Поздняя проза Леонида Зорина (1924–2020) написана человеком, которому перевалило за 90, но это действительно проза, а не просто мемуары много видевшего и пережившего литератора, знаменитого драматурга, чьи пьесы украшают и по сей день театральную сцену, а замечательный фильм «Покровский ворота», снятый по его сценарию, остается любимым для многих поколений. Не будет преувеличением сказать, что это – интеллектуальная проза, насыщенная самыми главными вопросами – о сущности человека, о буднях и праздниках, об удачах и неудачах, о каверзах истории, о любви, о смерти, приближение и неотвратимость которой автор чувствует все острей, что создает в книге особое экзистенциальное напряжение. И конечно же, о творчестве, а конкретней о писательстве, которое, по свидетельству Зорина, и счастье, и каторга, и тайна, ее он не устает разгадывать, вглядываясь в себя, в свои возможности, в свою неутолимую творческую неудовлетворенность. В книгу помимо небольших повестей вошли и отобранные его сыном самые последние записи, которые автор вел до конца дней и которые представляют собой особый жанр, афористичный и чрезвычайно емкий, позволяющий почувствовать естественный, как дыхание, ежедневный труд осмысления завершающейся жизни.
Dum spiro scribo
Книгу «Десятый десяток» составили небольшие повести – преимущественно они, хотя в сборник включена и одна пьеса. Леонид Зорин писал эти тексты в самые последние годы, действительно в девяносто с лишним лет.
Казалось бы, это ли не возраст мемуаров, внимательных воспоминаний о прожитых годах и эпохах? Но нет, это книга не о минувшем, а о призвании и ответственности за него. Автор знаменитых «Покровских ворот» и «Царской охоты» смотрит словно бы сквозь свое прошлое – глубже, дальше, вглядываясь в то, что стояло за потоками событий и встреч, и исходя из того, что жизнь не складывается сама собой, человек выстраивает ее сам. Разумеется, обстоятельства, рок, случайности играют свою, счастливую или трагическую роль, и все-таки главные выборы и поступки совершает главный герой.
Леонид Зорин осмысляет именно это: выборы и точки роста, определившие его литературную судьбу. Траектория собственного писательского пути и есть метасюжет этой прощальной книги, проступающий во всех без исключения повестях – и откровенно автобиографических, и тех, где действуют вымышленные герои, впрочем, часто авторские двойники.
Станций, на которых Леонид Зорин останавливается снова и снова, несколько. Первая из них – родное Баку.
«Полуденный щедрый юг», где «порт, и плеск маслянистой волны, пахнущей мазутом и солью», этот звонкий и красочный мир, как предполагает автор, во многом и пробудил в нем любовь к слову, желание самому создавать такие же миры. Случилось это очень рано, почти в младенчестве – впервые, помахивая карандашиком, мальчик объявил родителям, что станет писателем, в четыре года. И тогда же сочинил свои первые строчки. 90 лет спустя он описал свой тогдашний восторг так: «Испытываешь острую радость, когда открываешь в себе способность найти созвучья и породнить слова, которые жили врозь, помочь их встрече, соединить их».
Радость от соединения слов оказалась такой силы, что к десяти годам юный автор написал свой первый стихотворный сборник, включивший и стихотворения, и поэмы. Юный поэт вырос, выучился и отправился покорять Москву. И послевоенная столица ему улыбнулась, его дебютная пьеса «Молодость» была поставлена на сцене Малого театра, а дальше премьерами новых пьес сопровождался почти каждый год.
Наш герой зажил «нарядной и небезопасной жизнью профессионального драматурга», в которую, впрочем, вместились не только слава, но и запреты на постановки, и годы исключенности из литературного процесса. В последние два десятка лет служение театральным музам сменилось сочинением прозы, сдержанной, лаконичной, действительно «суровой», без стилистических излишеств и шумных игр. Языковая палитра позднего Леонида Зорина – преимущественно черно-белая.
И вот она финальная станция – на ней стоит человек, которому остались считанные годы, месяцы, отвлекаться на второстепенное некогда, хочется думать только о самом важном: да что же собственно это значит, 90 из 95 отведенных лет заниматься сочинительством? Что такое вообще призвание?
Впрочем, Зорин явно предпочитает ему слово «профессия». Потому что если писательство и призвание, то «каторжное». Романтические и мистические коннотации неуместны, писать – радостно, но тяжко. «Творчество, может быть, – высшее счастье, которое дано человеку. Хотя это прежде всего изнурительный, если угодно, каторжный труд».
Книгу открывает повесть «Мастерская Волина», герой ее, известный писатель и очевидный авторский двойник, недаром носит фамилию Волин. Здесь слышна перекличка и с собственной фамилией, и с толстовским Жилиным, кавказским пленником, мечтавшим о побеге из неволи, из предложенных невыносимых обстоятельств. Но в семантике имени Волин скрыт и другой подтекст. Это не только воля как синоним свободы, это и та воля, что влечет автора к победе над текстом, к непременному завершению начатого труда. Чтобы дойти до конца, необходима именно воля. «Есть три условия, три составляющие любого писательского успеха. Надо иметь хороший вкус и графоманскую одержимость. Конечно, известные способности. Но есть и еще одно, самое главное – железная, жестоковыйная воля», – формулирует Леонид Зорин уже в повести «Присядем перед дорогой».
В «Мастерской Волина» немолодой писатель объясняет своей возлюбленной, литературной даме, тоже сочиняющей прозу, как следует работать над произведением. Начинать надо, понятно, с замысла. Выно́сить его, выстрадать, после этого подыскать «равные ему по калибру» характеры, а затем и жанр, и стиль – из разговоров героя с собеседницей складывается настоящий учебник писательского ремесла в свободных главах, пропитанный все той же заветной мыслью: жизнь литератора «не изюм», а галеры, не парение, а «бурлацкий труд».
И все же помимо воли, способностей, одержимости в запасе у писателя должно быть еще кое-что. «Литература – это память», этим афоризмом одарил тогда еще десятилетнего Леонида Зорина Исаак Бабель.
Бакинского вундеркинда решили показать Горькому, а в компании Бабеля мальчик ехал к нему в Горки.
При встрече Алексей Максимович нацедил юному поэту немного водки:
«– Пей, Леня, водку, коли писатель. Все писатели водку пьют. Я выпью, и Бабель выпьет тоже. Выпей уж с нами, от всей души. Не подводи-ко нам коммерцию.
Так вновь я был посвящен в этот орден, в тот же ошеломительный день».
Дело происходило в 1934 году, за два года до смерти Горького. И действительно поразительно, ошеломительно встретиться с ним живым, успеть получить его благословение. И все же настоящим учителем для Зорина стал Исаак Бабель. И неважно, что общение с ним продолжалось всего несколько часов. В машине, по дороге в Горки, Бабель общался с мальчиком на равных, тепло и заинтересованно, называл собеседника на «вы». Они успели обсудить Гоголя, театральное искусство и перенасыщенный событиями, еще только на треть прошедший, XX век, про который писателям будет что рассказать.
Полный восхищения и любви портрет автора «Конармии» и «Одесских рассказов» – из лучших страниц в книге. Судьба Бабеля словно бы стала для Леонида Зорина зеркалом, он смотрелся в нее, узнавая и не узнавая себя: рождение в южном городе, литературный дар, иудейство. «Должно быть, жила в нем дурманная музыка, своя сокровенная мелодия, своя озорная, веселая тайна. Недаром же в таком изобилии рождались в нем жаркие, звонкие люди. Неугомонные непоседы. Неукротимые фантазеры».
Но именно это – неукротимость, внутренняя независимость Бабеля и убила, потому что из всех рамок и ролей он выламывался:
«Не то очкарь, щелкопер, придумщик.
Не то буденновец, конармеец.
Однако Буденный его не терпит, имени его не выносит.
Но любит Горький, наш буревестник, великий пролетарский писатель».
Однако Горький умер, а вскоре после этого Бабель был арестован и тайно расстрелян. Он не успел завершить роман и встретил нквдешников усмешкой: «не дали закончить». И все же он успел написать немало талантливых текстов, а однажды одарить юного поэта из Баку двумя афоризмами: «Литература – это память». И «истинная страсть молчалива».
Мальчик эти слова запомнил. Они прозвучали как благословение и завет, который Зорин исполнял потом всю жизнь. Предпочитал лаконичную форму, писал плотно, энергично, но немногословно, без стилистической пышности и повествовательной безбрежности, недаром любимыми жанрами его оставались пьеса, затем повесть, не роман. И еще всегда опирался на воспоминания о встречах, разговорах, событиях. Ведь и самая знаменитая его пьеса «Покровские ворота» – воспоминание о молодости в московской коммуналке.
Рассказ о Бабеле и Горьком в этом сборнике появился, потому что встречи с ними напрямую связаны с посвящением автора в литераторы. Все же «Десятый десяток» никак не мемуары, хотя невозможно об этом немного не вздохнуть украдкой: сколько сцен и историй мог бы рассказать автор, начавший свой путь при Сталине и доживший до наших пандемийных времен! Но замысел есть замысел, перед нами не воспоминания, а кредо о том, что значит быть писателем. Это кредо проговорено отчетливо, но без пафоса. И суть его сводится в общем к почти скучному «честно делай свое дело»: пиши буковки, соединяй слова. Пиши, пока живешь, пока дышишь, в этом и заключается твое противостояние энтропии и смерти, пиши о самом важном, пиши, но не предавай себя и профессию. Вот такой modus vivendi.
«Соловьиная пора» Леонида Зорина пришлась на подцензурное советское время, и Зорин рассказывает о запрете (сразу после премьеры!) пьесы «Гости», отважно поставленной Андреем Лобановым в театре имени Ермоловой, но это, пожалуй, и все. Подобные истории, более и менее сокрушительные, несомненно сопровождали честного писателя постоянно, однако «Десятый десяток» – не сведение счетов, не выяснение отношений с властью, это книга о ремесле и о том, какие жизненные выборы могут обеспечить его спокойное развитие. Один из ключевых – дистанцирование от государства.
И хотя политические темы обычно не выходят в этом сборнике на первый план, взгляды Леонида Зорина реконструируются без труда. Тоталитарный режим для него очевидное зло, Сталин – однозначно убийца: «Я никогда не соглашусь, что тот, кто, не дрогнув, извел, уничтожил почти миллион своих соотечественников, не злобный палач и кровавый преступник, а лидер и умелый хозяин». И, значит, единственно возможная жизненная стратегия для писателя, живущего в государстве, стоящем по колено в крови собственных граждан – держаться подальше. «Сознательно выбранное отстранение» – вот формула писательского поведения, предложенная в автобиографической повести «Дамир», одной из самых тонких в книге. В ней рассказывается о встрече с бакинским одноклассником, одаренным и целеустремленным, ставшим государственным человеком и однажды предложившим нашему герою если не прямое сотрудничество, то во всяком случае сближение с государством. Напрасно, предложение было вежливо, но твердо отвергнуто, соблазн отсечен. Никаких объяснений этого решения не последует, но все в общем и так прозрачно. Иначе писателя в себе не сохранить, иначе вообще не выжить.
«Нужно лишь раз навсегда запомнить, что смысл писательского пострига не в том, чтобы спасти человечество, а чтоб помочь себе уцелеть», – это могло бы прозвучать эгоистически, если бы дальше не следовало уточнение: «Высшая радость – найти, обрести, добыть необходимое слово. Это и есть твое назначение, твое оправдание, твой полет». «Пуля убивает врага, слово способно свалить государство. Поэтому все правительства в мире не жалуют наш графоманский цех и держат его под своим прицелом. Разумная мера предосторожности, когда встречаешься с гуманистами».
Поиск нужного слова, соединение слов, утверждающих ценность человеческого существования, и стали главным делом Леонида Зорина и его счастьем. В конце книги приводятся размышления писателя уже на пороге смерти. Они полны восторга и благодарности за все, что было дано.
«И в сотый, и в тысячный раз твержу: нет большего дара, чем дар писательства. Как мне отчаянно повезло, какое выпало упоение, какой высокий порыв души, я одолел притяжение почвы и наконец-то обрел пространство.
Мне хорошо, мне так хорошо, легко, свободно, какое чудо! Написать и не расплескать, как счастлив я, что рожден писателем, что я составляю единое целое с письменным столом и пером, нет уз, нет тьмы, лишь свет и свобода. На этом я и поставлю точку. Спасибо, я счастлив. Все хорошо».
Откуда же черпаются эти свет и свобода, из чего они сотканы, наконец? Из радости творчества, из восторга создавать с помощью слов новые вселенные и утверждения своего человеческого достоинства.
Вот какой путь придумал себе один талантливый мальчик из города Баку. И, что самое интересное, воплотил свои детские замыслы и прошел этим путем, ни разу не уклонившись, до конца.
Мастерская Волина
Т. Поспеловой
Не верилось, что я доживу до этих драматических лет, когда попросят меня поделиться воспоминаниями о Волине.
Ушел он до срока, хотя положено считать его годы вполне естественными для неизбежного расставания. Когда-то нас разделяли с ним более пятнадцати лет – теперь я гораздо старше него. Никак я к этому не привыкну – всегда ведь смотрела снизу вверх.
И грустно мне нынче, зачем скрывать? Странно устроена наша жизнь – иной раз от добрых новостей (а интерес к нему – добрая весть) печалишься более, чем от дурных. Может быть, тут виной мои годы – смещают и ракурс, и восприятие. Теперь он мне кажется молодым.
К тому же даровитые люди неведомым образом ухитряются почти до седых волос сохранять столь неуместную инфантильность. Она, кстати, выглядит так же курьезно, как затянувшаяся девственность у нашей сестры – и с целомудрием расстаться следует своевременно.
Вы просите написать о том, что мне запомнилось о Волине. Тут возникает и та опасность, что надо будет говорить о себе. Старые дамы не прочь намекнуть, что, если б не их безупречный такт, они бы доходчиво объяснили, кому в самом деле обязан читатель.
Однако меня ничуть не прельщают сомнительные лавры Авиловой, хоть ей удалось запудрить мозги даже весьма ядовитому Бунину. Он сразу признал, что мемуаристка была потаенной любовью Чехова.
Вполне возможно, что Бунин лукавил. Его очевидная неприязнь к Ольге Леонардовне Книппер могла побудить его вдруг припрятать свои беспощадные коготки и неожиданно изобразить не свойственное ему простодушие.
Я, впрочем, не хочу комментировать биографии знаменитых людей. Особая зона: я убедилась, что в ней происходит своя игра, и часто это – игра без правил.
А мне, как вы знаете, много лет, но мало сил, чтобы блуждать в лабиринтах. Я не спешу занять место в очереди. Я попросту расскажу, что я помню, и поделюсь с вами тем, что думаю. И его юность, и его молодость достались другим, я была с ним рядом уже в достаточно зрелую пору.
Навряд ли можно его назвать легким в общении человеком. Никто не мог бы его укорить в подчеркнутой замкнутости, но не спорю – разговорить его было трудно. Сам он не раз и не два замечал, что графоманы, такие, как он, в конце концов устают от слов – по этой причине приходят к сдержанности.
Он избегал «больших полотен», свой так называемый минимализм он объяснял своей плодовитостью. Однажды грустно сказал, что краткость не столько стремление к совершенству, сколько свидетельство об исчерпанности. «Слова иссякают вместе с возможностями», – вздохнул он в одной из наших бесед. По вредности я его обвинила в кокетстве, он сумрачно промолчал.
Чем я внушила ему доверие и почему он со мною делился так щедро своими соображениями? Не знаю. Зачем мне об этом думать? Всегда есть соблазн заговорить о некоторых своих достоинствах – вот так и соскальзываешь в муравейник, где шумно и неутомимо хлопочут иные профессиональные музы. Надеюсь – не угожу в паноптикум.
Я ворошу свои старые записи, свои дневнички, свои заметки – как многие, я не избежала попыток хотя бы так укротить струящееся меж пальцев время. Эти конвульсии не помешали заняться общеполезным трудом – зато сегодня так пригодились. Память – непрочное вещество, и на нее нельзя полагаться.
Служила тогда я в бойком журнальчике, который при всей своей внешней лихости неотвратимо дышал на ладан.
Обидно. Безвременная кончина этого тощего органа мысли сулила мне сложности и заботы. Мне померещилось, что повезло, что я обрела наконец свою нишу, в которой относительно сносно могу провести хоть несколько лет. Но становилось все очевидней – надежды эти безосновательны.
Мое приунывшее начальство делало судорожные попытки привлечь читательское внимание. Однажды редактор предположил, что, может статься, беседа с Волиным вызовет необходимый отклик. Не то чтобы этот угрюмый автор тревожил умы и сталкивал критиков, но репутация нелюдима, не склонного раздавать интервью, могла бы растормошить подписчиков.
– Хочу поручить это дело вам, – изрек наш стратег. – Так будет верно.
Я удивилась.
– Как вам известно, я вовсе не по этому делу. Здесь требуются особые свойства – если хотите, манок и драйв. Другими словами – все иное. От внешности до состава крови.
Редактор помедлил и усмехнулся. Этот смешок давал понять, что он все продумал и знает, что делает. Веско, неторопливо сказал:
– Конечно, я мог бы к нему заслать юную куколку с длинными ножками. Но это был бы неверный выбор. Требуется тактичная дама, перешагнувшая тридцатилетие, приятная во всех отношениях. Вас он, бесспорно, не отошьет. А вообще – не опасайтесь. Он человек цивилизованный. Да, домосед. Что тут дурного? Он не обязан любить тусовки.
Звонок мой Волина не порадовал. Он пробурчал, что сейчас перегружен, кончает работу, но, ежели мне и впрямь так важно его увидеть, встретимся на исходе месяца. На монологи он не способен, но, коли вопросы стоят того, он обещает на них ответить.
Хотя из редакторского напутствия следовало, что внешний мой вид не столь уж важен, но «вечно женственное» дало себя знать – и я полчасика перед зеркалом повертелась. Разглядывала себя придирчиво, словно готовилась к рандеву. Кончилось тем, что вдруг разозлилась. Какого шута? Я в самом деле – не долгоногая вертихвостка. У каждой из нас – свое амплуа. Мое – приятная собеседница. Способная оценить внимание и вызывающая доверие.
По-своему – достойная роль.
Женская моя биография – не из успешных, тут не поспоришь. Сижу у треснувшего корытца. Спутники не были ни злодеями, ни непорядочными людьми, но их пристойные репутации вкупе с умеренными достоинствами не принесли мне особых радостей – попросту говоря, было скучно. С самой собою наедине, как выяснилось, мне интересней. Хотя нисколько не обольщаюсь на собственный счет – самолюбива, обидчива, не без амбиций. Приходится за собой послеживать. Похоже – мне это удается. Хотя бы не раздражаю ближних. Учтиво сохраняю дистанцию.
Как говорится, могло быть хуже. В конце концов, есть и свои преимущества. Я ни перед кем не отчитываюсь, избавлена от трудной обязанности терпеть присутствие человека, имеющего законное право требовать от меня внимания, заботы, служения, женской близости – в зависимости от своих пристрастий. Самостоятельность, независимость – вспомни, ведь этого ты хотела.
Приходится повторять эту мантру, чтоб столь ценимое уединение не стало смахивать на одиночество. Маленькие необходимые хитрости в нашей нелегкой женской войне. Иначе трудно справляться с жизнью.
Помощь положена неумехам и людям не от мира сего. Дамы с характером обойдутся. Таким, как я, опора не требуется. Еще бы – я твердо стою на ногах. Черт бы ее подрал, эту твердость!
В ту пору наш Валентин Вадимович, в сущности, был еще в цвете лет. Хотя тогда он мне представлялся едва ли не пожилым человеком, все относительно, как известно. Похоже, моя картина мира была достаточно иерархична. Персонам, обладающим весом, положено быть немолодыми. Если не полными геронтами, то близкими к этому состоянию.
При встрече с Волиным я испытала даже какую-то обескураженность, ибо увидела перед собой еще не старого человека. Плотного, хорошего роста, выглядевшего отнюдь не развалиной – было ему пятьдесят с небольшим.
И он, в свою очередь, оглядел меня своими дымчатыми глазами внимательно, с неясной усмешкой. Спросил: не хочу ли я кофейку?
Я деловито произнесла:
– Спасибо. Давайте приступим к делу.
Он усмехнулся:
– Тогда изложите, что надо вам из меня извлечь?
Я сказала:
– Я представляю, как вас донимают такими беседами и что они вам осточертели. Но такова моя работа.
Волин участливо осведомился:
– Ваша работа вам не по вкусу?
Я буркнула:
– Речь не обо мне.
Волин покачал головой.
– Сурово. «Здесь спрашиваю я». Вы правы. Все верно. Прошу прощения.
Я уловила его усмешку – уж слишком почтительно и церемонно. Почувствовала себя задетой и не сумела этого скрыть. Насупилась:
– Есть еще вопросы? Дать мои явки и адреса?
Он кротко заверил:
– Вопросов не будет. Вас понял. Ограничусь ответами.
Я с независимой усмешкой пожала плечами. Что означало: готова принять капитуляцию. Спросила:
– Вы трудитесь с удовольствием?
– Разумеется, – кивнул он со вздохом. – Иначе зачем мне эти галеры?
И доверительно пояснил:
– Прожить за столом свои лучшие годы, не испытывая при этом кайфа, может только душевнобольной.
– Классик назвал эти галеры «высокой болезнью». Ведь не случайно?
Он сказал:
– То – классик. А я – другой.
Не подступишься к этому господину! Но он, заметив, что я смутилась, смягчился:
– Хочу, чтоб вы меня поняли. Не надо рассматривать наш с вами труд, как наитие свыше, как священнодействие. Надеюсь, что я – профессионал. Как видите, вовсе не прибедняюсь. Быть профессионалом – немало. Но – не величественно. Обойдемся без причитаний и придыханий.
Я по инерции возразила:
– Сказал же Александр Сергеевич: над вымыслом слезами обольюсь.
Волин покачал головой:
– Без исполинов шагу не ступите. Сразу – то Пастернак, то Пушкин. У этих людей свои заботы, у нас – свои. Ничего похожего. Как я догадываюсь, журналистика для вас – суровая повседневность, а потаенная мечта – изящная словесность. Не так ли?
Я покраснела:
– Нет журналиста, который не мечтает о книге.
– Так я и думал, – Волин вздохнул. – Не мне вас осаживать и укорачивать, могу лишь подать дурной пример, но – вас поразил опасный вирус.
Я сухо сказала:
– Вполне сознаю. От этого нисколько не легче.
Мне было трудно сосредоточиться, точило какое-то беспокойство. С грехом пополам, сердясь на себя, я завершила свое интервью. Когда я собиралась откланяться, он неожиданно проворчал:
– Не исчезайте на веки вечные. Если возникнет у вас охота – зайдите. Буду рад вас увидеть.
Не понимая, какой должна быть моя реакция, я сказала, что занесу ему номер журнала, в котором будет помещена наша сегодняшняя беседа.
Волин сказал, что свои откровения читать ему, в общем, необязательно, а вот с моим персональным творчеством был бы и впрямь рад познакомиться. Эти слова меня удивили.
Выждав приличествующий срок, я отослала ему машинопись. Снова тревожить его визитом я не решилась – его приглашение восприняла как фигуру речи. Тем бо́льшим было мое удивление, когда уже несколько дней спустя я получила его письмо.
«Я, кажется, вам внятно сказал, чтоб Вы занесли свое творение, не прибегая к услугам связи. Коль скоро Вы такая поклонница эпистолярной формы общения – извольте, но имейте в виду: к длинным посланиям я не способен.
Теперь о вашем произведении. Вы наблюдательны – важное качество. Можете достаточно ясно и живо выразить то, что видите. Но, чтоб задержаться в литературе, этого мало – у вас должна быть своя персональная главная тема. Пусть даже не вполне очевидная. Попробуйте сами определить ее. Понять, что вас больше всего тревожит.
И вот еще, что следует помнить: литературная работа не безопасна. – Может стать счастьем, но, вместе с тем, может разрушить жизнь. Мне привелось увидеть немало жестоко погубленных ею людей. Необходимо обладать некоторыми исходными качествами, чтобы ступить на такую коварную и вероломную территорию. Если хотите, можем подробнее остановиться на этой теме».
С этого письма-приглашения все между нами и завязалось. Пошло-поехало, покатилось. А вскоре, с радостью и тревогой, я убедилась, что литераторство – не налетевшая вдруг причуда, не женская потребность эффектней принарядить, подрумянить будни – похоже, во мне неспроста поселился этот обременительный зуд.
Я обнаружила, что хочу как можно тщательней и подробней записывать разговоры с Волиным. Это желание обескуражило, но и обрадовало меня. Прежде всего, своим бескорыстием. Мне ведь и в голову не приходит когда-либо опубликовать свои записи. Я поступаю так потому, что все услышанное, увиденное, все, что я чувствую и обдумываю, незамедлительно идет в дело, должно быть сразу же зафиксировано. Иначе мне покоя не будет, все против шерсти и свет не мил. Стало быть, я не вполне случайно присохла к письменному столу. Правда, чтобы самой понять, насколько без него неоправданна, бессмысленна и пуста моя жизнь, потребовалось стать ванькой-встанькой. И больно падать и вновь вставать.
Когда дорожки наши скрестились, я, сколь ни грустно, уже миновала девичью пору, но, тем не менее, была сравнительно молода. И, разумеется, не отличалась предусмотрительностью и дальновидностью. Общались мы тесно и долгие годы – при мне он из полного сил мужчины неукоснительно превращался в грустного старого человека. Мне остается лишь сожалеть, что я не сразу – совсем не сразу! – сумела понять, что надо мне делать.
Я записала совсем немного его советов, и уж тем более фразочек, брошенных мимоходом, даже существенных соображений. О чем теперь безмерно жалею.
А он, скорей всего, неспроста с такою трогательной настойчивостью внушал, что разумному литератору необходимо тут же фиксировать слово, наблюдение, мысль. И непростительная беспечность – довериться памяти. Избирательна, склонна то к ретуши, то к коррекции, то попросту дырява, как сито – нет, ненадежна и подведет!
– Записывайте. Все блекнет, все гаснет, все незаметно уходит в песок. В чем суть и смысл нашего дела? Уметь останавливать каждый миг и пригвоздить его, заарканить. Он только и норовит ускользнуть.
Как он был прав! Теперь мне приходится тратить так много своих силенок, чтобы придать хоть какую-то стройность и относительную последовательность редким и отрывочным записям, догадкам и кусочкам из писем, моим сохранившимся бумажонкам.
Я никогда не была – и с чего бы? – ни продолжением карандаша, ни приложением к вечному перышку, так и не стала профессионалом.
Больше того, с непомерным усилием усаживала себя за стол (ах, эти бабские настроения!). Что делать? Для добровольной схимы надо родиться таким упертым, стойким служителем этого культа. Мне остается лишь пожалеть, что я была из другого теста. Не та порода, не тот замес.
Я только отчасти, фрагментарно, воспользовалась его советами, хотя в ушах моих до сих пор звучит его упреждающий голос: Записывайте! То, что увидите, услышите, и о чем подумаете. Причем – не откладывая ни на минуту.
Сам он всегда был готов к аскезе, хотя в ту пору был вовсе не стар. Во всяком случае, в ледовитом, прямом значении этого слова. Прожить полстолетия – это не шутка. Но ныне я хорошо понимаю, что это звездный мужской сезон. Хорошего роста, лишь с легкой проседью, брюнет (он посмеивался: брунет). Плотный, но не дородный, осанистый. Перемещался в пространстве неспешно, вразвалочку – эта манера присуща либо бывалым морячкам, либо людям, имевшим касательство к спорту, был усмешлив (эта его усмешечка меня поначалу всегда настораживала), делал меж фразами краткие паузы – возможно, чтоб дать своему собеседнику время воспринять его мысль. При всей его ровности и приветливости было ясно, что цену себе он знает.
Подобную трезвую самооценку обычно приравнивают к высокомерию. Что безусловно несправедливо. В конце концов, почему бы ему не понимать и не видеть того, что понимают и видят другие?
Но есть освященное давней традицией правило хорошего тона – сам автор не ведает, что творит. Этакий трогательный лопух. Долгие годы тянуло высказать то, что я думаю: «Все эти неброские „скромные“ люди способны лишь на такое же скромное, непритязательное искусство».
«Записывайте. Все время записывайте». Порой это требование казалось какой-то навязчивой идеей. Я даже подумала однажды: это внушает он сам себе. То, что вторгается даже в сон, – на припасенном клочке бумаги записываешь словечко, тень мысли – все это не блажь и не вздор, и уж тем более не шаманство. Все это жизненно необходимо.
В тот день, когда по его приглашению я в первый раз его посетила, меж нами сразу же завязался весьма продолжительный разговор.
Вначале он долго меня расспрашивал о том, как я пишу свои опусы, как возникает и прорастает мой замысел, какая причина вложила перо в мои персты? В мои ухоженные персты?
Последний вопрос меня разозлил, я что-то тявкнула – ныне мне ясно, что попросту сразу же ощутила: дочь моя, ты попадаешь в зависимость. Но эти «ухоженные персты» и впрямь раздосадовали – не соответствовали ни моей сути, ни образу жизни. Забыла, как тщательно, как по-женски готовилась к своему визиту.
Но это был чуткий господин. С каким-то отеческим участием осведомился:
– Что, очень досталось?
Больше всего я опасалась вызвать у кого-либо жалость. С одной стороны, всегда мне в ней чудилось нечто обидное, унизительное. С другой – я усматривала в ней фальшь. Вот почему на всякий случай вновь выпустила свои коготки:
– Не больше, чем всем остальным пешеходам.
Волин кивнул:
– Тогда мы созвучны. И я пешеход. Такой же, как вы.
Я вновь огрызнулась:
– Это не так. Вы пешеход по доброй воле, а я пешеход по необходимости. При первой возможности сяду за руль.
Он понимающе усмехнулся:
– Любите быструю езду?
– Нет. Так удобнее находиться наедине с самой собою. Машина дарит такую иллюзию.
– Ну что же, – вздохнул Валентин Вадимович, – вполне патрицианский ответ. И, должен сознаться, вас понимаю. Сам необщественный человек.
На этом увертюра закончилась. И он, как опытный дирижер, сменил регистр нашей беседы. Стал излагать свои впечатления от прозы самолюбивой гостьи. Отлично видел, что храбрый ежик на самом деле весьма уязвим. Этакая ранимая дамочка с подчеркнуто независимым видом. Похоже, он таких навидался и чувствовал легкую разочарованность. Какое-то странное существо явилось в качестве интервьюерши – в итоге он почему-то должен знакомиться с ее самодеятельностью – глупей ситуации не придумать!
Я долго испытывала противное, грызущее меня состояние – стоило лишь напомнить себе, насколько нелепо тогда я выглядела. Закомплексованная бабенка, при этом еще не первой свежести. Вдобавок почему-то топорщится – не может найти естественный тон. На что он вынужден тратить время!
Устав разбираться с самой собой, я попыталась восстановить необходимое равновесие. Только не становись мазохисткой. Привыкни к тому, что не любишь себя. Тебе не нравится твоя внешность. Тебя раздражают, с одной стороны, твоя неуверенность, а с другой – твоя неуемность. И прочие свойства. Ты никогда не договоришься с особой, которую ежедневно ты видишь в зеркале. Очень жаль. Усвоила? Ставь жирную точку.
Однако на сей раз твое положение нежданно-негаданно осложнилось. Люди, с которыми до сих пор встречалась ты по воле редактора, как правило, либо тебя раздражали, либо – такое было удачей – не вызывали душевного отклика. Но твой последний клиент, к несчастью, тебе приглянулся. Мои поздравления. Внезапно взыграло в тебе ретиво́е. Или изысканней – Вечно Женственное. Только его тебе и не хватало. Уж лучше б родилась мужиком. Но этой удачи тебе не выпало.
Он уже с ходу меня ошарашил отношением к своему призванию. Его покоробило это слово, всегда внушавшее мне уважение. Волин едва ли не зарычал:
– Если хотите со мной общаться, избавьте от торжественных терминов. Уж обойдемся без звучных фраз, всяких кричалок и заклинаний. И прочей возвышенной символятины. Есть ведь нормальное слово «профессия».
Я по привычке своей заспорила:
– А Пушкин утверждал, что прекрасное должно, тем не менее, быть величаво.
Он рявкнул:
– Не теребите классиков. Они существуют от нас отдельно. И вы явились совсем не к избраннику, а просто к честному работяге. Я не напрашиваюсь к титанам ни в родственники, ни в сослуживцы. Не излучаю свет дальних звезд и избегаю чревовещания.
Само собой, мне захотелось напомнить, что я отнюдь его не рассматриваю как гуру и властителя дум. И, кстати, что я тоже не школьница. Жрицы у алтаря не корчу, но уважаю себя и свой труд.
Волин удовлетворенно кивнул.
– Тем лучше. Стало быть, понимаете, что надо делать. Как встали с ложа и навели марафет – к станку. За письменный стол. И, прежде чем вы не обстругаете три абзаца, не вздумайте поднимать свой таз со стула, но прежде всего проверьте: готовы ли ваши кудряшки к постригу, к этакой добровольной схиме? Писательство – одинокое дело.
И после этой весьма сердитой, почти угрожающей декларации подчеркнуто буднично перешел к весьма обстоятельному разбору моих рассказиков – фраза за фразой, слово за словом, не упуская сущих, на первый взгляд, мелочей. Так мне, по крайней мере, казалось. О том, насколько они существенны, в ту пору знала я понаслышке. Если догадывалась, то смутно.
Начал он от печки – от замысла. Он и в своей работе придерживался неспешной, пошаговой последовательности. Так странно! В бытовой своей жизни он был неряшлив и беспорядочен, напротив – за письменным столом такой педантичный аккуратист.
Он мне внушал неоднократно:
– С замыслом будьте особенно бережны. Нет смысла его теребить и подталкивать.
И повторил, очевидно, не веря, что я хорошо его поняла:
– С замыслом поживите подольше. Не дергайтесь. Не спешите начать, как бы вам этого ни хотелось. Юные авторы бьют копытцами, их дрожь колотит, грива встает. Тянет скорей – головою в омут. И все же – опасайтесь фальстарта. Сам до сих пор себя осаживаю. Пытаюсь оправдать себя возрастом: не я тороплюсь, торопит время. Оно убывает, могу не успеть. Но все эти доводы – ни к чему. Ибо запомнить нужно лишь то, что недоноски недолговечны.
Я озабоченно спросила:
– А не боялись вы перегореть? Вдруг потеряете вкус к работе?
Этот вопрос его обрадовал.
– В яблочко! – воскликнул он весело. – В самую болевую точку. То-то и оно, что терзался: дождешься! Уйдут кураж и азарт. И не заметишь, как выйдет пар. Было ведь жгучее беспокойство. Вам-то, москвичке, оно незнакомо. А я ведь южанин – провинциал. Вы лишь представьте: в приморском городе юноша томится бессонницей. Где-то тревожно перекликаются дальние гудки паровозов, словно призывно трубит судьба. Словно нарочно напоминает: «Поезд уходит, пошевелись! Думаешь, молодость бесконечна?».
Я только головой покачала:
– И как это вы сумели ужиться с таким самоедом?
– Спасибо ему! – воскликнул Волин. – Он меня спас. Есть лишь один плодотворный спор – тот, что ведем мы сами с собою. Все прочие споры, и среди них – даже великие христологические – сколь это ни горько, бесплодны. Идет перетягивание каната, борьба самолюбий и аргументов. Другое дело, когда оппонируют собственный мозг и собственный норов. Тут все на кону – сама ваша жизнь. А уж в писательстве уровень цели, ее калибр – первостепенны. Ахматова совсем не случайно так выделяла величие замысла. Была уверена, что оно определяет исход всей битвы. Аз недостойный чувствую так же.
Эта преамбула, что отрицать, произвела на меня впечатление. Я ощутила пусть не подавленность, но огорчительную растерянность. Если он этого добивался, то, безусловно, он преуспел.
Во мне едва ли не с детских лет копилась и крепла самоуверенность. Не лучшее качество, но меня оно нисколько не удручало. Больше того, я ее пестовала. Казалось, что с нею мне будет легче отстаивать свою независимость. Я полагала, что коли ты личность, то и обязана пуще глаза оберегать свою автономность. Только она дает тебе шанс справиться с этим ощеренным миром.
Когда я уверилась, что писательство – это и есть мое главное дело, я окончательно вбила в голову: отныне нет ничего важней, чем выгородить свою делянку. Иначе в конце концов превратишься не то в эпигона, не то в приживала в какой-нибудь литературной прихожей. Стоит лишь показать слабину, и ты беззащитна – сомнут, схарчат. И будешь долгие годы тратить свои силенки на поиск опоры, на жалкую борьбу с одиночеством.
Он долго и терпеливо втолковывал, что суть и цену возникшего замысла в первую очередь, определяют не любопытная история, не лихо закрученная интрига. Всегда в начале начал посыл, который усаживает за стол – руководящая идея, то, что Александр Сергеевич когда-то назвал излюбленной мыслью.
А уж потом прижился тот странный отрывистый термин – идея фикс, по-русски – навязчивая идея. Навязчивая – отнюдь не излюбленная. И если такой эпитет вам кажется неуважительным, неуместным, больше того – неприятно царапает, можете выбрать слово возвышенней – и назовите эту идею преследующей вас, неотступной.
В конце концов, дело не в обрамлении, не в характеристике мысли, а в сути ее, в ее связи со временем, с общественным климатом, с температурой. Нам надо понять, по какой причине вам нужно разбудить человечество. Или хотя бы уразуметь, в чем назначение ваших радений.
Однако и этого недостаточно, чтоб перейти непосредственно к тексту. До этого еще далеко.
И вдруг лицо его омрачилось. Казалось, столь длительная оттяжка и неготовность начать работу его озадачивает и удручает – мне захотелось его утешить. Но тут он словно взял себя в руки.
– Замысел требует, – его голос обрел учительскую суровость, – характеров, равных его калибру. Им предстоит вступить в непростые, своеобразные отношения. То совмещая несовместимое, то, наоборот, доходя до абсолютного отторжения, причем иной раз при явной схожести, родственности, безусловной близости. Вас ожидает много сюрпризов. Тогда и возникает сюжет.
Однако не торопитесь радоваться. Есть литераторы – их немало – которые искренне убеждены, что здесь-то настал их звездный час. И что они, наконец, схватили Бога за бороду. Это ошибка! Не торопитесь, умерьте прыть. Прежде чем попробовать вывести первое слово, надо пожить подольше с характерами ваших героев, понять их потенции и особенности и убедиться, что неслучайно вы им доверили свой секрет, что в самом деле они способны дать этим людям душу и плоть. Только тогда, когда убедитесь, что это так, приступайте к работе.
– Ну, слава Богу, – сказала я, – и не надеялась, что дождусь. Долго же вы меня мытарили. Не знаю, как выразить благодарность.
Он пробурчал:
– Приятно слышать. Я уж подумал, что вас запугал.
Я покачала головой:
– Мне в волинской мастерской хорошо.
И это было действительно так, хотя во мне в то же время клубились самые разнородные чувства. Досада, смятение, уязвленность и неподконтрольная нежность. Этакая горючая смесь. В ту пору была я амбициозна, шерстиста и совсем неконтактна. Все эти мои милые свойства подпитывались чрезмерно раздутым, гипертрофированным самолюбием. Поэтому и вела я себя с каким-то малопонятным вызовом. То дерзко, то подчеркнуто замкнуто. Мне драматически не хватало покоя и необходимой естественности. Попросту говоря – выпендривалась.
Теперь-то мне ясно, что мой собеседник легко угадывал эту игру и видел все мои ухищрения. Должно быть, про себя веселился. Внешне он был весьма приветлив и по-старинному куртуазен. Это уже давным-давно забытое слово точнее прочих передает такую подчеркнутую учтивость. Тоже, наверное, вел игру – этакий снисходительный мэтр, который, однако ж, держит дистанцию. Впрочем, возможно, во мне опять взбрыкнули неизжитые комплексы. Ни с чем мы так трудно не расстаемся, как с нашими детскими недостатками. Похоже, что мы их оберегаем.
И все же, хотя я привычно выстраивала потешную линию обороны и окружала себя колючками, было и радостно, и тревожно. И от сознания, что Волин испытывает ко мне интерес, и оттого, что я ощущала: дитя мое, ты и сама – на крючке.
Хотя я сравнительно быстро почувствовала, что попадаю в опасную зону, все шло к предназначенной кульминации.
Тут не было ничего неожиданного. Наша сестра почти независимо от возраста и личного опыта трамбует, едва ли не обреченно, протоптанный столькими каблучками все тот же неизменный маршрут. Подозреваю, что и мужчины ничуть не менее предсказуемы. Возможно, лишь более простодушны.
По той же непременной традиции я успокаивала себя – смешные страхи, все обойдется. Но вряд ли хотела, чтоб «все обошлось». Играла в прятки с самой собою.
Понятно, что в этой детской игре таится своя терпкая прелесть – иначе кто бы в нее играл? Я про себя ее окрестила увертюрой к «Севильскому цирюльнику». Эта пленительная музыка всегда звучит во мне, стоит только вдруг ощутить знакомую дрожь. Прелесть подобных ассоциаций, скорей всего, в их необъяснимости.
Так ясно, так отчетливо помнится тот день, когда стряслось неизбежное. Сумерки. Я удобно пристроилась на старой тахте, он стоит у окна, смотрит на примолкшую улицу. И вдруг решительно подошел, молча уставился на меня.
Какое-то время мы оба держали насыщенную токами паузу. Потом я осведомилась:
– Что тут разглядываете?
Он тяжко вздохнул:
– На этой тахте и правда – что-то лежит роковое.
– Все верно. Не вздумайте присоседиться.
– А что со мною произойдет? – поинтересовался Волин.
– Кто его знает? Но территория заминирована. Имейте в виду.
Он обреченно махнул рукой:
– Шут с ним. Где наша не пропадала?
На этом я и остановлюсь. Ибо все прочие подробности имеют цену лишь для меня, пусть даже принято утверждать, что в них-то и скрывается дьявол.
Тем более у Валентина Вадимовича сложилась звонкая репутация – я не хочу ее дополнять. Вернусь к тому, что прямо относится к предмету нашего диалога.
Когда случилось грехопадение, я, к удивлению своему, вдруг обнаружила, что пребываю в совсем несвойственной мне растерянности.
Хотя и напоминала себе, что на дворе двадцать первый век и я – не усадебная орхидея, а современная москвичка: дочь моя, ты этого хотела, стало быть, радуйся и не дергайся.
Волин великодушно сказал:
– Если вам будет так комфортней, то отнеситесь к тому, что случилось, как литератор: пойдет в копилку.
Я процедила:
– Вы очень заботливы. Но я не искательница приключений.
Он меланхолично заметил:
– Жизнь – сама по себе приключение. Ну а писательство – это поиск. Что вовсе не должно угнетать. Совсем наоборот – куражировать.
Я ничего ему не ответила. Только подумала: в самом деле, все – как всегда. Никаких катастроф.
Но на душе моей было легко. За это я себя укоряла. Поэтому я церемонно сказала:
– Благодарю вас за то, что так четко и так доходчиво объяснили. Это был крайне важный урок.
Он назидательно произнес:
– Дружок мой, я не даю уроков. Могу разве дать иногда совет. Почтенный возраст, известный опыт…
– Кокетничаете?
– Ни в коем разе. Для этого нужен особый дар, – тут он отвесил мне поклон. – Моя кустарщина в вашем присутствии воспринималась бы как профанация.
Я погрозила ему перстом:
– Что-то вы нынче разговорились.
– Как вам угодно. Готов молчать.
«Мне хорошо в мастерской Волина». Это была чистая правда. С ним я открыла ту полноту, то вдохновение бесстыдства, которая делает женщину Женщиной.
Мы сблизились, но не соединились под общей крышей. Иными словами – «не образовали семью». Я стала приходящей женой. Даже давала ему понять, что это и есть мой собственный выбор. Такая уж я вольная пташка. Не то кукушка, не то амазонка. Пока свободою горю. Сделала вид, что этот статус единственно для меня возможный.
Он сделал вид, что мне поверил. И это поселило во мне стойкую боль и стойкую горечь.
Насколько был он нежен и ласков, когда обнимал меня и голубил, настолько оказывался несдержан, когда учил меня уму-разуму. Не разругались по той лишь причине, что мне этого совсем не хотелось. А кроме того, я быстро смекнула: то, что естественно для него, мне еще нужно разгрызть и усвоить. Я про себя негодовала: что ж делать, если мой интеллект не столь реактивен и поворотлив – уж посочувствуй и снизойди! Но ждать, когда зерно прорастет, ему было скучно и невтерпеж – он то и дело меня подхлестывал, не прятал своего раздражения. Я даже дивилась – другой человек!
И убедилась, что наша близость ничуть не сократила дистанции. Скорее даже наоборот. Мы и на общем ложе по-прежнему были учителем и ученицей, и тут продолжались его уроки. И если бы только в любви – но нет! – он даже здесь находил возможность выуживать самое точное слово.
Однажды я с показным смирением – но не без яда – произнесла:
– Спасибо вам, суровый наставник.
Он взвился. Всего в одно мгновение возлюбленный превратился в ментора.
– Для благодарности вам не мешало б найти не столь дежурный эпитет. «Суровый наставник»! Ничем не лучше «безумной страсти».
– А вы подскажите, – я закипала.
– По мне так он и вовсе не нужен.
– Чем вам эпитет так не мил?
– А он провоцирует вашу лень, вялость, готовность к общему месту! В нем – изначальная тяга к штампу. Раз навсегда зарубите себе на вашем высокомерном носике: коль скоро он так отчаянно нужен, необходима сугубая бдительность. Нет ничего серее, бескрасочней, пасмурней, нет ничего тоскливей, чем многократно звучавший эпитет. Он точно навеки приклеен к слову – всегда наготове, всегда под рукой. Сразу же предлагает себя, липнет к тебе, как помятая баба, бесстыже, навязчиво, будто на ярмарке. Пуще заразы и больше сглаза бойтесь его всегдашней готовности. Он дешевит и он обесценивает, обесцвечивает любой предмет. Любое понятие, обозначение, к которому норовит прислониться. Уж если вы, в самом деле, не можете – по сирости – без него обойтись, ищите острое, необычное и ошарашивающее определение. Оно вас должно прошить, как игла, направленная в мозг прямиком, как луч, ослепивший на миг зрачок. Чем неожиданней, невпопадней, тем оно действенней и верней. Поверьте мне, что слово – аскет, этакий одинокий путник, выпущенное без провожатого, ничем не подпертое, не конвоируемое, всегда работает эффективней, чем слово, дополненное побрякушкой.
– У вас с эпитетом личные счеты, – прервала я его монолог.
– Вы правы. Он – мой классовый враг. Сели за стол? Даете текст? Ну и отложите в сторонку свое вечно женственное перышко. И отбирайте слова не спеша. Пишите скупо, без всяких взвизгов. С той жесткостью, с которой так часто размазывали моих предшественников, этих восторженных лопухов.
Но женский мой опыт так и не смог помочь мне понять, как в нем уживаются его вулканические извержения с этой столь нежной и щедрой лаской.
Зато и отдачи требовал той же, такой же полной, даже чрезмерной, как мне это порою казалось. На каждый свой зов, на каждое слово, на каждый заданный им вопрос. В особенности же нетерпеливо ждал он ответного знака любви.
Мгновенно, без всякого промедления.
Я стала звать его «Вынь да положь». Он злился, но все продолжалось как прежде.
Забавно, но давно уж почившие, порою забытые даже писатели в нем вызывали какой-то острый, какой-то болезненный интерес. Он то и дело к ним возвращался. Однажды я, помню, его спросила: завидует он античным авторам?
Он проворчал:
– Какого рожна?
Я усмехнулась:
– Куда ни кинь, им выпала большая удача – они оказались первопроходцами. И сами создавали словесность.
Волин сказал:
– Нет, не завидую. Едва ли не каждого из них ушибла «маниа грандиоза». Сперва их героями были боги, люди казались им слишком малы для подвигов и великих дел. Первый достойный человек был тот, который заспорил с богами. Если уж кого невзлюбил, то хоть не братьев своих по разуму. «Я ненавижу всех богов». Вот оно как – ни больше, ни меньше. Такая заносчивая ненависть дала ему законное право уворовать у них огонь.
– А как же Гомер?
– Да был ли он? Слепой аэд спел наизусть космический эпос – и все записано. Уверен, что он был создан позднее. С тех пор и живем одними мифами.
Я покачала головой.
– Допрыгаетесь со своей меланхолией.
Он кротко вздохнул, развел руками:
– Все будет так, как карта ляжет. Нет никакого резона дергаться.
Однажды, когда он забраковал вещицу, которую я писала с особым запалом и настроением, случилась очередная размолвка.
Волин вздохнул:
– Напрасно дуетесь. Замысел ваш совсем неплох. Просто не угадали с жанром.
– Не было никакого гаданья, – я все еще ощущала обиду.
Он терпеливо пояснил:
– Имею в виду, что каждому времени, каждой частице его потока соответствует лишь ему присущая особая жанровая природа.
– Разве не мы выбираем жанр?
– Нет, это он выбирает нас. Знает, когда единственно верными оказываются трагедийные громы, когда, напротив, они неуместны. Не совпадают ни с персонажами, которым выпал этот период, ни попросту – с историческим климатом. Тут все решают калибр века, калибр событий, калибр людей.
– Каков же жанр у нашего времени? Очень любопытно узнать.
Волин помедлил. Потом усмехнулся:
– По мне – скорей всего, трагикомедия. Но если хорошо постараемся, будем и далее так ретивы, возможно, предстоит трагифарс.
Я лишь вздохнула:
– Даже обидно.
– На что вы, прелесть моя, разобиделись?
– По-вашему, авторы – марионетки?
– Нисколько. Ибо в конечном счете все дело в уровне наших возможностей. Решает единственно – божий дар. Поэтому каждому стоит быть трезвым, помнить, что нужно блюсти дистанцию между собой и любимым героем.
Я вновь напряглась:
– Не очень-то ясно, что вы имеете в виду.
Волин ответил с той озабоченностью, которая всегда меня трогала.
– Я попытаюсь растолковать. Хотя это тонкая материя. В двадцатом веке жил Йохан Хейзинга. Был наблюдательный господин. И видел ближних своих насквозь. Их склонности, слабости, всякие свойства. Он-то и произнес два слова: homo ludens – играющий человек. Впрочем точней: Человек играющий. Невинная перемена мест, а между тем, насколько внушительней! Весомей. И помогает сразу понять: речь не про индивида – про общность. Мы заслужили это двусмысленное, но справедливое определение. Да, безусловно – взрослые люди. А вот же – продолжаем играть. Как в детстве.
– Что же мы – недоноски?
– Он нас ничуть не хотел унизить, – нахмурился Волин. – В конце концов, жизнь – игра, и в этой игре у нас – отведенные всем нам роли. Бывает, что они тяготят. Мы чувствуем себя уязвленными. Считаем, что роли эти навязаны. Судьбой, стечением обстоятельств. Хотим из них выпрыгнуть и начать другую – любезную нам – игру. При этом не сообразуясь с возможностями. Но это игра небезопасная. Порою жесткая и в особенности для нашего брата – литератора. Мы ведь тщеславные обезьянки. И хочется всем морочить головы, все-то доказывать urbi et orbi – городу, миру, каждому встречному, что ты и столь милый тебе персонаж, в общем и целом, один человек. Что вы, как сиамские близнецы, неотторжимы один от другого. Лестно, но все это – самообман.
Он грустно вздохнул:
– Напрасно так тужимся. День настает, становится ясно, что это не так, что ты заигрался. Ничуть вы не схожи, не станешь ты ро́вней написанному тобой удальцу. И вот несчастный Хемингуэй, однажды бесповоротно прозрев, снимает со стенки свое ружье и в клочья разносит собственный череп. Расплачивается за свой эффектный разретушированный мачизм.
А те, у кого кишка тонка, все-таки остаются жить. Вернее – доживать свою жизнь. Но это уже другие люди – погасшие, выжатые, исчерпанные. Они не умеют существовать без сочиненной ими легенды. И быть такими, какие есть. Им остается чадить и гаснуть.
Я изобразила улыбку:
– Мороз по коже. Грустная участь.
Волин кивнул.
– Куда уж грустней! Старайтесь не угодить в ловушку.
– Начали с жанра, а кончили крахом.
– Все связано. Потому и твержу: выбрали вы нелегкое дело. Помните: коготок увяз – и крышка. Назад пути не бывает.
– Спасибо. Не стоит переживать. Я только дамочка с педикюром и по стопам вашего мачо идти не намерена.
– Очень надеюсь. Пришлось бы вам взбираться на пик, на персональное Килиманджаро, потом сопоставить весь этот бал с адом в своей душе и рухнуть.
Он мне твердил, что жизнь литератора «совсем не изюм» и, как мне кажется, не слишком верил, что я готова к обидам, которые неизбежны, к келейной жизни, к писательской каторге.
Когда работа моя не спорилась и я начинала хандрить и кукситься, он строго приводил меня в чувство.
– Барышня гневается на судьбу. Судьба усадила мамзель за стол и оторвала от макияжа. Примите искреннее сочувствие. Кой черт занес вас на эти галеры?
– Уж лучше посочувствуйте мне по более серьезному поводу. Судьба подсунула мне грубияна, к тому же законченного брюзгу.
Он только весело усмехался:
– Если у вас извращенный вкус, расплачивайтесь за свою порочность. Никто, кроме вас, не виноват. И вообще – уважайте старших.
– Все тот же волинский абсолютизм.
Он вызывающе соглашался:
– О, да. За Волиным это водится. Он – просвещенный абсолютист. Заметьте, дитя мое, – про-све-щен-ный.
Я норовила его куснуть:
– Непогрешимый, как римский папа.
Он веселился:
– Как московский.
Обычно на этом обмен уколами заканчивался. Я остывала. Он подытоживал:
– Парадиз. Черное море вошло в берега. Это сравнение не шокирует?
– Нет, я привыкла. Волинский стиль.
Он удовлетворенно кивал:
– Вот наконец оно прозвучало, это необъятное слово.
– И почему оно необъятное?
– Пожалуй, самый точный эпитет для столь многоуровневого понятия. «Стиль» – это слово разностороннее, разнонаправленное и разноликое.
После необходимой паузы, свидетельствовавшей, что я вернула должное равновесие духа и снова готова сесть за парту, я предлагала:
– Так расскажите более внятно о необъятном.
– Козьма Прутков был убежден, что его не объять. Можно, само собой, употребить не столь обязывающее определение. Не привлекающее внимания. Мы ведь привыкли к приоритету коммуносоветского бонтона – не выделяться, быть, как все. Откажемся от «необъятного» и предпочтем ему «многослойное». Скромно, съедобно, этакий гамбургер.
Однажды Горький с поэтом Скитальцем попали в тюрягу. Что-то они позволили себе явно лишнее, по мнению тогдашних властей. Дело было в начале прошлого века.
Отсидка у них была недолгой, не то неделя, не то декада. И тот и другой все понимали, общество следило, сочувствовало, вовсю осуждало жестокость власти. Сиделось весело, и Скиталец даже строчил о том оперетту.
Домашние Алексея Максимовича однажды ему принесли в передаче банку варенья – ну и досталось им на орехи от буревестника!
«При чем тут варенье?! – гневался Горький. – Надо же все-таки вам иметь хотя бы какое-то чувство стиля!»
Я лишь вздохнула:
– Наш буревестник реял так гордо, куда уж мне…
Волин возразил назидательно:
– Скромность – похвальная добродетель, но скромное искусство сомнительно. Стиль – это ваша визитная карточка. Свидетельствует, что вы – наособицу. Недаром один неглупый философ отождествил его с человеком. А человек, как мы это знаем, – дремучий лес и чего в нем нет.
– Что можно видеть на вашем примере, – сказала я подчеркнуто кротко.
– Мерси, моя ядовитая прелесть. Вы не упустите своего. И все же, самые яркие формулы не абсолютны и не конечны. Ведь человек является в мир в какой-то назначенный ему день, а стиль вырабатывается годами. Но согласимся – и человек не сразу становится человеком. Стоит лишь вспомнить, какими мы были, какими становимся – очень часто на финише лишь горько вздыхаем.
Возможно, что у каждого путника, а у писателя в первую очередь, есть все-таки особая цель – понять, наконец, и свою первосуть и некую общую первопричину. Но это мало кому удается.
Позволю себе такую дерзость и недостаточную почтительность к немецкому гению, но повинюсь: конечный вывод, к которому Фауст приходит в конце своего пути, на мой взгляд, не бог весть какая мудрость. Прошу прощения, этакий лозунг, который торжественно возглашают под звуки труб и бой барабанов: «Хочешь свободы? Иди воюй». Любишь кататься – вози свои сани. Нос держат по́ ветру, порох – сухим.
Нет, слишком очевидные истины. Писательская стезя опасна. Чем дольше по ней бредешь, тем чаще – могилы неизвестных солдат.
Услышали? А теперь забудьте. Хотя и должен был это сказать.
За-будь-те. Нет ничего увлекательней и упоительней нашего дела. И зная все то, чем оно грозит, и то, что нас с вами подстерегает, вы каждой клеточкой ежеминутно должны ощущать, как вам повезло. Что для уродов таких, как мы, для схожих с нами шутов гороховых, для каторжников по собственной воле, для всех этих прокаженных и про́клятых, помеченных бубновым тузом, на нашей своеобразной планете – одно прибежище: письменный стол. Не слишком спокойное и надежное, зато единственное. Аминь.
Все, что он говорил, и притягивало и, вместе с тем, заставляло поеживаться. Иной раз я ловила себя на странном и даже недобром чувстве. Не то досада, не то протест.
Однажды взыграл во мне некий бесенок, и я не сдержалась:
– Мне трудно понять, чего в вас больше, что тут за смесь? Необъяснимая меланхолия? Неутоленное честолюбие? Или избыточное актерство? Можете мне ответить? По правде? Без ваших художественных гипербол?
Волин буквально зашелся от ярости.
– Приехали. Нечем мне больше заняться. Оказывается, я перед нею устраиваю парад-алле! Нет, это мило! Я добросовестно выворачиваю свои потроха, хочу ей втемяшить то, что я понял, затратив на это не год и не два, пускаю, можно сказать, в распыл бесценное серое вещество, запасы коего не безграничны, а дама, видите ли, решила, что я перед ней распускаю хвост. Не будь я цивилизованным олухом, задал бы вам отменную трепку! Выпорол бы, не тратя слов. Напрасно покойный отец втолковывал, что бабы от доброго отношения буквально звереют – глупому сыну наука не впрок. Что ж – заслужил.
Я сухо сказала:
– Когда заткнетесь и охладитесь, придете в себя – тогда я вам выскажу все, что думаю об этой истерике.
– Предвкушаю. Обидеть писателя – дело плевое. Все только и ждут удобного случая. Одна англичаночка навестила Ахматову. Вот ее впечатление и вынесенный ею вердикт: «Тягчайший случай нарциссизма».
Я покачала головой:
– Жестко. Но не решаюсь сказать, что это совсем уж безосновательно. Девушка не без яда, но зряча.
И сразу же пожалела о сказанном. Волин меня окинул долгим и словно изучающим взглядом. Потом неприязненно процедил:
– Женщина женщину судит безжалостно. Ни снисхождения, ни сочувствия. Покойная Анна Андреевна, не спорю, старательно лепила свой имидж. Но вы, мой ангел, не только дама приятная во всех отношениях. Вы еще труженица пера. Психологиня и сердцеведка. Вам можно бы принять во внимание ее историю и биографию. И то, что пропало, и то, что ей выпало. И ее петербургскую молодость, и ее ленинградскую зрелость. И несчастливое материнство, и все эти рухнувшие супружества. Объятия партии и правительства. И горькую полунищую старость. Тот образ королевы в изгнании, возможно, и был последней попыткой хоть как-то устоять, уцелеть. Такая иллюзия реванша за искалеченную судьбу.
Я чувствовала его правоту, но – странное дело! – тем все плотнее накапливалось во мне раздражение. Достаточно. Я не могу позволить отчитывать себя, как девчонку. Ему уже мало того, что я покорно и смиренно молчу, когда он чихвостит мои огрехи. Теперь меня учат хорошим манерам. Еще немного, и я окончательно утрачу собственное лицо.
– Благодарю вас, – сказала я холодно. – Мало того, что вы тратите время на мою дамскую пачкотню, вы еще на себя взвалили неблагодарную задачу по воспитанию моей личности. Боюсь, что рискуете надорваться.
Размолвка продолжалась неделю. Мы часто цапались, но не ссорились. И вдруг извольте: на ровном месте, заспорив об изящной словесности. Когда поздней я пришла в себя, то начала наводить мосты. Помню, как мысленно я себя взгрела: ну и дуреха ты, моя умница. Давно бы тебе пора уняться, признать, наконец, свое поражение в этой войне за независимость. А заодно – пора повзрослеть. Понять, что твой выбор – твоя судьба.
Разумные мысли, благие намерения! Но нас угораздило – так и не знаю, к добру или нет, «остаться детьми до седых волос». Не помогли ни моя сметливость, ни его незаурядный ум – до зрелости так и не доросли. Взрослыми мы так и не стали.
Однажды с комической обреченностью он мне сказал:
– К тому, что случилось, следует отнестись со смирением. Естественно, нелегко понять, что этот столь населенный мир не может тебе ничего предложить, кроме одной ершистой бабенки. Столько соблазнов, столько порхает всяких искусительных пташек! Мир наш – такая оранжерея! А ты срываешь какой-нибудь флокс и нюхай его потом всю жизнь! Смолоду я был похитрей и не спешил определиться. Соображал, что во всяком выборе кроется грозное и роковое. Господи, спаси и помилуй. Такое перед тобой дефиле! Такой длинноногий парад соблазнов!
Я оборвала его монолог.
– Сочувствую. А теперь завершите эту свою кобелиную арию. Я ею досыта насладилась. Могу угостить вас не менее горькой и столь же искренней ламентацией. Думаете, мне нечего вспомнить и не с кем сравнить такое сокровище?
Он тут же ощерился:
– Тявкните только! Это вам дорого обойдется.
После затянувшейся паузы вздохнул и удрученно пожаловался:
– Старею. Уходит страсть к переменам, к перемещениям в пространстве, и к авантюрам, и к адюльтерам. Довольствуешься – такой вот злюкой.
– Поверьте, ничуть не бо́льшая радость смотреть на пожухшего ходока. Сменим пластинку. На редкость унылый дуэт остепенившихся грешников.
Волин ничего не ответил. Я только дивилась: уже не юноша, а купанный во всех щелоках столь многоопытный господин, к тому же автор, уже издавший свою персональную библиотеку – мог бы и с юмором отнестись к этой моей прозрачной игре. Не сомневаюсь, что он ее видел, да и к тому же отлично знал, что я не девочка и не барышня из старой книжки – теперь их нет. Подозреваю, и прежде не было. А вот поди ж ты! Терял и юмор, и опыт, и свой писательский взгляд. Тут же, как от чиркнувшей спички вспыхивал сумрачный огонек. Нет, я не могла ошибаться – мальчишеская ревнивая злость. Она меня и сердила, и радовала, случалось даже, что умиляла. Но больше всего – обескураживала. Решительно не вязалась ни с возрастом, ни с биографией, ни с профессией.
Когда-то он поделился со мною подслушанной еще в юности фразой. Как я поняла, прозвучала она при смутных и непростых обстоятельствах – он мне их так и не прояснил: «Нет зверя опаснее человека!».
Теперь я мысленно дополняла это безрадостное суждение: «И непонятнее – также нет!». Он никого не напоминал из прежних моих друзей и спутников. При всей притягательности было в нем нечто и потаенное, и неясное, иной раз мне думалось – даже больное. По всем статьям, в родимой словесности ему бы должен быть ближе всех Федор Михайлович, но ведь нет! Он мне признался, что Достоевский так и не стал его собеседником: «Всегда почитал, но не звал на помощь». Зная его достаточно близко, я не могла найти объяснений столь очевидному несоответствию.
Однажды не без яда спросила:
– Кто же ваш друг и утешитель?
Развел руками и повинился:
– Козьма Прутков.
Я напряглась:
– Не удостаиваете ответом?
Но Волин кротко вздохнул:
– Отнюдь. И в мыслях не было отшутиться. Помните, и Пушкин сетовал: коли найдет на вас меланхолия, выпить, конечно, не помешает, но стоит еще перечесть Бомарше. Снимет, как рукой.
Я подумала:
«Ну так избавь самого себя от всех своих вывихов и перепадов. То беспричинное веселье, то беспричинная тоска. Ничем хорошим это не кончится».
Чем я старее, тем мне ясней, что взрослость – уникальное свойство. Так и не случилось мне встретить истинно взрослого человека. За самой величественной осанистостью угадывалась все та же знакомая, та же обидная неуверенность. Мы только играем во взрослых людей, на деле мы до седых волос все те же переодетые дети.
И мне и Волину – так уж вышло – не удалось дорасти до зрелости. Мы не сумели распорядиться скупо отпущенными возможностями.
Прежде всего, не сразу мы поняли, что были осуждены жить вместе. И беспримерная милость судьбы, однажды толкнувшая нас друг к другу, нам показалась – и мне и ему – приятной встречей, совсем не грозившей обременительными обязанностями. Мы и подозревать не могли, что эти праздничные, дурманные, шампанские дни свяжут нас накрепко, намертво стянутым вечным узлом.
Но это была предопределенная и предначертанная судьба. Вдруг стало ясно, что некуда деться, не обойтись, не прожить друг без друга.
Недели переходили в месяцы, месяцы перетекали в годы, а годы строились в десятилетия. Однажды нам пришлось убедиться, что оба мы уже старые люди.
Но если я сравнительно мирно вышла в финал и приняла эту печальную реальность, как будничную смену сезонов, то для него этот переход в столь непривычное состояние стал слишком тягостным испытанием.
Серьезно ослабевшее зрение, все бо́льшая необходимость в палке, провалы в памяти, старческий кашель при пробуждении, предшествовавший началу дня, – все вместе и порознь раздражало и выводило его из себя. Лишало покоя и равновесия. Он бесновался и бунтовал.
Когда я напоминала ему, что нужно держать себя в руках и сознавать закономерность происходящих с ним перемен, он приходил в негодование.
– Как вы не можете осознать такой простой и понятной вещи, что люди изваяны или вылеплены из разной, совсем не схожей глины, что среди них попадаются те, кто был задуман, на их беду, Всевышним Озорником молодыми. И появляются экземпляры вроде меня. Поймите, я лошадь, которую выпустили на манеж. Такие кони не сходят с круга.
Я говорила:
– И кони старятся.
Он возражал:
– Не артисты цирка.
В тот черный, роковой его год наши беседы стали отрывистыми, и возникали без всякого повода, и неожиданно иссякали.
Порою, не объясняя, в чем дело, он резко обрывал диалог и озабоченно задумывался.
Потом неожиданно произносил нечто совсем не относившееся к предмету нашего разговора. Однажды сказал, что победа показывает то, что мы можем, но лишь поражение обнаруживает, чего мы сто́им. И вновь погружался в свою неизменную, печально немотствующую думу.
Однажды, чтоб разрядить атмосферу, которая заметно сгущалась во время этих перенасыщенных, словно пульсирующих пауз, я бросила:
– В церковь вам, что ли, сходить?
Он лишь вздохнул. И совсем не шутливо, скорей даже с горечью пробормотал:
– Нет, что-то боязно. Очень она смахивает на министерство.
И, помолчав, негромко добавил:
– Она должна быть миролюбива. Тиха, печальна и утешительна. Не окружать себя упырями, шагая с крестом наперевес.
Вы спрашиваете, насколько его притягивала и занимала та специфическая часть жизни, которую мы называем «политикой».
Насколько понятен мне ваш вопрос, настолько же непросто ответить.
Естественно, он вполне сознавал политизированность мира, даже и той сравнительно узкой, строго отцеженной среды, в которой он прожил зрелые годы. Но говорить он предпочитал о книгах и о своей работе, вернее, о том, успеет ли он благополучно ее закончить. Однажды мимоходом заметил, что на политической кухне чаще всего преуспевают люди без нравственных тормозов. Что независимо от побуждений здесь преступаются все наши заповеди. И самые благие порывы претерпевают необратимые, почти ирреальные метаморфозы. Все повара на этой кухне имеют дело со слишком опасными и взрывчатыми ингредиентами – будь то определение зла, национальная исключительность, социалистическая зависть и социальная справедливость. Решающую роль тут играет наш генетический состав. Мы далеки от совершенства. И это наиболее мягкое, что можно сказать о нашем семени.
Что же касается писателей, которым по роду своей работы сложно отвлечься от этих игр, он полагал, что для них полезен и плодоносен чеховский опыт.
Когда по привычке я возразила, напомнила, что Антону Павловичу ни ум, ни трезвость, ни чувство дистанции не дали счастья, Волин вздохнул:
– Он был невезуч. И даже признание не принесло ему ни покоя, ни счастья в любви. Не дожил и до спокойной старости. А после смерти сопровождали какие-то пакостные гримасы. То гроб привезут в вагоне для устриц, то памятник возведут век спустя на месте общественного сортира. Впрочем, теперь ему все равно. Как говорится, ни жарко ни холодно.
Пожалуй, и он не знал покоя. Не мог, не умел смириться с тем, что минуло, ушло его время. Ушли его стать и южная лихость – наука старости не далась. Все думал, что так же неутомим, что все по плечу, что дело в одном – необходимо лишь сильно хотеть.
Однажды, когда я попросила уняться, не отравлять себе жизни, а кстати, и пожалеть меня – уже не пойму, чего он хочет, он безнадежно махнул рукой:
– Много ль мне надо? Доброе слово.
Я вспыхнула:
– Да, это в вашем духе. Слово вам важнее всего. Но я совсем другого замеса. Цену имеет не слово, а дело.
Он еле заметно повел плечом:
– Каждому – свое, дорогая.
Я лишь гадала – в чем тут загвоздка? Неужто так много ему недодано? Его биография мне казалась на диво удавшейся и успешной. А он твердил, что готов обойтись без всяких даров и щедрот фортуны, без всех отличий и побрякушек. Но он не может садиться за стол, не может трудиться, не может думать, если не слышит ласковых слов. Он говорил мне, что тут же вянет и остро чувствует одинокость.
Однажды я фыркнула:
– Мимоза.
Он сухо, даже резко сказал:
– Я работяга, грузчик и возчик, и вообще, я – черная кость. Особенно в сравнении с вами.
– Кто ж я, по-вашему?
– Вы, дорогая, этакое дворянское гнездышко. Маетесь со своим разночинцем.
Я неожиданно разозлилась:
– Господи, как вы мне осточертели! И угораздило же меня!
Волин удовлетворенно кивнул:
– То, что и требовалось доказать.
Когда дела совсем стали худы и жизнь с беспощадной стремительностью рвала все связывающие их нити, он окончательно замолчал. Казалось, что хочет себе ответить на точащее его сомнение. Внезапно пробурчал:
– Остолопы.
– О ком вы?
– О себе и о вас. Зачем валяли мы дурака? Раз уж случилась такая оказия, надо было нам не выпендриваться и не играть в свободных художников.
– И как надлежало нам поступить?
Он словно нехотя отозвался:
– Да попросту жить под одною крышей, не разлучаться ежевечерне. Сколько мы времени были врозь. Вот уж не хватило ума.
Не удержавшись, я согласилась:
– Что до ума – Господь пожадничал. Не ваша сильная сторона.
Он попытался улыбнуться, но это ему не удалось. Потом чуть слышно пробормотал:
– Теперь уж поздно себя выравнивать. Ни починить, ни изменить.
И, поглядев в окно, где по улице быстро перемещались фигурки, едва различимые в темноте, чуть слышно проговорил:
– Забавно.
Я вопросительно посмотрела. Он нерешительно продолжил:
– Уже никому не приходит в голову назвать меня «молодым человеком из Ангулема», «юным Волиным», тем более Валей. Это осталось в другой моей жизни. Только стучит в ушах колотушка и кто-то грозно напоминает: «Прошел еще час отведенного срока».
Невольно я вздрогнула и, разозлившись не то на него, не то на себя, повысила голос:
– Что это вдруг?! Поживете! Самому надоест.
Он миролюбиво кивнул:
– Вы правы. Не так уж весело стать аттракционом и экспонатом. Хватит того, что стал графоманом.
Но по привычке каждое утро усаживался за письменный стол.
Мне нелегко, болезненно тяжко ответить на ваш последний вопрос: а был ли Волин в ладу с собою? Лукавить не стану – нет, никогда. Жизнь его, по всем статьям, выглядела вполне удавшейся, но ведь поди ж ты – казалось, однажды какое-то жало впилось в его душу и словно глодало ее и жгло. Счастливым человеком он не был.
На этом, пожалуй, остановлюсь. Ответы мои на ваши вопросы непозволительно разрослись. И вышло нечто несообразное, распухшее до непомерных объемов. Для эпитафии слишком подробно, для реквиема недостаточно скорбно. Не удалось мне ввести в берега нахлынувший поток ностальгии, к тому же и мой почтенный возраст настраивает на эти излишества. Старость – это болтливый сезон. Многоречивость и неумеренность. Поэтому перехожу на коду.
Как абсолютное большинство тех, кто себя посвятил писательству, и Волин начинал со стихов.
И как все прочие, он их забросил, тех же, кто так и не переболел этим возвышенным недугом, обычно называл «рифмотворцами», а их увлечение – «баловством».
Тем бо́льшим было мое изумление, когда, копаясь в его бумагах, я обнаружила целый ворох спрятанных им зарифмованных строк. Понятно, что он совсем не хотел быть уличенным в постыдной страсти.
И все же, после долгих терзаний наедине с самой собой, я ныне решаюсь их привести. Когда мне случается их перечитывать, я сразу же вспоминаю ту смуту, которая некогда в нем поселилась и никогда его не оставляла.
Могу лишь вообразить, как мне крепко досталось бы за такую вольность. Но я беру этот грех на себя и, выбрав из хаотической груды этих созвучий несколько строф, я закруглю ими свой мартиролог.
Так неотступно звучат в висках две строчки, записанные наискосок на густо исчерканном листочке – сама не пойму, отчего столь остро они меня полоснули по сердцу:
«А если когда-нибудь в этой стране…»
Бедная женщина! Сколько пришлось ей и передумать и перечувствовать, перестрадать, чтобы нам оставить этот кровоточащий крик!
Даже не сразу поймешь – то ли молит, то ли грозит нам, то ли стыдит оставшихся еще жить на земле. Но у нее своя судьба, а у меня – совсем иная.
Что осталось написать напоследок – не о себе, о покойном Волине?
Рассказывать о самых жестоких и вымотавших его часах я не хочу. И вряд ли смогла бы.
Но не забуду, как неотрывно, как непонимающе вглядывалась в его лицо, наконец-то утратившее сжигавшее его беспокойство. Казалось, в его стеклянных зрачках мерцает какое-то новое знание. И так мне хотелось прочесть и понять эти неясные письмена, этот последний волинский текст.
Но это желание было несбыточно. И я лишь с самоубийственной ясностью чувствовала, что все, чем богата, даже оставшиеся мне годы, отдам, чтоб хоть час, чтоб хоть полчаса, еще раз побыть в его мастерской.
Братья Ф.
В третью палату перевели меня после утреннего обхода. Сопалатники проводили без слов, сочувственными печальными взглядами, иные отводили глаза. Слава у третьей палаты была дурная, о ней мрачно пошучивали: «Это палата для аристократов». Непонимающим новичкам объясняли: оттуда своими ногами не выходят, оттуда тебя выносят.
Но эти шутки не поощрялись, о третьей палате обычно помалкивали. Была она маленькая, рассчитанная не больше чем на двух доходяг.
Четвертая – в ней я провел больше месяца – была повместительней, в ней было восемь коек. И контингент был иным – ходячим. В четвертой палате кипели дискуссии, больные интересовались прессой и обсуждали последние новости. Они еще чувствовали себя связанными с теми счастливчиками, которые жили в недостижимом, отторгнутом заоконном мире, жили, не думая о своих градусах, о состоянии своей плоти, утром спешили к рабочему месту, вечером возвращались домой.
В четвертой палате судачили, спорили, приглядывались к своим соседям. Те, кто помалкивал, возбуждали либо почтительное внимание, либо неясную антипатию. Особый интерес привлекали истории фривольного свойства, не слишком приличные анекдоты и, прежде всего, дежурные сестры.
В ту пору я был не только болен, еще и опален, в моем настроении меньше всего хотелось болтать. Сдержанность эту, скорее всего, списали на возраст и на растерянность. Все прочие были люди пожившие, а я только-только перешагнул всего лишь первую четверть века, поэтому вызывал сочувствие. Возможно, что по этой причине и сестры были ко мне поласковей и повнимательней, чем к остальным.
В первые дни, еще не привыкнув к простейшей мысли, что прежняя жизнь осталась за невидимой гранью, я хорохорился и бодрился, пытался внушить себе, что попал в этот зачумленный дом ненадолго, близкие поддались глупой панике, все это вздорный, нелепый сон, проснусь – наваждение исчезнет. Я не хочу вступать в эту армию выдавленных из жизни людей. Я насмотрелся, как их избегают, стараются держаться в сторонке. И вот я сам среди них – отверженных, словно клейменных своим несчастьем.
Я был моложе, много моложе всех, кто лежал в четвертой палате. Возможно, этим и объяснялось внимание добросердечных сестер. От прочих больных оно не укрылось. Один из них, томный, широкобедрый, склонный к витиеватым периодам, чем отличался от всех других – люди здесь были немногоречивы, – однажды чуть ревниво сказал:
– Похоже, что вы хотите их сделать членами своего гарема.
«Члены гарема» были, бесспорно, сомнительным сочетанием слов, и я не преминул отозваться:
– А вы бы предпочли их увидеть гаремом своего члена?
Столь откровенная жеребятина в духе моей футбольной юности, уместная больше на стадионе, под брань на поле и на трибунах, имела в этом доме скорбей какой-то сумасшедший успех. Мои неулыбчивые соседи долго смеялись и долго допытывались у пышнобедрого златоуста о том, как он ублажал своих дам. Я опасался, что малый обидится, но, сколь ни странно, он был польщен. Я стал популярен в четвертой палате.
Но лавры пожинал я недолго. И вскоре обнаружил себя в зловещей третьей, а в ней давно уже никто не шутил, никто не смеялся. В третьей палате глухо немотствовали, готовясь к концу. За несколько месяцев, которые я провел в этом склепе, он обновлялся неоднократно.
И вспышки первоначальной отваги сменились часами тоски и отчаянья. Я молча лежал, угрюмо разглядывая белые стены и потолки, словно надеялся обнаружить начертанные на них письмена. Будто допытывался у них, за что на меня, не на другого, пал этот злобный выбор судеб, разом перечеркнувший все будущее.
Ибо я был вполне убежден, что жизнь кончена, даже если моя агония и растянется. Какая радость тащить на себе этот изнурительный горб, эту неподъемную кладь? От этой беды и в двадцатом веке не найдено ни щита, ни спасенья.
Мои диалоги с самим собой были издевательски-жестки. В первые московские годы я ощущал себя персонажем из приключенческого романа – я был перекормлен книгами с детства. Авантюрист из южного города явился в северную столицу, где нет у него ни кола, ни угла, чтоб в скором времени взять ее штурмом. Моей уверенности в себе не охладили ни первые заморозки, ни моя полулегальная жизнь, ни даже мои ночи на лестнице, где я надеялся как-то укрыться от слишком ревностных альгвазилов.
Теперь надлежит отодрать от кожи всю эту книжную чешую.
Я стал москвичом не так уж давно. Столичная жизнь моя сложилась и живописно, и нестандартно. Начало выглядело эффектно. То, что дается долгим трудом, было отпущено сразу и щедро. По молодости мне померещилось, что эти дары в порядке вещей, что по-другому и быть не может. Теперь я понял: так не бывает. За каждую удачу расплачиваешься.
Я был общителен и удачлив. За год, проведенный в Первопрестольной, словно оброс толпой знакомых. Многих теперь как ветром сдуло, другие сочувствовали на расстоянии. Дружеских связей не завелось, разве что с четою Рубецких.
Они были славные, теплые люди – и муж и жена: он, чуть мешковатый, плотный, но подвижный брюнет, с влажными живыми глазами, она – привлекательная и яркая, с еле заметной хромотой.
Однажды в приемные часы они пришли меня навестить. За время больничной моей юдоли то был едва ли не первый визит. Я уж привык, что в эти особые, даже заветные два часа, которых мои сопалатники ждут с таким нескрываемым нетерпением, приятели меня не тревожат. Ну и прекрасно – мне не хотелось предстать пред гостями в моем состоянии – подобная хворь никого не красит. Но вместе с тем, мне было невесело понять, что, в сущности, я забыт. Приход Рубецких меня обрадовал.
Они были сдержанны, деликатны. Старались реже упоминать и о моей умерщвленной пьесе, и о настигшей меня болезни. Задача нелегкая – обе беды были одна с другою связаны. Если б не эта несостоявшаяся премьера, разве бы я сюда угодил? И оказался бы в третьей палате, где жду своего последнего часа?
Эту коллизию усугубил наш государственный Левиафан, который своей неподъемной массой обрушился на мою шалую голову. Несколько месяцев вслед за ним неистовствовала сервильная пресса, пиная забывшегося отщепенца. Я не успел еще нарастить защитной брони, и моя реакция была непозволительно острой. Именно так объясняли лекари эту внезапную чахотку. Возможно, не столь прямолинейно – суть дела от этого не менялась.
Обдуманно подбирая слова, супруги Рубецкие сообщили, что по причине простуды жены моей они, испросив ее позволения, надумали нанести свой визит.
Не слишком приветливо я пробурчал, что был бы им рад, даже если б жена моя не подхватила бы где-то насморк и пребывала в полном ажуре. А в общем, я рад, что, пусть с опозданием, они решились меня навестить.
Рубецкий поначалу обиделся, потом, очевидно, приняв во внимание мои чрезвычайные обстоятельства, мягко сказал:
– Не пори чепухи. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.
Я сказал:
– Самочувствие идеальное. Лежу в «предмогильнике».
– Ну и словцо!
– Какое уж есть. Этим словцом у нас называют мою палату.
Резкое слово их покоробило. Мне же всего труднее далось это «у нас». Что означало мою припоздавшую капитуляцию. Больница, носившая амбициозное, странное имя «Высокие горы», которую здоровые люди старались обходить стороной, стала мне домом – я добровольно отсек себя от прежнего мира.
Рубецкий заметил:
– Не стоит сгущать. Не падай духом. Все устаканится. И пьесу еще не одну напишешь.
Я проворчал:
– Провались эта пьеса. И вся драматургия в придачу. И о себе я тоже не парюсь. Жаль мне отца. И Лобанова жаль.
Нина проникновенно сказала:
– Послушай меня. Тебе сейчас тяжко. Поверь мне, поверь, я все понимаю. Но постарайся впустить в свою душу то, что хочу я тебе внушить: вернее всего тебе поможет смирение. Не сердись на меня.
Я раздраженно отозвался:
– Администрация хочет того же. Не зря же всякие холуи подбрасывают ей параллели меж мною и Милованом Джиласом.
То был весьма известный в ту пору ответственный югославский деятель. У наших властей он числился грешником, едва ли не более радикальным, чем даже его патрон маршал Тито. В книге его о «новом классе», вступившем на путь перерождения, усматривали связь с моей пьесой.
Рубецкий крякнул и возразил:
– Нина, окстись. Спустись на землю. Сидишь на своей надмирной возвышенности и призываешь к непротивлению. Все это девичий писк и вздор! Наоборот. Дважды и трижды – наоборот, и только так! Trotz alledem, скажу, как тевтоны. Он должен твердо стоять на своем. По-лютеровски. Jedem das Seine.
Сделав столь резкий переход от Лютера к общеизвестным словам, начертанным на вратах концлагеря, он попытался изобразить уверенность в моем исцелении.
Я видел: они удручены. Моим состоянием. Моей мрачностью. Моей неконтактностью. Было так ясно, что им сейчас со мной неуютно. Помявшись, сказали, что им приятно увериться, что я не раскис, просят меня держаться и впредь, убеждены, что я не сдамся.
Когда они, наконец, удалились, довольные каждый самим собой и недовольные друг другом, я, стыдно сказать, испытал облегчение.
В сущности, мне стоило быть более благодарным Рубецким, – меня не баловали визитами – но почему-то я был раздражен. В особенности советами Нины. И все же потом – не раз и не два задумывался над странным словом, которое она столь торжественно, почти молитвенно произнесла.
Смирение. Хотел бы я знать, что означает это понятие. Я взрос на твердом и прочном грунте, заведомо исключавшем сомнения. Я знал, что следует уважать истинно верующих людей, но сам я и все, кто был мне знаком, жили, не ведая таинств и тайн. В библейских текстах меня волновало лишь то, что роднит их с миром поэзии, с ее непознаваемой магией. Любой человек обязан быть искренним, когда беседует с самим собою, а пишущий человек – тем более, или он должен бросить перо. Я знал: я таков, каков я есть.
Итак, меня призывают смириться. Согласен, тут есть свое безусловное рациональное зерно. Недаром же на этом понятии в далекие дни зародилось монашество. В моем обостренном хворью сознании возникла пестрая галерея невесть откуда взявшихся образов.
Роились брадатые отшельники с эпическими античными лицами, Эрмиты с сомкнутыми устами, мудрые Пимены – летописцы, аскеты, которым не было страшно остаться с собою наедине.
Много ль среди коллег-современников таких решительных добровольцев? Способных на многолетний постриг, которого требует настоящая, а не рептильная литература?
И разве ты сам готов к этой схиме? С твоим-то норовом, нетерпением, с таким небезопасным эзотерическим костерком, который жжет тебя с малолетства? Вместо того чтоб его затушить, только подбрасываешь в него хвороста.
Мысленно я представил себе письменный стол, который отныне заменит мне спорт, перемену мест, новых людей, подруг, кочевья… Остановись, не по Сеньке шапка.
Но все резоны и аргументы мне ничего не прояснили, ни от чего не уберегли.
Минуло много суровых лет, мне суждено было побывать еще во множестве переделок. Было немало пьес и больниц, было исписано много бумаги, хватало праздников и утрат. Утрат, разумеется, было больше.
Они не прибавили дарования, но научили смотреть внимательней и видеть не себя одного. Всматриваться в чужие судьбы.
Теперь уж не вспомнишь, с чего началось, как увлекла меня, как затянула эта история братьев Ф.
Сперва я задумался о старшем, потом о младшем, о той стране, в которой однажды они родились, которая вместе с ними менялась, которой они до конца служили.
Эти раздумья были отрывочны, хрупки, толкнутся, но не задержатся, не укоренятся в сознании, освобождают место другим.
И вот – через столько десятилетий – вернулись. На сей раз – всерьез и надолго. Чем дальше, тем больше меня волновало и то, как крепко-накрепко связаны, и то, как несхожи они меж собой.
В детстве отношения братьев обычно далеки от идиллии. В особенности если братья – погодки. Младший с досадой смотрит на старшего. Тому повезло появиться на свет раньше, он сознает свое первенство, и вот он одаривает тебя небрежным снисходительным взглядом, а может и вовсе проигнорировать. Когда бывает не в настроении, делает тебе замечания, когда благодушен, еще того хуже, он унижает тебя покровительством. И то и другое – невыносимо.
Но вот поди ж ты – этих двоих леший веревкой повязал – сразу же прочно срослись друг с дружкой, словно сиамские близнецы. Старший был ровен, ничем не подчеркивал доставшихся возрастных преимуществ и не спешил утвердить верховенство.
Разве одно только обращение, сопровождавшее детские игры, могло возбудить в младшем брате досаду. «Малыш». Но младший не возражал. К этому слову привык он сызмальства, старший его произносил с недетской нежностью – все дивились: откуда в мальчике это взрослое, даже отеческое чувство?
Они безусловно были не схожи. Старший – стремительный, склонный к действию и неожиданным поступкам, точно вобрал в себя жар и порох, отпущенный Югом им на двоих. Младшему вроде бы и не осталось выбора – надо было выращивать собственный, особый характер – неброский, сдержанный, основательный. И он, по всем статьям, преуспел – был не по возрасту рассудителен. Но так он лишь выглядел, суть была та же – стойкая, упрямая страсть.
