указано имя владелицы дома.
Чтение K. M. Салтыковым лекций в Твери не подтверждается ни документами, сохранившимися в ΓΑΤΟ, ни воспоминаниями студентов педагогического института[675], ни материалами тверской прессы. Вместе с тем известно, что именно в 1927 г. Константин Михайлович написал в Твери «Воспоминания банковского ликвидатора». В рукописи этих воспоминаний он указал свой тогдашний адрес: «Тверь, Заволжье, Первая Верховская улица, Конный переулок, дом 198 (гр. Тряпкиной)»[676]. Судя по этому указанию, мы можем определенно сказать, что дом, в котором жил Константин Михайлович, находился на перекрестке современных улицы Горького и Коннозаводского переулка и владелицей его была некая Тряпкина (к настоящему времени дом не сохранился)[677]. Однако происхождение рукописи, хранящейся в ΓΑΤΟ, остается до сих пор загадкой.
Воспоминания K. M. Салтыкова дают ясное представление о сходстве и различии между сыном и отцом. Портретно они очень похожи (особенно – верхней частью лица)[678]. Но характеры их различны. Михаил Евграфович все видел в крайних проявлениях. Константин Михайлович крайностей не любил.
И все же похожи они были не только лицом и болезненностью, но и верностью своему пониманию писательского дела. Как ни клеймили, как ни обличали критики K. M. Салтыкова за мелочность его воспоминаний об отце – он ничего другого не писал. Он не сочинял угодной и востребованной временем легенды о Щедрине – борце против самодержавия. Он описывал своего отца таким, каким помнил его. Те частности и детали, которые донес до нас Константин Михайлович, только социально ангажированные идеологи могут посчитать ненужными и уводящими в сторону. На самом же деле они уводят от схематизма к живому и сложному облику Салтыкова. У читателя нет оснований не верить словам сына об отце: «К террористическим выступлениям отец вообще относился отрицательно. Относился он также отрицательно и к системам репрессий, выражавшихся в повешении людей, в заточении их в крепости, в ссылке на долгие годы в Сибирь и вообще куда бы то ни было». Это не могло нравиться советским властям, и чтобы дезавуировать эти суждения, их называли мелочными. Но именно они более всего отвечали действительному настроению М. Е. Салтыкова. И это необычайно смело для 1923 г.
У К. Салтыкова мог быть на самом деле нелегкий характер, он, возможно, был склонен к выпивке. Но эти личные качества отступают на второй план перед тем, что мы находим в его воспоминаниях об отце. Для нас важны не качества его характера, а его стремление следовать завещанию отца: «…паче всего люби родную литературу, и звание литератора предпочитай всякому другому». Значение мемуаров сына еще и в том, что они отвечают духу М. Е. Салтыкова, не любившего чествований. Скромность и деловитость в высшей степени присущи мемуарам его сына. Нет в них литературности и сочиненности – только факты, как их запомнил и понял мемуарист. Все это делает необходимым включение их не только в научный, но и в широкий читательский оборот.
О судьбе потомков М. Е. Салтыкова
(по материалам архива С. А. Макашина)
E. H. Строганова
В Тверском государственном объединенном музее (ТГОМ) среди рабочих документов биографа Салтыкова С. А. Макашина хранится папка под названием «Потомки», в которой собраны материалы, относящиеся к детям и внукам писателя.
В папке находится машинопись главы из книги Э. Гарда «Потомки» (1931), которая должна была выйти в 1936 г. в «Издательстве писателей в Ленинграде», но так и не увидела свет. Это беллетризованное легковесное сочинение, но вместе с тем одно из немногих, где речь идет о внуках Салтыкова. О мемуарах его сына здесь говорится в самых нелестных выражениях – вполне в духе общего их восприятия. Крайне уничижительно Гард отзывается также и о личности мемуариста, приводя высказывания родственников, с которыми ему случилось побеседовать (автора не останавливала мысль о том, что поношение сына было проявлением неуважения и к его отцу).
В архиве Макашина хранится также машинописный экземпляр воспоминаний жены К. Салтыкова Ларисы Николаевны, урожденной Вандышевой (во втором браке Макаренко)[679]. В значительной части они повторяют информацию из книги K. M. Салтыкова «Интимный Щедрин», но некоторыми штрихами дополняют портрет ее автора. Так, она упоминает о том, что на письменном столе муж постоянно держал «как самую дорогую память» снимок, где он и сестра были сфотографированы детьми, – эту фотографию его отец брал с собой, уезжая на лечение за границу летом 1875 г.[680] Очень дорожил Константин Михайлович и другой семейной реликвией – «чашкой и блюдцем оригинальной формы», подаренными друзьями М. Е. Салтыкова на его 50-летие: «…для вдохновения он, когда что-либо писал, пил из этой чашки, заявляя, что он мысленно прикладывается к устам своего родителя и это его вдохновляет на творчество»[681].