Оба были отчетливо даровиты. Старший испытывал тягу к словесности, младшего влекло рисование. Обычно такая горячка проходит, люди, взрослея, предпочитают выбрать занятия понадежней. Но эти детские увлечения на сей раз не собирались уняться, остыть, охладиться, войти в берега. Напротив, стали делом их жизни. Возможно, этому поспособствовала и их семитская одержимость, и выплеснувшие ее наружу две бури – февральская и октябрьская, а дальше и годы Гражданской войны.
Вокруг тех обезумевших лет бурлят неукрощенные страсти. Они то смолкают, то оживают – истина все не дается в руки. Поныне не запеклась, не свернулась пролившаяся некогда кровь. Поныне правнуки побежденных, не укрощенные долгим веком, – кто на земле своих отцов, кто в дальней эмигрантской диаспоре – убеждены в правоте своих предков, по-прежнему те, кто относят себя к прямым наследникам победителей, – кто громче, кто глуше – волнуются, спорят, доказывают свою правоту.
Для братьев все было предельно ясно. С первого митинга, с первого дня. Невероятный семнадцатый год открыл собою новую эру. Он распахнул пред ними врата. Семнадцатый даровал свободу.
Как ослепительно это слово. Вообразим, что на этом свете есть с давних времен государство слов, что в нем кипят наши грешные страсти – слова, как люди, спорят за первенство, выстраивают свою иерархию – какое из них окажется главным?
О, несомненно – слово «свобода». Власть его над умами и душами несокрушима и необъятна.
Стоит лишь вслушаться, как колокольно, как триумфально оно звучит. В нем точно бродит пьянящий хмель. Свобода. Праздничная мечта. Мощь, вдохновение, темперамент. Право же, если слова – фантомы, этот фантом пленительней всех.
Те, кто решат его приручить, назвать его человеческим именем, таким, какие дают циклонам, пусть окрестят его Клеопатрой, требующей, чтоб ей платили собственной жизнью за ночь любви.
Мышонок. Так младший его окрестил. Бесспорно, это шутливое прозвище возникло из-за фонетической близости с именем брата. Но не только. Хотелось, возможно, и неосознанно, немного себя уравнять в правах. Дело ведь было не просто в том, кто первый появился на свете. Не год рождения, нет, та страсть, которая клокотала в старшем, определяла и все решения, и выбор действий, когда это требовалось. Она и делала его лидером.
Это не значит, что младший брат был изначально лишен амбиций. Он рано открыл в себе дар рисовальщика и вовсе не думал зарыть его в землю, был он упорен и трудолюбив.
Известны слова Александра Сергеевича о том, что поэзии необязательно быть умной дамой, – ему виднее, но сам-то анафемски был умен.
Старший из братьев не сомневался, что близкая ему сфера словесности милой наивности не допускает, – смолоду отличался напористым, цепким и озорным умом. Ум младшего был трезвым и ясным, под стать характеру – уравновешенным. Пожалуй, один дополнял другого.
Но одаренность не возвела незримой стены меж ними и миром – слишком они любили жизнь. Тем более оба на редкость здраво оценивали свои возможности и сильные и слабые стороны.
Такая зрелость в столь юном возрасте сама по себе бесценный дар, но главной удачей этих двоих было их совпадение с временем. Они совпали с воздухом века, с его направлением, даже – с ритмом.
Их молодой двадцатый век с первых же своих дней взорвал неторопливую русскую жизнь. И русская жизнь приняла вызов, стряхнула долгое оцепенение, словно решила на этот раз осуществить мечту поэта – стать птицей-тройкой, настичь историю, вернуть, наконец, ей свой давний долг.
Возможно, у многих моих друзей, вполне отрихтованных новым столетием, столь романтический энтузиазм вызовет грустную улыбку. Их можно понять – припоздавшая мудрость нам слишком дорого обошлась. Однако можно понять и тех, кому сакральная мифология поныне кружит седые головы.
Вдруг оживает в озябшей памяти тесная комната, тесный круг, еще совсем молодой Булат впервые поет нам о той далекой, о той единственной, той Гражданской, когда наши деды вступали в жизнь, согласно думали и дышали. И не было ни слов-симулякров, ни этих увертливых телодвижений в попытках отстоять свою дурость и оправдать поклонение идолам.
А оба брата – старший и младший – были счастливыми людьми. Им выпало вовремя родиться, точно понять свое назначение, не обмануть своих надежд.
Они и сами порой дивились. Старший однажды негромко сказал:
– Малыш, а ведь нам с тобой повезло.
– И в чем же это?
– А вот подумай. Словесность – это дремучий лес, и живопись твоя не шоссе. Будь мы с тобой чуток поглупей и позаносчивей, мы бы сдулись.
– Ты полагаешь?
– Я убежден. Представь себе двух юных павлинов, они напыщенны, высокомерны и распускают свои хвосты. Я уверяю себя, что рожден, чтоб сотворить какой-нибудь эпос, нынешнюю «Войну и мир». А ты грунтуешь громадный холст и лучшие, румяные годы тратишь на некий мощный сюжет – «Освобождение труда» или «Восстание народа». Дали бы мы с тобою маху.
– Ты прав, Мышонок.
– О, как я прав. Еще не раз ты в том убедишься. Мы сделали с тобой то, что надо, и выбрали то, что нам по мерке. У каждого в этом мире свой жанр, у каждого свое амплуа.
Младший покачал головой.
– Мы не актеры.
– А ты неправ. В отличие от старшего брата. И некоего господина Шекспира. Актеры, малыш. И у нас с тобою, как и у прочих млекопитающих, есть предназначенные нам роли.
Сегодня, когда я достиг рубежа, страшно подумать, почти столетия, я чувствую властную потребность взять в руку не привычную кисточку, а неуступчивое перо, которым мой брат владел так лихо.
Коль скоро странная прихоть судьбы мне подарила столь длинный век, вместивший в себя не одну мою такую бесконечную жизнь – еще и недолгую жизнь брата, я просто обязан оставить людям все то, что я запомнил о нем.
Я сознаю, что эта работа мне не по силам, не по возможностям. Слишком тут много таких деталей, в которых прячется сатана. О них по-прежнему лучше помалкивать. Я знаю много, чрезмерно много, и это знание непосильно. Все же сажусь за письменный стол.
Мне могут сказать: написано столько, что книг уже никто не читает. Ну что же, пусть будет еще одна книга. Мышонка уж нет, но я еще жив и должен сохранить для людей память о моем старшем брате.
Мне надо воскресить не события, в которых он побывал, поучаствовал, не те, которые он придумывал и – больше того – претворил в реальность. Их много, так много, всех не исчислишь. Нет, мне хотелось бы побеседовать о нем самом, о том, что в нем жило, что колотилось в его голове и жгло его бессонную душу. Сделало его тем человеком, каким он запомнился и вошел в реальную жизнь своих сограждан. О том, что однажды вдруг оборвало этот стремительный полет и что приблизило его смерть.
Знал ли он сам, что ввязался в рискованную, очень опасную игру? А разве любой из нас не пребывал на краешке всасывающей воронки? Все мы, уцелевшие люди, которым неведомо как удалось договориться с двадцатым веком, склонны себя переоценивать. Легче заканчивать марафон, думая, что нам удалось ловко перехитрить свое время. Стольких дерзнувших принять его вызов оно укротило и унесло, а мы изловчились и живы-здоровы. Разглядывайте нас с уважением.
Все это, разумеется, вздор. Нам просто повезло в лотерее – вытащили счастливый билет.
И я отчетливо сознаю – мой старший брат был не только отважней, не только значительно одаренней – он был гораздо умней меня. Но это был неистовый ум, несовместимый с благоразумием, с увертливым самоограничением, которые сохраняют жизнь.
Похоже, что у такого ума другой чекан и другой калибр. И жребий в России – тоже другой.
Он сызмальства мне втолковал, как плоско все то, что выглядит многозначительным.
Помню, как сдержанно он отозвался о нашем знакомом, весьма дорожившим своей репутацией мудреца:
– Глубокомысленный человек.
После чего я уже не мог воспринимать златоуста серьезно.
Тем более я был удивлен, когда однажды он мне сказал с какой-то торжественной доверительностью:
– А нам с тобой, Малыш, повезло.
Не сразу уловив перемену в его интонации, я отшутился:
– Ты абсолютно в этом уверен?
Он терпеливо мне разъяснил, что говорит вполне серьезно.
– Сам посуди, кто были мы, в сущности, когда в империи произошло это великое землетрясение? Ты – отрок, еще не забывший спазмы едва пробудившегося пола, а я обладал каким-то весом и опытом только в твоих глазах. При этом оба мы были с норовом, обоим не сиделось на месте. И что бы мы делали в этом мире с его вальяжной, неспешной поступью, с порядком, раз навсегда заведенным, и с городовым на углу? Если бы даже и удалось где-то найти свою скромную нишу, нас все равно бы всегда точило сознание чужести и второсортности. Нас с тобой спас семнадцатый год.
За годы, прожитые с ним рядом, я уж привык к тому, что Мышонок ни разу не оказался неправ, но время на дворе было грозное, о чем я осторожно напомнил.
Он усмехнулся, потом сказал:
– Не первая на волка зима. Малыш, мы очень везучие люди.
Я согласился. Все так и есть… Зря он не скажет. Значит – прорвемся.
Он еще с юности предрекал, что мы с ним оседлаем фортуну. В сущности, так оно и случилось. Мы убеждались неоднократно, что стали и впрямь весьма популярны.
Это заносчивое слово я отнесу, скорее, к себе. Мои политические карикатуры, как он предвидел, стали востребованными. Пожалуй, я обрел популярность. Если же речь вести о нем, такое определение бледно – он был поистине знаменит. И я бы не рискнул сопоставить его невероятную славу не только с известностью коллег, успешно трудившихся в периодике. Пожалуй, не выдержали бы сравнения весьма маститые литераторы. Лишь Горький остался бы недосягаем. Но ведь и Горький увлекся братом!
Впрочем, «увлекся» – вялое слово. Влюбился! Как мог только он один, лишь приумноживший с детских лет свое молитвенно-удивленное отношение к недюжинным людям, особенно к тем, кто служит слову.
Были периоды, когда Горький попросту не расставался с братом. Им нравилось быть вместе и рядом. Казалось, что оба они подпитывают один другого своими замыслами. Они заряжали десятки людей своим неиссякаемым порохом. И замыслы их не оставались прекрасными литературными снами – они обретали живую плоть.
Вспомните хотя бы «День мира». Они задумали проследить, чем был заполнен и как прошел один календарный день планеты.
И что же?! Им оказалась по силам и это фаустово желание стреножить время, остановить на сей раз не мгновение – день! Они это сделали. Запечатлели двенадцать часов сердцебиения нашего невероятного шара. И это был лишь один из их подвигов.
Женщины самозабвенно и преданно любили моего дерзкого брата. Близости с ним они добивались, даже догадываясь втайне, что с этой звонкой и буйной кровью, с этой потребностью в новых лицах и в новых бурях не совладаешь – придется трудно.
Он не был всеяден и неразборчив, скорее уступчив и отзывчив. Думаю, он и в любовь вносил эту врожденную потребность умножить запас своих впечатлений. А попросту – свой творческий пламень.
В любовной битве он оставался все тем же автором-созидателем. В нем возникал тот особый жар, который предшествует встрече с сюжетом. Женщинам вряд ли было уютно, но скучно не было никогда.
При этом он вовсе не походил на киногероя – был ловок и складен, но невысок, а по нынешним меркам, возможно, даже и низкоросл. Волнистая черная шевелюра, неправильные черты лица, но завораживающе притягательный, пронзительный, все вбирающий взгляд. А уж когда он вступал в беседу… Тут уж и вовсе не было равных. Мужчины завидовали и злились, им можно было лишь посочувствовать – нечасто встречал я на этом свете самодостаточных мудрецов, способных без судорог самолюбия мириться с чьим-либо превосходством.
Первый его брак восхитил и удивил меня одновременно. Хотя я внутренне был готов, что выбор его обычным не будет. Женщина была старше его, умелая в искусстве любви, пленительно обожженная опытом. К тому же заметная актриса, владевшая, при этом, пером. Эффектная внешность, нелегкий нрав, приперченный климатом театра. А попросту – настоящая женщина.
Он добивался ее упрямо. Со всей одержимостью и горячкой своих еще мальчишеских лет. Добился – он всегда добивался того, что хотел, того, что задумал, тем более когда жарко чувствовал. Он приучил себя не уступать. Ни своим недругам, ни соперникам, ни затруднительным обстоятельствам.
Втайне завидуя ему, я попытался не выходить из роли бесстрастного созерцателя.
– Сдается, Мышонок, тебя потянуло на терпкий запах дамской греховности. Не поскользнись на тонком льду.
Брат только покачал головой.
– Малыш, на этот раз ты ошибся, пусть мудр, аки змий, не по возрасту.
И, не тая счастливой улыбки, он дал мне бой на моей территории.
– Поверь мне, хоть это и странно звучит, я чувствую себя старше Веры. Она, при всем своем женском опыте, в сущности, большое дитя. Спрячь свою умную улыбку и вникни в то, что я говорю. Иначе она бы и не смогла стать в самом деле хорошей актрисой и быть естественной на подмостках. Суть в том, что ей свойственно простодушие, которое ей так помогает сделать придуманный мир реальным и жить по законам этого мира. Где простодушие, Малыш, которого тебе так не хватает, там и фантазия, там и творчество, а наша бескрасочная приземленность преображается странным образом в нечто крылатое и цветное.
Я произнес, разведя руками:
– Сдаюсь. Даже первая любовь не привела тебя к слепоте, она твое зрение лишь обострила, а ум вознесла на уровень мудрости. Ты видишь то, что другим не дано, и прозреваешь, что им недоступно. Поэтому я больше не дергаюсь. Уверен, однажды настанет день, и ты почувствуешь трепет наития – засядешь писать серьезную книгу.
Помедлив, он покачал головой, не слишком весело проговорил:
– Нет. Этого со мной не случится. Я сознаю свои возможности. Смирись, Малыш, твой брат – репортер, он не напишет «Войны и мира». Мой род войск – легкая кавалерия. Не вижу в этом своей беды или вины пред человечеством. Прошу написать на моей могиле: «Прохожий, здесь покоится автор, по счастью, ненаписанных книг».
Эти слова меня почему-то болезненно и тревожно царапнули. Я недовольно пробормотал:
– Долго работал над эпитафией?
– Изрядно. Дело это нелегкое.
– Умнее было бы не шутить об этих ненаписанных книгах, а написать их…
Он усмехнулся и твердо сказал:
– Исключено. Но даже если б я попытался, оставил бы незавершенные рукописи.
– Остановись, я пролью слезу.
Брат назидательно произнес:
– И зря. Ибо рукопись уникальна, а книга – серийна. Этот нюанс в известной мере ее обесценивает.
В те годы браки легко заключались и так же стремительно распадались. Но этот союз, к моему удивлению, рухнул не сразу – он продолжался несколько драматических лет.
То был темпераментный поединок, опасный и взрывчатый эксперимент. Когда через несколько лет они оба устали от страсти и друг от друга и предпочли расстаться мирно, решение далось им непросто. Брат еще долго ее вспоминал, но все же понял, что он уцелел, что он еще молод и любопытен и что открыт для новых сюжетов.
Мне многие годы казалось, что он не создан для дома, для очага. Слишком любил перемену мест, любил кочевья и словно стремился умножить запас своих впечатлений. Но я ошибся. Все изменилось в тот день, когда он встретил Марию. Она ему стала не только возлюбленной – другом, сподвижницей. И женой, прошедшей с ним его торный путь и разделившей его судьбу.
Детство, которое мне досталось, помнить приятно – то было звучное, оглушенное горнами и барабанами, артековское пионерское детство.
Известная черноморская здравница тогда состояла из трех лагерей – «Верхнего», «Нижнего» и «Суук-Су».
В тридцатые годы минувшего века уже сложилась своя иерархия, сменившая былую, низвергнутую.
Мало-помалу она утвердила свои ритуалы, свои обычаи, свою геральдику, свой язык. Образовалась своя отцеженная, тщательно выстроенная элита.
Это строительство начиналось с первых же сознательных лет.
Возникла густая сеть лагерей, увенчанная знаменитым «Артеком». В нем отдыхала и в то же время выращивалась еще одна – детская школьная элита. В «Артеке» набираются сил самые достойные, лучшие, завоевавшие эту честь. Так нам старательно напоминали.
Все повторяли не раз и не два сакральное имя – Павлик Морозов. Уральский пионер обличил отца и деда в потворстве врагу, за что расплатился собственной жизнью. Эта возвышенная легенда не выдержала испытания временем, однако в ту пору никто не посмел подвергнуть сомнению ее подлинность.
Но в то тревожное жаркое лето, казалось, у каждого на устах было прекрасное слово «Испания». Оно заставляло наши сердца биться с особой недетской силой.
Прошло уже много десятилетий, а я, столько видевший, столько забывший, его повторяю все с той же тоской.
В те дни в Испанию устремились взрослые дети из стольких стран! И все они верили – им по силам остановить мировое зло.
Должно быть, моему поколению уже не пришлось испытать столь беспримесного, не тронутого и тенью сомнения, ничем не замутненного горя.
Мне скажут, что все это грусть о мифах, о том, что когда-то вызвало к жизни наивные рифмы светловской «Гренады».
Что ж, пусть даже так, но было же, было! И эта саднящая легенда, столь уязвимая для сознания, так и останется жить в душе.
…Шел крымский август тридцать седьмого.
Он с юности меня приучил к своим стремительным перемещениям, но все же, не скрою, когда он сказал, что едет в Испанию, я помрачнел. И, не сдержавшись, сердито буркнул:
– Им овладело беспокойство.
Он согласился.
– Оно. Что делать?
– Не лезь без нужды, куда не просят, – я растревожился не на шутку, но мне показалось, что обстоятельства требуют проявить грубоватость.
Эту нехитрую игру он разгадал и прокомментировал:
– Они были мужественными людьми, не признающими сантиментов.
Я и тревожился и завидовал. Надо понять, чем была Испания для тех, кто жил в то смутное время. А я к тому же не обладаю его умом и его пером. Другое время, другие песни, да мы и сами – другие люди. Возможно, в этом и состоит мое преимущество перед ним – мне выпало его пережить.
Все чаще я чувствую раздражение от устоявшейся репутации разумного, взвешивающего слова, рационального человека. Все чаще мне кажется: эти неспешность, умеренность в словах и поступках свидетельствуют не столько о разуме, сколько о робкой и слабой душе.
Вдруг вспомнилось, как совсем недавно один почтительный собеседник назвал меня истинным мудрецом. Он безусловно хотел подчеркнуть свое уважение, а меж тем заставил меня испытать досаду. Я оборвал его на полуслове.
– Не угадали, – сказал я с усмешкой. – Хотя такому старому хрену по штату, по чину, да и по возрасту положена известная зрелость, но я исключение из правила. Не то что пылок и юн душой, а просто все еще не пойму многих вещей на этом свете.
Мой гость смущенно пролепетал, что скромность в столь почтенные годы сама по себе есть признак мудрости, но я с ним снова не согласился.
– Нет, – произнес я с какой-то новой, мне не присущей категоричностью. – Мой старший брат совсем не преклонным, сравнительно молодым человеком все понял, что нужно было понять. Все объясняется очень просто. Когда природа распределяла отпущенный ею на нас обоих интеллектуальный ресурс, на мне, как бывает, она отдохнула. Очень прошу вас не считать слова мои запоздалым кокетством. Слишком я стар для подобных игр.
Мы склонны были себя считать людьми героического века. Теперь, когда этот век закончился, а сам я прожил больше ста лет, я просто обязан преодолеть себя и обнаружить способность к выводам. Отважусь на жесткое признание: то было несчастное поколение.
Эти слова – не отречение от тех, с кем рядом я жил так долго. Одних я люблю, другим сострадаю, о третьих просто хотел бы забыть.
Несчастье само по себе не позор, но не тогда, когда побуждает к приспособленчеству и попустительству.
Мы были несчастным поколением, которое, вопреки очевидности, долго считало себя счастливым. Поныне мне трудно уразуметь, как объяснить этот самогипноз.
Я не владею пером, как мой брат, не наделен и его умом. Теперь-то я знаю, что он все видел зорче и глубже, но даже и мне совсем не все про это сказал.
Думаю, что он по привычке меня подсознательно оберегал. Что было под силу его душе, возможно, стало бы для меня немыслимой, непомерной тяжестью.
Не раз и не два приходилось слышать, впоследствии – и читать, что брату был свойствен некоторый цинизм. Упоминали о нем не только завистники, но даже и те, кто был к нему вполне расположен, был среди них и Хемингуэй. В книге, в которой он его вывел под переиначенной фамилией, он и любуется им и все же приписывает ему это свойство.
Но я-то знаю, что это маска. Брат ставил не раз свою жизнь на́ кон. Циничные люди предпочитают воздерживаться от этого риска. И берегут свою бренную плоть.
Я полагаю, что истина проще. Он понял значительно раньше все то, что многие осилили позже. И эта обретенная ясность дала ему внутреннюю свободу. Людям, воспринимавшим мир в границах обязательных формул, эта свобода казалась вызовом.
Их целомудренное сознание, возможно, продлило их век и позволило закончить его в своей постели.
Но тот, кто жил в перевернутом мире и сохранял независимый ум, существовал в присутствии смерти, трудился с нею наперегонки.
Я не хочу казаться лучше, мудрее, благороднее тех, кого мне выпало пережить. Я знаю, что есть много людей, которые склонны меня считать благополучным, самодовольным счастливчиком, любимцем фортуны. Для этого у них есть основания.
Не стану оправдываться. Я расплачиваюсь за то, что природа во всех отношениях щедрей одарила старшего брата.
Сегодня мне ясно: мой здравый смысл, а еще больше моя ограниченность, – мне помогли примениться к времени, к стране и к среде, в которой я жил. Поэтому я перешагнул из страшного двадцатого века в этот, сменивший его двадцать первый.
Быть может, и он чреват потрясениями, быть может, еще превзойдет предшественника. Но этого я уже не увижу.
С такой отчетливостью я помню тот день на Белорусском вокзале, когда он вернулся в Москву из Испании. Помню, как поезд из Негорелого, пыхтя, отдуваясь, как пешеход, остановился у дебаркадера.
Брат появился с привычной стремительностью и резко затормозил на подножке – не ждал увидеть такую толпу. И вряд ли он мог себе представить, с каким восторгом встречают на родине страницы «Испанского дневника». Но сразу насмешливая улыбка вернула его лицу все то же знакомое издавна выражение.
– Ребята, – сказал он, – вы что-то напутали. Я же – не с конкурса пианистов.
Свидание пришлось отложить, с вокзала он поехал в редакцию. Встретились мы на другой уже день, а с глазу на глаз остались вечером.
– Куча вопросов? – он усмехнулся. – Ну что же, спрашивай. Я готов.
– В сущности, два, – сказал я, – и первый тебе, само собою, понятен. Второй, возможно, тебя рассмешит.
– С него и начни. Пока я еще свеж и в силах воспринимать твой юмор.
– Не смейся. Он будет о Хемингуэе. Ты знаешь, как он меня занимает. А первый, понятно, о главной цели твоей затянувшейся командировки. Мышонок, ты стал властителем дум.
Он грустно вздохнул.
– Благодарю. Прижизненное признание – редкость. И тем дороже. Тебе я отвечу, зачем я взялся за эту книгу вместо того, чтобы ограничиться необходимыми корреспонденциями. Прежде всего чтоб иметь возможность сказать: «Не расспрашивайте меня. Читайте мой „Испанский дневник“. Все, что хотелось мне поведать, вы там найдете. И не взыщите – мне легче общаться при помощи букв, записанных карандашом или перышком. Условимся: конферанса не будет. Не тот сюжет и не тот предмет. Я с детства избегаю патетики, но слишком он сильно кровоточит. Читайте „Дневник“. Полезное чтение для тех, кого догадал Господь родиться с душой и умом, – простите за то, что я тревожу тень классика и делаю это не слишком точно. Имею в виду не только родину. Попутно замечу: испанский бардак ничуть не уступает отечественному.
Мне было ясно, что он беседует не столько со мною, сколько с собой. Будто поняв, о чем я думаю, он улыбнулся, махнул рукой:
– Планета наша несовершенна. Скроена наспех. Оно и видно. Семь дней творенья. Какая спешка!
– Ты прав, Мышонок.
– Малыш, я устал от этой вечной своей правоты. И если честно – адски устал. Как все перезревшие вундеркинды. Но хватит толковать обо мне. Ты спрашивал о Хемингуэе. Уважу твой девичий интерес. Подробностей от меня не жди. Слишком поверхностное знакомство. Тем более не удалось с ним остаться, как говорится, с глазу на глаз. Итак – лапидарно: по виду – неряшлив, эффектно нетрезв, склонен к актерству. Такая немногословная мужественность. По сути – ну, прежде всего не прост. Что, разумеется, естественно – с какой это стати он должен быть прост? Цену себе отлично знает. К тому же скроен и сшит на зависть. Из тех, кто готов к долгой осаде и не довольствуется малым.
Эти последние слова мне почему-то показались нагруженными неочевидным смыслом.
– Общение со знаменитым автором, похоже, на тебя повлияло.
– И чем же?
– Тебя не сразу поймешь. Вторые планы, скрытые смыслы. Мышонок, что ты имеешь в виду под «долгой осадой»?
– Долгую жизнь.
Сам не пойму, отчего я поежился. И, чтоб вернуть себе равновесие, спросил его как можно небрежней:
– Надеюсь, что ты готов к ней не меньше. Знаешь, Мышонок, пожалуй, я двинусь. Поверь, тебе следует отдохнуть. Завтра ты будешь совсем другой. Свежий и бодрый, как октябренок.
Он помолчал, потом усмехнулся:
– Будем надеяться на лучшее.
Эти слова и прежде всего та горечь, которую в них я расслышал, меня изумили – уж слишком привык к его постоянной мальчишеской лихости, к его готовности к поединку.
– Похоже, что ты устал с дороги.
– Похоже. Но не только с дороги. Дивно устроен сей мир, малыш. Куда ни приедешь – везде убивают. Конечный вывод земной нашей мудрости вовсе не фаустовская формула: лишь тот достоин свободы и жизни… ну и так далее, очень достойная и благородная декларация, но в нашем веке лозунг иной: старайтесь убить как можно больше. Не драма – бабы других нарожают.
Я удрученно пробормотал:
– Трудно дались тебе Пиренеи.
– Дело не в одних Пиренеях. Хотя Пиренеи – особый край. Да и особая там война. Смешались в ней и разные люди, и разные страсти, и разные цели. Интербригада, в которую съехалось столько людей, весьма многолика. Профессиональные идеалисты – не профессиональные воины. Исходят словесными фейерверками, клянутся в верности Дон Кихоту, не понимая, что этой стране нужны не странствующие рыцари, тем более печального образа, а люди, умеющие сражаться. Передо мною прошло слишком много разочарованных энтузиастов и мало терпеливых солдат, готовых к поту, вони и грязи. Знаешь, Малыш, сколь это ни грустно, книги совсем не всегда соотносятся с реальным миром, с реальной жизнью. А также с намереньями их авторов. Самые великие книги.
Помню, что я не удержался, задал ему ненужный вопрос:
– Что будет с Испанией?
Он отозвался резко и коротко:
– Дело – дрянь.
Я молча смотрел на его родное, переменившееся лицо. И понял: быть может, впервые я вижу его растерянные глаза. Мне захотелось поднять его дух.
– Но как тебя встретило наше отечество! Знаешь, Мышонок, я возгордился.
Он усмехнулся.
– Пышно и звонко. Как будто я вернулся с победой.
– А так и есть. «Испанский дневник» – твоя победа. Его читают решительно все. Всяк сущий язык тебя назовет.
Но он пропустил мимо ушей эти приятные слова, не разделив моего настроения и озабоченно произнес:
– Сегодня на Белорусском вокзале я вдруг увидел перед собою множество незнакомых лиц. Что, разумеется, греет душу. Но сколько не увидел знакомых. Можешь ты мне, наконец, объяснить, что происходит в родном пространстве?
Впервые не я его – он меня спрашивал. Впервые не я – он ждал ответа. Но что же я мог ему сказать?
Он первым прервал тяжелую паузу. И, глядя в окно, за которым сгустились московские сумерки, проговорил:
– А все-таки по странным законам устроена жизнь на этой планете. Тот, кто убил одного, – преступник. Всем это понятно и ясно. А тот, кто истребит сотни тысяч, – лидер, герой и сверхчеловек. Так было в нашем античном младенчестве, так – в нашем зрелом двадцатом веке. Есть все же непреходящие ценности на этой загадочной планете.
И с грустным вздохом махнул рукой.
Сегодня мне нетрудно признаться в своей толстокожести и ограниченности. Мое хваленое благоразумие, должно быть, превосходная почва для этих незаменимых свойств, так облегчающих существование. Похоже, они мне и обеспечили входной билет в двадцать первый век. Печальная плата за долголетие.
И нынче улыбка фортуны мне кажется кривой издевательской гримасой.
Наверно, и в мой последний час мне вспомнится тот дьявольский вечер, когда впервые я различил тревожный звонок над самым ухом. До этого дня, неведомо как мне удавалось глушить предчувствия, справляться с нараставшей тревогой. Мой здравый смысл, которым я с юности – по недоразвитости – гордился, и вся моя грешная, бренная плоть, все вместе, упрямо сопротивлялись обрушившейся на нас очевидности – всему, что вопило с газетных полос, неслось из эфира, шуршало в слухах. И сам не пойму, как мне удалось увериться в том, что и брат, и я, мы оба надежно защищены. Он – своим именем, я – его славой. Не то по-мальчишески отмахнулся, не то запретил себе призадуматься, вспомнить о том, что были и более громкие, звучные имена, более славные биографии. Что все они стерты и перемолоты, прокляты и канули в бездну.
Это свидание затянулось. Отец отечества не поскупился, отвел моему старшему брату немалую часть бесценного времени. Встреча их длилась едва ли не дольше, чем все прогремевшие аудиенции с корреспондентами, с интервьюерами, с другими известными собеседниками. Были нарушены все установленные канонизированные регламенты.
Лишь человек, который и сам жил в той Москве, разберется в чувствах, наполнивших мое ожидание. Все разом – и душевный подъем, и почему-то скребущую сердце необъяснимую тревогу, и неприличную гордыню.
Он появился поздно вечером.
– Входи, мой государственный брат, – сказал я с театральной торжественностью. – Как я понимаю, отныне Киев, где ты родился, и Белосток, где ты провел свои детские годы, могут кичиться и ликовать?
Он чуть смущенно пресек эти игры.
– Заткни свой фонтан и будь почтителен. Теперь я вижу, что в Белостоке, отторгнутом великопанской Польшей, я слишком мало тебя порол. Теперь я пожинаю плоды своей неумеренной доброты и милосердного воспитания.
– Да, я забылся. Прошу прощения.
– Вот так-то лучше. Знай свое место. Тогда я попробую передать суть исторической беседы в доступном для тебя изложении.
Затем он заговорил серьезно. Естественно, надо было тогда же, не мешкая, по горячим следам, возможно подробнее записать все то, что он мне тогда поведал. Но я понадеялся на память. Впрочем, теперь уже поздно вздыхать.
То, что я помню – в сухом остатке, – относится больше к его ощущениям, нежели к предмету беседы.
– Мне поначалу моя задача казалась и понятной и ясной. Я должен четко, без лишних слов, высказать честно и откровенно все то, что я думаю о событиях, свидетелем которых я был, о людях, которые в них участвуют, об их зависимости от событий и о зависимости событий от этих людей. Однако тут было одно затруднительное обстоятельство.
Когда изначально меж собеседниками отсутствует равенство, возникает неодолимая потребность сказать лишь то, что хотят услышать. И, сознавая такой соблазн, стараясь ему не уступить, я ощущал, как адски трудна эта естественная обязанность – сказать то, что знаешь, и то, что думаешь.
И как деликатно, как осторожно, старательно подбирая слова, я говорил о том, что я видел, о главных лицах испанской трагедии.
Он слушал молча, не прерывая. Когда я кончил, молчал по-прежнему. И вдруг улыбнулся. Хотя все то, что я изложил, звучало печально. Слова его были еще неожиданней.
– Вы стали настоящим испанцем. И как же вас теперь величать? Дон Мигуэль?
Я удивился. Потом сказал:
– По-испански – Мигель.
Он все еще продолжал улыбаться. Потом очень медленно проговорил.
– Ну что же, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, благодарим вас за ваш доклад. Очень интересный доклад. Всего вам хорошего, дон Мигель.
Едва узнавая себя, я ответил:
– Служу Советскому Союзу.
Когда я был уже у порога, он неожиданно произнес:
– А был у вас револьвер, дон Мигель?
Я ничего не понимал.
– Естественно, был, товарищ Сталин.
Он все еще продолжал улыбаться.
– А не приходило вам в голову, скажите по совести, – застрелиться?
Я просто не мог сообразить, куда он клонит.
– Нет, никогда. Что вы, товарищ Сталин, зачем же?
Он ухмыльнулся.
– Да, в самом деле. С какой это стати вам стреляться? Ну что же, дон Мигуэль, дон Мигель, спасибо за интересный рассказ. Мы с пользой провели это время. Желаю вам дальнейших успехов.
Брат замолчал. Я ждал продолжения. Но он лишь коротко заключил:
– Такой вот произошел разговор.
Я все еще был молодым лопухом. И торжествующе воскликнул:
– Ну что же, Мышонок, все отлично!
Он только покачал головой.
– Не знаю.
Я взволновался.
– В чем дело?
И брат негромко проговорил:
– Когда он смотрел на меня, мне показалось, что я читаю, о чем он думает.
Я все не мог себе объяснить его озабоченности.
– Что же ты вычитал?
– Ни слова, ни буковки. Но… понимаешь… этакий прищур: «Прыткий шельмец».
Чем он влюбил в себя необъятное, столь разноликое государство, разноплеменную территорию? Чем подчинил ее своей воле, сделал полигоном истории? Чем он ее загипнотизировал?
Тем, что умел произнести любую банальность как откровение? Сумел внушить, что один лишь он знает, что надо решить, как сделать? Чем он заставил ее поверить, что только он и никто другой выручит, согреет, утешит?
Что это он и есть воплощение Равенства, Свободы и Братства? Свобода… Желанная Клеопатра… И как же она отдается Цезарю? Как совмещаются – он и свобода?
Не знаю. Знаю, что, видя его, чувствовал, как превращаюсь стремительно в какое-то перепончатокрылое. И думал лишь об одном и том же: я уцелею? Или погибну?
Свобода. Есть у меня свобода. Свобода забыть, что я существую, дышу и думаю. И свободен – смотреть на него. Но – снизу вверх. Испытывая священный трепет. Свободен молиться и боготворить. Свободен смиренно жить на коленях.
…И отчитался он толково, и вроде бы сделал все то, что нужно, а вот не лежит к нему душа. Надеюсь, мой нюх на человека не так уж и плох, а все же случалось, что верил какому-то проходимцу. Эта история с Бажановым, сбежавшим из-за моей непростительной нерасторопности, уж казалось бы, раз навсегда могла отрезвить. Не говоря о других примерах.
Важно не то, что человек тебе говорит. Важно лишь то, о чем он молчит. Бывает, что важно даже не то, что делает он, а то, что он чувствует. Слышать непроизнесенное вслух – вот без чего нельзя обойтись. Проникнуть в утаенное чувство – это не каждому дано. Такие уникальные качества приходят лишь с годами, лишь с опытом, и далеко не ко всем – к единицам. Способным их воспринять и сделать своим незаменимым оружием. Смею надеяться – я из таких.
Тем, кто меня недооценивал, пришлось не раз и не два раскаяться в своей ошибке. Но их ошибка – на самом деле – их преступление. Она им дорого обошлась.
Да, не лежит к нему душа. И почему она не лежит, стоило бы мне разобраться.
Уже его внешность насторожила. Больше того, она раздражала. Конечно, всегда найдутся люди, которые скажут: какой уж есть, родители ему удружили. Но это поверхностный разговор. Я знаю: внешность имеет значение. Нужно уметь ее читать. Как книгу. Именно так. Как книгу.
Я вот – умею. Есть у меня, надо бы знать вам, такое качество. Оно ко мне не с неба упало. Я со своих семинарских лет в эти дары небес не верю. Я это качество долго выращивал. И еще дольше его шлифовал. Эта работа пошла мне впрок.
То, что он невеликого роста, – это еще не такой уж грех. Множество не последних людей имели весьма умеренный рост. Длина сама по себе не достоинство. Длинных людей я сам не терплю. Им кажется, что рост их возвысил. Могут смотреть теперь сверху вниз. Болваны. Я таких много видел. Дело не в росте этого живчика. Живчик. А ведь точное слово. Весь он такой – подвижный, ловкий, пронырливый такой господин.
Тепло. Похоже, какой-никакой – шажочек в правильном направлении.
Ему не по сердцу Андре Марти. Марти, он считает, прямолинеен. Так он сказал. «Прямолинеен». На самом деле он бы хотел употребить другое слово. Которое решил проглотить. Я знаю примерно, какое слово. И почему он его проглотил. Это я тоже, конечно, понял.
Но – по порядку. Вот почему не по душе ему прямолинейность? Это не столь уж дурное свойство. Мне оно внушает доверие. Все социально близкие люди, как правило, были прямолинейны. Он-то предпочитает гибких.
Много встречал я гибких людей. В целом это чужие люди. Любят, когда они всем приятны. К чему это приводит – известно.
Евреи, как правило, гибкие люди. Конечно, случаются исключения. Обычно это не слишком востребованные и ограниченные. Как Мехлис.
Но характерны, понятно, другие. Те, кто торопятся, суетятся и норовят забежать вперед. Им главное – отличиться от прочих. Чисто семитская черта. Они ведь и пишут справа налево. Клоуны. Лишь бы не как другие.
При этом – недюжинная энергия. И непомерные притязания. Провинциальные наполеончики. Если еще точней – Львы Давидычи.
Вот, наконец, все прояснилось. Я понял, на кого он похож. Кого он мне так напоминает. Троцкого. Кого же еще? Сперва почувствовал, вот и понял. Чутье никогда меня не обманывает. И в самом деле чем-то похож.
Даже не внешне. Не в этом дело. Пусть смахивает хоть на римского папу. Похож повадкой, любовью к кожанкам, ртутностью, всей своею натурой.
Да, это так. И я понимаю, какое слово этот вот чертик из табакерки имел в виду, когда он назвал Андре Марти прямолинейным человеком. Давно уже мне известное слово, которым тот злобный авантюрист когда-то меня припечатал. «Посредственность». «Величайшая посредственность в партии». В отличие от него мне, видите ли, недоставало блеска и треска. Как знать. Но я не переносил бенгальских огней и фейерверков. Я не блестел. Допустим, что так. Я и не стремился блестеть. Я знал, что блеск раздражает массу. На миг увлечет, но зато потом навеки запомнит, что ты – не свой. Блестят не свои, блестят чужаки. Закон природы и географии. Недаром народ себя утешил: не все то золото, что блестит. Имеющий уши услышит сразу, какая обида в этих словах.
Ну вот. Теперь я вполне разобрался, что меня в нем насторожило. Поблескивает. Любит блестеть. Как тот зарвавшийся златоуст, которого я отсюда выдворил. Кстати, по непростительной глупости. Дал унести ему ноги целым. Я – посредственность? За это словцо ты мне заплатишь. Сполна заплатишь. И сам, и твое поганое семя.
Эта посредственность подчинила себе, своей воле, одну шестую нашей планеты, ей поклоняются двести миллионов людей, и это, заметь, еще не предел. Дай Бог здоровья, там видно будет.
Я низкорослый, я рябой, из маленького неизвестного города. И что из того? Где я и где ты? Носишься по белому свету. Ищешь где спрятаться. Нет, не спрячешься. Я все равно до тебя доберусь. Будь ты хоть на краю земли. Самая трудная наука – наука ждать. А ждать я умею.
А что касается этого Мигеля, то ясно, что торопиться не следует. Тем более, он еще может понадобиться. Необязательно тут спешить. Он, кстати, занервничал. Не понравилось, что я назвал его доном Мигелем. Не подал вида, но поднапрягся. Разумнее его успокоить.
Пусть покрасуется, погарцует, пусть он попляшет еще – напоследок.
Вот и кончается эта ночь. Скорее всего, она и есть моя последняя ночь на земле. Недаром тогда толкнулось, почудилось… В какой-то подкорке, на самом донышке… Тут бы задуматься, тут бы спросить себя… Что означает это обилие, переизбыток монарших даров? Одно за другим. И то и это. Член-корреспондент Академии. Тут же и кандидат в депутаты. Французская пьеса «Король забавляется».
Все же хотелось бы мне понять, почтеннейший кандидат в депутаты, давно ли вы у него в кандидатах? Сперва – в фавориты, потом – в покойники. И долог ли срок – из одних в другие? А впрочем… да надо ли мне это знать? Все это не имеет значения. Все это – морок, позорище, грязь. Важно лишь то, что неправильно жил. Мечтал – не о том. Желал – не того. Делал – не то. Служил – не тем.
А мальчиком что-то соображал. Думал: однажды засяду за стол. И сотворю хорошую книгу.
Мыслей так много, что не собрать. А чувства я себе запретил. Дай им лишь волю – сойдешь с ума. Выходит, что душа все же есть. Уж если так болит, значит, есть.
Все-таки это непостижимо – род человеческий так талантлив и так драматически неумен.
«А не хотели вы застрелиться, дон Мигуэль, простите, дон Мигель?»
– Хотел. Безусловно. Но не успел.
Бедный Малыш…
Больше шести десятков лет живу я на земле без Мышонка. Живу в перевернутом этом мире. Но до сих пор не могу смириться с тем, что пришлось мне жить без него. При всей моей трезвости и рассудительности – как он умел над ними подшучивать! – вдруг ощущаю совсем незнакомый, тревожный мистический холодок.
Неужто и впрямь в моей стране, которой, как он мне любил напомнить, выпало стать полигоном истории, пишущим людям с умом и сердцем редко дается долгая жизнь? Неужто есть тут закономерность?
Я пережил не только его, я пережил и его убийцу, который почти меня убедил, что он избранник и миссионер, что он бессмертен и жить будет вечно. Я расплатился с ним в полной мере за то, что он меня пощадил, за то, что умру я в своей постели. Я расплатился тем, что не смог стать вровень с братом, жил осмотрительно, делал лишь то, что мне предписано, служил негодяям, не лез на рожон. Пусть тот, кто смелее, меня осудит. Мой собственный суд все равно страшней.
Цена за мой затянувшийся век была достаточно дорогой – вкрадчивая, осторожная поступь, негромкий голос, покладистый нрав.
Но в мартовский день, когда, наконец, угомонился кремлевский деспот, я, никогда не веривший в Господа, проговорил: так все же Ты есть… Ну вот и все. Тридцать лет бесправия, крови и трепета, тридцать лет ничем не ограниченной власти, самая тяжкая, беспросветная, самая бесконечная ночь все же иссякла. Как колодец. Хуже уже ничего не будет.
Кончилась эта безумная жизнь на Джомолунгме его всеведенья, на Северном полюсе этого черного самодержавного одиночества.
Сдулась непостижимая магия, замешанная на молитвенном ужасе, на этом первобытном, пещерном, дикарском обожании жертвы, целующей сапоги палача. Ты все-таки оказался смертен.
О, знать бы, знать бы, что ты испытывал, когда лежал один на полу, прежде чем заледенеть окончательно, нарочно оставленный холуями. Понял ли ты в тот единственный миг, вбирающий последнюю судорогу, тщету твоих страстей и усилий?
Уверен, что ничего не понял. Больше того, ничего не чувствовал, кроме все затопившей ненависти к миру, который и без тебя не перестанет существовать.
Но эта запоздавшая смерть не воскресит, не вернет мне брата.
Я и сегодня, когда я так стар, когда расплатился по всем счетам с этой землей, на которой провел больше ста лет, никогда не пойму и не прощу сухорукого дьявола, свихнувшегося от всех своих маний, от этой своей изуверской злобы, от запредельного одиночества.
Могу лишь представить весь ад его смерти.
Но нет во мне и крупицы жалости. Нет даже капельки сострадания, стоит лишь вспомнить про всех, кого нет.
Стоит подумать о том, как Мышонок прошел этот последний свой путь, как сделал в самый последний раз бедным своим пересохшим ртом прощальный глоток земного воздуха, я повторяю: нет, не прощу.
Я уцелел. Вопреки всему. Не знаю, зачем земному божку понадобилось сохранить мне жизнь, а Богу на небесах – продлить. Вступив в одиннадцатое десятилетие, я постигаю Верховный Разум все хуже, гораздо хуже, чем прежде. Не знаю, что мне бы сказал мой брат об этом веке, об этом мире. Возможно, ничего не сказал бы. Мне ясно: он многого не договаривал. Должно быть, догадывался: есть знание, которое не всем по калибру. И он щадил меня и берег.
Теперь вспоминаю его проговорки. А чаще – всего один эпизод. Однажды я ему показал эскизец будущей карикатуры – привык проверять свою работу его глазами, его судом. Он посмотрел, помолчал, поморщился, потом пробурчал:
– Уверен, Малыш, ты можешь сработать изобретательней. Даже изысканней. Это понятие не крамольно. Когда постоянно живешь и трудишься в этом смещенном мире гипербол, особенно важно не утерять определенного изящества. Мне кажется даже, в карикатуре известный эстетизм уместен.
Я только вздохнул. Уныло сказал:
– Народ не поймет.
Он рассмеялся. Потом патетически продекламировал:
– Малыш, не дорожи любовию народной.
И почему-то вдруг погрустнел.
Я скоро понял, как многослойна была шутливая интонация и как печальна эта цитата.
Возможно, в неведомых мне оазисах, в неведомые мне времена случались благополучные жизни и гармоничные биографии. В стране тысячелетнего поиска, на жертвенной непонятной земле, складывались особые судьбы, меченные особым тавром.
Проносятся годы, десятилетия, уходят свидетели, очевидцы. Нет уже тех, о ком ты лишь слышал, и тех, кого видел, кого ты знал.
Непревзойденному журналисту, убитому Михаилу Кольцову не дали дожить и до сорока. Но патриарху карикатуры, маститому Борису Ефимову, выпало даже больше ста лет. Он умер в двадцать первом столетии.
Давным-давно прошло мое детство. И редко я его вспоминаю. Меж тем оно было звонким и праздничным, как опера «Севильский цирюльник» – первое знакомство с театром.
Теперь я отчетливо сознаю, что между смуглолицым бакинцем и мною нынешним мало общего – случись нам встретиться, мы, должно быть, и не узнали б один другого.
Так много людей – и спутниц и спутников, – кого я любил и с кем был дружен, давно покинули белый свет.
Нет уже в нем четы Рубецких – ни основательного супруга, ни трогательной, озабоченной Нины, однажды призвавшей меня смириться.
И вот они вспомнились, задышали, и стал разматываться клубок.
И отчего-то сам не пойму, какие звенышки вдруг сомкнулись в неясных лабиринтах сознания, так зримо предстали мне братья Фридлянды, оба они – Михаил и Борис.
Однажды приходится сделать выбор. И, вглядываясь в едва различимые, уже почти забытые тени, я снова спрашиваю себя, неведомо у кого допытываюсь: что же важнее для человека – выиграть жизнь или судьбу? Неужто смирение так спасительно? Или, пока дышу и живу, я должен, обязан сопротивляться, маяться своей маятой?
Теперь, когда дни мои на исходе, осталась лишь зыбкая горсточка жизни, пора мне уже, наконец, понять.
Бубенчик
Милый мой Игорь, я постараюсь достаточно внятно и обстоятельно ответить на заданные вопросы. Само собой, если мои возможности позволят, а они убывают. И, надо сказать, весьма стремительно.
Это естественно. Остается, в сущности, жалкий огрызок жизни. Вот и твержу, как некую мантру, дальневосточное четверостишие. «Сумерки. Над монастырской стеной Грустное небо темнеет. Вниз по тропинке до спуска с горы Учитель меня провожает. Мне уже семьдесят минуло лет. Учителю – за девяносто. Оба мы знаем: на этой земле свидеться нам не придется».
Странное дело! Давно уже нет на свете Учителя, да и мне уже давно не семьдесят лет. И что за монастырь на горе? Сам не пойму. Но который день не отпускают меня эти строчки. А объясняется все так просто – устал. Как говорится, тотально. Устал от эфира, от прессы, от толков. А пуще всего – от главной обязанности: впрягаться по утрам в новый день.
Простите меня. В последнее время все чаще со мною такие грехи. Сначала поговорим о вас.
Вы кажетесь мне весьма небанальным, живым и мыслящим человеком. Немаловажные достоинства. Их обнаруживаешь нечасто. И уж, тем более, в ваших ровесниках.
У вас есть сложившиеся, свои, отнюдь не заемные соображения. С вами интересно беседовать. Даже заочно. Это немало.
Словом, не стану от вас скрывать. Очень вы мне пришлись по нраву. Возраст приучил меня к сдержанности – к исходу жизни чуток помудрел, но вам удалось меня обаять. Значит – умеете вызвать симпатию. Качество ценное. Важный талант. Они вам еще не раз пригодятся. Мягких людей перестали делать. Теперь косяком пошли броненосцы. Но и у них возникают пристрастия, непроизвольные предпочтения. Вам от рождения повезло – дано расположить к себе ближних.
На этом закончу необходимую, в какой-то мере медитативную, но и лирическую преамбулу. И перейду к предмету письма – к вашим заботам и недоумениям.
Милый мой Игорь, и жизни не хватит, чтоб убедительно вам ответить. А у меня от нее остался жалкий огрызок, да и, по совести, вряд ли бы я сумел и смог.
Всякое сомнение – гидра. Сруби ему голову – вырастет новая. Такой, в высшей мере, самодостаточный, уверенный в себе господин, как генерал Шарль де Голль, однажды сказал, что решать проблемы нет смысла – разумнее с ними жить.
В сущности, так мы и поступаем – уже не первое тысячелетие живем среди мифов и миражей.
Но люди не способны смириться с тем, что возможности их ограничены. Что обусловило их достижения, но в то же время стало причиной многих обидных разочарований.
Сам я давно уже примирился с тем, что полезно знать свой шесток. Те давние дни, когда мне казалось, что я увижу небо в алмазах, остались далеко позади. Пришла пора подвести итоги.
От этого тягостного занятия вас отделяют долгие годы, но вы, к сожалению, как и я, из племени молодых да ранних. Забот появится выше крыши, но вот что занятно и утешительно – было б досадно их не иметь. Беспечно резвиться – это ведь тоже нелегкий, изнурительный труд. Я воздержусь от весьма сомнительных, набивших оскомину уверений, что горе делает нас мудрей, но, безусловно, оно совершенствует, шлифует и делает тверже душу. Тем более когда речь идет о человеке нашей профессии.
Пожалуй, ваша больная тема – вы то и дело к ней возвращаетесь: как чувствует себя человек, вполне независимый от государства, насколько естественна его жизнь?
Как я понимаю, при всех условиях для вас исключена эмиграция. Мне это близко – чувствую сходно. За морем житье не худо, говаривал Александр Сергеевич. Но сам он, даже в смутную пору, побег замышлял не дальше Болдина. Было неясное побуждение участвовать в экзотической миссии Акинфа Бачурина в Китай, но, думаю, это был некий вызов – то ли себе, то ли судьбе. Я так и не пойму до конца – был ли поэт предельно искренним в своих возражениях Чаадаеву, или он так ощущал свою слитность, даже тождественность свою с родиной, – как бы то ни было, он понимал свою неразделимость с Россией.
Бесспорно, тот, кто мыслит и чувствует, не может не слышать, не ощущать тех тектонических толчков, которые приводят отечество к периодическим землетрясениям. В эти минуты роковые невольно сопоставляешь его с другими странами и сообществами, с тем, как в итоге сложились их судьбы.
Мы часто сетуем на историю, которая на роковом повороте нас обратила лицом не к Риму, а к Византии и не позволила стать нам естественной частью Европы.
Выбор поистине роковой обрек нас на три черепашьих века монгольского морока – темное время.
Мы опоздали однажды на поезд – это нам дорого обошлось.
Впоследствии мы даже привыкли, что часто сбиваемся с дороги – когда упираемся в тупики при неоправданных поворотах, усматриваем в этом особость. Охотников доказать правомерность подобных маршрутов всегда хватает.
Но неразумно копить обиды, хотя мы, как обнаружилось, склонны к этим мазохическим играм. Иной раз кажется, что готовы даже возвести их на уровень некоей национальной идеи. Понятно, что это игра с огнем. Страны она заводит в тупик, народы переживают крах своей исторической перспективы.
Похоже, что нас утомила обязанность соединять две части света. Либо она показалась служебной, не отвечающей нашим масштабам. И вместо того чтобы стать, наконец, синтезом двух цивилизаций, вступили в междоусобный спор за право быть частью одной из них.
Когда я пребывал в вашем возрасте, я тоже иной раз тревожил старцев. Они загадочно улыбались. Давали понять, что хотят мне добра, а потому – замкнули уста.
Возможно, тут есть свои резоны, и эта душевная глухота, равно как духовная лень, на деле – выстраданный защитный инстинкт. Чем меньше знаешь, тем крепче спишь.
Но существует на этой планете иное непутевое племя – при всякой погоде ему неймется. Вместо того чтобы обживать полоску тверди, они продолжают гоняться за золотым руном. Возможно, они и впрямь уверились в том, что движение больше цели.
Правы они или неправы, но такова их точка опоры и оправдание бед и жертв. «Вперед! Наш путь – сквозь тернии к звездам и, если звезды недостижимы, тем хуже для них, но не для нас».
Должно быть, подобные заклинания наделены гипнотической силой, коли воздействуют столько лет. Примкнуть к большинству – не великая доблесть, но жить и выжить становится проще.
Преамбула моя затянулась, но времени у меня немного, поэтому я так многословен. Старая шутка, но и сегодня она, как видите, справедлива.
Срок мой на этой планете ничтожен. Теперь уже не умом, а кожей я ощущаю свою непрочность и сознаю, что моей работы уже не довести до конца. Да и не только ее – всего. Это открытие в равной мере относится и к недочитанной книге, и к незаконченному письму. Каждая новая страница может остаться незавершенной, каждая начатая фраза – вдруг захлебнуться на полуслове.
То, что когда-то казалось хандрой, тучкой, игрой воображения, сегодня стало моей повседневностью. Стало понятным, что невозможное может случиться здесь и сейчас.
Понадобилась целая жизнь, чтобы я понял, как неумело, как дурно я ею распорядился. Теперь уже ничего не исправить. Но вы еще в начале дороги и ваши дни еще плодоносны. Лишь вам одному надлежит ответить, насколько готовы вы к диалогу, какими видите собеседников.
Должен сказать, что вы стартуете в достаточно толерантные дни. Даже и сравнивать их не надо с суровым полицейским режимом, доставшимся моей генерации.
Догадываюсь, о чем вы подумали: «Откуда может он знать, что чувствуют люди, которые проживают третье десятилетие жизни? Все, что он знал, давно забыл. Уже не помнит, как изнурителен, порою невыносим этот возраст. Уверен, что несколько поцелуев способны перевесить тот ад, в котором на медленном огне корчится твое самолюбие».
Не торопитесь мне возразить. Я это знаю не понаслышке. Я тоже, как вы, рожден на юге. И тоже, как вы, как каждый из нас, прошел все круги неизбежного ада, который нам выпадает в юности. Мне тоже понадобилась вся жизнь, чтоб стало ясно, как неумело, как вяло я ею распорядился.
Не зря так часто я вспоминаю свою провинциальную юность. Запомнил, что значит – быть чужаком. Возможно, поэтому до сих пор так больно видеть новых пришельцев, сорванных с родительских мест выпавшей им мигрантской бедой.
Глядя на то, как неприветливо смотрят на них аборигены, сразу же думаю: точно так же оглядывают господа европейцы и преуспевшие дети Америки моих кочующих соотечественников.
Да только ли их?! Люди и страны поднялись с насиженных мест – одни утратили веру в свой род, другие – в правительства, третьи – в будущее, четвертые – в собственные цивилизации. Все сдвинулось, стронулось, все в движении. Снова, как тысячу лет назад, вершится (какое уже по счету?) переселение народов, готовых решительно перенаправить, переиначить свою судьбу.
К чему это приведет? Кто знает? Дай Бог, чтоб не к бойне и не к потопу. Когда так близко, лицом к лицу, сталкиваются полярные множества, они высекают опасные страсти. Те, кто умеют терпеть, – выживают. Но школа гонений и унижений – кузница ненависти и зависти. А это опасные трофеи. Уродуют и личность, и жизнь.
И вот что кажется мне примечательным – если задуматься, что отличает нашу историю, можно увидеть, что наше движение не ступенчато. И Пушкин неспроста поминал начало славных дней Петра и дней Александровых прекрасное начало.
Они несхожи. Но неизменно: новая глава в нашей книге пишется с белого листа. Всегда – передел, переустройство. Всегда приступаем к своей особой, несхожей ни с чем вавилонской башне!
Нет, не везет, не везет моей родине. На историческом повороте ее, как правило, поджидает какой-то анафемский укорот. То укоротили Сперанского, то Лорис-Меликова, то – Витте. О Керенском нечего и говорить – ростом не вышел, но ведь предшественники были не юноши, не прожектеры.
Все неизменные неудачи наших развенчанных реформаторов имеют как будто предопределенную, трагикомическую судьбу. Стало быть, есть тут закономерность.
Меньше всего я хотел бы сказать, что я способен на все ответить, все объяснить, всему научить. Меньше всего хочу взгромоздиться на некую кафедру, и уж тем более на всенародную трибуну. И не повинен ни сном ни духом в повышенной самооценке. Все, что могу я себе позволить, – это посильно поделиться сугубо частными соображениями в сугубо частном письме к человеку, к которому питаю симпатию.
Странное дело! Всего печальней, что столько весьма достойных людей – от Панина до Горбачева – народом были не только непоняты – напротив, всякий раз вызывали какое-то странное раздражение, иные из них – прямую враждебность.
И в то же время любой тиран, способный на любое злодейство, более того, на палачество, внушал непонятное уважение вплоть до какого-то патологического, непостижимого обожания. Невольно вспомнится, как поэт спрашивал то ли себя, то ли нас: к чему рабам дары свободы?
Нет, в самом деле, быть может, вольность должна остаться прекрасным призраком? Либо молитвой, либо мечтой? И на пространствах, где, как однажды, презрительно оскалился Вяземский, «от мысли до мысли пять тысяч верст», свобода не столь уж необходима? И втайне мы ощущаем страх перед ее неясными безднами? Сами не верим в свою готовность дышать ее пронзительным воздухом? Должно же быть внятное объяснение.
Понятно, что русскую литературу не оставляла ее потребность в несочетаемых началах, в непредусмотренных развязках. И неслучайно души в ней мертвые, а труп, соответственно, живой. Вы, разумеется, полагаете, что это великие метафоры. Нет, это – великие догадки. Вот потому-то отечество платит так больно за свои парадоксы.
И все же: как вырулить нашему брату из этой загадочной стремнины? Вас неслучайно так занимают те, кто пытается записать непостижимую русскую жизнь. Ей повезло с ее летописцами. Они помогли ей не заледенеть.
Должно быть, как сын молодого века, вы скажете мне, что ко всем свидетельствам, оставленным бедными страстотерпцами из завершившегося тысячелетия, следует отнестись критически. Что могут произнести уста, отменно вышколенные цензурой? Но ведь цензура – наш вечный крест, и кто не сетовал на цензуру? Она и вовне, она и в нас. Еще неизвестно, какая коварней. Как бы то ни было, мы обязаны садиться за стол и делать что должно.
Был ли – по гамбургскому счету – потерян коммуносоветский век для нашей литературы? Не знаю. Фадеев, о котором вы спрашиваете, предсмертным письмом, казалось бы, дал исчерпывающий и веский ответ. В последний свой год он все чаще и чаще срывался в многодневные гульбища и во хмелю томился и каялся: «Грешен я, грешен, люблю властишку». Меж тем все упорней ходили слухи о том, что из дальних мест возвращаются пропавшие спутники его молодости, когда он только еще входил в свою литераторскую силу и набирал поначалу общественный, а вскоре чиновный, карьерный вес. Стало известно, что много пришельцев, расконвоированных, воскрешенных, вернувшихся из небытия, его объявили нерукопожатным.
Стало понятно, что не сложилась не только писательская судьба, не состоялась, не удалась так называемая личная жизнь. Женщин вокруг толпилось много, менял он их часто, но понимал, что ни одна из них не важна, не дорога, не стала нужной. Официальная жена, премьерша правительственного театра, вполне соответствовала его рангу, но весь отпущенный ей природой запас любви она израсходовала, истратила на другого писателя, в отличие от него гонимого, и вот любимец и фаворит, в поисках выхода из тупика, придумал себе такую отдушину – начал забрасывать письмами-исповедями подружку юношеской поры, лица которой почти не помнил. Он все уверял, что скоро вернется в родные места, что там они свидятся, но год за годом откладывал встречу, – дела обступили, вздохнуть не дают. Скорее всего, и сам сознавал: разумней остаться в пределах мифа, разыгрывать вместе с женой-актрисой их опостылевший спектакль. Пуля лишь стала свинцовой точкой этой нелепо загубленной жизни.
Леонов, трудившийся в одиночестве и – так мне кажется – отказавшийся заботиться о своем читателе, похоже, и сам, в конце концов, уставший от собственных тайных смыслов, однажды, в недобрую минуту, отрывисто бросил: «Сидишь за столом, обмакиваешь перо в чернила, высиживаешь проходимое слово, покамест высидишь, капля высохла и нет желания продолжать».
Кто знает, быть может, он неспроста стал мастером неразгаданных шифров. Он шифровал своих героев, зашифровал и себя самого. Неотвратимо терял читателя.
И сам читатель под прессом власти преобразился – стал одномерней. Леоновский поиск своей автономности с его недосказанностью и смутностью входил во все большее противоречие с подчеркнуто усеченной речью, тем более усеченной мыслью.
В сталинской табели о рангах ему отвели генеральское место, ему дозволяли легкую фронду – и тяготение к Достоевскому, и дружбу с Соломоном Михоэлсом, и затянувшееся молчание. Ждали. Но минули десятилетия, давно завершилась жизнь вождя, один за другим сошли со сцены его уцелевшие ровесники, мало-помалу, устали ждать.
Однажды утром он не проснулся. Осталась незавершенная рукопись. Впоследствии был обнародован пухлый и все же незавершенный том – еще одно пастбище диссертантов. Не думаю, что его заметили.
Какая безжалостная эпоха, какое несчастное поколение! На столь кровавом и изнурительном, крестном пути родной словесности нет времени страшней и безумней. Как все ваши сверстники, вы уверены: они заслужили то, что имели. Обслуживали безграмотных деспотов и принимали все их подачки, всякие бляхи и побрякушки.
Недавно несколько литераторов заспорили: что же, в конечном счете, заставило Александра Фадеева приговорить себя к высшей мере? У каждого была своя версия, но все сходились на том, что письмо, оставленное им перед тем, как привести приговор в исполнение, – настолько мельче его решения! И половинчато, и водянисто, не адресовано ни современникам, ни тем, кто сменит нас на земле. Всего лишь на уровне тех сановников, к которым оно обращено. Я помню, в каком недоумении был хмурый, весьма почтенный писатель, обычно подчеркнуто немногословный:
– И это написано в те минуты, когда человек его калибра возносится над самим собой, на миг становится равным Богу? Стоило ли кончать свою жизнь, которую, прозрев, ты увидел и неудавшейся и загубленной, не попытавшись ее приподнять, облагородить последним криком?
Одни соглашались, другие брюзжали, но все ощущали – я это видел – какую-то горькую разочарованность, не то досаду, не то обиду. Казалось, что этот человек, давно уж себе не принадлежавший, привычно не оправдал ожиданий.
Я знаю, как он виноват, как грешен, я знаю, что те, кто его обличает, имеют печальные аргументы, и все же безотчетная жалость к этой жестоко развенчанной жизни, к его изуродованной судьбе мешает мне бросить еще один камень в его обесчещенную могилу.
Должно быть, вам трудно понять мой вздох. Равно как понять великий народ, который почти три четверти века молитвенно славил кровавого идола. Любому новому поколению, глотнувшему хоть скромную горсть дарованного свободомыслия, трудно простить моих современников. А нам уже нелегко распрямиться. И сколько я ни внушаю себе, что в эти жалкие несколько дней, оставшиеся мне на земле, нужно позволить уму задышать, мое осмотрительное перо уже неспособно стать независимым. Вы помните эту старую притчу: что делает птица перед полетом? Вглядывается в вольное небо? Ищет себе местечко в стае? Попросту расправляет крылья? Нет, прежде всего становится гордой.
Но нам еще не дана первородная, беспримесная спокойная гордость. Разве что отроческая гордыня. Слишком мы долго, даже любовно пестовали свою обидчивость, словно она-то и есть свидетельство наших неоцененных достоинств. Вот и гордимся со странным вызовом – суетно, шумно, неутолимо.
Мир хоть велик, а нашему брату, связавшему жизнь с пером и бумагой, не так-то просто найти в этом мире место для письменного стола. В толпе ты не слышен, в безлюдье не нужен.
Это исходное несоответствие необходимого уединения стойкой потребности быть услышанным определяет тот драматизм, который заложен в нашей профессии. Письменный стол – наше лобное место.
Время дебюта – крутая пора. Ты не подперт своими трофеями. Ни громкой хвалой, ни громкой хулой. Ничем еще не заработал права привлечь внимание аудитории. Еще не возникла склонность к аскезе. Естественно. Хочется потолкаться. Возраст нашептывает и предлагает много разнообразных соблазнов. Тем более всегда под рукой необходимое оправдание – нужно накапливать впечатления.
Всему свой срок. С течением времени полюбите одинокую жизнь. Это естественно. Братья-писатели – по сути своей отдельные люди. Строем не ходят, петь в хоре не могут. Не всем по душе такие свойства. Рискуете кого-то задеть. Будьте терпимы и терпеливы.
Ибо придется сегодня и завтра сдавать свой ежедневный экзамен. И запретить себе многие радости. Сегодня и завтра входить в эту реку, сегодня и завтра садиться за стол. И выдержать этот строгий режим, к тому же выбранный добровольно. И, посещая библиотеки, гасить в себе колючую мысль, что книги на полках напоминают могилы неизвестных солдат.
Нет смысла винить свои амбиции, свои честолюбивые сны – все эти детские болезни со временем пройдут без следа. Но не уходит неуправляемая и вряд ли объяснимая страсть, которую не оправдать ни горячкой, ни помрачением ума.
Не верьте презрительному оттенку, который с незапамятных дней так незаслуженно прилепился к достойному слову «графоман». Не было среди нашего брата избранников, пришельцев из космоса. Мы честные труженики, работяги. Где эти баловни и любимчики, где эти фавориты богов?
Я не толкую об исполинах, я так и не сумел их понять, так и не разгадал их тайну. Я говорю о таких, как я. Нам по калибру лишь редкие вспышки, редкие зарницы удачи – тем они памятней и милей.
Мы в сущности – выморочные люди. Не то наркоманы, не то слепцы.
Но вы решили бесповоротно умножить армию одержимых. Неволя вам милее свободы, вас не страшит разумная мысль, что в час просветления вы содрогнетесь.
Понять меня вы вряд ли сумеете. Не потому, что я слишком мудр. Мудрость моя так мало весит рядом с отвагой вашего возраста. Суть в том, что вы – на другом берегу. Еще далек ваш день переправы.
Мои открытия и постижения остались в прошлом, – иными словами, уходит все то, что в них привлекало – свежесть и дерзость, трепет и страсть. И ныне, как любой пассажир, отставший от поезда, лишь смотрю, как исчезает за поворотом фонарик последнего вагона.
Радости мало, но все яснее, как относительны и условны понятия «длительность и мгновенность», как иллюзорна меж ними грань.
В юности веришь, что не умрешь – это случается лишь с другими – и вместе с тем, трудно вообразить, что люди способны прожить так долго. Невесело себя ощущать не столько мыслящим тростником, сколько диковинным экспонатом. Но с очевидностью надо смириться.
Разумней помалкивать. Заговоришь – выслушают, но не прислушаются. Не вызываешь интереса.
У литератора эта пора еще безысходней – свою невостребованность воспринимаешь как катастрофу.
Мало кому приходит в голову винить в своих бедах себя самого – охотнее клеймят человечество. Оно и равнодушно, и косно. Самодовольно, слепо и глухо.
Небезупречны не только люди, несовершенны и государства. Сколь ни прославлена птица-тройка, разумней не хмелеть от надежд.
Естественно, тем, кто мыслит и чувствует, непросто уцелеть под копытами, но тут ничего не остается – лишь вспомнить картезианскую формулу… Пока ты мыслишь, ты существуешь.
И все же есть смысл немного умерить свои заботы о человечестве – оно разберется, или, скорее, не разберется с ними само. Мы ограничимся литераторами. Все же заботы их вам понятней, они вас осаждают и точат. Чем вы разительно отличаетесь от многих юных собратьев по цеху, которые, прежде всего, намерены облагодетельствовать сей мир.
Поверьте, мне и сегодня мило это задорное мессианство. Очень возможно, оно и есть – первое условие творчества. Избыточная скромность вредна. Тем более в начале дороги. Трезвость и мудрость еще придут к вам, отвага уходит вместе с весной. В особенности если ты трудишься под сенью цензуры – как беспощадно уродовала она мою молодость!
Ваша эпоха полиберальней, значит – возделывайте свой сад. Коли понадобится найти некую пакость в вашей работе – ее отыщут без вашей помощи. Пока же делайте то, что должно. И положитесь на ход вещей.
Само собою, я сознавал: нельзя приспосабливаться к абсурду – он обессмысливает твой труд, сопротивляясь, растишь характер. Я помнил: воля приводит к цели гораздо чаще, чем одаренность, и все же так и не смог поверить, что обретенная мною броня дороже той колдовской горячки, с которой приступаешь к работе.
Сегодня я знаю формулу счастья: весеннее утро, мне тридцать лет, стопка непочатой бумаги.
Можно смириться, в конечном счете, с тем, что уже никогда не будешь тридцатилетним, что за окном – не вешний рассвет, а зимняя ночь, но нет во мне необходимого мужества, которое наделяет силой, чтоб выжить без письменного стола.
Нет радости острее, чем та, которую дарит тебе твой замысел. Только предчувствие любви может сравниться с этим бубенчиком, который ты слышишь в счастливый миг, когда запишешь первое слово.
Таинственную природу писательства пусть объясняют ученые дяди. Я – скромный практик, могу сослаться только на персональную кухню. У каждого повара – свой черпак.
Мне выпало родиться на юге, в шумном и звонком портовом городе. И ваша mania grandiosa, как вы осторожно ее называете, не вызывает во мне отторжения – у всех южан горячие головы.
Печально, но годы их охлаждают. Видишь пределы своих возможностей. Приходится укротить вулкан.
Но поначалу он должен ожить, и надо не упустить сигнала, услышать его первую дрожь. Бальзак однажды не то увидел, не то почувствовал вспышку молнии – ему явилась во весь свой рост его «Человеческая комедия». Он сразу понял, что это и есть вся предстоящая ему жизнь.
Скорее всего, он быстро понял, какую опасную игру затеяли с ним непомерный дар и непомерное честолюбие. Поистине горючая смесь. Но круто переменить судьбу и уклониться от назначения, которое он в себе ощутил, не захотел, да вряд ли и смог бы. Писатель над собою не властен. Такому человеку, как он, требовалось величие замысла. Эти ахматовские слова кажутся мне предельно точными.
Но таково начало пути, старт предстоящего марафона. Значительный замысел вас обязывает выбрать героя такого же роста, способного выдержать эту кладь.
Это, само собой, не означает, что я понимаю под соразмерностью – размер, под величием – величину. Имею в виду их соответствие изображаемому лицу. Если вы начали не умозрительно, а чувственно осязать человека, которому решитесь доверить послание миру, заветную мысль, однажды прибившую вас к столу, можете приступить к работе.
Не слишком ли долго я вас придерживал? Если б вы были только сюжетчиком, только рассказчиком историй, может быть, я и зря тормозил. Но вас, как я понял, гончар слепил из глины особого замеса.
Нисколько не хочу приписать вам мессианское самосознание. Отлично знаю, что нет у вас склонности вещать ни с кафедры, ни с амвона. Но среди этих странных людей, пишущих тексты, есть те, кто рассказывает чужие подсмотренные тайны и те, кто выкладывает свои.
Естественно, два этих направления, или, вернее, оба характера, вполне правомерны. Кому что ближе. Вы, друг мой Игорь, из тех, кто смолоду привержен к «исповедальной прозе» – так ее принято именовать. Это ни хорошо, ни худо – имеет значение лишь одно: каким вином наполнена чаша.
А попросту: есть два литератора. Один погружен в дела и дни, другой – в свои ночи – вот вам не спится.
Нужна недюжинная отвага. Исповедь не имеет цены, если она прибегает к ретуши. Искренность требует смелой души. Не только смелой, еще и богатой. Иначе при всей своей одержимости ей будет нечем нас одарить. Но стоит помнить, что разговор с самим собою небезопасен. Он может дорого обойтись. Вас ждет многотрудное и беспощадное путешествие по своим лабиринтам.
Что ж, как записано в римском праве, закон суров, но таков закон. Самостроительство неизбежно, даже когда вы убеждены в том, что себя не переиначишь. Хочется этого или нет, придется себя ломать, обтесывать, прощаться с милыми несовершенствами, к которым вы успели привыкнуть, даже по-своему полюбить. Пусть вы сумели себя уверить в том, что они давно уже стали неотторжимы от вашей личности. Тем более что с самим собою всегда удается договориться.
Все это следует сознавать, помнить, что нет пути назад, прежде чем раз и навсегда, бесповоротно врасти в столешницу. Если вы в самом деле готовы к этой рискованной лотерее, в которой выигрывают немногие и мучаются все остальные.
Но если обойтись без гипербол и без мистической поволоки – разумным людям не так уж трудно определить, где блажь, где судьба.
Однажды, в свои молодые годы, я свел знакомство с одним литератором. Мы оба не были москвичами, но он, в отличие от меня, был из далеких северных мест, к тому же старше и основательней.
Я все еще чувствовал себя гостем, по-юношески хмелел от сознания своей причастности к сердцу державы. Когда он сказал мне, что твердо решил вернуться домой, я ему не поверил. Да почему же? Что за напасть?
Но он помотал головой:
– Так нужно.
И словно топором отрубил:
– Я твердо решил: в потай, в потай.
Последнее слово он произнес с какой-то отчаянной интонацией. Я сразу поверил – оно подсказано не просто желанием щегольнуть точным словцом со скрытым смыслом, но и отчетливым побуждением исчезнуть, затаиться, сбежать. Я ощутил безотчетный страх, который внушила ему столица, великий город, моя мечта.
Впоследствии я думал не раз, как прорастает эта потребность найти тайничок, убежище, схрон. Что было ее первопричиной? Чего ему не хватило? Упрямства? Неутолимости? Жизнестойкости? Той восхитительной оглушенности, которая красит провинциала? И чем же его сокрушила Москва? Своими пространствами? Лязгом и грохотом? И одиночеством, одиночеством, особенно острым в чужой толпе – ей нет до тебя никакого дела, и ты в ней неразличим, незаметен… Меня обожгло касание страха. Чем лучше я этого слабака, казавшегося мне наделенным такой очевидной кряжистой прочностью? Тем, что живу в сочиненном мире?
По росту ли мне самому это море? Можно поплыть, да и не выплыть. Здраво ли я оценил свои силы в южные подростковые ночи? И кто я здесь, если трезво взглянуть?
Впервые в жизни, увидев себя сторонним взором, я содрогнулся. Незваный гость, ни двора, ни кола, с ветром в башке, с дырой в кармане. Зачем я приехал? Кому я сдался? Отважные завоеватели жизни, воспетые старыми романистами, как видно, помутили мне голову.
Меж тем, возможно, эта готовность к встрече с тревожным завтрашним днем мне очень вскорости помогла не ошалеть от первой удачи, не рухнуть от первого поражения. Тогда я и понял, в чем главный секрет, – успех и беду встречать надо молча. Имеет значение лишь одно: насколько богато твое молчание.
Я понял, что наибольший вес имеет непроизнесенное слово. Но важно, чтобы читатель чувствовал, что слово это тебе известно. Тогда между вами и возникает таинственная безотчетная связь, свои особые отношения. Впоследствии, как это случается в каждом романе, они будут крепнуть или слабеть – это зависит от многих причин, и прежде всего от того, совпадут ли ваши миры и ваши печали. Случаются сходные биографии, но связывает сходная боль.
Так складывается ваш трудный опыт, который никогда не бывает таким, как у вашего соседа по жизни, по обществу, по столетию. И счастье и горе – все наособицу, ничем не похожи, все только ваше. И вы тот единственный, кто либо сможет, либо не сможет распорядиться этими пестрыми трофеями.
Сумеете вырастить ваш стебелек, который некогда ощутили каким-то первобытным чутьем? Выживет он? Мера терпения, жизнестойкости, мера отпущенного вам дара – это и есть, в конечном счете, ваша писательская судьба.
Многие неглупые люди твердо уверены: слово «мера» – наипервейшее в нашей профессии. Хочется согласиться, и все же короновать это слово не нужно.
Магия творчества и подчиняет тем, что выходит из берегов. Не зря же Пушкин залюбовался сиянием «беззаконной кометы».
Не зря для потомков нет большей радости, чем ухитриться прочесть зачеркнутое великим покойником, а порою даже вернуть этот вычерк к жизни. Вы помните, Александр Сергеевич решил ограничиться лишь двустишием «в сем омуте…»? Что же, ему видней. Но то, что Пушкину не понадобилось, можно отдать генералу Гремину. Выброшенные Александром Сергеевичем с царственной щедростью, строки эти воскресли почти через полстолетия в опере Петра Ильича.
Впрочем, оставим на время титанов, давайте-ка вернемся на землю, к нам, грешным, неизвестным солдатам. У исполинов чаще всего и в жизни, и в творчестве свой театр, трагический, монументальный. У нашего брата жанр полегче – и страсти помельче, и сам их калибр. Зато не стреляемся и не вешаемся – со временем тихо уходим в песок.
Я снова сбился не то на торжественный, не то на почти угрожающий тон. Такое с нашим братом геронтом бывает часто, но неслучайно. И все же разумней себе напомнить при этих опасных поползновениях слова прославленного ровесника: «Чем дольше живу я на этом свете, тем все сильнее моя уверенность, что в мироздании нашей планете поручена роль сумасшедшего дома».
Устал я виниться, весьма возможно, обязывающий предмет разговора настраивает меня невольно на этот не слишком веселый лад. Что делать, непослушным пером помимо воли движет прожитый мною каторжный век. Не удивляйтесь: письменный стол – это и есть бессрочная каторга.
Другое дело, что каторжане ни за какие сладкие пряники не променяют ее на другую, естественную, нормальную жизнь. Они прикованы к своей тачке невидимой добровольной цепью, и без нее ничто им не мило – ни дни, ни ночи, ни реки молочные, ни даже кисельные берега.
Здоровые разумные люди, кто снисходительно, кто сочувственно, посматривают, как в этом котле надежд, сомнений и честолюбий сжигают мотыльки свои крылышки. Что делать, друг друга им не понять.
Должно быть, и впрямь есть упоение у мрачной бездны на краю. Все видел, все знал Александр Сергеевич. Поныне я просто в толк не возьму, откуда в поэте столько ума. Похоже, что он и сам дивился – не нам, а себе он напоминал: поэзия должна быть глуповатой. Но я уже где-то сказал мимоходом о том, что законы – не для титанов.
Вновь повторю: если вы готовы к судьбе неизвестного солдата, я отговаривать вас не стану. Я лишь хочу, чтоб вы не обманывались: в прекрасных садах изящной словесности выживают морозостойкие души. Оранжерейные лепестки сохнут и вянут при первой же встрече с дохнувшей неожиданной стужей. Литература – Прекрасная Дама, и дарит она своей благосклонностью лишь тех претендентов, в которых отчетливо присутствует мужское начало.
Писательницы – те же мужчины. Пусть не обманывают вас ни внешность, ни бархатный голосок. Вы очень скоро в них обнаружите мужскую твердость, мужскую хватку. Литература – мужское дело.
Боюсь, что мой монолог постепенно становится похожим на лекцию. Меньше всего я хотел бы напялить строгий профессорский балахон. Вы – не студент в аудитории, а я – не академик на кафедре. Мы оба прикованы к нашей тачке, то, что вы молоды, – ваше счастье, то, что я стар, – моя печаль.
Вам показалось, что долголетие меня посвятило в некие тайны. Это не так. Я лишь опираюсь на костыли – они помогают сделать еще два-три шажка и не потерять равновесия.
Естественно, меня бы согрело сознание, что был вам полезен. Во-первых, я к вам успел привязаться, а во-вторых, такое сознание подпитывает твою иллюзию, что ты еще участвуешь в жизни.
Вам трудно представить, как это важно. В ваши весенние, вихревые и непоседливые годы это моторное состояние настолько естественно, что его не замечаешь, о нем не задумываешься, в нем пребываешь ежеминутно. Но в догорающие и гаснущие, последние дни твои на земле каждый до тебя долетевший, каждый тобою услышанный звук свидетельствует о твоей сопричастности – ты тоже частица этого космоса.
Поверьте на слово, это так. Летней ночью в распахнутое окно иной раз до тебя долетают звуки еще не уснувшей жизни. Шорох листвы, скрип тормозов, чьи-то далекие голоса. И с тайной радостью сознаешь, что ты еще жив, что еще не смолкла странная, необъяснимая музыка, слышная лишь тебе одному. Все вместе это и есть твоя связь с тем миром, который тебе достался.
Какой фантастически щедрый дар! Он несомненно стоил того, чтоб с ним и обошлись по достоинству.
Мало того, по всем приметам, боги проснулись в тот день в отменном, особом расположении духа. Они наделили пришедшего в мир, как говорится, своею искрой.
Вы несомненно (что за догадливость!) смекнули, что речь идет о вас – о ком же еще! – что теперь лишь от вас зависит, чтоб огонек разгорелся жарче.
Проверьте себя не раз и не два, готовы ли вы своею подписью скрепить договор с неопознанным духом, вложившим перышко в ваши персты.
Готовы? Если так, то не плачьте о женщине, покинувшей вас. Я позволяю себе прикоснуться к такой болезненной, грустной теме лишь потому, что вы сами решили мне написать о своей обидчице.
Не плачьте о ней, ибо, поверьте, вы никогда ей не принадлежали. Возможно, она ощутила и поняла это раньше, чем вы. Вот и унесла от вас ноги.
Попробуйте лучшей и доброй частью вашей противоречивой натуры, той частью, которая вас и связывает с гуманной отечественной словесностью, порадоваться тому, что девица осталась целой и невредимой. И постарайтесь с течением времени воздвигнуть нерукотворный памятник вашему оскорбленному чувству.
Поверьте, печальные дни пройдут гораздо скорей, чем это вам кажется, и вы их будете воскрешать и черпать из этого колодца, сидя за письменным столом.
Вы просто обязаны обладать положенным вам запасом горестей и неизбежных переживаний – он жизненно вам необходим, как и любому другому поэту, что он ни пишет – стихи или прозу.
Не было б этой «навек утраченной и вновь обретенной» и мы не прочли бы «Морского призрака», которого оставил нам Гейне. Этот трагический юморист не написал ничего пронзительней. Все пережитое оживет в том, что однажды сойдет с пера.
Не сетуйте на свое одиночество. Творчество – отдельное дело. Артель уместна и хороша, разве чтоб сдюжить бурлацкий ад. Будьте терпимы и благожелательны. Ваше призвание вас обрекло на постриг, на одинокую жизнь. Все ее протори очевидны, старайтесь найти в ней свои преимущества.
Не содрогайтесь – привыкнете, втянетесь, даже полюбите эту ношу, незаселенное пространство, свой малолюдный отцеженный мир. Вам будут желанны лишь редкие гости, зато вы будете их ценить.
Если вам сказочно повезет, если вы встретите свою женщину, считайте, что жизнь вам удалась.
Впрочем, должно быть, я поспешил, запамятовал, что русскому мальчику необходимо сперва обустроить либо вселенную, либо Россию. Федор Михайлович был убежден, что меньшим его не ограничишь, а он ведь не жил в двадцатом столетии, тем более не успел надышаться азотом двадцать первого века.
Что же тут сделаешь, и у профетов свои пределы воображения. Тот редкий случай, когда пространству дано укротить и стреножить время.
Забыть не могу, как вдруг, неожиданно – случилось это в далекой стране – я вышел к берегу океана, и даже минуты не дав опомниться, стихия подступила к ногам. И я физически ощутил, как материк оборвал движение, как с ходу уткнулся в бескрайний простор, пахнущий грядущим потопом, концом истории, вечной тайной.
Я долго не мог вернуться к спутникам, к реальности, к себе самому. Зачем понадобилось судьбе столкнуть меня с моей обреченностью, напомнить, как близок последний час?
Чтоб я усомнился в могуществе мысли? Оставил надежду? Пришел к смиренью? Одно я знаю: в тот летний день нечто необходимое понял, нечто бесценное утерял.
Вы спрашиваете: был ли я счастлив? Что вы имеете в виду? Доволен ли я своей биографией? Билетом, который однажды выпал из лотерейного колеса?
Я занимался единственным делом, к которому я был приспособлен, к которому испытывал склонность. Стало быть, не смею роптать.
Кому не лестно себя увидеть баловнем, фаворитом, избранником. С течением времени осознаешь: острое состояние счастья долго не длится, тебе достаются часы и минуты единства с миром, мгновения обретенной гармонии – их ты и помнишь, их воскрешаешь, их сохраняешь в своей кладовой.
Невольники письменного стола обычно редко бывают счастливы. Какой-то неугомонный бубенчик звонит, напоминает: за стол! Ты все еще не написал того, что мог и обязан был написать. И, повинуясь этому зову, снова и снова врастаешь в стол.
Тебе ведь мало, тебе недостаточно врожденного своего непокоя, тебе ведь мало своих усилий договориться с самим собой. Куда там! Ты не был бы русским писателем, если б тебя не одолевали думы о былом и о будущем, о судьбе отечества и его миссии.
Эта отзывчивость, столь воспетая нашей словесностью, как известно, родине дорого обошлась.
Где была точка невозврата? Какой исторический перекресток стал роковым? Где сбились с пути? Когда был упущен последний шанс? В двадцатом столетии? Если в нем, в каком из годов? В пятом? В четырнадцатом? В семнадцатом? Или еще того раньше, в прославленном девятнадцатом веке? Всего лишь за несколько часов до рокового первого марта, когда Лорис-Меликов убедил, сумел уговорить императора и тот подписал важнейший указ, зачеркнутый после его убийства.
А может быть, главная беда, необратимая, определившая наш драматический крестный путь, случилась еще в бесконечно далекое, неразличимое, злое мгновение, когда лукавая Византия перебежала дорогу Риму – воистину третьему не бывать.
Должно быть, поздно уже решать, кто прав был в историческом споре – Пушкин иль все-таки Чаадаев – и надо ли? Наш поезд ушел. И был ли Александр Сергеевич искренним до самого донышка? Или владела им тайная мысль, что на последний суд к нашим правнукам он может явиться в одном лишь образе – защитника национальной идеи, отстаивая русскую самость? Не знаю. Он и о русской истории заботился с тем же отцовским чувством, что и о русской литературе – не зря же он поднял целину, засеял поле, дал ей все жанры – сказку и басню, роман и повесть, ее поэзию, ее драму, недаром заполнил все лакуны.
Не пожелал ей другой истории. Ни от чего в ней не отрекся. Хотя бестрепетно сознавал и обреченность междоусобиц, и всю бессмысленность русского бунта, и дьявольскую ложь самозванства. Все видел, все помнил, все понимал.
Стойкость ума его была равной стойкому мужеству его сердца, хотя душа его уязвлена была ничуть не меньше души Радищева. Еще один пушкинский урок, весьма возможно, что самый важный для тех, кто посвятил себя Слову.
Вам предстоят непростые годы. День ото дня дешевеет жизнь. Никто не уверен, что будущий год встретит он целым и невредимым. Но те, кто долго, не пряча глаз, жили в отгремевшем двадцатом веке, запомнили раз и навсегда, что времена не выбирают.
Будет когда-либо в нашей России нормальное гражданское общество? Нормальный парламент? Нормальные партии?
Все будет. Но не на нашем веку.
Впрочем, для русского литератора редко случались вольготные дни. Отчизна неохотно дает его несговорчивому уму и столь же неуступчивой совести необходимую передышку. Поэтому дорожите и этой скупой возможностью изложить то, что вы поняли, то, что вас жжет. И ничего никогда не откладывайте на завтрашний день. Никто не знает, каким он будет и будет ли он. Нам остается только надеяться. На то, что однажды отчизне прискучат все наши мнимости и имитации, все эти игры в свободный мир.
Ну что же, за окном рассвело. Юное утро, на вашем столе – пачка непочатой бумаги, вам предстоит рабочий день, вам тридцать лет, впереди вся жизнь. У вас есть все, что нужно для счастья. Все, чего нет у меня давно.
Нужны вам только ясная цель и честолюбие – но в той мере, которая не мешает работе.
Любите свой возраст. Тех, кто толкует об опыте и мудрости старости, пошлите подальше – волнующий замысел и ваша готовность осуществить его важнее и опыта и осмотрительности. Литература – не для трусливых.
Занятие это небезопасное. Об этом вам тоже следует помнить. Имею в виду не глухих читателей, не окрик цензуры, не гнев властей. Опасно, что при всех ее радостях она способна быть разрушительной. Бальзак был здоров, как овернский бык, рассчитан на столетнюю жизнь и выдержал едва пятьдесят. Таких пострадавших было с избытком. Пишу это не для того, чтоб смутить вас, просто хочу, чтобы вы проверили и трезво распределили силы. Надо отчетливо сознавать, что щедрость – это не расточительство. Творчество – это взаимодействие. Так же, как вы пишете книгу, она, в свою очередь, пишет вас. Входя в нее, вы один. Выходя из возведенного вами дома – уже неразличимо другой.
Вам предстоит в себе обнаружить немаловажные перемены. Быть может, вы про себя узнаете нечто, о чем и не подозревали. Что-то, естественно, приобретете, что-то утратите и – навсегда. Утреннее время надежд, южные полдни однажды сменятся пасмурной порой листопада, холодом ночи, будьте готовы встретить ее во всеоружии.
Прощайте людей, обидевших вас. Уже на излете редеющих дней я понял, как это необходимо. Прощаясь с миром, простите его за всю его дурь и несовершенство. Прости нас и ты, своих предшественников, неведомый завтрашний человек. Прости нас так же великодушно, как мы сегодня прощаем тех, кто вновь обманет наши надежды. Прости своих предков, прости и внуков, всех, кто по лености своих душ, по слабости сил, по самонадеянности, не оправдает твоих ожиданий.
Прощай! Это горькое слово «прощание» и благородное слово «прощение», объединятся раз навсегда в своем повелительном наклонении, в завете, в призыве, в своей мольбе. «Прощай!» Однажды приходит время – простить и проститься. Готовьтесь к нему.
Не знаю, насколько не ведают люди о том, что творят, – возможно, и ведают. Но уступают – своим соблазнам, своей природе, своим страстям.
Коль скоро и впрямь нашей бедной планете поручена почетная роль учебного полигона Галактики, а пессимисты в своих пророчествах обычно оказываются правы, для вас это ничего не меняет. Вам надо возделывать свой огород. Каждое утро брать в руки перо. Делать свое нелегкое дело.
Все, что пытается встать между вами и письменным столом, – от лукавого. Будь то неодолимый соблазн, друг-собутыльник, желанная женщина.
Не забивайте своей головы суетной мыслью, не изнуряйте своей души суетной страстью. Да, разумеется – новозеландский пчеловод, первым ступивший на Джомолунгму, помнил, что он входит в историю, шерп-проводник, который позволил сделать ему первым на свете эти последние полшажка, знал, как высока их цена. Он понимал, что в памяти мира всегда остаются одни лишь первые, вторые чаще всего забываются, и все-таки отошел в сторонку. Пусть первый заслужил свои лавры, люди, которые добровольно предпочитают остаться в тени, всегда внушали мне восхищение.
Грустно заканчивать свою жизнь и нелегко покидать этот пестрый, несовершенный, безумный мир. Свыкаешься с его несуразностями и остро чувствуешь, как он дорог. Известно, не по хорошу мил, а по милу хорош. Так и есть. Но тут уж ничего не поделаешь. Эту юдоль оставили люди не мне чета, и даже на миг не засбоило движение времени. Оно обладает на диво стойким, несокрушимым иммунитетом.
Но мне не дарована, не дана такая железная неуязвимость. Я – литератор с тонкой кожей, намертво вросший в письменный стол. Мне трудно смириться с тем, что однажды не будет ни его, ни пера, ни стопки непочатой бумаги. Душа моя вопит и бунтует, не принимает такой жестокой, такой изуверской несправедливости.
Я помню, как один беллетрист так объяснил свое молчание: «Понял, что кончились все слова». Вам не грозят такие открытия. Поэтому любите свой возраст. Ваши иллюзии и богаче и животворней беззубой трезвости, ее унылой кривой усмешки. Всех тех, кто с умным видом толкует об опыте всеведущей старости, пошлите подальше, – они идиоты. Поменьше опасайтесь ошибок и не обуздывайте страстей.
Необязательно стать чемпионом. Достаточно стать хорошим мастером. Не столь торжественно, но надежно.
Не знаю, сумел ли я вам ответить, умерить страхи и опасения. Наверняка сумел утомить. Эпистолярный мой монолог разросся, распух до неприличия. Один замечательный человек когда-то назвал меня минималистом. Да уж! Хорош минималист. Нечего сказать, отличился. Тот, кто горазд на добрый совет, всегда подает дурной пример.
Нет, разумеется, путешествие, которое вам предстоит, – не прогулка. И знать это нужно на берегу. Стоит спросить себя: хватит ли мне решимости не сойти с дистанции? Слышу ли я, как звенит бубенчик, властно усаживающий за стол?
Если уверились – сердцем, кожей, – что никакая иная жизнь, самая звонкая, искусительная, самая громкая судьба, ничто не мило, ничто не греет и нужно вам лишь одно на свете – день ото дня себя распинать и выворачивать наизнанку, тогда не колеблясь – к столу, к станку!
Только не сетуйте ни на бессонницу, ни на равнодушие мира – сами избрали свою Голгофу.
Как все мы, на заре своих дней, я позволял себе игры с рифмами. Я излечился от этой хвори.
И вот сейчас, нежданно-негаданно, вспомнились давно погребенные, казалось бы уже позабытые, но вдруг ожившие две строки.
Тогда они имели касательство к очередной дописанной рукописи. Сегодня они оказались к месту.
Именно так. Сдаю вам вахту.
Что ж, с Богом, Игорь. Теперь – за дело. Вам тридцать лет. За вашим окном – весеннее золотое утро. Каждой своей травинкой дышит юная праздничная земля. На вашем столе вас поджидает еще непочатая пачка бумаги.
Все, что необходимо для счастья.
Пока бубенчик звенит, вы вправе смело встречать свой завтрашний день.
Лишние слезы
После моих многолетних скитаний по съемным комнатам, по углам, столица нехотя потеснилась, признала все-таки москвичом.
Я наконец обрел пристанище в обширном писательском муравейнике. В ту пору подобное событие было сродни легализации, тем более если оно касалось малоизвестного пришельца.
Послевоенная Москва была вместилищем жарких надежд и драматических отрезвлений. Она вбирала и отбирала, была колыбелью, была скудельницей и перемалывала то с хрустом, то неприметно и беззвучно бессчетные судьбы и биографии.
Но я был уверен, что вместе с жилищем взял неприступную цитадель. Уж если удалось одолеть эти бездомные мутные годы, я выдюжу любую беду. Знать бы, что еще предстояло!
И все же, первое ощущение не обмануло – законная гавань и впрямь оказалась надежным щитом, который помог держать оборону. Есть крыша, стены, письменный стол – больше ничего и не нужно.
Оставшиеся за спиной десять лет дались мне с кровью – в самом прямом и точном значении этих слов. После успешного дебюта я стал излишне самоуверен, позволил себе не посчитаться с идеологией сверхдержавы. Она, естественно, огрызнулась.
Была опала, была чахотка, пространство вокруг меня поредело. Число недавних симпатизантов сузилось с дьявольской быстротой.
Впрочем, и сам я в те трудные дни предпочитал, по мере возможности, пореже покидать свой окоп. С одной стороны, вполне сознавал, что буду теперь вызывать опаску, с другой – что зализывать свои раны легче и проще без свидетелей.
Теперь, однако, собратья по цеху стали соседями, мало-помалу прежние знакомства окрепли и пополнялись новые связи.
Меж тем литераторский заповедник требовал повседневных забот, да и присмотра – нужны были люди с хозяйственной жилкой, со сметкой и хваткой, прочно стоящие на земле.
Найти добровольцев такого склада было непросто – властители дум давали понять, что служение музам не терпит никакой суеты и что их жреческие обязанности не оставляют ни сил, ни времени. Да если бы оно и нашлось, какой от них толк, не им заниматься котельной, трубами и ремонтом. Они рождены для звуков сладких.
Здесь-то и вышел на авансцену незаменимый Владимир Петрович. Именно он оказался тем, кто был востребован, кто был нужен. Не претендуя на то, чтобы стать небожителем среди прочих жильцов, ни, уж тем более, совестью нации, он согласился взять на себя всякие тяготы и проблемы.
Был кругленький, ладненький, коренастенький, начиненный пороховой энергией. В дальнейшей жизни этого улья всегда оставался заботливым пасечником. В общении был терпелив и гибок, но в непредвиденной ситуации умел, коли требовалось, скомандовать.
Возможно, что здесь находил свой выход подавленный командирский комплекс. «Несостоявшийся бонапартик» – пошучивал один мой сосед. Не знаю. Все мы, кто больше, кто меньше, забывчивы и неблагодарны. Но даже если Владимир Петрович взятую роль исполнял с удовольствием, не вижу, за что его укорить.
Он был даровитым человеком. В свои молодые годы успешно трудился в детском кинематографе, был режиссером, стал сценаристом. Трудился большей частью в соавторстве. При этом всегда говорил с улыбкой:
– Очень питательное сотрудничество.
Что также давало повод злословить.
Сам он охотно делал добро и, сталкиваясь с такой реакцией, не мог взять в толк, чем провинился.
Он относился ко мне с симпатией, делился своим недоумением.
– Просто ума не приложу, что их так дергает и напрягает… Кажется, хочешь сделать, как лучше…
Однажды столкнулись близко от дома – он весело катился навстречу, маленький шар на коротких ножках, бодр, улыбчив и жизнерадостен – несколько месяцев назад был принят и запущен в работу очередной его сценарий. И я порадовался тогда его удаче – замысел был весьма занятен, а воплотить его должен был мастер – опытный, признанный, лауреат.
Когда он приблизился, я сказал:
– По виду ясно, что все отлично и дело спорится. Угадал?
Он живо откликнулся:
– Так и есть!
Потом, приложив палец к губам, негромко сказал:
– Зайдите к нам вечером. Не пожалеете.
Сделав паузу, веско добавил:
– За-ве-ряю.
– Знакомьтесь. Прошу любить и жаловать – Василий Витальевич Шульгин.
Сидевший за накрытым столом ветхий старик учтиво привстал и с легким кивком проговорил:
– Владимир Петрович предварил знакомство наше подробным рассказом. Поэтому кое-что я о вас знаю. Должно быть, и вам уже известно, что я в преклонных своих годах сподобился стать киногероем. Виновен, но прошу снисхождения.
Мне стоило известных усилий не показать, что хозяин дома решил мне сделать такой сюрприз, но видел, что Владимир Петрович доволен произведенным эффектом. Хотя я и знал, о чем сценарий, но все же не думал, что доведется сидеть с Шульгиным за одним столом. Был убежден, что мой сосед покажет какие-то неизвестные и раритетные документы, сопроводив своим комментарием. Сюрприз превзошел мои ожидания.
Как водится, после первых минут почти обязательной заминки неловкость прошла и, мало-помалу, мне удалось вернуть равновесие. Тем более Василий Витальевич вполне отчетливо сознавал, что я приглашен его увидеть, его послушать – не в первый раз оказывался в центре внимания.
И я смотрел на ветхое, бледное, снежно-бородатое лицо, на череп, отполированный возрастом, в кайме серебряного пушка, слушал негромкий прерывистый голос, словно силившийся вспорхнуть над столом. Казалось, что непонятным образом вдруг оживает старая книга, которую я жадно читаю, вернувшись из опостылевшей школы.
Дома, вместо того чтобы лечь, я неожиданно для себя усаживаюсь за письменный стол. Я понимаю, что не засну, пока не сведу воедино им сказанное и мною услышанное, пока не удержу на бумаге этот негромкий высокий голос.
– Государь был человек благородный и, прежде всего, превосходно воспитанный, умевший отлично собой владеть, но не было в нем той властной силы, того совершенно необходимого, наиважнейшего звена, которое делает кесаря кесарем. И нередко, когда он себя называл «хозяином русской земли», слова эти невольно вызывали улыбку. Порою сочувственную, порою – печальную, иной раз даже и сардоническую. Но независимо от оттенков – улыбку, которая означала неверие в истинность этих слов. Хозяином он, безусловно, не был. Отец его хотя и казался излишне резким и грубоватым, но это был царь с головы до пят. Когда он произнес эту фразу, с которой он и вошел в историю – вы, разумеется, о ней слышали: «Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать», она могла заставить поежиться, однако ж нимало не усмехнуться. Что ни скажи, но то был монарх. А сын его… нет… он был иной… И все у него не задалось с первого же дня его царствования. И эта злосчастная Ходынка, поистине роковое начало, когда обезумевшая толпа в какой-то горячке, в слепом исступлении, метнулась за царскими гостинцами, и люди увечили, и калечили, давили и губили друг друга. Право, он мог бы уже тогда лучше понять, разглядеть, увидеть, что же являют собой его подданные, что в них таится, что может ожить. Было б тогда ему призадуматься… Но он, должно быть, пожал плечами, решил, что так они выражают свою признательность и любовь.
А далее все понеслось. Беспрепятственно. Одно за другим. Убыстряя ход. Страна устремилась к своей погибели. Сквозь эту несчастную войну на Дальнем Востоке и Цусиму, сквозь пятый год, сквозь буйство эсеровщины, когда убийства, как в хороводе, следовали одно за другим, а сами убийцы ходили в героях, либо в страдальческом ореоле мучеников и жертв режима.
И даже когда присяжным умникам казалось, что вот… пришло спокойствие, они не видели, больше того, они предпочитали не видеть, уразуметь, что это спокойствие смердит, что сладкий запах обманчив, на самом деле он означает лишь вероломный запах гниения. Но этого не хотели понять!
Были балеты, были премьеры, беседы в гостиных и рестораны. Был этот жуткий «данс макабр», который казался веселым балом всех этих благополучных людей, так вкусно евших, так много пивших, так увлеченно короновавших то политических адвокатов, то поэтических шарлатанов.
Никто не понял, что выстрел в Столыпина был выстрелом в сердце этого мира, что существуют на свете люди, которых нельзя никем заменить. Нет у других ни этой мощи, ни силы, ни равного ума.
Никто не сумел прозреть и постичь судьбу своей родины, объяснить, что если буря на Дальнем Востоке была началом, то буря на Западе будет концом, что беда за бедой следуют не по воле случая, что есть тут мистическая связь. И бедный, с детства больной наследник, и хитрый мужик, подкосивший династию, втоптавший в навоз ее ореол. И эта роковая война, которая не сплотила Россию, а разделила необратимо, перевернула ее судьбу.
Он прикоснулся к белым губам почти такого же цвета бледным и хрупким ломтиком языка, на миг прикрыл набрякшими веками стеклянные пристальные глаза.
Он сам поначалу мне показался таким же стеклянным, таким же хрупким, но это обманчивое ощущение длилось недолго – я быстро почувствовал, что в нем есть упрямый стальной стерженек.
– Поверьте, в нашей неоднократно осмеянной и обруганной Думе были отнюдь не все карьеристы либо никчемные болтуны. Были весьма достойные люди, вовсе не циники, а патриоты, но оказалось, что все их усилия и они сами – обречены. То ли страна еще не созрела, не выстрадала парламентаризм, то ли таков был ход истории – судьбу нашей родины определил Его Величество русский народ, как он ее решил – известно. Ныне пусть каждый в меру способностей, совести, своего интеллекта даст оценку его вердикту, его драматическому выбору. Возможно, то было нам воздаяние за непомерную самонадеянность, за ослепление и глухоту.
Он помолчал, глубоко вздохнул, вновь зазвучал, зашелестел высокий, чуть надтреснутый голос.
– Все эти умники и культуртрегеры, умевшие хорошо рассуждать и толковать с озабоченным видом то об Извольском, то о Сазонове, и те из них, кто с младых ногтей привык разбираться в придворной игре, не понимали, что им придется платить за эту свою и шумную, и призрачную, странную жизнь, ничем не связанную с реальной, платить за свой изысканный вкус, за свой комфорт и демимонденок, даже за скрябинские концерты.
Но все оракулы и профеты, все наши салонные златоусты, лишь заверяли и уговаривали то ли свою аудиторию, то ли себя самих: не тревожьтесь, утихнет, уляжется, пронесет. Россия всегда на кого-нибудь молится, стало быть, явится новый Мессия, чтоб можно было нам бить поклоны. И все гадали: кто же он? Кто же? Узнать бы наконец его имя…
Вот тут, как чертик из табакерки, выпрыгнул наш Александр Федорович, наш душка-тенор, наш борзый Керенский, и вновь обезумевшая страна забилась в истерике, как институтка. Он, он, – явился, укажет, спасет.
Что вам сказать об этом способном и заигравшемся неврастенике?
На политической авансцене возник безусловно незаурядный, весьма импульсивный, легко загоравшийся, много всего начитавшийся в детстве, возможно, поэтому… как подобрать самое подходящее слово… книжный… придумавший… разукрасивший и сочинивший себя человек. Возможно, поэтому и меня долго не оставляло желание понять, или, может быть, угадать: с каким историческим персонажем он мысленно сам себя отождествлял?
Я убежден, с одним из героев ужасной Французской революции. Но с кем? С Робеспьером или с Маратом?
Мне кажется, он в своем кружении уже не видел, не понимал, куда несет его грозный вихрь, как будет выглядеть он не только в глазах обезумевшей аудитории, но даже и в собственных глазах. Впрочем, с самим собою обычно всегда удается договориться.
Но мне, когда я за ним следил, всегда казалось, что я – в театре, смотрю на актера, не слишком ясно понявшего, кого он играет, какая выпала ему роль, к какому жанру относится пьеса.
Ему удалось на какое-то время увлечь своим бенгальским огнем нашу доверчивую страну. Во всяком случае, ту ее часть, которая потеряла голову после февральского дурмана.
Что делать – так уж сложилась жизнь, с ней тесно соприкоснулись судьбы людей, которым воля истории словно навязывала обязанности, несоразмерные с их калибром. Возможно, в этом несоответствии и заключается грустная тайна русского жребия, русской судьбы. Дай Господи, чтоб я ошибался – поверьте, не отношусь к солипсистам, которые рады обречь свой народ на беспримерные испытания, лишь бы кичиться своей правотой.
Но не хочу говорить о себе, долгая жизнь моя прожита, надобно думать лишь об одном – как в ней вернее поставить точку.
Его монолог был прерван хозяйкой, которая напомнила нам, что время ужина наступило. И я, да и он, без особой охоты вернулись в сегодняшнюю среду – мне было важно его послушать, ему – оставаться в центре внимания.
– «На миг умолкли разговоры, уста жуют…» – он отодвинул свою тарелку, утер платочком узкие губы. – Ну что же, продолжим театр теней. Как вам известно, хотя не смею причислить себя к властителям дум, но все-таки написал три книжки. Была искусительная потребность поговорить о судьбе человека, который хотел в двадцатом веке прожить не в норке, не на обочине, но, c'est a dire, на гребне событий. Мне было важно, чтоб эти опусы вместили в себя мои свидетельства – мои испытания и судьбу. Я честно изложил все, что видел, и то, что понял, я был уверен, что ими исчерпана моя миссия.
Былые страсти ушли, увяли, и все мои душевные силы естественно и закономерно срослись в одной безраздельной страсти. А попросту говоря – в отцовстве.
Бог дал мне трех моих сыновей. Все они дороги, разумеется. Однако со средним меня связало не только отцовское, но особое, истинно кровное двуединство. Оно было больше и родственной близости и даже боевого соратничества. Мы словно вросли один в другого – я мистик по восприятию мира, поэтому смею сказать, что в узах, которые нас соединяли, было и нечто неопределимое, некая непостижимая тайна.
В последний раз я видел его в Севастополе, на Приморском бульваре. Потом я настойчиво, исступленно искал свидетельства, упоминания, малейшие сведения о Ляле. Я дал ему имя Вениамин, но звал я его неизменно лишь так – Ляля. И детское это имя, которое, вроде бы, больше пристало не юноше, не взрослому мужу, каким он стал, а ребенку, младенцу, так и осталось с ним неизменно. Где только я его не искал, впоследствии приехал из Варны – услышал, что промелькнул его след, неясный, призрачный, где-то в Гурзуфе. То были жестокие две недели.
Каюсь, когда через несколько лет дважды я побывал в России, и разумеется, нелегально – мне важно было ее увидеть, чтобы понять, какой она стала, – я все-таки продолжил свой поиск. И было у меня то ли сведенье, то ли виденье о белом доме, что Ляля – в нем, что дом этот – в Виннице, что это – медицинская клиника.
Однажды я снарядил даже шхуну – однако ж и тут вмешался рок: буря ее сорвала с якоря в Босфоре, похоронив надежду.
Ну а дальнейшее вам известно – после своих эмигрантских скитаний обосновался я в Югославии. Все же славянское государство, славянское племя, славянская речь. Там я и был на исходе войны, второй, победоносной войны, найден пришедшими соотечественниками – впрочем, я жил там вполне открыто и ни от кого не скрывался.
Был строгий суд, был строгий вердикт, и чашу свою испил до дна. Срок отсидел – от звонка до звонка – так изъясняются ныне узники.
Вышел на волю, осел во Владимире. Думал, что доживу в тишине, однако ж понадобился еще раз. Наш хлебосольный Владимир Петрович решил предъявить меня на экране в роли поверженного трофея. Всякое обо мне говорят. В особенности те, кто кончает земную жизнь свою на чужбине. Винят даже в том, что я поспешествовал трагическому концу империи.
Он помолчал, потом произнес с подчеркнутой твердостью:
– Это не так. Это ложь и вздор. Не отрицаю того, что был с теми, кто убеждал Государя отречься от унаследованного венца. Но не для того, чтоб покончить с династией, нет, чтоб ее укрепить. Я понимал, что мое отечество, чтоб не утратить ни сути своей, ни предначертанной ей судьбы, требует единоличной власти – разве ж движение истории не подтвердило моей правоты? Дело не в том, как зовется правитель, дело в его единовластии. Россия так задумана Господом, или неведомым Высшим Разумом, имя которого нам неизвестно. Вот почему она не приемлет, не хочет иного мироустройства.
Это мистическая страна, и я говорю это не потому, что сам я – мистик, чего никогда не таил, не прятал, а потому, что я ее часть, и, стало быть, есть во мне след ее тайны.
Он вновь призадумался, вновь утер узкие бледные губы, вздохнул:
– Я согласился на предложение Владимира Петровича, право же, не оттого, что мечтал о лаврах, не оттого, что хотел напомнить, что некогда жил на этой земле. Решился я предстать на экране, чтоб повторить, что в смерти монарха я неповинен ни в коей мере, напротив – хотел я его спасти. Не мог я уйти под ужасным бременем мной несодеянного греха.
Отпив глоток остывшего чая, он с грустной усмешкой развел руками.
Если меня не подводит память, примерно год-полтора спустя, возможно, чуть больше, я оказался в морозном заснеженном Ленинграде.
Я очень любил приезжать в этот город, и каждое свидание с ним всегда оказывалось подарком. Естественно, летом, когда его улицы были согреты солнечным светом, переходившим в белые ночи, он мне казался астральным чудом. Но и зимой, озябший, нахохлившийся, он не утрачивал колдовского, почти гипнотического очарования.
Стоило выйти из «Красной стрелы», из долгих, словно насквозь продутых просторов Московского вокзала, увидеть притихшую зимнюю Лиговку и Невский, копьем распоровший воздух, как сразу же замирало сердце в томительном ожидании счастья, в ожившей надежде на встречу с чудом.
Но в Питер я прибыл не для прогулок, а по делам, на киностудию. Мне надо было быстро придумать и записать два эпизода для фильма по моему сценарию.
В одном из бесчисленных коридоров я встретил Владимира Петровича.
Обрадовался он мне с непритворной, растрогавшей меня непосредственностью.
– Просто удача, что вы появились! Не представляете, как это кстати. Прошу вас о дружеской услуге. Картина наша вполне готова, мое ощущение человека, который не первый год в кинематографе, что можно за нее не краснеть. Но мой уважаемый мэтр чудит. Понять невозможно, какая муха его, ни с того, ни с сего, укусила. Но – с каждым днем все больше мрачнеет. Я поначалу полагал, что это кокетство, но – нет… Захандрил в классических декадентских традициях. Очень прошу найти два часика, взглянуть на итоги наших усилий и привести его в равновесие. Я как-то упомянул ваше имя, оно не вызвало отторжения. Скорее даже – наоборот. Вы очень, очень меня обяжете.
Я вежливо прервал монолог.
– Совсем не надо меня просить. Мне это самому интересно.
– От всей души вас благодарю.
Уже на исходе рабочего дня я был приглашен в просмотровый зал. Мастер приветствовал меня хотя и сдержанно, но благосклонно.
– Мой возраст, регалии и все звания очень прошу на время забыть. Будьте нелицеприятны и строги. Это единственная просьба.
Я заверил его, что кривить душой не стану – он может быть спокоен.
Мастер нетерпеливо крикнул:
– Готовы?
И, не дожидаясь ответа, грозно скомандовал:
– Начинайте.
Должен признать, что я ни разу не шевельнулся и не отвлекся.
Не оттого, что увиденный фильм так покорил своим художеством. Я видел его несовершенства.
Прежде всего, был уныл и бесцветен актер, приглашенный на роль комментатора. Он был удручающе невыразителен, этакий «человек без свойств». Та внешность, которая полагалась всем положительным киногероям – тогдашние острословы ей дали определение – «радость обкома». Он и олицетворял суд истории – именно так назывался фильм.
Показан был и основной оппонент – уже не артист, а почтенный старик, член партии чуть ли не с первых дней ее основания – он согласился, превозмогая свой древний возраст, предстать в заключительном эпизоде. Его появление на экране и было, по мнению авторов фильма, вердиктом, не подлежащим обжалованию.
В зале Таврического дворца, в том самом, где некогда заседала в те черные дни российской монархии последняя обреченная Дума, была заснята встреча двух старцев, один из которых был депутатом того – разогнанного – парламента, другой – историческим победителем.
Лучше бы авторы отказались от столь впечатляющего аккорда! Несопоставимость обоих геронтов была драматически очевидна. За Шульгиным читалась трагедия, за появившимся ветераном – была удручающая исчерпанность.
Ни две-три реплики им озвученные, ни кислый авторский комментарий уже ничего не изменили – экран был адски красноречив.
Я засвидетельствовал режиссеру и автору свое удовольствие – честно сказал, что смотрел их фильм со все возрастающим волнением. Их главный герой безошибочно выбран – его значительность, его драма, вполне соотносятся и отражают тот оглушительный поворот, который совершила Россия.
Но седовласый мэтр нахмурился и сокрушенно махнул рукой.
– И вы – туда же… Я потерпел свое политическое поражение.
Я удивился. И возразил:
– Не может творческая победа быть поражением.
Он вздохнул:
– Как видите, может. И оказалось, что весь мой опыт и все умение были потрачены на то, чтоб зритель увидел, как привлекателен и мудр наш несдавшийся враг.
Ночью я возвращаюсь в Москву. Во тьме непроглядной стучат колеса. Не спится. И точат, не отпускают сменяющие друг дружку думы – неясные шорохи сознания. То ли мои ночные страхи, то ли давно во мне поселившиеся предчувствия новых утрат и бед.
Случайно ли среди стольких людей, которых выпало мне увидеть, среди отлученных, забытых, воскресших, среди имен, вошедших в столь пеструю, разноречивую мозаику двадцатого века – героя октябрьского переворота наркома Бубнова, Горького, Бабеля, среди театральных очарований, судьба вместила и эту встречу? С посланцем погребенной эпохи, иного мира, другой страны.
Он все познал, он все потерял. Утратил и оплакал монархию. Прошел сквозь коммуносоветскую власть. Он долгие годы томился в лагере. И весь этот непомерный срок его биография оставалась в пределах трагической одиссеи.
И вдруг сработал незримый рычаг, и в миг единый сменился жанр – трагедия по Марксовой формуле и впрямь заканчивается фарсом.
Вот он уже извлечен из города, в котором доживал свои дни, вот он сидит передо мною в квартире московского сценариста, напавшего на манкий сюжет – все завершается неожиданно и живописно: актерским дебютом.
Впрочем, не все так парадоксально. В пьесе присутствует подтекст. И у Василия Витальевича есть, безусловно, своя сверхзадача, которая его побудила принять неожиданное предложение. Он и не скрыл ее от меня – не хочет уйти с клеймом человека, приблизившего ужасный конец последнего русского самодержца.
А все же – ловлю я себя на главной, финальной, все итожащей мысли – шекспировский, даже античный пик его переполненной судьбы был в тот роковой, сокрушительный день, когда, рискуя своею жизнью, вернулся он тайно из эмиграции, чтоб хоть посмотреть на тот белый дом, в котором, по слухам, исчез его сын.
Однажды неотвратимо и властно приходит твой срок подвести итоги. И пусть не однажды себе внушал: не делай этого, это значит, что ты окончательно расстаешься со всякой надеждой на завтрашний день. Все вздор, если надо понять, как прожил отпущенные тебе часы. Надо ли было столь одержимо стреноживать летучую мысль, чтоб пригвоздить ее к бумаге? Записывая, всегда ограничиваешь, всегда рискуешь ее оскопить.
Давным-давно, совсем молодым, смотрел я биографический фильм об Эдисоне. С тех пор прошло, пролетело семь, возможно, и восемь десятилетий. Но в память мою навсегда впечатался его заключительный эпизод.
Помню, как замерцали титры: «Золотой юбилей электричества». Празднично иллюминирован зал, в глубоком кресле сидит Томас Альва, вокруг него – молодые красавцы, все в смокингах, в кокетливых бабочках, пышут энергией и честолюбием.
Кто-то из них наклоняется к старцу, почтительно спрашивает:
– Что для вас важнее всего на этом свете?
С усмешкой мудрец произносит:
– Время.
В ту пору я не считал своих дней, не отличал часов от мгновений – спокойно позволял им струиться, подобно толченому песку. Тем с большей бесповоротной ясностью пронзила меня простая истина: отпущенная мне жизнь мгновенна. Стало быть, каждым подаренным мигом я должен с толком распорядиться. И помнить, что цены ему нет. Уже ни одно другое открытие не потрясло меня так, как это: жизнь – отсроченная смерть. Я только и спрашивал сам себя: за что, за какие свои грехи, каждый из нас с минуты рождения приговорен к тому, чтоб исчезнуть? Неужто за Каинову вину? Однажды спросил о том отца.
Отец вздохнул:
– Возможно, что так. Очень уж мы несовершенны. Грубы, размашисты, толстокожи. К планете относимся, как друг к другу. Залили кровью, травим ядом.
Он был невеселым человеком. Однажды признался, что нет у него других собеседников, кроме сына. Отъезд мой приблизил его конец.
Ныне я много старше него. Страшно подумать, на тридцать лет. Если бы он воскрес сегодня, то мог бы даже стать моим сыном. В сущности, нет ничего удивительного, что время нас поменяло местами, что тяжкий опыт двадцатого века меня наделил отцовским чувством к тому, кому я обязан рождением. Эта способность выйти из клетки собственной личности и ощутить сердечную боль пусть даже любимого и, все же, другого человека и есть то, что делает нас людьми.
Я верил, что смогу возместить свои ограниченные возможности способностью сидеть за столом – по десять, по двенадцать часов.
Именно так сложил я жизнь, но век, в котором она прошла, все же добавил ей разнообразия. Было в ней вдоволь горя и бед, были и радости, – как говорил мой многолетний приятель Сарнов: не было скуки. За что ей спасибо. Какая она ни есть – моя. Такую выбрал – другой не надо.
Я убедился: удача приходит к тому, кто делает шаг ей навстречу. И остается не с тем, кто терпит, а с тем, кто действует – только с ним. Не то чтобы этого я не знал, но книжные прописи мало запомнить. Они бессильны, пока однажды не станут частью тебя самого.
Сейчас, когда я подбиваю бабки, похоже, что важнее всего понять, почему же я так и не смог, хотя бы на час, на миг расслабиться, шепнуть себе самому: получилось. Этого так и не произошло.
А дело оказалось за малым: не убеждать ни других, ни себя, что не напрасно провел за столом свой графоманский невольничий век. И ежеутрене, каждодневно водить своим перышком по бумаге. Извлечь из себя свои три абзаца. Все прочее – не твоя забота.
Но эта очевидная истина открылась мне во всей полноте только теперь, когда остается собрать в пучок все силы души, чтоб сделать столь трудный последний шаг.
Чем ближе ледяная пустыня уже подступившего небытия, тем мне дороже этот безумный, мятущийся, обреченный мир. Свобода и тягостна и невозможна, воля опасна, но есть независимость. Сберечь ее или ее отдать, зависит от самого человека. Только от него самого.
Крест
Кабинет Петра.
Петр. Ты расскажи-ка мне о себе.
Жека. Петр Данилыч, вы что-то путаете. Это я у вас беру интервью.
Петр. Если б я путал, милая девушка, я бы интервью не давал.
Жека. Уже напутали. Я не девушка.
Петр. В такие подробности не вхожу. И как прикажете вас величать?
Жека. Жекой.
Петр. А отчество?
Жека. Просто – Жека. Меня это ничуть не роняет. Вы старше меня на пару суббот.
Петр. Журфак кончали?
Жека. Филологический.
Петр. Не скучно вам в нашем органе мысли?
Жека. Это не худший вариант. Перемещаюсь. Вижу людей.
Петр. В Москву не тянет?
Жека. Меня там не ждут.
Петр. Девушки такие, как вы, уверены, что сумеют поставить столицу на место. И заодно – втемяшить, кого ей следует ждать.
Жека. Разные случаются девушки, если так любите это слово. И уважающая себя может и не метнуться в столицу, как мотылек на огонек. Там затеряться очень просто, а засветиться охотниц много.
Петр. Мудры же вы – бабушки отдыхают.
Жека. Нет, просто знаю, что этот город кавалерийской атакой не взять. Его осаждают. Как греки – Трою.
Петр (
Жека. Если б не ладила – ушла. Павел Романыч не ущемляет. Дает свободу. В разумных пределах. Очень достойный человек.
Петр. А вы – надежная.
Жека. Я – порядочная. Тех, с кем работаю, – не сдаю.
Петр. Ему повезло. И вам повезло. И ценит и свободу дает (у
Жека. Чем она вам не угодила?
Петр. Тем, что несбыточна и коварна. Когда-то придумали люди манок, и с той поры они ее ищут. Как будто она и впрямь существует.
Жека. Она существует. Но только для тех, кому она нужна в самом деле. Для тех, кто может ей соответствовать.
Петр. Бог в помощь, вольнолюбивая девушка. Всем удалась – благородно мыслит, собой хороша, начальству верна. Не девушка – золотая рыбка.
Жека. Не захваливайте – вдруг пожалеете.
Петр. Я никогда ни о чем не жалею.
Жека. «Никогда». Не выношу это слово. Не то присяга, не то романс. Большое спасибо, Петр Данилыч, за то, что ответили на вопросы.
Петр. Большое спасибо за то, что их задали. Буду теперь с лирической грустью думать об этой суровой Жеке, которая верит в слово «свобода» и не жалует слово «никогда». Хотя и стоят слова эти рядом. И вот что еще хотел сказать…
Жека. Вся – внимание…
Петр. А почему бы нам… и не продолжить наше общение? Хотите у меня потрудиться?
Жека (
Петр. Есть возражения?
Жека. Удивились? С вами не спорят?
Петр. Остерегаются.
Жека. Нравится вам, что вы крутой?
Петр. На все вопросы уже ответил.
Жека. Все ясно. Но коли речь зашла про общение, вам надо понять: вы – не улица с односторонним движением.
Петр. Принято мое предложение?
Жека. Естественно.
Петр. От Павла Романыча, очень достойного человека, не жаль уходить?
Жека. Разумеется, жаль. И очень. Но рыбка ищет, где глубже.
Петр. Тем более – золотая рыбка.
Кабинет Петра.
Петр. Вот что, Павлик. Важная новость. Земляк надумал нас навестить.
Павел. Неожиданно.
Петр. Давно его не было. Возвращается в белокаменную из поездки. Хочет сделать привал на денек. В родной песочнице. Где мужал.
Павел. Трогательно.
Петр. И не говори. До слез. Ты прикинь… как реагировать. Но… подушевней. Без официоза.
Павел. Это понятно, Петр Данилыч.
Петр. Мобилизуй золотые перья.
Павел. Золотое перо, Петр Данилыч, теперь обретается не у меня.
Петр (
Павел. Петр Данилыч, мне так легче.
Петр. А мне труднее.
Павел. Прими как факт. Буду весьма тебе обязан.
Петр. Не понимаю. Ну… легче так легче. Хотя… Хорошо. Примем как факт.
Павел. Мне тебе тыкать тоже непросто. Но коли настаиваешь…
Петр. Настаиваю. (
Павел. Я свободен?
Петр. Как сердце девы. (
Павел. Рад увидеть. Освоилась на новом посту?
Жека. Так уж полгода, как вы меня отдали.
Павел. Что делать? Как поэт Маяковский – наступил на горло собственной песне.
Петр. Скучаешь?
Павел. Что уж душу травить. Все как в опере «Пиковая дама».
Петр. Так спой нам.
Павел. Был бы голос – я спел… «Сегодня ты, а завтра – другой».
Жека. Это уже – из другой оперы.
Павел. Как бы ни было – пусть неудачник плачет. Хоть вспоминаешь?
Жека. Я небеспамятная.
Павел. Старайся. Расти.
Жека. Чтобы бечь, надо рость. Вы научили.
Павел. Счастливо.
Петр. Бывай. (
Жека. Все в порядке.
Петр. Все да не все. Я сразу вижу, какая погода на дворе. Не выспалась?
Жека. На сон я не жалуюсь.
Петр. И чем же мы тогда озабочены?
Жека. Мои заботы – моя проблема.
Петр. Какие твои заботы, Жека? С подружкой поцапалась – все дела.
Жека. Нет у меня подружек – бог миловал. Да и не верю я в бабскую дружбу.
Петр. Так – чохом?
Жека. В этом не признаются. А я сама с собой не хитрю.
Петр. В дружбу не веришь. А в любовь?
Жека. Шефа к референту? Не слишком.
Петр (
Жека. Известно – по штатному расписанию шеф спит с референтом.
Петр. Не девичий у тебя язычок.
Жека. Нормальный русский язык. Понятный. «Шеф», правда, иностранное слово. Но население употребляет.
Петр (
Жека. Когда же это вы прокололись?
Петр. Решил, что пришла ко мне малявка. Играет в бывалого репортера.
Жека. Потом прозрели?
Петр. С течением времени.
Жека. Прозрел – умилился: пригрел малявку.
Петр. Да не кусайся ты, не кусайся. Ведь знаешь, что это не баловство.
Жека. Возникло чувство?
Петр. Жека, уймись. Вспомни, что завтра день серьезный.
Жека. Отлично помню. Высокий гость. С утра уже стою на ушах.
Петр. Кому высокий гость, кому – друг.
Жека. Что-то не видела я друзей в таких кабинетах.
Петр (
Жека. Ясно. Спасибо за урок.
Петр (
Жека. Учусь все время. И на работе и на ложе.
Петр. Жека, на форсируй события. Дай ситуации созреть.
Жека. Хотела б я знать, о чем вы думаете, когда вы гоните эту пургу?
Петр. Да все ты знаешь.
Жека. Еще недавно так думала. Теперь – не уверена.
Петр. Малыш, потерпи.
Жека. Терпелка кончается.
Петр. Дурашка… Ты и представить не можешь, что это значит – терпеть и ждать. Это суровая наука. И постигают ее не умом, не сердцем, а телом. Спиной. Позвоночником. Печенкой. Для этого нужно пожить на ветру. И не на форточном, не на комнатном. А на ледяном сквозняке. Он и проветрит, он и выветрит. Все, что мешает стреножить жизнь. И приручить ее. И оседлать.
Жека. И снова бечь.
Петр. «До самыя смерти» – сказал протопоп. И был он прав. Иной раз оглянешься и дивишься: каждого ждет своя судьба.
Жека. Ждет не судьба. Ждут люди. В очереди. Словно барашки. Главный вопрос соотечественника: кто тут последний?
Петр. А вот послушай. В стране России, в городе со своей историей жили три мальчика. Неравнодушные. Небесталанные. Непоседливые. Со школы потянулись друг к дружке. И были они не разлей вода. Не день, не два, долгие годы. Этакий славный триумвиратик. И все равно – мало-помалу жизнь расставила по местам.
Жека. Обидно.
Петр. Конечно. Но закономерно. Сказал Всевидящий: Аз воздам. И обстругаю. И отрихтую. И определю: кого – куда.
Жека. И есть у мальчиков – имена?
Петр. Естественно. Имена и звания. Павел Романыч – твой бывший шеф. Петр Данилыч – твой нынешний шеф. А третий – это московский шеф. Прохор Борисыч. Завтра встречаем.
Жека. Все – шефы. Беда рядовым малышам.
Петр. У нас был учитель. Учил хорошо. Как складывают и умножают. Он нас и выучил. Так или этак – никто не сдулся. Все состоялись.
Жека. «Прохор Борисыч». Забавно звучит.
Петр. Заметь, родители его были ра-фи-ни-рованные интеллигенты. Сочли, что имя сыну поможет.
Жека. Забавно. Чтобы рость, надо бечь.
Петр. Знаешь, что говорил Шекспир: «Мир – театр, люди – актеры». Со школы помним.
Жека. Учитель жив?
Петр. Жив, только стар и хвор. Прохор Борисыч, когда звонил, сразу спросил: как патриарх? Очень хочу его навестить.
Жека. Изволит помнить.
Петр. Да. Но не только.
Жека. А что еще-то?
Петр. Особое качество, которое называется: стиль. Первая заповедь для лица такого масштаба. Большой Стиль. И этому, малыш, трудно выучить. Приходит с годами. И не ко всем.
Жека. Спасибо. Отныне буду знать: есть качества поважнее чувства.
Петр. Не ошибись.
Жека. Себе дороже.
Петр. Тогда не беги впереди машины. Большой стиль – он для больших кораблей.
Жека. Чтоб рость, надо бечь.
Петр. Наоборот.
Жека. Можно так, можно этак. Был бы стайер.
Петр. Тут нужен не стайер, не марафонец, а скалолаз и альпинист. Готовый взойти на свои Гималаи. Своими ножками. Шаг за шагом. И бечь тут – не выйдет. Не та дистанция.
Жека. Нет. Не по мне. Другой темперамент.
Петр. Знаю я все про твой темперамент. Побереги его для ночи. А днем совсем другая игра. Другие правила и условия.
Жека. Скука.
Петр. Нет, детка. Пальчиком – в небо. Там, где опасно, там не скучно.
(
Голос Ольги. Я это, Петр Данилыч. Решила заехать за тобой. Чтобы не сгорел на работе.
Петр (
Жека. Не здесь. Умейте терпеть и ждать.
Петр. Выучил. На свою же голову.
На даче Христофора. После обеда.
Ольга. Сильно сдал патриарх.
Анна. Христофор Кронидыч держался долго. Крутой замес.
Ольга. А возраст круче.
Анна. Опять – за свое…
Ольга. Куда деваться? Зря говорят: своя ноша не тянет. Так еще тянет…
Анна На диво август в этом году.
Ольга. Что в нем дивного? Кончится – вот и осень. С детства предпочитала март.
Анна. Самый злой месяц.
Ольга. Какой ни злой – дает надежду. На теплые дни.
Анна. Лето красное на дворе. До осени еще далеко. И лету и тебе, дорогуша. Я на тебя не налюбуюсь. Ты у нас козырная дама. Царица.
Ольга. Не утешай, Анюта. Ему не царица нужна, а царевна. Все козыри теперь у нее.
Анна. Ну, облизнется разок-другой… великое дело.
Ольга. Привез ее к деду. С нами. Здесь Прохор. Ведь знал, стервец…
Анна. Сказал же тебе: дела служебные. Справки, бумажки, всякая хрень… Нужно, чтоб была под рукой.
Ольга. На речке предъявила все сласти. И ноги, и попку, и пупок. Вот я какая, спелая дынька. Я его тщеславие знаю. Хотел перед Прохором покрасоваться. Пусть ты в Москве – и мы в шоколаде…
Анна. Прохор каков? Вроде тот, а не тот. Веский столичный человек.
Ольга. Демократическая модель. Дистанцию держит, но без понтов.
Анна. Ведь как взлетели. Из толпы – в столпы. Смотрит льдисто, изъясняется дымчато. (
Ольга. Он и без Прохора – не речист. Тоже и ты ведь – не без греха. Слишком шпыняешь. Я говорила: будешь давить мужика – обмякнет.
Анна. Так коли ты мужик – щелкни по носу бабу свою… Не будь терпилой.
Ольга. Терпение – русская добродетель. Не зря однажды грузин похвалил.
Анна. Которые сверх мер добродетельны – те в девках преют. Я вот что думаю…
Ольга. Заговорила – так договаривай. Не тормози.
Анна. Улучи минуту… и попросту. Прохора попроси. Чтобы помог тебе. Он поможет.
Ольга. Сдвинулась?
Анна. Дело тебе говорю. Старая любовь не ржавеет.
Ольга. Ржавеет, Аня. Недаром вою. От этой ржавчины вся беда. Мне ли не знать?
Анна. Здесь случай другой. Здесь – расстояние за тебя. Не было каждодневных встреч. Рутины. Тут закон ностальгии. Молодость. Весеннее чувство. И прочая хрень. Безотказно. А кроме…
Ольга. Что еще-то?
Анна. Все человеки. Все павлины. И всем охота – хвост распустить. Хоть самую малость.
Ольга. Прохор – не из таких. Другой.
Анна. Такой, такой… Стой на земле.
Ольга. Если говорю – значит, знаю. Он ведь и смолоду был не прост. А уж теперь… когда вышел в столпы…
Анна. Будешь робеть – проспишь Петра. Коли совсем тебе против бюста – я с ним могу общнуться сама.
Ольга (
Анна. Слава те, господи… поняла. Давно бы… Наконец расстегнулась.
(
(
Петр. После обеда не грех – кофейку…
Ольга. Что ты командуешь? Ты – в гостях.
Петр. Издавна знаю грехи патриарха.
Анна. И мы их знаем. Черный и горький.
Христофор. Из всех грехов остался один. Единственный. Потому и горький.
Анна. Вам можно грешить. Вы – заслужили.
Павел. Не совращай. Нехорошо.
Анна. Павлик, молчи. Не твой предмет. Запретный грех не горек, а сладок.
Христофор. Ау, мужья. Мотайте на ус. Похоже, жены у вас заскучали.
Прохор. Я-то вдовец. А Петру да Павлику стоит задуматься.
Анна. Не дождемся. Разбалованы верностью нашей.
Ольга (
Христофор. Ветхий завет новых времен.
Прохор. Заветы иной раз и нарушают. В этом их главное достоинство.
Петр. А мы соблюдем. Пусть не заветы – хоть правила хорошего тона. Дадим возможность побыть вдвоем хозяину и нашему гостю. Пусть он расскажет, какой нынче климат на Красной площади, а Кронидыч напомнит ему про вечные ценности. А вдруг в столице про них забыли.
(
Христофор. Посмеиваются. Снисходят. Законно. Зажился старец на этом свете.
Прохор. Да нет. Тут, пожалуй, нюанс другой. Хочется самоутвердиться. Возможно – на уровне подсознания. Значит, по-прежнему – тайно побаиваются.
Христофор. Спасибо. Ободрил и поднял тонус. Рад, что увиделись, что не забыл.
Прохор. Я не из тех.
Христофор. Знаю. Но – тронут. Век у нас жесткий.
Прохор. Будем надеяться – страшнее двадцатого не будет.
Христофор. И пост твой жесткий.
Прохор. Чтоб бечь, нужно рость.
Христофор. Запомнил.
Прохор. Я не просто запомнил. Твержу перед сном и восстав с одра. Будто молитву или присягу.
Христофор. Грозно звучит. Но – и возвышенно.
Прохор. Выучил назубок эту мантру. Крепче таблицы умножения.
Христофор. Вовремя заземлил. Молоток. Юмора не теряй никогда.
Прохор. Самое трудное. Но и это – намертво вбили.
Христофор. Ты сам сусам. Я-то заплесневел… на отдыхе.
Прохор. Львы на пенсию не уходят.
Христофор. Ведь знаю цену любой похвале. А вот – приятно. Слаб человек.
Прохор. А это, отче, не похвала. От всей моей вельможной души.
Христофор (
Прохор. Уже не зябко. Но одиноко.
Христофор. А одиночество – это наш крест. Даже исторический выбор. И у страны, и у человека.
Прохор. И людям неуютно со мной.
Христофор. Естественно. Как Европе с Россией.
Прохор. И мне с ними.
Христофор. Как России – с Европой.
Прохор (
Христофор. Будет грустней. Да и больнее. Были когда-то мы юные скифы, но будущее принадлежало нам. И вот состарились. И пожухли. И новые скифы – со всех сторон. Мне подфартило – вот-вот помру. А вам расхлебывать. Не завидую.
Прохор (
Христофор. Так просвети меня. Поделись.
Прохор. Безделица. Не о чем говорить.
Христофор. А ты скажи.
Прохор. Побрякушка. Фантик. Перед лицом пирамид и вечности. Но странным образом примиряет. И с этой населенной пустыней. И с этой вечною мерзлотой.
Христофор. Власть, Прохор?
Прохор. Власть, Христофор Кронидыч. Все-то вы знаете. Патриарх.
Христофор. А хоть архангел. Конец один. Слышал, как прежде вожди грустили? «Сижу в президиуме, а счастья нет».
Прохор (
Христофор. Вам не понять. Не насиделись.
Прохор. В президиуме?
Христофор. На Колыме.
Прохор (
Христофор. Это обман сегодняшней оптики. Ты не кокетничай с этой темой.
Прохор. Все на Руси под Богом ходят. Мне нужен ваш хороший совет.
Христофор. Это могу. На дурной пример уже не способен. О чем сожалею.
Прохор. Предрешено мое назначение. Крутое. Даже очень крутое… То ли последнее, то ли нет. Кто его знает, как ляжет карта, когда идет большая игра.
Христофор. Большая игра – большие риски.
Прохор. Кто не рискует, не пьет шампанеи. Сейчас мне нужен свой человек. Который надежно прикроет спину. Чтоб мне не оглядываться.
Христофор. Разумно.
Прохор. И только земляк.
Христофор. Само собой.
Прохор. Правильный выбор – важное дело. Архиважное. Как любил говорить тот, кто в Мавзолее лежит. Петр годится?
Христофор. Свои достоинства он имеет. Умен. Компетентен. Трудолюбив. Страстен.
Прохор. А какие пороки?
Христофор. Умен. Компетентен. Трудолюбив. Страстен. Страсть – особое свойство. И при стечении обстоятельств способно обострить честолюбие.
Прохор. Знакомо. Может крыша поехать.
Христофор (
Прохор (
Христофор. Уверен?
Прохор. Я ее обуздал. (
Христофор. Заметил?
Прохор. Стал – никакой. Будто его ластиком стерли.
Христофор. Не вышел в цвет. Так сыскари и оперы сетуют, когда не складываются их версии. Все отчего-то не задалось. Вроде способный, вроде толковый. Вроде контактный. А не пошло́. Петр нашел ему синекуру. Нашу газету. Сиди, но бесшумно. Вроде редактор и вроде ВИП в местном масштабе. В общем – все вроде. Что сам, что газета. Бумажный утиль.
Прохор. Грусть.
Христофор. Даже не грусть. Тоска. Женился по-быстрому и по-глупому. Вроде себе самому – назло. Жена у него, как та пчела, которая и жужжит и жалит, а меда – ни капельки. Да и глазу не на чем отдохнуть.
Прохор. Беда.
Христофор. Где у женщины выпуклость, у нее – вогнутость. Сразу видно, что тут никогда не ступала рука человека.
Прохор. Жуткое дело. С Петром-то дружит?
Христофор. Петру он служит. А служба в конвое – она с запашком.
Прохор. Конвоируют – заключенных.
Христофор. Шутишь? Наш вологодский конвой шуток не понимает. Мрачен.
Прохор. Бывает и почетный конвой. Вроде почетного караула. Но при живых и при начальстве. Сопровождает и оберегает.
Христофор. Знаешь, как Петр его аттестует? «Мой человек». (
Прохор. А вы – безжалостный.
Христофор. Нет. Я старый. Долго живу. А это – вредно. Лишает надежд. Уж так стало жаль мне…
Прохор. Кого, Кронидыч?
Христофор. Нас, бедных скифов, и вместе с нами всю нашу скифскую цивилизацию.
Прохор. Не старый вы. А мудрый. Есть разница. Не опускайте щита – прорвемся. Спасибо за концерт виртуоза.
Христофор. Когда часы начинают бить твой двенадцатый, не остается времени на болтовню. Вот вся моя мудрость. А виртуозы – в консерватории.
(
Павел. Патриарше, народы ропщут. Нас бросили, гостя с собой увели.
Христофор. Поропщут, выпустят пар, уймутся. Народы подолгу не шуршат.
Прохор. Это все я – давно не виделись. Вы рядом, еще наговоритесь. А мне уже завтра – в мою круговерть…
Христофор. Берешь на себя мой грех? Бери. Не жаль – у меня их запас немереный.
Павел. Какие? Не знаю.
Христофор. А это секрет. Себя самого не обличаю. Какие ни есть – что взять с долгожителя?
(
Прохор. Топорщится дед.
Павел. Все опасается, что гости втайне к нему снисходят. Печальный сезон.
Прохор. Так все там будем. Как, Павлик, живется? Не заскучал?
Павел. Нет. Где родился, там и сгодился.
Прохор. Похвальная верность родным клопам.
Павел. Так воспитали.
Прохор. Наш Петр Борисыч не обижает?
Павел. Такого не было. Да я и поводов не даю.
Прохор. Тут повод тот, что ты – друг детства.
Павел. Держать дистанцию я умею.
Прохор. А он?
Павел. И он.
Прохор. Н-да. Ситуация.
Павел. Я дискомфорта не создаю.
Прохор. Тебе это удается?
Павел. Легко. Помню, что я – его человек.
Прохор. Не тяжко быть его человеком?
Павел. Все устаканилось. Живу. (
Прохор. Поработала над тобою жизнь.
Павел. На совесть. За что ей и благодарен.
Прохор. Павлик, и скромность должна быть в меру.
Павел. По мне – ее чем больше, тем лучше.
Прохор (
Павел. Благоразумней.
(
Ольга. Мужчины, хватит уж вам секретничать.
Анна. Дамы без кавалеров сохнут. (
Павел. Так день хороший и сам неплох. Жена, правда, злая, но ведь терплю.
Анна. Развеселился… терпила. С чего бы?
Павел. Умеешь испортить настроение… Еще и язык с недавних пор уголовный.
Анна. Современная речь. Иди за мной.
Петр. Что за пожар?
Анна. Потом объясню.
(
Прохор. Явилась за мужем. Завидно смотреть.
Ольга. Не обольщайся. Я попросила. Слишком здесь людно. Двух слов не скажешь.
Прохор. Проблемы, Оля?
Ольга. Проблемы у всех. А у меня про-бле-ма. Приехали.
Прохор. Петр?
Ольга. Заметил ты эту птаху?
Прохор. Девица видная.
Ольга. Все они видные… об эту соловьиную пору.
Прохор. Ну не скажи.
Ольга. У вас, мужиков, – солдатский вкус. Но речь не о том. В общем – керосином запахло.
Прохор. Оля, без паники. Все, как у всех. Нормальный кризис среднего возраста.
Ольга. По опыту знаешь?
Прохор. У каждого есть… своя история болезни. Вспомни, как я от тебя угорал…
Ольга. И все обошлось…
Прохор. Живой, как видишь.
Ольга. Хватит доказывать. Все доказал. Можешь помочь? Но – деликатно.
Прохор. Попробую.
Ольга. Попробуй. Обяжешь. А я такая – долги плачу.
Прохор (
Ольга. Как женщины платят? Натурой, Прошенька. Чем еще?
Прохор. Отважно шутишь.
Ольга. Теперь не шучу. Однажды я с тобой пошутила. Вот и топчусь. У родимой лужи. Это не то что на родину съездить в сентиментальное путешествие. Вздох подавить, себя предъявить.
Прохор. Смотрю на тебя… Не узнаю.
Ольга. Так изменилась?
Прохор. Определилась. Была жестокая, стала ожесточенная. Разница.
Ольга. Был юный орленок. Теперь… ну очень большая птица. Статус возрос, кураж ушел.
Прохор (
Ольга. Моя забота. Потом. Атас. (
Жека. Ложечки, ножички… Собрать и убрать.
Ольга. Зачем? Вы – в гостях.
Жека. Я – на работе.
Ольга. Воскресный же день.
Жека. Не у меня, Ольга Богдановна.
Ольга. Начальник строгий?
Жека. Вам лучше знать.
Ольга. Мне он не начальник, а муж.
Жека. Тем более, вам виднее.
Ольга (
(
Прохор. Жека…
Жека. Слушаю, Прохор Борисыч.
Прохор. Не задевает, что так обратился? Без отчества?
Жека. Напротив. Приятно. Я молодая.
Прохор. Присядьте, Жека. Нет правды в ногах. Даже – в ваших.
Жека. Но нет ее и выше. (
Прохор. Кто знает? Пушкина уважаете…
Жека. Он – наш учитель. Толстой говорил.
Прохор. Все у вас – классики. Словно – охранники. Сами что скажете?
Жека. Я говорю то, что начальство хочет услышать.
Прохор. И вы… всегда такая покладистая?
Жека. Преимущественно – в рабочее время.
Прохор. Работа, надо сказать, не пыльная. С купаньем.
Жека. А с начальством не спорят. Велено мне было – присутствовать. Включая водные процедуры. Вместе со всеми.
Прохор. И часто начальство… повелевает?
Жека. Случается.
Прохор. Даже по воскресеньям?
Жека. Секрет.
Прохор. Как знаете. Сам догадаюсь.
Жека. Догадываюсь – как догадаетесь.
Прохор. А не проста… золотая рыбка.
Жека. Простую – выловят на наживку. Потом – на сковородку. И – ам…
Прохор. И кто тут рыбка, и кто – рыбак…
Жека. Ошиблись. Ничего не ловлю. И – никого. Ни фарта, ни черта, ни даже доброго волшебника.
Прохор. Бескорыстное служение родине?
Жека. Какая тут может быть корысть? Не так велика моя зарплата.
Прохор. Достойный ответ. Далеко пойдете.
Жека. Бывают такие сюжеты. В книжках.
Прохор. Бывают и в жизни. Она богата.
Жека. На испытания.
Прохор. И не только. Москву не намерены посетить?
Жека. В мечтах.
Прохор. Осуществите мечту – поставьте в известность (
Жека. Это – зачем?
Прохор. Вдруг пригожусь.
Жека. Я покровительства не ищу, Прохор Борисыч. Еще не заметили?
Прохор. Все я заметил, гордая девушка. Но вы – припрячьте. Не помешает.
(
Ольга. Хозяин устал. Пора прощаться. Жека, не в службу, а в дружбу – взгляните… Наши водилы не разбрелись?
Жека. Должно быть, как обычно… кемарят… (
Христофор. И вовсе я не устал. Бодр, свеж.
Петр. Хозяин дорог в любом состоянии, а гость – коли вовремя уйдет.
Павел. Иначе больше не пригласят.
Анна (
Прохор. Анюта, хочу тебе шепнуть нежное слово на ушко.
Анна. Ух как приятно. Вся внимание. (
Прохор. Вот что ты, Нюра, должна усвоить: я мужа твоего забираю. В Москву. Свой стиль придется менять.
Анна (
Прохор. Он не Павлик, а Павел. Живи – соответственно. Не гоношись.
Анна (
Прохор. Ошибочка, Нюра. Не просто крут. Он о-ч-чень крут. (
Христофор. Спасибо, Прохор. Навряд ли свидимся еще раз. В добрый час. Будь здоров.
Прохор (
Христофор. Тебе-то зачем? Ты сам все знаешь. И сам – совет дашь.
Прохор. Нужно. Без трепа.
(
Христофор. Ну, коли спрашиваешь… Проша, на такой верхотуре – главное, вовремя сделать ноги.
Прохор (
Христофор (
Прохор. Я уж не верил, что так бывает. Как в первый раз.
Жека. Так не бывает. Давно вы глаз на меня положили?
Прохор. А как увидел, тут же и рухнул.
Жека. Не было видно, не было слышно, ни как накренилась Пизанская башня, ни как она пала.
Прохор. Москва не кренится, не голосит. Гвардия умирает молча.
Жека. Скажи еще: Москва бьет с носка.
Прохор (
Жека. Спасите!.. Душат во цвете лет.
Прохор. Было б мне раньше на родину съездить.
Жека. Не сокрушайтесь. Всему свой срок. Раньше могло и не произойти.
Прохор. Что помешало б?
Жека. Нашли бы препятствия. Чтобы прозреть, нужно созреть.
Прохор. Не по годам ты умна. Даже страшно.
Жека. Страх, говорят, обостряет любовь.
Прохор. Видал красивых. В большом количестве. Видал и умных. Хотя и реже. А вот чтобы то и другое – вместе…
Жека. Так дорог только штучный товар.
Прохор. Ну и разбаловал я тебя. Не пожалеть бы.
Жека. Свободная вещь. Но ведь иной раз – жалеешь, а поздно.
Прохор. О чем это ты?
Жека. А все бывает на белом свете, на злой планете. Чего не случается в нашей местности.
Прохор (
Жека. Нет, мой любимый человек. Барышня не бесится с жиру и не капризничает от скуки. Это совсем другая опера.
Прохор. Внимательно слушаю, моя радость.
Жека. Не каменейте, Прохор Борисыч. Не посетителя принимаете.
Прохор. Что это значит?
Жека. Я – не из очереди.
Прохор. Жека… Зачем это? Ни к чему.
(
Жека. И от какой же вы озабоченности и государственной удрученности припомнили классический текст?
Прохор. От самой частной. Хотя болезненной. Не так давно успокаивал Ольгу – очень она затрепыхалась, что мужа ты у нее уведешь. Не парься, Оля. Придет в себя. Очнется. Молодость не возвращается. И вот – аукнулось. Круговорот.
Жека. Доброе дело. Вам зачтется. Вернули блудного мужа в стойло.
Прохор. Жалеешь?
Жека (
Прохор. Какое счастье, что ты рванула в Москву… Что помнила, что позвонила…
Жека. Чего мне стоил этот звонок…
Прохор. Чего бы ни стоил, он того стоил.
Жека. Не знаю, не знаю.
Прохор. Да все ты знаешь.
Жека. Не знаю, права ли была, когда вдребезги расколошматила я жизнь любившего меня человека, бросилась в этот вельможный город. Очень похоже на помешательство.
Прохор. А я тут не в счет?
Жека. Что вы, любимый? Я понимаю свое назначение. Являться по вызову и делить досуг государственного лица. Вполне сознаю свою ответственность. И перед ним и перед отечеством.
Прохор. К делу.
Жека. Уж простите меня. Я не деловой человек. Я просто провинциальная дурочка, которую мучает праздный вопрос.
Прохор. Спрашивай.
Жека. Государственный муж видит меня своей женой? Как долго он намерен носить свой траур и скорбно вдоветь?
Прохор. Уймись. И дай созреть ситуации.
Жека. А ситуация такова, что я созрела. Как ситуация. И меньше всего – хочу перезреть. И кстати, друг мой, очень возможно, я вам нужна не меньше, чем вы мне. И далеко не только в постели.
Прохор. Кто б сомневался? Но знай и помни, что не Петр. Я – не этап.
Жека. Тюремное слово. Нет. Вы – мой финиш. Вы – моя золотая медаль.
Петр и Ольга в гостиничном номере. Петр молча стоит у окна, дымит. Ольга нервно ходит по комнате.
Ольга. Терпеть не могу гостиничной мебели. Всех этих кресел, шкафов, зеркал. И этих развратных плюшевых штор. И больше всего – вонючих постелей, где, как по команде, храпели, пыхтели и жалко, по-нищенски распутничали командировочные коблы, вырвавшиеся из дома на волю. (
Петр. Надо было – вот и привез.
Ольга. Тебя приглашали.
Петр. Нас обоих.
Ольга. Ты, что же, совсем не понимаешь, кому был нужен этот спектакль? (
Петр. Был – Павлик. Теперь он – Павел. Па-вел.
Ольга. И эта Анна его… Анюта. Анаконда. Анаконда Витальевна. Что-то имела в своем загашнике. Щука поганая. И я догадываюсь… Что именно она там припрятала.
Петр. Догадывайся. Неинтересно.
Ольга. Бабское жало. Двуличная вошь. Сочтемся. За мной – не заржавеет.
Петр. Без глупостей.
Ольга. Ты не рычи.
Петр. Без глупостей. Она жена Павла. Павла Романыча. Он завтра будет на месте Прохора. А Прохор – тот уже в стратосфере.
Ольга. Он – там. А ты – у родных заборов. Сиди в помете. Ликуй и радуйся, что соизволили пригласить в свидетели. При заключении брака. Ее затея. Хочет, чтоб мы увидели ее в час триумфа.
Петр (
Ольга. А что тебе нужно? Этот спектакль?
Петр. Мне нужно сохранить друга детства. Все прочее меня не колышет.
Ольга. Хорош! Умеешь стоять навытяжку.
Петр. Умею.
Ольга. И даже больше того – еще получаешь при этом кайф.
Петр. Представь – получаю. А также советую, очень советую – расслабиться и получать свое удовольствие.
Ольга. Я – не смогу. Не все такие… беспозвоночные существа.
Петр. Сможешь, любимая. Ты – человек неограниченных возможностей.
Ольга. Не льсти. Я не падкая на лесть.
Петр. А это не лесть. Воздаю тебе должное.
Ольга. «Любимая»… Кабы ты мог любить.
Петр. Мог, дорогая.
Ольга. Если и мог, то разучился.
Петр. Ну что ты, милая… Наоборот. Мое чувство крепнет.
Ольга. А мне смотреть на тебя сейчас… не-вы-но-си-мо. Тебя растерли. Тебя размазали, обошли. Тебе предпочли тихого Павлика. С этой его зеленой воблой. Тебя возили лицом об панель. И все еще мало. Еще позвали в первопрестольную столицу. Чтоб ты поглядел на этого барина. На друга детства. И на эту его подстилку.
Петр. Ольга!
Ольга. Ах, простите за резкость. Хотела сказать: его ре-фе-рента. Такая нынче терминология. Ну и любуйся. И пресмыкайся. А я не стану. А я – не хочу. Пусть принимает доклады, награды, да хоть парады. Но – без меня. Я не желаю при этом присутствовать. Не же-ла-ю. Имею право.
Петр. Кто тебе это сказал? Не имеешь. Ни права решать, ни права визжать. (
Ольга. Ты – что? Ручищами за лицо…
Петр. Видела б ты свое лицо… Сейчас… Лицо у нее… Лицо…
Ольга. Пусти…
Петр. Терпи. Твое лицо – то, чем садятся на крыльцо.
(
Ольга. Пусти, говорят тебе.
Петр. Ну нет. Сперва мне разборчиво скажи: ты-то с чего раскипятилась? Меня обошли. Меня размазали. Или и тебя, благо-вер-на-я?.. Чего не бывает? А? В самом деле?
Ольга. Да ты… да как ты… да ты о чем? Совсем у тебя крыша поехала?..
Петр. Моя – не едет. Сечет все с ходу. И знает, когда ей нужно выглянуть, когда разумнее – промолчать. Это не то что твоя коробка. Нашла себе Анюту – подружку. Вот уж подружка. Телка ты, телка.
Ольга. Ударь, ударь. Покрепче ударь. Может быть, тебе легче станет.
Петр. Нет. Не ударю. И не проси.
Ольга (
Петр. Хочешь укусить? Не старайся. С чего бы я должен быть ревнив. Разве жена моя в чем грешна? С какого рожна мне ее бить? Нет. Не дождешься. Я не ударю. Я просто голову откручу. Эту твою шкодливую голову. Думаешь, тот, кто молчит, – тот слеп? Нет, милая. И зряч и не глух.
Ольга. Пусти, чумовой. Пусти. Мне больно… Да больно ж… Пусти.
Петр. Знаю, что больно. Терпи, дорогуша. Будет больней.
У Прохора. Хозяин. Жека, Павел, Анна, Петр, Ольга.
Прохор. Спасибо вам. Зрелые люди знают: искреннее слово – короткое. Истинные друзья – земляки. Те люди, с которыми в давней юности ходил по одним и тем же улицам, видел одни и те же дома. Ближе и дороже их нет. Павел и Анна, когда я позвал их, не раздумывая, переменили жизнь, оставили свой родной очаг, перебрались в столицу, в Москву, которая не верит слезам и требует твердости и отваги. Петра и Ольгу ничуть не смутили дорога дальняя и дела, которых у них – вагон с тележкой. Все – побоку, взмыли в холодное небо, преодолели зимние тучи, чтоб оказаться за этим столом, в счастливый день, когда я и Жека соединили две наши судьбы.
Анна. И я скажу. За себя и за мужа. Что он, что я – на речи мы скупы, зато на любовь и верность щедры. Желаем вам, милый Прохор Борисыч, с красавицей нашей Евгенией Глебовной, крепкой любви на долгие годы. Побольше вам сил. Они вам нужны – не только для блага вашей семьи – для всей страны, для всех ее граждан.
Петр. Чтоб рость и бечь – запомнили с детства. А мы будем рядом – и в дни побед и в дни испытаний – пусть будет их меньше. А уж на нас положиться можно.
Ольга. Счастья вам, одного только счастья. Вы, как никто, его заслужили. Рядом подруга, верное сердце, она разделит ваши заботы, согреет, украсит славную жизнь, которая – верю – вам предстоит. Знаю, что это жизнь тревожная, но легкой вы никогда не искали. Людям масштабным она – не по росту.
Прохор. Спасибо, Ольга. Да, это так. Легко не будет. Я не обманываюсь. Легко мне не было никогда. Ни мне, ни земле, которой служу. Знаю, что у нас впереди немало еще крутых маршрутов и неожиданных поворотов. Покойный Кронидыч, которого нынче так не хватает за этим столом, всегда говорил: таков наш выбор.
Жека. Я с этим выбором не согласна. Не буду мучиться. Надо радоваться.
Прохор (
Анна. Не сомневайтесь, Прохор Борисыч, веселые жены – самые верные.
Петр. Зато мужчины – сплошь камикадзе.
Анна (
Павел. Да, затянулось вдовство, затянулось. Но, слава Богу…
Анна (
Павел (
Анна. Еще достану. Придем домой. (
Жека. А молодая еще молода. Пусть старшие говорят. Дольше жили, много хлебнули. Опыта больше.
Ольга. Ну, повезло вам, Прохор Борисыч. Жена – смиренница.
Анна. Всем взяла.
Петр. В такие годы – и столько достоинств.
Жека. Самого главного не назвали.
Прохор. Это какого же?
Жека. А терпения. Весь вечер терплю этот балаган.
Прохор. Жека, держи себя в руках.
Жека. Весь вечер только это и делаю. Устала.
Анна. Очень можно понять. Насыщенный день. Вместил сверх меры.
Жека. Устала смотреть на верных друзей. От их елея и купороса.
Прохор. Уймись, молодая жена. Муж просит.
Петр. Остыньте, пороховая женщина. Вы созданы украшать этот мир.
Ольга. Ну вот что. С меня довольно. Сыта.
Петр. Оля, не надо.
Анна. Люди, очнитесь. В такой замечательный светлый день. Что с вами, люди?
Ольга. Хочу домой. В свой тихий незнаменитый город.
Прохор. Спокойствие. Ольга, не надо топорщиться. Чего не бывает… Все это – прах. Наши размолвки, наши обиды. Все – от лукавого. Важно другое. Важно лишь то, что мы есть друг у друга.
Анна. Как это верно. Все прах и вздор.
Прохор. Уж ради нашего этого дня стоит подняться над суетой. Всем надо рость, чтобы дальше бечь. Так нас учил покойный Кронидыч.
Петр. Все не привыкну к этим словам, когда они рядом… «Покойный Кронидыч».
Анна. Ох, жизнь наша… и вертит и кружит. И вдруг спохватишься – где она? Нет ее…
Прохор. Старый однажды мне сказал: главное – вовремя уйти. Он ведь томился. Он ощущал, что незнакомых, чужих, все больше. Другая планета, другая Русь. Среди чужих и жить невесело и умирать зябко и страшно.
Ольга. Зябко и страшно среди чужих.
Петр. Оля, заканчивай дурить.
Анна. Это нам трудно.
Ольга. Кому это – нам?
Анна. Женщинам, Оленька, бабам. Кому же?
Прохор. Не ссорьтесь, девочки. Нет причин. Тучка налетит и растает. Как дым, как утренний туман. А наше дело – идти вперед. Следовать в правильном направлении.
Анна. Мелочи путаются в ногах.
Павел (
Анна (
Прохор. Все мы не боги. Все только люди. Шумим, грешим. Играем, заигрываемся. Самолюбивы. Взрослеем медленно. Так и Москва не за день построилась. И наш покойный Кронидыч тоже – верно, не сразу стал мудрецом. Помянем учителя. Мир его праху.
Ольга. Вовремя вспомнили про него. К месту. Иной раз стоит задуматься.
Анна. Это о чем же?
Ольга. А хоть о том, как сохранить человеческий облик.
Анна. Кому адресовано, Ольга Богдановна?
Ольга. Всем, Анна Юрьевна. Хоть бы и нам. Женщинам, бабам. В первую очередь.
Петр. Оля, прошу тебя, не юродствуй.
Ольга. Господи, как одинок человек. Земля большая, а он такой крохотный. И вечно на этой земле – один.
Прохор. Ну нет. И земля невелика, и человек не так уж мал. И лишь от него одного зависит, куда ему рость, куда ему бечь. Бывает, что и малый велик, а тот, кто вымахал, – ниже плинтуса.
Анна. Как верно.
Прохор. А что до одиночества – скорее всего, что так и есть. Покойный Кронидыч не зря говорил, что одиночество – русский крест. Возможно – наш путь в мировой истории. А может быть – осознанный выбор. Ведь кроме истории есть география. И та и другая зовут и обязывают сделать свое одиночество силой. Особой, неодолимой мощью. Давным-давно шутники пошучивали: в России, известно, две напасти – внизу власть тьмы, наверху – тьма власти. Пусть шутят. Мы знаем – две эти власти питают и умножают друг друга. Недаром у нас такая история, недаром такая у нас география. Лежим мы меж Западом и Востоком. Запад опасается нас. Мы опасаемся Востока. Вот эти два разнонаправленных страха, они-то и есть тот русский крест. Можно его нести как тяжесть. Изнемогая и проклиная. А можно – с гордостью и достоинством, как нашу миссию и назначение. Коли уж выпало соединить два полюса этой странной планеты. Поэтому ощущаем потребность в крепкой руке и можно сказать – выстрадали персональную власть. Может быть, это наша религия.
Анна. Вот ведь и чувствую то же самое, а выразить так не могу. Не дано.
Жека. Да и не надо. Вы, Анна Павловна, вдоволь посуетились. С захлестом. Передохните.
Анна. Прошу прощения. Я ведь от всей души. Видит Бог.
Жека. Он видит, а вам стоит быть умеренней.
Петр (
Жека. Я – не беспамятная. (
Петр. Придется забыть.
Ольга (
Прохор. Спасибо, Ольга, на добром слове. Спасибо вам всем. Веселей. Прорвемся.
Анна (
Павел (
Под занавес
Не хочу!
Что означал этот выкрик обычно спокойного малыша? Никто из взрослых так и не понял, чего он не хочет, на что возроптал. Да вряд ли и он бы сумел объяснить.
Лишь ныне, уже на исходе срока, я, как мне кажется, смутно догадываюсь.
Был ослепительный южный полдень, был Каспий, был приморский бульвар, опоясанный бухтой. У входа в городские купальни, на обросшем зеленым мхом поплавке, сидел босоногий дородный грек в тельняшке, с заломленной на голове белой лоснившейся капитанкой. Ветер был ласков и дружелюбен. В небе лениво перемещались неторопливые облака. Все вместе сливалось в такой лучезарный, такой языческий праздник лета, что смуглый мальчик вдруг ощутил, как он не хочет, как это жестоко, что у него однажды отнимут, навеки отберут этот день.
Выразить внятно это бунтарство, тем более растолковать его людям, он, разумеется, был неспособен, и оставалось лишь возмутиться, лишь крикнуть о своем несогласии.
Открытие мира произойдет, когда он отплачется, откричится. Ему еще предстоит узнать: на этом благословенном юге можно родиться, но жить и взрослеть приходится чаще всего на севере.
С того золотого бакинского лета прошло, пронеслось, ни много ни мало, девять стремительных десятилетий. Как обнаружилось, очень недолгий, больше того, мгновенный срок.
Само собою, лишь для меня. Все остальные почтительно-сдержанно, грустно покачивают головами, не слишком хорошо понимая, каким манером я все еще здесь.
Да, невзирая на все законы – и божеские и человеческие – не уймусь, не смирюсь, не устану, по-прежнему выхожу на охоту.
Подобно тому, как мне не понять причины своего долголетия, я не возьмусь объяснить, что за леший вдруг усадил за письменный стол четырехлетнего человека.
Но так случилось, но так срослось, и вот уж девять десятилетий мотаю свой пожизненный срок и знаю, что никуда не денусь, что вынесут ногами вперед.
При этом я так и не смог привыкнуть к слову «писатель», оно мне долго казалось звучавшим претенциозно, почти как слово «аристократ», даже и слово «литератор» произносил не очень уверенно. Но надо же как-то именовать свой подозрительный род занятий, определить свое место в обществе.
В столице с господствовавшим в ту пору суровым институтом прописки я многие годы жил нелегалом. Таким, как я, полагалось укрыться, не привлекая к себе внимания. Моя же работа исходно имела прямо противоположную цель – я должен был вызвать живой интерес театра и зрительного зала. При этом не дразня альгвазилов. Задача, схожая с головоломкой.
Но мне она послужила во благо. Окрепла потребность в своем убежище, в своей светелке, в укромной норке, где можно неприметно трудиться. И даже когда, наконец, ушло жизнеопасное лихолетье, осталась со мной, никуда не делась. Больше того, я ведь и сам не захотел от нее исцелиться.
Похоже, что по прихоти звезд я был из племени тех счастливчиков, которым благоволят обстоятельства. И видит бог, ничего не делал, чтобы приворожить удачу. Верил, она придет сама.
Меж тем, то были жестокие годы. Рядом со мной каждодневно обрушивались судьбы ни в чем не повинных людей. Они узнавали, что эта земля, эта страна, в которой однажды они появились на белый свет, чужая земля и они – чужие. Их жизни и жизни их детей цена – копейка, ломаный грош, расстаться с ней ничего не стоит.
Диктатор, подчинивший страну, был исступленно честолюбив. Тут все сошлось – несчастливое детство в угрюмой неласковой семье, тоскливый провинциальный быт, особая семинарская выучка. Все вместе вылепило характер твердый и скрытный, коварный, темный, с душевным подпольем, способный к мимикрии, умеющий таиться и ждать.
Невероятная, сверхъестественная, поистине абсолютная власть упала, как яблоко, в его руки. Он знал, что отныне самое главное, единственно важное дело в жизни не упустить ее, не обронить, не поступиться хоть малой долькой. Все прочее вторично, побочно, третьестепенно и несущественно.
Он создал непостижимый режим, какого еще не знала история. Такого не удалось возвести ни фараонам, ни императорам. Ни Юлию Цезарю, ни Петру. И каждое крохотное колесико в этом отлаженном механизме крутилось в заданном направлении. Машина должна работать четко, чтоб без его верховной воли ничто не шелохнулось, не дернулось, не просочилось в случайную щель.
Даже и смерть его, тягостно долгая, когда изнемогшая старая плоть валялась на полу и никто не поспешил, не посмел войти, поднять обессилевший полутруп, даже и смерть была такой же страшной, фантомной, нечеловеческой, какою была эта черная жизнь.
Когда наконец его не стало, он напоследок увел за собою новые сотни загубленных жертв, расплющенных в давке еще одной никого не щадящей, самоубийственной Ходынки. Ополоумевшая Москва ринулась проститься с тираном, еще раз увидеть это застывшее непроницаемое лицо.
Когда отзвучали прощальные речи еще не веривших в свое счастье, немногих уцелевших соратников, громадная выстуженная страна, казалось, замерла в ожидании: куда качнется повисший меч над обезглавленным государством, что будет завтра, чего нам ждать? Было тревожно и сиротливо.
Это тридцатилетнее царствование – не зря диктатор в письме к своей матери то ли обмолвился, то ли похвастал: «я – царь», хотя никакому царю не снилась такая нечеловеческая, такая первобытная власть – это людоедское торжище создало, изваяло, вылепило новый человеческий род. Умеющий строить и воевать, страдать и терпеть, прощать злодейства, но не способный естественно чувствовать, отважно мыслить, свободно жить.
В эти тревожные, непонятные и неустойчивые дни, на историческом перекрестке – как ясно мы его ощущали! – свел я знакомство с одним жовиальным и обаятельным киевлянином. Звали его весьма необычно – Марселем Павловичем – я, разумеется, не без труда справился с вульгарным соблазном спросить его, лестно ли оказаться тезкой знаменитого города с многозначительной репутацией.
Но это имя ему подходило, как говорится, пришлось по мерке. Был он веселый, ко всем расположенный, легкий, приветливый человек. И вместе с этим весьма преуспевший, самодостаточный адвокат, известный не только в родном своем городе.
Была у него достойная страсть – он исступленно любил театр, не пропускал ни одной премьеры, приятельствовал, а то и дружил со всеми имевшими отношение к этому пестрому, шумному миру, даже квартира его находилась в шаге от театрального здания – после спектаклей к нему захаживали люди, обычно принадлежавшие все той же милой ему среде, их неизменно поджидало гостеприимное застолье.
Понятно, что мы не могли не встретиться и почти сразу же задружились – он обладал врожденным даром внушать симпатию и доверие. Когда я оказывался в Киеве – там шли мои пьесы, – я неизменно был гостем этого теплого дома.
Должен сознаться, его оптимизм был причиной наших дискуссий. Меня поражало, что он сохранился не в розовом птенчике, не в юнце, далеком от реального мира, а в тертом калаче и законнике, в испытанном профессионале, знающем не понаслышке, как трудно ладить с нашей родной Фемидой.
Я был еще молод, еще запальчив, однако мог бы и догадаться, что, будь он таким неуязвимым, не посвятил бы себя профессии, почти утерявшей былое значение. Вот уже несколько десятилетий в нашей юстиции правила бал только презумпция виновности.
Всякие толки о том, что в процессе возможны полемика и состязательность, в сущности, были лишь данью традиции, утратившей какой-либо смысл.
И все же те, кто воспринимал адвокатуру как дело жизни, кто не был в ней холодным ремесленником, все понимая и все предвидя, по-прежнему уповали на логику, на римское право, на аргументы.
Давно уже все переменилось на белом свете, давно уже не было ни той публики, ходившей в суды, словно в театры, ни златоустов, ни чутко им внимавших присяжных, но все еще славились имена Плевако, Спасовича, Карабчевского, почтительно вспоминали о чуде, которое сотворил Александров, – добился полного оправдания Веры Засулич, стрелявшей в Трепова.
Быть может, то ли на дне сознания, то ли в сердечной глубине живет потребность в подвиге духа, одолевающего материю, древняя детская мечта: «Пусть же хоть раз победит слабейший!».
Марсель Павлович не упускал возможности напоминать мне невзначай, между делом, о том, как он любит свою профессию, что он обязан ей даже тем, что не связал своей жизни с театром. «Я непременно бы угодил в этот колодец и утонул. При неумеренной возбудимости, которой меня наделили предки, я рисковал наделать глупостей. Непросто даже вообразить, сколь эфемерно и унизительно стало б мое существование. Но слава богам, мозгов хватило. В какой-то мере адвокатура мне заменила Мельпомену. Своеобразные подмостки. И тоже – с возможностью самовыразиться».
И вот однажды эта удавшаяся, прочно налаженная жизнь вдруг угрожающе накренилась.
Отлично помню мартовский день, когда неожиданно он позвонил, сказал мне, что «клубок обстоятельств» заставил его прибыть в столицу, а вскорости появился и сам.
Он резко, разительно изменился, стал не похож на себя самого. Вместо уверенного в себе розовощекого острослова я обнаружил совсем другого, перелицованного человека. Его вальяжный голос утратил баритональное звучание, послышались совсем незнакомые, высокие дребезжащие нотки. Но даже не засбоившая речь, больше всего меня поразила его виноватая улыбка.
Мало-помалу, с усилием, сбивчиво, он рассказал свою историю.
Была она связана не с бедою его очередного клиента, попавшего в жернова правосудия, а с крайне неординарной личностью, принадлежавшей судейскому корпусу.
Судьи, как правило, проходили проверенный неизменный маршрут, давно утрамбованную дорогу. Не отклоняясь и не сворачивая – от первой до последней ступеньки.
Он добросовестных секретарей до главного судейского кресла. Чаще всего это были дамы в возрасте от сорока до пятидесяти, суровые, жесткие, с невозмутимыми, словно отключенными лицами, с речью, лишенной не то что эмоций, но и каких-либо интонаций.
За этим загадочным, грозным спокойствием угадывалась многолетняя школа, она их отладила, отшлифовала, избавила от любых излишеств. Есть Библия уголовного кодекса, есть соответствующие статьи, все предусмотрено, все регулируемо, есть, разумеется, Конституция.
При этом надо иметь в виду, что Конституции присуща некая изначальная двойственность – с одной стороны, она декларирует неукоснительные Обязанности, с другой стороны в ней есть и раздел, изрядно осложняющий жизнь, который защищает Права.
Нет более лукавого термина, чем правовое государство. Взрослые люди отлично знают, что в нашем рациональном мире это неизбежная дань традиционным священным коровам, что государственные институты не могут опираться на лозунги.
Ибо где права, там свободы, а где свободы, там неизбежно брожение, переходящее в хаос. Поэтому закон суров, и суд, который его воплощает, обязан быть таким же суровым. Это отчетливо сознает любой ответственный государственник. Равно как и все взрослые люди.
Вот почему старушка Европа рискует однажды пойти ко дну, а выживет Азия – к ней, большей частью, относится и наш материк. Те, кто величественно открещиваются от скифских предков, должны им радоваться – возможно, они и есть – наш шанс.