Константин Михайлович умер в 1932 г., он был женат дважды, но не оставил потомства. Линию Салтыковых, идущую от Михаила Евграфовича, продолжила его дочь.
У Елизаветы Михайловны было двое детей: дочь Тамара Дистерло, которая родилась 8 ноября[682] 1898 г., и сын от второго брака Андрей да Пассано, родившийся 21 ноября 1905 г.
Некоторые сведения о жизни Тамары Николаевны до 1934 г. приводит Э. Гард, но книга «Потомки» не была напечатана, и собранная им информация оказалась доступна лишь немногим. Долгое время не было известно и о том, как сложилась судьба внучки Салтыкова после 1934 г. Но в 1996 г. в Твери проходила конференция, посвященная 170-летию писателя, в которой приняли участие старшая дочь Тамары Николаевны Елена Александровна Гладыревская и ее племянник, сын умершей к тому времени Софьи Александровны Гладыревской, Валерий Петрович Казьмин – правнучка и праправнук Салтыкова. Рассказ Елены Александровны о судьбе ее матери впервые был опубликован в сборнике по материалам конференции.
В марте 1938 г., в воскресный день, Тамару Николаевну, которая была переводчицей на заводе № 54[683], вызвали на работу, и домой она не вернулась. Дети разыскивали мать в моргах и больницах, но выяснилось, что ее арестовали. По словам Елены Александровны, они с сестрой много хлопотали «по разным инстанциям, вплоть до Фадеева», секретаря Союза писателей. В сентябре 1938 г. дочери узнали, что Тамару Николаевну приговорили к 10 годам без права переписки. В 1947 г. им вручили справку о том, что их мать умерла 8 марта 1945 г., а в 1956 г. они получили документ о ее посмертной реабилитации[684].
Тамара Николаевна Гладыревская
Однако, как показывают материалы, обнародованные в более позднее время, внучка Салтыкова не умерла в 1945 г., а была расстреляна вскоре после своего ареста, 27 августа 1938 г., на Бутовском полигоне, где и захоронена. Привожу справку из архивного дела, опубликованную на сайте «Открытый список», где представлены данные о жертвах политических репрессий.
Гладыревская Тамара Николаевна (1898)
Дата рождения: 1898 г.
Место рождения: г. Ленинград
Пол: женщина
Национальность: полька
Социальное происхождение: из дворян
Образование: среднее
Профессия / место работы: завод № 46: переводчица
Место проживания: ст. Красково, Ленинской ж-д, ул. Вокзальная, д. 15
Партийность: б/п
Дата расстрела: 27 августа 1938 г.
Место смерти: Московская обл., Бутово
Место захоронения: Московская обл., Бутово
Мера пресечения: арестована
Дата ареста: 29 марта 1938 г.
Обвинение: участие в контрреволюционной националистической организации
Осуждение: 29 июля 1938 г.
Осудивший орган: Комиссией НКВД СССР и прокурора СССР
Приговор: ВМН
Дата реабилитации: 1956 г.
Архивное дело: том I, стр.118, место хранения дела – ГА РФ.
Источники данных: БД «Жертвы политического террора в СССР»;
Москва, расстрельные списки – Бутовский полигон[685].
Характерно, что в своих воспоминаниях, написанных в 1970–1971 гг., вдова К. М. Салтыкова ни словом не обмолвилась о племяннице, хотя несомненно была осведомлена о ее существовании. Трудно предположить, что Салтыков, с 1929 г. обосновавшийся в Ленинграде, не знал о том, что его ближайшая родственница проживает в Москве. Другой вопрос, общались ли они и было ли известно его вдове о трагической участи Т. Н. Гладыревской. Полагаю, что сам факт умолчания свидетельствует о том, что определенной информацией она располагала.
Судьба внучки Салтыкова оказалась трагическим подтверждением грустных раздумий писателя о судьбах молодого поколения: «…сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей. ‹…› мне жаль детей не ради каких-нибудь социологических обобщений, а ради их самих»[686].
И совсем иначе сложилась жизнь внука писателя – Андрея Евгеньевича, Андреа да Пассано.