В истории счет идет не на годы, а на века и тысячелетия. Китай это понял давным-давно, поэтому поступь его неспешна. «Хома угей». Пусть идет, как идет. Те, у кого в запасе вечность, не дергаются, не суетятся.
Вернемся, однако, к нашей истории.
Система требовала от приобщенных неукоснительно соблюдать все общепринятые правила и все условия этой игры.
Насколько трудно было взлететь, настолько же легко было рухнуть.
Известна была такая притча.
Допрашиваемый «качает права» и даже строптиво напоминает:
– Я подследственный, а не обвиняемый.
Следователь неторопливо встает, приглашает его подойти к окну:
– Смотрите.
Кивает на горожан, быстро пересекающих площадь, на переполненные автобусы.
– Вот это – подследственные.
И уточняет:
– Пока подследственные. Усвоили?
Весьма поучительное напутствие не только для возможных сидельцев, но и для молодых юристов. Без глупостей, всяк сюда входящий. Тонкие чувства оставь за порогом.
Должно быть, поэтому столь резонансной была история судьи Анны Гурьевны, обозначим фамилию буквой О.
Это была еще не старая, следившая за собою женщина с правильными чертами лица, с безукоризненной биографией, со столь же безупречной анкетой. Ей, судя по всему, предстояла долгая беспорочная деятельность и впечатляющая карьера.
И вот однажды случился сбой. В одном привлекавшем к себе внимание, сложном, неординарном процессе она, похоже, переусердствовала с установлением обстоятельств и также некоторых несоответствий. На прокурора нежданно-негаданно свалились тягостные заботы.
Как было сказано, это дело имело путаную историю, свое особое закулисье и деликатные подробности. Не станем рассказывать весь сюжет, напоминать имена и фамилии. Тем более что речь не о них, а о забуксовавшем колесике непогрешимого механизма.
Реакция смущенных коллег была и нервной и предсказуемой. Вокруг Анны Гурьевны, как по команде, возникло угрюмое, настороженное, вдруг обезлюдевшее пространство. Коллега, как видно, вообразила, что можно не только карать, но и миловать. Опасные игры. Закон суров.
Но рядом с провинившейся женщиной вдруг рыцарски возник Марсель Павлович с его старомодными и бестактными представлениями о добре и зле. Больше того, проявил непомерную и непростительную горячность. Не так ведут себя взрослые люди.
Нужно признать, что для Анны Гурьевны его появление оказалось в какой-то мере небесполезным.
Ибо машина с большой охотой переместила свои жернова на более подходящую дичь.
Все тут сошлось, все в масть и цвет! Что ни говори, Анна Гурьевна была
Да уж, на нем отыгрались всласть. Он был исключен, исторгнут, вышвырнут из адвокатского сообщества. Куда подевались все приятели, в которых, казалось, ходил весь город?!! Как ветром сдуло всех милых гостей, собеседников, благожелателей!
Вот так он и появился в столице в поисках помощи и заступничества. И вечером, в гостиничном номере, после бесплодного тяжкого дня, сидел перед немым телефоном, физически ощущая удушье от одиночества, от безнадеги. Должно быть, пытаясь то ли заполнить, то ли пробить эту пустоту, накрывшую его с головой, он и позвонил молодому, малознакомому человеку.
О чем он думал? На что рассчитывал? Да ни на что он не рассчитывал! Попросту было невыносимо сидеть одному в равнодушных стенах.
Мы встретились, он излил мне душу. Я свел его со своим приятелем, крепким, напористым журналистом. Мы оба старались ему помочь, куда-то ходили, кому-то писали, но это были пустые хлопоты. Немало толпилось в столице державы растерянных, подбитых людей, не меньше и добровольных ходатаев – стучались в двери суровых ведомств, множили очереди у кабинетов, мимо по гулким коридорам сновали различные функционеры, всегда отрешенные, озабоченные, обрамленные своей миссией.
Вконец измаявшийся, отчаявшийся, старевший на глазах Марсель Павлович покинул сумрачную твердыню, вполне осознав, что Москва по-прежнему не верит ни слезам, ни словам. Я провожал его, он неожиданно обнял меня, пробормотал: храни вас бог, – и скрылся в вагоне.
А я дал слово себе самому, что напишу о нем непременно. И в самом деле, при первой возможности, в летнем безоблачном Подмосковье, уселся за стол и с головой ушел, погрузился в новую драму.
Как весело мне работалось в молодости, в те трудные, опасные годы! Чтоб пребывать в рабочей форме, в сущности, требовалось так мало – письменный стол и стопка бумаги! Больше всего я удивлялся, когда знакомые литераторы сетовали на отсутствие тем. Тем и сюжетов было в избытке.
Помню и более основательную, почти патетическую жалобу: кончились все слова до единого! Автор, признавшийся столь откровенно в исчерпанности своего словаря, не пожелавший перетирать осточертевшую ему жесть, во всяком случае, не был мошенником, поставщиком откровенных подделок.
Но, понимая, даже сочувствуя, сам не испытывал этих тягот, слушал и даже недоумевал.
Я мало думал о тех, кто будет читать мою прозу, смотреть мои пьесы. Пока я водил пером по бумаге, мне доставлял первобытную радость, прежде всего, трудовой процесс.
Позднее я понял, что за столом опасно задерживаться сверх мер. Два-три часа – и резко тускнеют и свежесть мозга и зоркость взгляда. Но в юные годы я был уверен, что способен на долгую вахту. Я засыпал с веселой надеждой, что с первыми утренними лучами оборванный праздник возобновится.
На этот раз чем больше и глубже я окунался в собственный замысел, чем более зримыми становились черты и лица моих героев, тем все отчетливее тревожил внятный скребущий холодок.
Что означает этот сигнал, определить удалось не сразу.
Я долго был молод и, больше того, хотел оставаться молодым. В отличие от многих ровесников не торопился занять свое место среди степенных, заматеревших, все понимающих взрослых людей. Мне нравилось быть молодым человеком. Во всех моих ученических опусах он неизменно был главным героем. История стран и государств была, как это мне представлялось, историей молодых победителей. Творя свое будущее, эти орлята определяли судьбу страны.
Да я и сам убежденно верил, что мечен удачей, что неспроста решился на свой бросок на север, на эти бездомные нищие годы, на угол в московском муравейнике, на колченогий письменный стол.
Что из того? Таков был выбор. Мне в радость и промозглая осень, и непривычная зима, снежная шуба на утренней улице, и вечера над бумажным листом, и эта необъяснимая вера, что я не прогнусь, приручу столицу.
А если она покажет на дверь, если она замкнет предо мною эти Покровские ворота, мне остается пенять на себя.
И долгие годы, до жалкой старости, лишь вспоминать с кривою ухмылкой, как я барахтался, бился лбом, как понял, что не по Сеньке шапка, сдался, махнул на себя рукой.
Сколь ни успешной, шумной и звонкой была моя молодость, все же я понял, что улыбнувшаяся фортуна может сыграть со мной злую шутку. Она неприметно, предательски рыла все более ширившееся пространство между моим сочиненным миром и той нерадостной круговертью, в которой проходит реальная жизнь.
Еще недавно я трезво видел, как трудно, как тяжко моим согражданам, каких усилий и преодолений требует каждый пройденный день. И вот стал замечать за собой – впадаю в странное благодушие, как будто сам себя убеждаю: не так все худо, и то, как сложится судьба человека, всегда и всюду зависит лишь от него самого.
Скорей всего, хватило б возможностей выгородить себе местечко, кропать аккуратные безделушки и обеспечить стойло и корм.
Но я родился у моря, на юге, а южные люди, щедро хлебнувшие соленого прибрежного ветра, неутомимы и неуступчивы – им мало внешних примет успеха, им важно себя не уронить в собственных требовательных глазах. Я быстро почувствовал, что рискую занизить планку и удовольствоваться подачкой, выпрошенной у случая. Такого я бы себе не простил.
Я не позволил себе прислушаться к здравому смыслу, не пожелал принять в расчет очевидные риски. Меж тем, система была готова лязгнуть своей железной челюстью даже по более скромному поводу. Что неизменно и демонстрировала. Такая карательная нацеленность была привычна – с былинных времен отечество питало пристрастие к надежной репрессивной реакции. Она представлялась гарантом порядка и безопасности государства.
Администрация всякой страны выстраивала отношения с авторами сложно и долго, порой мучительно. И все же история русской цензуры неповторима и уникальна. Вряд ли какая-либо традиция имела в России столь прочные корни. Ей удалось пережить реформы, перевороты и революции.
С чем связана такая устойчивая, непреходящая нетерпимость к свободному слову, к свободной мысли?
С историей, с многолетним игом, которым мы всегда объясняли все свои родовые пятна, все бездорожья и тупики? И с пережившим самодержавие зоологическим деспотизмом?
С какой одержимостью наша словесность, ее мудрецы, ее сердцеведы, пытались постичь народную душу, исследовать народный характер.
И все испытывали смятение, – чем глубже входили и погружались во все лабиринты и тайники. Так мало созвучий и соответствий, так много несочетаемых свойств!
Я понимал, что вступаю в неравный и очень небезопасный бой. До сей поры был потешным птенчиком, нежданно залетевшим в столицу, которому то ли по недосмотру, то ли по чьей-то нерасторопности вдруг подфартило в имперской твердыне. Неблагодарный, незваный гость не унимается. И напрасно. На сей раз может не пронести.
Я сознавал, что этой пьесой закладываю сам под себя мину замедленного действия. Она заденет больное место победоносного Левиафана, сумевшего не только поднять, но и подмять мою страну.
Надо отдать ему справедливость – новый Левиафан был хитер, сметлив и понял, чем взять медведя. Он просто посулил ему равенство. Пусть это было равенство в бедности. Неизбалованное отечество было готово тащить и дальше на терпеливом своем горбу привычную ношу, но знать при этом, что такова наша общая доля. Могло согласиться и с тем, что начальники имеют положенные им блага и дополнительные права. Но было тягостно убедиться, что народилась и утвердилась новая сановная каста. Она существует и процветает отдельно
Уже и дети властных отцов вполне сознавали свою особость, свою отдельность, бесспорную избранность. Браки, как правило, заключались в высокопоставленных небесах. Упрочивались взаимные связи. Они цементировали новую общность и отделяли нижестоящих.
Вновь появившаяся среда предпочитала поменьше знать о том, как живут, чем дышат, что думают громадные нищие территории.
Общество представляло собой некую слоеную массу – высшие и нижние страты существовали почти автономно, редко и нехотя соприкасаясь.
Если случалась такая оказия, в дело вступал отлично освоенный, административный футбол. Горе тому, кто стал мячом! Его пинали со всех сторон. Невозмутимо, вальяжно, безадресно. Мой киевлянин, защитник, ходатай, сам оказался на лобном месте. Он был растерян, даже раздавлен.
Помню, как с молодой толстокожестью сказал ему:
– Всего удивительней, что вы удивляетесь. С вашим-то опытом!
Он обреченно повторял:
– Необходим независимый суд.
– Нет спора. Но откуда ж он явится? Для независимого суда нужны независимые люди. Есть, разумеется, Высший Суд. Возможно, даже и на земле. Однако в той же недосягаемости, что и на небе. Есть возражения?
То был по-своему пародийный, выглядевший комично спор. С одной стороны, искушенный стряпчий, купанный во всех щелоках, настаивает на суверенности нашего гибкого правосудия. С другой стороны, молодой человек в роли усталого резонера. Странные шутки шутит жизнь!
Я не был ни слеп, ни глух, я знал, что происходит в стране и мире. Я понимал, что моя судьба зависит от множества обстоятельств: достаточно нескольким грозным звеньям сомкнуться в один железный узел – и он может стать роковой удавкой. Вокруг меня с угрожающим лязгом рушились жизни и биографии и, как впоследствии стало ясно, будущее давно стало зыбким, уже совсем от меня не зависящим.
Но я был вызывающе молод, так молоды только эти рисковые, прожаренные солнцем южане, и никакой рассудительный Север, ни сумрачные лица прохожих, ни стойкая бедность, ни чертова стужа не в силах совладать с их азартной, с их уморительной самоуверенностью.
Надежнее и крепче всего меня примиряли с реальным миром дочери рода человеческого. То был, боюсь прогневать пуристов, пестрый и взрывчатый хоровод. Помню, одна из моих подружек, немногословная, милая дама, превосходящая меня возрастом и жизненным опытом, впервые войдя в мою комнатенку, небрежно спросила:
– Рискнете обнять меня?
Я храбро рискнул и вдруг почувствовал, что упираюсь своим бедром в какой-то странный твердый предмет.
С улыбкой приподняв свою блузку, она показала мне пистолет – он был аккуратно приторочен к темно-коричневому пояску.
Я ошарашенно пробормотал:
– Вооружена и опасна…
Она удовлетворенно кивнула:
– Именно так, мой дорогой. И вооружена, и опасна. Больше того, о-очень опасна. И, прежде чем меня завалить, подумай, стоит ли со мной связываться? Я, чтоб ты знал, не предмет утех.
Однако в ту пору такие резоны мало воздействовали и еще меньше меня охлаждали. Наоборот.
Тем не менее остались в пристойных, почти приятельских отношениях. Я был благодарен этой валькирии не только за жаркие часы, но и за то, что она, между делом, расширила мои горизонты. В ту пору я был убежден, что таков вернейший путь погружения в жизнь.
Естественно, у многих сограждан знакомство со следователями оставило не столь благодушные воспоминания, но как получилось, так получилось. Я долго себя ощущал счастливчиком. Это завидное состояние совсем не всегда совпадало с реальностью, но мне оно помогло уцелеть в самых безрадостных обстоятельствах.
Что обнаружилось в те зависшие над самой пропастью времена, которые непостижимым образом смогли совместить несовместимое?
Мало-помалу надежно вышколенное, дисциплинированное население, перестрадавшее голодомор, выжившее после большого террора, выиграв страшную войну, начало на глазах распрямляться.
Официальный оптимизм сменялся достоинством победителей.
Перед Верховным Главнокомандующим встала во весь свой рост
Как жить с вернувшимися героями, как быть с их возникшим самоуважением? Чужих достаточно победить, своих ему предстоит переделать. И эта возникшая необходимость неизмеримо сложней и тягостней. Но он не привык отступать, он справится.
Что должен понять народ-победитель? Победа, одержанная в бою, – лишь промежуточная победа. Главный противник – за океаном. Он убежден, что его богатство, новое мощное сверхоружие и Атлантический океан делают его всемогущим и вместе с тем неуязвимым. Это ошибка. Главный противник должен прозреть и убедиться, как иллюзорна столь розовая картина мира.
Чтобы вернуть его на землю, нужны ответственные решения и последовательные шаги.
Прежде всего возвысить физиков, а также поставить на место лириков.
Властителям дум пора уяснить то, что их власть весьма эфемерна, а думы должны крепить государство. В противном случае вероятны крайне прискорбные неприятности. Свою потребность в тайной свободе благоразумнее обменять на безопасность и обеспеченность. Бесспорно, вышли мы все из народа, но некоторые вышли чрезмерно. Искусство, разумеется, вечно, но жизнь может быть коротка.
Лирики поняли, трансформировались в социалистических реалистов. И образцовую тишину тревожило лишь хоровое пение.
Надо было увидеть державу, в которой появился на свет, трезвым, незамутненным взглядом. И постараться понять, по возможности, ее разносторонние свойства. Не удивляться ни расстоянию меж словом и делом, ни мужеству и стойкости в битве, ни рабской робости в повседневности. Привыкнуть к тому, что, встречая утро, не ведаешь, где встретишь ты ночь. Что упраздненный в Берлине расизм может однажды ожить в Москве. Что родина тебя приучила к жизни в осаде и конфронтации. Что у возлюбленной на бедре холодная недобрая сталь.
Равным образом нет смысла дивиться ни пухнущей сановной верхушке, ни ее жизни, ни ее деткам, ни их династическим бракам. Ни этому быстрому размежеванию, ни этим твердеющим на глазах социальным перегородкам.
В конце концов, все закономерно. Новое общество состоялось, сложилось, и в нем, как во всяком социуме, есть неизбежная разноэтажность. Кто-то преуспел и обласкан, кто-то не выдержал, не вписался, не совладал, сошел с дистанции.
Правила такта и деликатности требуют не выставлять напоказ карьерных взлетов, весомого статуса и обретенного благополучия.
Но новые хозяева жизни не обладали ни тонким вкусом, ни добродушным демократизмом – им доставляла острую радость возможность щегольнуть приобщенностью к элите, к власти, к высоким сферам. Недемонстрируемый успех теряет всю свою терпкую прелесть. Не та в нем сласть и не та цена.
А ну-ка порадуйтесь, бандерлоги, в какую звездную стратосферу меня вознесла моя судьба. Немногим дано из тусклого детства, нелегкой юности, серых будней взлететь на подобную вышину. Поныне ровесники копошатся в своих муравейниках, тянут лямку. Глядите, завидуйте, я исполин Советского Союза. А завтра… Кто знает, что будет завтра. Возможно, завтра шагну и выше.
Все эти внешне самодостаточные и самодовольные люди время от времени толковали о социальной справедливости, подчеркивали со скромной гордостью свои рабоче-крестьянские корни, и все стремились возможно дальше отбросить эту давно опостылевшую, навязшую в зубах мишуру. Столь очевидная непоследовательность имела скучное объяснение – вчерашние люмпены не привыкли к своей стремительной метаморфозе.
Помню, как предложивший мне встретиться «пообедать и побеседовать» весьма известный в ту пору писатель, причем занимавший ответственный пост в литературном министерстве, не утаил своей озабоченности. Посетовал, что в пьесе проглядывается небезопасное «натравливание» значительной части населения на более продвинутый слой. Потом, словно нехотя, обронил:
– Мне не хотелось бы, чтобы вы решили, что я, человек состоятельный, пекусь о собственных интересах. Дело, поверьте, гораздо сложней.
Я коротко буркнул, что я ведь и сам не голодаю, не побираюсь. Естественно, речь моего сотрапезника была об ином, о чем – я понял. Но углубляться в истинный смысл ему не хотелось, и он решил, что хватит прозрачного намека.
Я понимал, что дело навряд ли будет исчерпано милой беседой, застольем в писательском ресторане – но я был молод, зелен, беспечен. И все же не мог себе не признаться, что облака сгущаются в тучи.
В очень несовершенной пьесе было недвусмысленно сказано о несомненном перерождении номенклатурной камарильи. Несоответствие слова и дела стало убийственно очевидным, но власть молчаливо либо не видела, либо отказывалась увидеть жизнь верноподданных граждан.
Власть излучала несокрушимую и абсолютную убежденность, что, если эфир и пресса настойчиво вколачивают в послушные головы надежные, утвержденные гвозди, целенаправленно приучают к официальной картине мира, то граждане мало-помалу уверятся, что нет на свете другой страны, где человек так вольно дышит.
Эта магическая уверенность, что роковые сороковые запомнятся как победные марши, – недаром же роковые тридцатые глушили песнями Дунаевского, – что лишь родители будут ждать, стареть, оплакивать невернувшихся, вдовы утешатся, дети вырастут, верная служба рептильных муз поможет матери нашей партии, – уверенность эта была небеспочвенной, имела серьезные основания.
Своеобразная эстафета, передававшая ребенка из детского садика в первый класс и дальше, год за годом, по лесенке – от инкубатора к инкубатору – действовала четко, отлаженно. Юная смена входила в жизнь без отягчающих предрассудков, с пламенным мотором в груди. Что бы то ни было, как бы ни вьюжило, все выше и выше стремим мы полет.
Героем времени был оптимист, не склонный к рефлексии и резиньяции, к его услугам были цитаты, преобразившие русскую речь в язык протоколов и резолюций. Правила бал, задавала тон благонамеренная усредненность.
Казалось, эксперимент удался и социальная селекция приносит желанные плоды. Но то было ложное ощущение. В конце концов колыбельные песни сработали совсем не по адресу. Расслабили не тех, кто их слушал, а тех, кто баюкал, – случился сбой.
В истории не так уж и редки подобные нежданные оползни – вдруг сотрясается монолит, рушатся башни, падают стены, с грохотом оседают твердыни.
Все же отечественный эксперимент был примечательно своеобразен. Десятилетия были мечены полным, тотальным господством фразы.
В сущности, братья-литераторы могли бы даже торжествовать – слово приобрело первенствующее, даже решающее влияние. Не только стало ничуть не меньше реального дела – в какой-то мере его оттеснило и подменяло.
Подлинность теряла значение, фантомы и мнимости обретали истинно материальную силу.
Множество моих соотечественников невольно и неприметно втянулось в эту ожившую небывальщину, в придуманную сочиненную жизнь. Я видел, как люди все больше, все чаще становятся действующими лицами какого-то странного спектакля, но вовсе не на подмостках, а в зале. Казенная советская пьеса разыгрывалась в реальной жизни. Вчерашние зрители исполняли роли увиденных ими на сцене либо всеведущих парторгов, либо рассудительных старцев, либо лирических героинь. Пришлось воочию убедиться в очаровании рутины.
Иной раз казалось, они работают гораздо успешней и эффективней, чем настоящее художество. Я грустно спрашивал сам себя: неужто и впрямь аудитории милее привычный серый цвет, возможно, посредственность пробуждает своим демократическим обликом тайное родственное чувство?
Но втайне тешил себя надеждой, что драма, написанная мною, все же не эта макулатура – я так сострадал своим персонажам, так пламенел за своим столом! Нет, не могла родиться на свет еще одна унылая жесть!
Пьеса «Гости» была написана дурно – нервно, надрывно, слишком запальчиво. Не было в ней того покоя, без которого художества нет. И все же дело свое она сделала. Я записал ее, словно в горячке, в июне пятьдесят третьего года, соратники Кобы бодро поглядывали на унаследованную страну и друг на друга – кто будет первым, кому достанется государство?
Было качательно, было зыбко, стояла душная, непонятная, томительная тишина предгрозья, и кто-то должен был громко крикнуть, чтобы откликнулись, шевельнулись перемолчавшие соотечественники.
И этот мой выкрик был услышан и вызвал ответную реакцию. Я получил несметное множество взволнованных, даже страстных посланий из самых разнообразных мест, даже из самых отдаленных. Позже в своих воспоминаниях Сахаров написал, что нашел пьесу мою подходящим поводом, чтоб начать свою правозащитную деятельность. Уже и этого было достаточно, чтоб оправдать ее появление.
Неудивительно, что моя драма вызвала у сановников ярость – досталось мне за нее сверх мер. Острее всего была обида на то, что речь впервые зашла о народившейся буржуазии. Автор попал в больное место.
Впоследствии я не раз вспоминал про мой обед с Константином Симоновым, про высказанные им опасения. Он мне всегда внушал симпатию – заметно отличался от прочих литературных генералов, но я уже понял, что дело не в том, что кто-то задет, а кто-то взбешен, даже не в том, что втайне мне лестны грозные параллели с Джиласом. Дело совсем не в известном поэте и даже не в лестных параллелях с недавним соратником маршала Тито, ныне крамольником-диссидентом. Дело не в том, что я заплатил за эту дерзость своим здоровьем, перехожу из больницы в больницу вот уже долгих четыре года. Дело объемнее и грозней.
Да, разумеется, разумеется! Есть и священные коровы – славная русская литература, она призывает милость к падшим и утирает слезинку ребенка, она возвышает «меньшого брата», – есть русский нравственный императив, он хочет, чтоб победил слабейший – но существует, помимо них, суровый исторический опыт – он больше наших сакральных идолов, требует мужественного взгляда и независимого ума.
От поколения к поколению, из века в век влачится за нами ничуть не меньшая по своему удельному весу мучительная традиция лузерства, можно ее не замечать, можно от нее отмахнуться, можно назвать ее нашим проклятьем – от заклинаний она не исчезнет. За инфантильность мы платим жестоко – сначала гаммельнский крысолов, потом Шикльгрубер и Джугашвили.
Оба властителя привнесли в старую кровавую кашу две новые составные части – реванш социального плебейства и персональную патологию. Один призвал на помощь истерику, другой – неспешную основательность. И обе фирменные манеры сработали четко и эффективно. Оба попали в цель, угадали. Сумели подчинить свои страны, загипнотизировать Европу.
Однако ни тому ни другому не удалось бы так триумфально достичь своей цели, добиться признания, обожествления, даже любви, не будь одной и той же исходной и непременной закономерности. Проявим мужество и признаемся: громадная, бо́льшая часть населения кожно, физически ощутила какую-то изначальную родственность с этими земными богами. Пусть они были безмерно жестоки, даже безжалостны, что бы то ни было – все-таки не чужие, свои.
Другие могли быть даже честнее, даже душевнее и человечней – что из того? При всех достоинствах были они все равно другими. Что-то сквозило в них инородное, что-то далекое, патрицианское. Люди сторонние, чужаки.
Возможно, и сам Верховный Стратег и верившие ему миллионы чувствовали, что в будущих битвах тот же расстрелянный Тухачевский будет полезней луганского маршала, но маршал был понятней и ближе, звезд не хватал, но был родня. Понадобилось повиснуть над бездной, чтоб появились новые люди с необщим выраженьем лица.
Однако после того как вермахт был остановлен телами мальчиков, вчерашних школьников, сдавших экзамены, навеки сгинувших лейтенантиков с их звездными кубарями в петлицах, после того как в них завязли победоносные армии Браухича, заглохли танки Гудериана, иссякли, выдохлись, обессилели, после того как вернулся май и отгремел салют победы, необходимо было напомнить увидевшим Европу героям, что мир, отвоеванный ими, условен, что надо возможно быстрее расстаться с иллюзиями второго фронта, союзников нет, страна в осаде.
Отечеству предстояло узнать: освобожденные нами народы хотя и друзья, но весьма ненадежны, за ними надобен глаз да глаз.
Но что страшнее – внутри страны не то что не убыло – лишь прибавилось еще не опознанных супостатов. Везде и всюду, в укромных норках – замаскированные враги.
Была эта пятая колонна на диво пестрой – кого в ней не было?! Писатели, лингвисты, художники. И композиторы. И генетики. И, наконец, врачи-убийцы.
Они назывались попеременно то формалистами, то морганистами, а то и безродными космополитами. Охотнее всего – сионистами.
Только Верховный Главнокомандующий мог совладать со всей этой сворой.
Но силы оставили и его.
Когда разразилась гроза и «Гости» были заклеймены и устно – со всех высоких трибун – и в печати, когда на достаточно долгий срок имя мое стало бранным словом, Лобанов, дерзнувший поставить пьесу в театре Ермоловой, сказал артистам:
– Он, разумеется, убежден, что это его трагедия. Нет. Прежде всего, моя трагедия.
И он был прав. Я это понял быстрее, чем он предполагал. Вскорости отняли у него театр, который был ему домом, вместилищем замыслов и надежд, а в сущности, как тогда изъяснялись, ему перекрыли кислород.
Он часто хворал, истончались связи, редел и обычный дружеский круг. Я видел, как с каждым днем он все больше теряет охоту и волю к жизни.
А я – и в этом было все дело – по-прежнему ощущал свою молодость. Свою неуемность. Привычный азарт. И буйную веселую злость.
Чем больше на мою шалую голову падало бед, тем я упрямей шептал про себя: я им не дамся. И мысленно клялся себе, что выстою. Слишком я много видел вокруг капитулировавших людей, сломанных, уничтоженных судеб, жестко оборванных биографий. Я нипочем не хотел умножить горькую армию побежденных. Знойное бакинское пламя неутомимо жгло мою душу.
Меж тем, обиду и ярость сановников было не так уж трудно понять. То, что в стране, изначально объявленной Меккой социального равенства, этого равенства нет и в помине, что в ней командует, утверждается и благоденствует новый класс, видел, должно быть, не я один. Но говорить о том было не принято, это была деликатная тема.
Сказать это вслух означало попросту признать, что общество равных прав – легенда, что наше единство – миф, что так же, как нет свободы, нет братства, размежевание состоялось.
Но это значит, что провалился и с треском рухнул эксперимент, что новое братство не лучше старого, только ухватистей, оборотистей, необразованнее и круче.
Об этом и было сказано в пьесе, почти прямым, непричесанным текстом, сказано вспыльчиво, неискусно, нервно, стремительно, впопыхах. Где там художественный покой, первый и главный закон искусства? Где необходимый отбор, изящество, столь ценимое Чеховым, где экономия усилий? Подобно автору-прокурору герои пребывали во вздыбленном, болезненно вздернутом состоянии, сбивались то и дело на крик.
И тем не менее и в Ленинграде, где пьеса впервые была поставлена, и в том единственном незабываемом московском спектакле связь с залом рождалась с первой же реплики. И столь же горячечный зрительский отклик скрадывал авторские грехи. Семя падало на взрыхленную почву.
Неизъяснимое простодушие автора, скорее всего, и стало причиной того резонанса, который вызвала эта пьеса. Редакторы в первый миг изумились, а во второй, возможно, решили: он что-то знает, а может быть, некто оказывает ему покровительство. Цензура не допускала и мысли, что министерский аппарат решил представить нечто сомнительное, несогласованное с верхами. И пьеса получила добро.
Пока Лобанов неспешно и вдумчиво трудился, обтесывал, шлифовал все грани будущего спектакля, драма моя была поставлена в десятке провинциальных театров, с громом и шумом состоялась ее ленинградская премьера. И мало-помалу мне стало казаться, что послесталинская весна – не померещившаяся оттепель, не выдумка, она за окном, сменяет вечную мерзлоту.
Опомнились большие начальники, а вслед за ними и я и Лобанов после его первомайской премьеры – первый спектакль стал последним. Пьеса была запрещена – не только в столице, но повсеместно.
И начался дружный, не утихающий, на годы растянувшийся шабаш. Лобанов потерял свой театр, затосковал, захворал и умер.
Я мыкался со своей неожиданной, вдруг рухнувшей на меня чахоткой, переползал из больницы в больницу – так продолжалось несколько лет. Но возраст, упрямство и южный порох выручили, я уцелел. Всего тяжелей давило сознание, что именно я погубил Лобанова, учителя, второго отца. Долгие годы чувство вины сопровождало мой каждый шаг, физически ощущал непомерную, не отпускавшую меня боль.
Свои же собственные печали и затянувшиеся хвори, несколько тягостных хирургий я перенес, сколь ни странно, легче. И дело тут было не только в годах, не только в моем спортивном прошлом. Сыграло решающую роль – в том не было у меня сомнений – одно занятное обстоятельство. Втайне я был не только готов, но даже и хотел пострадать.
В этом желании вовсе не было какой-либо мазохической странности. Меня неотступно лишала покоя точившая мою душу тревога: слишком легко мне все дается. Слишком стремительным, кавалерийским, был мой дебют в Малом театре, очень уж просто, как в доброй сказке, я приручаю великий город.
Вот почему во мне поселилась благостная удовлетворенность. Похоже, что молодой человек, выросший у моря, на юге, испытывает потребность в гордыне. Но чем ему гордиться? Собою? Своей родословной? Своими заслугами? Дарами судьбы? Причинным местом? Неважно. Юный завоеватель найдет, на что ему опереться.
И я, вопреки всем доводам разума, отказывался признать поражением настигшую меня катастрофу. И, игнорируя весь этот морок – больничные койки, свою бездомность, отторгнутость от большого мира, гонения в эфире и в прессе, – я мысленно, как некую мантру, твердил себе: Нет, не помру. Я встану. Выдержу, выстою, не смирюсь. Что бы то ни было, названа язва, которая разъедает плоть. А то, что названо, то не спрячешь. Не зря же грызут меня так свирепо, с таким неуемным остервенением. Похоже, и впрямь угодил в сердечко.
Мне предстояло пережить четыре черных кровавых года. Кровавыми были они в прямом, зловещем значении этого слова. Чахотка, взорвавшая мои легкие, казалось, исторгла из них реки крови. Никто – ни семья, ни друзья, ни враги – не верили, что однажды я вырвусь из окаянных больничных стен.
Не знаю, верил ли в это я сам, но повторял себе как заведенный: Если я не хочу – не умру.
И втайне был по-прежнему рад, что написал роковую пьесу. Не слушал ни недругов, ни друзей. Ни угрожающих советов, ни прямо высказанных угроз. Ни строчкой, ни словом не признавал, что готов искупить свои непростительные грехи, хотя публичное покаяние входило в предписанный ритуал.
Эта строптивость усугубляла мои невеселые обстоятельства. Заметно сузился круг общения. Зато расширилась моя почта. Писали незнакомые люди. Зрительские аплодисменты я относил на счет актеров, и вот впервые я убедился: кому-то нужна моя работа.
Естественно, среди тех, кто сочувствовал, было немало участливых скептиков. Суждения этих благожелателей сводились к двум мольеровским репликам: «Ты этого хотел, Жорж Данден» и, ясное дело, «Какой еще черт понес тебя на эти галеры?».
Сперва я спорил, потом смекнул, что это пустая трата времени. Те, кто желают тебе добра, прежде всего хотят быть правыми.
Но я задумался. Это были небесполезные размышления.
Республиканская триада – свобода, равенство, братство – подхваченная, официально сакрализованная коммунистической диктатурой, была замечательно препарирована и артистически внедрена в природу советского человека.
Свободу до лучших времен отложили, братство по праздникам вспоминалось, но кто же не понимал, что оно, скорее, патетический символ. Кровно воспринято было равенство. И пусть не в сытости, не в изобилии – хотя бы в бедности мы равны.
Кровавая пучина войны еще надежней соединила страну с государством, народ – с диктатором. Народ ощутил себя победителем, диктатор предстал антифашистом. Хотелось забыть бессонные ночи тридцатых годов и даже простить все круги ада, и кровь застенков, и ледяную петлю Колымы.
Эта исхлестанная, израненная и настрадавшаяся земля была готова любить и верить, переписать свою историю, начать ее с белого листа.
Надежде не дано было сбыться. Когда счастливая эйфория после одержанной победы мало-помалу вошла в берега, когда усталые победители вернулись в свои сиротские гнезда, в свой разоренный, бесправный дом, они огляделись и тяжко выдохнули: где наша правда, где наша слава, наша украденная победа?
В эти далекие от зрелости, сравнительно молодые годы история киевского адвоката, достаточно частная и рядовая, все-таки мне помогла прояснить несколько невеселых, известных, но мало востребованных реалий.
Род человеческий адски талантлив, но драматически неумен. Иначе он давно бы смекнул, что свойственная ему агрессия может убить его самого.
При всех наших грустных несовершенствах прогресс, оставляющий нам надежду, все же не выдумка и не призрак, он есть и делает свое дело, если не втискивать это понятие в те семь или восемь десятилетий, в которые заключена наша жизнь.
И наконец, наберемся мужества и согласимся с еще одним фактом: сколь ни существенна роль избранника, решает качество избирателя. Стало быть, с него-то и спрос.
Все эти явные очевидности хоть и бесспорны, но не прижились. То ли казались слишком простыми, чтобы серьезно к ним отнестись, то ли практически бесполезными, то ли не пришлись по душе. Слишком надеемся мы на Бога и слишком часто сами плошаем. Слишком зависимы. Слишком смертны.
Но между тем, до седых волос мечемся, пробуем выиграть жизнь, которую можно лишь проиграть.
А что же герой злополучной пьесы, как кончилась вся эта одиссея?
Спустя полгода после того, как драма моя была обнародована, я получил от него письмо.
Трудно поверить, но публикация пьесы в почтенном московском журнале ему неожиданно помогла.
Его восстановили в коллегии, он, таким образом,
Эта рождественская сказочка имела будничную основу.
То было странное, до предела централизованное время. Киев, в ту пору и не мечтавший о незалежности, был растерян. Журнал читается, обсуждается, история оказалась громкой, вышедшей на столичный простор. То, что герои произведения носят придуманные фамилии, не отменяет самой ситуации, наоборот, она обрела непредсказуемые масштабы, определенную нарицательность и, стало быть, чревата последствиями. Известно, что в нашей системе жизни любые случайные совпадения исключены, совсем неспроста пьеса поставлена в двух столицах, выходит в периферийных театрах. Поди угадай, как все обернется.
Возможно, что такая реакция исторгнет у иного читателя скупую имперскую слезу и грустный ностальгический вздох, во всяком случае, уже тем, что хоть одна пострадавшая жизнь наладилась и вошла в берега, были оправданы беды и горести, которые мне принесло это действо.
Письмо благодарного адвоката, написанное в лучших традициях старинной изысканной элоквенции, хранил я долго, хотя в ту пору не отличался такими склонностями.
Могу лишь вообразить, как бесились и скрежетали спустя полгода поспешные киевские начальники, когда встревожившая их пьеса была ославлена как крамола. Но дело сделано – не исключать же виновника этого афронта из адвокатской коллегии вновь?! Драма моя на глазах меняла исходную жанровую природу – она становилась трагикомедией.
Кто знает, возможно, в таком прочтении она бы выразила точнее тот межеумочный период, в котором пребывала держава в те зыбкие фантомные дни. Что будет завтра, кто главный в доме, чего ждать людям, «куда ж нам плыть?».
Была ли у молодого автора тайная честолюбивая цель? Направить? Наставить? Промыть глаза? Смягчить сердца и улучшить нравы?
Я был еще молод, верил в себя, еще не растратил запасов пороха, но не был ни слеп, ни глух, за спиною остались пять трудных московских лет. Я был уже не только свидетелем и очевидцем чужих катастроф, уже пострадали близкие люди, и сам я ходил по краешку бездны, не раз ощущал в опасной близости дыхание неясной угрозы.
Что пьеса моя возымеет действие, сможет на что-либо повлиять, стало для меня неожиданностью – я знал, что система не отступает, не кается, не признает ошибок.
Я мало задумывался о последствиях своих поступков, только поэтому и ринулся однажды в Москву, ринулся, голову очертя, в ночь, в никуда, без гроша в кармане. Мною всегда управляли страсти, вовсе не взвешенные решения. Все мы в те годы перемолчали, этот застрявший в горле крик гнева однажды должен был прозвучать.
Поэзия может быть глуповата, писатель может быть своенравен, и все же этим законным правом, пусть даже и освященным Пушкиным, следует пользоваться с умом. Теперь я ни о чем не жалею, тогда расплатился по всем счетам. Опалой, чахоткой и одиночеством.
Какой молодой сегодняшней дрожью во мне отзывается давний день, с какой ошеломительной ясностью!
Так густ и жарок московский август, улица Горького – Тверская еще не вернула старого имени, – театр Ермоловой, я сижу в узком лобановском кабинете, впервые вижу так близко, рядом, большое печальное лицо, слышу его негромкий голос.
Ах, как я молод и как я счастлив – мечта сбывается, это явь, он хочет взять мою пьесу в работу.
И все, что было мною пережито до этого часа, – мое превращение в столичного жителя, в москвича, даже мой успешный дебют в правительственном Малом театре – все показалось мне предисловием, прологом, а истинная жизнь – она начинается здесь, сейчас.
Невероятно, но в этом свирепом, свихнувшемся мире по прихоти звезд мне выпал счастливый билет в лотерее. И век мой был долгим, щедрым на встречи, на труд, на людей, на удачу, на старость. Горя и лиха было в избытке, но и они оказались во благо – иначе это была бы игрушечная, ненастоящая судьба. И я бы уж точно не написал хотя бы одной полновесной строчки.
Почему машина потеряла ход? Есть на то причина, кончился завод.
Летней ночью я долго не засыпаю. Окно распахнуто, я ловлю случайные звуки на смолкнувшей улице – шорох листвы, скрип тормозов, невнятные голоса прохожих. Еле заметная полоска робкого фонаря за окном. Все это знаки, что я еще здесь, присутствую на этой планете.
Какой бы она ни была и какой безжалостный ни предстоит апокалипсис, но я прошел сквозь двадцатый век в стране, которой было назначено стать вечным полигоном истории.
Страна поистине непостижимая, всегда озабоченная своим прошлым больше, чем будущим, и не умеющая, не научившаяся жить в настоящем, страна, которая соединила громадным мостом две части света.
Ее география определила ее историю, а история – ее убежденность в своем мессианстве.
Пестрое разноликое племя, возникшее на ее суглинке и черноземе, впитало в кровь, казалось бы, несовместимые свойства, черты, характеры, темпераменты. Всем обстоятельствам вопреки, в споре с судьбой и самим собою, оно уцелело и устояло.
Когда-то Горький сказал, что страдание – это позор нашего мира. Да, разумеется, спора нет – матери рожают детей, веря, что жизнь их будет светлой, а горе обойдет стороной. Но авторы знают: чтоб дети выросли на радость людям, сами родители обязаны выстрадать эту радость.
Невесело итожить свой век. Пришлось убедиться, что память обманчива. Хотя я привык ее относить к числу своих немногих достоинств, день ото дня она тускнеет. И все неразличимее лица тех, кого знал, кого любил.
За долголетие я расплачиваюсь пространством, сузившимся до комнаты, дурными сюжетами кратких снов. Ночи даются мне все трудней. Мое повседневное существование не требует чрезмерных усилий, и все-таки – уже тяготит. Пора, наконец, и плоти и духу угомониться, уйти на покой.
И отдых уже не за горами.
Писатели прощались по-разному. Кого ни вспомни – каждый по-своему.
Холодный Уэллс под конец зарычал:
– Будьте прокляты! Я предупреждал вас!
Старый мальчик Юрий Олеша, уставший, одинокий, измаявшийся, решил заверить, что он остался оптимистическим альтруистом, любящим всех, кто живет на свете, и обуздавшим свой несоветский индивидуальный протест. Крикнул:
– Да здравствует мир без меня!
Я, труженик-графоман, обойдусь и без проклятий и без здравиц. Мысленно воскрешу малолетство, город Баку, смешную картинку – четырехлетний малыш за столом ищет с карандашом в ручонке неуловимое созвучие. Все еще будет, все впереди.
…Рифмами начал, рифмами кончу:
Камера Дунца
Безродов ничуть не сомневался – вот и пришли последние дни. Бесшумно, без стука, но по-хозяйски. Теперь они управляют всем – его работой, его досугом и всем оставшимся ему сроком. Чудес не бывает, и все на свете имеет начало, имеет конец. Сегодняшнее его состояние испытывали несметные множества однажды рожденных, однажды ушедших. И все же никто до конца не верил, что смертен так же, как все вокруг.
Но по-отечески посмеиваясь, как и положено патриарху, сам он не мог смириться с тем, что эта странная первосуть, определившая его общность со всеми другими и, вместе с тем, тайну, которая составляла его особость, его отличие, станет однажды либо песком, либо дымком, исчезающим в небе.
То, что такое же изумление переживали другие люди, ничуть не уменьшало обиды, напротив, точило еще упорней. Вся мощь коллективного сознания, весь мудрый тысячелетний опыт вдруг оказались младенчески слабы. Было от чего содрогнуться.
Как все предшественники, как спутники в его затянувшемся путешествии, Безродов – не первый и не последний – хотел убедиться, что эти странствия имели оправдывающую их цель. Иначе вся жизнь его будет выглядеть бессмысленной чередой событий, коловоротом лиц и пейзажей.
Когда доходил он до этой точки своих раздумий, всегда испытывал не то досаду, не то смущение. И собственная его профессия, которую он любил так преданно, считал подарком судьбы, удачей, вдруг начинала казаться ловушкой. Хуже того, полюбившейся с детства и затянувшей его игрой.
Столько достойных, полезных занятий. Люди встают, идут трудиться, потом возвращаются в свой очаг, ласкают жен и растят детей. Это и есть настоящая жизнь. В отличие от жизни Безродова, в которой есть некая сочиненность.
Начать с того, что твоя работа не может быть постоянным праздником. А между тем она-то и есть твоя настоящая неподдельная, возможно, единственная радость.
С детства вколачивали в него сакральную мантру о «муках творчества», и каждый его коллега считает своею обязанностью пожаловаться на эту добровольную каторгу. Но он-то знает, что поиск слова и каждодневное усилие взнуздать усталое воображение – это и есть его главное счастье. Больше того, неприступная крепость, броня, подарившая неуязвимость.
Вот и попробуй себе ответить, может ли придуманный мир быть твоей родиной, истинной жизнью, а белый свет казаться театром с непритязательным репертуаром.
Его наставники в давние дни твердили, что литератор обязан накапливать и прилежно складывать в заветный сундучок впечатления. Сколько он помнит себя, это слово звучало как некое заклинание. Все, что случается в этой жизни, – беды, удачи, любовь, вражда, его утраты, его находки, – все это вместе лишь впечатления. Трофеи, литераторский хлеб. Люди живут, а он соглядатайствует и тащит в свой ларчик что подберет.
Когда был моложе, он часто взбрыкивал, чувствовал темное раздражение – не все так просто, мудрые менторы, есть еще тот первотолчок, сигнал, который надо услышать, это не всякому дано. Еще трудней понять его смысл, не торопясь, раскрутить клубок. Ему немедленно вспоминалась картинка, поразившая в детстве: еле приметный ручеек с усилием одолевает камешек – и поясняющая надпись, мгновенный ожог: «У истока Волги».
Он неотступно, как завороженный, всматривался в робкую струйку, в ней надо было прозреть, увидеть царицу и мать всех русских рек, воочию представить себе, как сложится судьба этой капли.
Безродов потрясенно дивился: поди угадай в сперматозоиде будущего властителя дум! Потом привык: ну что же, есть тайные и темные законы генетики, талантливый пращур передает, минуя частокол поколений, свои выдающиеся особенности счастливцу – неведомому наследнику.
Но он, Безродов, не баловень случая, и он подарков не получал. Ему достался удел работяги, честного труженика столешницы. Будь рад, что хотя бы не графоман и не предмет снисходительных шуток – просто неизвестный солдат.
Еще одно счастливое свойство – его не точит зуд честолюбия, всегда не любил привлекать внимание. Есть звонкие собратья по цеху, им по сердцу хоровод на юру, шум ярмарки, огни карнавала – ему же милей его домоседство.
Меж тем, поначалу был не таков. В юности был настоящим южанином, жил в полном ладу со своей природой. Любил застолья, мелькание лиц, веселый разнобой голосов. Ныне ему и представить трудно, что этот пестрый коловорот когда-то доставлял удовольствие. Ничем решительно не похож на самого себя, молодого, возникшего однажды в столице с потешной надеждой ее приручить.
И все же, если бесстрашно вдуматься, это врастание в главный город и есть его жизнь, его сюжет. В таком сюжете, нужно сознаться, присутствует известная книжность, которая вызывает в памяти множество похожих историй. Но в этом нет ни вины, ни греха. Тем более когда речь идет о человеке, пишущем книги.
В юности, думая о кочевьях, еще не понимаешь, что город на школьной географической карте с названием, дурманящим голову, однажды предстанет горбатой улицей с булочной, с керосиновой лавкой, со старой теткой в соседнем окне.
Еще сомнительней, что, мечтая о состоявшейся жизни в словесности, видишь себя привычной частью старого письменного стола. А это и есть твоя удача. Все остальное – лишь звон и дым. Только бумага, которую надо вдоль-поперек исчеркать каракулями, не пощадив ее белизны, – и есть безусловная реальность.
Похоже и впрямь, что думы и страсти, беды и радости – все это только необходимые впечатления. И все их значение было в том, чтобы стать словами и строчками, и жил он не для того, чтоб прожить, а чтобы записать свою жизнь. Либо от собственного лица, либо передоверив свой путь, опыт и боль придуманным людям.
Да жил ли он, или все эти годы были охотой за впечатлениями, еще того хуже – охотой за словом?
Теперь, когда дни его сочтены, он озабочен не столько тем, чтобы понять, насколько нужным было его пребывание в мире, он лишь торопится засвидетельствовать, что он, в самом деле, здесь потоптался, попрыгал на своем пятачке.
Его беспросветно преклонный возраст, по крайней мере освобождал от утешительных благоглупостей, он сознавал, что все, что им понято, давно уже открыто людьми, которые ему не чета. Да и они, скорее всего, не думают, что умней Аристотеля. Больше освоили, меньше поняли. Все, что сообразил этот грек, осталось лишь дополнить подробностями. Знал он поменьше, а думал – лучше. Стало быть незачем суетиться.
Безродов привык напоминать себе, что человеку позволено многое, но строго-настрого запрещено однажды оказаться смешным. Не заносись, не думай о вечном. Делай свое привычное дело. Усаживайся за письменный стол. Пиши, зачеркивай, перебеливай.
И все-таки, все-таки, был ли смысл в такой исступленной растрате сил, на что он извел здоровье и годы, отпущенные ему так щедро? Уже сегодня спроси любого: кто это – Александр Безродов? И благо, коль найдется чудак, который сможет ответить верно. Если так прочно забыли живого, кто же задумается о мертвом?
В такие пасмурные минуты он злился на самого себя: все это жалкие уловки с единственной целью бросить трудиться. Познать, сколь пленительны дни ветерана, осуществившего право на отдых. «Человек имеет это право» – так, вроде бы, или как-то похоже выразился в мажорных строчках славный певец сталинских праздников Василий Лебедев-Кумач. Много их было, таких трубадуров незабываемой той поры, но этот особенно выделялся. Гремели угрюмые эшелоны, долгим стоном отзывались им рельсы и паровозные гудки, и жадно к зарешеченным окнам приникали осунувшиеся люди, вглядывались в дальнее небо, хвойные чащи, вольный простор – последние судороги свободы.
А ты, который, по всем статьям, мог угодить в такую клетку – хотя бы по той простой причине, что был приметен, мозолил глаза, – и загреметь вот в таком вагоне сквозь всю необозримую Русь, сквозь все ее степи и лесостепи, чтобы однажды закоченеть и сдохнуть в какой-нибудь мерзлой яме, ты вопреки любым возможностям, несообразностям, закономерностям не сгинул, остался жить-поживать. И ведь не скажешь, что по совету галльского умника ловко спрятался. Нет, привлекал к себе внимание, что-то такое строчил, нарывался. Видно, недаром ходил в счастливчиках – каким-то образом уцелел.
Возможно, благополучной судьбой обязан он своему домоседству, он ведь и смолоду был таков. Если бы не южная тяга к прекрасным дочерям человеческим, сиднем бы сидел за столом.
Однажды один из его приятелей предположил, что он стережет собственные черновики. Безродов ответил, что днем охраняет все то, что скопил в ночные часы.
В юную пору подобный опыт казался достаточным, но с годами приятное с полезным все реже и неохотнее уживались. Что делать, – мрачно вздыхал Безродов, – кому-то моцартианские пиршества, кому-то добровольная каторга. Все правильно, каждому – свое.
Ныне, когда он не то скользит, не то ползет к порогу, к итогу, мелким стариковским шажком, вцепившись в палку – последнюю спутницу, – надо бы, наконец, решиться, приклеиться к письменному столу, начать свою заветную, главную. Но он понимал, что время ушло и этой книги он не напишет.
При этом нисколько не поощрял и не оправдывал капитулянство, наоборот, подбирал слова, чтобы хлестнуть себя побольнее. Потом остывал, принужденно посмеивался: отдай эту страсть своим персонажам, не надо транжирить последний порох.
На старте очередной авантюры – так называл он свой новый замысел, чтоб не звучало слишком торжественно – Безродов предпочитал не спешить. Долго примеривался, пристраивался, старался продлить золотые дни и с удовольствием замечал: разогреваюсь, чтоб разогнаться. Выработал свой ритуал.
Мало-помалу все больше врастал и погружался в рабочие будни. Для каждого выбранного слова нужно найти подходящее место, чтоб не мешало тому, что рядом. Каждая фраза должна естественно соседствовать с той, что ей предшествует, и с той, которой отдаст эстафету. Не нарушать ни ритма, ни лада, ни, прежде всего, главного звука.
А где обретет свою цель и гавань вся эта музыка, знает лишь тот, кто взмахивает пером над бумагой. Как дирижер над партитурой – палочкой, зажатой в руке.
Безродов неизменно оттягивал начало каждого путешествия. Он знал, что предвкушение радости всегда острей, пронзительней, слаще всякой исполнившейся мечты. Счастье оттого так маняще, что недоступно и недостижимо. Как бы упорно он ни трудился, плоды усилий разочаруют. То ли возможности дарования не позволяют стать вровень с замыслом, то ли сам замысел эфемерен. Сны разума зримо превосходили все, что рождалось, когда он бодрствовал. Годами он себя изводил, хотел разобраться, в чем причина этих упрямых несоответствий. Но так и не мог себе ответить.
Однажды приятель его познакомил с известным кинодокументалистом, прославленным мастером этого жанра.
Похоже, они друг другу понравились, то ли возникла необъяснимая молниеносная симпатия – такое случается, хоть и нечасто, – то ли характерами сошлись, оба беспокойные люди, оба охотники за характерами, выламывающимися из общего ряда. Как бы то ни было, но случилось это взаимное притяжение.
Новый знакомый был невысокий, поджарый брюнет с отчетливой проседью, с черными пристальными глазами, с мягким вельветовым баритоном. Одет был просто – синие джинсы, коричневый свитер, немного потертый, просторный чернокожий пиджак – удобно работать и удобно быстро перемещаться в пространстве. Имя с фамилией тоже под стать – два выстрела, два односложных звука. Глеб Дунц – так звали документалиста.
Однажды встретились вечерком потолковать, хлебнуть по рюмке, и потянуло пооткровенничать.
Нежданно для самого себя, Безродов вздохнул и признался:
– Грустно.
– Согласен, – отозвался Глеб Дунц. Но все же спросил:
– О чем грустите?
– Не сразу и скажешь, – сказал Безродов. – Но если заземлить и очистить все это томление духа от разных нюансов и переливов, можно свести его к очень понятному и невеселому признанию. Суть в том, что цель моя, как у всякого неравнодушного литератора, пробиться к правде, а если попросту – добиться точности понимания и точности выражения понятого. Я очень путано изъясняюсь?
– Нет, отчего же. Сам занят тем же.
– Естественно. Но есть и отличие. Вам нужно подстеречь и поймать эту минуту самораскрытия и удержать ее на экране. Это задача безмерно трудная, но потому-то вы и Глеб Дунц и ваше имя теперь означает этот момент уловленной истины. Оно, так сказать, ее фирменный знак. Все прочее зависит от зрителя. От уровня самого запроса, от меры востребованной правды и, наконец, от его способности к сотворчеству и к сопереживанию. Но вы-то свою работу сделали. В ней ничего нельзя убавить, а что-либо добавить – не нужно. Правда, ничего, кроме правды.
– Я и не жалуюсь, – сказал Дунц. – Но и у вас никаких оснований роптать на жизнь. Вы сами знаете.
– Уверены в этом? – спросил Безродов. – Как раз не знаю.
Да, в самом деле, лежит за плечами, по всем приметам, вполне пристойная, даже успешная дорога, а между тем, в душе – мерехлюндия, сумерки, слякоть и прочая муть. Приехали. Недаром весь век копил впечатления, как без этого? Первая заповедь литератора. А что оно, в сущности, выражает? Какую-то живописную пестрядь. Лица и лица, бессчетное множество знакомых и незнакомых лиц. Урбанистические картинки. Вывески, вывески, всюду вывески. Устал я, как ветеран-марафонец, до рези в глазах, а меж тем не могу избавиться от этой обязанности по-прежнему вкалывать, вкладывать, втискивать всю эту прорву в свою копилку, в свой старый прохудившийся мозг. Зачем, для чего? Смотрю я на вас и глухо завидую – какой счастливый живет человек.
– У нас с вами разные точки отсчета, – усмехнулся документалист. – Вы измеряете ценность срока, отпущенного вам на земле, ценностью ваших произведений. Это нормальная одержимость не слишком нормального человека, все литераторы таковы. А я подступаю к вечным вопросам с меркой обычного работяги. Беру каждый день в трудовые руки свое орудие производства и выхожу на свою охоту. Два точных кадра – и я доволен. О будущих временах не забочусь, мне нужно заснять сегодняшний день. Трофеи мои не Бог весть какие, но кое-что помогли понять.
– И можете со мной поделиться?
– Хотелось бы. Но я не писатель, я не найду подходящих слов. Люди – не мне чета – их искали на протяжении стольких столетий. И все же, если у вас найдется часок-другой, свободный от дел, я бы порылся в своем архиве и показал бы вам несколько кадров. Снял я их в юности, когда делал первые шажочки в профессии. Естественно, меня привлекали лишь экстремальные ситуации. Сейчас я уже нарастил брюшко и избегаю таких сюжетов. Но наш разговор навел на мысль найти кое-что из грехов своей юности. Стряхнуть с них пыль десятилетий и показать вам – вдруг будет к месту.
В маленьком просмотровом зале было прохладно, темно, уютно. И на Безродова снизошло – не подберешь другого глагола – чувство нежданной умиротворенности. Не верилось, что за этими стенами гремит московская карусель.
В проходе, на столике перед Дунцем, под накренившимся черным стеблем мерцала почти незаметная лампа, плясал неуверенный топкий луч. Эта изогнутая полоска желтого света смутила Безродова. По коже скользнул холодок непонятной, ничем не объяснимой тревоги.
– Готовы? – властно спросил Глеб Дунц.
Откуда-то донеслось:
– Порядок.
Дунц грозно скомандовал:
– Вперед.
То, что Глеб Дунц не лыком шит, стало понятно с первого кадра. Резкая, точная смена ритмов. Безукоризненный монтаж. И завораживающая динамика. Все вместе рождало ощущение, что на экране перед Безродовым отлично придуманный и воплощенный, отменный художественный фильм с великолепным актерским ансамблем. Не сразу верилось, что перед ним оживший кусок реальной жизни и что участники этой драмы такие же реальные люди.
В ту пору, когда Глеб Дунц был юным и, как он сам о себе говорил, не ведавшим дрожи в руках браконьером, еще не была ни заморожена, ни выведена из обихода высшая мера наказания. После предусмотренной паузы следовала последняя пуля. И осужденные понимали, что приговор приведут в исполнение. Легенда, что вместо свинцовой смерти последует долгое умирание на тайных урановых рудниках, жила недолго, и эта надежда продлить пребывание на земле уже не морочила приговоренных. Не сомневались: конец неизбежен.
Судили молодого убийцу. Нет смысла воскрешать обстоятельства, которые его привели на эту скамью, – все они были банальны и бездарно убоги. Вины своей он не отрицал – все очевидно и неоспоримо.
Дунц выстроил картину процесса объемно и графически четко. Выделил все, что было нужно, чтоб зримо представить портрет преступника.
Чередование крупных планов и общей панорамы суда были заряжены впечатляющей и сокрушительной убедительностью.
Он ничего не упускал, и каждая деталь, поначалу казавшаяся необязательной, в конечном счете вдруг обретала какую-то новую выразительность, почти символическое значение.
Неясно было, какими средствами он достигал такого эффекта – но в этом-то и была волшба.
Публика встретила приговор единодушным одобрением. Кто-то пытался зааплодировать. Им строго напомнили: здесь не театр.
Отец осужденного был среди публики, разместившейся в продолговатом зале. Камера Дунца несколько раз останавливалась и застывала на худощавом человеке с бесстрастным, почти отрешенным взглядом. Русые волосы с медным отливом, строго зачесанные назад. Стесанный лоб землистого цвета. Такое же, тронутое патиной, великоросское лицо, усталое, с правильными чертами. И отчего-то безмерно знакомое. Хотелось спросить: мы где-то встречались? Я вас уже видел, и даже не раз.
Сын был совсем не похож на отца. И ниже ростом, и мешковат, темноволос, собой миловиден, но слишком мягкий, безвольный рот. Бросалось в глаза овальное пятнышко на левой щеке, оно походило то ли на комочек смолы, то ли на чернильную каплю.
Выбор Дунца, решившего проследить историю юного преступника, можно было легко понять – убийца не походил на убийцу.
Но все так и было, и оставалось только гадать, какая же сила сделала этого увальня монстром?
Дунц, разумеется, не показывал ступенчатость судебного действа. Он спрессовал его резко и точно. Вовремя перемещал рычаг и жестко соединял кульминации.
Отцу разрешили проститься с сыном. Они стояли друг перед другом, не находя подходящих слов. Еще отчетливей стало видно, насколько они меж собой не схожи – не скажешь, что два родных человека. Камера Дунца резко скользнула, и я увидел склоненную голову, и сразу же – белое лицо, чернильное пятнышко на щеке.
Когда обоюдное молчание стало совсем невыносимым, отец неуверенно коснулся плеч молодого человека и еле слышно проговорил:
– Держи себя в руках.
Сын кивнул.
Отец повернулся, двинулся к выходу, остановился на миг у порога и, не оборачиваясь, исчез.
Целеустремленный Глеб Дунц сумел добиться еще одной встречи. На этот раз – уже в одиночке, в которой приговоренный юноша ждал своего последнего часа.
Визит Глеба Дунца его обрадовал. Должно быть, долгое одиночество, к тому же отравленное гаданием, какое утро будет последним, стало уже совсем непосильным. Он бурно, почти безостановочно, выбрасывал, исторгал скопившиеся и застоявшиеся слова.
Возможно, само появление Дунца дарило какую-то тень надежды, подсказку, намек на возможность чуда – недаром же чем-то привлек внимание. И он захлебывался, спешил не то исповедаться, не то выговориться.
То был горячечный монолог, отрывистый, сбивчивый, лихорадочный. Фразы казались ничем не связанными, наскакивали одна на другую. Он то и дело снова и снова произносил те же слова, ту же невнятицу из междометий, всхлипов и восклицательных знаков.
– Глеб Анатолич… вы только верьте… нисколько не ищу оправданий… Нет. Оправданий не ищу. Я негодяй. Да. Понимаю. Я знаю, про что вы сейчас думаете. Нет. Клянусь вам. Не так все просто. Как вы это думаете. Не так. Глеб Анатолич. Я ничего с себя не снимаю. Ничего. Но. Я хочу, чтоб вы поверили. Мне это важно. Очень важно. Только об этом вас прошу. Тут было стечение обстоятельств. Этого не объяснишь. Но так было. Стечение обстоятельств. Вот. Это не оправдание. Нет. Но вы поверьте. Так это вышло.
Камера стрекотала чуть слышно, точно сочувственно, даже бережно сопровождала его монолог, и он говорил, говорил, говорил.
Быть может, тут была подсознательная попытка продлить пребывание Дунца в этом закупоренном пространстве. Гость с камерой в руках терпелив, не прерывает, умеет слушать. Не дай Бог смолкнуть, остановиться, тогда оборвется уютный стрекот, напомнивший давний июльский полдень, снова останешься один в этом ошейнике, в этом колодце.
И он говорил, а камера Дунца беззвучно, неутомимо трудилась и ничего не упускала. И сохраняла на веки вечные и стены, и койку, и книжку на койке. И крохотное овальное пятнышко на левой щеке приговоренного.
И вдруг – мгновенный, резкий обрыв. И заходивший, как в виттовой пляске, белый экран. И снова все тот же – последний приют. На сей раз – пустой.
– Грозный сюжет, – вздохнул Безродов, – профессионал, ничего не скажешь, нервы у вас достаточно крепкие.
– Наша профессия обязывает, – откликнулся Дунц, – все в соответствии с канонической поговоркой: глаза боятся, а руки делают.
Безродов покачал головой.
– Не стоит скромничать, ваши глаза под стать рукам и нервам – не жмурятся. Вы не чувствительный господин. Но все же, при всей вашей объективности, вы тоже делаете свой выбор.
– Какой же? – спросил документалист.
– Хотя вы и отважны, как юноша, в классическом поколенческом споре играете в команде отцов.
– Вы в этом убеждены?
– Надеюсь, что я не слеп. И ваше свидетельство было достаточно красноречиво. Оно говорит само за себя. Вот сын. Он и двух десятилетий не смог прожить на земле достойно. Когда пришел его судный день и надо было держать ответ за совершенное злодейство, он превратился в мешок с трухой. И сколько жалких ненужных слов и запоздавших уверений обрушил он на голову Дунца, который пришел к нему работать. Работать, а не точить с ним лясы, он должен был это понимать. Какое отличие от отца, нашедшего три настоящих слова. А в общем, стало еще яснее, что ждет нас, какова перспектива. Спасибо. Одной иллюзией меньше.
Дунц помолчал. Потом улыбнулся:
– Гневаетесь?
– Сопереживаю, – сказал Безродов. – Надеюсь, что вы этого от меня и хотели. Крепко ударили под дых. Все время ловишь себя на мысли, что чувствуют эти двое, зная, что видят друг друга в последний раз. По возрасту я ближе к отцу, и мне совсем нетрудно представить этого вашего бандюгана трехлетним птенчиком с куделечками. Тем более, вы так хладнокровно и вроде бы невзначай задерживаете на пятнышке на его щеке. Не слишком легкое испытание для неостервеневшей души.
– Это реакция беллетриста. Нам, репортерам, такие игры, как говорится, заповеданы.
– Да уж конечно. С вас взятки гладки. Разбередили – и сами в кусты. А ты включай сердечные клапаны, слушай вопросы, ищи ответы. Невыносимая профессия. Чем дольше живешь, тем она круче.
– Профессия, бесспорно, затратная, – согласился документалист, – но есть в ней, подозреваю, свои пригорки и ручейки.
– Есть, разумеется, как не быть. А все-таки приятный сюрприз. Я думал, неистовый Глеб Дунц всегда на стороне авангарда. А он, между тем, за нас, рутинеров, за ветеранов двадцатого века. Примите глубокую благодарность от всех подержанных и помятых.
– Спасибо и вам, – рассмеялся Дунц. – Если не очень вас утомил, могу показать еще одну сказочку из сериала «Отцы и дети». Столь же правдивую, как предыдущая. Готов продолжить.
– Готов смотреть, – заверил Безродов. – Предъявите ваш документ.
На сей раз при сходных обстоятельствах были иные причинные связи и роли действующих лиц.
На свидание с приговоренным приехала дочь, молодая женщина, субтильная, со вкусом одетая, с кукольным остроугольным личиком.
Вскорости конвоиры вывели в длинную продолговатую комнату коротконогого, пухлотелого, с одутловатым лицом человека. Лет ему было под шестьдесят, а может быть, немного побольше. Он сразу же жалобно заверещал:
– Ну, здравствуй, здравствуй. Все же решилась… Спасибо. Приехала проститься? Как дома, как мать? Все живы-здоровы?
Он спрашивал, но было понятно, что, в сущности, он не ждет ответа. И задает свои вопросы не для того, чтоб его услышать.
Дочь так же бессмысленно отвечала:
– Спасибо, папа, все хорошо, все тебе передают привет, просят держаться. О нас не волнуйся.
Отец благодарно зачастил, при этом отчего-то кивая крупной трясущейся головой.
– Ну хорошо, хорошо, я рад. Пусть берегут себя. Ничего. Мало-помалу у вас наладится. Главное, береги мать. Ты умница, я на тебя надеюсь.
– Спасибо, папа. Что нужно, я делаю.
– Ну хорошо, хорошо. Будь счастлива! Все будьте счастливы, – его голос предательски задребезжал. – Давай попрощаемся. Здесь неуютно. И очень дует. Иди, родная. Еще простудишься. Дай тебе Бог!
– Я поняла, – сказала дочь. – Что ж, я пойду… Уже темнеет.
Она не знала, как попрощаться. Все известные сочетания слов были нелепы, почти кощунственны. И «береги себя», и «будь здоров», и даже «храни тебя Господь».
– Иди, иди, – закивал отец. – Слушай… А что сказал адвокат? Можно надеяться на помилование?
Она кивнула.
– Он очень надеется. Мы все надеемся. Ну, я пойду.
– Ну хорошо, иди, иди.
Его увели. Камера Дунца сразу же резко переменила место действия. Будничная картинка. Идет и негромко тарахтит пригородная электричка. В одном из вагонов на жесткой скамейке покачивается в полупустом вагоне едущая обратно дочь.
Сидит, положив себе на колени длинную громоздкую сумку. Глаза ее полуприкрыты, на остроугольном лице застыло умиротворенное облегчение – самое тяжкое позади. Она возвращается в мир живых.
– Устали? – заботливо осведомился Глеб Дунц. – Замучил я вас, должно быть. Все авторы – беспощадные люди. Все – превеликие инквизиторы.
Безродов помотал головой.
– Отец и сын меня закалили. Отец и дочь дались уже легче.
– Рад, если так. Как было обещано, полная перемена мест. Держит ответ перед законом, на сей раз, старшее поколение. Что говорит о моем беспристрастии. Необходимый баланс соблюден. Но вид у вас все равно озабоченный.
– А вы добивались другой реакции? Вы этого, Жорж Данден, хотели. Впрочем, какой уж вы Жорж Данден? Тот был простак, лопух и рохля. А вы морозостойкий метис, семит нордического разлива, прибалт, глотнувший советских щей.
– При этом в достаточном количестве, – кивнул меланхолически Дунц. – Хотя тягаться с вами не смею.
Безродов невесело согласился.
– Не скромничайте. Что я, что вы, оба мы жили в незабываемом, неповторимом двадцатом веке. И независимо от возраста, оба – достойные аксакалы, ушибленные этим столетием. У каждого, кто в нем побывал, – свои трофеи и тумаки. Не будем хвастать своими шрамами и благородными синяками. А также тем, что в урочный час, в отличие от наших героев, встретим конец в своих постелях.
Однако, судя по вашему виду, у вас в загашнике припасен еще один гостинец не хуже.
– Естественно. Было бы негуманно не дать вам возможности продышаться. После таких аттракционов. Хочу напоследок повеселить.
Как и положено уважаемому и знающему себе цену автору, Глеб Дунц был подчеркнуто немногословен. И все же дважды напомнил: не он, а его камера выбирает того или иного героя.
Безродов таких деклараций не жаловал, обычно ворчал: ну вот, опять это художническое шаманство… Однако на сей раз он неожиданно подумал, что так оно все и есть. Очень возможно, что камера Дунца живет своей автономной жизнью. При всей экстремальности ситуаций, увиденное почти околдовывало своей убийственной достоверностью. Впору по-пушкински закручиниться: Господи, как грустен наш мир!
И вот, наконец, беспощадный Дунц решил развлечь его напоследок. Великодушное намерение. Хлебнем свою порцию оптимизма.
Очередным его персонажем явился молодой человек из провинциального города. Насколько ничем не примечательной была его внешность, настолько занятной и необычной была история.
Ему с детских лет не сиделось на месте, сызмальства скучен и тесен был город, в котором он явился на свет.
Едва повзрослев, он его оставил, не сомневаясь, что где-то ждут новые встречи, иные люди и увлекательные события. Он пребывал в постоянном поиске, столь же бессмысленном, сколь бесплодном.
Из сбивчивых и путаных фраз, обрушенных им на голову Дунца, мало что можно было понять о цели его перемещений, зато легко было разглядеть готовность, если не страсть к авантюре и разрушительный непокой.
Долгое время он выходил живым и целым из всех переделок, но вечно так не могло продолжаться.
Он рассказал, как в недобрый день его сразила нежданно-негаданно долго таившаяся беда. За несколько дней он утратил зрение. Вначале перед глазами возникла мутная дырявая пленка с прыгающими черными точками. Потом стремительно меркнувший свет погас окончательно. Мир исчез.
Когда на глаза его опустилась вечная ночь, он оказался на грани бездны – ничем не мог себе объяснить подобное злодейство судьбы. За что он наказан так страшно, так люто? И почему эта казнь египетская была уготована не старику, все видевшему, все испытавшему, а молодому человеку, согласному с утра и до вечера месить неподатливую глину, ворочать и обламывать жизнь?! Но мир был глух, безответен, нем.
И все же бедолага не сдался. Не покорился этой напасти, казалось загнавшей в угол, в тупик. Незрячий, одинокий, добрался до южного приморского города, где жил знаменитый хирург-офтальмолог.
И старый прославленный чудодей вернул ему зрение, мир и жизнь.
Должно быть, надо было родиться Глебом Дунцем с его охотничьим нюхом, со взглядом, прицельно направленным в яблочко, выворачивающим потроха наружу.
Не за версту, а за поворотом, еще не видя своей мишени, он уже безошибочно чуял гнилостно-сладковатый запах. Так пахнет сахаристая фальшь.
Безродов и не пытался представить, каких усилий стоило Дунцу свести друг с другом обоих героев этого трогательного сюжета. Он был не только автором замысла, мастером камеры, но и уверенным организатором спектакля, мощным, талантливым режиссером. Было понятно: для Глеба Дунца нет никаких непосильных твердынь.
И на экране пред ним возник Великий Хирург, человек-легенда. Кудесник и маг, возвращающий людям утраченный мир во всех его красках. Нужно добавить, что кроме всех подвигов он славился своей неприступной, почти запредельной невозмутимостью. Однако на сей раз он был шокирован, обескуражен, не знал, что сказать.
Он возвышался, как монумент, над странным молодым фантазером, который так долго и так вдохновенно морочил всем головы, представляясь прозревшим слепцом, его пациентом.
– Понять не могу, какого шута понадобилась вам эта комедия? Мне незаслуженных лавров не нужно. А вам, дражайший, не нужно врать. Это и скверно, и небезопасно.
Он эффектно и впечатляюще смотрелся в своем негодовании. Безродов видел, что этот гнев был аккуратно и точно отцежен в разумном необходимом количестве, чтобы не выглядеть несоразмерным. Но это не было ни актерством, ни позой – естественным чувством меры, выработанным годами и опытом.
Но еще больше смущал Безродова пойманный за руку обманщик. Он вовсе не казался смущенным. Больше того, он ликовал. И было ясно, что наконец-то осуществилась заветная, давняя, с детства дурманившая мечта. Его увенчала минута славы.
– Вы в самом деле убеждены, что, наконец, повеселили? – спросил Безродов. – Это занятно. Не спорю, я благодарный зритель, к тому же знаю, что исполнение всегда убедительней, чем мораль, но все же я не такой простак, чтоб благодушно рассмеяться.
– На вас, друг милый, не угодишь, – заметил Глеб Дунц.
– Меня, друг милый, вы восхитили сверх всяких мер. Но быть восхищенным и быть ублаженным не то же самое – есть тут разница. Как уточнил бы покойный вождь: даже прин-ципи-альная разница.
– Грозно, – поежился Глеб Дунц.
Однако Безродовым овладел бес полемического азарта.
– Скажите на милость, чему мне тут радоваться, над чем рассмеяться, хоть улыбнуться?
– Боги мои, как грустна Россия! – лукаво развел руками Дунц. – Скучно на этом свете, товарищи.
– Нет, я не Гоголь, я другой, – вздохнул Безродов – вы зря подкалываете. И сами не Пушкин, чтоб так отечески печалиться о бедном отечестве. И тем не менее, объясните, что вы веселого тут нашли? Живет в своем городе паренек, живой, беспокойный, склонный к фантазиям. С детства знакомая картинка его доводит до боли в скулах. Улицы, ближние и дальние, исхожены им вдоль-поперек. Самое страшное, что происходит: проснуться утром и обнаружить, что за окном все то же и те же – вывески, фонари, подворотни, эти же лица и голоса.
Хочется разомкнуть этот круг, хочется вырваться из обихода и поместить себя в центр событий. Взметнуть, удивить, взорвать, взорваться! И в этом нет ничего удивительного. Прелесть безвестности ощущают редкие, избранные натуры. Для рядового человека высшая цель – из ряда выйти. Нет для него ничего мучительней его неприметности и безвестности.
И сколько их, маленьких честолюбцев, в своих городах, городках, городишках, готовых оглохнуть и онеметь, готовых ослепнуть, чтоб их увидели! Жизнь томительна, неказиста, вот и приходится разукрашивать эту корявую физиономию. Все оказалось не так, как мечталось, не так, как придумывалось по ночам.
И наконец, одному из сотни, из тысячи, из десятка тысяч, блеснет удача, придет Глеб Дунц, охотник с камерой, и однажды запечатлеет твою легенду, твою голубую сказку, твой миф. Что из того, что зрители в зале потешатся над твоей тоской, – тебя за-ме-ти-ли, ты засветился.
– Ну что же, – рассмеялся Глеб Дунц, – все в выигрыше, никто не в убытке. Я снял свой сюжет, паренек замечен, писатель Безродов набрел на мысль, которую в свой срок нам вручит. И нет никаких причин, чтобы киснуть. Уж вам-то тем более. Жизнь удалась.
– Наслышан, – сказал Безродов. – Все правда. И сам привык, что хожу в счастливчиках. Уверены в этом благожелатели, уверены и милые люди, которых так бесит моя репутация бодрого баловня-удальца. Хотелось бы им поднять настроение и успокоить. Не все так светло.
– И что же томит ваш скорбный дух?
– Причин немало, – сказал Безродов, – но все их можно свести к одной: усилия оказались бесплодны. Не оправдались мои надежды и не сбылись мои мечты.
– Хотите, чтоб я разубеждал? – осклабился Дунц.
– Не имеет смысла. Возраст не позволяет обманываться. Моя неудача была неизбежна. Как говорят теперь – закодирована. От проповеди меня тошнило, для исповеди – не хватило отваги. Все четко, бесстрастно, как камера Дунца. К тому же мой персональный финал сомкнется с концом бумажной книги.
– Печально, что оказался виной таких макабрических настроений, – сказал Глеб Дунц. – В который уж раз я убеждаюсь, что в общем-то документ не востребован, не нужен, а возможно, и вреден. Но пасторалей я не снимаю. Тем более всегда наготове дежурная оперативная кисть для срочной подмалевки традиций. Традиции хранить надо в свежести. И есть ли у времени и сограждан запрос на независимый дух? Если сознаться – я не уверен.
– Хотите, чтоб я вас разубедил? – спросил Безродов.
– Хочу. И очень.
– Попробую. Пусть не сегодня, не завтра, но все же в один ненастный день мы повзрослеем и возмужаем. Не будем обливаться слезами над вымыслом, но сухими очами взглянем окрест себя по-радищевски, поймем, что созрели до камеры Дунца.
Документалист покачал головой.
– Поставили вы меня перед выбором. Сказать, что согласен, – будешь смешным, спорить – нелепо, а промолчать – то ли чрезмерно многозначительно, то ли недостаточно гибко. В общем, что ни скажи – все мимо. Обидней всего, что в общем, вы правы – я в самом деле все не взрослею. Одно утешает – не я один. Шагаю вровень со всем населением. Найдите хоть одного верноподданного, который не грезит о независимости, и хоть одного, кто ее не боится.
Безродов кивнул.
– Да, вы – не один. И органический патернализм не просто религия нашего общества, не сверхидея, он существует на уровне нашего подсознания, на уровне нашей физиологии. Он входит в наш природный состав, он обусловил народный характер и сделал наш исторический выбор. И все ж, коль придется в землю лечь, так хоть шагнем в нее предпоследними. Последней умирает надежда.
– Что ж, будем надеяться. Доброе дело. Простите, что не сумел развлечь.
– Ну что вы. Вам не в чем себя винить, – великодушно сказал Безродов. – Не вы управляете вашей камерой, а камера управляет вами. Я это понял на собственном опыте. Однажды сел за стол записать историю своего успеха и вдруг обнаружил, что изложил свидетельство своего поражения. Секрет был тот же: перо оказалось честнее автора – вот и все. Такое случается, если ты не окончательно безнадежен. Чем и остается утешиться. Но повторим за Львом Николаевичем: «Делай что должно, и будь что будет». Спасибо, Глеб Дунц. Еще раз я понял. Слово придет, никуда не денется. А в самом начале была боль.
– Пожалуй что так, – сказал Глеб Дунц. – Было больно. Больше чем больно.
Аз
…«Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“ ходят по морю туда».
Все чаще приходят на ум стишки, которые он повторял то и дело.
Однажды в ветреный мартовский день раздался телефонный звонок.
Я снял трубку. Кому это я понадобился?
– Азанчевский. Не потревожил?
– Все в порядке. Слушаю вас.
– Отлично. Могли бы мы повидаться?
…Однако, прежде чем я продолжу, надо сказать о нем несколько слов.
Он был долговязый и большерукий. И сам худой, и лицо худое, костистое, остроугольное, резкое. Возможно, кому-то такой эпитет покажется импрессионистическим, даже искусственным – сожалею, но я точнее не подберу. Больше того, если б мне предложили ограничиться всего одним словом, чтоб передать свое впечатление, я выбрал бы именно это – «резкий».
И точно по контрасту, глаза его всегда сохраняли подчеркнуто сдержанное и отчужденное выражение. Зато в пространстве перемещался стремительно, корпусом вперед. В общении был отрывист и хмур, при том что речь его отличалась подчеркнуто благородной архаикой, даже изысканностью, те, кто с ним сталкивался случайно и редко, даже могли его заподозрить в тайной издевке.
Мы жили поблизости друг от друга, однако общались мало и скупо. Я видел, что он держит дистанцию между собою и остальными. В поле общественного внимания время от времени возникают такие по-своему примечательные и нестандартные персонажи. Всегда они вызывают толки и возбуждают интерес. Но именно по этой причине я предпочел остаться в сторонке. Хотя, не буду скрывать, тянуло узнать его ближе и основательней. Себя старался уверить в том, что руководствуюсь чувством такта, но где-то – на донышке сознания – и понимал, и ощущал, что дело тут в больном самолюбии.
Но вот однажды случайно встретились, разговорились, и он неожиданно, чуть удивленно меня спросил:
– А почему вам, когда вы прогуливаетесь, не заглянуть ко мне по-соседски? Естественно, у людей воспитанных положено при этой оказии испрашивать аудиенции, но, как я понял, вы не охотник до церемоний и ритуалов. Так вот – я не знаю, когда вы свободны и расположены общаться, но сам, если дома, всегда буду рад вас видеть и быть вашим собеседником.
Изысканно, ничего не скажешь. Помедлив, я честно ему признался, что у меня создалось впечатление, что он на досуге предпочитает беседовать с собою самим.
Он усмехнулся, потом сказал:
– Дебаты с самим собою удобны. Когда ты сам у себя оппонент, всегда есть надежда договориться. И все же, хотя с таким собеседником достичь согласия легче и проще, это не самый разумный выбор. Легче и проще – не значит лучше. И уж тем более – мудрее. Кроме того, вы мне симпатичны. Симпатия – рыхлое слово, согласен, но я доверяю своей интуиции.
Это была его излюбленная фигура речи – он вам приписывал какое-либо соображение и сам же выражал с ним согласие. Мне очень хотелось ему сказать, что я обойдусь без этих подсказок – «стакан мой мал, но пью из него» – или еще что-нибудь в этом роде, каждый из нас имеет набор этих услужливых побрякушек, но – постеснялся. То ли его, то ли себя самого, не помню. А может быть, просто не захотелось укрыться за расхожим присловьем. Скорее всего, такого желания и не возникло, ибо он сразу же вызвал ответную симпатию. При том что он был колюч, шерстист и мог при случае ошарашить.
Одним из многих его чудачеств была его стойкая неприязнь к своему имени Иннокентий. Имя ничем не хуже других, но он его просто не выносил. Что за имя, которое неспособно дать вам пристойное уменьшительное – так сокрушался он постоянно. Инок – нелепо, какой я инок. Кеша – вульгарно, собачья кличка. Да и в целом оно звучит двусмысленно. В переводе означает «невинный». Похож я на ангелочка? Умора.
– Можете звать меня по фамилии. А если вам потребен интим, зовите Азом, так уж и быть.
– Аз есмь, – я не мог удержаться.
– Напрашивается, – признал Азанчевский, – и все же лучше, чем «я, я, я». Аз много пристойней. В чем в чем, а в ячестве носителя имени не упрекнешь. Аз многогрешный. Самокритично. И честно. Грешен неоднократно.
Я засмеялся.
– Да. Убедительно. Впрочем, я это подозревал.
И с той поры я звал его Азом.
Мы сблизились. Этому не помешали не только несхожесть натур и темпераментов, но даже наша разница в возрасте. И должен сознаться, чем больше времени ушло, унялось, тем мне яснее, какое место в душе он занял.
Жил он в своем запущенном гнездышке и одиноко, и надбытно. Всюду лежали, стояли, валялись и громоздились – одна на другой – початые и нераскрытые книги, казалось, почтительно ожидающие, когда же хозяин их призовет.
Похоже, что только на них он и тратил все, что случалось ему заработать.
Понятно, что жил он бедно и трудно, и если б не нашлись доброхоты, которые его пригласили в одно учебное заведение, одно из многих, возникших в Москве, даже ума не приложу, как бы он свел концы с концами.
Главной бедой его было то, что слишком быстро он остывал к собственным замыслам и прожектам. В разгар работы его посещали какие-то сторонние мысли, толкнувшиеся соображения, и он охладевал к уже начатому, спешил пригвоздить к листу бумаги новый, нежданно блеснувший промельк.
Думаю, этим и объяснялось, что многие из тех, кто подпал под магию этой неординарности и кучковался вокруг него, мало-помалу отходили, попросту уставали ждать зримых свидетельств его особости.
Все это, в общем, вполне естественно. Тот, кто имел неосторожность привлечь общественное внимание, должен оправдывать ожидания, однажды вызванный интерес. Такое понятие, как популярность, требует постоянных усилий и необходимой подпитки.
Но Азанчевский всем дал понять, что он исходно не расположен к многозначительному шаманству и всякому иному актерству, чем разочаровал окружение, поэтому эти милые люди быстро рассеялись в пространстве.
К чести его, он ни в коей мере не был обижен или задет. Наоборот, я убедился, что он лишь рад обретенной свободе от докучавших ему обязательств. Что так ему привычней и проще существовать на своей орбите. Поэтому я и сам старался пореже напоминать о себе. И редко посещал его логово.
В молодости я и почасту, да и подолгу перемещался, и мне было странно и непонятно его отсутствие интереса к нашему многоцветному глобусу.
Когда об этом зашел разговор, он по обыкновению хмыкнул и сухо заметил, что, в свой черед, не понимает такого глобтроттерства.
– Мы ленивы и нелюбопытны? – осведомился я не без яда.
Он выразительно усмехнулся и отозвался:
– Хотел лишь заметить, что место нашего пребывания не так уж располагает к глобтроттерству.
– Я часом вас не задел? Однако ж… экая тонкая у вас кожа.
Он хмуро покачал головой.
– Кожа моя давно дубленая. Могу пояснить, почему я не рвусь увидеть неведомые края.
– Очень обяжете.
– Вы полагаете, что, путешествуя, вы расширяете горизонты и обретаете новый опыт? Допустим. Однако вы обнаруживаете, что все обстоит не так линейно.
Знакомый пассаж. Я узнаю, что кое-что успел обнаружить. Похоже, он съездил вместо меня.
Мою недовольную усмешку Азанчевский проигнорировал, все так же последовательно, неторопливо вколачивая гвоздь за гвоздем.
– Вам надо бы помнить, – сказал он мягко, словно боясь меня огорчить, – у наших детских очарований недолгий, ограниченный срок. И тут уж ничего не поделаешь. Вы были правы, когда заметили, что я не испытываю пристрастия ко всем этим судорожным передвижениям.
– Оказывается, я уже прав, – продолжил я внутренний комментарий.
– Узнать страну, ее флору, фауну, вкус, запах, тем более аборигенов, за несколько дней – предприятие странное, сомнительное и просто бесплодное. Можно понять подержанных дам, ринувшихся вознаградить себя подобным судорожным манером за вынужденное свое воздержание и скуку, пожравшую лучшие годы. Вот и снуют все эти табунчики по градам и весям пяти континентов. Проносятся в своем грустном галопе, мало что, в сущности, замечая и ничего другого не слыша, кроме своих же собственных взвизгов.
– Меж тем, – вздохнул он почти сочувственно, – восторги фальшивы и предназначены хотя бы отчасти подретушировать усталость, тайную разочарованность и непременную обязанность отщелкать несколько фотоснимков какого-нибудь погасшего кратера, сыграть в игру для старых детей – она называется «я там была».
Очень возможно, что эта забава и в самом деле их поднимает на некую новую вершину и поселяет в них чувство гордости. Их можно понять, а вас – нельзя. Меньше всего я предполагал, что вы прилепитесь к хороводу.
– Лестно слышать, – сказал я, – но что худого в том, чтоб увидеть берег дальний?
– Фантомы, – жестко сказал Азанчевский. – В детстве мы радостно возбуждаемся, прислушиваясь, как трубно звучат чужие прекрасные этикетки. Достаточно только упомянуть какое-нибудь Вальпараисо.
Но нынче вы сразу же понимаете, что этот фонетический праздник обозначает обычную улочку, которую, воспряв ото сна, вы видите из угла гостиницы.