В архиве Макашина хранится его письмо из Мексики, датированное 1 сентября 1956 г., которое было передано ученому в 1960 г. дочерью Г. В. Плеханова[687]. Андрей Евгеньевич отвечает на вопросы своей корреспондентки, которые, как можно понять из контекста, интересовали некую французскую исследовательницу творчества Салтыкова-Щедрина. Имя не названо, но нет сомнений, что речь идет о Кире Саниной, авторе монографии «Салтыков-Щедрин, его жизнь и творчество»[688]. Письмо написано по-французски, имеется и русский перевод[689]. Далее публикуем перевод письма, отредактированный нами для настоящей публикации.
После получения этого письма Макашин пытался связаться с внуком Салтыкова, но ответа не получил, поэтому приходилось предполагать, что либо письмо не дошло до адресата, либо адресата уже не было в живых. Л. Макаренко-Салтыкова в 1971 г. сообщала, что внук Салтыкова «при неизвестных обстоятельствах погиб, где-то в Мексике»[690]. Но эта информация оказалась неверной, в действительности Андреа да Пассано прожил долгую жизнь и скончался в 1993 г.
Факты, которые будут приведены далее, известны благодаря итальянским исследователям комиксов[691]. Некоторые сведения удалось найти также на американских эзотерических сайтах, вместе с тем вся имеющаяся информация позволяет лишь в общих чертах представить биографию внука писателя.
После отъезда из России жизнь Андрея Евгеньевича была связана с Францией, Италией, Мексикой и США. Как и сестра, он с ранних лет начал самостоятельную жизнь. Создавал костюмы для кабаре «Фоли-Бержер» и для певицы Мистингет[692], выступавшей в кабаре «Мулен Руж»; как иллюстратор сотрудничал в юмористическом журнале «Le Sourire», занимался также книжной иллюстрацией. В 1932 г. (по другим сведениям в 1920-х гг.) создал популярную серию рисунков «Жиголо во все времена»[693].
В 1938 г. да Пассано переезжает в Италию, где начинается его карьера как художника комиксов. К этому времени относится и оставшееся на всю жизнь увлечение эзотерикой. Во время Второй мировой войны он служил в военно-морском флоте[694]. В 1943 г., видимо, после капитуляции Италии, демобилизовался и продолжил свою деятельность как художник комиксов, с 1946 г. начал подписывать свои работы аббревиатурой DaP (подписывался также именем Endré)[695]. В конце 1940-х гг. имел собственный издательский дом DaP в Милане. Но в Италии работал еще один художник комиксов по фамилии да Пассано – Гвидо, поэтому вплоть до наших дней исследователи искали доказательств, кому же из них принадлежит подпись DaP, и окончательно это вопрос был решен только в 2016 г.[696]
В 1950–1960-х гг. да Пассано жил и работал в Мексике. Сведения, сообщенные им в письме 1956 г., можно дополнить информацией о том, что он работал графическим дизайнером в компаниях «Форд», «Шевроле», «Дженерал Моторс», «Палмолив», «Пепси Кола» и др. В 1961–1966 гг. преподавал культурологию в университете Гвадалахары, и поэтому письмо Макашина, адресованное в Мехико, не нашло его.
В 1968 г. да Пассано переезжает в США, где главным его занятием становится эзотерика. В предисловии к книге да Пассано «Внутренняя тишина» с его слов рассказано, что уже в детском возрасте он ощущал присутствие каких-то необъяснимых сил: «Ночью он часто испытывал яснослышание: прекрасная музыка, которая начиналась в одно и то же время каждую ночь и длилась час». Он был слаб здоровьем, но впоследствии «развил свое физическое тело с помощью плавания, борьбы и бокса». Причем «у него всегда было чувство, что его направляет и сопровождает сознание европейских воинов, которых он, наконец, идентифицировал как часть прошлого своей семьи»[697]. В Лос-Анджелесе да Пассано основал Храм эзотерической науки (1977), в котором проводил встречи со своими последователями, в 1970-х – начале 1980-х гг. в качестве эксперта по эзотерическим темам участвовал в телешоу Тома Снайдера[698].
В 1987 г. вышла книга да Пассано «Внутренняя тишина: руководство от шума повседневной жизни», переведенная в 1992 г. на немецкий язык под названием «Дар тишины»[699]. В предисловии говорится: «Из восточных философий, особенно тибетского буддизма и даосизма, Андрей предлагает методы, которые до недавнего времени передавались только по тайной устной традиции. Это эклектичная система, как эзотерическая, так и очень практичная, и это объясняет название его школы в Лос-Анджелесе: Храм эзотерической науки… секретные традиции, которые сочетаются с новейшими знаниями для создания нового видения»[700]. Через Интернет и в наши дни можно приобрести записанный им диск «Остановить старение» – курс тибетских упражнений, позволяющих сохранить молодость.
Сохранилась аудиозапись одного из занятий в Храме эзотерической науки, сделанная 6 августа 1984 г. и расшифрованная лишь 19 ноября 1993 г. В 1993 г. да Пассано умер, но точная дата смерти неизвестна. Публикация этой аудиозаписи дает основание предполагать, что он скончался осенью, возможно, в ноябре[701].
История жизни Андрея Евгеньевича да Пассано позволяет говорить о том, что в его судьбе соединились две генетические линии. Одна – от бабки Елизаветы Аполлоновны, вернее, от ее отца Аполлона Петровича Болтина, одного «из ревностных деятелей шестидесятых годов по части спиритизма»[702]. Занятие это было семейным: спиритизмом увлекалась и сестра Елизаветы Аполлоновны Салтыковой – Анна, которая уже в зрелом возрасте вышла замуж за французского спирита Валентина де Турнье. В семье существовала легенда о том, что на одном из сеансов А. Болтиной явился «дух» Турнье, – и это предшествовало их непосредственному знакомству[703].
Юмористический же талант достался художнику от его знаменитого деда. Но Адреа да Пассано работал в сфере развлекательной, что было абсолютно чуждо Салтыкову, для которого были неприемлемы также и спиритические увлечения его свойственников. Однако, как видим, внук пошел другим путем.
Андрей Евгеньевич был четыре раза женат и от последнего брака[704] имел дочь и внука. Таким образом, есть все основания предполагать, что в США живут прямые потомки М. Е. Салтыкова.
Потомкам же писателя, жившим в СССР, пришлось подтверждать свое родство с ним, о чем свидетельствуют приведенные ниже документы: справка, написанная Н. В. Яковлевым, и обращение Е. А. Гладыревской к Макашину.
Все документы публикуются в соответствии с современными правилами орфографии и пунктуации.
1
Последние Салтыковы[705]
Э. Гард
Дочь Лиза была любимицей отца.
Эта красивая светская девушка мелькнула перед нами некоторой романтической загадкой. По общим отзывам она была умна, образованна, талантлива. Она боготворила отца, особенно – за его «любовь к России».
И вот в 1917 году она навсегда покидает свою родину, с тем чтобы умереть на чужбине.
Елизавета Михайловна была замужем за бароном Н. А Дистерло, генералом. Во время гражданской войны Дистерло был инспектором красной кавалерии Западного фронта[706].
Но еще задолго до революции Елизавета Михайловна порвала с мужем, прожив с ним 8 лет. Однажды под новый год она закутала свою крошечную дочь и уехала с нею на вокзал. Здесь ждал ее маркиз да Пассано, итальянец.
С ним и с девочкой она уехала от мужа навсегда. Жили они на юге Франции и в Париже. А через год Е. М. вернулась в Петербург маркизой.
Евгений Адольфович да Пассано, маркиз и представитель для России автомобильной фирмы «Фиат» и американской «Электрик Боат Компани» – фирмы, поставляющей подводные лодки, – живет широко и пышно[707].
У них сын – Андрей, маркиз Ри-ри.
Семья да Пассано занимает огромную квартиру на Миллионной (ныне улица Халтурина). У них штат прислуги, два авто.
В 1917 году за месяц до ‹впис.: октябрьской› революции да Пассано ликвидирует свои дела в Петербурге и уезжает в Америку. Евгений Адольфович, Елизавета Михайловна и маленький маркиз Ри-ри.
В Петербурге на Миллионной улице остается богатая квартира маркизов. И в ней, среди стильной дорогой мебели, ковров и картин, свято сохраняются старенькие, но любимые вещи – вещи писателя М. Е. Щедрина: письменный стол, кресло, шкаф, письменный прибор, перо, которым написаны «Губернские очерки», халат и туфли его последних дней. И – плед, тот знаменитый, всем теперь знакомый плед, который фигурирует на распространенных последних портретах Салтыкова-Щедрина.
Остались на Миллионной улице еще – рукописи сатирика, которые не могли быть опубликованы при царской цензуре и терпеливо 28 лет ожидали ее падения. А в шкафу стояли щедринские книги – большинство с автографами – Некрасова, Тургенева, Гаршина.
На квартире оставался лакей маркиза, Федор Модин, и его жена Ольга.