Вальпараисо – это всего лишь лавочник, отворяющий утром свой магазинчик. Тетка, зевающая на углу. Тощий юнец на велосипеде. Все просто, буднично, обыкновенно – ни тени той волшебной загадки, которая померещилась вам, когда вы услышали в первый раз это магическое слово. Бывает сочетание звуков, стоит их только произнести – и воздух наполняется музыкой. А значат они, на самом деле, не так уж много – улочка, лавочка.
– И что же следует из такого срывания масок и одежд?
– А ничего. Кроме грубой реальности. Вы побаиваетесь ее, а я – нисколько. Ибо не связывал с нею неба в топазах, в алмазах или в других драгоценных камнях. Зато застрахован от краха иллюзий и всяческих иных неприятностей, подробно описанных беллетристами, к которым я глубоко равнодушен.
– Классиков – на свалку истории? – спросил я, стараясь придать интонации весь накопившийся сарказм.
– Зачем же? – он лишь приподнял брови. – Этого я не имел в виду. У славных покойников столько адептов, оруженосцев и толкователей. Было бы крайне немилосердно лишать их столь привычных компаний и прочих жреческих ритуалов. Не говоря о потребности в вымысле. Хотят обливаться над ним слезами – флаг в руки. Компания превосходная.
Но я – воздержусь. В моем столетии вымысел – слабая защита от всяческих неприятных превратностей. Меньше соблазнов и милых легенд. Что радует. Слишком небезопасны. Особенно при яркой расцветке.
Я сухо сказал:
– Не спешите радоваться. Такие реалисты, как вы, обычно слишком честолюбивы, чтобы обойтись без легенд.
– Ничуть я не честолюбив! Клевещете. Меня даже в детстве не заносило. Именно ваша генерация все сделала, чтоб мое поколение было свободно от всяких мифов. Больше того, если б был подвержен, я задушил бы эту инфекцию в самом зародыше. С этой чумой быть независимым невозможно. А независимость – та территория, которую следует отстоять любой ценой. Без независимости и мир и жизнь теряют смысл. Печально, что ваша генерация привыкла без нее обходиться.
– Оставьте в покое мою генерацию. Вам бы разобраться с собой. Древние сказочки вас не греют, реалии внушают вам оторопь, иллюзий надо остерегаться. Понять бы, куда податься крестьянину?
Азанчевский поморщился.
– Ну, если дело дошло до народнических всхлипов, то дело плохо. Мертвое дело. Крестьянин, кстати, давно уже знает, куда ему направить стопы. Похоже, вы еще реже, чем я, выходите в город и потому имеете смутное представление о возобладавшем контингенте и прочем понабежавшем составе. Жизнь, дружок, не стоит на месте. Все обновляется, преображается, меняет кожу, цветет и пахнет. Как всякий пишущий человек, вы очень условно и зыбко связаны с быстро меняющейся повседневностью. На это неоднократно указывала покойная правившая партия на каждом очередном курултае.
Но вы – дитя либеральных времен. Которые, если трезво взглянуть, по многим приметам дышат на ладан. Кроме того, вы еще и эстет. Я ведь заметил, как вас порадовало волшебное слово «Вальпараисо».
– А хоть бы эстет, – сказал я с вызовом. – Отличное слово. Ничем не хуже, чем «Вальпараисо». Я не вкладываю в слово «эстет» ни крамолы, ни брани. Мне оно нравится. А содержательно мне оно близко. Хотя неизменно настораживало чуткий на чужесть слух сверхдержавы.
– И неслучайно настораживало, – весело сказал Азанчевский. – Поскольку эстетический вкус был архиопасен для искусства социалистического реализма. Всякие тонкости и художества, грация, пластика и изящество, равно как зарвавшийся интеллект, не больно были ему нужны. А нужен, и даже необходим, был благонамеренный оптимизм. «В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг». Так понял эстетику главный поэт, после чего и пустил в себя пулю. Правда, Верховный ему простил эту невыдержанную акцию и подтвердил: он был главный и лучший. Верховный имел золотое сердце. Умел отличить способных людей пожатием каменной десницы. Вас, кажется, он отличил еще в детстве?
– Было дело. Поверил Горькому. А я, между тем, когда подрос, оказался нерукопожатным. Правда, до этого он не дожил.
– Все мы ребенками хороши. Что из этих ребенков выходит. Могли б постараться, – сказал Азанчевский. – В память о Кормчем.
– Не знаю. Не пробовал.
– «Не, не, не». Все у вас «не». Словно вы заполняете жизнеопасную анкету. Не был. Не состоял. Не участвовал. Сразу уходите в несознанку. Как всякий советский человек. Или вы не homo soveticus?
– В какой-то мере. Надеюсь, что к смерти останется – просто человек.
– Просто человек. Звучит гордо, – уважительно кивнул Азанчевский.
Я сознавал, что наш диалог его веселит. И его глаза, всегда сохранявшие невозмутимость, сейчас лучились довольной усмешкой. Но вдруг он вздохнул:
– Все мы родом из детства. Умный писатель это заметил. Ох, детство. Бархатный наш сезон. Такое славное Вальпараисо. – И неожиданно помрачнел: – Есть, впрочем, невеселый стишок: «Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“ ходят по морю туда».
Эти лирические отступления его нисколько не побуждали к каким-то существенным переменам, не отражались на стойкой приверженности к малоподвижному состоянию.
Его бы не прельстила возможность увидеть Бразилию, солнечный край, куда ходили «Магдалина» и «Дон», он не отправился бы и в Чили, хотя там и находится город со сладостным именем Вальпараисо.
Когда я пытался расшевелить его, он лишь отшучивался, я ощущал почти подростковую досаду, схожую с той, что возникает, когда реалии не соотносятся, не совпадают с ожиданиями.
Сперва я злился на Азанчевского, а после – на самого себя.
Какого черта? В конце концов, я ему не гувернер, не нянька, и у меня свои заботы. Если ему угодно стареть, даже мизинцем не шевельнув, чтоб выбраться из своей запущенности, – это его вольная воля. Будет одним нерасцветшим тюльпаном больше – история переживет!
Разумные, взвешенные суждения. Но мне от них было ничуть не проще. Если бы он был мне безразличен! Но я и сам не заметил, как сильно за это время к нему привязался, как говорится – присох душой. При этом одновременно испытывая не только негаснущий интерес, но постоянное недоумение. Я часто ощущал раздражение, и все же гораздо чаще – неясную и непонятную мне самому потребность защитить Азанчевского.
Именно так. Отчего-то мерещилось, что он примагничивает, притягивает, сам нарывается на беду. Вполне вероятно, таким манером во мне проявилось мое припозднившееся и не вполне реализованное отцовское чувство – впрочем, не стану касаться собственной биографии.
Однажды я не смог удержаться. Сказал, что прошу меня извинить за то, что позволю себе задать один неделикатный вопрос.
– Имеете право, – сказал Азанчевский, – во-первых, вы старше на поколение, а во-вторых, вы щедро тратите отпущенное природой время на столь шершавого индивида, как ваш не слишком покорный слуга. Спрашивайте. Готов ответить.
– Чем вызван ваш холостяцкий статус? – спросил я. – Если не пожелаете, можете не отвечать. Не обижусь.
– Нет, отчего же? Скрывать мне нечего. Прежде всего, могу успокоить, – сказал он с заботливой интонацией. – Нет, я пока еще не импотент. А также – не женоненавистник.
– Все еще пребываете в поиске?
– Что понимать под этим словом? – пожал он плечами. – Ни трепетной девы, алчущей мужественной опоры, ни хищницы, думающей о местожительстве, я, разумеется, не ищу.
– И не боитесь, что вдруг окажется, что не с кем слова сказать?
– Не боюсь, – он улыбнулся. – Такой я храбрый. Благо соседствую с альтруистом, коему, смело могу доверить свои печали и лишнюю желчь.
– Благодарю за такое доверие. Но я не вечен. И даже – смертен.
Аз веско и весело возразил:
– Возраст значения не имеет. Имеет значение лишь судьба. Никто не знает, кому Всевышний однажды скажет: с вещами, на выход.
– Всевышний примет и без вещей, – буркнул я хмуро.
– Ваша правда, – с готовностью согласился Аз. – Великое дело – жизненный опыт.
– А вам, – огрызнулся я недовольно, – хотя вы и в цвете лет и сил, давно уже следует разобрать ваши закрома и завалы. Вместо того чтобы бодро ерничать над старым заслуженным человеком.
Как видите, я – совсем не юноша, а старый хрен, который успел и походить по белу свету и потолкаться среди людей – заволновался, зашебуршился. Не мог совладать со своей безадресной, но оттого не менее цепкой и донимавшей меня обидой. На что же? Если б я мог ответить!
Но столько я видел несостоявшихся, до срока завершившихся судеб! Столько несправедливо увядших, нереализованных возможностей. Все мы умеем в себе обнаружить достаточно мужества, чтобы справиться с чужой бедой, с чужим поражением. Сочувственный вздох, понимающий взгляд, и следуем дальше своей дорогой.
На сей раз рядом со мной распылялась, растрачивалась бесплодно, бесцельно та несомненная незаурядность, которая нежданно-негаданно во мне пробудила отцовское чувство.
В моей литераторской клейкой памяти скопилось множество биографий с печальной развязкой – все они вместе составили пеструю коллекцию неоправдавшихся ожиданий. Кто-то себя раздарил, разбазарил, раздал по частям всяким прохвостам и приживалам, которые липнут к штучным людям.
Какая-то грустная закономерность – чем глубже и ярче был человек, тем он оказывался простодушней, чем дальше смотрел, тем меньше видел и различал свой ближний круг, тем чаще полагался на преданность, которой не было и в помине.
Не стану скрывать своих сомнений – и я задумывался не раз о том, что вокруг него сложилась печально известная ситуация – пасущий и окормляющий гуру вещает почтительно внемлющим дурням. Такое стандартное распределение ролей и амплуа неизбежно привносит в известную мизансцену трогательную провинциальность. Мне было больно за Азанчевского, который в поисках суверенности готов был на келейную жизнь, меж тем, подвергая ее такому неправомерному испытанию.
Я объяснял эту коллизию то ли деликатностью Аза, то ли потребностью в аудитории. И та и другая мне представлялись равно неуместными и непоследовательными. В этой своеобразной среде шла своя жизнь – нервная, суетная и до смешного самолюбивая – такая же, как она сама. Другая жизнь была ей неведома, иначе жить она не могла.
Возможно, во мне зашевелилось ревнивое чувство, но я был уверен, что полюбившийся мне человек не сознает реальной опасности – однажды подобное окружение потребует от него соответствия своим запросам и ожиданиям. А вдруг он дрогнет, начнет примерять пастырский посох, вдруг согласится либо направить, либо возглавить – и умные люди способны клюнуть на соблазнительные приманки. Помнит ли он, что времени мало, нельзя транжирить его на вздор.
Когда однажды я осторожно заговорил о том, как мгновенны эти отмеренные нам дни, он усмехнулся.
– Да, разумеется. Наше гостевание в мире не просто кратко, но молниеносно. Это нам следует знать и помнить. Но все же не для того, чтобы прыгнуть выше крыши и собственной головы. Усилия надо тратить разумно, соразмерять свои потенции. Возможно, пока мы тут рассуждаем, уже стартовал подлец астероид, который ничего не оставит от нашей незаурядной планеты.
– О Господи! – взвыл я. – И вы туда же! Вот уж не думал и не ждал. Не в вашем цветущем и плодородном сезоне разыгрывать Бен-Акибу. Меньше всего вам надо кручиниться о вероятном конце планеты. Вместе с присущей ей цивилизацией. Согласен, что она прохудилась и ей осталось существовать всего лишь сорок тысячелетий. Да, финиш уже не за горами, наверно, мы его заслужили своею дуростью и непотребством, но, тем не менее, вам положено сделать все то, для чего явились. Самое последнее дело оправдывать свое тунеядство тем, что Вселенная конечна.
Аз утомленно проговорил:
– Помилуйте, вовсе я не бездельник. Честно копаюсь в своем огороде. А о Вселенной – не помышляю.
Я лишь махнул рукой.
– Приехали. Сперва Бен-Акиба, теперь Кандид. Вы знаете, о чем я толкую.
– Кто вам сказал? Совсем не знаю.
– Не притворяйтесь. Вы, разумеется, и простодушны, и надбытны, но, все же, не можете не понимать моих стариковских недоумений. Я знаю вам цену, и вы ее знаете. Нечего смотреть на меня взором, исполненным укоризны, напоминать о том, как вы заняты вашими монастырскими грядками. Наша словесность сверх всяких мер тратила свой дар и свой порох на то, чтоб представить на обозрение таких пришельцев, вдруг оказавшихся не ко двору и не ко времени.
Вы не находите, милый Аз, что эта вакансия побывшилась, а территория, ей отведенная, уж слишком густо заселена?
Аз посмотрел на меня с интересом.
– Сдается, что я и впрямь виноват в своей постыдной несостоятельности. Единственное мое оправдание – я никому себя не навязывал и не хотел бы нести ответственность за ваши рухнувшие иллюзии. Я скромный препод – так меня называют студенты усеченных времен. Стрелки на циферблате сегодня перемещаются галопом. Поэтому нет никакой возможности ни договаривать слова, ни до конца додумывать мысль, ни доводить до точки труды. Что делать, время сменило ритм, а ритм творит культурный код.
– Ах вот оно что?! – я постарался собрать воедино весь свой сарказм. – Внимание! Смена декораций. Уже не герой опережает отставшее время. Наоборот. Время оставило на обочине скромного пахаря и неизвестного солдата интеллектуального фронта. Он чужд амбиций и тихо хлебает воду из своего стаканчика.
– Беда мне с вами, – сказал Азанчевский. – Ваш бедный череп набит под завязку ассоциациями и аналогиями. Наша отечественная словесность сыграла с вами дурную шутку. Всем все еще кажется, что мы можем жить по законам той филологии и быть в соответствии с прежней стилистикой. Так же позевывая, покряхтывая, с литературными прибамбасами, поглаживая по книжным холкам наших послушных пегасят.
Не думайте, что я ощущаю свое поколенческое превосходство. Хотя вы гораздо старше меня и мне положено снисходительно поглядывать на таких геронтов. Но мы неслучайно с вами поладили. Возможно, ваши неудовольствия моей персоной на том и основаны, что мне оказалось уютней с вами, нежели с моими ровесниками.
– Благодарю вас, вы адски добры, – сказал я. – Безмерно меня утешили. Мало того что великодушно способны не замечать мой возраст, еще и готовы вместе со мною глотать библиотечную пыль. Такой самоотверженный подвиг согрел мою душу, сильно подмерзшую в ядерно-космический век. И все же, я думаю, дело не только в вашей неслыханной доброте и не в моей запоздалой прыти.
– И в чем же? – насторожился Аз.
– Прошу прощения, мне тут видится еще одна версия эскапизма.
– Нет, – с удивившей меня досадой ощерился Аз. – Ни шага назад. Отставим Версаль и старушечью скромность. Пусть я не сокол и не пилот, но я не беглец и не трус, тем более. Я честный бурильщик, и я пытаюсь возможно дальше пройти сквозь породу в пласты глубокого залегания. Возможно, что это мне не по зубам, согласен, но уж никто не скажет, что я не пыхтел и не старался.
Оказывается, мои слова его неожиданно зацепили. Известно, что в споре может возникнуть желание поддеть оппонента. Вполне человеческая слабость. Но я убежден, что совсем не испытывал и столь невинного искушения.
Он хочет пройти в девон? Отлично. Готов пожелать ему успеха. Если б я даже его заподозрил в скрытом желании отстраниться от каждодневного круговорота, в чем тут обида? Нельзя понять. Не он ли зациклен на первостепенности всеподчиняющей концентрации?
И я не утаил от него, что удивлен его реакцией.
– Бурите скважину, флаг вам в руки. Нефтяники – достойные люди. Но я не уверен, что вы безболезненно вписываетесь в общий ранжир. В чем в чем, а в стремлении к массовидности вряд ли вас кто-нибудь упрекнет. Скорее придирчивый взгляд обнаружит припрятанное патрицианство.
Он огрызнулся.
– И на здоровье. Не посягаю на родовитость, но запах родимого чернозема не исторгает ответных слез. Напротив. Бестрепетно оставляю все земско-либеральные вздохи отечественным народолюбцам. Двадцатый век не сделал нас лучше, но все-таки прочистил мозги.
– Не так решительно, милый Аз, – сказал я несколько раздраженно. Всегда топорщился, если улавливал подобные менторские нотки. – Очень возможно, любовь народа окажется вам совсем не лишней, когда вы решите его пасти.
Вот тут он взвился по-настоящему. Обычно он умел сохранять завидную невозмутимость. Именно ею я объяснял его воздействие на собеседников. И вдруг в броне объявилась трещинка. Кажется, и мне, наконец, выпало оказаться снайпером. Вознагражденное терпение.
– С чего вы решили, – спросил он грозно, – что я возмечтал повести на выпас своих верноподданных сограждан? И чем, скажите, аз многогрешный дал основания для подозрений?
– Голубчик мой Аз, – сказал я кротко, – будем честны сами с собою. Есть основания, есть подозрения. Вас навещают и, вместе с тем, никто не оспаривает, что вам не нужно ни общества, ни общения. Когда вы распахиваете уста, все внемлют, с вами не принято спорить. Ибо к полемике вы не склонны, предпочитаете быть арбитром. Теперь скажите, что я не прав.
– Я это безусловно скажу, – он покраснел и сразу нахмурился, – ибо согласие означает мое согласие с тем, что я – монстр. Хуже того – безмозглый павлин. При всех пороках и несовершенствах я все-таки не столь безобразен.
– Этого я и не говорил. И меньше всего хочу оказаться болваном, который всех обличает, кичась своей доблестной прямотой. И сам я не мазохист, испытывающий удовольствие от близости с монстром. И уж тем более не красавица, которую к чудовищу тянет. Но. Даже если вы сами не чувствуете разницы меж свинопасом и пастырем, вы ощущаете эту способность пусть не пасти, но повести.
– Нет у меня такой способности, а стало быть, нет и такой потребности. Это две вещи взаимосвязанные. Там, где способность, там и потребность.
Я промолчал. Мы оба были собой недовольны. Я – потому что убедился, как справедлива моя догадка, что постоянная боеготовность – это всего лишь его защита от одинокости и раздражения, которое он вызывает в ближних. Аз – потому, что я это понял. Поэтому он не мог уняться, продолжил оборонять свою крепость.
– При всем уважении к вашим годам, хоть мы и поладили потому, что вы от меня никогда не требовали их уважать, хочу вас заверить, что я ни в юности, ни в зрелости не болел вождизмом.
– Гребуете или нет характера?
– Гребовать глупо, – сказал Азанчевский. – Правитель такая же профессия, как пекарь, токарь или сапожник. Что до характера, то он есть. Не убежден в особых талантах, но вот характером – не обойден.
– Рад слышать. Тем более что характер – это и есть первейший талант, – я с удовольствием согласился.
– Благодарю вас за эту щедрость, буду стараться ей соответствовать. И все же, позвольте мне повторить, – настойчиво произнес Азанчевский, – в самом невероятном сне, полном кошмаров, я бы не смог представить себя политическим волком.
– А политическим зубром?
– Тем более. Нет у меня таких клыков. Надо послеживать за собой и чаще напоминать знакомым и малознакомым, что я – не поп.
Но недосказанное, непроясненное, как правило, никуда не уходит. Скапливается на донышке сердца, в темных закоулках сознания и продолжает грызть и тревожить. Вскоре я вновь обратился к опасной и сильно меня донимавшей теме.
– Вы уж простите мою дотошность, но я не хочу быть неверно понятым. Совсем не хотел бы вас обнаружить, не дай Бог, в каком-нибудь Гайд-парке, ни, тем более, увидеть в кутузке за неуважение к жизнепорядку, не говоря об администрации. Но объясните четко и внятно: вы в самом деле убеждены, что мироздание можно улучшить без этих резких телодвижений?
– Понятия не имею, – сказал он. – Откуда мне знать? Я вам не гуру и не пророк. Я домосед. И соотвественно моя тахта – моя трибуна. И стало быть, если вам надоест подбрасывать хворост в чуть тлеющее пепелище, я с удовольствием заткнусь. Могу перекинуться словом-другим с таким обаятельным собеседником, могу безмолвствовать, как народ. Как говорится, человек неограниченных возможностей. Надеюсь, я понят?
– Не обольщайтесь, – буркнул я кисло. – Понятно, что ничего не понятно. Начали вы с похвальной скромности и сообщили, что вы не оракул, не Заратустра и не Кассандра. Не Гость из будущего и не Предтеча. Готовы возлежать на тахте. Кончили тем, что на все руки мастер. И меценат и филантроп. Загадочны и противоречивы, как юная дама. Возможно, что этим шармируете своих кавалеров.
– Понять не могу, почему вы взбрыкнули, – пожал он плечами. – Если забыли, напомню, что мы с вами говорили о роли характера. О его твердости, цельности, всех этих важных свойствах. Позвольте, чтоб подвести черту, напомнить одну весьма поучительную и современную историю.
– Буду признателен. Весь внимание.
– Четырнадцатилетний отрок однажды является в Госбезопасность. И просит зачислить его в ряды. Взрослые дяди переглядываются: мальчику захотелось романтики. Отечески вздохнув, говорят: «Рано, дружок. Потерпи семь лет». Мальчик уходит. Взрослые дяди ласково смотрят мальчику вслед. Антракт. Пронеслось, пролетело семь лет. Подросший мальчик приходит вновь. Взрослые дяди убеждаются: «Это не подростковые игры. Это – одной лишь думы власть. Одна, но пламенная страсть». Цельный характер?
– Да. Несомненно. Славная сказка.
– И никакая не сказка. Быль. Мальчик возглавляет отечество.
Я поднял обе руки.
– Согласен. Утерли мне нос.
– Приятно слышать, – откликнулся Аз. – И я, как видите, не зря родился на белый свет. Дорос до носового платка.
– Простите, не хотел вас обидеть. И все же пример ваш неидеален. Чекизм точно так же, как деньги, предпочитает тишину. А всякое лидерство публично.
Аз утомленно пожал плечами.
– Такие протори неизбежны для всякого миссионера. Тем более чекизм – не функция. Он – состояние души.
Я понимал, что в любой полемике шансы мои равны нулю. Переубедить Азанчевского было практически невозможно. Он не спешил со своим суждением, но после того, как он его высказал, оно превращалось в этакий гвоздь, и чем вы крепче били по шляпке, тем глубже вколачивали его.
Эта особенность или свойство в немалой мере мне объяснили его манеру жить и общаться, его умение сохранять между собою и собеседником определенную дистанцию. Есть социум, есть моя цитадель.
Однажды я спросил напрямик: неужто признание, в самом деле, его нисколько не занимает. Он сухо отозвался.
– Фольга. Позавчерашнее эхо. Стекляшка. Стоит задуматься об этом – и вам уготована роль подстаканника. Когда я угадываю в собеседниках по вырвавшейся ненароком фразе, по быстрому, нетерпеливому взгляду, по дрожи голоса честолюбца, я чувствую жалость и недоумение. И думаешь: чего им неймется? Скорее всего, самим невдомек. Возможно, они себя убедили, что все эти постыдные судороги входят в условия игры и правила хорошего тона. Замечу, заговорив о признании, вы сами усмехнулись невольно, произнося это гордое слово. Нет, нет, меня не колышат, не тешат ни непременные этикетки, ни распределенные роли, ни утвержденные амплуа. Есть роли мужественных прогрессистов и роли истовых государственников. Есть вдохновенные одописцы, надмирные деятели наук, и есть благородные патриоты, готовые во имя отечества послать отечество в мясорубку.
Я хмуро сказал:
– Занятней всего, что зрители не устают смотреть эту единственную пьесу.
– Сами не знаете, как вы правы! – весело откликнулся Аз.
Только «Дон» и «Магдалина»…
Я знал, что женился он слишком рано и что союз этот был недолгим. Естественно, что я избегал касаться столь деликатной темы. Но вот однажды сам Азанчевский спросил меня, счастлив ли я в своем браке.
Я утвердительно кивнул.
– Да, безусловно. Очень счастлив.
Он оглядел меня долгим, оценивающим взглядом. Я уже видел, что так он смотрит на новых знакомых, словно решая, стоит ли с ними, время от времени, общаться, или разумнее тотчас забыть.
Но, кажется, я уже прошел свой испытательный период? Я сухо сказал:
– Мне показалось, что я вас малость разочаровал.
Он вдруг озлился:
– С какого рожна? Что вам еще сейчас показалось?
– Ну, мы знакомы не первый день. Более-менее мне известны оттенки, нюансы и переливы.
– Уже и задуматься не моги, – сказал он ворчливо. – Хоть вы и давно не молодожен, а мнительны, как старая дева.
– И о чем вы задумались, коли не тайна, средь бела дня на ровном месте?
Он с неохотой обронил:
– О личном опыте.
Я изумился. И осторожно проговорил:
– Хочется думать, что это приятное и элегическое воспоминание. И что оно вас не тяготит.
– Теперь уже нет, – сказал Азанчевский. – Классик сказал, что все, что минуло, нас только радует. Сам-то он, кстати, думал о Ризнич всю свою жизнь. Мы же устроены несколько проще. И слава Богу. Чем старше, тем больше благословляешь свою заурядность.
– Не зарекайтесь. Еще не вечер.
Он рассмеялся.
– Хотите сказать: ничего не потеряно, кроме чести? Я-то давно сообразил: ваш озабоченный облик – маска. По сути своей вы – оптимист.
Я уловил его интонацию и попросил его пояснить, чем оптимизм предосудителен?
– Этого я не говорил, – пожал он плечами.
– Но я расслышал. Иначе зачем его маскировать?
– Резонно, – он нехотя согласился. – Слух у вас чуткий. Спорить не буду. Чаще всего мы пудрим мозги непроизвольно, почти инстинктивно. Это у наших интеллектуалов срабатывает условный рефлекс. Развит на уровне инстинкта. Для этих тонких и сложных натур оптимистическое начало охлократично и примитивно. Положена всемирная скорбь. В России в почете – глубокомыслие.
– Ах, Господи, как грустна Россия!
– Не только, – веско дополнил Аз. – Хотя и грустна, но еще основательна. Недаром же она предпочла не вестернизированное католичество, а византийское православие. Оно непарадно, не столь театрально. Театр подвижен и динамичен, аскеза предрасположена к статике.
Я не удержался, напомнил:
– Были и там Кальвин и Лютер.
Аз отмахнулся:
– Мало ли что. И в наших церквах были раздоры и расколы. Свои патриархи и протопопы. Однако хотя мы и лихо ездим, но запрягаем уж так неспешно. Поэтому и ведем свой счет не на века, а на тысячелетия.
– Куда ни едем, голубчик Аз, сворачиваем на ту же дорожку: умом отечество не понять.
– Мой дорогой, – сказал он устало. – Я уже знал, что обращение «мой дорогой» на самом деле обозначает неудовольствие. – Мой дорогой, любой цитате можно придать иронический звук, но это ничуть не отменяет ее заносчивой многозначительности. У нас, как известно, ума сторонятся. Запомнили, что от него лишь горе. Усвоили это на все времена. Что же до автора афоризма об ограниченности ума, то он на закате жизни сдвинулся по уважительным причинам – тут и последняя любовь, и захлестнувшее славянофильство, – поэтому стал чревовещать. Тютчев, должно быть, сам это чувствовал – вот и пытался, по мере сил, снизить значение интеллекта. Советовал положиться на веру. А мы и рады. Это нам – в масть. Князь Вяземский недаром заметил: от мысли до мысли пять тысяч верст. Был хром, да зряч, ничего не скажешь.
Он неожиданно рассмеялся.
– Тут, безусловно, нам повезло. Сама география заменила национальную идею. Вот и решили – не думать, а верить. Это возвышенней, да и легче.
«Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“ ходят по морю туда».
Теперь, когда я, хотя бы отчасти, представил этого господина, вернемся в тот стылый московский март.
Было холодно, льдисто, лежал еще снег, и все же во влажных лиловых сумерках, в мерцании фонарей за окнами, в остром воздухе, в резком, колючем ветре были уже не злость, не угроза, а новая, незимняя свежесть, предвестие вешнего ожидания.
Тогда и зазвенел телефон.
– Азанчевский. Не потревожил?
– Все в порядке. Слушаю вас.
– Отлично. Могли бы мы повидаться?
Так вышло – я уехал надолго. Соскучился по Москве, по дому, по старому письменному столу. А кроме того – по Азанчевскому. Выяснилось, что я привык к нашим беседам и нашим спорам, в которых мы с ним раз навсегда распределили свои обязанности – я подбрасывал в печку дровишки, не то возражал, не то провоцировал, но диалог этот был условен, он исполнял в нем сольную партию, по складу характера тяготел к монологическому жанру.
Его неуступчивость поначалу казалась мне странным рудиментом, отрыжкой подростковой поры, позже я понял, что так проявлялась его настойчивая потребность обезопасить свою автономность. И в образе мысли, и в образе жизни. Даже в тех случаях, если вдруг увидишь несомненную схожесть с официальным общепринятым.
– Не меняю ни симпатий, ни мнений. Если власть имущие и сограждане проявили трезвость и зрелость в суждениях и, тем более, в действиях – рад за них. Неожиданное вдвойне приятней, – так заявил он, как видно, заметив, что удивил меня этой лояльностью.
И сам он, похоже, сильнее всего стремился оградить от воздействия свою сердцевину, святая святых, свою неприступную независимость. Он точно твердил самому себе: вот он, мой последний рубеж, последняя линия обороны. Стою, как Лютер. Ни шагу назад.
Возможно, кого-то он раздражал, даже бесил, но мне отчего-то это бойцовское упорство казалось трогательным мальчишеством и неизменно обезоруживало.
Мы встретились. Я с интересом присматривался и к новому книжному нашествию, и к стопке исписанной бумаги, и, наконец, к самому Азанчевскому.
За это время он, разумеется, не изменился, пожалуй, лицо его стало еще остроугольней, и весь он казался еще худощавей. Я спросил его, каково самочувствие.
– Теперь неплохо, – сказал Азанчевский. – Пока вы кочевали и странствовали, я тоже времени не терял. Едва-едва не отдал концы.
– Ну вы и фрукт! – я едва удержался от более радикального слова. – Что вам неймется? Еще успеете.
– Да. Неожиданный реприманд, – вздохнул он с виноватой улыбкой. – Я ведь готов был засомневаться в своем интеллектуальном богатстве. Духовные люди, как всем известно, нежны и хрупки. Духовные люди при первом же чихе идут вразнос. А я, представьте, ничем не маялся. Здоров и крепок, как паровоз. Но, слава Господу, прохудился. Врачи уже потирали руки от удовольствия, были готовы упечь поскорей меня в лазарет. Они обожают напомнить жертве, под кем мы ходим и как зависимы. Однако – не на того напали.
И вдруг без паузы произнес:
– Странное чувство. Не то чтобы страх, но был испуг, когда я задумался, что будет со всей этой писчебумажностью.
И он кивнул на груду бумаг, разбросанных с обычной небрежностью.
– Вам, кстати, это сто раз говорили, – сказал я ворчливо, – и я, между прочим. Рисковый вы все-таки господин.
– Вы правы, геронтушко, я не спорю. Но. – И он выдержал должную паузу. – Взглянем на это нелицеприятно. Какой тут, если задуматься, риск? Род наш людской, при всем легкомыслии, за эти несколько тысяч лет продемонстрировал и устойчивость, и даже способность оставить след, не прибегая ни к творческой помощи разных папирусов и аэдов, ни даже к гениальным открытиям. Его возможности мимикрировать, приспособляться и выживать, в воде не тонуть и в огне не гореть, непостижимы и уникальны. К несчастью, люди, при всех этих свойствах, еще и тщеславны, и неразумны. Бывают и себе на уме. Когда опасаются быть забытыми, всегда пускаются в рассуждения о благе будущих поколений. Как они, бедные, уцелеют без наших радений и причитаний?
Сам тоже хорош, ничем не лучше. Тоже кручинюсь о глупых правнуках, которые пропадут ни за грош, не ознакомясь с моими заветами. Такой благодетель и гуманист.
Я рассмеялся.
– Ну наконец-то! Больной оказался не безнадежен.
Он сразу же встал в боевую стойку.
– Ах, так вы меня воспринимаете?
Я успокоил его:
– Нет, нет. Больны вы не тяжелей всех прочих. Возможно, чуть более острый случай. Однако же – ничего смертельного. Но вы разбросаны, вы размашисты. Легко остываете к вашей работе, всегда готовы ей изменить с какой-нибудь очередной догадкой, с новой задумкой, с любым соблазном. Это не дело, милейший Аз, нужно себя держать в руках. Иначе рискуете так и остаться лишь претендентом и соискателем. Вы человек амбициозный, вряд ли вас это удовлетворит. К тому же и времена иные. Прежде наш брат-чернорабочий знал, что границы очерчены строго и мысль-шалунья шалить не смеет. Может насторожить общественность. А ныне господа литераторы, как видите, колотят копытами. Приятно. При этом не худо помнить, возможны всякие повороты, на них при галопе можно и выпасть. И все же есть беда поважней.
Он пробурчал:
– А вы расщедрились. Что там еще?
– А то, что вы бренны. Есть такой древний силлогизм: «Люди – смертны. Кай – человек. Стало быть, смертен, как все остальные». Пусть налетевшая лихоманка напоминает вам, что вы – Кай. Пора внедриться в свои завалы, определить приоритеты, хоть что-то довести до конца.
Аз грустно вздохнул:
– Вы правы, старче. Вы многоопытны и разумны. И ваши годы – ваше богатство. Когда я понял, что дело худо, вдруг выяснилось, что я не готов легко перетечь в иную субстанцию. Это весьма ответственный акт, о нем задуматься надо загодя. И соответственно произвести необходимые телодвижения. Я этого всего не проделал. Теперь смотрю на бумажный хаос и содрогаюсь – мне не по силам справиться с этой макулатурой. Это мне совершенно ясно. Меж тем генеральная репетиция возможной кончины меня убедила, что и бездействовать мне нельзя. Как видите, трындец и тупик.
– Спокойствие, господин Азанчевский, не нужно ни паники, ни покаяния, – я, кажется, впервые почувствовал, что возраст, всегда меня угнетавший, дает какие-то преимущества. Хотя бы право на этот тон. – Ни то ни другое вам не поможет. А помощь вам нужна, это ясно. Требуется вам секретарь. Слово это мужского рода, но секретарь мужеска пола у нас не в обычае – лучше привлечь самоотверженную девицу. Найдется такая?
Он помолчал. Потом заметно повеселел.
– Да. В нашем царскосельском лицее мужчин почти нет. Две пары брюк. Может быть, три. И те – недомерки.
– Жуткое дело.
– Но это так. В джазе играют только девушки.
– Я убежден, что все они смотрят на вас богомольно, – сказал я веско. – В сущности, вам надо лишь выбрать толковое, дельное существо.
– Благодарю за совет. Обдумаю.
Когда Азанчевский представил мне девушку, которую, как он изысканно выразился, «завербовал в свои соратники», он удивил меня своим выбором. Я был убежден, что в свою твердыню он не допустит никого, кроме какой-нибудь синечулочницы, смиренной преданной замухрышки.
Но он предпочел позвать на помощь весьма привлекательную особу. Статную, стройную, долгоногую. Со звучным и говорящим именем. Девица называлась Анжелой.
Она и впрямь отнеслась к своей миссии с религиозным энтузиазмом. Азанчевский благодушно посмеивался.
Когда мы оказались вдвоем, он то ли растроганно, то ли смущенно развел руками.
– И смех и грех! Это дитя меня обволакивает прямо-таки материнской заботой. Мало того, ежеминутно возводит этакий культ Азанчевского. По-видимому, ей это приятно.
– А вам?
– Да и мне. Кай – лишь человек. Это щекочет самосознание.
– Мои поздравления. Побронзовейте. Небезопасно, но тешит душу.
– А в общем, спасибо за вашу идею. Я в самом деле у вас в долгу.
– Ну что же, – сказал я благодушно. – Искренне рад, что был услышан, но еще больше, что был полезен. Но будьте бдительны. И не заметите, как трансформируетесь в монумент.
– С какой это прыти? Не так я прост.
Я назидательно усмехнулся:
– Это случается и с мудрецами. Вспомните хотя бы Гюго.
– Ну, мальчик забрался на пьедестал, едва родившись на белый свет. Еще не научившись ходить, уверовал в свое мессианство. И что поразительно, всех вокруг тоже уверил, околдовал. Это почти медицинский случай. История массового гипноза. Внезапно является сверхчеловек.
– А вы никогда себя не ощущали таким юберменшем? Такое случается, когда появляются оруженосцы.
Я сознавал, что наш диалог сейчас скользит по лезвию бритвы. Но почему-то не мог свернуть с этой небезопасной дорожки.
Но он нисколько не рассердился, не оборвал меня, не замкнулся. Сказал с меланхолическим вздохом:
– Кай смертен, стало быть – человек.
И неожиданно добавил:
– Мой дорогой, двадцатый век нас отучил от этих игр. Люди не мне чета ломались. Жизнь устроена крайне жестко – может быть даже – и жестоко. Подстерегает тебя на пике и пробует тебя на излом. Мы полагаем, что эти искусы необходимы, чтоб мы впоследствии приобрели неуязвимость. И с малолетства себя приучаем к сопротивлению и выживанию. Те, кто потверже и, в общем, способны к смертоубийству, те и мужчины, а те, кто подобрей и помягче, те, разумеется, мокрые курицы.
Ненависть – привычное чувство, войны – привычное развлечение. Вот уже столько тысячелетий мы осаждаем бедную Трою, и, одарив ее по-данайски, бодро стираем с лица земли.
Наша способность к подобным подвигам воспринимается как условие цивилизации и прогресса. «В перчатках Аркадию не создашь» и еще множество столь же убийственных, столь же блистательных аргументов.
Аз разошелся – и нерв, и драйв, голос окреп, сам разрумянился. Не то я, все же, его задел, не то разминка перед работой.
– Все правда, – сказал я, – но мы отвлеклись от места и времени. Должен заметить, что, если Анжела столь же старательна, сколь обаятельна, вам повезло.
Аз благосклонно со мной согласился.
– Да, внешностью она удалась. Я рассудил, что так как придется общаться с нею помногу, почасту, то пусть уж будет милое личико, а не усердный мордоворот.
– Разумно. Снова меня порадовали.
Он с подозрением пробурчал:
– Что вы нашли такого уж мудрого в этом пошловатом трюизме?
Я удивился и спросил:
– Вы это на меня рассердились? Или – на себя самого? Могу объяснить, если вам непонятно. Во-первых, я узнал, что мыслитель может оставаться эстетом. И во-вторых, что его эстетизм отнюдь не изыскан, не высокомерен – внятен, прозрачен, доступен всем. Что утепляет высокий образ.
– Очень вы нынче развеселились, – сказал Азанчевский. – Да, я эстет. Этому очень достойному слову в нашем отечестве не повезло. К нему относятся с недоверием. И ухитряются в нем расслышать нечто обидно аристократическое. Но я не считаю плебейство достоинством.
Я ощутил в этой шутке давнюю и неуходящую грусть. Бог весть почему, но вдруг я почувствовал какую-то безотчетную жалость, мне захотелось его утешить.
– Как бы то ни было, очень рад. Она на вас смотрит нежно и преданно.
Мое наблюдение, безусловно, пришлось Азанчевскому по душе. Он оживился.
– Вы полагаете? В сущности, это вполне естественно. Отечество склонно к патернализму, Анжела – дочь своего отечества. Стало быть, нужен какой-то предмет, который разглядывают на цыпочках. При этом чувствуют удовольствие и те, кто разглядывает, и сам предмет.
Встряска, которую он пережил, вряд ли прошла для него бесследно. Что же касается тех отношений, которые меж нами сложились, я скоро понял: они уж не те, что были еще совсем недавно.
Не буду скрывать, я был опечален. В мои суровые зимние годы, казалось бы, такая реакция уже непонятна, но ведь и связь, возникшая между мной, стариком, и человеком его генерации, сама по себе могла удивить.
Я дорожил и этой связью, и тем, что этот неординарный и неприветливый человек испытывает ко мне доверие.
Но вот Азанчевский набрал мой номер, осведомился, здоров ли я, хожу ли на свои променады.
– Да, в те же часы, по тому же маршруту.
– Так может быть, возвращаясь домой, заглянете, не пройдете мимо? Или прикажете к вам явиться?
– Не стоит. Мне проще сделать привал.
– Да, я это знаю. Значит, до встречи.
Все, как бывало. Но нет, не все. На сей раз мне дверь открыла Анжела. Очень учтиво со мной поздоровалась, с милой улыбкой сказала: вас ждут.
Тут же явился и Азанчевский. Анжела сразу же удалилась.
– Похоже, что я ее либо смутил, либо спугнул, – сказал я весело.
Но Азанчевский пожал плечами.
– Все правильно. Она – на работе.
– Сурово. Вы настоящий босс.
– Нормальный, – возразил Азанчевский. – И у меня не забалуешь. Она приходит не лясы точить, а несколько упорядочить хаос. И, так сказать, ввести в берега неуправляемую стихию.
Он неожиданно рассмеялся.
– Кажется, мой экспромт удался.
– Что за экспромт?
– Небольшая сценка. «Азанчевский – работодатель». Или грозней – «Азанчевский – плантатор». Впрочем, не все так беспросветно. Многострадальное дитя нам соорудит кофейку, я вас хочу познакомить поближе.
Девушка произвела на меня очень приятное впечатление. Она хозяйничала за столом мягко, ненавязчиво, сдержанно. Все ее реплики были по делу. Мила, улыбчива, благожелательна.
Я спросил ее, много ли оказалось трудностей, как она с ними справляется.
Немного помедлив, Анжела сказала:
– Больше, чем я предполагала. Мои обязанности заключаются в том, чтобы как-то систематизировать записи Иннокентия Павловича. Меж тем Азанчевский и система – понятия совершенно различные, можно даже сказать – полярные.
Справедливо. Но то, как она легко совместила в одной и той же фразе «Иннокентия Павловича» с «Азанчевским», вдруг заставило меня усомниться в том, что Аз, действительно, строгий шеф.
Я сказал ей:
– Вы бы ему намекнули, что любая система предполагает три составляющие: начало, развитие и конец.
Она улыбнулась и проговорила:
– Думаю, он и сам догадывается. Но Азанчевский всегда повторяет: выдать скупее, вложить пощедрей.
Я обнаружил, что с удовольствием слушаю, как звучит ее голос. Точнее всего было б назвать его уютным – какой-то почти баюкающий, умиротворяющий шелест. Словно в горячий июльский полдень ветер едва ворошит листву. Но это шуршание странным образом совмещалось с определенностью. Все обдумано, понято, решено. Никаких вопросительных, и уж тем более никаких просительных интонаций.
Когда мы остались вдвоем с хозяином, я от души его поздравил.
– Милый мой Аз, да вам повезло. Девушка не только пригожа, она обладает и чувством стиля.
Он согласился:
– Да, ей присуща некая грация самоподачи. При этой стройности и долгоногости запросто могла вымахать стерва. Однако ж. Всевышний был на посту. Я понял, что мы поладим быстро. Я спросил, не ввергают ли ее в ступор объем и необычность работы. Она отрубила: я работящая, усидчивая, договороспособная. Последний эпитет меня восхитил.
Я видел, что он не просто доволен, он был не только рад, но и горд. Очень старается сохранить свою независимую невозмутимость, но это не слишком ему удается. И вдруг почувствовал, как во мне растет неясное раздражение. Не то чтобы я ему позавидовал. Нет, это было нечто иное, не зависть, не ревность, скорее обида – до этого дня я был убежден, что выделен из общего ряда – и вот все в прошлом, еще одна, всегда неожиданная и всегда закономерная потеря.
Я понял, что милое создание встало меж мною и Азанчевским. А между тем я привык к нашей близости, возможно, я ее преувеличивал, но мысль о ней согревала душу. Что ж, надо смириться, не в первый раз досадуешь на свою инфантильность.
Но вот однажды раздался звонок.
– Слушаю. Кому я понадобился?
– Азанчевский. И куда же вы делись?
– Такая вот у меня особенность – без приглашения не хожу.
Он благосклонно пророкотал:
– Если вы перешли на язык ультиматумов, считайте, что вы приглашены.
Когда в оговоренный день и час я оказался в его гарсоньерке – так он порою именовал свое обиталище, я обнаружил, что львиное логово превращено в жилье человека. Даже и книги уже не валялись бесформенной кучей, а были расставлены на полках, в строгом порядке, как в библиотеке. Анжела, само собою, присутствовала, на сей раз при моем появлении и не подумала удалиться.
Я почти искренне восхитился:
– Как у вас мило, светло, просторно. И нет привычного ощущения, что накануне здесь бушевали либо Ледовое побоище, либо Куликовская битва.
Аз согласился:
– Да. Это так. Не стану спорить. Присутствующая здесь Анжела внесла в пещеру неандертальца некоторое благообразие с налетом бюргерского приличия. Она полагает, что этот фасад больше соответствует возрасту и статусу хозяина дома. Я мысленно дважды пожал плечами и содрогнулся, но спорить не стал. Во-первых, спорить с ней бесполезно, а во-вторых, почему не доставить ей удовольствие? – заслужила.
– Спорить здесь решительно не о чем. Тут можно только благодарить.
– Ну, вы всегда готовы к консенсусу, – весело сказал Азанчевский. – Тема вполне дискуссионна. Порядок воздействует двояко. С одной стороны, дисциплинирует, с другой – он стреноживает мысль.
– Канту порядок только содействовал.
– Кант его даже олицетворял, – он веско кивнул, давая понять, что это суждение не вызывает его возражений. – Кант, как известно, был пруссак. В пруссачестве понятие орднунга более чем мировоззрение. Это инстинкт. А кроме того, Кант жил в восемнадцатом столетии. Сегодня нет уже той размеренности, нет больше и города Кенигсберга. Живем на юру и на сквозняке. Иные ритмы, другие боги. Меняются режимы и взгляды. А с ними даже и человек, столь косный по своему составу. Имею в виду его образ чувств, в значительной мере и образ мышления.
Что сказать вам об этой работящей и договороспособной Анжеле? Должно быть, лишь в провинции складываются такие напористые, упертые, центростремительные характеры.
Лишь в маленьких городах, в глубинке, где мысли о первенстве и признании особенно жгучи, лишь там закипает эта поистине чертова смесь претензий, амбиций и одержимости. И молодость, колдовская пора, на самом деле, там трудное время, мучительный и душный сезон.
Не зря же, ничего не страшась, слетаются честолюбивые Золушки на шумные столичные ярмарки. Там жаркие сны, по их убеждению, становятся явью, и там за усердие достанутся им призы и дары.
Этим по-своему одаренным и привлекательным юным грешницам чаще всего выпадают нелегкие и огорчительные биографии. Они с болезненной остротой воспринимают несоответствие их притязаний и внешней среды.
Не знаю, осознанно или нет, но для явившейся соискательницы такой человек, как Азанчевский, мог быть, как кажется мне, лишь лифтом и промежуточным этажом.
Это нерадостно наблюдать, еще неприятней об этом рассказывать, но зимний возраст меня обязывает не избегать печальных реалий.
Нет ни намерений, ни желания в чем-то винить и демонизировать это бесшумное существо, наделенное, как оказалось, порохом и неочевидной энергией. Но именно ей в судьбе Азанчевского досталась столь жаркая, хоть и недолгая, едва ли не роковая роль.
Теперь я отчетливо понимаю: она всегда – и сначала и после – была застегнутым на все пуговицы, закрытым наглухо человечком. Пожалуй, был лишь один эпизод, который мне хорошо запомнился, а после заставил и призадуматься.
Я помню, однажды в ее присутствии речь зашла о природе зла. Начали мы с того, что люди, странным образом, клюют на наживку, которая поначалу кажется им весьма нарядной.
Азанчевский невозмутимо заметил:
– Странного ничего тут нет. Зло обязано выглядеть привлекательным, иначе оно никому не сдалось. Вспомните пошляка Шикльгрубера. Он догадался объединить национальную исключительность с социалистической завистью, и это сработало эффективно. А между тем и зависть и спесь исходно банальны, да и бездарны.
Всегда молчаливая Анжела вдруг возразила.
– Бездарным он не был.
– Был энергичен, – кивнул Азанчевский. – И предприимчив, нельзя отрицать. А также расчетливо истеричен. Отлично чувствовал аудиторию и понимал, как ее завести. Но этот нахрап не означает присутствия творческого начала. Творчество всегда созидательно. Зло, наоборот, разрушительно. Приводит лишь к банкротству и краху.
Анжела нахмурилась. Было понятно: что-то ей хотелось сказать. И все же предпочла отмолчаться, только едва повела плечом.
«А ты, голубушка, непроста», – подумалось мне, но эта догадка не удержалась в моем сознании. Ни я, ни Аз, ни она сама, возможно, толком не понимали, что вызвало у нее досаду.
Мне остается сказать немного.
Я непрофессиональный автор, поэтому на малоприятном, хотя и существенном сюжете этой истории, связанной с Азом, очень не хочется долго задерживаться. Как видите, вполне человеческая, нелитераторская, реакция.
Мягко, неспешно, шажок за шажком, эта усидчивая Анжела сумела
Поэтому его повседневность начала выглядеть анекдотически.
На все обращения, чаще всего, следовал – с маленькими вариациями – в сущности, тот же самый ответ:
– Не помню, спросите у Анжелы.
– Скажите Анжеле, она запишет.
– Анжела, четверг ничем не занят?
Был среди тех, кто, вдруг появившись, задерживался в окружении Аза, занятный молодой человек. Любимый сын нестарых родителей. Отец его весьма преуспел на бурном рубеже двух столетий.
Сын унаследовал в полной мере завидные отцовские качества. Его динамизм, жизнеспособность и впечатляющую удачливость. Возможно, даже и преумножил сей арсенал – был просвещенней.
Он отличался от многих наследников, которые бодро вошли во вкус открывшихся перед ними возможностей, предпочитал быть во всем и всем обязанным лишь себе самому. Думаю, Азу он импонировал именно этой своей чертой.
И дальше события покатились своей чередой, по такому знакомому, почти предначертанному маршруту. Они неоднократно описаны многими авторами, работавшими в традициях старого романа. Однако с поправкой на наши дни – быстрее, обнаженней и проще.
Понятно, что этот целеустремленный и наделенный характером малый и столь же решительная Анжела едва ли не синхронно почувствовали не только взаимное расположение, но и взаимную тягу друг к другу.
Как видите, сюжет не сворачивал со столь утрамбованной колеи. Все развивалось в соответствии с хрестоматийными образцами.
Прежде всего, не сказав ни слова, внезапно исчез молодой почитатель. Незнамо куда запропастился, беззвучно, бесследно исчез с горизонта.
Прошел какой-то недолгий срок, Анжела с озабоченным видом сказала, что ей необходимо безотлагательно съездить домой – возникла нужда в ее присутствии. Она не стала распространяться ни о причинах своей отлучки, ни о сопутствующих обстоятельствах – просто сказала, что постарается скорее разрулить обстановку и сразу же вернуться в столицу – теперь без московского кислорода вряд ли способна существовать.
Было почти нестерпимо видеть, как нервно, нетерпеливо, мальчишески ждет Азанчевский ее возвращения. Или хотя бы какой-нибудь вести.
Потом он узнал обиняком о том, что беглянка жива-здорова, живет на Остоженке, и не одна. С кем вместе – догадаться нетрудно.
Он поначалу пытался пошучивать и, неожиданно для него, весьма разухабисто, по-солдатски: «На то и кобыла, чтоб с нее падать». Потом хорохорился по-петушьи: «Молодость может выиграть битву, зрелость выигрывает войну». И я охотно ему подыгрывал и подпевал. Однажды уехав, в своем письмеце, в последних строчках, выразил, надо сказать, неуклюже, уверенность в том, что к нему вернулись кураж и задор, а глупая Гретхен льет слезы и грызет локотки.
В ответном письме он подчеркнуто сухо, тоже в постскриптуме, отписал, что «все эти плачущие бб» его не колышут, он будет признателен, если я впредь исключу эту тему «из письменного и устного творчества».
Но все оказалось значительно хуже. И те, кто привык к его уверенности, к его спокойной неуязвимости, к итожащему, судейскому слову, никак не могли ни понять, ни простить того, что Акела промахнулся. Он не имел на это права.
Впоследствии я порою задумывался: с чем было трудней ему совладать – с предательством женщины или с обычной душевной неряшливостью поклонников? Но, как бы то ни было, он эту полосу не смог миновать без печальных утрат – он перестал быть тем Азанчевским, тем Азом с его безотказным магнитом, к которому я успел привязаться. Он ощетинился, он замкнулся, если так можно сказать – обуглился.
Однажды опять мне пришлось уехать – на сей раз надолго, совсем надолго. Когда же я вновь его увидел, случившиеся с ним перемены были уже необратимы.
Все чаще и все дольше хворал, при этом каждый раз все серьезней, и, наконец, безусловно до срока, ушел из нашего несовершенного, но столь притягательного мира.
Насколько эта невразумительная, необязательная love story ускорила уход Азанчевского, я, разумеется, знать не могу, стало быть, не могу и ответить. Больше того, отнюдь не уверен, что эти печальные события хоть как-то связаны меж собой.
Хочется верить, что причина была основательней и весомей. Незаурядному человеку положена более символическая, более знаковая кончина.
Но как бы то ни было, он ушел, не сделав того, что мог бы сделать, и это существенней и важней, чем все гадания и догадки.
Людей, которым не удалось и выразиться, и состояться в полном объеме, гораздо больше, чем кажется на поверхностный взгляд.
Чаще всего они вызывают то откровенное недоумение, то раздражающую нас оторопь. Дивиться тут нечему, неслучайно патерналистская модель нам и понятней и органичней, и наша отечественная демократия смахивает на недоразвитый овощ.
Возможно, что дело гораздо проще, что всякий раз нечистая сила подбрасывает арбузную корку, горе тому, кто поскользнется.
Однажды Достоевский нагнулся, понадобилось поднять карандаш, случайно выскользнувший из пальцев – это и стоило ему жизни.
Вы скажете: жизнь и карандаш! Вы возмутитесь и будете правы. Но в то мгновение карандаш ему был нужнее всего на свете. У каждого на этой земле своя нужда и необходимость, свое назначение, свой путь.
И есть у каждого свой порог, свой собственный предел независимости. Быть может, ее способна дать лишь поглотившая вас целиком, досуха вычерпавшая работа.
Впрочем, об этом не нам судить. Наше всеведенье относительно. И, видно, так же недостижимо, как абсолютная независимость.
Ее обретем мы лишь в завтрашнем мире, в далекой обетованной стране.
«Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“» ходят по морю туда».
Тайны молчания
Всего оказалось с избытком, слишком.
Слишком много событий толпится в памяти.
Слишком много людей и лиц в ней роятся.
И непомерно перенасыщенной, переполненной, оказалась жизнь.
Тут все сошлось, срослось, завязалось. Этот полуденный щедрый юг, и порт, и плеск маслянистой волны, пахнущей мазутом и солью.
И долгое неуходящее лето, прихватывающее еще сентябрь и нехотя сдающее вахту неторопливому октябрю.
Бакинский неостывающий жар с первых же дней дурманит голову, лишает трезвости и рассудительности. Смуглые люди со звонкой кровью, которым выпало здесь родиться, страстны, мечтательны, горячи.
Не было ничего удивительного, что четырехлетний малыш, только что обученный грамоте, вдруг ощутил потребность выплеснуть свое удивление тем, что увидел. Благо и карандаш под рукой, и ярко-белый бумажный лист.
Все дивно устроено в этом мире. Есть восхитительная возможность умерить, усмирить разнобой избыточных звуков, сложить слова – кубик за кубиком, укротить их, строчка за строчкой выстроить в ряд.
Это и есть их размер, их ритм, который не дает им рассыпаться.
Потом обнаруживается их близость, то, что и связывает, и спаривает, что отличает от всех иных. Они потому и льнут друг к дружке, согласно звучат и запросто ладят. Их звучный союз называют рифмой.
Испытываешь острую радость, когда открываешь в себе способность найти созвучья и породнить слова, которые жили врозь, помочь их встрече, соединить их.
А дальше события набегали одно на другое, совсем как волны. Мой пылкий и простодушный город вдруг пожелал обзавестись своим виршеплетом в коротких штанишках. Я и опомниться не успел – и вот в типографии уже набрана, издана книжка моих стишков. С этого дня я был обозначен как городская достопримечательность.
В этом качестве в сопровождении матери очутился я однажды в доме на Малой Никитской улице. В нем была городская квартира Горького, к которому и был я отправлен честолюбивыми земляками.
Сам Горький в ту пору по большей части жил в Горках, в загородной резиденции. В ней он работал в той мере, в которой ему позволяло его здоровье, книги коллег, ожидавших отзыва, и неустанная переписка с бесчисленными корреспондентами.
На Малой Никитской я и увидел Петра Петровича Крючкова, его всемогущего секретаря.
То был человек среднего роста, корректный, сдержанный, немногословный, выработавший, как я это понял гораздо позже, свой стиль общения. И то сказать, его положение было почетным, но изнурительным. Тех, кто мечтал достучаться к Горькому, тем более увидеть его, было несметное количество, неиссякавший людской поток.
Выяснилось, что я появился в самый неподходящий момент. Впрочем, и сам я об этом догадывался при всей ребяческой оглушенности. Что же касается взрослых дядей, пославших меня в Москву, к патриарху, они по сей день для меня остаются честолюбивыми простаками.
Всего только три недели назад случилось несчастье – скончался Максим. Нежно любимый, преданный сын. Как можно было даже подумать, что у Алексея Максимовича найдутся охота, желание, время встретиться с мальчиком из Баку, который балуется стишками.
Однако, сколь это ни удивительно, бывают в жизни и чудеса – нам было сказано: встреча возможна, о дне и часе нас известят.
Там, у Крючкова, я увидел известных ленинградских писателей, оставивших Горькому свои книги. Один запомнился мне своей статью, мягким голосом, спокойной учтивостью. Другой, чернявый, пониже ростом, наоборот, удивил своей живостью. Оба они, каждый по-своему, сказали мне несколько ласковых слов. Тот, что повыше, назвал «коллегой». Тот, что пониже, мне подмигнул и весело бросил:
– Все впереди.
Высокого, Константина Федина, впоследствии выпало мне увидеть еще не раз. Спустя много лет Верховная власть, которой, должно быть, он импонировал своей патрицианской изысканностью и, вместе с тем, безупречной лояльностью, призвала его номинально возглавить столь разнородный Союз писателей.
Это карьерное возвышение совпало с беспросветной исчерпанностью его несомненного дарования.
Однажды он пришел посмотреть мою комедию «Энциклопедисты». По окончании спектакля пожелал поздравить автора. Он огорчительно постарел, ссутулился, печально усох. И, естественно, не узнал черноволосого мальчугана, и я не напомнил о нашем знакомстве.
А Михаила Козакова увидеть еще раз не привелось, но судьбы наши пересеклись, тоже спустя десятилетия, хотя, на этот раз, опосредованно – сын его играл в моих пьесах, а после стал моим режиссером и, больше того, моим близким другом.
Мы уже прощались с Крючковым, когда неожиданно дверь распахнулась, и комната наполнилась светом – легкой стремительной походкой вошла молодая прекрасная женщина.
– Пе Пе Крю, – проговорила она негромко, нараспев, чуть капризно, – народы ропщут, мы убываем.
– С Богом, – отозвался Крючков.
Сколь ни был я поглощен той встречей, которая мне тогда предстояла, должен сознаться, что испытал какое-то странное волнение – таким ошеломительным было сияние этих солнечных глаз.
Женщина эта никак не вписывалась в реальную жизнь, в будничный мир.
Она одарила меня улыбкой, произнесла несколько слов, я не запомнил их – лишь смотрел…
Так я впервые в жизни увидел Надежду Алексеевну Пешкову, которую близкие и друзья обычно называли Тимошей, женщину столь же обворожительную, сколь роковую и неразгаданную.
Но вместе с этим ожогом, восторгом, вместе с пленительной очарованностью, была и какая-то темная тучка, нежданно налетевшее облачко. И я не сразу смог разобраться, что это значит, чем я смущен. Лишь ближе к ночи, уже перед сном, я понял, ошарашенно вспомнил – всего только три недели назад она хоронила любимого мужа.
Дни, предшествовавшие визиту, были не только весьма увлекательны.
Сверх меры обрушилось впечатлений на детскую голову, и непросто было их вместить и осмыслить.
Прежде всего, в своем кабинете принял нас нарком просвещения, чье звучное имя было известно и мне, и стольким моим ровесникам. Мы это имя произносили едва ли не с молитвенным трепетом – Андрей Сергеевич Бубнов, герой Великой Октябрьской революции, один из шести-семи человек, входивших в ее генеральный штаб.
Прошло почти восемьдесят пять лет, и сам я дивлюсь тому, как отчетливо вижу безщекое лицо, фигурку в сером солдатском френче и отчего-то тревожный взгляд.
О чем он спрашивал, я не помню, но никуда не ушло, осталось то ощущение неподдельного, все еще острого интереса, с которым он всматривался в привычное, давно изученное пространство и в новые, незнакомые лица.
Что означала эта блеснувшая, так поразившая меня искра, не понял я ни тогда, ни поздней, не понимаю сегодня тоже, но помню с ошеломительной ясностью и кабинет, и стол, человека в солдатском френче, и ту Москву девятьсот тридцать четвертого года.
По распоряжению Бубнова обедать ходили мы в Дом ученых на Пречистенке. И там состоялась еще одна памятная встреча.
Однажды к нашему столику медленно (напрашивается слово «медлительно») приблизилась невысокая дама, словно увенчанная торжественной, истинно царственной сединой.
Она с благосклонной улыбкой взъерошила мои волосы, ласково произнесла несколько ободряющих слов. Это была директор Дома Мария Федоровна Андреева.
Я кое-что знал о ней, знал, что она была одной из первых актрис Художественного театра, и безусловно, самой красивой, знал, что была она долгое время спутницей Алексея Максимовича. Знал даже то, что отношения между расставшимися супругами все еще не улеглись, не застыли, при всей их сдержанности сохранили не слишком добрую настороженность.
Хватило и взгляда, чтоб убедиться: женщина эта привыкла властвовать, распоряжаться, повелевать. Что и сегодня она все так же чувствует за собой это право, непоколебленную уверенность, что ей послушны мужские сердца. Годы нисколько не изменили ее осанки, свою седину несла, как корону.
Бубнов озаботился тем, чтоб мы посетили и знаменитые, гремевшие в ту пору спектакли. Десятилетнему человеку выпало несколько ослепительных незабываемых вечеров.
И все, что до этого мне случилось видеть на сцене, сразу поблекло, куда-то ушло, показалось игрушкой.
Сначала Большой с его державным, с его многоярусным великолепием, выглядевший приснившимся чудом в бедном и пуританском мире, в котором я жил до этого дня.
Затем «Булычов» с Борисом Щукиным в той довоенной, еще не разбомбленной, первой вахтанговской цитадели.
А в Малом театре – «Стакан воды» со звездноглазой красавицей Гоголевой, с блистательным Николаем Радиным.
И наконец – апофеоз! В Художественном – «Воскресение» с Качаловым, с Еланской – звучит толстовское слово.
Должно быть, в то лето, в те вечера что-то и щелкнуло, задрожало, что-то зазвенело в душе, чтоб через несколько лет вернуться такой оглушительной, все затопившей, неистовой страстью к драматургии.
И удивительнее всего, что через многие годы они по-своему повторились, ожили, вновь осветили мою судьбу.
Спустя полтора десятка лет в Малом театре состоится московский мой дебют, а впоследствии в Художественном театре сыграют «Медную бабушку» и, наконец, счастливая дружба, долго казавшаяся нерасторжимой, однажды свяжет меня с вахтанговцами – они дадут жизнь пяти моим пьесам.
Подобные зигзаги судьбы и своеобразные возвращения не раз случались в моей истории, даже в ту пору, когда всецело меня подчинила ревнивая проза.
Но самое невероятное чудо, определившее, как это выяснилось, всю жизнь, случилось, когда вопреки препятствиям и обстоятельствам все состоялось, нас известили: седьмого июня надо нам быть на Малой Никитской, оттуда отправимся в Горки к Горькому.
В назначенный день, в назначенный час, мы были в кабинете Крючкова. Он сообщил, что вместе с нами едет еще один человек.
Спутник явился почти мгновенно.
Среднего роста, плотный, улыбчивый.
И сразу же представился:
– Бабель.
В ту пору машины перемещались не с нынешней резвостью, путь до Горок длился без малого три часа. И Бабель постарался занять их с пользой для мальчика-собеседника. А мне хватило все же ума не прерывать его – слушал внимательно, подал всего несколько реплик.
Сегодня, естественно, вряд ли вспомнишь все то, чего он в пути коснулся. Прежде всего он стал рассказывать о флоре и фауне Подмосковья. Он поразил и обилием сведений, и той увлеченностью, с которой делился со мною тем, что он знал.
– Все это важно, очень важно, – несколько раз он повторил, словно оправдываясь за то, что предметом его монолога стали не судьбы известных авторов, не важные секреты словесности, а тихая жизнь цветов и трав, – мы с вами городские растения, и города наши тоже схожи, портовые, южные, живописные. Это, конечно, наша удача. Люди в таких городах получаются чаще всего неравнодушные и наделенные воображением. Но есть и опасность. Асфальт зачастую их разлучает с плотью земли, с полем и лесом – это печально. Для капитана на корабле эта оторванность не смертельна, для нашего брата, для литератора – небезопасна. Нам важно знать и понимать, как дышит природа.
Он обращался ко мне на «вы», был первым, кто так говорил со мною, это доставило мне удовольствие.
Возможно, он об этом догадывался, но вида не подал, тон его был не поучающим, не назидательным, скорее, искренне восхищенным бесчисленными дарами мира.
В те годы я еще не дозрел до осознания необходимости сразу же закрепить на бумаге все примечательное и важное, то, что я вижу, то, что услышал, и все же кое-что я запомнил.
– Нет ничего в нашем деле ошибочней, чем проходить мимо тех вещей, которые «сами собой разумеются». Такая небрежность обходится дорого. Слабеют причинность и достоверность.
Это напутствие вспомнилось сразу, когда я набрел на его слова о том, как действенна и пронзительна точка, поставленная вовремя, что следует повернуть рычаг не дважды, а один только раз.
Тогда в литературной среде сетовали на долгие паузы, предшествовавшие его публикациям. И сам он тоже включался в хор, посмеиваясь над самим собою. Однажды он даже назвал себя «великим мастером молчания».
Я был продвинутый мальчуган, читал об этом неоднократно и, не удержавшись, спросил, чем вызваны такие периоды.
Он усмехнулся, потом сказал:
– Этому немало причин. Но нет. Ничего неординарного.
И, помолчав, проговорил:
– Истинная страсть молчалива.
Сколь ни был я юн и толстокож, а все же понял: не надо задерживаться на этой больной и колючей теме.
С тех пор его имя и все, что с ним связано, во мне вызывало неутихающий, неутоляемый интерес. Тем более что жизнь его совсем не исследована и не описана. Хотя давно уже минуло время, когда его имя было запретным.
Ссылаются на то, что он сам способствовал этой глухой немоте – старательно окружал себя тайной. Любил исчезнуть, нырнуть на дно.
Возможно, что так. Он быстро сходился, охотно приятельствовал с чекистами. Не для того, чтоб себя почувствовать увереннее и защищенней. Его всегда занимали люди, работавшие в этой системе, их приобщенность к секретной жизни, к некоему ордену посвященных. Сами секреты не занимали, влекла окружавшая их атмосфера.
Все мы из детства, это бесспорно, и все же немногие из писателей так страстно от него избавлялись, так откровенно сводили с ним счеты, так рвали связи с домом, средой, так торопились сменить свою кожу, расстаться со своею отдельностью и непохожестью на соплеменников.
Он остро чувствовал, как далек от всех ровесников, изначально не испытавших его неуверенности, его сомнений и стойкой боли, свободных от власти воображения, которое заменяло все, в чем отказала ему судьба.
И надо было прожить свою грозную, тревожную конармейскую молодость, чтобы пришла, наконец, независимость и стало ясно, что боль и страсть, честолюбивая бессонница – это не Каиново проклятье, это и есть его богатство.
Возможно, он, наконец, убедился, что может все-таки обойтись и без «простейшего из умений – умения убить человека».
И столь же загадочной, непонятной была страна и ее словесность, ее литературная жизнь.
Еще не застыла в своей ступенчатости иерархическая архитектура. И триумфаторы продолжали выстраивать, шлифовать, обтесывать воссозданную табель о рангах. Каждый спешил занять свое место на узкой пирамидальной лестнице. Но мест на всех уже не хватало. И кто-то должен был потесниться, а кто-то выпасть – стало понятно, что новой гражданской не миновать.
В смутное время, когда догорало иссякшее якобинское племя, в словесности все еще шевелились, одни надеялись на лотерею, на чудо, на счастливый билет, другие, сжав зубы, спешили выговориться, вытолкнуть, чем бы это ни кончилось, слово, закупоренное в горле.
С первого шага в литературе он вызывал не вполне безопасный и далеко не всегда благосклонный, доброжелательный интерес. И у коллег, и у тех внимательных зорких людей, которым была доверена почетная миссия присматриваться к своим согражданам. В особенности к тем, кто не встраивался и выделялся из общего ряда.
А он – выделялся. Он был не в масть. Он был отличен по всем статьям.
По непокою. По южной страсти. По звону крови. По месту рождения.
Должно быть, и впрямь, в этом рыжем городе что-то действительно существовало, что-то в нем пенилось, колотилось, что-то в нем было свое, незаемное, необщее, скрытая чертовщинка. Особая горючая смесь.
Должно быть, жила в нем дурманная музыка, своя сокровенная мелодия, своя озорная, веселая тайна.
Недаром же в таком изобилии рождались в нем жаркие, звонкие люди. Неугомонные непоседы. Неукротимые фантазеры.
Они вырастали на этих улицах, в лепившихся друг к другу домах, с их тесными, узкими галереями, с настежь распахнутыми окнами. Из них словно свешивались смуглые женщины, перекликавшиеся меж собою, переполнявшие птичьим гомоном колодезные щели дворов, до сумерек, до смутного часа, когда зажигаются фонари, черное бархатистое небо сигналит звездными светлячками, а близкое море призывно дышит соленым простором и южным ветром, колдует, тревожит, дурманит кровь.
Нет. Неслучайно. Нет. Неспроста.
Он не прижился в северном мире.
Северный мир был ясен, прост и в то же время жизнеопасен.
Северный мир не стелился лугом, где ходят рядом кони и женщины.
Мир этот был индустриален, колхозен, однопартиен, суров.
Он был непонятен этому миру.
Не то москвич, не то одессит.
Не то очкарь, щелкопер, придумщик.
Не то буденновец, конармеец.
Однако Буденный его не терпит, имени его не выносит.
Но любит Горький, наш буревестник, великий пролетарский писатель.
Кто же он? Свой или чужой?
Мир был широк и необъятен, но место найти в нем было трудно.
И все-таки кони колотят копытами росные травы и женщины мнут босыми ногами зеленый шелк.
Он скоро понял, что нет ничего пленительней и желаннее женщины.
Понял и то, что его ждут обиды, горькие дни и ночная тоска.
То ли ветхозаветный бог, то ли неласковая фортуна ему отказали в счастливых свойствах, которые издавна привораживают норовистые женские души.
Он был вызывающе некрасив, но недостаточно уродлив, чтобы необъяснимым образом тревожить женское воображение. Был близорук, невысок, неказист. Эти сомнительные дары достались ему в наследство от предков, мечтавших укрыться в надежных норах от вечной погони, от вечной вражды. Противоречащие начала надо было уравновесить, затушевать, преодолеть.
Помочь могли лишь сильная воля и власть над словом. – И ту и другую он вырастил, выпестовал и выковал.
Он знал и помнил: одни они позволят выстоять в битвах жизни и превратят его изъяны в неоспоримые достоинства.
Наверно, за эту мужскую стойкость ветхозаветный бог наградил его недюжинным талантом любви. И этот талант послужил ему щедро – женщины его оценили.
Они появлялись, одна за другой, и так же, одна за другой, исчезали, но каждая одарила его и новой печалью и новым знанием.
Каждая что-то ему шептала, каждая что-то ему сулила, а три – каждая на свой срок – стали избранницами, женами.
Первая осталась в Париже, вторая, подарившая сына, стала женой другого писателя, давшего мальчику свое имя, третья родила ему дочь. Третья осталась с ним после ареста, третья отдала ему жизнь, длившуюся больше столетия.
Как это вышло, как случилось, что этот усмешливый, крепко застегнутый и многоопытный человек рухнул в тот день, когда увидел юную строгую сибирячку, недавно вызванную в столицу?
И как разгорелось в суровой девушке ответное чувство к немолодому и некрасивому человеку?
Ему, ни на кого не похожему, достаточно было раскрыть уста. А ей – прислушаться и вглядеться.
То, что последовало за этим – и ослепившим и все осветившим ударом молнии, – это их счастье, это их тайна, их судьба.
Нам бы осталось лишь позавидовать, если б не горькая закономерность, которая сразу же метит крестом незаурядного человека, – несовпадение с эпохой. Всюду, всегда, под любыми звездами, этот столь резкий вывих природы оказывается не ко двору. Несвоевремен и неуместен.
В России особенно несговорчиво, безжалостно это несоответствие. Если вернуться к исходной точке русского крестного пути, легко убедиться, как прочно сбит, как тверд национальный характер. Проходит столетие за столетием, а соотечественники остались верны своим исконным пристрастиям и дорожат несовершенствами.
Они привычны к артельной жизни, пусть в тесноте, да не в обиде, а тот кулик, что на свой салтык, внушает опаску и недоверие.
В рубежный час неизбежно срабатывает врожденный инстинкт, на крутом повороте они неизменно предпочитают знакомую персональную власть.
И тут драматически определяется судьба
Лето тысяча девятьсот тридцать четвертого было жарким, безоблачным, голубым, ясноглазым.
Выстуженный северный мир, уставший от зимы, от мороза, за несколько дней стал ярким, оранжевым, открытым для радости и надежд.
И столько людей, распахнувших двери красному лету, были уверены: все у них сложится, все у них сладится.
Были ли в эти умиротворенные, теплые, каникулярные дни в непредсказуемом государстве хоть несколько прозорливых людей, способных представить завтрашний день? Или хоть ощутить холодок, присутствие некоего кануна?
Если нашлись такие провидцы, то только не Леонид Николаев, уговоривший, в конце концов, свою прибалтийскую мадонну, влюбленный, осчастливленный муж, который и подумать не мог, что в этом году ему предназначено стать русским Маринусом Ван дер Люббе. Что точно так же, как этот несчастный голландский юродивый, он окажется запалом и спусковым крючком уже задуманного террора, что жить осталось несколько месяцев, что вместе с собою он унесет многие тысячи обреченных.
Какой целебной, умиротворенной была та июньская тишина!
Неуправляемая память одним лишь взмахом вдруг извлекает из пестрого вороха встреч и прощаний малозначительный эпизод.
В то лето я побывал впервые в городе, где родился Бабель, в котором прошло отцово детство.
В Одессе тогда еще были живы его родители – несколько дней провел я у них, на Херсонской улице, позже ее переименовали, теперь это улица Пастера.
Поблизости, через два лишь дома, стоял еще один – в нем, по преданию, Куприн за несколько дней написал повесть «Гранатовый браслет», чтоб расплатиться с домовладельцем.
А больше ничего и не помню – лишь сказочную прогулку в Люстдорф, праздничный гул вечерней толпы, иллюминированную Дерибасовскую. Все прочие дни провел в постели, мучительно переболел крапивницей, Бог знает, как я ее подхватил.
Вознаградило меня возвращение – рейс из Одессы на лайнере «Грузия» в Батум, из которого мы уже поездом вернулись в Баку, в родное гнездо на пыльной и шумной Бондарной улице.
Тот черноморский рейс мне запомнился праздничным хороводом красок – оранжевые яркие полдни, лиловые сумерки, чуть позолоченные гаснущим апельсиновым солнцем.
Солнечными казались и люди, путешествовавшие в то лето на «Грузии», и прежде всего небольшая стайка, державшаяся особняком и чем-то неуловимо отличная от пассажиров, заполнивших палубы, – несколько загорелых мужчин в белой одежде и их подруги.
Все они были празднично веселы, радушно приветливы, и, однако ж, некая неразличимая взглядом и все же решительно проведенная, разделительная черта, их разграничила со всеми, кто плыл на сахарно-белой «Грузии».
В лирический предвечерний час, когда и цвет, и звук обретают пряную вкрадчивую нежность, эта компания собиралась почти ритуально на верхней палубе и развлекалась – крутила пластинки, слушала модные мелодии, кружилась в танце, охотней всего пели – и женщины и мужчины.
Я был допущен в их тесный круг – хоть мал, но боек, зажатым не был, охотно читал стихи наизусть, свои и чужие, запоминал их сразу же, с ходу, память в ту пору была недюжинной, прочитанное в нее входило раз навсегда, надежно и прочно.
Мужчины щедро меня нахваливали – птенчик, хотя и резов, но мил. Женщины дружно умилялись.
И снова пели и танцевали.
Все с удовольствием отрешались от повседневных забот и радовались свиданию с летом, все было в радость – солнце, море, взаимная расположенность. Было понятно, что все они накрепко спаяны проверенной дружбой, в сущности, это одна семья.
Эти сроднившиеся люди с первых же минут перестали быть незнакомыми, безымянными. Первыми обозначились женщины. Звали их Любой, Тамарой, Розой. Узнал я и имена мужчин. Один был Сергеем, другой – Борисом, третьего звали Виталием Санычем. Он выглядел старше своих друзей и, как мне казалось, на них посматривал словно бы снисходя, отечески. Иной раз покачивал головой: каникулы. Расшалились детки.
Самым веселым из них был Борис. Всегда фонтанировавший историями, шутками, свежими анекдотами. Он был загорелый, черноволосый, носатый, мгновенно внушавший симпатию, праздничный южный человек. Дамы его называли Бобом.
Были они под стать мужчинам. Роза неутомима в танцах, Тамара неизменно солировала, когда приходила охота попеть, Люба негромко, густым контральто обычно подхватывала мелодию, при этом загадочно улыбалась, будто намекая, что ей ведома главная женская тайна, скрытая от всех остальных.
Потом меня просили прочесть «самые новые, последние», и я охотно их угощал непритязательными рифмами, благо их было всегда в избытке.
Все доброжелательно слушали, Борис напутственно говорил:
– Парень, желаю тебе вдохновения. И не тушуйся, поменьше скромничай. И никогда не унывай. Поэты унывать не должны. А самое главное: не женись. Помни, что Пушкин был веселый, пока не женился. Тут – как отрезало.
Женщины дружно протестовали. Роза учительски напоминала:
– Боб, перестань портить ребенка. Ему еще рано об этом думать.
Борис возражал:
– Чем раньше задумается, тем лучше усвоит. Чтоб знал, как таблицу умножения. Важно для общего развития.
Потом внушительно добавлял:
– И для здорового долголетия.
Тамара вздыхала и говорила:
– Люба, и как ты ему разрешаешь? Разбаловала своего мужика.
Люба загадочно улыбалась:
– Будет наказан. Не сомневайся. Останется сегодня без сладкого.
Сергей хохотал:
– О себе подумай. Обоюдоострая вещь.
Виталий Саныч качал головой:
– Стоп, шалунишки. Всему свое время.
И мягко басил:
– Тома, соловушка. Утешь ветерана. Сердце просит.
Роза подхватывала:
– Спой, подруга. А я им сбацаю, так и быть. Устроим концерт самонадеянности.
Носатый Борис поднимал ладонь:
– Зрители! Ваши аплодисменты.
Все дружно хлопали. И Тамара, чуть дернув плечиком, начинала:
– Одесситка, вот она какая, одесситка, пылкая, живая…
Роза – и Люба за нею – подхватывали, лихо колотя каблучками:
Белая «Грузия» плавно несла свое большое умное тело по отливавшей лаковым блеском, бронзовой черноморской волне.
Сергей возвестил:
– А вот и «Крым»!
Навстречу нам, из Батума в Одессу, двигался корабль-близнец. Такой же ослепительно-белый, столь же парадный и карнавальный.
Сгрудившиеся у борта люди приветственно махали руками, платками, сорванными косынками. Что-то кричали, должно быть, желали счастливого плаванья и, разумеется, положенных семь футов под килем.
– Счастливые, – думал я и завидовал, – едут в Одессу. Скоро там будут.
За несколько дней я успел влюбиться в этот обольстительный город. Тут все сошлось, и прежде всего он не обманул ожиданий. Что было важно для фантазера и неустанного книгочея.
Есть несколько избранных городов, отмеченных особой судьбой. Кроме их властной и терпкой манкости, кроме дарованной им загадки, им выпала редкая удача быть ярко описанными и воспетыми. И встречи с ними ждут с тем же трепетом, предчувствием счастья, с какими ждут первого выпрошенного свидания под фонарем в вечерний час.
Но та одесская сказка кончилась. Спустя еще день наша белая «Грузия» пришвартовалась в батумском порту и мы простились с веселой стайкой новых знакомых. Тамара пропела:
– Я одесситка и тем горжусь, что Томочкой Муляровой зовусь. Не забывай нас, юный поэт!
Веселый Борис потрепал мои волосы и назидательно произнес:
– Еще раз говорю: не ту-шуй-ся. И не грусти. Опасное дело.
Я – малый да ранний – дерзко спросил:
– А вам никогда не приходилось?
Борис усмехнулся и заверил:
– Нам не положено. Мы – чекисты.
Машина одну за другой отбрасывала преодоленные ею версты, колеса старательно приминали вздыхавшую под ними дорогу. Бабель спросил, кого из писателей читаю я чаще и охотней. Узнав, что Гоголя, оживился:
– Выбор, делающий вам честь.
И очень серьезно проговорил:
– Это замечательный спутник. И восхитительный собеседник.
Слова его были приятны и лестны. Не только потому, что мой выбор был им одобрен. Почивший классик словно сошел на миг с пьедестала, сел рядом, признал во мне своего. Не то чтобы я так сформулировал, но ощутил свою сопричастность с профессией, о которой мечтал. В четыре года я заявил, что буду писателем. Только писателем.
Потом он долго меня расспрашивал, что больше всего я люблю у Гоголя. Услышав, что это «Ревизор», а сцену письма в шестилетнем возрасте представил в лицах, он рассмеялся:
– Театр – сильный манок, нет спора. Славно, что память у вас такая. Важное качество. Пригодится.
И – точно гвоздь вколотил – добавил:
– Литература – это память.
Впоследствии я неоднократно имел основания убедиться в спасительной правоте этих слов. Мои способности оказались невелики, но, сплошь и рядом, память приходила на выручку. Каким-то непонятным манером в ней оживали в нужное время, казалось бы, давно позабытые образы встреченных мною людей, сказанные мимоходом слова, даже однажды блеснувшие мысли, по глупой небрежности, в тот же миг не пригвожденные мной к бумаге.
Но Бабель, не задержавшись на этой кратчайшей формуле, стал развивать, похоже, свою главную мысль.
– Когда вы вновь раскроете Гоголя, а это случится еще не раз, вы непременно перечитайте все его петербургские повести. Они в нем многое объясняют, хотя разгадать его невозможно.
И повторил:
– Да. Петербург. Ибо свидание с этим городом его потрясло до основания. То было встречей Юга и Севера. Надо представить, каким он явился – такой малоросс-завоеватель – Нежин и Миргород за спиной – и вдруг эта каменная громада, возникшая из воли и страсти. И Гоголь, великий честолюбец, сразу почувствовал: прежде всего он должен приручить свою кровь. Свое малороссийское солнце. Всегда возвращайтесь снова и снова к этому невероятному «Носу». Когда он его написал,
Бабель покачал головой и усмехнулся:
– Эту загадку нам еще очень долго разгадывать. И неизвестно, кому повезет. Похоже, что ему самому это не очень-то удалось. Хотел охладить себя. Был убежден, что это ему необходимо, чтоб стать апостолом в литературе. То было роковое решение. В споре писателя и человека писатель взял верх, человек изнемог.
И неожиданно заключил:
– А вообще-то он был счастливчиком. Встретить Пушкина – сказочная удача. Учитель, да еще бескорыстный. Он сразу же понял, кого потерял. Да ведь и все мы поныне не можем прийти в себя. Николаю Васильевичу не было и двадцати восьми. Русскую литературу сделали, в сущности, молодые люди. Пушкин и сам, как себя ни старил, был в эти годы еще хоть куда. Тридцать семь лет – жизнь в зените. Лермонтов – тот вообще дитя! Только подумать, как мы ограблены! Отняты целые библиотеки неизданных, ненаписанных книг. Столь щедрый девятнадцатый век мог оказаться втрое щедрей.
Я счел необходимым вступиться за честь двадцатого столетия. Всего лишь треть его позади, а были уже и Блок, и Есенин, и Маяковский.
Он согласился:
– Были. Вы правы. И всех уже нет, видно, писатели не долгожители.
И, словно спохватившись, сказал:
– Но нет. Есть счастливые исключения. В том-то и золотое правило, что золотого правила нет. В двадцатом было на что посмотреть. Две революции, три войны. Японская, мировая, гражданская. Густо живем, ничего не скажешь. Но нет. Подводить итоги рано. Вы еще много чего увидите. Хватит на ваш писательский век.
«Но нет». Спустя уже много лет, когда я вспоминал и обдумывал каждое сказанное им слово, и в каждом смысл, не сразу постигнутый или угаданный, мне то и дело вспоминалось его неуступчивое «но нет». Однажды даже мелькнула мысль: не отзвук ли это тех давних штудий, которые выпали ему в юности – лукавое галльское «mais non».
«Но нет». В самом деле… И это – важнейшее – «истинная страсть молчалива». Поныне я вижу его улыбку, сопроводившую эти слова.
Когда он сделал это открытие? Как часто она его посещала, истинная негромкая страсть?
Он обнаружил, как жарко, властно, как люто она овладевает душою и мыслями человека, в далекую отроческую пору, когда он молча, втайне от всех вступил в жестокое, в беспощадное единоборство с самим собой. С этой унылой своей очкастостью. С презрительностью мальчишеской стаи. С изгойством. С племенной обособленностью.
Он оборвал свои связи с родом, бросился голову очертя в неведомый ощеренный мир.
Мир был широк, разнообразен и восхитительно жизнеопасен. Он был, как распахнутая бездна, а бездна таких, как он, влечет.
И он оставил свой рыжий город и Черное море. Он вознамерился встретиться с жизнью лицом к лицу и с незажмуренными глазами пройти по самому краю пропасти. Рванулся в омут сорванной с мест, разбуженной избяной стихии, не верящей ни в Бога, ни в черта, прошедшей сквозь ад военного лиха, не снявшей шинелей, приросшей к ружьям, не расседлавшей своих коней, чтобы расплющить под их копытами каменный лед чужих городов.
Он оказался крепким орешком. Ему удалось почти невозможное. Он переделал, переиначил, перепахал себя самого и приучил, примирил с собой буйную конармейскую вольницу с ее неуправляемой яростью, с ее стремлением распрямиться, вырваться из комиссарской узды.
Он знал, что рожден, чтобы стать писателем, но понял, что родиться им – мало, его еще надо извлечь и вылепить из этой своей все вбирающей глины, отсечь от нее кривые углы, все хаотичное, все избыточное, необязательное, чужое. Это жестокая работа, требующая самоотречения.
Но он и эту работу сделал.
Пусть медленно, шажок за шажком, менял себя, не изменяя себе.
Он отказался от покровительства сурового иудейского бога, но этот ветхозаветный деспот долго ему благоволил и терпеливо берег отступника.
Он сознавал, что ходит по краю, по лезвию бритвы, но уж таков был его собственный главный выбор.
Сколь ни был грозен и яростен мир, но кони по-прежнему колотили копытами землю, по-прежнему женщины мяли своими босыми ногами зеленые травы и влажный песок.
Он рано понял, что нет ничего пленительней и желанней, чем женщина.