В 18-м году они, бросив квартиру и вещи, уехали в деревню в Нижегородскую губ.
У кого сейчас письменный стол М. Е. Щедрина, книги с автографом Η А. Некрасова и И. С. Тургенева?..
А Елизавета Михайловна Салтыкова-Дистерло-да Пассано исчезла, казалось, навсегда.
Но вот в двадцатых годах она появляется в Париже. Еще не старая женщина, но уже больная. В 1930 ‹испр. на 26› у нее был удар. Через год он повторился. И в 1931 ‹испр. на 27› дочь Щедрина умерла во Франции.
Маркиз да Пассано жив и сегодня[708].
А сын, Андрей Евгеньевич – маркиз Ри-ри – стал известным парижским карикатуристом.
Кажется, на этом обрывается род Салтыкова-Щедрина.
И вот, нежданно-негаданно, из города Спасска, из Казанской глуши, в Москве появляется молодая женщина – Тамара Николаевна Дистерло, дочь барона.
Громкое имя, титул невозможно приложить к этой женщине в пенсне и с прямым пробором, работающей в Комакадемии[709] – в институте мирового хозяйства и мировой политики, печатающей технико-экономические статьи в московских журналах.
Тамара Николаевна – родная внучка Щедрина, дочь Елизаветы Михайловны от ее первого брака.
Жизнь этой женщины – роман.
Мы сидим у нее, в деревянном пригородном домике Красково, под Москвой, пьем чай и слушаем российскую историю женщины из «хорошей семьи».
Т. Н. родилась в Петербурге в 1898 году.
Елизавета Михайловна Салтыкова с дочерью Тамарой. 1900 г.
Когда ей было полтора года, родители разошлись. Она осталась у матери. Она была Дистерло. Но в доме маркизов и она была маркизой.
Лакеи и автомобили. Французский пансион и гувернантки.
Все это – скучно, все это – не то.
До 15 лет Тамара почти не знает по-русски, – вместо «семья», например, она говорит «фамилия». Зато она владеет в совершенстве четырьмя языками: французским, немецким, английским и итальянским. В 14 лет она кончает пансион.
Ее возят за границу. Из нее готовят барышню-невесту.
Но это – не то.
И ей еще нет 16 лет, когда, не поладив с отчимом, она уходит из дому. Из дома маркизов на Миллионной улице – улице дворцов – прямо на безвестную улицу большого города.
Куда идти?
Мир огромный, но в мире нет никого.
Отец, генерал барон Дистерло, – на фронте. Впрочем, она совершенно не знает отца – за свою жизнь раз 15 ходила к нему в гости. Однако деваться надо же куда-нибудь. И она едет к отцу. А у него уже новая семья, и дочь он не оставляет у себя[710].
И вот – снова улица, огромный чужой мир.
Тамара Николаевна начинает сама пробивать себе дорогу.
В Петербурге она поселилась у подруги, тетка этой подруги приютила ее. Она начинает учиться, сдает экзамен за аттестат зрелости и в 17 лет уже на своих ногах, зарабатывая, как студентка[711], уроками.
Вскоре она выходит замуж за доктора А. В. Зороасторова[712] и уезжает с ним в Спасск. У нее трое детей: Елена – сейчас препаратор в Московском институте силикатов и одновременно – студент хим-техникума, Софья – ученица 8-й группы и Юрий – в 6-й группе. Это – правнуки Щедрина.
Старшую Лелю некогда крестила Елизавета Михайловна, ставшая бабушкой в 42 года.
В 1922 году Тамара Николаевна разошлась с д-ром Зороастровым и через 5 лет вышла замуж за инженера-химика А. И. Гладыревского[713], вот уж десять лет бессменного научного работника ВНИИСМ.
В 1934 году внучка Щедрина работала референтом-переводчиком на московском заводе № 54.
И вот мы сидим в загородном домике и пьем чай.
Щедринские широкие брови, щедринский нос, крупные губы. Может быть, очень уж хочется найти сходство с дедом – оттого оно и находится.
А вот – в стакане старинная ложечка.
– Может быть, эта ложка – щедринская?
Нет, ложка – гладыревская.
Но есть кое-что и щедринское. Вещи пропали на Миллионной.
‹…›
Когда в 1918 году внучка Щедрина зашла на квартиру матери узнать, нет ли от нее каких-либо известий, лакей Федор Модин и его жена Ольга предлагали ей взять вещи. Вещи еще были целы.
Но Т. Н. отказалась. Квартира была чужой. Можно ли, хорошо ли взять из нее что-нибудь?
И вещи пропали.
В голодные и холодные петербургские годы квартиру да Пассано на Миллионной заняли не то анархисты, не то ‹впис.: случайные люди› просто озорники. Что там творилось в те годы, чем топилась «буржуйка» – об этом сохранились только легенды. Но когда в 1920 или 1921 году жильцы исчезли и в квартиру вселились вузовцы, они наткнулись на следы полного разрушения.
В одной из комнат, полуразрушенной, облупленной, на полу валялись обрывки и клочки исписанных бумаг. Это были письма ‹впис: к› Щедрину ‹впис: «у» вместо «а»›, его рукописи, документы. Его ‹зач. и впис: Остатки › архив.
Вузовцы бережно все собрали, что можно, подклеили и снесли в Центрархив. Но, кажется, ничего из доставленного студентами не удалось привести в порядок.
Однако кое-что у Тамары Николаевны сохранилось. Много фотографий, театральные программы в дни постановок пьес Щедрина, газетные вырезки со статьями к 25-летию со дня его смерти, ридикюль Елизаветы Аполлоновны Салтыковой, жены писателя, и маленький обыкновенный карандаш – карандаш Щедрина.
2
Перевод письма А. да Пассано[714]
Дорогая Мадам,
Благодарю Вас за Ваше любезное письмо; не могу передать, как я огорчен тем, что не сумею должным образом содействовать Вашему труду. Постараюсь сделать все, что в моих силах в отношении биографии прямых потомков моего деда; что же касается документов, то я дам Вам исчерпывающие объяснения, почему у меня не сохранилось ни одного автографа, ни одного письма великого писателя.
В 1917 году, а точнее, в августе этого года, сразу же после провозглашения русской революции, мы были вынуждены из-за происходившего насилия бежать из Петрограда. У моего отца – маркиза Эжена де Пассано (да Пассано по-итальянски), в течение 27 лет представителя американской компании «Электрик Боут Ко» (а не военного атташе), был, как и по сей день у меня, итальянский паспорт, и отец мог вместе с моей матерью и единственным сыном, который Вам пишет, беспрепятственно пересечь границу.
Мы ехали поездом по Транссибирской железной дороге. Нас сопровождали побросавшие фронт полки вперемешку с некоторым элементом колчаковцев, направлявшихся в родные места, и благодаря им (принимая во внимание их репутацию) были обеспечены снабжение поезда и коллективная безопасность. Остальное просто: Корея, Симоносеки, Токио, затем США, где отец, явившись к своему руководству, получил назначение в Париж, где у Компании была постоянная контора на авеню де ля Бурдонне, 48.
Бегство произошло так поспешно, с одной стороны, а с другой – оптимизм и надежда на скорое возвращение так глубоко укоренились в голове моей матери, что все наиболее важные документы были оставлены в Петрограде, на Миллионной, 23, в квартире 17, где, полагаю, советские власти всё и обнаружили, что подтверждается большим портретом Салтыкова, на котором он изображен сидящим со скрещенными на коленях руками, я думаю, работы великого русского художника Репина. Не может быть, чтобы я в данном случае ошибался, потому что в цветном документальном фильме о русских художниках-реалистах конца прошлого века, снятом в музее СССР, который шел в прошлом году в Мехико в театре «Ирис», эту картину показывали и комментировали. Однако портрет оставался в кабинете моего отца в упомянутой квартире на Миллионной, где он был у меня перед глазами на протяжении моего детства. Идентифицирующая деталь: пальцы левой руки давали повод для критики, и только репутация художника заставляла мириться с их изображением – кажется, что они без костей и висят каким-то странным образом[715].
А вот ответы непосредственно на Ваши вопросы.
1. Рукописей, как сказано выше, нет никаких. Я вернусь к этому в конце письма.
2. Мама умерла в октябре 1927 г. на улице де ля Бурдонне, № 92. Кремация была совершена фирмой Борниоль, а прах находится в Колумбарии Пер-Лашез (напротив входа, возле правого крыла).
Отец – в 1931 г. в Париже.
У мамы была в Петербурге дочь от первого брака с графом Дистерло[716]. Моя единоутробная сестра[717], о нежности и красоте которой я храню воспоминания, пропала в шквале событий, и только болезненное и отвратительное разделение людей на два враждебных клана помешало мне разыскать ее. Примерно в 1916–1917 гг. она вышла замуж за молодого военного врача тогда еще императорской русской армии по фамилии Каганов. Он был убит до нашего отъезда своими же людьми[718]. Из-за разногласий с моим отцом Тамара (для меня Тата), увлеченная, как все студенты того времени, новыми идеями, ушла от нас – последние известия о ней мы получили на мысе Эль[719] – Вилла Люмьер, Альп Маритим[720], в 1927 г. С тех пор ничего.