Знал он и то, что собой нехорош, неладно сшит, бестолково скроен. Ветхозаветный бог отказал ему в простых и очевидных дарах, способных привлечь и приворожить загадочную женскую душу.
Он был огорчительно некрасив, но недостаточно уродлив, чтоб странным образом разогреть, встревожить грешное воображение. Он был домашним и мешковатым, мечтательным, сердобольным увальнем.
Но он приказал себе затвердеть. Он это сделал, хватило воли. При этом сохранил свою страсть, готовность зажечься, воспламениться и подчинить своему огню и своему неистовству женщину.
Последняя из трех его жен стала главной женщиной его жизни.
Все было в них разно, несочетаемо, все, кажется, невпопадно, полярно.
Ее сибирский, немногословный, северный, огнеупорный нрав. Его черноморский горластый юг.
Ее основательность, сдержанность, ясность.
Его одержимость и тяга к тайне.
Ее независимая строгая молодость. Его тревожная, страстная зрелость.
Он обнаружил свою Антонину по воле случая, ненароком, так просто было им разминуться.
Но это и был тот перекресток, когда мгновенно и беззаветно сращиваются две биографии, когда их стремительно перекрещивает грозная шаровая молния, не оставляющая места и времени ни выбору, ни рассудку, ни страху.
Им выпали по прихоти звезд, по недосмотру советского века, несколько подарочных лет. Власти замешкались, задержались, как-то не доходили руки, занятые другими делами. Все же дошел черед и до них.
Тогда они жили в Подмосковье. За ним приехали ранним утром. Их усадили вдвоем в машину. Он усмехнулся, пробормотал:
– Все-таки не дали закончить.
В пути молчали. Ее довезли до самого дома. Он ей сказал:
– Надеюсь, вы поднимете дочку. И девочка не вырастет жалкой.
Машина тронулась. На Лубянку.
Его изъяли из обращения. Ее оставили на свободе.
Есть в социуме неясные люди монашеской складки, вполне добровольно избравшие келейную жизнь. Их не пугает, не останавливает арктический мороз одиночества. Люди, готовые к этому постригу, всегда вызывали и настороженность и беспокойную неприязнь у главного человека страны.
Люди, надменно и самонадеянно себя уподобившие Творцу, а собственную профессию – творчеству, не были расположены к скромности и много о себе понимали. Главный был в юности семинаристом, знал о Творце не понаслышке, понятно, что эта амбициозность в нем возбуждала лишь раздражение. Как государственный человек он понимал необходимость такого цеха, и он терпел. Терпеть он умел, терпеть привык, своей терпеливости сам дивился, однако же всему есть предел, писателям надо бы это помнить.
Известна и такая сентенция: живая собака все-таки лучше мертвого льва. Как знать, как знать… Живая собака может лишь лаять. А мертвый лев подает пример и часто становится образцом.
Главный человек был далек от слишком прямых сопоставлений. Они попахивали схоластикой, меж тем его сила всегда основывалась на сокрушительной диалектике. Ей были присущи одновременно и фундаментальность и гибкость. Именно синтез полярных качеств делал его непобедимым.
Порассуждаем. Не опускаясь до полемических излишеств. Без догматической прямолинейности, но все же сохраняя последовательность.
Что характерно, но прежде всего все эти творческие люди предпочитают укрыться в тени, забиться в норку, не любят света.
Странная тяга для горожан. Откуда в них эта чисто крестьянская и даже хуторская потребность отгородиться в своем гнезде?
Но если отбросить все их шаманство, всю их мистическую шелуху, взглянуть на эту публику трезво, то видишь: перед тобой не юродивые и не сомнамбулы, не загадочные пришельцы не от мира сего.
На самом деле вполне земные, способные, но вздорные люди, с гипертрофированным самолюбием, решившие, что закон им не писан. Подчеркивающие свою сепаратность и, хуже того, свою независимость.
Стало быть, и на сей раз уместна, больше того, необходима, все та же проверенная коллективизация. Собрать этих свободных художников в артель, в управляемое хозяйство.
И объяснить им предельно четко, какие у них права и обязанности. Для их же собственного благополучия.
Естественно, самые благодарные получат за свою честную службу положенные бляхи и цацки.
А те, для кого не существует ни социального контракта, ни установленных правил игры, будут платить за норов и гонор. Но это был их собственный выбор.
История – лукавая дама. Иной раз она не прочь позабавиться кровавой шуткой, дурным анекдотом, а то – унизительной аналогией.
Для этого в ее табакерке всегда припасен какой-нибудь чертик.
В античной Элладе – неистовый юноша, боявшийся исчезнуть бесследно.
В тридцатых годах двадцатого века в Германии на эту же роль нашелся помешанный голландец, в России – свихнувшийся ревнивец.
Была и еще одна мрачная схожесть меж этими странами – в той и другой в двадцатом столетии окончательно утратила цену жизнь человека.
Впоследствии я не раз и не два, сопоставляя те дни и даты, спрашивал себя самого: могли ли встреченные мной люди – нарком Андрей Сергеевич Бубнов, Петр Крючков, связавший с Горьким свою судьбу, роковая женщина Тимоша Пешкова – демоническая Аврора Шернваль двадцатого века, – все те, кому выпало быть осчастливленными ее благосклонностью и близостью, все, как один, обреченные сгинуть, – могли ли они не ощущать, как эта близость жизнеопасна, что это счастье – игра с огнем?
Неужто не чувствовали они, как зыбка почва под их ногами, как вероломно их пребывание на ледяном советском Олимпе?
Летом тридцать четвертого года главный человек был готов принять окончательное решение – не дрогнув, перейти Рубикон.
И вновь воссозданная империя была готова послушно следовать – по немощеной калужской дороге, потом по владимирскому тракту – своим предназначенным крестным путем.
Странное дело. С его непокоем, страстностью, порохом, вкусом к жизни, к этому разноголосому миру, в котором есть и Москва и Париж, его Одесса и Черное море, больше всего он мечтал об убежище, где будут лишь он и письменный стол.
С давней поры, с его малолетства, в нем совмещались и уживались, казалось, несопоставимые свойства. Его мешковатость, его сердобольность, его иудейская ущемленность и та несокрушимая воля, которая ему помогла перепахать себя, переиначить в железном соответствии с замыслом, по собственным лекалам и меркам. Он сделал себя поначалу странником и пешеходом, а после – всадником, кавалеристом и конармейцем. Он погрузился, ушел с головой в остервеневшую от войны, от каждодневной кровавой жатвы скифскую гущу, он приручил ее, заставил отгородить ему место.
И разноликая, разношерстная, оглохшая, ослепшая Русь, забывшая, как сеют и пашут, признавшая разве шашку да штык, живущая от пули до пули, не оттолкнула и потеснилась, впустила странного чужака.
Этот знакомый, недобрый прищур и неприветливая приглядка сопровождали его с малых лет. В детстве присматривались ровесники, вырос – коллеги, братья-писатели, с трудом скрывая свою досаду.
Его ослепительно-яркий дебют вызвал неутихавшие толки, а с ними – разнородные чувства. И восхищение, и обиду на человеческое неравенство. Одним выпадают дары и щедроты, другим – безвестность и мельтешня.
А между тем этот шумный взлет заставил его искать тишины, бежать от сборищ, от многолюдья, все строже оценивать каждую строчку, все дольше взвешивать каждое слово, прежде чем предпочесть остальным. Чем ярче, громче и выше было его триумфальное восхождение, тем дольше и продолжительней длилось его затянувшееся молчание, тем большей загадкой оно казалось.
Было понятно, что дело не в лени и не в бесплодии, не в исчерпанности, мелькало смутное подозрение, что в этом безмолвии то ли вызов, то ли какая-то тонко продуманная литературная стратегия.
И эта добровольная схима, и стойкое покровительство Горького, и этот неглохнущий интерес читательской аудитории – все умножало недобрые толки о беспредельном его честолюбии и непомерной самооценке.
Был ли этот мудрец и поэт, который после себя не оставил хоть нескольких зарифмованных строк, и впрямь так скрытен и славолюбив?
Каждый литератор мечтает, чтобы его прочли и запомнили. Но он, к тому же, взвалил на себя еще одну нелегкую кладь – хотел угодить себе самому. Это и стало непреходящей и беспощадной его заботой.
Он знал, что это и есть единственный, надежный, нелицеприятный суд. И не жалел ни своих усилий, ни ясных дней, ни долгих ночей, украденных у любви и у сна.
Он знал, что синонимов не существует. Что есть лишь одно
Этих захватанных прелюбодеек он сразу отбрасывал за ненадобностью, как несъедобную шелуху. Отыскивал то, что лежит в сторонке. Долго присматривался, принюхивался, соскребывал прилипший сорняк. Это была жестокая, каторжная, неиссякающая работа. Но он нипочем бы не променял ее на праздничный кавалерийский галоп.
Он не желал бы прослыть ни фокусником, ни колдуном, ни чревовещателем. Его не влекли ни бубны, ни люстры, ни карнавальная карусель. Хотелось стать придирчивым мастером, неукоснительным краснодеревцем.
Мастер обтесывает брусок, снимает стружку, ценит отделку. Он знает, как щедро и весело утро, как плодовит рабочий день. Он вглядывается в первое слово и помнит про финальную точку.
Ему известно несколько тайн. Можно сказать «несколько истин», но слово «тайны» глубже и слаще. В нем больше простора и бесконечности. И, разумеется, больше игры.
А это важное преимущество. Чтоб труд стал творчеством, необходимо и видеть и чувствовать зрелищность жизни. Чтобы ожить и воскреснуть в слове, будни обязаны стать приключением.
Он это знал и он умел. Мог свое знание сделать книгой. Преобразить мужскую страсть и женскую боль, печаль и ярость, отчаяние и матерщину в зеленый, приснившийся в детстве луг, который топчут кони и женщины.
И никогда не забывал: на свете нет ничего вместительней кончика писчего пера. На нем – все краски и все оттенки, все грани, подробности, все цвета, все обретенные нами щедроты и все полученные дары.
Даны они нам за доверие к жизни, за детскую веру в завтрашний день. Люди, пришедшие в этот мир, чтоб отрывать от календаря листок за листком, заранее зная, что новый день ничем не новей, чем тот, что прожит, обречены на трезвость и скуку, на прозябание.
Но сам он не был готов ни к неведенью, которое спасительней знания, ни к равнодушию, ни к смирению.
Он быстро понял, что жизнь писателя – это жестокое испытание. Что ждут его не розы и лавры, что впереди – бурлацкая лямка, а смерть не позволит собраться загодя – либо пожалует раньше срока, либо, замешкавшись, припозднится.
Но у писателя по призванию всегда нет времени на оглядку, чтоб подготовить себя к развязке, его оглушенность своей работой часть его странного ремесла, профессиональная болезнь.
Когда изнуренное сознание расплачивалось ночной бессонницей за колесо рабочего дня, он лишь вздыхал: сильны были бесы, отняли все, а что взамен? Ни дома, ни прочного достатка, ни равновесия души. Пора бы и повзрослеть, и уняться, вернуться на родину, в рыжий город, там южное море, там помнят и ждут. Пора постареть, погреться на солнышке, подумать о женах, о сыне – он вырос, давно уже носит чужую фамилию – о дочери, которой достался такой непутевый, грешный отец.
Пора. Он не первый охотник за словом, который понял, как ядовита, как вероломна земная слава, тот, кто рожден с умом и душой, пусть позаботится об укрывище, но кто же из этих смешных мудрецов прислушался к советам рассудка?
Пусть утешал себя римский изгнанник: в этой глуши я в безопасности. Пусть повторял себе галльский мыслитель: тот справится с жизнью, кто лучше спрячется. И бедный наш Пушкин себя уговаривал: пора, мой друг, пора поберечься. И Лермонтов, загнанный тигренок, надеялся, что уйдет от погони, спасется за отрогами гор. Все медлили проститься с надеждой. И всех она в свой срок обманула.
Он все это знал, помнил и понял. Что из того? Есть ловчие птицы. Они в почете, их берегут. Есть певчие птицы. Их век недолог.
Писательство – одинокое дело.
И заниматься им может тот, кто не озябнет в этом безлюдье, кому найдется о чем поспорить, чем поделиться с самим собой.
Он скоро понял, что мир его зрелости вовсе не луг, где дышат травы, пасутся кони, колдуют женщины.
Мир был индустриален, артелен, не понимал одиноких людей.
Был миром диктаторов, а не поэтов.
И человек, который умел заметить то, чего не видят другие, умел беседовать с первым встречным и замолкал над белым листом пред тем, как вывести первое слово, вдруг обнаружил, что он чужой. Что он тревожит и раздражает.
Прежде всего секретных людей.
Секретные люди не любят тайны.
А он давно уже знал: без тайны нет настоящей литературы, воздуха, музыки, волшебства.
Он выпадал из глухого мира.
Он не был в этом мире
Все чаще его посещала недобрая запретная мысль: меж смертью Алексея Максимовича и первым из знаменитых процессов над ветеранами революции минуло даже меньше двух месяцев. Была ли меж этими событиями некая зловещая связь?
Как мог, он гнал от себя все упорней растущую день ото дня тревогу, позволить ей точить свою душу было опасно – можно свихнуться, но чем настойчивей он гасил ее, тем злей, по-кротовьи неутомимо, она пожирала его уверенность. Все чаще его пронзало сознание, что он без Горького беззащитен.
Больше всего угнетала мысль, что юная сдержанная подруга заметит, почувствует, как он мечется, в каком неотступном аду пребывает. И жить, каждый день ожидая развязки, невыносимо, и верить в чудо, в спасение он и хотел, да не мог. Его беспощадная голова не оставляла места надежде.
Чем тоньше и призрачней становилась протянутая меж ними нить, тем жарче, печальней и благодарней была эта обреченная страсть.
Порой ему все-таки удавалось встряхнуться, избавиться от предчувствий. Тогда возвращались его веселость, его распахнутость, звон в душе.
Разве же не было оснований вновь положиться на лотерею, всегда благосклонную к одесситам?
Ведь жизнь могла оборваться не раз, и в то окаянное лихолетье, когда его рыжий душевный город вдруг обернулся погромным оскалом, и после, в его конармейской молодости, могла, и все чаще ему казалось, что даже должна она изойти в грохочущем макабрическом мороке. Вокруг, едва ли не каждодневно, редеет многократно процеженный, немногочисленный круг собеседников.
Есть два отличных одно от другого разительно несхожих молчания.
Молчание – золото, аккуратное, разумное, никому не обидное, молчание трезвенников и мудрецов. Оно даровано опытом предков и собственной прожитой биографией.
И есть другое, пришедшее с возрастом, проросшее из законов искусства, потребности в истине и, наконец, из неспособности к лжесвидетельству. Нелегкая ноша, опасный дар.
Таким и было его молчание. Оно настораживало хозяев и задевало его коллег.
Хотел он того или не хотел, он был нежелательным, неуместным, несвоевременным. Был чужим.
Горький нацедил в мою рюмку несколько капель белого зелья, напутственно произнес, вкусно окая, как и положено волгарю:
– Пей, Леня, водку, коли писатель. Все писатели водку пьют. Я выпью, и Бабель выпьет тоже. Выпей уж с нами, от всей души. Не подводи-ко нам коммерцию.
Так вновь я был посвящен в этот орден, в тот же ошеломительный день.
Потом наклонился ко мне, показал глазами на Бабеля и доверительно, с отеческой гордостью проговорил:
– Это человек гениальный.
И посмотрел на меня внимательно, будто хотел понять, разделяет ли маленький гость его оценку.
После того как я прочел хозяину и гостям поэму со странным названием «Человеки», я был отпущен «передохнуть и поразмяться» на природе. Впрочем, догадывался, что дальше мое присутствие неуместно. Внучки хозяина Дарья и Марфа охотно составили мне компанию.
Да я и сам был не прочь отойти, вернуть равновесие после этих перенасыщенных часов.
Настало время проститься с Горьким, с Бабелем – он остался на ночь, – нашей попутчицей в Москву стала Екатерина Павловна, первая жена, мать Максима.
Горький вышел нас проводить, довел до машины. Сказал на прощанье:
– Пожалуй, все-таки не мешало бы вам перебраться сюда, в Москву. Что ни говори, а полезно пожить теперь поближе к писателям.
И вдруг ухмыльнулся, махнул рукой:
– Хотя среди них бывают и сволочи.
Машина медленно, словно нехотя, тронулась – кончился невероятный и самый переполненный день.
Прошло с того дня ни много ни мало восемьдесят четыре года.
Мне трудно понять, сумел ли я верно распорядиться отпущенным сроком. Так ли работал и так ли жил.
Должно быть, все делал не лучшим образом. То ли не хватило возможностей, то ли недостало ума. Теперь уже ничего не поправить.
Горький, благословивший меня одной из прощальных своих статей, прожил на свете еще два года.
Вскоре после того, как он закончил свои земные странствия, в ошеломленной стране состоялся первый из трех московских процессов.
Спустя три года секретные люди все же явились, пришли за Бабелем. Бездна придвинулась. Вплотную. И с хрустом всосала его в свое ненасытное черное чрево.
Прощаясь с любимой, он усмехнулся:
– Все-таки не дали закончить.
Когда уходил навсегда, сказал:
– Очень прошу, поднимите Лиду. И пусть моя дочь не будет жалкой.
Тимошу я увидел еще. На первом или втором спектакле моей «Римской раз комедии», в театре Вахтангова.
Она пришла посмотреть на дочь – Даше досталась какая-то ролька, одна-две реплики, не припомню.
Той же неспешной, уверенной поступью Прекрасной Дамы и Королевы, явившейся в мир повелевать и царственно дарить своей милостью, вошла она в овальный предбанничек близ кабинета Рубена Симонова, где шумно толпились важные гости.
Она поздравила, обласкала, вальяжно проговорила, пропела:
– А ведь Дарун-то у нас неплох – так она оценила дочь.
Была Тимоша совсем не той, какой я увидел ее впервые, когда внезапный солнечный свет преобразил кабинет Крючкова, но ведь и то сказать: сколько минуло немыслимых, безжалостных оргий – тридцать три года, Христова жизнь! Впору дивиться, как сохранилась и уцелела сама страна – да и стране еще предстояло из разноплеменной семьи народов снова вернуться в Московию, в Русь.
Я вспомнил о знаменитой вдове семь или восемь лет спустя в том же любимом мною доме на Старом Арбате. На этот раз на премьере «Конармии» – книга Бабеля была инсценирована – увидел на том же самом месте другую женщину, скромно одетую, не проронившую ни слова. Невозмутимо, чуть отрешенно смотрела она, как смущенный Симонов пытается утихомирить геронтов с багровыми лицами и затылками. Они доказывали ему, как оскорбительно возрождение давно и справедливо забытой, фальшивой книги на славной сцене доверенного ему театра.
Симонов был многоопытен, мудр, долгие годы у руля академической цитадели, давно огражденной и верностью публики и покровительством начальства, его научили похвальной выдержке и безошибочной реакции, а я, по-прежнему не умевший обуздывать свой бакинский порох, сорвался и выкрикнул:
– Не надоело?! Живого не оставляли в покое, можно хоть мертвого не терзать?
Суровые старцы были шокированы. Они развернулись и гордо ушли. Симонов пробормотал:
– Охладитесь.
Однако я видел, что он доволен.
Потом он подвел меня к тихой женщине, представил, назвал ее имя-отчество.
Я дважды поцеловал ее руку.
Вдова Бабеля сдержанно улыбнулась, но ничего не произнесла.
Недавно меня навестил его внук, хотел услышать хоть несколько слов от человека, который когда-то видел его живого деда.
Сам он живет теперь в Филадельфии, но часто бывает в Москве, надеется однажды найти изъятые рукописи.
Я вглядывался в него, не скрывая острого, жгучего интереса – искал черты неизвестно где убитого и зарытого деда. И находил, или мне казалось, что я нахожу несомненную общность меж ним и когда-то встреченным мною в другой Москве, в другой стране, так и оставшимся непостигнутым и неразгаданным человеком.
То было одно из тех мгновений, когда ощутимы родство и связь с ушедшей чередой поколений, с почившим миром, с утром истории, со всем, что жило и унялось.
Андрею Бабелю было на вид лет пятьдесят, возможно, чуть больше. Ростом он был пониже деда, не так коренаст и менее плотен, вся пластика была мягче и сдержанней, но облик его и некая магия, которая от него исходила, мне показалась той самой, бабелевской.
Он рассказал мне, что все попытки найти оставшиеся бумаги по сей день не приносят успеха. Вроде бы все хотят помочь, вроде бы ищут, но – не находят. Смириться с этим ему не под силу, он знает, что где-то они его ждут.
Естественно, речь зашла о бабушке, об Антонине Пирожковой.
Она трудилась три четверти века, проектировала множество станций московского метрополитена. В новом столетии перебралась в Штаты, совсем извелась без внука, ушла всего несколько лет назад, прожив на свете больше ста лет.
Я вспомнил ее на премьере «Конармии», ее улыбку, ее молчание.
Каким бездонным оно оказалось – вместило в себе и две их жизни, и эту любовь, и эту верность.
И вновь благодарно думал о Бабеле.
Он столько всего – позднее я понял – открыл мне за несколько часов.
И то, что рычаг надлежит повернуть не дважды, не трижды – один только раз.
И то, что синонимов не существует. Ибо в литературе, как в жизни, возможен лишь один вариант.
И то, что терпение вознаграждается – дождись, колодец снова наполнится.
И то, как богато и трудолюбиво молчание истинного писателя.
Так же, как звук громче, чем крик, так и молчание больше звука.
Впервые, вопреки своим правилам, друг мой, жена моя, обращаюсь на «ты», без этой, пусть уважительной, но церемонной и неуместной сейчас отстраненности.
Смерть сокращает все расстояния и отменяет все ритуалы.
Из беспросветной могильной ямы, с дырой в голове, с безмолвным ртом, забитым землей, закрытый, зарытый, заплеванный ложью и клеветой, я знаю, что смогу докричаться и достучаться к тебе, любимая, моя надежда, моя судьба.
Пусть не дано нам понять, для чего земному племени необходимы Варфоломеевские ночи, однажды, пройдя сквозь пыточный ад, сквозь лед этих лет, мы встретим друг друга.
Я знаю. Я верю. Верь же и ты.
Тушите свет
Когда на меня, вчерашнего отрока, обрушилась любовная буря, моя возлюбленная, превосходившая меня и своим опытом и годами, красивая, великодушная дама, почти матерински меня вразумляла:
– Ты должен помнить и понимать – у нас с тобой обреченное чувство.
Я не придавал этим вздохам большого значения – много ль в них толка в эти минуты счастливой одури?
А вспомнил я их, когда позабылось наглухо, намертво, безвозвратно много значительных, важных слов.
Тогда и вспомнилась и, как ожог, меня опалила ее наука.
– Чертова баба, – подумал я, – ты меня походя отравила.
Однажды утром мне позвонила вдова знаменитого поэта.
Голос ее звучал прерывисто, не сразу я понял, что она плачет.
Потом беспорядочно заговорила:
– Пойми… Он забыт… Никому не нужен…
Я стал утешать ее:
– Это не так. Кто-кто, а он совсем не забыт. Сколько раз слышал я, как звучат снова и снова его стихи. Уже давно они стали песнями.
Она упорствовала:
– И никто не связывает их с его именем.
– Так это ж и есть самое истинное, самое подлинное признание.
– Слова… слова… его имя забыто. Он не участвует в нашей жизни.
Я выбросил козырного туза:
– Повседневная жизнь вообще не вспоминает о литературе. Ты думаешь, Александр Сергеевич вот так, что ни день, не сходит с уст?
Она помолчала, потом сказала:
– Пушкину ничего не нужно. А нам с ним – нужно. И мне и ему.
Я даже не понял, а ощутил: она права своей, только ей принадлежащей, своей единственной безоговорочной правотой.
Так мы задуманы, так устроены. Нам важно, чтобы нас вспоминали.
И все же, последние слова стареющей, одинокой женщины меня удивили и растревожили.
– Что это значит, «ему это нужно»? – спрашивал я самого себя. – Ему на земле ничего не нужно, он навсегда теперь избавлен от угнетающего живых тайного страха бесследно исчезнуть вместе с дымком из трубы крематория. И так скоротечна людская память? Лишь след на тропинке, он зарастет полынью с бурьяном, а в лучшем случае застынет на библиотечной полке.
Но мало что мне внушало столь жгучую и разрушительную тоску, как эти могильники в переплетах.
Столько надежд, заветных дум, тайных страстей погребено в этих торжественных саркофагах, в их уважительной тишине.
Кончилось тем, что я избегал входить в эти достойные храмы. С таким воспаленным воображением лучше держаться от них подальше.
В том, что трудней всего на свете договориться с самим собой, я убеждался неоднократно.
Спор с оппонентом можно прервать, сославшись на выдуманную причину, хотя бы – на недостачу времени.
Спор со своей бессонной памятью – она и становится в зимние ночи нашим единственным собеседником – длится до конца наших дней. Его неуемность неистощима.
Естественно, больше всего дискуссий у нас вызывал институт государства. Запомнил и понял я только то, что государство родилось из нашей неприязни к свободе, что нам без свободы и легче и проще.
Мог ли стерпеть я подобный глум? Лучшая пора моей жизни пришлась на окаянные годы угрюмой деспотической власти, и литератору, не лишенному самых естественных амбиций, было непросто понять, что делать. Строчить добросовестные диктанты под неусыпным оком цензуры было бессмысленно и унизительно. Писать, сознавая, что ты похоронишь свое новорожденное дитя до лучших времен, невыносимо. Да и дождешься ли ты при жизни лучших времен? Надежд немного. Как знать, возможно, они окажутся еще того хлеще, и будет ли надобность в том, что родил и держал на цепи?
Скорее всего, сбереженные строки пожухнут, выцветут и скукожатся. Каждому овощу свой сезон.
Две трети своей литераторской лямки я терпеливо вел дневники. И мой постоянный собеседник всегда издевательски замечал, что это сомнительное занятие.
Само собой, при большом желании можно назвать эти отчеты трогательными, а можно и фыркнуть – экие девичьи фигли-мигли.
Но есть еще жгучая потребность не дать своей жизни уйти в песок, остановить летучие дни, приколотить их к белой бумаге…
Мне не было и пяти годков, когда я сказал, что буду писателем, уверился, что цену имеют только две вещи – перо и бумага, только они. Что больше мне ничего и не нужно. За письменным столом и пройдет отпущенный мне срок на земле.
Ну что же, есть такая профессия – автор. Простое точное слово, и нет в нем неистребимой претензии, сопутствующей слову «писатель».
Допустим. Но автор дневников? Звучит и странно, и необычно.
К какому жанру их отнести? Можно быть автором романа, повести, драмы, стихотворения, но автор дневника все равно что автор доноса. С той только разницей, что он стучит на себя самого. Тут есть какая-то патология.
В давнюю пору дворянских гнезд, в деревне, занесенной снегами, когда коротаешь пустое время за чтением старых календарей, писанием многостраничных писем, можно прибегнуть к такой возможности заполнить убийственно долгий досуг. Но в наш быстроногий стремительный век, когда человеку становится тесно на старой, исхоженной им планете, когда, возможно, нам предстоит еще одно великое, грозное переселение народов, терзаться над бумажным листом, пытаться извлечь из пыльных завалов слежавшихся слов неочевидное, не относящееся к предмету, тратить на поиск этикетки невозвратимые часы – какая жестокая расправа с отпущенным временем на земле!
Я тоже один из этих юродивых – мало того что весь свой век усердно сочиняю сюжеты, еще и записываю телодвижения, сопровождающие путь в никуда.
И нет даже стыдного оправдания, что в ком-то вызовет интерес вся эта летопись графомана. Все с точностью наоборот! Больше всего я боюсь того, что неизвестный гробокопатель случайно наткнется на эти страницы, свидетельствующие мое помешательство.
Нет, я отчетливо понимаю всю обреченность своих усилий. И это и есть та Дантова заповедь, которая не оставляет надежд.
Нужно дожить до этого возраста, чтобы не разумом, а кожей понять неминуемое исчезновение.
Возможно, только в дошкольном детстве можно с такой остротой ощутить и боль прозрения и его ужас.
Мне выпало пережить так много и близких друзей и возможных недругов и стольких людей пришлось проводить, так часто видеть скользящую в небе тоненькую дымную струйку, не оставляющую следа, гасить неизбежное стыдное чувство: а я еще жив, всего два шага, и вот я на территории жизни, оставил за спиною некрополь, опять уцелел, опять в этом пчельнике, где продолжается круговорот.
И жизнь моя, моя единственная хрупкая жизнь, однажды возникшая по прихоти неведомой силы, соединившей отца и мать, жизнь моя еще будет длиться какой-то предназначенный срок. Надо лишь помнить, что каждый миг неповторим и наполнен смыслом.
Ничем – ни усталостью, ни хандрой, ни хворью нельзя оправдать бездействия, ничем решительно, это и есть истина на все времена.
Но, повторяя в который раз привычную мантру, я сознавал, что старый страх никуда не делся.
Меж тем, отлично помню ту радость, которую ощутил я в юности, когда впервые прочел у Дидро, что в жизни выигрывает тот, кому удается надежно спрятаться.
Я восхитился, я оценил совет мудреца, но что из того? Я не сумел его совместить с моей убежденностью в первостепенности вечного двигателя. Эта машинка должна неустанно во мне работать и ни на день не давать потачки.
И вышло так, что мое домоседство и в малой мере меня не избавило от нездорового интереса властей предержащих и их альгвазилов.
К исходу дней своих сознаешь, что все понимал и все предвидел, ты подчиняешься лишь бесенку, который некогда завладел твоею душой, твоею волей и усадил за письменный стол.
И вечный твой страх один и тот же, что ты боишься лишь одного: нет, не успею, дней не хватит. Не дотружусь и не допишу.
И детская вера, что смерть – это то, что приключается лишь с другими, – однажды уйдет, ты такой же, как все, и так же, как все, пропадешь, исчезнешь, смешаешься с глиной или с дымком.
Казалось бы, человек, который хотел бы прожить в соответствии с опытом галльского энциклопедиста, не должен томиться смутным желанием, чтобы его омертвелые кости перемывали гробокопатели, а вот поди ж ты, – нам, чудакам, забвение страшнее могилы.
Как уживается эта суетная и унизительная боязнь с гордой потребностью в независимости – трудно понять, и тут мы вовремя вспоминаем, как многогранна наша натура, как дьявольски сложен наш внутренний мир. И волки сыты и овцы целы.
Но в юности, когда мы болезненно и обнаженно самолюбивы, мы одержимы одним-единственным неколебимым императивом: чего бы ни стоило, будем пить только из собственного стаканчика. Все что угодно, но не зависеть от общих правил и общих мест.
И сколько было поломано ребер, сворочено шей, разбито сердец во имя нашей бесценной самости!
Кто эти доблестные одры с остекленелыми глазами?
Это достойные ветераны, они отстояли свое одиночество.
– Доброе утро. Как дела?
Дела неплохи. Да что в них толку, когда уходит способность радоваться.
Но не хочу говорить о себе. Мне легче говорить о Безродове.
За долгие годы мы братски сблизились, и знаю его я едва ли не лучше, нежели себя самого.
Однажды я спросил его попросту: как может идея независимости, и прежде всего свобода духа, сосуществовать с этой властной жгучей потребностью сохраниться в дырявой памяти поколений, которые придут нам на смену? Потомство и без нас разберется, о ком и о чем ему стоит вспомнить.
И о какой еще независимости можно мечтать, если мы так суетны, так мечемся в жалких попытках застрять каким-то значком в ненаписанной летописи?
Немного помедлив, Безродов сказал:
– Нет, это не то, о чем вы подумали. Здесь не мальчишеское тщеславие и даже не юношеское честолюбие. Это протест уязвленной гордости. Неужто боль моя и бессонница, все эти судороги мысли, так же обречены исчезнуть, как эта приговоренная плоть? Любой доморощенный Экклезиаст клянет эту адскую несправедливость.
Неужто только и остается гадать, сколько славных цивилизаций погребено под песками времени? Где ты, Ниневия? Отзовись.
Не отзовется. Не даст ответа. А вы еще какое-то время потопчете этот странный глобус. Записывайте свои печали. Несите свой литераторский крест.
Убеждены, что письменный стол способен заменить все на свете?
Безродов долго не отвечал. Потом неожиданно усмехнулся:
– Однажды попалась мне на глаза старая восточная притча. Три капли вели меж собою спор, какая из них нужнее людям.
Капля крови настаивала – она!
– Стоит лишь мне оказаться последней, и долго ли будет жить на свете обескровленный человек?
Капля воды ей возразила:
– Не будет меня, и человек погибнет от нестерпимой жажды.
Капля чернил ничего не сказала, но вывела на чистой страничке:
– Кровь вытечет, и высохнет влага. Но будет жить, неподвластное смерти, запечатленное мною слово.
Притча, рассказанная Безродовым, вполне отвечала его убежденности, что наши думы и наши чувства должны быть запечатлены на бумаге, только тогда они плодотворны.
Он был уверен, что назначение рода людского, в сущности, состояло в том, чтобы создать литературу, все остальные его победы, увенчанные расщеплением атома, еще неясно, к чему приведут.
Спорить с ним было бесполезно, поэтому я обычно отшучивался и называл его «мракобес с карандашом наперевес».
Напоминал, что его добровольная схима за письменным столом – это расплата за бурную молодость – теперь он разглаживает свои перышки и подсчитывает свои трофеи.
Безродов насмешливо соглашался – все правильно, он склонен к монашеству, давно известно: любовь и дружба исполнены тайного вероломства, в них много «пригорков и ручейков», опасных нюансов и грустных подробностей.
К исходу жизни вы обнаруживаете, что, в общем-то, вы тем защищенней, чем меньше пробуете опираться на чье-то подставленное плечо. С этой поры ваш дом – ваш скит.
Эти слова я обдумывал часто.
Мне с детства, едва ли не ежедневно, и люди, и книги напоминали, что каждый из нас непременно должен прибиться, примкнуть к какой-нибудь стайке, иначе тебе несдобровать.
И вот передо мной человек, уверенный, что все обстоит совсем иначе, куда надежней выгородить свою территорию, последнюю линию обороны. Далее – запретная зона.
То ли ему так крепко досталось, то ли вся юность прошла в дороге, но убежденным домоседом он стал даже раньше, чем стариком.
Из наших бесед мне больше всего запомнилось странное признание:
– Я уже не боюсь быть забытым.
– Уж будто?
– В этом есть своя прелесть.
Но, разбирая его бумаги, я чувствовал, что это не так.
Возможно, этот бедный Безродов столь удручен и разочарован, итожа жизнь в литературе, что мазохически признает жестокую справедливость забвения?
Тогда что значит его совет: записывайте свои печали.
То, что тоска, отраженная словом, утрачивает свою остроту? Что всякое горе переносимо, если оно становится текстом? Что есть такой целебный эффект? И самый горький душевный опыт, воссозданный словом, уже не бремя, а обретенная нами мудрость? И написать о своей беде – то же, что забинтовать свою рану?
Та же идея независимости. На сей раз – не от людей, а от боли.
Не потому ли писатель так верен этому каторжному призванию?
Помню, как он сокрушенно спрашивал:
– И все же, почему мы страшимся тихо истаять, не отвлекая тех, кто остался, от их забот? Тем более тех, кого еще нет, кому лишь предстоит появиться? Их ждет и совсем иная страна и, может быть, иная планета.
О том, как мы жили и суетились, они узнают от лжесвидетелей, от негодующих прокуроров, от снисходительных иронистов. И наши потомки, толкуя о нас, либо осудят, либо вздохнут, и лишь сочувственно улыбнутся, читая о наших спорах и войнах, о наших идолах и героях.
И неожиданно признавался:
– Не раз и не два я хотел понять природу своего графоманства.
Откуда берется эта свирепая неукротимая страсть покрывать ни в чем не повинный бумажный лист своими буйными иероглифами? И почему я, хотя бы на время, не в силах уняться, передохнуть, сделать необходимую паузу?
Я часто слышал, что литератору, кроме готовности к исступленной и самозабвенной работе, надо еще уметь расслабиться, в не меньшей мере ему нужны недели и месяцы безделья, я соглашался, но эти слова считал благопристойной уловкой, ее назначение – оправдать вялую, засбоившую мысль. На самом деле они свидетельствуют исчерпанность и близость конца.
Теперь остается только придумать, чем объяснить свою немоту, найти уважительную причину.
Можно сослаться на неизбежный близкий конец бумажной книги, можно скорбеть о старомодности вечных вопросов и поисков смысла, о прочих благородных фантомах – все это мертвому припарки.
Из всех первостепенных вопросов, в конце концов, остается один – умел ли ты сделать правильный выбор?
Каков ответ, такова и цена однажды подаренной тебе жизни.
То ли с досадой, то ли с обидой допытывался:
– Вот чем объяснить наше стремление к независимости и нашу тотальную зависимость от поисков незаменимого слова? Вы вкладываете в него тот смысл, который присущ ему одному, а между тем мельчайший оттенок, почти неразличимый для глаз, может вывернуть его наизнанку?
Однажды вы весьма патетически, даже торжественно заявили, что забвение – удел человека, а обреченность относится к обществу.
Но это необязательно так. Бывают обреченные люди, бывают забытые государства. Кто помнит Ниневию? А меж тем в ней жили, мыслили и страдали. В ней была собрана самая полная в те времена библиотека. Тоже забыта. Никто не вздрогнет.
– Историки помнят.
– Они – не в счет. Историкам деньги за это платят.
– Вы тоже помните.
– Что из того? Я книжный крот с безотказной памятью. Много ли нас?
– Вполне достаточно, чтобы Ниневия устояла.
– Мы кончимся вместе с бумажной книгой. И ждать недолго.
– Что ж, все там будем.
Безродов невесело рассмеялся.
– Слова, достойные Бен Акибы. Но, к сожалению, грош им цена, когда приходит Черная Леди.
Когда молодой рыжеватый стерх пускается в свой первый полет, он верит в собственную отвагу, в попутный ветер, в родную стаю.
Когда безбородое наше племя с невысохшим молоком на губах явилось на пустую планету и начало ее обживать, оно не думало, что с ним будет, как оно выстоит, что его ждет. Но знало, что одолеет недруга, что справится с огнем и потопом.
Потом оно росло, и дробилось, и обретало вкус к автономности, потом естественно возникала индивидуальная жизнь.
Так начинается история не просто человека, но автора, не столько личностная, сколь литераторская. За письменным столом человек находит свою среду обитания и свое место на белом свете. И вскоре становится понятным, зачем он обрек себя стать его частью. Для исповеди или для проповеди.
Однажды сообщество оказывается лицом к лицу с таким экземпляром.
Эта небезопасная встреча случается в том месте, в тот час, когда и где оно обнаруживает, что сей талантливый персонаж подверг сомнению безотносительность канонизированных институтов.
Реакция социума зависит от многих сопутствующих обстоятельств.
Прежде всего от его просвещенности. От зрелости. От его уверенности в собственных силах. От настроения. И от того, насколько внушителен и притягателен претендент.
Радушнее всех и радостней всех встречали хозяина наши прадеды.
То ли безмерность своих территорий и неохватность своих пространств, их разноликость и разноязыкость, то ли обидное и гнетущее сомнение в собственной самодостаточности питало тоску по верховной воле, но так уж сошлось, что наша родина выбрала единоличную власть.
Подобная власть повелевала, но не служила – служили ей. Она обрела сакральный смысл и религиозное поклонение. Ее наделили и правом и силой творить законы, карать и миловать.
Она могла изменить название, но никогда не меняла сути – при всех режимах она оставалась и абсолютной, и персональной.
Выбор такой модели мог быть и подсознательным, инстинктивным, но сохранить ее и утвердить, оставить основу ее неизменной сумело только наше отечество.
Безродов не раз возвращался к мысли, что наша история обусловила отечественный психотип населения. Росс потому и преобразился в великоросса, что он и многослоен и полиэтничен. Его настойчивое стремление распространяться и прирастать, однажды понятое и выраженное самым рачительным из Иоаннов, мудрейшим Иваном Калитой, похоронило идею расы и привело его к той всемирной отзывчивости, о которой так гордо и проникновенно сказал Достоевский.
И на меньшем он не помирится! – так он подвел черту под этим трудным тысячелетним поиском.
Чего же больше? Но мы на этом не захотели остановиться. Утрата связи с родной историей, забвенье истины ради экспансии нам слишком дорого обошлись.
Вздернуть Россию на дыбы – это не только бессмертный образ. Не только завет, нет, это и суть любого отечественного эксперимента.
Здесь ощущается, как говорил в прежние годы Иосиф Сталин, – русский революционный размах.
Именно этот решительный выбор и определил наше место в мире, в истории, в цивилизации.
Сделан он был и до Ивана, и до Петра, в простодушные, утренние, в наши былинные времена.
Три богатыря рассудили, что русский путь ведет на Восток, что место третьего Рима в Царьграде, и двинулись в сторону Византии.
Похоже, что витязи дали маху – прошло уже больше тысячи лет, а мы и поныне еще не выбрались на столбовую дорогу истории.
– Давно вы это сообразили?
Безродов виновато вздохнул.
– Вы знаете, что я тугодум. И запрягаю, к тому же, долго. Кавалерист не бог весть какой. Еду я ни шатко ни валко. Ни разу не удалось перейти на бодрую рысь, а уж галоп и вовсе недостижимая греза.
– Чего же ради при этакой резвости вас понесло бодаться с дубом? Гасконский порох спать не давал?
– Без южной крови не обошлось. Но дело было не только в ней. И не в моей чрезмерной гражданственности.
– Тогда на какой лимонной корке вы поскользнулись?
– Напрасно злитесь, это не так легко объяснить.
– Представьте юного провинциала, прибывшего в столицу империи, где нет у него ни кола, ни двора и ни гроша в дырявом кармане. Кроме того, нигде не прописан и часто ночует в разных подъездах, прячась от бдительной милиции.
– Остановитесь. На этом месте следует уронить слезу. «О, моя юность, о, моя свежесть».
– А вы не скальтесь. Все так и было. В этой, по всем статьям, тупиковой и унизительной ситуации на голову нашего бедолаги обрушивается литературный успех. Лавры, внезапная популярность и благосклонность прекрасной дамы.
– Не ново, но зато живописно. Публика любит такие сюжеты.
Безродов кивнул.
– Да, это так. Но мой имеет то преимущество, что не придуман, а мной пережит на самом деле.
– И все же, почему вам понадобилось, с одной стороны, дразнить державу, с другой стороны – тормошить медведя? Такой правдолюбец?
– Не без того. Но больше всего меня испугала моя неожиданная удача.
– Богатая, сложная натура. Завоеватель и мазохист в одном костюме – причем единственном. С двумя рукописями и одним чемоданом.
– Будете ерничать – я, как положено, гордо замкнусь и уйду в себя.
– Ну, нет. Коли начали, то досказывайте.
Меж тем, Безродов ничуть не манерничал, он в самом деле был озадачен тем, что все спорится, все получается, так ладится, так шумно везет. Настолько удачливы лишь посредственности, тому, кто мечен особой метой, на первых порах приходится тяжко. И замечают его не сразу, и признают, когда дорастут.
Империя холодна и угрюма, взгляд недоверчив, порядки жестки, понять бы, чем он ей приглянулся? Уверилась, что совсем ручной?
Похоже, фатально в себе ошибся, занесся в своей самооценке, а на поверку легко вписался в проштемпелеванный ранжир.
Но нет. Он не таков. Он лишь понял, что, прежде всего, необходимо почувствовать под ногами почву, укорениться и угнездиться, поверить в собственную устойчивость. И помнить, что каждый новый шаг должен быть тверже, чем предыдущий. Уверенней, надежней, крупней.
При этом его ничуть не смущало, что это бессрочное путешествие и изнурительно, и опасно.
Если оно будет успешным – а всякое иное бессмысленно, – он не останется в тени.
Казалось бы, трезвенник, сообразивший, что надо быть дальше от авансцены, не должен тревожиться, долго ли он пребудет в памяти поколений после того, как сам превратится в горсточку праха, в щепотку золы. Однако сколь тягостна ему мысль, что имя его исчезнет, как плоть.
Что, если все усилия духа имеют своею подлинной целью не восхождение, не полет, не обретение главной истины, а лишь попытку поладить с временем, любой ценой его приручить?
Похоже, что так. На самом деле мы знаем, что смерть – это та неприятность, которая происходит с другими, но, разумеется, не с тобой. Это они, они, а не ты обречены на исчезновение.
Обречены. Безродов с усилием вытолкнул из себя это слово, словно застрявшую в горле кость.
Верно, на всем этом пестром глобусе не сыщется ни один счастливчик, который однажды не был пронзен, точно иглой, нежданным прозрением.
С ним так не раз происходило.
Писатели – приговоренные люди.
Это он понял, с этим смирился, и все-таки хотелось постичь природу своего графоманства. Должно же быть внятное объяснение необъяснимому наваждению, которое усадило за стол четырехлетнего малыша и точно гвоздями приколотило, намертво, накрепко, не отпускает.
Какая радость бросать в эту печку те несколько бесценных мгновений, пока еще топчешься на земле?
Но эта неукротимая страсть сильнее сомнений, сильней резонов. Пожрет твое детство, похитит юность и подчинит себе твою зрелость.
Не успокоится, не уймется, пока не вычерпает до донышка, пока не швырнет вдогонку, в яму, последнюю горсточку песка или истает в холодном небе вместе с кудрявым прощальным дымком.
Дебют Безродова был фантастичен. В лучших традициях сюжета – провинциал штурмует столицу.
Его не бог весть какую пьеску принял правительственный театр. На первом представлении публика дружно похлопала первому блину, а вскоре лирическая героиня его одарила своей благосклонностью.
– Все как в романе. Какого же ляха вы кинулись задирать державу?
– Это не так легко объяснить. Меня испугала моя удача.
Он и себе не умел объяснить этот измучивший его страх. Увидеть ему привелось не только бесчисленных неизвестных солдат. Хватило времени насмотреться и на увенчанных фаворитов.
Их век оказался еще короче.
Еще вчера они что-то вещали, вертелись на подиуме, охорашивались, работали острыми локотками, и вот уже никто и не вспомнит, кто они были, как они выглядели, что говорили, куда все делись.
И где они, эти вчерашние люди? Всех будто сдуло, пропал и след.
Безродову и себе самому было непросто растолковать, что не дает ему насладиться своей головокружительной молодостью на гребне успеха, в заветном городе, в дурмане разделенной любви.
Что означает эта тревога, это язвительное сомнение – что он заслужил улыбку судьбы, все эти дары и щедроты?
Все складывалось чрезмерно гладко, слишком эффектно и живописно. При этом – вопреки обстоятельствам, в жестокие дни, когда под откос летели жизни, ломались люди.
Воздух был сперт, ядовит, удушлив. Единственно правомерным жанром была трагедия, лишь она. Все остальное, кроме подчеркнуто бесстрастной графики документа, могло быть лишь мифом, ложью, вздором.
Решительно все было против него – бездомность, анкета, южный норов, а больше всего его неуместность в столице бронзовевшей империи.
Его появление в Москве, в которой его никто не ждал, где не было ни двора, ни кола, ни близких, ни родных, ни знакомых, с одним чемоданом, с пустым карманом, уже само по себе было вызовом – новой реальности, новому курсу, жестокому климату диктатуры.
Всякий пришелец, незваный гость, внушал колючее подозрение – кто дал ему право здесь появиться и, больше того, отвоевывать место?
Чем мог он развеять, хотя бы умерить это понятное недоумение? Ничем не известен, никем не подперт – одна лишь беспечность и убежденность: все образуется и наладится. Что из того, что пуст карман, есть рукопись на дне чемодана.
А что же еще? Да ничего. Лишь театральное восприятие себя самого как героя действа и авантюрного романа.
Но все получилось и все срослось, и тонкая невесомая нить, еле заметное волоконце неведомо как скользнуло в ушко, и звезды неведомо как сошлись над шалой головой фантазера, и вот уже столько десятилетий прошло, пронеслось, а сам он все чаще не смотрит вперед, а только оглядывается, и это значит, что срок его вышел, жизнь кончилась, и, стало быть, можно не опасаться ни ее гнева, ни ее запоздалых милостей.
При всем своем литераторском опыте Безродов не раз и не два дивился тому, как щедро и безоглядно автор раздаривает себя своим героям. Не раз и не два дивился тому, как раздает придуманным людям заветные мысли, сердечные тайны, как расточительно тратит он тяжкий, оплаченный кровью опыт души.
А вдруг однажды, проснувшись утром, обнаружит, что это транжирство ему слишком дорого обошлось – нечем ни радоваться, ни мучиться, пусты закрома и пуст он сам.
Сегодня это увидел он, завтра увидит его читатель.
Таков гонорар за его отвагу и за бесстыдство, публичную исповедь.
И тут же подумал: кто его знает, возможно, когда нагнетаешь искренность, прячешь за нею свою недостаточность.
Странную, темную, непонятную выбрал он однажды профессию! Хотя навряд ли тот южный мальчик сам ее выбрал, скорее всего, она его выбрала, собственной волей его усадила за письменный стол.
При этом сама она, к этому времени, существовала больше для видимости, в сущности, выродилась, использовалась в чисто утилитарных функциях – обслуживала тот мутный режим.
И все же неведомо для чего и вопреки всем обстоятельствам профессия умудрялась жить. Где-то проскальзывала, где-то просачивалась, порою – с первобытным упорством, как травка, пробивала асфальт.
Как всякий литератор, Безродов должен был сделать серьезный выбор между долгосрочной осадой и быстрым кавалерийским штурмом. Стратег избрал бы неспешный путь, тактик предпочел бы атаку.
Безродов не был ни тем, ни другим. Уйти в подземелье, в подполье, в бест ему не позволял темперамент, ему было важно увидеть плоды столь щедро затраченных усилий. Довольствоваться случайной удачей и снисходительной похвалой ему было мало, при всей своей трезвости, был он достаточно амбициозен. Потому он держал дистанцию – ему казалось, что именно так он сможет сохранить независимость.
Возможно, это была иллюзия, любая броня, даже самая прочная, может предательски прохудиться, и в самый неподходящий момент.
Но, как бы то ни было, этот фантом ему послужил и даже помог. Безродов сумел сохранить лицо.
Когда я шутливо, а то и серьезно, даже бестактно пытал Безродова, насколько герой его сюжетов с ним соотносится и главное действующее лицо – это он сам, Безродов отшучивался:
– Да почему же вы мне отказываете в воображении? Обижаете.
Я отвечал ему в тон:
– Нисколько. Просто я спрашиваю себя: зачем ему сочинять, напрягаться, что-то придумывать? Не легче ли вспомнить и рассказать, как он кадрил советских девушек?
Безродов смеялся:
– Просто умора.
Я сохранял серьезную мину:
– Да уж такая у вас репутация.
Эта игра была и приятна, и стала у нас почти ритуальной. Безродов вспоминал свои подвиги, а я был доволен, что мне удалось отвлечь его от пасмурных мыслей. В последнее время они все чаще и все упорней его осаждали.
Однажды, когда я просил его вспомнить свою победоносную юность, он кисло буркнул:
– Пора вам понять, мемуаристика – жанр коварный, да и опасный. Свидетельствует, что ничего не осталось, кроме соблазна ходить на погост, хныкать о прошлом и грезить о вечном.
Я возразил:
– Вы сами сказали: литература – это память.
– Все, что осталось сказать в эти годы. Пока записная книжка – помощник, она во благо, когда становится единственным кормом – печальный сигнал: ты поднял вверх свои лапки и требуешь уважения к возрасту.
Все же я подстерег день и час, и мне удалось расшевелить его, разворошить его кладовую.
Судьба этой яркой, красивой женщины зеркально отразила судьбу ее необычного государства.
И как разительно отличались одна от другой эти две биографии – ее и Безродова – все решительно, от их анкет до круга общения, нигде и ни в чем не перекрещивались, не совмещались, не совпадали.
И все же случилось – в одном и том же месте и времени, вдруг сошлись, столкнулись, встретились две истории, казалось, исходно несочетаемые, существовавшие в разных сферах, в разных мирах, на разных орбитах.
В ту пору Безродов, как он говорил, доскребывал последние крохи своей стремительно таявшей молодости, которую он с безотчетным упрямством пытался затянуть и продлить.
Едва ли не сызмальства он уверовал в ее восхитительное могущество. Ей все по силам – было б желание. Недаром все золотые перья так яростно вгрызались в бумагу – запечатлеть, удержать на бумаге тревожную прелесть своей весны.
Лишь молодость дарила надежды, и только она могла помочь осуществить их и сделать явью.
Он не скрывал своих амбиций, не притворялся тихоней, скромником. Глупая ханжеская поза. Кому интересны скромные авторы и скромная литература?
И тут же сам себя укрощал:
– Не петушись, ты уже не юноша. Оценивай себя по достоинству. Да, есть усидчивость, огонек, пожалуй, и некоторый вкус. Но не было той неопределимой и одержимой неограниченности, той самой таинственной чертовщины, в которой угадывается стихия. Сегодня ты это понял сам. Завтра поймут твои читатели.
Однажды вместе с группой коллег он был приглашен к государственной даме, присматривавшей за изящной словесностью.
Решила она в доходчивой форме растолковать этой пишущей братии, какие ответственные задачи возложены на творческий цех.
Пока она объясняла писателям сложность проблем и важность их миссии, Безродов внимательно к ней приглядывался.
То, что она произносила, было ему хорошо известно, много раз слышано-переслышано, те же обкатанные слова, те же внушения и призывы, те же безмерные обязанности и очень сомнительные права.
Но все это не имело значения, Безродов сразу же отключился от смысла и содержания ее речи. Имели значение лишь ее облик, звук голоса, королевская стать.
Впервые он видел ее так близко, не на экране телевизора, не на трибуне или в президиуме, а рядом, прямо перед собой, руку протяни, и коснешься.
Он чувствовал, что взгляд его слишком пронзителен, и жаден, и грешен, он может даже ее обидеть, отвел глаза, но спустя минуту понял, что ими не управляет, утратил над собою контроль.
Меж тем, завершив свой монолог, она сказала, что хочет услышать, что думают художники слова.
Художники слова охотно откликнулись и стали делиться своими заботами и пожеланиями.
И вдруг в наступившей тишине Безродов услышал:
– Но почему безмолвствует товарищ Безродов?
Он понял, что к нему обращаются, и отозвался:
– Я не готов.
Хозяйка кабинета опешила и с интересом его оглядела.
Потом улыбнулась:
– Жаль, жаль, но… как знаете. Нет так нет.
Когда расходились, уже в гардеробе, один из приглашенных писателей сказал ему с непонятным смешком:
– Вот и промолчали, а выделились. Мудрец и хитрец. В одном флаконе.
Этот блондинчик, шустрый, верткий, всегда пребывающий в состоянии самолюбивого беспокойства, был ему издавна неприятен. И он не сдержался, негромко сказал:
– А шли бы вы лесом.
Резко толкнул массивную дверь и вышел на улицу.
Было досадно, что этот хлюст, по сути, был прав – все так и выглядело. Все, что ни сделает, – невпопад. То, что напишет, то, что скажет. Вот и сегодня – ведь так хотел держаться в тени, а получилось – привлек внимание.
Те встречи, что после порой случались, были всегда накоротке, в разных присутственных местах, чаще всего на заметных спектаклях, иной раз на тех, к которым он сам имел отношение, в те шумные дни, когда он ушел, весь, с головой, в дурман театра и стал записывать жизнь в репликах. Всегда торопливо и протокольно, всегда в окружении многих людей.
Но почему-то ему казалось, больше того, он был уверен в том, что меж ними возникла и тянется некая связывающая их нить, хрупкое, зыбкое волоконце, невидимое стороннему взгляду.
И тут же спохватывался, бранил себя: ну что за мистика, черт знает что, какие-то альбомные страсти.
Однажды он дождался успеха. Звучного, звонкого, безусловного. Такой возможен только в театре.
Она была на этой премьере. Возможно, пришла по долгу службы.
Тепло поздравила режиссера, потом обернулась к нему, помедлила, со смутной усмешкой произнесла:
– Что ж, поздравляю вас, получилось. Нынче на вашей улице праздник.
И тут, неожиданно для себя – либо успех так ударил в голову, либо театральные люстры его ослепили бенгальским огнем, – не ограничившись рукопожатием, Безродов ее поцеловал.
Похоже, так ее изумил, что важная гостья даже опешила. Не произнесла ни словечка. Лишь покачала головой.
Однажды – после этого вечера прошло, должно быть, две-три недели, сидел, как всегда, за своим столом, то ли подыскивал нужное слово, то ли распутывал неподатливый сложный сюжетный узелок.
Отвлек неожиданный звонок. Не телефонный. Звонили в дверь. За нею стояла тощая женщина с остроугольным кукольным личиком. Быстро скользнула игольчатым взглядом, быстро протянула листок и так же быстро проговорила:
– Здесь адресок, число и час. Не опоздайте.
И сразу ушла.
Он усмехнулся. Да. Как-то слышал: бывает и так. Первую встречу вдруг назначают не в грозном и всем известном доме, а на нейтральной территории.
И усмехнулся:
– Что ж. Поздравляю. Вызвал интерес у конторы.
И как обычно – не угадал.
– Входите. Вот мы и снова встретились. Опять не готовы?
…И этот усталый, невразумительный, необязательный разговор, когда неспешно, и словно нехотя, как будто догоняя друг дружку, выталкиваются из губ слова, то обрываясь, то вновь перекатываясь.
Не то озабоченно, недоуменно, не то обиженно она жаловалась:
– Люди у нас, сам знаешь, какие, не скажешь, что добрые и сердобольные. С одной стороны, понять их можно, намаялись, как никто на свете, с другой стороны, похоже, озлобились, да и глаза у них завидущие – чужой кусок, он всегда длинней.
Спросил, легко ли было поладить с товарищами по ареопагу.
Она помедлила, усмехнулась:
– Поладить – неподходящее слово. Ладят – в семье, в пионерском лагере. Да и товарищество там зыбкое. На свой манер. Тебе не понять.
И точно спохватившись, жалея о своей откровенности, быстро добавила:
– Ты не думай… Люди они идейные, стойкие… Но… тоже – на свой манер и лад. Я не виню их – такая школа. Когда по тонкой жердочке ходишь, тут уж всерьез не закорешишься.
Он хмыкнул:
– Да уж… могу представить. Идейные волки.
Она, опершись на локоток, внимательно его оглядела:
– А ты не торопись их судить. Думаешь, ты один – весь в белом?
Безродов невесело сказал:
– Все хороши. И я и прочие. Терпилы русские.
– Не гоношись. Не больно ты похож на терпилу.
– На самого себя похож.
– Ты значит – особая статья?
Безродов чувствовал, как накаляется, густеет воздух. Но видно завелся:
– Каждый особая статья. Только не каждый про это знает. Жаль.
Она недобро спросила:
– Чего ж тебе жаль? Какой жалельщик… Ты, дядя, не прост.
Он мрачно кивнул.
– Никто и не говорит, что прост.
– Да вижу я, вижу. Секу я быстро. С самого первого дня знакомства. Пялился на меня, словно целился.
И неожиданно спросила:
– Ноги красивые у меня?
Он рассмеялся.
– Всем удалась. Что ни возьми.
Она лениво проговорила:
– Ну так бери, пока дают.
Вспомнилось:
Несколько лет спустя, в ясный безоблачный денек, узнал, что срок ее на земле безвременно, нежданно, пресекся.
И будто рядом, с такой отчетливостью услышал озабоченный голос:
– Когда по тонкой жердочке ходишь…
Он избегал читать биографии творцов-долгожителей – неизменно одно и то же! – звонкий расцвет и ярко освещенный манеж, рукоплескания, разные бляхи, и вот уже медленно гаснет свет, уходят зрители, зал пустеет.
Потом – никуда от него не деться – признание своего поражения, опустошенность, бессильная злость.
Не всем хватает ума и достоинства укрыться в тени, не мозолить глаза тем, кто пришел занять их место. Гораздо чаще все происходит по старой хрестоматийной схеме – сперва унизительное барахтанье, опустошенность, бессильная злость.
Нет, что угодно – любая схима, но только не этот стыдный исход – все выходящее из-под пера, вяло, бесплотно, пустая порода.
Вот стихотворцы, они устойчивей, им помогают рифмы, созвучия, дар соразмерности, чаще его коротко называют ритмом.
Ритм и есть мировой закон, обуздывающий вселенский хаос. Когда-нибудь он приручит и нас, тогда и настанет эра разума.
Ну что же, настало время проститься с моим Безродовым – столько лет мы были сиамскими близнецами, казалось, вросли один в другого. Оставим его наедине с этой самоубийственной памятью, доставшейся ему то ли в дар, то ли в расплату за все грехи.
Пусть вспоминает, пишет, зачеркивает, тревожит давно ушедшие тени, перелистывает свои дневники. Пора нам отдохнуть друг от друга.
Чем больше поэт, тем откровенней, безжалостней его диалог со спутниками и современниками, тем он немилосердней и жестче, когда подводит итоги трудов, острей ощущает свою недостаточность и неспособность своей эпохи дать ему точные ответы. Еще болезненней его ранят несоответствия, несовпадения и невозможность соединить огонь и лед, концы и начала.
Как весело, дерзко и триумфально когда-то входил молодой Маяковский в таинственное урочище слов.
Испытывал и пробовал каждое – на ощупь, на зуб, на вкус, на звон.
И найденное, не то ниспосланное, не то осенившее, было по стати, по росту, по голосу, по калибру.
Он звал революцию, которую еще не назвали переворотом, как главную женщину своей жизни.
Не сомневался – она услышит, узнает, примет, поймет, воздаст.
Немного было ему отпущено в преобразившемся отечестве – не набралось и пятнадцати лет.
И все эти годы так исступленно хотел уверить свою республику, что он в ней не чужак, не бастард, что он ей предан, что он ей нужен.
Путь от горлана до агитатора он одолел.
Стать главарем при жизни не смог. Не дотерпел. Не дослужил.
Это и было его удачей, хотя он об этом не догадался.
Тут ему повезло. Не дожил.
Нынче, когда на исходе дней нехотя подбиваешь бабки, хитрить с самим собою нет смысла – способности были невелики.
И все же, выбор, сделанный в детстве со взрослой решимостью, был для меня единственным – альтернативы не было.
Ни южный футбол, ни южные девушки, ни все другие щедроты юга ничто не могло меня убедить, что этот дарованный тебе срок нужно прожить, а не записать, что эта добровольная схима нелепа. Не смертный ли грех – распять свою жизнь на плахе письменного стола?
Судьба оказалась крутым орешком, но все в ней сложилось и все срослось.
И, понимая неотвратимость последнего шага, я сознаю, что тяжелее всего проститься с чистой страничкой писчей бумаги, всегда поджидавшей меня по утрам.
Люди придумали государство и все его главные институты, когда убедились, что не рискуют остаться лицом к лицу со свободой, что друг для друга они опасны.
Свобода – трудное испытание. Она исходно предполагает разноголосицу и разномыслие. Она приучает к суровому климату почти неизбежных несовпадений, пристрастий, интересов, возможностей. Она далеко не всегда совместима с одним и тем же местом рождения.
Сосуществование свободы и власти всегда драматично, всегда болезненно, в России – тем более, ибо в ней власть всегда индивидуально окрашена и отношения с нею народа, прежде всего, эмоциональны. В России правитель, будь это князь, царь, вождь, президент, не только княжит, царствует, правит, ведет за собою – здесь каждый раз страна вступает в новый роман. Она отдается, и повелитель хочет не только ее покорности, он еще ждет ее любви.
В ответ он дает ей как высшую милость, как знак отличия, свое имя. Так возникают петровская Русь, и дней Александровых начало, и николаевская Россия.
Когда рождается человек с душой и умом, с воображением, он почти сразу же вовлечен в сложные и опасные связи с мертвыми и живыми идолами.
Здесь мало что от него зависит, ибо отпущенный ему дар может сыграть с ним и злую шутку, неведомо куда завести. С ним невозможно договориться и уж тем более – приручить.
История самого Безродова была сравнительно благополучной. Пусть не бескровной, но не смертельной. Литературному человеку стерильная безбедность вредна. Нужно понять, чего ты стоишь. Дорогу осилит тот, кто выстоит.
Однако не взваливай на себя груз непомерных обязательств. И помни, что шапка Мономаха не по Сеньке. Не надорвись. Умей соразмерить свои возможности. Не торопись обскакать свое время. С веком уместней быть наравне. Тот, кто его опережает, может попасть на сковородку.
Ты утверждаешь, что век хромает? Что делать, Байрон тоже прихрамывал. Но все поэты жарко мечтали за ним угнаться. Не удалось.
Поэтому не истязай свой дар. И примирись с тем, что он скромен. Какой уж есть. Проживешь и с ним.
Но можно и воспитать и выковать характер. Он-то все и решает. И закалять его надо смолоду. В старости человек одинок. Значит, характер необходим и независимый, и твердый. Иначе худо тебе придется.
В молодости подстерегла меня тяжкая и, как считалось тогда, роковая неисцелимая болезнь. Справиться с нею я не надеялся, я только спрашивал сам себя:
– За что? Так рано… Это не верно. Я еще ничего не сделал. Это неправильно, несправедливо.
Рядом со мной неслышно томился неразговорчивый доходяга. Однажды ночью я услыхал:
– Смертушка, выручи. Сколько ж можно? Устал я маяться на земле…
В те мои годы еще не мог я впустить в свою душу его тоску. Сам подыхал и слишком был молод. Только и думал, как это страшно – уйти в песок и смешаться с глиной, толком ничего не додумав, не написав, ничего не оставив. Хотя бы несколько стоящих строк. Уйти, еще вдосталь не надышавшись, не налюбившись, совсем молодым. Неверно, нечестно. Нет, не по-божески… Так не должно быть. Какая-то дичь…
Возможно, в те черные ночи я выпросил, вымолил свою длинную жизнь. И кто-то невидимый дал мне шанс.
Тогда я понял, как короток день, как хрупок мир и как мал мой срок.
В другой своей жизни, в другом столетии, уже не в своем двадцатом веке, совсем в иной, незнакомой стране, неузнаваемой, перевернутой, сижу, неподвижно уставясь в столешницу, привычно ворошу дни и годы.
И с сокрушительной ясностью вижу, что до последнего рубежа всего ничего, рукой подать, каких-нибудь два или три шажка.
Мысль словно обесточена.
Блекнут краски, вянет цвет.
Представление окончено.
Уходя, тушите свет.
Вот и дописана и дочитана длинная книга одной судьбы.
Я не хочу быть несправедливым к веку, в котором так долго жил.
Был он жестоким, был кровавым, но войнами, кровью, погромной злобой были богаты и все другие, давно отгремевшие времена.
То, что скромнее была их мера, так ведь моложе, несовершенней была и сама цивилизация.
Но, понимая неотвратимость скорой разлуки и обрывая этот неистовый круговорот, я сознаю: труднее всего прощание с пером и бумагой.
Вспомнилось: покидая город и дом родной, попросил отца:
– Дай, отче, совет на все времена.
Отец, как всегда, был скуп на слово:
– Даю. Запоминай: не толпись.
– Услышал. Понял. Так я и сделаю.
Власть
В самую дерзкую юную пору я не стремился стать вожаком. Хотел быть человеком команды.
Взвешивал собственные возможности, трезво оценивал вероятности.
Трезво просчитывая все риски, дал себе слово не лезть на вершину, на Эверест – на этом клочке место найдется лишь одному.
Я видел себя вторым. Но – не третьим.
В лидеры меня не тянуло. Всякое первенство предполагает почти непременное одиночество, а от него исходит холод.
Жить в этом климате день за днем и неуютно, и опасно, выстудить можно себя самого.
Но эта опасность мне не грозила. Ибо по милости небес я от рождения был ледовит, и не было никаких причин меня дополнительно подмораживать.
В самых отчаянных переплетах я крепко держал себя в руках. И знал, что могу на себя положиться.
Я понял – и сравнительно быстро, – что следует себя ограничивать. Но не чрезмерно. Так, ненароком, можно и вовсе сойти с дистанции.
Мне было проще ее держать. Я был нацелен на серебро.
Но повторяю – не на бронзу.
Есть много достаточно убедительных, достаточно веских преимуществ, которые достаются второму.
Необязательно днем и ночью жариться под прожекторами – ему предоставляется право на часть пространства и личную жизнь.
Он может лелеять любимую женщину, иметь персональные пристрастия.
Он не несет прямой ответственности за судьбоносные решения и за непопулярные меры.
Ему доступны многие блага, и с ним не связывают несчастья.
Одна беда – его донимает неутоленная жажда быть первым.
Есть разного рода несовершенства. Иные пороки отлично смотрятся.
Возьмем для примера такие свойства, как дерзость, упрямство или заносчивость.
Здесь важен единственно угол зрения.
И дерзость под умелым пером предстанет юношеской отвагой, упрямство – упорством, а заносчивость – гордым стремлением к независимости.
Но прежде, чем сделать решающий выбор, необходимо как можно тщательней исследовать свои лабиринты.
Это нелегкая обязанность. Следует быть нелицеприятным, а это непросто, когда приходится судить о человеке, столь близком, неотделимом от вас самого.
Хочется быть предельно бережным, безукоризненно деликатным, увидеть себя в таком освещении, чтобы остаться в ладу с собой.
Испытываешь зависть к писателям, способным на беспощадную исповедь.
Впрочем, и в этой жесткой решимости иной раз просвечивал трезвый расчет.
Эти бесстрашные путешественники были не лишены лукавства. Однажды почувствовав недостачу отпущенных природой щедрот, они догадались, чем возместить эти недоданные достоинства.
Самые чуткие оказались самыми мудрыми – догадались, какие возможности заключены в распахнутости и откровенности.
Так родилась на белый свет исповедальная литература.
Очень возможно, именно этот эксгибиционистский жанр, в чем-то, пожалуй, и мазохистский, вырыл непроходимую пропасть между политикой и словесностью.
Некогда, в минувшие дни, они совмещались небезуспешно. Макиавелли и Дизраэли были отличными литераторами. Черчилль стал даже лауреатом. Политики изящно кокетничали откровенным пренебрежением безнравственной сутью своей профессии. Клемансо однажды спросил Падеревского, непревзойденного пианиста, ставшего первым премьером Польши: «И как вы решились с таких вершин спуститься в нашу грязную яму?»
Однако впоследствии эти шутки закончились раз и навсегда. Уж слишком неуместными стали, когда человеческая кровь, востребованная Большой Политикой, превысила всякий мыслимый уровень и прежние локальные битвы переросли в мировые бойни.
Выяснилось, сколь относительна наша хваленая цивилизация и сколь кровожадно, неизмеримо, свойственное нам мракобесие.
Чем глобальнее становилась роль, которую отводила история Большой Политике, и чем страшнее была эта роль, чем очевидней и необратимее Человеческая Комедия преображалась в трагический ад Второго Всемирного Потопа, на сей раз захлебываясь кровью, тем безотраднее и беспочвенней стала наивная надежда французского энциклопедиста выиграть жизнь, искусно спрятавшись – где бы ты ни укрылся, найдут, вытащат, пригласят на казнь.
И если истинное искусство и впрямь неотделимо от исповеди, Большая Политика, напротив, предпочитает язык безличный, бескрасочный, неопределенный. Он оставляет возможность маневра и своевременной ретирады.
Когда я понял, насколько пронизана, как густо окрашена наша жизнь тотальным присутствием государства в каждом шаге и в каждом вздохе любого мыслящего создания, мне стало ясно, сколь иллюзорна была надежда мыслителя спрятаться.
Но все же восемнадцатый век еще сохранял такую надежду. Благо, Дидро удалось умереть еще до Великой революции.
И был ободряющий пример благополучной и сытой Швейцарии, блаженной Гельвеции, ей хватило на всю свою долгую историю и одного Вильгельма Телля, чтоб утолить потребность в герое.
Недаром она предпочла превратиться в уютный международный отель и впасть в приятную летаргию.
Но я родился в другой стране, в другое время, и очень скоро сумел осознать, что я завишу от государственной машины и что Большая Игра, на деле, имеет прямое ко мне отношение.
Однако, хотя она и азартна, и притягательна, и безусловно волнует мое воображение, я не намерен был стать игроком. Не та натура, не тот темперамент. Я не готов ни к бою, ни к риску.
Сам я на подмостки не выйду. Предпочитаю остаться в тени.
К тому же отечественная история находится в тревожном периоде грозной и качательной паузы. С одной стороны, персональная власть, установившаяся в стране, еще не стала самодержавной, но этот исход не исключен.
С другой стороны, мои способности могут найти свое применение. Ведь в политическом театре нужны и гримеры, и бутафоры, не говоря о режиссуре. Быть неприметным и необходимым – именно то, что мне по душе.
Ясно, что роль политтехнолога и есть мое истинное призвание. Она позволяет принять участие в Большой Игре, одновременно не ставя на кон свою судьбу. Я дорожу своей головою. Она у меня неплохо варит. К тому же одна, и я к ней привык.
Почему я сразу же, без колебаний, сделал ставку на Германа Карташова?
Ни поспешность, ни резкие движения мне не свойственны, каждый свой шаг я обдумываю – придирчиво, всесторонне и взвешенно.
И все же первому впечатлению я отвожу серьезное место. Оно не замылено, есть в нем прицельность и свежесть незамутненного взгляда.
Во внешности Германа Карташова не было ничего необычного, и все же нечто неординарное ей придавало и непонятную, и несомненную притягательность.
Но что же? Даже не сразу скажешь. Славянское бледное лицо, соломенные гладкие волосы, над сомкнутым ртом основательный нос, внимательный охотничий взгляд прищуренных коричневых глаз, в которых мерцала боеготовность. Мне показалось, что он живет, словно ожидая сигнала.
Занятный малый. Есть в нем секрет.
Но тот ли, который стоит разгадывать? Нынешнее время текуче. Оно еще долго не устоится, не обретет окончательных черт.
И в людях этого многоцветного, недопроявленного сезона есть эта смутная невнятность. Еще непонятно, к какому берегу их вынесет зыбкая волна. Особенно тех, кто имеет вкус к опасным политическим играм.
Но, рассуждая таким манером и будто сталкивая лбами эти опасливые резоны, я уже знал, что сделал свой выбор.
Все доморощенные политики, как правило, непрофессиональны. Работают на любительском уровне.
Поэтому роль политтехнологии, еще не ставшей точной наукой, не оценена в точной мере. Да и сама политтехнология пребывает в пубертатном периоде.
По сути дела, она создается, творится методом проб и ошибок. В ней нет своих незыблемых правил и обязательных условий.
К тому же каждый игрок, с которым работает политтехнолог, требует особых ходов. Он никогда не забудет напомнить, насколько сложна и неповторима его незаурядная личность.
Всякий кулик на свой салтык. Готов согласиться. И потому сразу стараюсь определить все его качества и особенности.
Я твердо предупредил Карташова:
– Мне нужно быть абсолютно уверенным, что вы со мною будете искренны. Не ждите подвоха. Прошу понять, если бы я вам не симпатизировал, я бы не стал с вами работать. Единственно, чего я хочу – чтобы вы были вполне откровенны.
Он помолчал, потом сказал:
– Я постараюсь.
– Хорошо. Этот ответ меня устраивает. Да. Это трудно. Но – постарайтесь. Иначе я вряд ли буду полезен.
Герман кивнул и добавил:
– Принято.
Я спросил его:
– Хороший вы сын?
– Я – сирота.
– И тем не менее. Не сразу же вы осиротели.
Подумав, Герман сказал:
– Не знаю. Хороших сыновей не бывает.
– Уж будто?
Он нехотя пробурчал:
– Я очень рано уехал в Москву. Они остались в родном захолустье. Виделись редко. Очень редко. Молодость мне выпала трудная. Помощи не было. Сам пробивался.
– Понятно. Сделали себя сами. И не обязаны никому. Жестко. Но я удовлетворен.
Он усмехнулся:
– Приятно слышать.
– Но. Необходимо запомнить, – сказал я веско. – Все эти тяготы сделали вас не только тверже, но человечней и доброжелательней. С одной стороны – крутой орешек. С другой – отзывчивая душа.
Он засмеялся.
– Да. Разумеется. Выслушаю, пойму, утешу.
Он был восприимчивым человеком. Работать с ним было одно удовольствие. Почти не спорил. Такая покладистость, надо сказать, меня озаботила. Он посмеивался:
– Ну что же делать? Нет у меня никаких оснований оспаривать вас. Вы убедительны.
– Каждый из ваших оппонентов будет не менее убедителен.
– Это совсем другое дело. Они – политические противники. Исповедуют враждебные принципы.
– Не упрощайте ситуации. И противники могут хотеть хорошего.
– Неважно, чего они хотят, – упорствовал Герман, – средства другие.
– Другие – это не значит хуже.
– Хуже. Средства меняют цель.
Я удовлетворенно заметил:
– Неплохо, Герман, совсем неплохо. Это еще не аргумент, но чувствуется бесспорный драйв. Некогда ревизионист Бернштейн заметил, что движение – все, а цель – ничто.
Герман кивнул:
– Думаю, ревизионист был прав. В конце концов, всякая цель относительна.
Я усмехнулся:
– Годится, Герман. Но – для домашнего разговора. В процессе тренинга. Но – не в полемике. И конкурирующий субъект вас обвинит во всех грехах. Не исключая самого скверного.
– Это какого ж? – спросил он лениво.
– Безнравственности.
– Какой монашек! – осклабился Герман. – Так он за моралью полез в политику?
– Ясное дело, – сказал я строго, – за чем же еще? За нею, голубушкой. Мораль – в основе разумного общества, во имя которого вы и вышли на этот драматический ринг.
– Он что же, действительно убежден, что избиратели – идиоты?
– Ну, в этом он даже вам не признается. Ни вам, ни брату, ни папе с мамой. Но если он, в самом деле, рассчитывает заполучить их голоса, то вряд ли считает их мудрецами.
– В таком случае, – отчеканил Герман, – позвольте и мне его не считать гигантом ума.
– Заносчиво, друг мой.
– Нет, только искренне. А искренность – драгоценный металл. Ее не принято тратить попусту. Но что с меня взять?
Я усмехнулся.
– Неплохо, Герман. Где почерпнули?
– У вас, разумеется. Где ж еще? Запамятовали?
– Не могу же я помнить все брызги своего интеллекта.
– А я их коплю и коллекционирую, – сказал он с подчеркнутой почтительностью.
– Грубая лесть.
– Это ваша школа. Всегда говорили, что льстить надо грубо. Иначе электорат не воспримет.
Он и на сей раз не ошибся. Я в самом деле ему говорил, что завоевывать аудиторию нужно, не прибегая к хитростям. Отечественная масса чуждается слишком изысканных соблазнителей. Предпочитает родных скобарей. Но мне не хотелось признаваться, что он подловил меня на проговорке.
– Ну что же, ушки у вас на макушке. Мне, разумеется, приятно, что вы берете на вооружение мои советы и пожелания. Однако чем дальше вы продвинетесь, тем реже будем мы с вами видеться.
Герман нахмурился.
– Ну почему же? Я к вам привык. Успешен я буду или накроюсь, не понимаю, зачем нам прощаться.
– Благодарю вас. Искренне тронут. Однако, поскольку я обязан делать свою работу качественно, я вовсе не должен поощрять такую опасную чувствительность. Избранная вами профессия предполагает суровую жесткость. И я не могу быть при вас неотлучно, и вас мое вечное присутствие стало бы только тяготить.
Он недоверчиво пробормотал:
– По вашему, дружбы не существует?
– В тех сферах, куда вы стремитесь, – нет. И вообще, вспомните Пушкина. Он объяснил в четырех строках, что означает это понятие. Кстати, умнейший был человек. Как мог быть поэт настолько мудр?! Он ведь и сам говорил, что поэзия должна быть глуповата. Все знал.
Герман не стал со мною спорить. Но, помолчав, негромко сказал:
– У меня есть друзья.
– И много их?
– Двое. Зато я могу на них положиться.
– Хотелось бы мне на них взглянуть.
– Это несложно. Могу познакомить. Тем более я им про вас рассказывал.
Эти взаимные смотрины были назначены на воскресенье и состоялись на летней веранде весьма уютного ресторанчика.
Друзья Карташова – он и она – выглядели его ровесниками. Может быть, женщина – чуть моложе.
Мужчина был несколько рыхловат, среднего роста, неторопливый, с продолговатым узким лицом, с умными небольшими глазами, они поначалу казались сонными, но это первое впечатление улетучивалось сравнительно быстро, с первых же реплик; он подавал их нечасто, но к месту, и в них была такая же прочность и основательность, что и в нем.
Женщина не была из красавиц, чьи обольстительные черты красят обложки модных журналов. Но ей и не требовались эти прелести – в ней было какое-то завораживающее, неизъяснимое очарование. Я не берусь ни передать, ни определить его природу, оно было будто в ней разлито. Оно излучалось из каждого взгляда, которым Вероника Витальевна – так ее звали – вас одаряла.
Это ни в коей мере не значит, что в ней ощущалось высокомерие, что, обращаясь к собеседнику, она снисходит – ничуть, ничуть! – в ее непринужденной естественности и заключался секрет воздействия.
Помнится, с некоторой опаской я ждал ее первых слов, боялся, что вот заговорит – и мгновенно магнит утратит свою притягательность – так бывает, – но нет! – и голос ее был тот, который вас сразу же околдовывает, – густое контральто – и сами слова были и точными и не стертыми.
Сперва я подумал, что это супруги, но каждый из них был сам по себе. Странное дело! И Карташов, и эти двое не преуспели в семейной жизни. Борис Константинович недавно освободился от брачных уз, и ясно было, что коли он решился на этот печальный шаг, то лишь по очень веским причинам. Вероника была свободной женщиной, но я понимал, что у нее должна быть сложная биография, недаром она с такой старательностью обходит все острые углы. Герман, хотя и был женат, но тоже не любил говорить об этой стороне своей жизни, было неясно, какую роль он отвел жене.
Борис спросил, какого я мнения о партии, под флагом которой Герман намерен был ринуться в бой. Он это смутно представляет.
Я улыбнулся и сказал:
– Я – также. И в этом одновременно ее уязвимость и ее сила. Скорее всего, это квазипартия, как все остальные, зато пока еще ничем себя не скомпрометировала. С одной стороны, господа избиратели могут не поддержать незнакомку, с другой стороны, она может привлечь именно этой своей неведомостью.
Все прочие либо уже приелись, либо не оправдали надежд, либо снискали себе репутацию почти узаконенных неудачниц. С партией нашего друга Германа еще возможен – теоретически – какой-нибудь занятный сюрприз. В сущности, Герману нужен лишь бренд, товарный знак, а все дальнейшее зависит лишь от него самого. От степени его гипнотизма, от обаяния, харизмы, от музыки его баритона. Его персональные шансы немалы.
– Да, в самом деле, – сказал Борис. – Дело, как говорится, за малым. Стать Бонапартом своей судьбы.
– По сути верно, но этот регистр не привлечет, а оттолкнет. В ходу – деловой приземленный стиль, – я неприязненно поморщился – любая патетика подозрительна. Что удалось двадцатому веку? Привить нам идиосинкразию ко всякой эйфорической вздернутости.
– И что же, у Германа есть в наличии все необходимые свойства?
– Если бы не было, я бы откланялся, – сказал я сухо. – Я не Сизиф.
– Не повышайте градус дискуссии, – просительно произнес Карташов. – Предмету дискуссии не по себе.
– А привыкайте, – я усмехнулся, – отныне вы будете этим предметом всегда и всюду.
– Даже сейчас? С моими друзьями?
– Друзья остались в другой вашей жизни. Теперь у вас могут быть соратники, противники, а еще незнакомцы, которых вам нужно завербовать. Мир состоит из избирателей.
– Какой унылый, скопческий мир! – произнесла Вероника Витальевна.
– Понравились вам мои друзья? – спросил меня Герман, когда мы встретились утром следующего дня.
– Милейшие люди, – сказал я бодро. – Другими они не могли и быть. Я ведь о вас высокого мнения.
– Вы подозрительно любезны, – сказал он, покачав головой.
– Сам удивляюсь, – я рассмеялся.
На самом деле, я не был настроен столь идиллически. Я пребывал в обременительных раздумьях.
Я понимал, что мои подопечные живут не в безвоздушном пространстве. У них сложился свой круг общения, образовались свои пристрастия. Но либо со временем я научился держать дистанцию, либо мне сильно везло с друзьями клиентов – они не приносили забот.
Такое стечение обстоятельств, скорее всего, меня расслабило – я вдруг уверился, что возможны две параллельно текущие жизни, независимые одна от другой.
То было опасное заблуждение. И эта опасность имела имя. Звали ее Вероника Витальевна.
Я уж сказал, что слово «красавица» было не про нее – и к счастью! Красавицы чаще всего бывают слишком поглощены столь обязывающей, декоративной репутацией. Они влачат ее за собой, как шлейф своей королевской мантии. Забота эта весьма изнурительна и безусловно небезопасна. Необходимы и трезвость и ум, чтобы благополучно справиться с давлением своего совершенства, чтобы земля не ушла из-под ног.
Бесспорно, Вероника Витальевна выгодно отличалась от многих хорошеньких женщин, но ведь она и не была хорошенькой женщиной. Она была настоящей женщиной. Отнюдь не один красивый фасад определял ее притягательность.
Было в ней властное сочетание ума и характера – если Борис только благодушно посмеивался, лишь удивлялся тому, что Герман «пошел в политический лес по ягоды», то Вероника ничуть не скрывала почти враждебного неприятия.
Я сразу же понял: во мне она видит совсем не советника, ни тем более соратника Германа Карташова.
Совсем напротив. Я был совратитель.
Должно быть, Герман что-то почувствовал. Немудрено. В нем несомненно присутствовал этот дарованный небом, особый охотничий инстинкт, необходимый в его профессии. Недаром я связывал с ним надежды.
Вскоре он вновь меня спросил, на сей раз прямо, что меня все же насторожило в его приятелях. Он это чувствует, и ему хочется в этом разобраться.
Я тщательно выбирал слова. Я объяснил, что речь не идет об опасениях и тревогах. Просто по роду моих обязанностей я должен предвидеть, предусмотреть, как отзовутся старые связи на новом поприще, вот и все.
Он был настойчив.
– Каков же вердикт?
– Со временем я его оглашу, – заверил я Германа, – дайте срок. Я облачусь в судейскую мантию, я буду строг, но справедлив, в этом вы можете не сомневаться. Буду исходить, как всегда, из интересов Карташова.
Он сам это знал. И мной дорожил. Он оценил мою надежность, помноженную на мою компетентность. Да и смешно было в них усомниться.
Мне было легко его убедить, что он совершит большую ошибку, если позволит себе ограничиться уютной ролью заднескамеечника. Не для того он вступил в игру. Следует сразу же засветиться, сразу привлечь к себе внимание, быстро и прочно занять манеж.
Он заявил о себе энергично, уверенно, и эта активность имела последствия.
Его выступления, выразительные, живые, достаточно нестандартные, с умело дозированной фрондой, сумели оживить и встряхнуть дремотный политический форум и вызвали общий интерес. Он был замечен и поощрен.
В преддверии очередной каденции, когда возникла необходимость существенно обновить колоду, ему было сделано предложение сменить партийную принадлежность, примкнуть к структуре официоза.
Герман был явно ошеломлен. Признался мне, что не может понять, какой должна быть его реакция.
– Прежде всего возьмите паузу, – сказал я, – держите ее подольше. Им надо понять, что такое решение дается вам и с болью и с кровью. Если вы и примете его, то получив от них гарантии.
Он долго молчал.
– Что вас смущает?
– Не хочется выглядеть человеком без твердых принципов.
– Разумеется. Поэтому вам и нужны гарантии. Ваша задача, заветная цель – осуществить наказ избирателей. Сменить партийные цвета лишь для того, чтобы стать шестеркой в квазипарламенте, – сомнительная, малоприятная перспектива. Ваша непомерная жертва должна быть достойно вознаграждена. Лишь место в верхушке, способность влиять могут заставить вас решиться на столь экстремальный и тяжкий шаг, выдержать глум вчерашних соратников.
Он мрачно сказал:
– Мои соратники не слишком сильно меня волнуют. Важнее, что скажут мои друзья.