Тамара Дистерло и Андрей да Пассано. 1914 г.
Я не знаю, сохранились ли у нее какие-либо документы, потому что не знаю, жива ли она. Сообщаю для Вашего сведения, что ей было бы сейчас около 60 лет (на 10 лет больше, чем мне)[721]. Других детей у моей мамы не было.
Разумеется, я говорю по-русски, но в условиях истерической напряженности с обеих сторон современного мира, при любом контакте с СССР я попал бы в черный список и был бы лишен возможности заграничных путешествий или поездок. Вот до чего мы дошли, дорогая Мадам, и я не знаю, что можно еще сказать по этому поводу. Но если бы Вам удалось напасть на след Тамары, уведомьте меня через мою кузину Наташу Марсан; Вы доставили бы мне величайшую радость за многие годы. Не забывайте, что близость границы США и свобода, царящая в Мексике, делают американцев крайне щепетильными ко всяким отношениям с СССР, и мое положение здесь сильно бы пострадало.
Должен сказать также, что у моей матери был брат (достаточно безалаберный, если верить семейным россказням), которого звали Константин, – единственный сын Салтыкова-Щ. Он остался в России и, по всей вероятности, уже несколько лет как умер.
Теперь мне надо будет, в интересах Вашей работы, коснуться побочного вопроса, не представляющего для Вас прямого интереса, но, тем не менее, существенного.
После маминой смерти отец сошелся с м-ль Ивонн XXX (не помню ее девичью фамилию) и перед смертью в 1931 г. узаконил эту связь.
По понятным причинам я не жил вместе с отцом, и когда отец скончался, эта молодая особа тотчас опустошила квартиру. Однако среди предметов, представляющих 64 года жизни семьи[722], находилась фотография моего деда в серебряной рамке с дарственной надписью маме и личные вещи моей матери, также принадлежавшие ее семье (разрезной нож и т. д.).
Все немедленно исчезло, и я не мог ничего получить обратно. Может быть, Вам удастся войти с ней в контакт и что-нибудь получить от нее за деньги, поскольку культурный уровень упомянутой особы, как мне кажется, не позволяет рассчитывать на добровольный дар.
Со своей стороны я сейчас же дам увеличить и вышлю Вам авиапочтой два стереографических снимка мамы, – единственные оставшиеся у меня фотографии, принадлежавшие мне с детства, ибо алчность особы, о которой идет речь, большего не позволила.
Эта особа, в настоящее время – г-жа Ивонна Лажье, живет на улице Коньяк-Же, 14; от моего отца у нее было две дочери – Роксана и Регина, проживающие в настоящее время в Париже, к которым я питаю самую глубокую привязанность, несмотря на факты, приведенные выше.
Несколько слов о себе – внуке Салтыкова-Щ.
В Мексике я нахожусь по приглашению здешнего правительства как деятель культуры, в настоящее время ожидаю получения гражданства (я здесь пять лет). Я прибыл сюда для внедрения программы распространения грамотности, что является важнейшей национальной проблемой. В настоящее время помимо работы архитектора и декоратора я руковожу рекламным отделом крупного промышленного предприятия в Мехико. Я также выступаю с многочисленными лекциями, главным образом по восточной философии, в последнее время, в частности, по вопросам эпистемологии и ее влияния на мировоззрение и ориентацию современного человека.
Я говорю на французском, итальянском, испанском, немецком, английском и, конечно, на русском.
Вот какое вышло длинное письмо, дорогая Мадам. Простите за ошибки во французском языке, неизбежные после стольких лет, уверяю Вас в своей готовности быть Вам полезным как во всем, что касается интересующей Вас области, так и во всех других обстоятельствах.
Позвольте мне в свою очередь задать Вам несколько вопросов.
Работаете ли Вы на русских издателей в России – в этом случае для них не будет проблем с поисками рукописей и портретов. Или же Вы работаете на французских издателей?
Стали ли Вы уже француженкой, как я предполагаю, судя по Вашей фамилии?
Не желает ли молодая особа, защитившая диссертацию о моем деде, получить от меня непосредственно сведения, касающиеся деталей ее работы, или по общекультурным вопросам о Мексике, возможно, каким-либо еще? В этом случае передайте ей, что я всецело к ее услугам.
Наконец, нужна ли Вам моя фотография как «последнего» и прямого потомка великого писателя?
В завершение смею Вас заверить, что любое мое сотрудничество в Вашей работе, как и в работе Ваших друзей, всегда будет безвозмездным и оперативным.
Прошу Вас, дорогая Мадам, принять мои наилучшие пожелания и уверение в моих лучших чувствах. В надежде быть полезным в Ваших исследованиях.
Преданный Вам
Андре да Пассано.
Сьерра-Невада, 120
Ломас-де-Чапультепек[723]
Мехико, Мексика
3
Письмо С. А. Макашина[724]
Мексика
Г-ну да Пассано
19 февраля 1960 г.
К Вам обращается литератор, посвятивший много лет изучению жизни и творчества М. Е. Салтыкова-Щедрина – Вашего великого деда.
Результаты моих исследований изложены в двух книгах биографического характера (1949 и 1958 гг.) и во многих журнальных статьях и публикациях.
Мне хотелось бы задать Вам несколько вопросов, связанных, с одной стороны, с выяснением некоторых обстоятельств личной жизни Салтыкова (о чем Вы могли слышать в семье), а с другой, с розысками тех бумаг и реликвий, которые были увезены дочерью писателя, Вашей матерью, при отъезде из России.
Но я не рискую сейчас писать Вам большое письмо, так как не знаю, не изменился ли Ваш адрес. Я получил его из Парижа, от дочери Плеханова, с указанием, что оно уже трехлетней давности.
Если письмо это дойдет до Вас и Вы откликнетесь, я сообщу Вам свои вопросы. Мне было бы приятно прислать Вам мои биографические книги о Салтыкове. Не знаю, однако, найду ли я их у букинистов. В обычных магазинах они давно разошлись.
С уважением
(С. Макашин)
Член Союза писателей СССР, один из редакторов журнала «Литературного наследства»[725].
4
Письмо Н. В. Яковлева[726]
О семье Т. Н. Салтыковой-Гладыревской
Еще в 1933–1934 гг., по запросу С. М. Кирова, я представил записку обо всех известных мне родственниках М. Е. Салтыкова-Щедрина.
В их числе была поименована и его внучка Тамара Николаевна, дочь Елизаветы Михайловны, по ее первому браку с Николаем Николаевичем (sic) Дистрело (sic).
С Тамарой Николаевной я лично познакомился, когда посетил ее в том месте, где она жила, на станции Красково Казанской ж. д. Она была замужем, носила фамилию Гладыревской, имела детей, работала переводчицей на каком-то заводе.
Все то, что она рассказала мне о своей биографии, вполне совпало с тем, что я слышал о ней от целого ряда других лиц в Ленинграде, до и после моего знакомства с нею:
1. От личных знакомых ее матери Елизаветы Михайловны Салтыковой-Дистрело-да-Пассано;
2. От бывших прислуг ее матери. Имена тех и других могу привести дополнительно, если это окажется нужным.
Елена Александровна Гладыревская и Валерий Петрович Казьмин. 1996 г.
Посетив в августе прошлого 1953 года Красково, я уже не застал Т. Н. Гладыревскую в живых, но по-настоящему познакомился с ее дочерью Еленой Александровной Гладыревской, которую видел когда-то, в ее детстве. Из того, что она рассказала мне о своей матери, а также о сестре, Софье Александровне, безусловно явствует, что настоящими потомками М. Е. Салтыкова-Щедрина по прямой линии являются в данное время Елена Александровна и Софья Александровна Гладыревские.
(Н. В. Яковлев)
Член Союза Советских Писателей
Старший научный сотрудник Института Русской Литературы Академии Наук СССР (Пушкинский дом)
13 мая 1954 г.
Москва
Постоянный адрес: г. Ленинград, ул. Халтурина, д. 24, кв. 20
т. А. 5.98.68.
5
Письмо Е. А. Гладыревской[727]
Члену Союза писателей СССР,
доктору филологических наук
С. А. Макашину
От Гладыревской Елены Александровны, проживающей по адресу:
Московская обл., п. Красково, Вокзальная, 7
и
Гладыревской Софьи Александровны, проживающей по адресу:
г. Москва, ул. Ярославская, дом 5, кв. 5
На основании исследованных Вами биографический ‹было: библиографических, «бли» зач.› данных М. Е. Салтыкова-Щедрина просим подтвердить наши прямые родственные связи с М. Е. Салтыковым-Щедриным по женской линии согласно следующей генеалогической схеме:
50 Внизу страницы заметка Макашина: Тел. Елены Александр. Гладыревской. 558–72–20.