Я озабоченно согласился:
– Да. Существует такая проблема. Впрочем, с Борисом Константиновичем я не предвижу особых сложностей.
– Как знать, как знать…
Он все больше хмурился. Я видел, что он не в своей тарелке, и постарался быть деликатным.
– Милый Герман, у каждого автора, как у актера, есть амплуа. Однажды он его выбирает, примеривает на себя, убеждается, что в нем ему пребывать комфортно, вот и врастает в него с головой. Ваш друг Борис избрал для себя вполне респектабельную позицию миролюбивого резонера. Если он вас и пожурит, то незлобиво и благодушно.
У обаятельной Вероники может возникнуть иная реакция. Это я вполне допускаю. В ней органично совмещены два патетических характера – естественно, в современной редакции – этакий синтез двух славных девушек – самоотверженной Жанны д'Арк и доблестной Шарлотты Кордэ. Чем обернется такая смесь, гадать бессмысленно – все зависит от настроения и погоды.
Герман вздохнул:
– Да, к сожалению, в обоих случаях все так и есть. Вы правы.
– Это моя работа. Но почему же – к сожалению? Предупрежден – вооружен.
Он промолчал. Но это молчание не заключало в себе согласия.
Не требовалось больших усилий, чтобы понять: я оказался лицом к лицу со сложной, болезненной и продолжительной историей.
Должен сознаться, что с давних пор дружба между мужчиной и женщиной всегда представлялась мне пограничным, условным и взрывчатым состоянием.
Либо она продолжение старого и неотболевшего чувства в благопристойной оболочке, либо такое же неустойчивое и ненадежное перемирие все еще незавершенной войны.
Я быстро понял, что мне предстала классика жанра: передо мною явилась та самая неизбывная, жаркая первая любовь, на сей раз перехлестнувшая праздник далекого выпускного бала, опутавшая незримым кружевом два юных сердца, а то и три. Вполне вероятно, что и Борис был третьим участником этой истории, либо разумно ушедшим в тень, либо отвергнутым, но не отторгнутым. В подобной пьесе только двоим достаются все радости и все протори.
Все это в порядке вещей, людей без прошлого не бывает. Имеют значения не сходства, а неочевидные различия. По ним понимаешь размеры бедствия.
Возможно, такие мои слова не отвечают высокой страсти, так звучно воспетой миннезингерами и менестрелями. Но я исходил из своей задачи – мне важно было определить, как отразится она на цели, которую нам надо было достичь.
Вывод мой был неутешителен. Мне было ясно, что Вероника серьезно осложнит ситуацию.
Ни трепетной музой, ни кроткой спутницей она не станет – не этот случай.
Она не захочет принять в расчет специфику профессии Германа, малоприятные неизбежности и необходимые практики.
Скорее всего, предстоит столкнуться с нравственными императивами, разнообразными барьерами, безотносительными табу. И прочей музыкой в этом роде.
Необнадеживающий пейзаж. Я понимал неотвратимость опасного противостояния и сознавал, что по мере возможности должен оттягивать этот день.
Меж тем события развивались и напряженней и драматичней, чем я поначалу предполагал.
И восхождение Карташова по политической вертикали, и бремя лидерства нас обязывали принять драматические решения.
Однажды в моей квартире раздался требовательный телефонный звонок. Сам не могу объяснить почему, но трубку я снял с какой-то опаской. И не ошибся – интуитивно почувствовал некую угрозу.
Звонила Вероника Витальевна. Наше общение было нечастым, скорее вынужденным, в нем ощущалось какое-то скрытое напряжение. И я и она неизменно стремились найти как можно более пресную, более нейтральную тему, которая сразу бы исключила какой-либо каверзный раздражитель. Но так не могло продолжаться вечно.
Она сказала, что надо встретиться. Я предложил одну кофейню, в которую частенько захаживал. Вероника спросила, насколько там шумно. Я ответил, что выбрал этот оазис потому, что там тихо и малолюдно.
Она усмехнулась – странно услышать такую похвалу малолюдству из уст публичного человека.
Я возразил: ничуть не странно. Чем ты публичней, тем больше ценишь отсутствие аудитории.
В этот полуденный летний час мы оказались единственной парой. Лишь в самом углу за маленьким столиком маячила чья-то крутая спина.
Я видел, что Вероника нервничает, и вместе с тем, что она настроена решительно, жестко и неуступчиво.
Заговорила она не сразу, всматривалась в меня настороженным, цепким оценивающим взглядом. Потом неожиданно усмехнулась и сразу взяла быка за рога.
– Каюсь, я вас недооценила. Сначала подумала, что вы – еще один из тех аппаратчиков, которых сегодня больше, чем нужно. Когда возникают всякие страты и оформляется табель о рангах, увеличивается и спрос на обслугу. Не обижайтесь. Я ошиблась и приношу свои извинения. Вы человек другого калибра. И ваши действия могут иметь разрушительные последствия.
Я усмехнулся:
– Ах даже так?
– Еще раз: я не хочу вас обидеть. Не для того я просила вас встретиться. И речь не о вас, а о Германе Павловиче. Вы уже поняли, нас с ним связывают и давние и, кроме того, достаточно сложные отношения. Мы знаем друг друга с юных лет, когда и завязываются такие узлы.
Герман мне близок по-настоящему. Иначе, чем Борис Константинович, которым я искренне дорожу. Герман – любимый человек. Характеры у нас непростые, мы дважды с ним теряли друг друга и понимаем, что в третий раз потеря может быть окончательной. Естественно, этого мы не хотим. Но он, как мне кажется, не понимает, сколь велика такая опасность. Я женщина. И все понимаю.
Так. Предисловие закончилось. Я сдержанно у нее осведомился:
– И в чем же эта опасность?
– В вас, – сказала Вероника Витальевна.
Конечно, я ждал чего-то этакого. Не зря же она хотела встретиться. И все же эти ее слова произвели на меня впечатление. Быть может, не сами слова, а экспрессия и та воинственная решительность, с какими она их произнесла.
Я счел за лучшее промолчать, чтобы успеть собраться с мыслями и выбрать правильную реакцию.
Потом поощрительно улыбнулся и кротко сказал:
– Я слушаю вас.
Моя готовность послушно принять несправедливое обвинение ее нисколько не обезоружила. Подчеркнуто сухо она сказала:
– Я не намерена дискутировать, в чем-либо вас переубеждать. Вы человек сложившийся, опытный, выбравший в высшей степени странную и своеобразную сферу применения своих дарований. Натаскиваете людей, вам доверившихся, чтобы они возможно глубже увязли в политических играх. Дело не в том, что это дрянные и небезопасные игры, и даже не в том, что в нашем отечестве квазиполитика, квазипартии, квазипарламентская деятельность – все эти мнимости и симулякры – давно и прочно обозначают всего лишь функцию, а не предмет. На это мне, в общем-то, наплевать. К пародии, как к главному жанру новейшей истории, я привыкла. Хотя на нашем родном суглинке пародия может стать кровавой.
Но я не хочу, чтоб человек, который мне дорог, себя обрек на эту расправу с самим собою. Чтоб он превратился в такой же фантом, как все эти шустрые простаки, которыми вертят манипуляторы. Прошу извинить за резкое слово.
Ни жестом, ни взглядом я не прервал этот взволнованный монолог. Ничем не показал, как жестоко, как больно она меня оскорбила. Но я разозлился. И не на шутку.
– Я понял вас, – сказал я со вздохом, когда она наконец умолкла. – Вы изъясняетесь без околичностей. Не буду говорить о себе, мои заботы – только мои, и вас они вряд ли занимают. И все же не могу не напомнить, что мною вложена в Карташова немалая часть меня самого. В какой-то мере он воплотил в себе и мои скромные способности и мои неосуществленные чаянья. Все, что, возможно, во мне копилось и вызревало долгие годы. Я отдал этому человеку все, что я знал, и все, что понял. Отдал, не чинясь, без расчета что-либо получить взамен. Однако у каждого Пигмалиона есть не одна лишь готовность отдать, есть еще скромное право увидеть, что вышло из его Галатеи.
Она спросила с недоброй усмешкой:
– Вы полагаете, Герману Павловичу придется по душе эта роль?
Я сухо сказал:
– Да, я уверен. Меньше всего хочу вас обидеть, и все же вы не вполне разобрались в душе любимого человека. Вы просто не видите, где и когда он может себя ощутить победившим и состоявшимся человеком. Та деятельность, которая вам внушает стойкое неприятие, – его призвание и назначение. Нравится это вам или нет, но то, что для вас – базар и помойка, его естественная среда.
Поверьте, – я старался придать возможно бльшую доверительность своим словам, – я вам желаю только добра, ничего другого. Множество превосходных женщин теряли дорогих им людей лишь оттого, что пытались внушить им свои пристрастия и оценки. И я убежден: настоящая женщина лишь та, которой по силам вручить себя, отдать и посвятить свою жизнь тому, кого она полюбила.
Она сказала:
– Благодарю вас. Не ожидала такой откровенности. И все же скажу: не промахнитесь.
Я удивился:
– Звучит угрожающе.
Она поднялась, давая понять, что разговор на этом окончен. И повторила:
– Не промахнитесь. Все самозваные поводыри обычно остаются внакладе.
Я понимал, что мне предстоит нелегкое объяснение с Германом, и настроение мое, уже испорченное беседой с суровой Вероникой Витальевной, естественно, не слишком улучшилось от этой приятной перспективы.
Но понимал я и то, что дело, которым мне выпало заниматься, чревато всякими передрягами. Стало быть, каверзы и неожиданности входят в мою систему жизни.
И было еще одно обстоятельство – я позавидовал Карташову.
Герман явился на той же неделе, хмурый, взлохмаченный, сам не свой. Словно он побывал в мясорубке и чудом остался жив-здоров.
– Можете мне ничего не рассказывать, – буркнул он мрачно, – я уже знаю о вашей дискуссии с Вероникой.
– Тем лучше, – сказал я, – должен заметить, я не в восторге от роли хищника, когтящего невинную крошку.
– Какой еще крошка?
– Известно какой. Весь из себя непорочный Герман. В белых одеждах и чистом исподнем.
– Достаточно. Юмор – не ваша стихия.
– Юмор висельника, согласен. Но на другой сейчас неспособен.
– Если уж вешаться, то мне, – вздохнул он, – вопрос поставлен ребром.
– Догадываюсь. Дело обычное. Вероника Витальевна полагает, что ей известно лучше, чем вам, зачем вы живете на белом свете. В чем ваша миссия в этом мире. А также что сделает вас счастливым, а также дарует гармонию духа. Очень возможно, она права. Уже потому, что она свободна от ваших сомнений и колебаний. Мне даже жаль, что вам, а не ей даю я свои рекомендации.
– Согласен. Но ей они не нужны, – сказал он с ядовитым сочувствием.
– Не спорю. Ваша любимая женщина уверена: вы занимаетесь вздором. Все то, от чего зависят судьбы значительных масс и отдельных людей, – все это миф, пустая порода.
– Чем тратить сейчас золотой запас вашей иронии, вы бы лучше посоветовали, как быть, что делать.
– Сами решайте, – сказал я жестко. – Я узкий специалист, разбираюсь в том, что относится к моей сфере. Женщины – это особый мир, любимые женщины – тем более. Я полагал, что люди действия, такие, как вы, им по душе, что выбранная вами стезя внушает им должное уважение. Но либо я ничего не смыслю, либо Вероника Витальевна – женщина не такая, как все, разительно отлична от прочих.
Вам стоит еще раз всмотреться в себя. Но думаю, что я не ошибся – глаз у меня давно наметанный. Вы – политическое животное до мозга костей, сей термин, нет спора, неблагозвучен, но он прижился, ибо он точен. Примерьте его к своей истории. С партией, послужившей для вас этакой стартовой площадкой, вы благополучно расстались. Теперь предстоит расстаться с женщиной.
Герман сказал:
– И вы уверены, что это легче?
– Обыкновенному человеку в такой ситуации было бы худо, но вряд ли он в нее попадет. А вы у нас человек особенный, к вам эти мерки неприложимы.
Он смерил меня недобрым взглядом и отчеканил:
– Напоминаю, я не предмет иронических колкостей.
– Ну что вы, – сказал я, – совсем не нужно напоминать очевидные вещи. Отлично знаю, что вы намерены дойти до олимпийских вершин. И более того, убежден, что восхождение будет успешным. У вас для этого все в наличии. Не только желание и готовность, но и необходимые свойства. Иначе я вряд ли бы с вами работал.
Он произнес почти враждебно:
– Мне трудно представить дальнейшую жизнь без этой женщины.
– Понимаю. Я вовсе не телеграфный столб. Кто спорит, Вероника Витальевна способна внушить высокое чувство. В сущности, вам предложен тест. Вы можете, как большинство сограждан, разумно выбрать частную жизнь и мирно стариться на завалинке вместе с заботливой супругой. Быть может, для вас это лучший выбор.
Он буркнул:
– Лучший. Но не для меня.
Я утвердительно кивнул:
– Верно. И я – того же мнения. Вы слеплены из другого теста.
Герман сказал:
– Вы и слепили. Не делайте вида, что вы ни при чем.
Пожав плечами, я отозвался:
– Всего лишь делал свою работу. Нет оснований преувеличивать роль моей личности в истории. Вам предстоят еще многие тесты. Придется решительно разрубать всякие гордиевы узлы. Шире взглянуть на все табуированное нашими окостеневшими догмами. Ваши сегодняшние печали однажды вызовут лишь улыбку.
Ему бы следовало потребовать, чтоб я заткнулся и перестал изображать из себя оракула, гуру, дельфийского мудреца. Ему бы хлопнуть погромче дверью и постараться забыть тот день, когда он впервые меня увидел. Сперва я разлучил его с другом, теперь хочу разлучить его с женщиной. Он должен был послать меня к дьяволу, а он доверчиво меня слушал.
И чем он послушней внимал моим бредням, тем я увереннее вещал.
В сущности, все мои поучения исчерпывались тремя словами: познай самого себя. И точка.
Но мы устроены странным образом.
Чем проще и яснее изложены четкие и безусловные истины, тем они выглядят непритязательней, и чем, напротив, глубокомысленней, многозначительней собеседник, тем мы охотней его наделяем правом судить, поучать, вести.
И, разумеется, их законы неоспоримы и обязательны. Недаром троянская война все еще длится и Одиссей еще нескоро вернется на родину.
Высохший, сморщенный, невесомый, похожий на мумию миллиардер полулежал в рабочем кресле.
Допущенный к нему репортер почтительно задал свой вопрос:
– Вам более девяноста лет, дневной ваш рацион ограничен одним яичком, и, тем не менее, вы неизменно, каждое утро, усаживаетесь за этот стол, чтобы умножить свое состояние. Зачем оно, что оно вам дает?
Магнат неожиданно ухмыльнулся, потом негромко откликнулся:
– Власть.
Даже если это лишь притча, то она хорошо придумана.
Я долго бился над этой тайной, но так и не смог ее расколдовать.
Казалось, стоит только добраться до самого ядрышка и извлечь его из темных недр на белый свет – и кончится тысячелетний морок.
Но розовая струйка зари все еще там, за горизонтом.
Принято думать, что власть достается могучим характерам, сильным душам.
Однако их стойкая зависимость от этого ядовитого зелья заставила усомниться в их силе.
Дело, пожалуй, не столько в ней, сколько в болезненной одержимости и, как это ни странно звучит, в исходном недовольстве собою.
Однажды неокрепшее сердце чувствует свою уязвимость и подает сигнал тревоги.
И начинается маета – кладем кирпичи, спешим возвести стену между собой и миром.
Чем крепче власть над своей душой, тем легче дается власть над другими.
Я должен добавить несколько слов, сказать о судьбах этих людей – если уж начал, то договаривай.
Каждый из нас возводил свою башенку – естественно, по своим габаритам. На это и ушли наши годы.
Не обошлось без неожиданностей. Борис с Вероникой однажды встретились, и эта встреча была счастливой – заново открыли друг друга.
Впрочем, возможно, все обстояло не столь торжественно и возвышенно, а попросту двое немолодых усталых людей разумно и взвешенно соединили два одиночества, чтоб совладать со своей пустыней.
Не знаю. Но дальше произошли непредсказуемые события.
Союз Бориса и Вероники вызвал у Германа неприязненную, даже враждебную реакцию.
Не сразу я понял, чем так задело и так взбесило его их решение. Не он ли сам обрывал все связи, не он ли давно учинил расчет со всем, что могло напомнить о прошлом, не он ли так жарко хотел забыть эти ненавистные годы?
Но разъярился он не на шутку.
Он обвинил Бориса в предательстве. Оказывается, этот тихоня лишь затаился в укромном углу и только ждал подходящего часа.
Винил он и меня – разумеется, я все это знал, но коварно молчал, вполне вероятно, даже и сводничал.
Позже, когда он остыл, успокоился, мне удалось его убедить, что я решительно ни при чем, и он, пусть и нехотя, повинился.
Возможно вспомнил, кому обязан, в немалой мере, своим возвышением.
Но дал мне понять: чем реже я стану напоминать ему о себе, тем мне комфортней будет на свете.
Я не был ни сильно обескуражен, ни неприятно удивлен. Моя профессия приучила к таким поворотам, они – ее часть. Ее неизбежные неудобства. Я честно сделал свою работу, все остальное к ней не относится.
Я был свидетелем поражения – так он считал, пусть неразумно, пусть он и сам его сочинил.
Так, на беду свою, был он устроен. Он постоянно жил в ожидании удара в спину, чужая удача ему отчего-то казалась вызовом, он был человеком, берущим реванш. За бедную, беспокойную юность, за то, что не сбылось, не сложилось, а если сложилось, то по-иному, не так, как хотелось, не в масть, не в цвет.
Уверен, что он сознавал и видел, как одиноки все триумфаторы, но он был из тех несчастных людей, которым выглядеть завоевателем важнее, чем быть им на самом деле.
Борис и Вероника уехали. Они исчезли из поля зрения. Возможно, покинули наши края, я не уверен, но вряд ли случайно я ничего о них не слышал.
Но вот в чем мне пришлось убедиться: с исчезновением Вероники жизнь утратила звон и цвет, она потеряла все свои краски, ушло из нее ожидание радости, которое придает ей смысл.
Осталось разве что перелистывать стремительно уходящие дни. Все стало буднично, пресно, тускло.
Иной раз возникало желание – встретиться с Германом и спросить: легче ли его многолюдное и освещенное одиночество, чем мой никому не видимый скит?
Но слишком разительно, да и давно, врозь разбежались стежки-дорожки, совсем истончилась та хрупкая нить, которая нас когда-то связывала.
Смешно и подумать, что мог состояться такой доверительный разговор.
Сумела ли власть утолить его жажду?
Вряд ли бы он откровенно ответил, и вряд ли бы он позволил спросить.
Человек политический, homo politicus, живет в мобилизационной готовности. Он должен быть цепок и осторожен, помнить, что он рискует многим, порою и собственной головой.
Ошеломительная карьера и столь сокрушительное падение властолюбивого человека, которому я честно служил, поистине не за страх, а за совесть, которому быстро стал не нужен, едва он взошел на свою Джомолунгму, достаточно хорошо известна.
Что ощутил я, когда узнал, чем кончилось его восхождение?
Поверят ли мне, если я скажу, что не было и тени злорадства.
Но это так. Ничего, кроме грусти и непонятной опустошенности не ощутил я в эти минуты.
Я только вспомнил, сколько энергии, страсти и крови отданы призракам, как много усилий было мной вложено в этого бойкого петушка. Раздал себя, не скупясь, не пожадничал, делился с ним всем, что имел за душой.
А он был из этих пенкоснимателей, из тех, кто берет, не отдавая. Их много, азартных, нетерпеливых, всегда готовых принять участие в Большой Политической Игре.
Ну что же, так повелось не вчера – каждому свое на земле. Мое назначение и обязанность – натаскивать, начинять, отшлифовывать и узнавать самого себя в другом, изначально чужом человеке.
А он поднимется, отряхнется и снова будет самоутверждаться, барахтаться, карабкаться вверх.
И все же хотелось бы уразуметь первопричину того соблазна, который в себе заключает власть.
Лучшие годы своей единственной и быстро убывающей жизни отдал я, помогая безумцам, вцепившимся в этот жестокий фантом и не умеющим с ним расстаться.
Что он принес даже тем из них, кто преуспел в этой хищной гонке? Лишь ледяное одиночество на грозной выстуженной вершине.
Самые умные и прозорливые отлично знали, сколь велика и непомерна окажется плата.
Но ничего их не остановило. Им верилось, что это безлюдье с лихвой окупится счастьем власти.
Где они все? И что осталось от этих выдуманных триумфов?
Разноголосица. Оскомина. Бесплодная, выжженная земля.
Но каждое новое поколение все с тем же подростковым упорством возводит свою вавилонскую башню.
Присядем перед дорогой
– Пьеса, возможно, была недурная, – вздохнул Паскаль, – но финал невесел. Несколько комьев песка и глины.
Прислушались. Перешли на печи.
Мир призрачен. И нет беды большой, что призраки все ближе, все милее. Чужая жизнь становится своею. А собственная кажется чужой.
Так грустно осознать, что забвение, которое неизбежно становится уделом даже весьма достойных и вовсе не бесталанных авторов, естественно и закономерно. Лишь несколько одержимых книжников и профессиональных исследователей помнят забытые имена.
Тхоржевский оставил всего две строчки, но ведь оставил! Вот и сегодня нет-нет, а кто-нибудь произнесет: «Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить». Кто знает Мея? Никто не задумается об участи этого выпивохи, а между тем это был даровитый и примечательный человек. Кто вспомнит поэта Ивана Никитина? Разве что только первую строчку «вырыта заступом яма глубокая…». Да, есть такая народная песня. Про Трефолева и вовсе не слышали.
– Голубчик, – скажет мне собеседник, – такие жалобы делают честь вашему сердцу, но не рассудку. Каждому времени – свои песни, у каждой песни своя пора. И память наша – это не склад, набитый позавчерашней трухой. Память имеет свои пределы и лишней ноши вместить не может. Хотите, чтоб она вам служила? Не нагружайте ее чрезмерно.
И все-таки пришлось убедиться: литература – это память. Когда она с возрастом стала слабеть, впал в уморительную зависимость от блокнотиков и записных книжек, способных поместиться в кармане.
И никогда с ними не расставался. Забыть не могу, как однажды вносил в свой махонький кондуит вдруг вспыхнувшее на перекрестке не бог весть какое соображение.
Но был убежден, что риск попасть под колеса не столь велик, как риск утратить – и безвозвратно – некстати блеснувший протуберанец.
Память обширна и многолика.
Есть утилитарная память – она сберегает лишь то, что нужно.
Есть избирательная память – помню лишь то, что важно и дорого.
И есть эмоциональная память – память поэтов и мазохистов, она сохраняет все то, что томит и не дает утихнуть боли.
Она безотчетна и своенравна. Ее невозможно проверить алгеброй и приручить волевым усилием. Ей надо благодарно довериться.
Один из самых жгучих вопросов, одно из самых частых сомнений, тревожащих каждого литератора: может ли стать предметом художества политика и всякая деятельность, связанная с этой взрывчатой сферой?
Возможно ли сосуществование двух космосов, двух полновластных стихий?
Ответ не может быть однозначен. И сложен, и одновременно прост.
Если рассматривать политику как воплощение идеологии, как средство, подчиненное цели, как мину замедленного действия, то, разумеется, лучше всего ее представят эфир и пресса, красноречивый язык публицистики.
Искусства, рожденные на Парнасе, как уверяют его белоризцы, имеют особое назначение и молятся нездешним богам.
Шекспир недаром предпочитал писать о Гамлете и о Ричарде, но осмотрительно не заметил трагедии Марии Стюарт.
Он дорожил благосклонным вниманием рыжей девственницы на троне, и этот роскошный сюжет достался романтическому поэту, который родился в швабском городе на полтора столетия позже.
Наверно, великие столкновения должны отстояться и стать историей, чтобы однажды явиться вновь в произведениях искусства.
Не сомневаюсь, что в близком будущем талантливый молодой человек, прежде чем замахнуться на эпос, броситься в омут «романа века», отдаст свою неизбежную дань, переболеет драматургией и в поисках героя трагедии задумается об Иосифе Сталине.
Но если он сможет к нему отнестись как к историческому лицу, то я бы не смог на него взглянуть бесстрастными глазами писателя двадцать четвертого столетия.
При нем я жил, хоронил умерщвленных, я не способен к нему отнестись, как к Ричарду Глостеру или Макбету.
Когда я пишу, что мне не понять, чем лучше массовое убийство убийства одного человека, я думаю о кремлевском горце – так окрестил его Мандельштам.
Я никогда не соглашусь, что тот, кто, не дрогнув, извел, уничтожил почти миллион своих соотечественников, не злобный палач и кровавый преступник, а лидер и умелый хозяин.
Я не поверю, что время способно и даже вправе назвать злодея лишь историческим персонажем.
Нет, я не в силах к нему отнестись как к деятелю и как к хозяину. Я вижу, как еще шевелится земля, под которой лежат его жертвы.
Немного остынув, я соглашусь: было бы любопытно понять, как складывается такой характер, какие знаки сошлись в тот день, когда явилось на белый свет это чудовище из бездны?
Сегодняшним людям мои слова, должно быть, покажутся преувеличенной, односторонней характеристикой столь сложной и многогранной натуры. Припомнят, что и Петр Великий не в белых перчатках держал топор, которым рубил стрелецкие головы и прорубал окно в Европу.
Но я при нем жил, при нем дышал. При нем прозревал и пытался думать. Хотел самовыразиться и выжить всем обстоятельствам вопреки.
Я знаю, какой ценой оплачено мое естественное стремление не только уцелеть в этом жернове, но и сберечь свою душу живу, извлечь из себя хоть несколько стоящих, несколько жизнеспособных строчек, не сдуться, не выцвести, не пропасть.
Я часто слышу: «Пора уняться и не сводить с покойником счеты. Жить настоящим и верить в будущее». Я никогда не возражаю, больше не трачу ни гневных слов, ни убедительных аргументов. Ответы бессмысленны в той же мере, сколь глупы и унизительны споры. Я знаю, что страшный покойник жив.
Так уж сложилось, такая удача выпала этому супостату, что слава победы срослась с его именем, хотя перед началом войны он сделал все, чтоб ее проиграть, – безжалостно обезглавил армию, одних ее командиров убил, других отправил в свои застенки, выкашивал лучших, незаменимых, всегда, неизменно, делая ставку на самых посредственных и бесцветных.
Казалось, его одолевала слепая, безотчетная ненависть к таланту, к яркости, к божьему дару. Казалось, что он исступленно мстит за долгие годы своей ущемленности, за то, что всегда он был обречен на скромное место, где-то в середке.
Что привело его в революцию? Неужто забота о бедных и сирых, боль за бесправных и угнетенных?
Или звериным своим чутьем он ощутил, что эта подпольная жизнь нелегала ему подходит, что он рожден для потаенного, небезопасного, качательного существования. Можно разбиться, можно пораниться, перемещаясь по краю, по лезвию, но можно и взлететь над судьбой, если сойдутся пути-дорожки, выпадет фартовая карта.
Должны были совпасть обстоятельства, но обстоятельствам можно помочь и на рискованном вираже уверенно обойти конкурентов. Нужно уметь завести союзников – в дальнейшем, когда они станут лишними, можно будет от них избавиться.
Он знал, что однажды настанет день, и на вершине он будет один, там никому не найдется места, но к одиночеству он привык. Был одинок в семье, в семинарии, в партии – всюду он был один. Это была его судьба, другой он не искал, не хотел.
Он знал, что дружба – красивый миф. Сближают – на очень недолгий срок – одни лишь общие интересы.
Вот почему совсем немногим дано осилить механику власти, познать ее суровую тайну.
Лишь одиночки – творцы истории – одолевают ее вершины. Он безусловно – один из них.
Монархи были подперты династией. Власть получали из рук отцов. Уже в младенческой колыбели.
Другое дело – такие, как он. Никто не помог. Все только мешали. Зато и он никому не обязан.
Открытие двадцатого века: историк – это интерпретатор.
Не торопитесь опровергать заносчивость автора, напоминать, что это общеизвестная истина.
Все звездочеты и летописцы, биографы далеких времен, при всех допущенных ими вольностях и допущениях в пределах знания.
Историки прошлого столетия, которым выпало жить в России, были кудесниками, поэтами. Они творили миры и мифы не хуже, чем олимпийские боги.
Патерналистское мирочувствие – это и есть тот дар Творца, которым он наделил человека для долгого странствия на земле.
Устойчивее и крепче, чем где-либо, оно привилось к российской почве. Никто его не воспринял так истово, безоговорочно, как наши предки. Для них верховенство земного бога стало естественным, как дыхание.
Когда Распутин совсем обессмыслил и развенчал сакральность монархии, они возродили ее в диктатуре. На сей раз были они уверены: Россия не слиняет в три дня.
Но если Романовых все же хватило на три столетия самовластия, коммуносоветская империя едва протянула три четверти века.
Легенды умирают в трагедиях и возрождаются в опереттах. Думая о Троянской войне, мы вспоминаем не столько город, изнемогающий в осаде, не древний торжественный гекзаметр, а бойкую музыку Оффенбаха.
Время безжалостно к завоевателям и благосклонно к оппортунистам. Возможно, в этом его предпочтении и кроется секрет выживаемости. Героям свойствен трагический жанр, поэтому знакомиться с ними спокойней в театре, а не в жизни.
Я не хочу вступать в дискуссии, участвовать в изнурительных спорах. Культ цели, оправдывающей средства, и в том числе любое злодейство, мне остается непонятен. Казалось бы, мрачный опыт столетий мог бы чему-то и научить.
Но с фанатическим упорством профессиональные кликуши все убеждают нашего брата: чтобы тридцатый век воссиял в белых – без пятнышка – одеждах, следует собственными телами выстелить путь в земной парадиз.
Ибо у каждого поколения своя историческая задача, своя отведенная ему роль.
С такой риторикой не поспорить, таких апостолов не унять. Не зря же так долго она опутывает, так намертво вяжет наши умы.
Счастье всегда приходит завтра. Но – не сегодня. Таков закон, определяющий ход вещей.
Не посещала ли вас порой такая непрошенная догадка: бо́льшую часть недолгой жизни мы пребываем в ожидании?
Оно будоражит и нашу юность с ее честолюбивыми снами, и зрелость, не склонную к обольщеньям, и старость, не верящую в спасение.
Я так и не понял: нам дан во благо или, наоборот, в наказанье этот томительный непокой?
Благодарить ли его за то, что так и не дает передышки, не позволяет уму отдохнуть, душе зарасти, и каждое утро усаживает за письменный стол?
Или посетовать: угомонись, сколько же можно ждать и надеяться, все еще маяться, верить в чудо?
В памяти сразу же возникает неисчислимая вереница встреченных тобой неудачников. Кажется, до последнего вздоха они уповали на милость неба, удачу и поворот судьбы.
Возможно, кому-то, кто был погрубей, понеотесанней, необразованней, иной раз подмигивала фортуна и доставалась щепотка фарта.
Тут нет ничего необъяснимого. Умники часто уходят в тень и пропускают вперед профанов. Тогда, по причине своей неграмотности, диктаторы вынуждены диктовать.
Но сами они, естественно, думают, что право приказывать им дано как безусловное признание их выдающихся дарований. На самом же деле все их триумфы основаны на избавлении от власти химер – химеры совести, химеры сочувствия и сострадания, химеры знания и просвещенности. Это отсутствие достоинств и есть тот самый секрет удачи, прочной, устойчивой, неизменной. Оно и дало им их абсолютную, уже ничем не стесненную власть.
Сегодня верится в это с трудом, но в первой трети минувшего века жил я в горячем приморском городе, был жарко, беззастенчиво молод, и мир, который меня поджидал за поворотом, еще казался то вешним садом, то стадионом. Сделать свой окончательный выбор между футболом и литературой казалось мне непомерно трудной, едва ли решаемой задачей.
Понять, что все предстоящие годы, с их первого до последнего дня, станут одним ежечасным выбором, не мог я долго, очень возможно, что даже и не хотел понять, все норовил от них отмахнуться.
Я сознавал, что играю в прятки, что эти дошкольные забавы смешны, трусливы и неприличны, я видел, что город становится тесен, и все-таки медлил, все не решался.
Чувствовал, что это разлука не только с городом, но и с молодостью.
Я сам дивился, что так упрямо, как примагниченный, возвращаюсь к этому Главному Решению – к броску в московскую неизвестность.
На самом деле дивиться нечему. Все беды и радости, все события, вместившие в себя мою жизнь, были заложены, закодированы в тот день и час, когда я разрубил все узлы и перешагнул все рубиконы.
Когда не захотел посчитаться ни со сгустившимся смутным временем, ни с безнадежными обстоятельствами. Стал воплощать свой собственный замысел.
Долгие годы меня утешала не раз описанная иллюзия: однажды, понимая, что больше откладывать и медлить нельзя, вновь сяду в поезд дальнего следования, вновь повторю заветный маршрут – на сей раз в обратном направлении – и окажусь в этой солнечной Мекке, в городе моей колыбели, и перед тем, как проститься с миром, вновь постою у родного дома.
Эта целебная ностальгия мне помогла скоротать не одну зимнюю бессонную ночь. Но и она однажды истаяла, сдулась, словно воздушный шарик.
Город, как я узнал, изменился неузнаваемо, бесповоротно. Город стал выставочно наряден, и в нем уже ничего не осталось от живописного муравейника, в котором горланило мое детство.
Нет подворотен с овальными чанами, до краешка набитыми мусором, нет старых дворов, неуклюже теснившихся, с раскрытыми окнами галерей. Нет и балконов, нависших над пыльными неумолкающими кварталами. Сколько ночей на таком балконе провел я под черным бархатом неба, усеянным золотыми гвоздями.
Нет больше этой разноплеменной, разноязыкой и пестрой ярмарки на берегу мазутного Каспия. Город воссоздан совсем в ином, новом, почти чужеземном облике.
Возможно, в том было его назначение – осуществиться как средоточие многоэтнического общества, но нечто особое и отдельное – полифония и многокрасочность – утрачены и вряд ли вернутся.
Старая пушкинская мечта о том идиллическом содружестве, «когда народы, распри позабыв», объединившись, станут жить спокойно, – несбыточна, как всякая греза.
Похоже, что центробежная сила всегда заманчивей и предпочтительней, нежели сила центростремительная. Возможно, в ней больше свободы выбора, а если короче – больше свободы.
Жизнь отдельного человека может не совпасть с жизнью общества. С писателями такое случалось. Это их плата за то, что порой они забегали вперед, ненароком опережая колымагу. Ни время, ни люди не любят выскочек.
Успешные биографии редки, и все же ни один литератор не променяет часов за столом на самое благостное безделье. Так он устроен, таков его выбор. В глазах современников это упорное и добровольное отшельничество выглядело едва ли не вызовом.
Сограждан можно было понять. Сограждане тоже были деятельны, ничуть не меньше трудолюбивы. Они исполняли свои обязанности, тянули лямку и соблюдали необходимые регламенты. Но это нисколько им не мешало ценить врожденное чувство стаи. Держаться правил хорошего тона и принятых условий игры. Сограждане платили налоги, не доставляли забот государству.
Так называемые художники и прочие творческие господа, наоборот, неизменно выламывались из общего ряда, хронически нарушали порядок, тянули на себя одеяло и огорчали администрацию.
Однако непостижимым образом внимание властей предержащих было направлено не на соратников, сподвижников, друзей-добровольцев, а на своих прямых оппонентов.
Именно с ними возились, нянчились и даже неприлично заигрывали.
Все это было и огорчительно и, более того, неразумно.
Фронда оставалась все той же, а преданные, надежные люди чувствовали себя обиженными.
Неудивительно, что в атмосфере рождалось ощущение зыбкости. Даже невольная тревожность.
Качательные, невнятные годы, которые нарекают безвременьем, в истории народов и обществ случаются на перекрестке эпох, но в русской жизни им выпал статус почти неизменной характеристики. Казалось, они составляют сущность ее генетического кода.
Все чаще одолевала мысль, что исполин и поныне мечется, томится в подростковом периоде, поныне хочет себя понять, и прежде всего – свое назначение, свою, ему отведенную роль.
То ли анархия, то ли монархия, то ли неуправляемый хаос, то ли, наоборот, диктат непросвещенного абсолютизма. И элегическая мечта о недоступной республике разума. Настанет благословенный день, и распрямятся сутулые души, уйдет и никогда не вернется эта холопская притерпелость.
Как часто я слышу печальный плач по рухнувшей советской империи.
И так хотелось всегда спросить: да жил ли кто-то их этих плакальщиков в те сладкие годы, когда на Восток шли зарешеченные составы, набитые человеческим мясом? Дробно и гулко стучали колеса и смутно мерцали, припавшие к окнам, костлявые заросшие лица, жадно и горестно провожавшие быстрые встречные поезда еще со счастливчиками, с вольняшками, с хозяевами своей судьбы. А впрочем, кто знал, когда настанет и их черед, их час роковой, осторожная доля мотать срока?
Каждый связавший свою судьбу с пером и бумагой, кто раньше, кто позже, будет обязан себе ответить, как сохраняется двуединство писателя и гражданина, как совместить поэта с подданным, поиски истины с патриотизмом?
Проще всего бывалым людям, трезвым, испытанным одописцам. У них всегда наготове подарочные, щедрые праздничные наборы. Эпитеты пусть не свежи, но трубны, гиперболы пышны, зато востребованы, литоты редки, зато разумны. Это толковые ребята – всегда нарасхват, всегда при деле, и сами в тепле, и нос в табаке.
Иной раз неловко хвалить государство, но можно уверенно славить страну, тут никогда не ошибешься. Благонамеренные певцы истово рвут на груди рубахи: люблю тебя, родина-уродина, какая ни есть – все равно моя!
Неторопливые аналитики возводят – кирпич за кирпичом – теоретические бастионы. Рассматривают несоответствия как проявление противоречий. Так происходит движение жизни. В конечном счете, китайцы правы: столетием меньше, столетием больше – в запасе вечность, хомаугей.
Скорее всего, через век-другой наши ошибки и наши успехи покажутся наивной архаикой – смена времен почти неизбежно их уравняет и примирит. Распутство предков сегодня выглядит шалостями в детском саду. Канканы – плясками на лужайке. Вершины нашей цивилизации однажды вызовут лишь благодушную и снисходительную улыбку.
Нам остается только утешиться сознанием, что нет ничего непреходящего на свете, а неизбежный конец истории случится все-таки не при нас.
Что ни говори, неслучайно беспечный выкрик: «Хоть день, да наш!», таящий за бравадой отчаянье, сопровождает нас с древних времен.
Похоже, что это конечный вывод всей нашей мудрости земной.
Но грустно, если мое отечество уверилось, что он справедлив и все усилия поколений были исходно обречены.
И все же надежда на ванек-встанек, на старых мальчиков, лишь на них. Они поднимаются и отряхиваются, они продолжают гонку по кругу. Кто знает, а вдруг и отыщут выход из закольцованного лабиринта.
В конце концов, только из этих ребят выходят стуящие писатели. И Прометеи с пером в руке, и умники с печальной усмешкой. И Шиллер, и Шоу. При всем несходстве служили они единому Богу. А как он был ими поименован – солнцем ли в небе, искрой во тьме, – дело их вкуса и темперамента.
Писатели – занятный народец. Какое-то, никем не разгаданное, пороховое, мятежное зелье питает их всеядную кровь. Эта мучительная мечта запомниться будущим поколениям мне долго казалась нелепой блажью, болезненной, огорчительно-суетной.
Потом осознал, что за ней таится не только раздутое самолюбие. Тут есть и понятное желание найти оправдание собственной жизни, которую вынужденное затворничество лишило стольких доступных радостей.
Приговоренные к своей тачке, к бумажному листу и перу, они расточительно распылили отпущенные им дни и ночи, отняли их у странствий, открытий, у поисков истины, у любви.
Все было отдано этой погоне за вечно ускользающим призраком, за журавлем, исчезающим в небе.
И стойкой заботе: как не пропасть, не затеряться, оставить след?
Без малого двести лет назад вышли на Сенатскую площадь приговорившие себя люди, вполне сознававшие безнадежность своей попытки встряхнуть Россию.
Спустя столетие эксперимент был вновь предпринят, на сей раз – с успехом.
Отечество за него расплатилось расколом нации и страны. Идея прогресса дает надежду, что гонка по кругу будет продолжена.
За несколько кровавых миллениумов существования на земле, из пестряди мечтаний и верований, мы выделили и отцедили несколько живописных идей, и прежде всего идею равенства.
Стоило ей явиться в мир, заворожить наши души и головы – и сразу выяснилось, как трудно ужиться с нашим несовершенством.
Предмет нашей гордости – цивилизация сложилась в угрюмой борьбе за первенство.
Мы развиваемся, состязаясь, и каждый, кто креативно мыслит и чувствует страстно, считает, что должен участвовать в этой сакральной драке. Если не с человеком, то с веком. Чем выше ты сам, тем больше и круче противоборствующая сила. Весьма приятное самосознание.
Главную победу писатель одерживает над выпавшим временем. Главная беда для писателя – несовпадение со средой.
Главная драма приходит к писателю, когда ему становится ясно, что его главная победа неотторжима от главной беды, что главная удача возможна, когда, опережая свой век, ты остаешься ему понятным.
Что чувство дистанции – первостепенно.
И горше всего, когда фортуна тебя осчастливит – твой современник тебя не заметит и не услышит.
Давным-давно, в двадцатом столетии, шагал я, совсем молодой человек, по стылой осенней московской улице, и на душе моей было смутно.
То было мое нелегкое время, не мог совладать со своим одиночеством, с чужестью этому жесткому городу, с моей бездомностью, моей бедностью, со всей этой сумрачной сумятицей, клубившейся в озябшей душе. Не видел себя ни сегодня, ни завтра, не мог разобраться с самим собой. Казалось, на меня налетела какая-то непроглядная туча.
И словно колотилась в висках злая, тревожная догадка: я себя щедро переоценил, вообразил себя победителем, на самом деле я не таков. Я сочинил себя самого и заигрался, теперь я должен расплачиваться за эти игры.
И вспомнились мне слова поэта: «И не надо надеяться, о мое сердце! И не надо бояться, о сердце мое!»
Сперва я только развел руками: что это значит – «не надо надеяться!»? Разве не с помощью надежды мы выживаем и поднимаемся? Разве не в ней источник силы, источник веры в судьбу, в удачу?
Я разозлился. И на поэта, сладкоречивого златоуста, и на услужливую память, потом – и на себя самого. Опасная у меня привычка – мгновенно вербализировать тревогу, укрыться в тени заемной мудрости. Не доведет она до добра.
Но, приструнив себя, призадумался: не рано ли я погорячился? И если пораскинуть умом, поймешь: надежда, что обманывает, подсказывает, что есть еще шанс увидеть небо над головою в тех или иных алмазах, не все потеряно, повоюем.
Нет. Сердцу не надо тешиться призраком. Сердцу разумнее – не бояться. Лишь трезвый, бестрепетный Дантов взгляд дарует подлинную отвагу.
Если был прав покойный мудрец, и человек – это стиль человека, то сам он, коли вспомнить Платона, есть перво-наперво воплощение идеи этого человека. И, стало быть, стиль неразрывен с идеей. Так же как форма есть часть содержания.
Уверен, что между стилем писательским и человеческим неизбежно рождается тесное взаимодействие, что оба друг на друга влияют и образуют мало-помалу единое целое. Антон Павлович, возможно, идеальный пример.
Но сколько он приложил усилий, чтобы достигнуть такой гармонии! Самостроительство безусловно участвовало в творческом акте. Одно немыслимо без другого.
Человек, которого угораздило быть наделенным каким-либо даром, оказывается перед нелегким выбором: либо твой дар служит тебе, либо ты служишь своему дару.
Однажды обожгла меня мысль: в сущности, все у меня сложилось, как я хотел, и жизнь удалась.
Это блаженное состояние, естественно, длилось не слишком долго, но все же достаточно, чтоб запомниться.
Такие наивные прозрения время от времени нас посещают, в их простодушии – вся их прелесть. Чем они проще и чем естественней, тем они милей и целебней.
Если подумать, эти минуты были оправданы уже тем, что столько лет, три четверти жизни, прошли в государстве, где кучка старых угрюмых людей, умеренно грамотных и недостаточно просвещенных, словно застыли в своей убежденности, что вправе главенствовать и верховодить, определять любое движение и каждый шаг громадной страны, что все она знает и понимает лучше и глубже всех на земле, а значит, даже тень несогласия не только запретна, но и кощунственна. И даже больше того – преступна.
Цензура, которой тогда подлежали любая мысль, любое слово, свирепствовала с такой одержимостью, что были решительно непонятны все вздохи и жалобы наших предшественников. Было немыслимо даже представить, что Пушкин, Гоголь и Достоевский, будь они нашими современниками, могли бы творить и публиковаться.
Если девятнадцатый век понял, что счастья на свете нет, но все-таки он может надеяться хотя бы на покой и на волю, укрыться за стеной Кавказа, если двадцатое столетие, пусть на заре своей, но внимало призывам соколов, буревестников и прочих крылатых трубадуров, писатели моей генерации только гадали, на что так гневались вольнолюбивые предшественники, нам бы их горести и заботы!
Прежде чем подвести черту, пробуешь по примеру классиков вывести финальную формулу.
Сравнительно быстро становится ясно, что это безнадежное дело. Немало было таких охотников, и все они скорбно капитулировали.
Гете считал себя не вправе закончить свои долгие странствия с другом и собеседником Фаустом, не увенчав его и всех нас конечным выводом земной мудрости.
Лучше б он этого не делал! Все его многолетние поиски свелись к барабанному призыву сразиться за высокие ценности.
Порадуемся его приверженности столь прогрессивным идеалам. Бесспорно, они ему делают честь.
Если девятнадцатый век понял, что счастья на свете нет, то бурный двадцатый, в котором прошли три четверти моей долгой жизни, достаточно быстро уразумел, что и покой нам только снится, а уж про волю забыл и думать, оставшись лицом к лицу с диктатурой.
Можно сказать, что в двадцатом столетии люди пытливые и любознательные в общих чертах смогли получить весьма впечатляющее образование, хотя и поныне сдают экзамены.
В двадцатом веке с немыслимой скоростью ветшали понятия и слова. Одни выходили из употребления, другие выходили из моды. Иные стали звучать оскорбительно, утратив былое свое значение. Весьма показательная история случилась со словом «либерал».
Этому очень достойному слову на нашем отечественном суглинке выпала горестная судьба.
Не привилось. И можно сказать, его не приняло население. Переведем на родной язык. Почитатель свобод, свободолюбец. Казалось бы, ничего неприличного. Только хорошее. А поди ж ты…
Возможно, на слух не пришлось по вкусу. Как-то несимпатично звучит. «Ли-бе-рал»… Фонетически жирновато. Как бы то ни было, у свободы в России незавидная доля.
Однажды библейское откровение нам возвестило наипервейшую и наиглавнейшую истину:
– Люди, в Начале было Слово.
Неправда ли, праздник для братьев-писателей?
Но не спешите кичиться и радоваться. Вспомните, то было Слово Господне, и, стало быть, вес у него другой.
А вам остается роль толкователей. По-современному – комментаторов. Следует внятно разъяснить вашим читателям или зрителям, что́ Главный Автор им разрешил и что́ Главный Автор им заповедал.
Если удастся эту работу сделать художественно и ярко, честь и хвала, билет в парадиз.
Если же вы себе позволите спорить, возражать, своевольничать, творить свою собственную Вселенную – гореть вам на сковородке в аду.
И очень важное дополнение: что хорошо в литературе, необязательно будет востребовано и приживется в реальном мире.
Цензура и творчество несовместимы так же, как гений и злодейство. Как пламя и лед. Как день и ночь.
Эту очевидную истину власть объявила крамольной ересью и опасалась больше всего.
Лучшие годы мои прошли в невероятном государстве, в котором воля и вкус тирана имели решающее значение и были единственным законом. Преемники были не столь кровожадны, калибр другой и народ не тот, однако тоже смекнули сразу: ослабят удавку – пойдут ко дну.
В бесплодных попытках спасти свою мысль и в унизительных препирательствах за каждое незаемное слово прошла моя оскопленная молодость и выцвели мои лучшие годы.
Тем унизительней замечать, как силится двадцать первый век свернуть в это привычное стойло.
Не та беда, что боимся старости, а та, что хотим молодого счастья.
Поэтому до конца своих дней все суетимся, хлопочем, доказываем. И нипочем не хотим понять, что всякие споры – трата времени, все аргументы неубедительны, свое суждение можно лишь навязать.
Впрочем, способность повиноваться успешно заменяет согласие. Освобождает от необходимости принять обязывающее решение.
Видимо, в этом секрет долголетия всех деспотических режимов.
Брут был достойным республиканцем, Марата назвали Другом Народа, а Робеспьера – неподкупным. И дорого они заплатили за эти гражданские добродетели. Все победившие революции неумолимо вели к термидору.
Интеллигентские амбиции всегда мешали бедной прослойке занять свое место в российской истории, врасти естественно, безболезненно в плоть ее тысячелетнего этноса. Мятежные тени русской словесности канонизированы, сакрализованы, но это признание их заслуг не означало триумфа истины. Патрицианская духовность обречена на отторжение.
Ибо признание гримирует и подрумянивает забвение, символизируя прирученность.
В какую-то юбилейную дату несколько книжников вспоминают, что жил на этом свете чудак, решительно не способный видеть девственно-чистый бумажный лист. Воспринимал его то ли как вызов, то ли как личное оскорбление. Сразу же с яростной одержимостью спешил испещрить его разными знаками. Но как известно, из всякой кучи можно извлечь хоть несколько зерен, еще представляющих интерес.
Такая дань памяти славной тени скорей ритуальна, чем органична, но без ритуала нет и традиции, а без традиции нет преемственности, обозначающей связь времен. Все обусловлено, взаимосвязано, входит в общественный договор.
Пришедшие в сей мир поколения вполне равнодушны к доставшимся идолам, предпочитают иметь своих. Одних назначают, других придумывают. Новое время – новые песни.
Но действующему литератору необязательно заглядывать за горизонт, за хребты веков. Твоя забота записывать время, в котором выпало обитать. Твоя судьба – выбирать слова, копить страницы, вести свою летопись. Нужна ли она еще кому-то, об этом никогда не узнаешь. Но это неведенье, эти сомнения тебя не вправе обезоружить. Сиди за столом, гони строку.
Пожалуй, самое впечатляющее, наиглавнейшее из открытий, которые делает писатель: все его страсти, беды и радости – только строительный материал, который однажды пойдет в работу.
Но вот приходят тот день и час, когда отчетливо сознаешь: дольше откладывать нельзя.
И убеждаешься, как иллюзорен накопленный опыт, насколько богаче пора раздумий и ожиданий.
И спрашиваешь себя самого: чего же ты стоишь, и впрямь ли было что-либо путное за душой, имело хоть что-то какую-то цену?
Да, вышли все сроки, и нет уже больше этого сладкого слова «потом».
«Потом» – у других, у первого встречного, у этого фонаря на углу, у каждой тумбы на перекрестке, у всех, кто молод, но не у тебя, твое приключение завершилось, и до развязки рукой подать.
Теперь весь твой путь: без вещей – на выход. И остается собраться с духом, ответить, по возможности, честно.
Все утешительные финалы, в сущности, книжные цветы. Тем более на этой фатальной, на этой трагической земле. Мы много биты и много пороты, мы долго и медленно выбирались на шлях, на столбовую дорогу, и слишком часто с нее соскальзывали в дремучую чащу и бурелом. Ни романтическая баллада, ни элегическая мелодия не прижились в родной поэзии.
Русская песня – вой унылый, грустный бубенчик, девичий плач.
Не бойся, не жалуйся, не проси – за столько веков, до того, как сложились главные заповеди каторжан, восточный поэт остерегал нас, едва ли не теми же словами: не надеяться, не бояться.
Имел ли я веские основания довериться своему перу?
Была неспокойная душа, была способность к сопереживанию, была завидная неистощимость. Готовность к волевому усилию. И ограниченные возможности.
Дано было чувство соразмерности, но постоянно недоставало той безоглядности и той щедрости, которые изначально присущи воистину богатырским перьям. По этой пленительной расточительности, по этой неиссякаемой лаве сразу угадываешь исполина.
Ты полагал, что присутствие вкуса тебе возместит недостачу дара. Ты верил, что умение мастера надежней мистической силы, в которой и кроется тайна таланта.
Ты сел сегодня за письменный стол, чтобы подытожить свои трофеи, и обнаружил, что ты записываешь историю своего поражения.
Смешная надежда, что прилежание способно заменить недостаточность, не возместила и не прибавила необходимого дарования. Меж бурей и натиском есть различие.
Я понял, пусть и позже, чем следовало: нельзя абсолютизировать мысль, даже и безотчетное чувство и достовернее и мудрей. Мысль излучает готовность стать гибче, с ней можно договориться и подчинить ее обстоятельствам.
Лукавое свойство. В нем изначально присутствует скрытое вероломство. Вот почему независимый ум – такой бесценный и редкий дар. Но безусловно – небезопасный.
Как удалось мне с моей бакинской неистовой, нетерпеливой кровью пройти сквозь двадцатое столетие и уцелеть в его мясорубке? Невероятное стечение благоприятных обстоятельств. Не то лотерея, не то судьба.
Занятней всего, что при этой везучести был самоедом и меланхоликом, дьявола тешил и Бога гневил. В книгах предпочитал счастливые благополучные финалы, в жизни коллекционировал беды.
И неизменно себя бранил, напоминал себе то и дело, что это черная неблагодарность своей неправдоподобной судьбе, всегда приходившей ко мне на помощь.
Но все эти мудрые напоминания были напрасны – моя безотчетная, непреходящая тревога томила душу, долбила мозг.
Вы говорите, что век хромает? Это заметил еще принц Датский.
Что из того? И Байрон прихрамывал, а все поэты ночей не спали, только и грезили – как угнаться?
Не нужно равняться на исполинов, не надо пытаться прожить их жизнь. Их горести превосходят их лавры.
Но строить характер, воспитывать душу не только можно – необходимо. В старости человек одинок. Не станет твердым – придется трудно.
Не был ни лидером, ни чемпионом, но если в четыре года от роду во всеуслышание объявил, что стану писателем, только писателем, и, как бы то ни было, слово сдержал, выдюжил, не сошел с дистанции, значит, судьба твоя – быть марафонцем.
Время понять: удалась ли жизнь?
Выиграть ее невозможно. Как говорится, по определению.
Можно – хотя бы не проиграть.
Как бы то ни было, весь свой век я занимался любимым делом.
Я человек своего безрассудного русского двадцатого века. Над ветеранами той эпохи порхают ласковые слова и лучезарные улыбки. В красные праздничные даты они усаживаются в президиумах и слушают юбилейные речи. Они разглядывают людей, которые научились жить, почти не замечая друг друга.
Потом благодарят за внимание, уходят в свою параллельную жизнь. Еще осталась полоска света.
Череп писателя – и вместилище, и могильник его догадок. За долгую жизнь едва наберется десяток путных и любопытных.
Годы летят, один другому, как эстафету, передает неистребимую надежду – оставить хоть несколько славных строчек. И с каждым новым прожитым днем эта надежда все эфемерней.
Радости мгновенны и хрупки. Неведомо почему приходят, неведомо от чего зависят – то ли от солнечного света, то ли от предчувствия мысли.
Вдруг вспомнилось.
В морозный студеный мартовский полдень иду в Столешникове в пестром, многолюдном потоке. Холодно, ветрено, но несомненно дыхание и близость апреля.
И вдруг – эта острая, эта пронзительная, веселая стартовая дрожь. И знал, и верил: дойду, осилю.
Ах, если бы вновь проснуться утром с той вешней, мушкетерской уверенностью, что все состоится, сложится, сбудется.
Стиснуть свою упрямую челюсть провинциала и быть готовым собственным лбом своротить с дороги белокаменную стену столицы.
Почувствовать эту жаркую, гоголевскую тягу к дороге: «Гнетет меня в Рим», а хоть и не в Рим, только бы ринуться в даль, в неизвестность, за горизонт.
И вновь ощутить, что перо в руке, стопка непочатой бумаги – вот все, что тебе необходимо для полного сумасшедшего счастья! Что даже если тебе не досталась та божья искра, зато в избытке страсти и воли, а это значит – все, что положено, – произойдет.
Нужно лишь помнить завет поэта:
Слава лукава, признание призрачно, надежен только письменный стол. Кусочек тверди в открытом море.
Догадки и подсказки. Белый коридор
Догадки и подсказки
Ранней холодной московской весной я неизменно скрывался в Крыму. На дне моего чемодана лежала картонная папка, разбухшая от многочисленных заготовок. Поездом ехал до Симферополя, а из него – машиной до Ялты.
Там начиналось священнодействие, которое я предвкушал в Москве, всегда переполненной обязательствами, сумятицей, встречами и разговорами – я наконец-то записывал текст.
Коль скоро автору удается соединить характер с плотью, а действие с временем и местом, можно надеяться, что в свой срок задышит и оживет его замысел.
А стало быть, и произойдет преображение графоманства в литературное произведение.
Хочу заметить, что графоманство я не считаю обидным словом, тем более предметом насмешки. Все настоящие литераторы в первую очередь графоманы. Однажды Ренар справедливо и точно заметил, что «гении – это волы».
Но автору не мешает помнить о том, что не всякое графоманство бывает востребовано и успешно.
Впрочем, не следует раскисать, даже когда произведение не сразу находит дорогу к читателю – бывает, что и читатель неправ.
«Я ненавижу всех богов!» – торжественно объявил Прометей, и этим возгласом он открыл не только историю богоборчества, но и любого Сопротивления.
Хотя и не вполне просчитал его истребительные последствия.
Можно сказать, что так началась эпоха религиозных войн, и, не подозревая о том, он бросил свою вязанку хвороста в грядущие костры инквизиции и все бесчисленные расправы со спорщиками и вольнодумцами.
Но кто умеет увидеть будущее, кто знает цену, которую платят за слово и дело, кто безошибочно взвешивает конечный итог?
У преступления, у насилия, у всякой откровенной агрессии есть, сколь ни странно, своя возможность пусть не получить оправдание, но обрести эстетический вес – в том случае, если они становятся предметом художественного изображения.
Недаром Троянская война, украшенная Прекрасной Еленой, осталась в памяти поколений – самые славные трофеи – Илиада и Одиссея.
Так мы узнали, что у эллинов кровопускание имело красивый во всех отношениях повод. Все прочие войны напрасно искали возвышенные обоснования, – их суть была вполне приземленной. Но это античное побоище имеет веское оправдание – оно обессмертило Гомера и Женщину – причину войны.
Есть три условия, три составляющие любого писательского успеха. Надо иметь хороший вкус и графоманскую одержимость. Конечно, известные способности. Но есть и еще одно, самое главное – железная, жестоковыйная воля.
Похоже, что смерть обо мне забыла, возможно, замешкалась в дороге – как бы то ни было, я по-прежнему вожу своим перышком по бумаге, по-прежнему сижу за столом.
И занят своим привычным делом – пытаюсь извлечь из своих подвалов необходимые мне слова.
Стряхиваю с них пыль, ворошу, разглядываю при свете утра, вижу, что некоторым из них забвение даже пошло на пользу – они отдохнули и посвежели.
Самостоятельное открытие известной истины греет душу и тешит самолюбие автора – стало быть, твой собственный опыт уже способен тебя остеречь и удержать от легких решений.
Такие простодушные радости способствуют доброму настроению. Крепнет уверенность, что сегодня запишешь две-три пристойные строки.
В тот час, когда замысел обнаруживает способность свободного саморазвития, он обретает свое дыхание. И плоть его, которую принято привычно определять как сюжет, становится не игрою ума, не только рукотворной постройкой, но автономной живой средой.
Есть некое чудо в таком превращении далекого призрачного луча в ожившую ткань повествования.
Но нет, в начале было не слово. В начале была даже не мысль. В начале было смутное чувство. То ли таинственная печаль, то ли неясная тревога.
Вот эта дрожь незримой струны и есть необходимый сигнал: отныне – никаких колебаний, отсрочек, сомнений: время пришло.
Я знаю, нет уже чудаков, которые все еще сами выводят буковки, одну за другой.
Нормальные люди сидят за компьютером, трудятся с веком наравне.
Но я остался в своем окопе, мне в нем привычно – прижился, присох.
Остался в своей кабальной зависимости от ручки с пером, от чернильной пасты.
И каждый день, укрывшись в засаде, жду не дождусь, когда примечу всегда ускользающие слова.
Я был убежден, что долгие годы, которые я провел за столом, вознаградят меня в моей старости, однажды мой обретенный опыт меня подопрет, поможет, подскажет точное слово и свежую мысль.
Но нет – сомнения только множились. Что знаю я об истинной жизни? Пока я пытался ее записать, она изменила не только облик, иною стала сама ее суть.
Потом торопливо себя подбадривал: все это вздор, одни отговорки. И путешествий было с избытком, и странствия в собственных урочищах не прерывались ни днем, ни ночью. Совсем не каждому по плечу такая дыба самопознания, а ты согласился взойти на костер исповедальной литературы.
Чем больше будешь знать о себе, тем легче разберешься с другими. Поймешь и свое отношение к миру, и то, как относится он к тебе.
Возможно, не слишком сильно обрадуешься, но обязательно поумнеешь.
А был ты счастлив? Ответить трудно.
Проще всего себя пристыдить: тебе ли не улыбнулась жизнь? Всем обстоятельствам вопреки, наперекор и месту и времени, ушел от века с его изуверами, их патологией, людоедством, ничем не ограниченной властью, ушел и от горькой опустошенности, от литераторского бесплодия, от одиночества, от нищеты.
Но это ли счастье? Готовность утешиться этой трусливой заячьей радостью, – ты жив, ты цел, сумел увернуться. Не трогай лиха, пока оно тихо.
Жалкий эрзац. Я уже знал, как пахнет настоящее счастье.
Ни с чем не сравнимое состояние, когда ощущаешь гармонию с миром, меня посещало не так уж редко.
Я понял, что длится оно недолго. Может быть, несколько минут. Тем непомернее их цена. Каждую пестуешь и бережешь, это и есть твои трофеи.
Помню пленительный день в Москве – еще не изошло, не истаяло, еще не кончилось красное лето, хотя уже неспешно отсчитывает свои часы календарная осень.
Помню, как стою на углу Китайского проезда, вокруг спешат по своим делам москвичи, а я словно в землю врос и, должно быть, мешаю этому муравейнику, изображаю какую-то статую.
И неожиданно понимаю, сегодня не просто обычный день, а девятнадцатое сентября, и ровно одиннадцать лет назад я в этот день приехал в Москву, чтобы смешаться с этой толпой – тысяча незнакомых лиц и никому, и никому из них я не знаком, и никому до меня нет дела, никто не поймет, почему он должен чуть потесниться, дать мне местечко.
Я вышел на привокзальную площадь, сжимая в руке неказистый, набитый моим барахлом чемодан, на дне его лежала машинопись только что законченной пьесы, с которой я связывал все надежды.
И вот, спустя одиннадцать лет, стою на углу в Китайском проезде, впервые за эти суровые годы с их постоянными перепадами, с крутыми подъемами и падениями, с их дерзкими снами и хмурой явью, с бесчисленными очарованиями и опрокинутыми надеждами. Впервые, впервые, уверенно чувствую, что разжимается, отпускает стянутая узлом пружина, что все удалось – срослось, сложилось – можно расслабиться и вздохнуть.
Я убедился, что оказался достаточно живуч и настойчив – столица меня наградила чахоткой, но я и ее сумел одолеть, недаром хирурги мне резали легкие, то ли мое спортивное прошлое мне помогло, то ли мой юг надежно прокалил своим солнцем, – как бы то ни было, я здоров, жизнь продолжается, нет, даже лучше, все начинается сначала, заново, с белого листа.
С того благословенного дня прошло шестьдесят переполненных лет, и было в них столько горьких разлук, и новых встреч, и столько открытий, и высшая радость – день за днем, с утра до вечера, покрывал быстрыми знаками бумагу. Но сколь ни странно, еще и сегодня пытаю себя все тем же вопросом: была ли счастливой моя судьба?
Но это же вполне очевидно! Но это само собой разумеется! Кощунственно хоть на миг усомниться! Кто был счастливцем, если не я?
Мне столько людей привелось увидеть, гораздо больше, чем я, заслуживших такой благоприятной развязки.
Да вспомнить хоть моего отца! Уж он ли не заслужил удачи своей низменной непритязательностью, своей безответностью и добротой? И как несправедливо, как злобно, с ним обошлась окаянная жизнь – ни одного беспечального дня! Всегда в своих бесконечных заботах, всегда в своих обреченных усилиях помочь, заслонить, прикрыть собою жену и детей от судьбы, от века.
Вот так, на ходу, не дожив до шестидесяти, он исчерпал свой недолгий срок, отдал мне все, чем был богат, уверенный, что отцовская страсть все-таки сделает свое дело и прорастет однажды в сыне – тогда-то сбудутся все надежды, все его чаянья и мечты.
И я – не знаю, как это вышло – проникся, поверил, что все возможно, стоит лишь взнуздать свою волю, по-настоящему захотеть.
И началась моя московская, новая северная жизнь. Моя эскапада пришлась на грозную, темную пору угрюмой империи, так просто было свернуть себе шею.
Но пронесло и все получилось – должно быть, отцовская любовь меня защитила и сберегла.
Чем старше я становился, тем чаще винил себя за его одиночество, его безрадостное сиротство.
Но оставалось лишь вспоминать библейский сюжет о блудном сыне, просить прощенья за свой побег.
Лишь годы спустя, когда и сам познал я обреченность отцовства, постиг, как беспредельна пустыня, как безысходна эта тоска.
Мой темперамент заставил меня решительно оборвать течение моей веселой бакинской юности, когда я совсем уже приохотился перебирать свои дни, как четки – за этим усыпительным делом часами грелись под нашим солнышком тучные южные старики.
И чтоб не позволить себе смириться, расслабиться, привыкнуть к покою, жарко стыдил себя: опомнись! Вот так и проигрывают жизнь.
Я понял – и сравнительно скоро, – что упоительные минуты, когда ощущаешь гордость содеянным, длятся недолго, и быстро приходит неотвратимое отрезвление.
Как удержать мгновения счастья, когда тебе чудится, что ты смог, что удалось воплотить свою мысль? Так сладки праздники за столом!
Мало-помалу, я научился вводить в берега свою эйфорию, я словно придерживал поводья, переходил с галопа на рысь.
Я обрывал свою работу на самом увлекательном месте. С тем бо́льшим азартом и нетерпением я возвращался к ней по утрам. Даже во сне торопил я ночь хотелось скорей вернуться к столу.
Эта пленительная игра спасала мою трудовую вахту от будничного круговорота, вносила в него живописную пестрядь и делала каждый день приключением.
Но этот же юношеский кураж сыграл со мною лукавую шутку. Именно он определил сделанный мною опасный выбор.
Я усомнился в способности прозы вознаградить достаточно быстро за верную службу, за все усилия. Так и состаришься за столом и не дождешься ответного эха – большая ли радость в позднем признании.
И я малодушно прервал попытки найти себя в самоотверженных буднях, хотелось праздников – слишком был молод, слишком горяч и нетерпелив. Я предпочел драматургию.
Сегодня этот неистовый птенчик кажется мне смешным и трогательным, а между тем еще недавно я вспоминал его с тайной досадой – неужто и впрямь был настолько суетен, так огорчительно пуст и глуп?
Забавно, но на заре моих дней я больше всего опасался того, что не успею перенести все свои замыслы на бумагу. Что-нибудь неизбежно случится и все, что во мне, исчезнет со мною!
Мне даже в голову не приходило, что если такое произойдет, то этого никто не заметит и мир без меня никуда не денется.
Но, отсмеявшись над собственной дуростью, я нахожу для нее оправдание. Не веря в себя и свою состоятельность, нет смысла распускать паруса.
Важно лишь помнить и понимать – ты прикипел к перу и бумаге по той причине, что это был не столько выбор, сколько спасение. Всякие прочие варианты были исходно исключены. Один-единственный способ жить, и только одна возможность выжить. Стало быть, ни о чем не жалей, не жди ни признания, ни одобрения и не опасайся хулы.
На самом пике я оборвал свою живописную шумную жизнь, с отважной юношеской решимостью расстался с устойчивой репутацией весьма успешного драматурга, семь пьес которого одновременно идут в семи московских театрах, и добровольно стал дебютантом, стал первоклассником, новичком, готовым вновь приступить к изнурительной, настойчивой осаде столицы.
Но если набег на сакральные сцены был встречен публикой и коллегами с улыбкой и сдержанным любопытством, то позднее обращение к прозе вызвало явное раздражение.
Один уважаемый мой собрат кисло заметил:
– Каков Кирджали? Всех его пьес ему недостаточно. Неймется. Потянуло в прозаики.
Но дело было даже не в норове, не в разыгравшихся претензиях. Меня преследовал вечный страх, что я не сумею и не успею дойти до сути и записать нечто существенное и стоящее. Весь жар и порох будут растрачены на поиск сюжетов и звонких реплик.
Чтобы утешить себя, подбодрить, я вспоминал, что на подмостках было ничуть не меньше, чем в прозе, могучих подвигов литературы, что были и Шекспир, и Мольер, и наш незабываемый Чехов.
Потом возражал самому себе – Шекспира читают шекспироведы, а смотрят все реже – слишком подробен и монументален для нашего сленга, наших сегодняшних скороговорок, Мольера и вовсе никто не вспомнит, а театралы знают две реплики: «Кой черт понес его на эти галеры?» и хлесткий издевательский возглас: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»
И даже Чехов, почти современник, родной человек, все больше становится предметом симпозиумов и конференций, младое незнакомое племя ушло во всемогущую Сеть.
Печально, но никого не минет всем уготованная чаша – истаивают надежды и весны, приходят зимы и прячут землю под равнодушными снегами – они заметают наши следы.
Такое прозрение не смертельно. Оно печально и неизбежно. И стало быть, следует с ним смириться, принять его и сделать своим.
Когда наш род людской убедился, что он не бессмертен, – однажды уйдет и наша родная цивилизация, пусть безусловно несовершенная, но милая, выстраданная, разношенная, в которую вложено столько страсти, – род человеческий посулил, что он, наконец, возьмется за ум, откажется от своих попыток облагородить кровопролитие и называть мясорубку подвигом.
Дай Господи, хоть и плохо верится – что до меня, то мне известен один лишь успех изящной словесности на этой политой кровью ниве – я говорю о Троянской войне и эпосе слепого Гомера.
Но то были давние времена, а люди были юны, доверчивы и братски беседовали с богами.
Как видите, Игорь, им не казалось, что рифмы способны вернуть равновесие и выстроить гармонический мир. Мой вызывающе затянувшийся, непозволительно долгий век так и не вылечил меня от этой комичной детской болезни – украдкой я все же кропал втихомолку свои зарифмованные строчки.
Мы не умеем разумно стареть, до своего последнего дня – мы те же беззащитные дети, и Фауст напрасно себе вымаливал ушедшую юность, ему бы получше вглядеться в себя, тогда бы он понял, что внешность обманчива и по сути он тот же птенчик, каким и был.
Мой ранний успех на долгие годы связал меня с магией театра, и прежде всего в нем привлекала его немедленная отдача – сразу же становится ясно: сумел ты достучаться до зрителя или оставил его безучастным.
В прозе ты можешь оставаться в гордом неведенье, предаваться всяческим приятным иллюзиям, в театре с замиранием сердца прислушиваешься к любому шороху, ловишь свидетельства одобрения.
Эта невольная, столь обидная зависимость от аплодисментов способна заставить тебя отказаться от встречи с истиной, предпочитаешь довольствоваться хмелем удачи.
С другой стороны, театр – зеркало. Можно увидеть свои достоинства и обнаружить свои изъяны. Это всегда небесполезно.
Мужчины в театре рискуют многим, но больше всего – своею мужественностью. Обабившихся мужчин я видел достаточно часто – тем и опасно профессиональное лицедейство.
Случаются, правда, и другие – благоприятные – преображения. Полюбится маска немногословного, подчеркнуто сдержанного героя, и сам исполнитель врастает в образ, уже он и в жизни скуп на слово, помалкивает, сомкнул уста.
Естественно, автору полегче – может держаться на расстоянии. И все же не лишне следить за собой.
Еще не сложились и не спорхнули с пера поэта эти две строчки, напоминающие о том, что если судьба судила родиться в империи, то жить тебе следует где-то в провинции, у моря.
Но мне это счастье досталось сразу, без всяких решений и усилий. Я появился на белый свет в провинциальном приморском городе, на жарком, смуглом, веселом юге.
Как я любил эту знойную жизнь и все ее нехитрые радости – свидания на вечерних улицах, под желтым фонарем на углу, нетерпеливые ожидания, пахнущий солью каспийский ветер.
Так не хотелось мне уезжать, я уклонялся от неизбежности, и все откладывал час прощания с моей неспешной бакинской жизнью, откладывал встречу с холодной Москвой, не верящей ни слезам, ни словам, я знал, что меня в ней никто не ждет, но понимал, что лишь в ней возможны и перемены и превращения, а здесь – лишь уютное прозябание, лишь усыпительный круговорот.
И ясно видел, что некуда деться, бросок на север неотвратим, что если уж пропадать, то с честью, что, если дрогну и не решусь, вовек не прощу себе малодушия.
Нетрудно предвидеть, что эти строки у опытного читателя вызовут лишь снисходительную усмешку.
И это естественно. Столько раз были описаны золотыми перьями многоязыкой литературы все эти юные завоеватели, либо садившиеся в седло, либо в дилижанс, либо в поезд, и совершавшие свой неизменный, хрестоматийный бросок в столицу.
Да, это так, сюжет шаблонный, но – странное дело! – он сохраняет неистребимое обаяние, тревожит, волнует и завораживает. Секрет его прост – он хранит надежду. Пока она с нами и в нас – мы живы. Этот сюжет и нов и вечен – ибо любой из нас неповторим.
Невидимая стороннему глазу борьба меж прозаиком и драматургом, меж зрелищем и повествованием, бурлила едва ли не всю мою жизнь. В сущности, спорили меж собой потребность в сиюминутном отклике с готовностью безответно трудиться, тянуть свою бурлацкую лямку.
Проза торжествовала победу в тот горький, неотменимый срок, когда окончательно унялась, иссякла, изошла моя молодость, так щедро отпущенная судьбою, так не хотевшая уходить.
Не сразу я понял, что этот постриг мне продиктован не чувством долга, не чьей-то волей, не тайной миссией, возложенной на меня Всевышним, а этой графоманской потребностью немедленно пригвоздить к бумаге каждое предчувствие мысли.
Потребность, похожая на болезнь, но как бы то ни было – это так. Таков мой способ существовать, какой-либо другой недоступен. Просто у меня его нет.
Я утешал себя основательным, как мне казалось, разумным суждением: драматургия послужит прозе, когда однажды пробьет ее час.
Драма оттачивает диалог, она приучает чувствовать время и подчинять ему пространство. Прежде всего, пространство сцены, а вслед за ним пространство жизни. Относится это и к жизни автора. Без школы самоограничения стоящей вещи не написать. Для текста нет ничего опасней избыточной фразы, лишнего слова.
Разумный вычерк, как меткий выстрел. Меру наполненности строки следует осязать своей кожей, так же, как ее протяженность. Нужно отчетливо понимать, что содержательность и соразмерность – неразделимые величины. Изящество важно не только в эстетике. Недаром Чехов так высоко оценивал изящное чувство.
И прежде чем уйти с головой в интеллектуальное пиршество, обдумывать, взвешивать, осмыслять – забудьте на короткое время о том, что у вас на плечах ваша светлая, отлично устроенная голова, доверьтесь этой чуть слышной музыке, пока она близко, пока она рядом, дышит на кончике пера. Нужно не только ее поймать, нужно ее приручить и покрепче, на совесть приколотить к бумаге.
В этой настойчивой, изнурительной, негромкой работе один за другим проходят, проносятся дни, вся жизнь. Праздники случаются редко, будни не балуют разнообразием.
В юности ты бесстрашен и дерзок, в старости зорче и осторожней. Ты меньше можешь, но больше видишь. Уже не угадываешь, а знаешь. Это и хорошо и худо. Больше уверенности и опыта, меньше догадок и неожиданностей.
В юности, перемещаясь по лестнице, не прибегаешь к чьей-либо помощи, в старости держишься за перила. Глядишь на содеянное тобою трезвым немилосердным оком.
И есть всего лишь одна возможность выжить на этой бессрочной каторге – любить ее. Другой не дано.
Навряд ли Моцарт был праздным гулякой, но кем бы он ни был – не нам судить. Гений живет по своим законам, для прочих честных мастеровых есть свой устав и свои обязанности. И наше дело – трудиться. Вкалывать.
Мы добросовестны, небесталанны, привычны к ежедневному поиску недостающего звена, Бог весть куда запропавшего слова. Стоически покрываем знаками свои безропотные странички – прочтут их или нет – неизвестно.
Должно быть, гении предназначены, чтоб сделать главный, последний шаг и первыми взойти на вершину, а мы должны унавозить почву и лечь кирпичами для пьедесталов.
Повествованию нужен сюжет, сюжету необходимо дыхание. Когда читателю станет холодно в пустом жилище, откроется дверь и царственно войдет в него женщина.
Так появилась она однажды, как муза рыцарского романа, и легкий шелест ее одежд был слышен лучше, чем звон мечей.
Так лирика просочилась в эпос и ласково его подчинила своей обволакивающей власти.
Подобно тому как несхоже потомство брачных союзов с детьми любви, так обжигает спокойную вязь неторопливого рассказа грешное пламя любовной страсти.
И устоявшаяся жизнь вдруг обретает воспламененное, неутомимое ускорение, вчера еще невозмутимо сдержанные, словно застегнутые характеры стремительно наполняются кровью и обнаруживают свои тайны.
С тех первых лучей античного утра, когда во имя Прекрасной Елены обрушили осажденный город, она поныне одухотворяет произведения поэтов, поныне царит на страницах книг. Как беззащитно, как вянет слово, не озаренное светом любви.
Не так это просто – приговорить себя к жизни за письменным столом, отвыкнуть от гомона голосов, от карусели мелькающих лиц.
Но не оставшись наедине с самим собою, немного вспомнишь, немного поймешь, немного успеешь оставить на этой земле свидетельств, что некогда ты тоже здесь был.
В давние годы, когда накренился мятежный восемнадцатый век, Дидро отечески подсказал: «В жизни выигрывает тот, кто хорошо и надежно спрячется».
Но мало услышать совет философа, надо еще суметь им воспользоваться.
Разумных людей оказалось немного, впрочем, и среди них нашлось достаточно тех, кого погубил их разгулявшийся темперамент.
И сколько могучих и гордых голов, чрезмерно страстно заговоривших, было отрублено гильотиной!
Должно быть, в последнее мгновение кто-то и вспомнил слова мудреца.
Столь легкомысленному беспамятству есть очевидное объяснение. Люди избыточно амбициозные не склонны к уединенной жизни, они испытывают потребность в аудитории и публичности.
И Плавт, и Теренций, и отделенный от них чередой столетий Мольер были замешаны и вылеплены из одного и того же теста.
Лишь безнадежные графоманы меняют сцену на кабинет. Для этих чокнутых чудаков почти неслышный стрекот пера милее всяких рукоплесканий.
Я отдал четыре десятка лет нарядной и небезопасной жизни профессионального драматурга.
То были жаркие, живописные и переполненные годы – они пришлись на грозное время и принесли мне немало тяжких и изнурительных испытаний, но я вспоминаю их с благодарностью. Щедрыми были они на страсти, на бури, на праздники, на людей.
Я понимаю своих коллег, раз навсегда избравших сцену, но сам я однажды с прощальной грустью понял, что наш роман исчерпан.
Что делать, настало время прозы. Возможно, надо было возрадоваться. Поздравить себя с припозднившейся зрелостью.
Но мне нелегко далось прощание. Безмерно трудно было расстаться с театром – он подарил мне так много головокружительных дней, так много солнечных вечеров.
В нем я провел свои лучшие годы, был молод, был дерзок, верил в себя, в свои немереные возможности. Я благодарен ему за радости и не виню его за науку. Порою она была суровой, зато неизбежно – необходимой.
И все же однажды пришел мой срок уединиться в своем окопе. Но и поныне я вспоминаю со светлой и благодарной грустью ту карнавальную суету.
Когда внедряешься в сердце замысла, всегда встречаешься с неожиданностями и делаешь маленькие открытия, вот почему нас так завораживает, так властно подчиняет себе эта анафемская профессия.
Это не значит, что вы однажды будете щедро вознаграждены за вашу добровольную схиму. О лаврах лучше всего не думать, тем более что чаще всего они достаются не самым достойным.
Надо вгрызаться в свою работу, не ожидая аплодисментов. Если чувствуете, что дело спорится, – можно довериться перу.
Нельзя сказать, что со дня рождения я неуклонно себя готовил к суровой иноческой судьбе. Я не был по натуре пустынником, я был общителен, я привык к веселой южной многоголосице. Спортивная юность меня научила чувствовать вкус командной спайки.
Моя профессия драматурга также не требовала ни аскезы, ни монастырской отрешенности. Пьеса обдумывалась долго, однако не отсекала людей, не отменяла давних пристрастий. Я бодро усаживался за стол и быстро записывал диалоги.
Проза решительно отменила эти привычные ритмы и сроки. Преобразила и облик и стиль казалось бы устоявшейся жизни. И завершая свою работу, я чувствовал, что и сам не тот, каким я был в начале дороги.
Возможно, что такая отзывчивость – счастливое свойство, врожденный дар. Но есть неочевидное качество, и вот его придется воспитывать всю вашу жизнь, и это воля.
Она и есть тот мотор, тот рычаг, то непременное условие, которые определяют судьбу.
Пусть утверждение, что сюжет – забота посредственных литераторов, звучит чрезмерно категорично, все же в нем есть частица истины.
Если характеры самодостаточны, то высекут не один сюжет.
Какую радость вы испытаете, когда под вашим пером задышит, заговорит, оживет характер.
Ведь это значит, что вам удалось сделать обыкновенное чудо.
И обстоятельства, и причины, и следствия – все они возникают и действуют по воле характеров.
Некогда их столкновение высветило пессимистическую основу, исходно присущую человечности.
Чем она вызвана? То ли сознанием печального несовершенства мира, то ли несовершенством сознания и человеческой природы.
Я ли однажды выбрал свой жанр, он ли однажды выбрал меня – но вышло, что мы нашли друг друга, сразу поладили меж собой.
Я окрестил его «маленькой повестью». Объем мне подсказала боязнь всяких излишеств – она постоянно словно преследовала меня – но, кроме нее, столь очевидное, стремительное ускорение времени.
За ним не поспели ни девятнадцатое, ни даже двадцатое столетие с его все убыстрявшимся ритмом.
Догонит ли его двадцать первое? Увижу это уже не я – отпущенный мне срок на исходе.
И очень возможно, что повезло. Не стану свидетелем панихиды.
Мне поздно открылись все преимущества и все достоинства аскетической, подчеркнуто немногословной прозы.
Что слово действенно, если оно отжато, что слово должно быть скупо, это я видел, и тем не менее не сразу смекнул, что за их обилием обычно прячется немощь мысли, что истина гибнет от логореи. Труднее всего дается сдержанность. Наверно, поэтому так дорога и так высока ее цена.
Пилоты неспроста говорят: «Летит мотор, а все остальное ему мешает». Лучше не скажешь.
Должен признаться, что я не раз мысленно укорял театр за то, что он сбил меня с пути, за то, что свои урожайные годы, свою трудолюбивую молодость я опрометчиво отдал пьесам.
Красноречивая благодарность за все подаренные им радости! Такие мы сложные, амбивалентные. Каждый кулик на свой салтык.
Но, понимая, насколько вздорны, несправедливы мои упреки, только и думал, как много лет отнял у прозы, у самопознания, у исповеди, только и видел, как много времени потерял.
Что же я понял и что я знаю сегодня, когда на самом донышке осталось только несколько капель?
Немного. В сущности, ничего, чего бы уже не знали пращуры.
За столько долгих тысячелетий так и не удалось человеку выстроить безопасный мир.
Чтобы спасти себя, человек придумал общество и государство. Потом потребовалась защита и от того и от другого.
Явился Пушкин и попытался облагородить идею бегства, перекрестив ее в побег. В обитель трудов и вдохновения.
Не ново. И Цинцинат и Кандид возделывали свой огород и обустраивали свой сад.
Однако история показала, что государство найдет возможность добраться до каждого анахорета. И призовет его к присяге, к ответу, к подвигу и войне.
Истинная, неподдельная радость необъяснима – она рождается от чувства сопричастности миру – это мгновенный и сладкий ожог. Такое прикосновение счастья запоминается навсегда.
Впрочем и трудовые будни способны дарить не меньший кайф. В этом испытанном распорядке таится свое очарование. Все тот же старый письменный стол, все та же стопка писчей бумаги, тот же привычный пейзаж за окном. И словно подхлестывающий тебя, крепнущий год от года страх, что времени может и не хватить, что не успеешь поставить точку.
Как бы то ни было, нужно барахтаться. Пока еще ты дышишь и мыслишь.
Но вам еще рано об этом думать. Вы молоды, знаете, что бессмертны, что долго будете только множить густо исписанные странички.
А мне остается лишь приукрашивать свой огорчительно трезвый возраст и находить в нем преимущества. Преумножать значение опыта, хвалить стабильность и культивировать привязанность к письменному столу и прочим неодушевленным предметам. Но если подумать, я сам предмет, часть окружающего пейзажа, этого письменного стола. Хотя душа еще не уснула.
Пора бы устать от охоты за словом, от одиночества за столом.
И все же беседы с самим собой меня, как в юности, занимают. Работа с текстами и характерами меня по-прежнему горячит, волнует и не дает застаиваться.
Еще способен себя огорошить. Это разнообразит жизнь. В моем повседневном круговороте случаются славные находки и неожиданные догадки.
Чем чаще задумываюсь о бесконечной торной дороге литературы, тем мне становится ясней тайна ее самодостаточности.
При всей корневой ее связи с миром лишь независимость от него дает ей единственную возможность и сохраниться, и устоять.
Наперекор любым гонениям и вопреки всем катастрофам.
Мне вспоминаются несколько строчек поэта, который родился в Англии несколько столетий назад. Вот они в моем безыскусном, невыразительном переводе:
«Стихам доверьтесь. Без обиды, / Что только рифмы устоят, / Когда, как люди, пирамиды / В пожаре вечности сгорят».
Как видите, все поэты на свете, от Горация до Дэвида Гаррика, которому принадлежат эти строки, до нашего Александра Сергеевича. Все утешали своих читателей – и прежде всего себя самих – одним и тем же самовнушением: нет, весь я не умру, не исчезну, нет, часть меня все равно останется, мои слова переживут меня…
Быть с большинством – умно и надежно.
Быть с меньшинством – достойно, но тяжко.
Прислушайтесь к себе, а потом – сделайте свой собственный выбор.
И здесь, вопреки общепринятым правилам хорошего тона, прошу унять свою благопристойную скромность. Литература – нескромное дело.
Коль скоро вы и требуете от читателя забыть о своих неотложных делах, уйти с головой в незнакомый мир, созданный вашим воображением, придется выйти на авансцену.
Вы опасаетесь, милый Игорь, что в вашем письме я могу увидеть «попытку внедрить себя в избранный круг отечественных интеллектуалов».
Эти слова меня и тронули и одновременно смутили.
Хочу заверить, что никогда не относил себя ни к клубу, ни к кругу, ни тем более к ордену, в котором нет места непосвященным.
Я прожил длинную, затянувшуюся и, надо сказать, одинокую жизнь.
Пишу это не в похвалу себе и не в осуждение одиночеству – так вышло, к иному существованию я был решительно не способен.
Поэтому, без лишних преамбул, попробую взять быка за рога.
Сотрется ли когда-нибудь грань между провинцией и столицей?
Вряд ли вы задали этот вопрос, чтобы услышать почти ритуальное, политкорректное возражение: провинция – это не география, а жизнь человеческого духа. Либо прелестный совет поэта: если уж родились в империи, то следует жить, как раз, в провинции.
Все это так, и плоть истории выращивается молодыми людьми, рожденными в маленьких городах, но правда и в том, что эти ребята хмелеют лишь от столичной стужи.
Лишь там, а не у синего моря, растут их честолюбивые души, лишь там разыгрываются все драмы, и каждая из них – это крик о том, как тесно юности в отведенных, регламентированных границах.
Вот почему история общества – это, прежде всего, история каждого нового поколения, его завоеваний и взлетов, его неизбежных разочарований.
Перо наблюдательного писателя выхватывает из него судьбу взрослеющей молодой души, которая обретает свой опыт на грозных поворотах эпохи.
Двадцатый век приучил отечество жить в ожидании беды. Больше того, воспринимать ее как непременную неизбежность.
И двадцать первое столетие послушно приняло эстафету.
Но все же писательское дело – прежде, чем исследовать массу, увидеть, понять и запечатлеть судьбу человека, которому выпало барахтаться под катком истории.
Неоднократно я был свидетелем несостоявшихся биографий. Они угодили под жернова литературной гигантомании.
Возможно, поэтому я предпочел понять и познать хотя бы себя.
Не правда ли, графоманская тяга к перу и бумаге, тем более в эпоху предгрозья, выглядит почти аномалией? Но я давно не ищу оправданий – жизнь за письменным столом ничем не хуже любой другой. И путешествие вокруг света ничуть не более увлекательно, чем погружение в глубь души.
Каждому свое в этом мире, мы рождены для звуков сладких. Пока еще жив, я должен орудовать своим строптивым, но верным перышком – это и есть моя делянка, мое укрывище на земле. Я его выбрал, к нему прибился, присох, прикипел, мне в нем светло.
Должен сознаться, меня удивила одна ваша строчка. Тем более что она написана не патриархом, а человеком в расцвете способностей и сил. «Живем мы для воспоминаний».
Нет у меня никаких оснований подвергнуть сомнению вашу искренность, поэтому хотел бы понять, чем вызвана эта капитуляция? Вы утверждаете этой формулой, что дело не в самоценности жизни, что, в сущности, мы живем не для действия и не для творчества, это вздор, – на самом деле, готовимся к старости и запасаемся эпизодами, которые будем перетирать, или перебирать, как четки, в надежде скоротать вечера.
Но далее следуют еще более обескураживающие пассажи.
Вы пишете, что грустно жить в мире, где полноценно лишь право силы и попирается сила права. В сущности, это общее правило. Другое дело, что в нашем отечестве оно особенно эффективно.
В пору Советского Союза эта испытанная модель не утруждала себя оправданиями. Подобно красавице Кармен была беззастенчиво откровенна: «Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей». Беречься следовало самой, но где там? От гонора крыша поехала.
Чем это кончилось, известно. Однако любой урок не впрок. Осталось стойкое чувство обиды, которой новые игроки старательно не дают остынуть.
Скулящая потребность реванша – успешное зелье, оно неизменно в цене на политической кухне. Всегда под рукой искусного повара. Если дела в родной стране приходят в расстройство, самое время призвать к оружию, вспомнить прославленных покойников и, заслонившись их именами, бросить дровишки в раздутый костер. Умри сегодня, а я – впоследствии.
В те дни, когда я был молод и зелен и звали меня не по имени-отчеству, а только по имени, да и его всегда ласкательно сокращали, был я ошпарен опустошительной и грешной страстью – меня угораздило влюбиться в жену моего педагога.
Это была эффектная дама лет тридцати, возможно, чуть больше, привыкшая к мужскому вниманию. Что побудило ее отозваться на мой призыв, я и сегодня не слишком хорошо понимаю. Возможно, грешное любопытство. Впрочем, она любила напомнить:
– Не забывай, что ты моя прихоть.
По-видимому, такая уловка ей помогала держать дистанцию и ощущать себя королевой.
В городе, в котором я жил, такая история не могла пройти незамеченной – и, разумеется, наши досужие моралисты ее обсуждали с большим удовольствием. Какая печальная легкость нравов. Нет, как хотите, а в наше время мы знали, что хорошо, что дурно.
Все эти непременные толки, которые, вместе с тем, подчеркивали свою персональную белоснежность и повышали самооценку, не слишком тревожили мою даму.
– Пусть их, – посмеивалась она, – надо же чем-то им согреваться.
Я озабоченно замечал:
– Может дойти до ушей супруга.
Она небрежно произносила:
– А он человек хорошо устроенный. Отлично умеет не слышать того, чего ему не хочется слышать.
Однажды один пожилой человек, имевший в городе репутацию неутомимого острослова, меня доверительно спросил (у нас были добрые отношения):
– Скажите, он часто ставил вам двойки?
Я честно признался:
– Имело место.
Он театрально воздел свои руки:
– Боже, какая страшная месть.
То были и сладкие, и хмельные, а часто и нелегкие дни.
Сперва мне хватало ума посмеиваться, однако, чем чаще и чем охотней она проверяла, сколь велико ее бархатистое господство, тем больше во мне нарастало глухое, непроизвольное раздражение.
– Какого черта, – все чаще я злился наедине с самим собою, – я ей не паж при герцогине.
Должно быть, ее веселило и тешило сознание своего могущества. Тем большим было ее удивление, когда она, наконец, почувствовала, что я выхожу из повиновения. Я перестал искать с нею встреч, и хоть поначалу мир без нее мне показался пустым и горьким, я мало-помалу стал находить какую-то странную отраду в своей способности к резистансу.
Я обнаружил, что мне посильно остаться в своем собственном обществе. Это открытие мне доставило необыкновенную радость.
Однажды она сама позвонила.
– Ты заболел?
Я с удовольствием заверил ее:
– Нет. Выздоравливаю.
– Ах, даже так? И что означает эта нелепая демонстрация? Похоже, ты меня дрессируешь.
– Ни в коем случае, дорогая. Просто потребность побыть одному.
– Ах, вот оно что. Побег в монашество.
– Вроде того.
– Дай знать, в таком случае, когда вернешься в наш грешный мир.
– Не сомневайся. Поставлю в известность.
Такой была моя первая встреча пусть с привлекательным, но при этом вполне беззастенчивым деспотизмом.
Я понял, что всякая власть тем тягостней, чем ближе ты к ней. А значит – держись от нее подальше.
Есть стойкая тягостная потребность додумать свою главную мысль. Она появилась во мне едва ли не с отроческой моей поры и неизменно сопровождала мои изнурительные раздумья.
Как сохранить свою уверенность?
Как ее сделать образом жизни в тоталитарном государстве?
Прежде всего, необходимо сберечь независимость собственной мысли.
Но легче это понять, чем сделать, когда на тебя с ребяческих лет обрушиваются и школа, и пресса, и целеустремленный эфир.
Быть может, та первая моя страсть, столкнувшая меня с властной женщиной, сыграла даже благую роль – я понял, что истинная тирания требует не только лояльности, она добивается любви и отозваться на этот призыв – немалый соблазн, ибо любовь оправдывает твое служение, твою слепоту и твою покорность.
В ту пору подобная прививка от искусительной тирании была мне даже необходима – отбила охоту ловить улыбку и одобрение начальства. Я быстро понял, чем я рискую при всяком приближении к власти. Чем ближе к ней, тем гуще и тягостней был воздух, отравленный душной идеологией. Казалось, можно в него упереться, так сперт и плотен – глухая стена.
Мне, разумеется, повезло. Неведомо как удалось просочиться сквозь сеть полицейского государства и непонятно как уцелеть.
Много досталось мне тумаков, но и немало щедрот судьбы. Все же, наперекор обстоятельствам, я уцелел, и больше того, мог заниматься любимым делом. И все, что привелось претерпеть, а испытаний хватило вдосталь, все окупилось, с лихвой, сверх мер.
Всю жизнь делать то, что хотелось, о чем мечталось и без чего не видел в ней ни толка, ни смысла, каждое утро встречать за столом с исчерканной накануне страничкой, править и чистить, гранить, обтесывать и возвращаться все с той же охотой к этой благословенной тачке, к своей неизменной каменоломне – не каждому так везет!
И пусть ни на день меня не отпускала моя постоянная тайная боль, но до сих пор я так и не понял, хочу ли я от нее исцелиться.
Писателю, который полвека жил, думал и горбился над столом в идеологической темнице, при этом желавшему состояться, не став ангажированным вруном, не надо сетовать на судьбу. Он знал, что будет ему не сладко, но это был его собственный выбор. Я и не жалуюсь – сознаю: благополучные карьеры требуют неискупимых жертв.
Я не был слепцом и фантазером, но дал себе слово: не напишу того, чего я буду стыдиться.
И все-таки не был готов к тому, чтоб сделанная мною работа безрадостно увядала в ящике.
И как совместить одно с другим? Легко захотеть, но трудно сделать. Но я, хотя это сознавал, даже под трезвым северным небом остался неисправимым южанином. И, Бог знает как, сумел сохранить неостывающую надежду.
Неблагоприятные обстоятельства верней других побуждают действовать. Нет лучшей среды и более веских причин для самореализации. Тут нет ничего парадоксального – благоприятные обстоятельства не гарантируют успеха и обесточивают энергию. Во всяком случае, именно так бывает на родимом суглинке. На протяжении долгих столетий отечество наше предпочитало непроходимые буреломы и необкатанные дороги.
Неудивительно, что и словесность впитала и выразила эту особость. Она неуступчива, драматична, может мечтать о сладкозвучии и о молитве, не склонна к бунту. Грань между святостью и ересью неуловима, почти условна.
Только в России при всех режимах так уязвимы и беззащитны жизнь и судьба человека. Я не хочу ворошить историю, чтоб достучаться до основания этой жестокой закономерности. Я ощутил ее и назвал – на большее я вряд ли способен. И времени уже не осталось.
Придет писатель, не мне чета, он и сумеет понять истоки и объяснить этот тяжкий выбор – насколько осознанно наши пращуры сделали территорию родины то ли полигоном истории, то ли ее лабораторией, мало задумываясь о том, как отразится такой их выбор на жизни отдельного человека.
О, если бы наконец понять, уразуметь, за какие грехи так жертвенно, так самоотреченно мается этот приговоренный и замордованный человек? Не слишком ли он дорого платит за эту избранность и отдельность. Никто не спрашивал у него, хочет ли он явиться на свет, здесь и сейчас, взвалить на плечи такую неподъемную кладь, держать ответ за Адамов грех.
Но кто и когда об этом думал? Лишь выражали свою решимость судить отдельного человека, карать отдельного человека и обещать ему небо в алмазах когда-нибудь в будущем, в майский день. Но не сегодня, еще не срослись необходимые условия, мы недостаточно настрадались, час искупления не настал.
Не торопись, ты должен помнить, что ты не более чем деталь могущественной бесстрастной машины, и чем скорее ты уяснишь, как важно, как славно быть деталью и как опасно привлечь внимание, тем больший шанс у тебя уцелеть.
Тот, кто читает старых писателей, вспомнит разумный совет Монтеня, который полтысячи лет назад понял, что выиграть жизнь нельзя, ее мы можем только утратить, однако продлить ее в наших силах, если сумели толково спрятаться.
Как видите, был он достаточно смел, чтоб не бояться упреков в трусости. Суть его мудрости не в дезертирстве, а в трезвой способности к самооценке, в готовности к самоограничению. Старый мыслитель оставил нам внятную, но безусловно не прямолинейную, свою систему координат.
Главное достоинство – скромность, главная добродетель – терпение, главная истина – неприметность, главная удача – забвение. Вооружившись такой броней, можешь продлить дарованный срок, в прямом случае – обречен.
Но если это так, то возможно ли наше движение во времени? Важна ли тогда готовность к действию? Нужны ли все дары и щедроты? Или любая вспышка энергии еще одна судорога тщеславия, лишь подростковая амбиция, смешная и вздорная в зрелые годы?
Во все времена пытливые люди стремились угадать, разглядеть, каким окажется будущий век, найдется ли в нем место для памяти, оглянутся ли хоть раз потомки, чтобы заметить своих предшественников?
И образ грядущего неизбежно хранил в себе след ушедшей тени и представал то городом солнца, то сумрачной обителью ночи.
Моделей нового мироздания было немало – на всякий вкус – и все же можно было понять: каким ни будет завтрашний день, какое общество ни возникнет, эта дуаль – человек и социум – останется, никуда не денется.
Как бы ни выглядело, ни трансформировалось преображенное государство, оно пожелает, так или эдак, поставить человека на место, оно не потерпит его автономности. Так оно действует не по причине необходимости, не из нужды и не по высшим соображениям. Не от жестокости. Это инстинкт.
– Кому повем печаль свою?
Но всем понятно, никто не спрашивает, никто не ожидает ответа. Это лишь вздох, печальный возглас.
Но в этом, словно повисшем в воздухе, оборванном звуке есть некая тайна, щемящая дрожь лирической ноты, тот, кто не глух, ответно вздрогнет.
Кому не хотелось разъять эту музыку, подобно пушкинскому Сальери. Пройти до сути, найти отгадку.
Теперь я знаю, что вся моя жизнь была одним каждодневным поиском пристанища, своего угла. Хотелось отгородить местечко для старого письменного стола, а больше ничего и не надо, все получилось, жизнь удалась.
Совсем не заносчивая мечта. Что ж, я не первый и не последний. В разное время, при всех режимах, какие-то чудаки надеялись, что им повезет и их оставят наедине с пером и бумагой.
Нет, ничего у них не вышло.
– Allein, allein, – томился Рильке, – und doch nicht allein genug!
– Один, один, и все же, все же, еще недостаточно один!
Двадцатый век доказал бессмысленность и безысходность такой мечты.
Все кесари, жившие в этом столетии, безоговорочно утвердившие абсолютистский образ правления, денно и нощно каялись в своей преданности коллективистской модели жизни. Многомиллионные массы искренне верили, что диктаторы олицетворяют собою новую справедливую эру.
Был, наконец, обнаружен и назван самый опасный враг человечества – творческая индивидуальность.
Она воплощала в себе источник, начало и главную угрозу – она отрицала основу артельности, а значит, тотальную власть государства – объединяющую усредненность.
Меж тем, лишь она и была той скрепой, которая сводила все звенья в единую цепь и скрепляла триаду – преемственность, стабильность и прочность. Лишь усредненность могла укротить недопустимо яркие краски и вызывающие отличия.
Она никого не обижала и ничего не переиначивала.
Известно, что труднее всего приходится забежавшим вперед и выходящим из ряда людям. Им с нами душно, нам с ними тяжко. И неуютно и обидно. Жить с ними вместе мы не умеем. Живые гении раздражают. Памятники теплее и ближе. И ладить проще, и славить легче. Они понятней, от них не ждешь обескураживающих сюрпризов. Все замечательные жизни прекрасны уж тем, что завершились.
Есть драматические версии, связанные с ожившей глиной. Очеловеченные статуи часто оказываются бездушны. Распространенная коллизия.
Бывают разные Галатеи. – Одни одаряли творцов любовью. Другие ими повелевали. Известны печальные метаморфозы – Павел превращается в Савла. Таков наш несовершенный мир. В нем допустимы любые версии известных легенд, старинных мифов. Род человеческий живописен, пестр и адски разнообразен. Как бы то ни было, с ним не соскучишься.
Но этот многоязыкий гомон, вся эта пестрядь и суета все-таки тесно связаны с жизнью, с существованием и надеждой на то, что история не завершилась, что человеческое племя еще не сказало последнего слова, что странствие наше еще продолжится.
С этой надеждой спокойней дышится, с ней легче трудиться и день за днем нанизывать на бумажный лист – одну за другой – новые строки.
И вновь убеждаться, что нет для тебя большего чуда и большего счастья, чем эта бессрочная сладкая каторга.
Но все так и есть – день ото дня я все отчетливей сознаю: мне выпала счастливая жизнь. Все переделки, все испытания были нужны. Они не только не повредили, они углубили, наполнили смыслом щедро отпущенные мне годы.
Каждое утро мне обещало праздник за письменным столом и выполнило то, что сулило. Казалось, светоносный поток обрушивается на мой заповедник. Я вновь с головой уходил в работу, искал необходимое слово, обтесывал строку за строкой.
И мало-помалу стал сознавать, в чем так хотелось мне разобраться, что было главным недоумением, бессонницей, постоянной загадкой.
Как вышло, как случилось, что созданное сумело поработить создавшего, как сочиненная человеком и воплощенная его волей, держава со всеми ее институтами, так подчинила его своей власти? Вместо того, чтоб стать щитом, опорой, стала его темницей?
В сущности, над этой загадкой и бьются самые мощные умы столько веков и тысячелетий и все же далеки от решения.
Если мы в чем-то преуспели, то это в способности к суициду.
Рожденных для сладкозвучных молитв было немало, но оружейники были востребованней и успешней. Уж так распорядилась история, не говоря о цивилизации. Поэтов задвинули на обочину. Они безропотно согласились, что это естественное их место.
Тут дело не во врожденной склонности к отшельничеству, едва ли возможному на этой многолюдной планете, не в изнурительной ипохондрии. Все проще и, вместе с тем, драматичней.
Чем глубже духовная жизнь человека, тем неизбежней его одинокость.
Нигде он ее не ощущает с такой беспощадностью, как в толпе.
С первых шагов моих мне объясняли, напоминали при каждом случае, что человек не свободен от общества.
Да. Разумеется. Кто же спорит?
Но очень скоро я осознал, что человек совсем не всегда способен и хочет быть свободным, что он умеет найти преимущества в своем подневольном существовании.
Пушкин еще в своей розовой юности понял, что для рабской души свобода – непосильная ноша. Насколько взрослее был этот мальчик вольнолюбивых народолюбцев, превосходивших его годами. Возможно, и сам он был озабочен своим на диво зрелым умом, обременительным для поэта. Недаром сам же себя осаживал, напоминал себе, что поэзии необходимо быть простодушней, порой сконфуженно признавался, что он «обманываться рад». Но что из того? Всегда все видел, предчувствовал, сразу же понимал.
Похоже, что нынешние младенцы уже разительно отличаются от сверстников минувших времен. Что новорожденные существа уже генетически наследуют опыт вчерашних поколений. Они являются в этот мир, отягощенные неким знанием. Оно им дано, оно уже в них.
Сегодня это кажется чудом, но скоро его поймут, исследуют и популярно нам объяснят. Тогда останется лишь дивиться, насколько оно элементарно.
Каждый серьезный профессионал, преданный любимому делу, уверен, что нет ничего на свете лучше и краше этой работы.
Мы с вами такие же ушибленные и, безусловно, счастливые люди. Нужно поистине быть оглушенным сделанным выбором, чтоб воспринять его как удачу, счастливый лотерейный билет.
Трезвому, стороннему взгляду мы предстаем в незавидном облике. Пока нормальные люди живут в реальном непридуманном мире, мы горбимся весь век за столом, охотимся за правильным словом. И чем мы утешимся, если нам однажды улыбнется удача? Возможно, на библиотечной полке будут пылиться две-три книжки. И это еще не худший итог.
Смешнее всего, что при этой трезвости мы не желаем иной судьбы.
Что ж, каждому свое – эта надпись выбита на воротах Освенцима.
Нам с вами выпал сизифов труд – снова и снова тащить свой камень на нашу отечественную возвышенность.
Пусть трезвенники нас провожают своей сострадательной усмешкой – не обращайте на них внимания. Если намерены уцелеть, не ставьте себе непомерных задач, уймите норов, не суетитесь. Если рискуете замахнуться, отважиться, лезть на Джомолунгму, слушайте лишь себя самого.
Быть автором тяжко. Профессия жесткая. Суровая во всех отношениях. И пусть конформисты живут в тепле при всякой погоде и всяком климате. Я говорю о серьезных людях, которые знают, зачем они выбрали схиму за письменным столом.
Самое тяжкое испытание ждет вас, когда вы обнаружите то, что читатель не разделяет ни ваших взглядов, ни ваших чувств. Легче столкнуться с его протестом, нежели с его равнодушием.
Тут можно дрогнуть и усомниться – в себе самом и своем призвании. Это и есть минута истины. Можно присоединиться к хору и переступить через себя, можно упереться и выстоять. Это не всякому по калибру. Есть риск разминуться с читательской массой.
Но настоящие литераторы – люди с характером. Неуступчивы. Они привычны к своей одинокости, и даже угроза остракизма их не заставит капитулировать.
Дорога мысли непредсказуема. Внешняя статика не соответствует ее вулканической природе. Однажды базальт исторгнет магму.
Не раз напоминал я себе старую мантру: пока способен держать перо, нанизывай на бумажный лист все новые и новые строки.
Не бойся прослыть ни чудаком, ни графоманом, ибо в чудачестве есть нечто, роднящее его с чудом, без графоманов не появляются богатыри и исполины.
Жизнь писателя не исчерпывается праздниками его вдохновенья. Если бы так! Его сознание не знает ни отдыха, ни передышки. По-прежнему скрипят шестеренки, все так же ворочаются жернова.
Забавно, но это так – еще в юности во мне угнездилась эта несносная, неутихающая тревога: нет, не успею, не хватит времени!
Передо мной простирался долгий, казавшийся бесконечным, путь, а этот смешной, непонятный страх точно хотел обезоружить, твердил, нашептывал, повторял: нет, слишком краток отпущенный срок. И даже если что-то поймешь, это случится слишком поздно, уже не успеешь приколотить к бумажной страничке свою добычу.
И больше нельзя себя тешить мантрой: нужно оттягивать воплощение любимого замысла, нужно пожить с ним, откладывать всегда хорошо.
Это опасная игра, сам не заметишь, куда утечет дарованное судьбою время.
Улучшить себя, должно быть, можно, переиначить – не в наших силах. Тем более, важно с умом и толком распорядиться тем, что дано.
Как знать, быть может, твоя тревога, твоя непреходящая боль, – они и рождают лирический звук, который необходим твоей исповеди.
А без нее слова не живут и мало что значат. Сколько бы ты ни заслонялся своими героями, ни наделял своими достоинствами и пороками. С какой бы щедростью ни делились своими находками и догадками. Зоркий читатель всегда обнаружит какую-то часть или грань вашей личности.
Как далеко ты можешь зайти в своей готовности раздарить свои секреты, заветные тайны придуманным душам и голосам? Легко ли дается такая открытость, не признающая запретов?
Это нелегкие вопросы, еще труднее даются ответы.
Всегда поучительно сопоставить нашу сегодняшнюю беззастенчивость со сдержанностью былых времен.
Нет спора, мы шагнули вперед в способности к эксгибиционизму. Если, конечно, тут не притворство, не ловко просчитанная игра в отважную, бесстрашную искренность. Иные писатели мастера, поднаторевшие в имитации.
У каждого профессионала свои подпорки, свои перильца. Я насмотрелся на хитрецов, давно уверившихся, что творчество – не вдохновение, не потребность, не власть и пламя воображения – но, прежде всего, расчет и метод.
Но если тут и есть своя правда, то лишь ее часть. Это важно помнить.
Творчество, может быть, – высшее счастье, которое дано человеку. Хотя это прежде всего изнурительный, если угодно, каторжный труд.
При этом порою небезопасный. Моя соловьиная пора пришлась на советскую эпоху.
Будем надеяться, вам повезет и вы обойдетесь без встречи с цензурой. С ее неистовством и разнузданным самодержавием идеологии. Хотя зарекаться и воздержусь. Отечество наше своеобразно. Одновременно хочет стабильности и звучно требует перемен. Готово преобразить весь мир и присягает беречь традиции.
Втайне уверено, что обновлению прежде всего подлежат декорации. Но, разумеется, пьеса та же.
Бесспорно, нельзя стоять на месте, но время от времени нужно оглядываться и знать, как важно притормозить.
Добро бы позади оставались только вишневые сады и мирно текли молочные реки.
Но нет, позади гремели войны, горели дома, хлестала кровь.
Вы, разумеется, помните притчу о големе, об этом диковинном, самостоятельном существе. Честолюбивый человек решил себя уподобить Богу и сотворил превосходный клон по образу своему и подобию.
И удалось! Был создан голем. То ли машина, то ли робот, искусственный мозг, способный действовать, мыслить, перемещаться в пространстве. Все что угодно. Не мог только чувствовать.
Поэтому не испытывал боли, не знал ни горя, ни сострадания. Естественно, ничего хорошего из этой затеи не получилось. Лишенное души существо задумало подчинить сотворившего, придумавшего его человека, заставить служить своей бездушной, ничем не ограниченной власти.
Красноречивая метафора. Не есть ли голем то государство, которое придумали люди, чтобы оно их оберегало и защищало от всяких бед? Чем это кончилось – известно. Мы стали слугами механизма, который распоряжается нами. Нашими жизнями, нашими судьбами.
Грустная сказка, горький исход! Не потому ли однажды нами овладевает идея бегства? Давно, усталый раб, замыслил я побег…
Всегда в наши грозные часы и в редкие минуты прозрения нам вспомнится Александр Сергеевич. Всегда утешит, всегда подскажет.
Напомнит, что есть упоенье в бою, что и печаль может быть светла, а все, что минет, станет нам мило.
Но так ему и не довелось остаться наедине с собою. Мог ли он думать, что скука в Михайловском и даже болдинский карантин покажутся дарами судьбы, благословенным глотком свободы? В российской перевернутой жизни ссылка оказывалась благом, а одиночество – избавлением.
Так нам из сталинской мясорубки казались странными ламентации наших предшественников, их заботы, их комфортабельная хандра.
Понадобились десятилетия, чтоб осознать, что мера тоски определяется не временем, не обстоятельствами, не местом рождения, нет, лишь твоей готовностью к сопереживанию, способностью мыслить и страдать.
Вы сетуете на то, что мир несправедлив, что в нем раздолье не тем, кто честен, а тем, кто ловок. Не торопитесь негодовать.
Учитель наш недаром напомнил, что нет греха продать свою рукопись. Ему это вовсе не навредило в глазах современников и потомков.
И не ищите в моих словах замаскированного упрека в мальчишеском порохе и уж тем более в этаком юношеском ригоризме. Я знаю, что у вас хватит юмора, чтобы избежать этих поз. Поверьте, если бы у меня возникло подобное опасение, я бы его не утаил. В конце концов, мой унылый возраст должен иметь свои преимущества. Хотя бы право на откровенность.
Забавно распределились роли в нашем эпистолярном сюжете. Вы – романтический герой в плаще и со шпагой, а я соответственно мудрец-резонер, почтенный дятел, который долбит свое персональное древо истины.
Ну что же, естественный расклад. У каждого – свое амплуа.
Но сколько мусора занесли в эту мою умудренную голову все эти годы и десятилетия! То выскользнут застрявшие в памяти чьи-то оборванные стишки: «Я все забыл: и Рим и Фермопилы, / Концерты Скрябина и Университет». То вдруг совсем уже неприличное, из некогда слышанной оперетки: «И целуются в уста / Возле каждого куста…» – черт знает что, всякая заваль!
Впрочем, иного и быть не может, когда перепашешь такую прорву встреч и событий, дней и ночей.
Много чему можно дивиться. Хотя бы тому, что славят заслуги, а платят за выслугу. Но – если вдуматься – это как раз в порядке вещей.
Подходит к концу мое гостевание в мире – грустно! Какой бы вздорной и несовершенной ни оказалась эта планета, я к ней привык, прикипел душой. И так невесело сознавать, что все же потерпел поражение.
Нет смысла подыскивать объяснений, ссылаться на то, что пора цветения пришлась на глухое время запретов – была табуирована свободная мысль.
Но не во времени и не в месте, не в обстоятельствах было дело. Суть была в том, что калибр личности был меньше даже ее возможностей. Хватило вкуса, но не стихии, которая подчиняет время и не считается с обстоятельствами. Хватило ума, но не досталось необходимой доли безумия. Была расположенность к откровенности, но этого мало для откровения.
Должно быть, вас приводят в смущение мои неожиданные признания. Да я и сам не пойму, как выплеснулась такая запоздалая исповедь. Вы ждали ответов, а я обрушил на вашу голову свою боль.
Нет, я не ропщу, я лишь грущу.
Все ветераны двадцатого века, способные видеть, сопоставлять, задумываться, ждали, что в нем осуществятся их упования. Ждать ли того же от двадцать первого? Трудно не ждать. Но сколь же хрупки наши надежды. Все они сводятся к тихой мечте не добрести до конца истории.
Сделайте то, чего я не смог, чего не сумел, не отважился сделать. Мой опыт и значит и весит меньше, нежели ваша бесстрашная молодость. Чем вы моложе, тем вы мудрей. Не удивляйтесь, в дерзости юности мудрости больше, чем в скучном всеведении зажившегося геронта.
Феномен советского человека, а я остался им, сколько бы я ни прилагал стараний стряхнуть его упертую ограниченность, феномен этот был в убежденности, что он наследует революции, преобразившей исчерпанный мир. Что, растворив себя в некоей общности и отказавшись от собственной сути, он приобщается к высшей правде. Шагая в строю, идет к вершине.
Что краткий курс истории партии ему заменил и Ветхий Завет, и Новый Завет, библейские истины и всю современную цивилизацию.
Но очень возможно, что эта смешная самонадеянность и помогла ему уцелеть в кровавом разгуле двадцатого века – и в мясорубке Большого Террора и в войнах и, более всего, в его каждодневном усилии выжить и сохранить человеческий облик.
Что ж, это было первостепенной необходимостью в том деспотическом, безумном и вероломном мире, в котором охота на человека была фундаментом государства.
Что делать бедному литератору, дерзнувшему вопреки всем реалиям, хранить и отстаивать свою честь?
Либо найти свое убежище, либо подобно Колобку уйти от дедушки и от бабушки, от серого волка, от всех охотников догнать его, поймать, заарканить, то ли чтобы на цепь посадить, то ли чтобы зажарить и скушать по старой каннибальской привычке.
Трудно не вспомнить набивший оскомину анекдотический диалог:
– Что это вы всегда один?
– Общество умного человека – ни с чем не сравнимое удовольствие.
Забавней всего, что в этой шутке нет ничего преувеличенного – если у вас что-то есть за душой, вам никогда не будет скучно наедине с самим собою.
А этот двенадцатый час настанет.
Однажды приходится убедиться, что час исчезновения близок. Это не вымысел, не фантом, не мрачный зигзаг воображения. Однажды он входит в ваше жилище, хозяйски усаживается за стол и сам выводит последнюю строчку.
Невесело видеть, что все происходит не с кем-то другим, а с тобой самим. Что это ты задержался в мире по странному недосмотру Бога. То ли по милости своей, то ли по случайной забывчивости, он наделил тебя долголетием.
И все же однажды приходит срок.
Да, это так. Иссякла жизнь, и пробил твой двенадцатый час.
Но вам еще рано об этом думать. Вам предстоят еще долгие дни охоты за единственным словом. За этой всегда ускользающей тенью, которую нельзя заменить. Вам еще долго предстоит испытывать это острое счастье – усаживаться за письменный стол.
Не стану скрывать своей откровенной и жгучей зависти – вы литератор, поймете меня и вас не обидит мое признание.
Может быть, даже мне посочувствуете.
Но это вовсе не обязательно. Великодушно вас избавляю от всех положенных церемоний. Ни мне, ни вам они не нужны.
Жизнь моя иссякла, истаяла. Это закономерный исход.
И все же так трудно смириться с мыслью, что больше не будет юного утра и старого письменного стола.
А без него – какой в ней смысл?
Белый коридор
Сказать, что времени у меня осталось мало, – это звучит как декларация оптимизма. Времени не осталось вовсе.
Чтобы понять это, необязательны мудрость и мужество, хватит трезвости.
Нет у меня удовлетворенности, нет утешительного сознания – все же успел, донес свою кладь. Одна лишь мысль – нечем оправдывать свое пребывание на земле. Разве что с вызовом усмехнуться: это забота доброжелателей, мне же найдется о чем подумать.
В эти оставшиеся мне дни меньше всего я хочу ворошить свои моральные потроха. Тем более размышлять о том, что так препятствует отечеству войти в европейскую семью, чем так прельстил исторический выбор – «я и не Азия и не Европа, я – беззаконная комета, отдельная, сама по себе, постичь меня не дано никому, позволено только в меня уверовать».
Много людей, не мне чета, пытались распутать тугой узелок, решить этот ребус, и все в свой черед разводили руками. То ли молитвенно, то ли опасливо, поглядывая на этого сфинкса.
Каждый кулик на свой салтык. У каждого есть своя история болезни, взросления, путешествия. Кто сам по себе, кто с чьей-то помощью, однажды набрел на свою дорожку. Мне, помнится, весьма помогла случайная фраза одной собеседницы.
Это была молодая дама, она рассказала мне, как стремительно обрушился брак ее подруги. При этом она ни в чем не винила жестко отставленного супруга.
– Нет-нет, он человек достойный. Но и она без вины виновата. Он просто оказался чужим.
– Что вы имеете в виду?
Она с досадой проговорила:
– Да ничего я не имею! Чужой это чужой – вот и все. Как говорится, другая масть, другая материя, состав крови. Тканевая несовместимость!
Женщине возражать невежливо. И неразумно. Я и не пробовал. Но забавно – ее реакция случайно оказалась подсказкой.
Чужой это значит – другой. Как просто. И в самом деле уже не требуется ни доказательств, ни аргументов. И мысль моя переместилась ступенькой выше. Хотя скорее, наоборот – ступенькой глубже.
Этот случайный разговор, это случайное словечко что-то означило и прояснило.
Все мы – чужие. Родная страна так и не стала своей в Европе, так же, как не смогла, не решилась соединить судьбу свою с Азией. Она предпочла повиснуть над бездной, между двумя материками, мостом, виадуком, условной скрепой, утешиться опасной иллюзией.
Мне, разумеется, возразят, скажут, что мы неизменно жили в мучительном состоянии поиска, хотели найти то конечную истину, то место свое во враждебном мире, в чем в чем, а в инертности и пассивности нашу страну не заподозришь, все наши бунты и мятежи имели единственную цель – добиться попранной справедливости. Пусть братство – недостижимая сказка, но равенство – это другое дело. Без равенства не мила и свобода.
И все-таки главная беда не в отечественной инфантильности, скорее – в присущей нам безоглядности. Как бы мы долго ни запрягали, едем так быстро, что нет у нас времени ни оглянуться, ни призадуматься. И мы – великие мастера пройти через точку невозврата.
Да если б и захотели назад, было бы некуда вернуться – одни руины и головешки.
Должно быть, сограждане в наши дни уже не спешат взойти на Голгофу. Уже не испытывают восторга от этой своей почетной миссии быть этаким полигоном времени, лабораторией для опытов, экспериментальной площадкой.
Возможно, их чувства не много значат, а голос не слышен, но, как известно, однажды маятник может качнуться, а некая неприметная гирька, упавшая на весы истории, нежданно изменит весь ход вещей.
И все же должна была существовать какая-то веская причина, определившая нашу чужесть, это устойчивое сомнение в том, что Европа – наше отечество. Не зря же Есенин увидел Азию, дремлющую на куполах наших храмов. Не зря же другой поэт обнаружил, что скифские наши глаза раскосы.
Похоже, мы и сами уверились, что странным образом породнили несовместимые цивилизации, соединили материки.
Вполне вероятно, что так и есть. Но не из воздуха же возникла многовековая обида, это сознание ущемленности, неправомерности наших претензий на европейскость, на общий дом.
«Сердитые молодые люди», столь популярные в прошлом веке, были и в литературной среде. Немало появилось писателей, которым не терпелось оспорить стишки: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать».
Нет у меня особой охоты и вовсе нет времени, чтобы вести давно уже опостылевший спор, тем более – разгадывать сфинкса. У добровольных комментаторов и доморощенных мудрецов свои догадки, свои ответы. Там, где «возможны варианты», я не спешу представить свой. Не потому, что я так застенчив, просто не хочется суетиться.
Была изначальная страна, откуда мы родом, – наше детство. Была изначальная струна, однажды дрогнувшая призывно, родившая лирический звук. Была та провинция, повседневная, непритязательная среда, которая ныне почти изошла под натиском новой цивилизации.
Была моя юность с ее упрямой, столь искусительной одержимостью – однажды зажмуриться, и решиться, и броситься, голову очертя, в Москву, где жизнь моя обретет некое новое измерение.
Этот неоднократно изложенный и, все ж, не поблекший сюжет, волшебно сохранил свою прелесть. Возможно, секрет его – на поверхности – всегда был юг, и всегда рождались новые завоеватели жизни.
Сам я для поворота судьбы выбрал неподходящее время.
Впрочем, кому удалось угадать, определить подходящий час?
Благоприятные обстоятельства складываются, чаще всего, когда уже сложно ими воспользоваться. Щедроты судьбы неизменно запаздывают. Нет смысла ждать у моря погоды.
Кто вознамерился
Из всех безумств моей шалой юности не было ничего опрометчивей, чем тот бросок на север, в Москву, в суровую столицу империи. Никто не звал и никто не ждал, я обрекал себя на бездомную, в сущности,
Но ухитрился не только не сгинуть, даже врасти в этот мерзлый асфальт, а как это вышло, сам не знаю.
Пожалуй, мне выпал особый фарт. Спасительный инстинкт удержал, больше того, запретил приближаться к догадливым людям, ловцам удачи, которых я повидал во множестве.
Иные из них далеко зашли в усердном рвении слиться с эпохой. Так далеко, что обратного хода для них уже не было – так и смердели, пытаясь урвать кусок пожирней.
Их судьбы, безжалостно изувеченные успешной карьерой, теплой норой, у всех на слуху, а узнать их трудно – заметно освиневшие лица, остекленевшие глаза, и ни единой живой строки. Мертвые, иссякшие перья.
Два века назад поэт спросил: к чему стадам дары свободы?
Русь, дай ответ.
Не дает ответа.
Шумные проводы могут обрушить даже благополучную жизнь. Самые пышные некрологи, самые звонкие имена, которыми были они подписаны, лишь ярче высвечивают, как непрочны старательно сложенные карьеры и официальные репутации.
Напрасно надрывался покойник, когда был жив, напрасно усердствуют те, кто хоронит сакральный прах. Непрочен след его на земле. Растает быстрей, чем дым из трубы, быстрей, чем я это осознаю.
Однако и созревшую мысль можно ненароком утратить, если поленишься записать ее, немедля приколотить к бумаге. Она своенравна и непослушна, не сразу дает себя укротить.
Немало я растерял добра, доверясь самонадеянной памяти.
Я сознаю, что не всякой мысли необходимо стать общим местом – есть и такие, что их разумней держать на коротком поводке. Достаточно и того, что ты сам почувствовал опасный ожог.
Люди не мне чета смолкали, оставшись с истиной с глазу на глаз. И мысль часто отважней пера. Перо аккуратно и благоразумно. Требует то меры, то взвешенности, изящество предпочитает крови. Всегда норовит остановиться, напоминая при первой возможности: искусство возникло, чтоб приручить, уравновесить трагедию жизни, его назначение – дать надежду, что наше спасение в игре.
Все меньше связей, все тоньше нить, соединяющая мои дни, все глуше отсчитывает время эти оставшиеся часы.
Жизнь стремительно дробится на плохо соединенные звенья, на независимые фрагменты. Ее иссякающие ручьи не встретятся в едином потоке.
Оглядываешься – одни усилия.
Смотришь вперед – летучий дым.
Вслушиваясь в голос отечества, я все отчетливей различал давнюю выстраданную обиду.
Я кожей почувствовал, как ему тошно доказывать надменным соседям свою европейскую идентичность.
Непреходящая обида определяла его решения, его шаги, судьбоносный выбор.
Среди насупленных мизантропов, искателей истины и справедливости, среди мечтателей, сумасбродов, время от времени, появлялись властные люди, вполне уверенные в себе и в своей исторической миссии.
Они называли себя государственниками, не забывая при этом напомнить, что собственное благополучие и в малой мере их не волнует. Была бы цела страна родная, нет у них больше иных забот.
Все они были, тем не менее, людьми преуспевшими, укорененными в этом сложившемся жизнепорядке. Стали не просто заметным штрихом – неотторжимой частью пейзажа.
Помню, один мой собеседник, серьезный мыслящий литератор, меня упрекнул:
– Вы слишком часто задумываетесь о смерти. Зря. Можно свихнуться.
Я возразил:
– Трудно не думать. Это громадное событие. В жизни любого человека. В жизни писателя – тем более. Нет-нет и возникнет на горизонте загадочный белый коридор.
Он недовольно пожал плечами. Насмешливо фыркнул: memento mori, и быстро сменил предмет разговора.
Я в самом деле неоднократно задумывался о неизбежном. Подолгу вчитывался в те строки, которые оставили классики, когда отваживались взойти на это лобное место мысли.
Видел, что и они не задерживаются в этом разреженном пространстве, где трудно дышится, трудно пишется, не терпится выбраться в вольный мир, стряхнуть с души налетевший морок.
Но он то и дело вновь возникал. Не спрашивая на то позволения.
В ту пору я и она, мы оба, были непозволительно юны.
И оба жили в своей провинции.
Ни я, ни она так не считали.
Наш город вовсе не походил на скромное, милое захолустье. Это был крупный промышленный центр, столица национальной республики.
Впрочем, в те годы он выделялся как раз своей интернациональностью. В нем жили и, больше того, уживались, как пели мы, «дети разных народов».
Впоследствии помраченное время развеяло и жестко высмеяло все наши розовые мифы. Но я свидетельствую: так было. Нам выпал этот недолгий срок, когда эти иллюзии выглядели нашими новыми реалиями.
Должно быть, наша привычная бедность была той питательной средой, где заблуждения выживали.
Равенство было главным условием мирного сосуществования. Имущественные различия все же не пересекали границы здравого смысла и не казались непреодолимым барьером.
Возможно, эта непритязательность, свойственная в известной мере и высшим стратам, еще не успевшим бесповоротно переместиться в некое новое измерение, была той соединительной тканью, которая ему позволяла удерживать социальный взрыв. Все сознавали, что существуют в бедном и обделенном обществе, все чувствовали свою ущемленность, кто в большей, кто в меньшей мере. И как это выяснилось впоследствии, мы подсознательно дорожили вот этим равенством нищеты. Особенно тонкие натуры видели в нем свое обаяние. В сущности, даже и преуспевшие считали обретенные блага, не отвечающие их рангу, свидетельствами их бескорыстия.
У «честной бедности» объявились свои трибуны, свои поэты, можно сказать – своя религия. Неважно, как она называлась. Терминология – вещь условная.
Встречались мы с Лилей – так ее звали – под фонарем, на углу квартала, где размещался наш шахматный клуб. Я был хотя и не завсегдатаем, но все же частым его посетителем. Однажды случился памятный казус – так плотно задумался над доской, что даже опоздал на свидание. После я долго просил прощения. Впрочем, она была отходчива.
И твердо верила, что однажды мы соединим наши жизни. Да и зачем нам расставаться, если нам так хорошо вдвоем, мы так присохли, привыкли друг к дружке, так прикипели к нашему чувству. Но не умея назвать и осмыслить тревожную смуту в своей душе, она безошибочно ощутила приговоренность нашей любви.
И не пыталась меня удерживать. Больше того, всегда укрепляла пугавшее меня самого решение уехать в столицу.
Однажды я с усмешкой заметил, что эта ее самоотверженность меня не радует, а обижает. Похоже, ей нужно меня спровадить.
Но шутки она не поддержала. Сказала, что уехать мне надо. Что это судьба, и если я попробую от нее уклониться, то никогда не прощу этой слабости ни ей, ни себе, погублю свою жизнь. Возможно, Москва меня не примет, пусть даже так, избавлю себя от этой разрушительной мысли, что я хотя бы не попытался.
И я уехал. И годы спустя вернулся в свой город на несколько дней, мы встретились, и она мне сказала, что нам повезло, приехал я вовремя, через неделю она уедет, и далеко, на край земли, так бы мы с нею и не увиделись. Потом, усмехнувшись, она призналась, что честно старалась меня забыть, но ничего не получалось – и память ее оказалась надежной, и имя мое поминали часто, но редко – по-доброму, так она рада, что все неприятности миновали и жизнь моя вошла в берега.
Сказала, что однажды решилась устроить и собственную судьбу, и вышла за странного человека, который привлек ее тем, что имел «лица необщее выраженье», не походил на других мужчин. Подруги дружно ее отговаривали, внушали, что с ним она пропадет, что он фантазер, к тому же склонный к небезопасным авантюрам. Однако она решила твердо, не все ли равно, как пропадать. Уж лучше быстро, не погружаясь в чередование дней и лет.
Муж в самом деле любит сюрпризы и избегает стандартных шагов. Любой стандарт ему ненавистен. Однажды сказал, что не хочет ждать, когда Союз нерушимый рухнет, пора рвать когти, но он воздержится от обязательного маршрута. Все рвутся в Соединенные Штаты, все, но не он, ему не нужен испытанный золотой стандарт. Может быть, этот пестрый букет ярко цветет и остро пахнет, но там уже днем с огнем не найдешь аборигена-американца, одна понаехавшая шелупонь. Нет, если ехать, то не в Америку – в другую часть света, и не в Европу, не в многократно воспетый Париж, он не художник и проживет без Лувра и без фиалок Монмартра. Ему милей нестандартный выбор, иной континент, еще не засиженный всеми эмигрантскими мухами. Отправимся в Новую Зеландию.
Сейчас она усердно готовится к отъезду, шесть или семь часов, день изо дня, что бы то ни было, зубрит английские слова, учит язык, всего труднее думать на нем, но муж уверяет, что так врастают в новую кожу, надо признать, что он человек настойчивый, целеустремленный, всегда добивается своего. Конечно, совсем не сентиментален, твердость необходима в жизни. Нет, не ревнив, о прошлом не спрашивает, его занимает одно лишь будущее. Да и она ему не дает каких-либо поводов для беспокойства. Однажды сказала сама себе, второй любви у нее не будет, ей это давно уже ясно, а человек она надежный и, сделав выбор, уже не колеблется.
Вот так мы простились. И навсегда. И я, и Лиля – мы понимали, что больше встретиться не придется.
Но сколь ни странно, в осенний день в моей квартире, уже московской, раздался телефонный звонок, жена моя привычно осведомилась, кому я понадобился, и с усмешкой сказала мне, что меня затребовала подруга дней моих вишневых, спутница то ли детских игр, то ли юношеских забав. Взяв трубку, я услышал все тот же ничуть не изменившийся голос, и это было похоже на чудо, если вдуматься, это и было самое настоящее чудо.
И вот мы встретились на углу, как вечность назад, но уже не на том, не в городе детства, а в неприступной державной столице, и я повел ее не на родной приморский бульвар, а в близлежащую кофейню, где было относительно тихо и относительно малолюдно.
Мы с уважительным интересом, дивясь, разглядывали друг друга – я не случайно сказал «дивясь», нам с нею было чему дивиться.
Прежде всего, тому, что мы живы, что уцелели, хотя имели немало возможностей угодить под жернова минувшего века. Каждый из нас, ветеранов жизни, испытывал это странное чувство – то ли гордыни, то ли вины, за то, что неведомо как устоял, не оказался в братской могиле. Не зря же когда-то была популярна старая солдатская песенка: «После вызывают в особый отдел, отчего, товарищ, ты в танке не сгорел?»
Так, сидя за столиком, перебрасываясь необязательными словами, мы с нею старались не сознавать, как непомерно грустна наша встреча. И что, в самом деле, могло быть горестней этой пародии на свидание – совсем уже не молодые люди, выпотрошенные долгими зимами, сдерживают себя, как могут, чтобы не завопила боль.
Лиля, как ей это было свойственно, бесстрастно и скупо мне рассказала, что муж ее умер, в последние годы какие-то деловые связи возникли с одной московской фирмой, поэтому ей и пришлось приехать, убрать какие-то корешки, покойный дорожил репутацией, но все это скучная материя, нет смысла забивать мою голову. Есть у нее любимая дочь, но и она осталась одна – такая судьба, когда-то вышла, ни с кем не советуясь, за человека, который годился ей в отцы. Теперь они вдовеют вдвоем, естественно, веселого мало, но жизнь идет своим чередом, и все постепенно как-то налаживается, само по себе, незаметно, исподволь, должно быть, я это замечал.
И я с готовностью подтвердил, да, это так, в том наше счастье. О заживляющей силе жизни не раз написано в умных книгах, и это верно и справедливо, иначе вряд ли бы мы выживали, отряхивались и двигались дальше.
Потом я спросил, не хочет ли Лиля увидеть какую-нибудь мою пьесу. Несколько моих действ в ту пору шли в нескольких московских театрах. Она сказала, что очень хочет, но, к сожалению, завтра вечером улетает домой. Такая уж она невезучая.
И оба мы согласно вздохнули и молчаливо погоревали. А в сущности, надо было оплакать и нашу юность, и нашу жизнь, которую мы с нею донашивали, как старую выцветшую одежку.
И надо было не грустно покачивать нашими мудрыми головами, а возмутиться, призвать к ответу судьбу, которая нас разлучила и расшвыряла в разные стороны. Вот едет она домой, и «домой» – это какой-то неведомый Окленд, и этот Окленд – теперь ее город, когда-то в нем родилась ее дочь.
И я, простившись, вернусь к себе, мой дом уже столько лет в Москве. Не суждено было в ней родиться, зато я в ней встречу последний час.
А где-то за горами-долами живет наш город, ни ей, ни мне уже не придется его увидеть, обманывать себя ни к чему.
Но все это в порядке вещей, нормальное течение жизни, в которой всегда находится место и неожиданным поворотам, и неожиданным маршрутам, любым сюжетам, любым развязкам.
И, элегически повздыхав, мы распрощались и разлучились – теперь, действительно навсегда.
Статика неизменно богаче, глубже и мудрее динамики, – когда я на месте, я размышляю, когда перемещаюсь, глазею.
Но обстоятельства сплошь и рядом нас вовлекают в те ситуации, когда мы просто обязаны действовать. События редко благоприятствуют, обычно как раз – наоборот, приходится разгребать их последствия.
И все же я не раз убеждался, что нежелание проделывать вроде бы нужные телодвижения было не столько моей пассивностью, сколько потребностью уклониться от общепринятых реакций, от всяких стереотипных действий.
– Что ж, это бунт?
Совсем не бунт. Тем более не беспощадный. Это беззвучное сопротивление, которое умеет быть длительным, стойким и отнюдь не бессмысленным. И страх – растерять себя ни за грош. Вскочишь на яркую карусель, и понеслись – поминай как звали. Закружит, завертит, заворожит звонкая ярмарочная пестрядь.
А мой персональный бунт состоялся вскоре после того, как я отметил свое четырехлетие. Размахивая карандашом, я объявил изумленным родителям, что буду писателем! Только писателем!
Против чего же я бунтовал? Разве мне кто-либо воспрепятствовал или хотя бы засомневался?
Нет, разумеется. Но подсознательно я дерзко возвысил свой голосок против возможной угрозы судьбы или какой-то неведомой силы распорядиться мною по-своему, переиначить мое существо.
Выразить это я не умел, но чувствовал
Такое строительство биографии,
Важный урок, который извлек я, общаясь со своими коллегами, – нужно помалкивать, и особенно когда проявляют к тебе интерес.
Не так уж трудно сообразить – собрат по профессии вряд ли взволнован твоими замыслами и заботами. Чем лаконичнее ты ответишь, тем больше порадуешь собеседника.
Отлично помню, как простодушно раскрыл себя один литератор, который с подчеркнутой и, похоже, отрепетированной небрежностью вдруг объявил:
– Я все могу.
Он был, безусловно, небесталанный и обаятельный гедонист. Дебют был успешен. Он бойко начал, но быстро, побарахтавшись, сдулся. Ресурс оказался обидно мал.
И умер он, в сущности, раньше срока, едва достигнув яблочной осени, когда вступает в свои права писательский урожайный возраст.
А может быть, ему повезло. Он сознавал свое банкротство. Рассказывали, что в последние дни метался, маялся, то говорил, что хочет жить, то звал, торопил некстати засбоившую смерть – замешкалась, не спешит помочь, не хочет оборвать эту муку.
Когда я вспоминаю о нем, невольно думаю, как сурово обходится со своими служителями наша гуманная литература.
Пожалуй, это ее родовое и отличительное свойство. Не так уж трудно его увидеть, тем более размышляя о роли и месте собственного отечества.
Мне сызмальства внятно и убедительно растолковали, насколько почетна, важна и значительна миссия родины. Выстраданная и обусловленная столь драматическими событиями. И – географией. Неслучайно раскинулся этот материк как мост меж Западом и Востоком. Ему и назначено историей стать соединительной тканью.
Но родина эту роль отвергла. Родине она показалась чрезмерно скромной, не отвечающей ее значению и ее статусу. Самооценка, как это выяснилось, была несоизмеримо выше.
Отечество привыкло к обязанностям международного авторитета. Оно согласилось бы, может быть, на роль арбитра или посредника, но все иные ограничители выглядели бы недопустимой и оскорбительной капитуляцией.
Десятилетия после победы, одержанной в великой войне, все дальше уходили в историю, все меньше оставалось на свете живых ветеранов, но этот триумф все с большей истовостью все чаще упоминался и украшался. Реанимировался, берегся, как Мавзолей на Красной площади.
Эти не связанные меж собой, скорее даже, по сути своей, не совпадавшие пантеоны были, по сути, единственной скрепой, объединяющей наше прошлое с его сегодняшней ипостасью.
Впрочем, история щедра на эти резкие парадоксы. Вот так она шутит с нашим братом, и эти шутки часто кровавы.
Конечно, невесело сознавать, что жизнь твоя вот-вот закончится, смешается с прахом, уйдет в песок или как дым растает в небе. Кто не задумывался о том, как глухо и немо, как тотально, бесповоротно исчезновение.
Естественно, разуму вопреки, хочется по-пушкински верить, что «весь не умрешь», что зыбкий твой след впечатается в мрачную твердь, что новые люди однажды вслушаются в невнятный шорох и – отзовутся.
Но если Александр Сергеевич имел основания для надежды, то мне огорчительно трезвый взгляд помог увидеть свои возможности и очертить свои пределы.
Иными словами, я соразмерил свои желания и свои силы и вместо того, чтоб мечтать о будущем, начал существовать в настоящем и худо-бедно, но выполнять свою ежедневную работу. Свой жанр, который был мне по росту, я окрестил «маленькой повестью» и не замахивался на эпос. Но скромный калибр не ограничил мою марафонскую дистанцию. И всю свою бесконечную жизнь я выстроил по одному и тому же неколебимому распорядку – каждое утро садился за стол, писал положенные абзацы.
Эпическое постижение мира дано немногим и меньше всего нам, ветеранам террористического, немыслимого двадцатого века с его кровавыми экспериментами, с его извержениями вулканов, с его мясорубками, с его бойней. Не нам повести нашу перестрадавшую и перемолотую популяцию к белому городу на холме.
Однажды в поезде свел я знакомство с очень изысканным, очень учтивым, предупредительным бельгийцем. Беседовали о том о сем, и ненароком он обронил, что жизнь в Бельгии очень приятна.
И так же уютна, ясна, отлажена, его приватная, частная жизнь. Город, в котором он обитает, не слишком велик, но и не мал, фирма, с которой он сотрудничает, хорошая, надежная фирма, с безукоризненной репутацией. Есть у него свой круг общения, при этом ничуть не обременительный, он еще холост, но есть подружка, весьма вероятно, что он решится связать с нею жизнь, да, эта женщина может стать матерью их детей. Он бы хотел не меньше трех, двух сыновей и дочь, а впрочем, согласен и на двух дочерей.
Он видел свой век с абсолютной точностью, до самого последнего дня. Не ждал от него никаких неожиданностей и не хотел их, они не вписывались в картину его опрятного мира.
Занятно, но он застрял в моей памяти. Так много лиц, промелькнув, ушло и растворилось в круговороте, а этого скромного завоевателя нехитрого рая отлично помню, иной раз спрашивал сам себя: чем так отчетливо он запомнился?
Вполне вероятно, что он не задумывался о том, что в мире, в котором нам выпало прожить свои быстроногие годы, есть две сопряженные, нерасторжимые планеты – Евразия и Азиопа. Что так упрямо меж ними длится, не утихая, не находя простого и ясного решения, их спор за первенство, преимущество, за верховенство одной над другой.
Ни той ни другой не дано понять, что им разумнее совместиться и, больше того, прорасти друг в друге, распорядиться своими различиями себе во благо, а не во зло.
Но эта естественная мысль от них по-прежнему далека, и неприязнь, густо замешанная на подозрениях и обидах, разводит их все дальше и дальше.
Как разрешится и завершится такая грозная конфронтация, я не узнаю, гадать не хочу. Разумней положиться на небо и прочие потусторонние силы.
Я же уверен, что очень скоро явится неизвестный герой, который сумеет запечатлеть наши невероятные годы, наши страдания, наши страсти.
Помните, как один мудрец сказал, что талант – веселая тайна?
Бесспорно, что талант – это тайна. Веселая? Что ж, в какой-то мере. Но вряд ли такой эпитет исчерпывает состав и глубину этой тайны. Не зря заметил умный француз, что гении, прежде всего, волы.
Томасу Манну принадлежит догадка о полнозвучной триаде – юморе, музыке, пессимизме…
Как это верно! – взаимодействуя, они высекают зарницу истины. Той самой художественной истины, которая роднит наши души.
Но в новорожденном произведении должна быть и некая неожиданность, если угодно, какая-то странность, которая ему придает «лица необщее выраженье».
Этот секрет не нужно разгадывать. Пусть он останется необъясненным, как и улыбка Моны Лизы.
Я никогда не переоценивал своих способностей и возможностей. И сознавал, что в какой-то мере могу отпущенный мне ресурс не то чтоб возместить, но пополнить только ценой больших усилий.
И все же я смутно представлял, сколь непомерна эта цена.
Пришлось отказаться не только от многих привычных искусительных радостей, не только от врожденных пристрастий, пришлось покуситься на самую суть, ни много ни мало – на свой характер.
И прежде всего обуздать свою взрывчатость, свое нетерпение, свой непокой.
Возможно, что-то я приобрел. Возможно, кое-что и утратил. Быть может, даже невосполнимое.
Потери, как на войне, – неизбежны.
Нашему брату – мастеровому, чернорабочему литературы, казалось бы, просто не быть расточительным и обойтись без вредных излишеств.
Но скоро становится очевидным, что это не так – аскетизм жизни и аскетизм литературы – несовпадающие понятия.
Наше привычное бытовое умение себя ограничить – привычная вынужденная обязанность.
Способность обуздать многословие, сдержанность и соразмерность текста – свидетельствуют и обнаруживают определенное мастерство. И здесь возможны порой неожиданные, но важные маленькие открытия.
Тот жанр, который на первый взгляд должен был ввести в берега мои мальчишеские претензии, то есть исполнить, прежде всего, педагогическую задачу, на самом деле помог обрести твердую почву под ногами.
Нет, я нисколько не посягнул на безусловный авторитет хрестоматийного романа, ни, тем более, на классический эпос. Я сохранил свое восхищение перед титанами, записавшими свои многотомные библиотеки.
Они мне сызмальства напоминали те неприступные пирамиды, с которых на юного Бонапарта грозно взирали сорок веков.
Но эти подвиги благоразумно оставим атлантам-богатырям.
А я уже знал, что свое поручение я выполню, если себя
Этот небезопасный дар, которым вас наградили предки, а может быть, некая высшая сила – то ли природа, то ли судьба, – не только определит вашу жизнь, но и поставит ее вверх дном.
Придется многое переменить, перетрясти, переиначить в своем существе, в самом себе.
Однажды вам суждено проснуться в какой-то мере другим человеком.
Но не оплакивайте утрат, смотрите вперед, повторяйте, как мантру – все испытания, даже жертвы, которых потребует ваша профессия, будут оправданны: главная книга стоит не только затраченных сил – не жаль даже тех невозвратных лет, которые на нее ушли.
Когда, наконец, я уразумел, что «маленькая повесть» и есть тот самый мой
Я убедился, что в этих пределах, строго очерченных границах, я обрету свою соразмерность, умерю свою подростковую прыть, выведу несколько стоящих строчек.
И станет мне окончательно ясно, зачем я так долго живу на земле, зачем посягаю на чье-то место.
Не надо думать, что я не чувствовал, не видел, как невесело в мире, который исходит из права силы.
Не только видел, но сознавал, что мне не дано его исправить. Я глубоко уважал писателей, стремившихся его изменить, но сам я не ощущал желания ринуться на штурм твердыни.
Я был готов на честную исповедь, но не на трубный призыв трибуна.
Как совместить огонь и лед. Тревожную бессонницу духа и правила хорошего вкуса? Воспламенившийся темперамент и безупречное чувство меры? И есть ли правильные ответы?
Возможно, они нам и не нужны. У каждой работы есть секреты, и творчество вправе иметь свои. Иной раз неведенье нам во благо.
А как зарождается эта дрожь, невнятный шелест, оживший образ, вечерний город, свет фонаря, девочка в своем постоянном, единственном платье, и где этот Окленд, и сколько еще дрожащих огней, то они гаснут, то снова вспыхнут, и все эти светлячки во тьме вдруг стягиваются в один пучок, в чьи-то неразличимые лица, чьи-то невнятные голоса, и все это вместе и есть твоя жизнь, ты перелистываешь ее, как эти исчерканные странички, и сколько их ты засеял буквами, и сколько снова перепахал, никак не поставишь последнюю точку!
Но пусть судьба расщедрилась, отмерила непозволительно долгий срок, что значат все твои долгие годы рядом с течением времен, бесповоротно перелопативших и поглотивших столько миллениумов?
Нельзя остановить хоть на миг этот ревущий обвал веков, на малую малость замедлить мелькание бестрепетно уходящих минут, что с этим делать и что мы можем?
И все же, зачем-то мы водим перышком по белой бумаге, день изо дня, зачем-то вколачиваем в нее все, что однажды в себя впустили, все, что запомнили, даже и то, чего и не хотели запомнить.
Литература – это память.
И в первую очередь – память души.
Мои кочевья, мои дороги, встречи, прощания, новые лица – само собою, все было впрок и сослужило добрую службу, и все же, все же, если случились славные стоящие находки, если явились свежие мысли, – место рождения было все тем же – письменный стол и старое кресло.
Предвижу, что много будет охотников оспорить и высмеять это признание.
Имеют право. Согласен с ними. На диспуты не осталось времени.
Идут составы, стучат колеса, поют дорожную-молодежную: «До свиданья, девушки, по вагонам, девушки, вот уже прощальный гудок…»
Много звучало в те кочевые мобилизованные годы славных мелодий, соединявших оптимистическую браваду и точно дозированную лирику – они слетали с эстрад и экранов, струились из радиотарелок, неслись, как перелетные птицы. То ли глушили тревожное чувство, то ли просили и завораживали: «Вашим светом, девушки, вашей лаской, девушки, согревайте Дальний Восток…» Лишь вам по силам такое чудо – наполнить женским своим теплом пустынные, выстуженные края. Зато непременно и непреложно встретите там свою судьбу, свое заветное девичье счастье.
Немало было сложено песен в те гулкие предвоенные дни, и независимо от намерений искусных авторов хмурое время окрасило их в свой тревожный цвет.
И высветило их беспощадные и завораживающие черты.
А мы, уцелевшие старожилы, седые дети распятого века, и те, кто пришел сменить караул, поныне не можем ни разобраться в самих себе, ни понять назначения многострадальной родной страны.
Жить своим прошлым она не может, даже стараясь его раскрасить.
Но отчего так упрямо хочет прошлым заслониться от будущего, но отчего ей так жизненно важно сделать сакральным свой пыточный ад, кровавый морок, колючую проволоку – этого мне понять не дано.
Причин, предрешивших гибель империи, было немало, но час ее про́бил, когда окончательно изошла, рухнула в бездну ее идея.
В коммуносоветские времена в ходу были разнообразные сборища, симпозиумы и семинары, исходной задачей которых было скреплять, подпитывать и цементировать союз нерушимый наших республик.
В какое-то полукурортное место (обычно на исходе весны, когда оно еще малолюдно) скликали молодых литераторов – впрочем, на годы не обращали излишне пристального внимания. Нередко приезжали солидные, отягощенные возрастом люди.
На роль литературного гуру организаторы приглашали писателя из столицы державы.
Несколько раз и мне привелось исполнить обязанности мэтра.
Работа не пыльная – прочитав опус прибывшего семинариста, я приглашал его к себе, давал свои мудрые советы, как ему следует усовершенствовать талантливое произведение и довести его до ума. Потом занимался своей работой, не отвлекаясь на суматошную хлопотную московскую жизнь.
Среди участников семинара был Аурелиу Феяну, посланец Молдовы, весьма миловидный, стройный брюнет из Кишинева.
В нем удивительно смешались подчеркнутая предупредительность (меня он всегда называл Учителем, и никогда по имени-отчеству) и откровенная хитреца, какое-то детское простодушие и нагловатая самоуверенность.
Его жизнелюбие даже зашкаливало, о женщинах мог говорить часами. Надо сказать, что и сами дамы охотно дарили его благосклонностью, ценили такое неутомимое, неиссякаемое внимание.
Когда собеседники отмечали его несомненный успех у женщин, он неизменно отвечал с небрежной скромностью победителя:
– Это они, это они имеют большой успех у меня.
И удовлетворенно посмеивался.
Работать ленился, хотя заверял, что вскорости закончит, допишет драму о преданном женском сердце. То будет его благодарная дань верности и беззаветности Женщины.
Надо сказать, был большим моралистом и неустанно сокрушался, когда говорил о падении нравов. Пьеса, которую он писал, должна напомнить нынешним ветреницам, какой должна быть любимая женщина. Прежде всего любящей женщиной.
И грустно сетовал:
– Все-таки мир утратил все моральные ценности. Все мои ровесники знали, что хорошо, а что постыдно. Теперь, к сожалению, все позволено, нет больше нравственных преград. Женщины – страшные эгоистки. Я уже понял, как все происходит. Они собираются в тесном кругу, дают мужчинам характеристики. Тем, кто получит хорошие отзывы, просто навязывают себя.
Помню, одна мне позвонила: Феяну, я бы хотела встретиться. Очень о вас хороший слух. Я по душевной простоте спрашиваю: А вы не скажете, кто же меня рекомендовал? Она отвечает: Нет, не скажу. Это было бы неэтично. Но этим женщинам доверяю. Мои подруги, и зря не скажут.
В общем, она проявила настойчивость и очень скоро меня поимела. Характера мне всегда не хватало. Родители меня так воспитали, что никому не могу отказать. А эти нахалки твоею слабостью пользуются в свое удовольствие. Приходят, выжмут тебя, как цитрон, делают с тобой, что хотят.
– Вы бы отказывали пожестче.
– Пробовал. Не раз и не два. Они ничего не желают слышать. Учитель, я слабый человек. А эгоистки этим и пользуются.
В той же кофейне, где он рассказывает о выпавшей ему горькой доле, он гладит руку официантке, грустно, страдальчески причитает:
– Нет, вы взгляните на эти глаза. Когда она смотрит, я сразу чувствую, что гибну, уже погиб, пропал… И ведь она меня не пощадит, растопчет меня, уйдет к другому. Она бессердечная, я это вижу.
Юная кельнерша сладко млеет, слушая, как горько он сетует на выпавшую ему судьбу, попутно о себе узнавая, сколь она сладостна и неприступна.
После, на обратном пути, я говорю ему:
– Не грустите. С этаким обилием штампов вы никогда не пропадете.
Он горько вздыхает:
– Нет, учитель. Необходимо уметь отказывать. Я не умею. Это беда.
Иной раз я спрашивал сам себя, каким манером так беспечально нежится под кишиневским небом этот неутомимый бездельник?
Пожалуй, в этом и состоял поныне не до конца разгаданный главный феномен рухнувшей власти – она давала возможность
Все были относительно сыты и время от времени под хмельком.
Кто бы подумал, что эта неспешная, прочно отлаженная жизнь может однажды перемениться.
Но оказалось, что все эти годы память об отнятой суверенности не отпускала умы и сердца.
Когда неизбежное произошло и раскололась земля под ногами, вдруг обнаружилось, что империя, казалось бы, сложенная на века, рухнула и обвалилась с такою же ошеломительной молниеносностью, как это однажды уже случилось, три четверти века тому назад.
Однажды я с укором заметил, что мой Аурелиу мог бы все же собраться с духом, закончить пьесу, порадовать заждавшихся зрителей. Неосторожно пошутил:
– И терпеливы же молдаване!
И тут мой Феяну, не устававший играть послушного ученика, меня неожиданно оборвал:
– Мы никакие не молдаване.
Я с удивлением осведомился:
– А кто же вы?
Он гордо сказал:
– Мы все – румыны. Только – румыны.
И объяснил, что это их давняя, стойкая национальная боль. Не зря даже Лев Толстой вздохнул об участи валахов – румын: «Судьба этого народа печальна и мила».
Однажды в моей московской квартире раздался телефонный звонок.
Как оказалось, звонил Феяну. Звонил, как он это подчеркнул, из независимого Кишинева.
Осведомился о моем здоровье, о том, как работается мне нынче. Впрочем, нисколько не сомневается, что я сижу за своим столом.
Я тоже спросил его, хорошо ли живется-работается, завершил ли свой гимн стойкому женскому сердцу?
Он сообщил, что совсем уже близок к желанному финишу, остается сделать последние усилия, что все это время он пребывает в мысленном диалоге со мною. Нет-нет, он вовсе не куртуазен, все это действительно так, сегодня он хотел бы услышать прямой ответ на прямой вопрос. Позволит учитель его задать?
Я великодушно позволил.
И он озабоченно спросил:
– Когда, наконец, все пришлые люди вернутся из Кишинева в Россию?
Должен сознаться, что я не сразу понял, какого он ждет ответа. Потом спросил:
– Куда им вернуться?
Феяну не скрыл своего раздражения:
– Откуда мне знать? В Саратов, в Рязань! К себе домой.
– Разве они не у себя? И разве не там родились их дети?
Где тот привычный замшевый голос? Я слышал незнакомый металл:
– Они – в гостях. Они засиделись. Учитель, разве прилично гостю открыто навязывать свое общество?
Я сухо сказал:
– А вы не подумали, что нет у них дома, кроме того, в котором они живут всю жизнь?
И он все с той же обезоруживающей, почти младенческой непосредственностью проговорил:
– Зачем же я должен думать об этом? Скажите, учитель, разве же это моя проблема? Честное слово, полно своих.
Я сухо заметил:
– Вам, Аурелиу, не надо меня называть учителем. Я этой мути вас не учил.
После затянувшейся паузы он неуклюже свернул беседу, сказал, что не смеет меня отрывать от важной работы, и пожелал благополучия и здоровья.
Я облегченно чертыхнулся. При этом и себя не одобрил.
– Гуру московский… солдат империи… С какого бодуна ты обрушился на бессарабского мотылька? Он не давал тебе обещаний выйти на Сенатскую площадь, не подряжался пасти народы. Его забота совсем другая – мурлыкать под ясным молдавским небом, кадрить своих благодарных пташек. И лучше подумай, сколько людей, которые не чета вам обоим – и те ухитрились поскользнуться на этой опасной арбузной корке, проклятом национальном вопросе, у самых заслуженных гуманистов рыльце в пуху, не тряси харизмой… Это опасный поворот – чуть зазевался и сверзился в яму.
Так трудно не искать оправданий.
Еще труднее – не находить их.
Не звать на выручку, не цепляться за ускользающую травинку.
Не вспоминать, что у Софьи Андреевны, жены великого человека, графини Толстой, были веские поводы для огорчений и ламентаций.
Полезнее подумать о том, что мужу графини все его сложности были, возможно, и не во вред. Скорее, оказались во благо той силе, которую он впоследствии назвал
И нам непросто в тени гиганта, да и ему не легче с нами.
Однажды поэт с веселой яростью воскликнул, что даже в своем падении титан не уподобится шавкам. В нем и недоброе и дурное – другой калибр, иная масть.
Теперь я знаю: еще ребенком он ощутил, что нет ничего дороже призвания и независимости. Когда это чувство стало осознанным, раз навсегда обретенным знанием, нашел эти гордые слова: ты сам свой высший суд.
Впоследствии они повторялись и недостойными устами, но это ничуть их не обесценивает, не делает ни тусклей, ни мельче.
Так и не смог я понять, что заставило отчаявшегося Хемингуэя так беспощадно себя прикончить.
А может быть, просто боюсь остаться наедине со своей догадкой.
Да, разумеется, все неотступней, все ближе к нему подступала старость, несовместимая с его образом, намертво вросшим в него двойником, Папой, Мужчиной, придуманным мачо.
Уже не тешило ничего, ни громкая слава, ни нобелиатство, ни даже присутствие в его жизни милого юного существа.
Должно быть, чувствовал: слишком старательно выстраивал облик, слишком увлекся этим желанием соответствовать своей срежиссированной биографии, увлекся, заигрался, ошибся. Уже и сам он не понимал, где он придуманный, где настоящий.
Сегодня я много старше его, я должен бы понять в свои годы настигший его предсмертный ад, но где мне, я все никак не отважусь вывести последнюю строчку, поставить свою финальную точку.
И до сих пор самому не верится, что были когда-то и смуглый Юг, и город у моря, и звонкая юность, и стадион, и кожаный мяч, и все я оставил, в осеннюю полночь сел в поджидавший курьерский поезд, отправился в столицу империи.
Оставил свои первые книги, одни еще помню, другие забылись, многие канули бесповоротно в пучину времени, но зацепились, застряли в памяти и порой вдруг оживают какие-то строчки. Бог весть почему, но то и дело вспыхивают слова Следопыта: «Где мои двадцать лет и пустыня?»
Странное дело! Чем так тронул, так опалил меня этот возглас, что я расслышал, что ощутил?
И почему еще с той поры во мне поселилась и не ушла эта неясная мне самому несбыточная мечта об убежище? Только и вспомнишь Райнера Рильке: «Да, одинок. И все же, все же, Еще недостаточно одинок».
Вот и допрыгался до стишков. Напомнили о себе напоследок. Мое беспокойное воображение, прикрывшись рифмами, точит сердце своей лирической меланхолией.
Был убежден, что давно исцелился, и вот нежданно-негаданно снова спорхнули с пера – неужто надеюсь гармонизировать этот мир?
Есть все же какая-то загадка в этой приверженности к созвучиям – ни Юг, ни футбол, ни долгие годы так и не смогли с ними справиться. Возможно, они подают сигнал: пора, наконец, подвести черту.
Трудно усаживать себя каждое утро за письменный стол.
Трудно искать и находить нужное слово. И день изо дня делать свою никому не нужную, свою подозрительную работу.
Трудней же всего поставить точку.
Придется узлом стянуть свою волю.
Я убеждался не раз и не два, что если нет ее, нет писателя.
Воля нужна ему больше всего.
Быть может, больше, чем дарование.
Только она поможет осилить долгий затворнический век. Бедность, сомнения, одиночество.
В Севилье воздвигнут лучший из памятников. Статуя Мигеля де Маньяра.
Чем же прославился сей идальго?
А был он неутомимым любовником, стяжавшим на этом поприще славу.
Право же, есть о чем подумать.
Семь городов, как известно, спорили за право связать свои имена с именем автора «Илиады».
У современных городов совсем иные приоритеты.
Можно понять. Адорно вздохнул: какая поэзия после Освенцима?
Но время делает чудеса. Очень возможно, что в наших душах однажды осядет прах катастроф.
И вновь зазеленеет надежда.
А наше дело – не думать о вечном. И выполнить свое поручение.
Дамир
Однажды писателю повезет. Либо подслушает, либо придумает запоминающееся имя для некоего нового существа, вызванного воображением.
Таким манером он сохраняет эту спасительную иллюзию: стоит лишь дать понятию имя – и делаешь его управляемым. Имя приручает твой вымысел, больше того, дает ему жизнь.
Страж безымянности объясним. В сущности, это древний инстинкт – неназванное таит опасность. Она возникала от ощущения незащищенности человека, оставшегося наедине со Вселенной.
Что мог он противопоставить тайне, обрушенной на него судьбой?
Всего лишь одно свое достояние – упрямую, неспокойную мысль.
Немного. Но и не так уж мало.
Должно быть, вся эта долгая жизнь была охотой за точной мыслью, за тем единственно верным словом, которое могло удержать и пригвоздить ее к бумаге.
В таком, казалось бы, добровольном выборе своего призвания легко обнаружить то ли претензию, то ли какую-то аномалию, в зависимости от ракурса зрения либо от меры душевной смуты.
Но слово «выбор» тут вряд ли уместно. Не было никакого выбора. Едва ли не в младенческом возрасте какая-то непонятная сила меня усадила за письменный стол.
И сразу же явилась уверенность, что это и есть мое единственное, ничем не заменимое дело, любое иное не даст ни радости, ни понимания, зачем я однажды явился на белый свет.
Понять, откуда ко мне пришла такая стойкая убежденность, естественно, было мне не по силам, но то, что она во мне возникла и даже больше – укоренилась почти мгновенно, я помню ясно.
В дальнейшем я делал неоднократные, но в общем бесплодные попытки понять природу такой уверенности, но убедившись, что мне не дается внятный ответ, перестал пытать себя. В конце концов, не все ли равно, что означает такое несходство с другими пришельцами в этот мир? У каждого в нем своя дорога, свое назначение и обязанность – стало быть, не о чем и толковать. Все объяснения от лукавого, они лишь отвлекают от дела.
Что это не безопасно, я убедился достаточно быстро. Впрочем, сегодня трудно сказать, какое занятие гарантировало бы хоть относительное спокойствие. Те, кто родился в двадцатом веке, с рождения знали, как уязвимо их пребывание на земле.
Но это знание не спасало, ни от чего не защищало. И только крепло недоумение.
Мне так и не удалось понять, что так мешает этой разумной и даже талантливой популяции постичь свое назначение в мире, найти свою конечную цель.
Вместо того чтоб решить, наконец, эту прямую свою задачу, она предпочитает увязнуть в трясине бесконечных конфликтов и выяснения отношений.
Странный, непостижимый выбор. Все чаще меня донимало и жгло мучительное недоумение – зачем этой странной цивилизации так жизненно важно из века в век с таким исступлением совершенствовать орудие своей собственной казни? Должно же быть внутреннее объяснение такой противоестественной страсти. Но мне найти его не удалось.
Советский двадцатый век был щедр на самые пестрые биографии. Но и среди этой пестряди судеб история моего одноклассника была, безусловно, весьма примечательной.
В сущности, моим одноклассником был он недолго. Его семья вскоре перебралась в столицу, и наше общение оборвалось. Но связи, возникшие в детстве, оказываются самыми прочными, согретыми грустью и ностальгией.
И вот, спустя значительный срок, мы неожиданно встретились вновь. Я стал москвичом совсем недавно, да и назвать себя москвичом, в сущности, не имел оснований. Напоминало бы самозванство. Мне еще только предстояло укорениться в любимом городе, и не было весомых причин верить в удачный исход авантюры.
Я сразу почувствовал, что Дамир – так его звали – вовсе не рад этой неожиданной встрече. Он даже несколько неуклюже изобразил недоумение, потом наградил меня фамилией еще одного соученика.
Я ощутил эту фальшь не сразу и простодушно его поправил, назвал свое имя. Он поморщился.
Да, в самом деле. Ну, как живешь? Чем можешь похвастать?
Его вопрос привел меня в чувство, и я, наконец, решил оборвать этот аттракцион.
Ничем не могу. И не хочу. Не хвастаю сам и другим не советую.
Мы быстро простились. Я дал себе слово впредь не затевать этих игр, не воскрешать того, что ушло. Было и сплыло. Не о чем думать.
Я был уверен, что жизнь едва ли сведет нас снова. Но я ошибся. Хотя обстоятельства нас развели, казалось бы, прочно.
В роду его были кавказские корни, и он, надо сказать, никогда не забывал о своих истоках. Больше того, он остро чувствовал, что в них есть дополнительный бонус, который может ему помочь.
И не ошибся. Пришелся кстати во внешнеполитическом ведомстве, где и продолжил свое восхождение.
Была впечатляющая лихость в том, как стремительно и эффектно складывалась его карьера. И сам он возводил это здание не только старательно и усердно, но явно испытывал при этом особый, ни с чем не сравнимый кайф.
Я был уверен, что никогда нам не придется вновь пересечься. Уж очень были несовместимы те страты, в которых мы существовали.
Но, сколь ни странно, однажды встретились. Не помню, где это произошло, скорей всего, на каком-то форуме. Столкнулись едва не лицом к лицу.
– Ну, здравствуй, очень рад тебя видеть… Форму хранишь, не разбух, не усох. Мы ведь в том возрасте, когда за собою надо послеживать.
Я согласился.
– Надо. Но скучно.
– Скуки не бойся. Скука не волк. Жизнь чем скучней, тем стабильней.
– Мудро.
Он усмехнулся.
– Опыт.
И неожиданно спросил:
– А почему бы нам не пообедать? Нашлось бы о чем потолковать.
– Не сомневаюсь.
Дамир сказал:
– Я это беру на себя.
Спустя неделю он пригласил меня в маленький загородный духанчик. Я мысленно его похвалил за выбор места. Уютный приют, решительно ничего нуворишеского, крикливого, бьющего на эффект. Мирный привал усталых путников.
– Славный оазис.
Дамир усмехнулся.
– И хозяин – наш человек.
– В каком это смысле?
– В самом прямом. Он – наш земляк. Зовут Мир-Али. Он человек не без способностей. Как это сказано у Гоголя: «отлично усовершенствовал часть свою». Место уютное, уединенное. И вкусное. Чего еще требовать.
Я согласился.
– Сверх головы.
– Жаль только, редко сюда выбираюсь. Землячество – важный институт в системе ценностей нашего времени. Тут дело не в некотором непотизме, который ничем не отменим. Просто пора уже согласиться: всюду должны быть надежные люди, чтоб было на кого положиться в тех или иных обстоятельствах. Большая экономия сил. Они ведь тоже не беспредельны. В прекрасную эпоху застоя еще возможно было расслабиться. Теперь эта гулянка побывшилась.
– Обидно.
– Ничего не поделаешь. Новые времена – новые песни.
Исподволь я к нему присматривался. Было в этой приглядке, бесспорно, что-то от привычной работы, сделавшейся с годами едва ли не частью моего существа, но был еще ничем не стесненный живой, мальчишеский интерес, напоминавший чем-то игру – найти в почти уже незнакомом и, в сущности, чужом человеке нечто роднящее, даже родственное, то, что всегда воскрешает детство, казалось бы, давно уже исчерпанное и бесповоротно ушедшее.
Он, разумеется, изменился, но то были совершенно естественные и неизбежные перемены, связанные с нашим взрослением. Но я столкнулся с метаморфозой. Те же застегнутость и закрытость.
Он был, по-своему, необычным, редко встречающимся растением. С детства ему был присущ не только твердый характер, но и какая-то словно подчеркнутая взрослость, почти необъяснимая в мальчике.
Немногословный, предпочитающий резким движениям сдержанную невозмутимость, раз навсегда обнаруживший в статике ее безусловные преимущества – таким был этот странный подросток, легко и естественно приручивший так рано обретенную зрелость.
Я скоро понял, что он все время занят усердным самостроительством. И надо сказать, что оно далось ему, не вызвав какого-то сопротивления.
Природная основа и замысел, который решил он осуществить, совпали удивительно точно, с какой-то даже предопределенностью. Ему не потребовалось усилий, чтоб от чего-либо отказаться и что-либо в себе изменить. Лишь прирастить и увеличить все свои ценности и преимущества.
И вот мы сидим друг против друга, похваливаем земляка-ресторатора, ведем свой неспешный разговор, внешне он выглядит незначительным, плавно скользящим по самым верхам, необязательным и необязывающим. На самом деле он плотно нагружен небезопасными подтекстами.
– Ну что ж, я всегда с интересом следил, как складывается твоя дорога, и, должен сказать, ты меня порадовал.
– Лестно слышать, – сказал я, – каким же манером мне это удалось?
– Было всячески приятно увериться, что ты сумел без больших потерь одолеть в высшей мере небезопасный путь вундеркинда-провинциала в благополучного москвича.
– Даже не пробую предположить, чем я сумел привлечь внимание.
– Не стоит лукавить. И ты, и я догадываемся – и чем, и как. Короче, ты оправдал надежды южан-земляков. Это, возможно, трудней всего. Зато и окупится с лихвою. Люди мы верные и сплоченные.
Ситуация нежданно-негаданно вдруг обрела не сразу мной понятую, однако несомненную двойственность. С одной стороны, встреча товарищей детской поры, располагавшая к чувствительной ностальгической лирике, с другой же – я вдруг себя ощутил участником странной церемонии, похожей на обряд посвящения в члены своеобразной ложи.
Внезапное тревожное чувство заставило сразу же насторожиться. Меньше всего мне бы хотелось, чтоб без меня меня женили.
– Приятно слышать твои слова, но кажется мне, что это лишь приступ, а главное я еще должен услышать.
Он усмехнулся.
– Очень разумно. Твоя интуиция – на высоте.
Я согласился.
– Без интуиции в моей профессии не обойдешься. Самые верные решения я принимал интуитивно. И равным образом находил самое подходящее слово.
Дамир кивнул.
– Я даже догадываюсь, каким оно обязано выглядеть.
– Занятно. Изложи свою версию.
– Попробую, – сказал он, – хотя это скорее для профессионала. Вроде тебя. А я всего-навсего лишь самоучка-дилетант. Думаю, что такое слово, чтобы иметь товарный вид, должно быть гуманно, народолюбиво, а также гражданственно-прогрессивно. В духе проверенных традиций нашей отечественной словесности. Но – не настаиваю. Возможно, и этот фасад уже устарел.
– Неплохо, Дамир. Разумеется, время нас основательно причесало, но ты сохранил и приумножил свой яд и порох. Важные качества. В умеренных дозах должны быть востребованы.
Дамир рассмеялся.
– В очень умеренных и лишь для самого узкого круга. И знаешь, что было бы для тебя разумней всего?
– Интересно услышать.
– Каким-то бочком в этот круг войти. Во всяком случае, быть к нему ближе.
Я огляделся. Вокруг был привычный, предсумеречный, умиротворенный пейзаж. Ровным счетом ничего инфернального. И тем не менее я ощущал себя участником некоего престранного, вовсе не будничного действа. То ли классический сюжет – «Искушение святого Антония», то ли искушение праведника, втайне готового впасть в соблазн.
Я попытался стряхнуть наваждение, вернуться в гостеприимный духан.
– Занятно. Более чем занятно. А если попросту, что означает быть к нему ближе, ближе – к кому?
– Если попросту – хоть бы ко мне. А если по сути, то – к государству.
– Так «государство – это ты»?
Он благодушно рассмеялся.
– В какой-то мере, товарищ детства. И я, и ты – каждый по-своему – сумели все-таки оправдать заветные надежды родителей. Не заношусь, но похвальная скромность должна быть и уместной, и трезвой. Хотя бы чтоб не выглядеть ханжеством.
Впоследствии я часто обдумывал эти по-своему примечательные, никак не дежурные советы. Бесспорно, были они нагружены многозначительными подтекстами.
Примечательным было само по себе это обязывающее отождествление собственной личности с Левиафаном. Мне доводилось встречать людей, которые с охотой и вкусом именовали себя государственниками. Однако ни разу еще не пришлось встретиться с настолько уверенной, почти монархической убежденностью: «L'etat c'est moi».
Еще удивительней было то, что этот государственный муж некогда был моим одноклассником. Все это надо было понять, принять как безусловную данность и соответственно осмыслить.
Я понимал, что дело было не только в удавшейся карьере. Дамир был женат на незаурядной, по-своему замечательной женщине, двумя годами старше него и подарившей ему даровитого, успешного сына, с лихвой оправдавшего все упования родителей. Его восхождение было настолько стремительным и неудержимым, что он еще в молодые годы опередил самого Дамира. На наших глазах возникала династия.
Словом, тут было о чем подумать.
Что общество круто переменилось, не было особым открытием. Однако до недавнего времени оно не спешило расстаться с прошлым. Больше того, оно долго держалось за разные внешние приметы и опознавательные знаки, связывавшие его с завершившимся, невероятным двадцатым веком.
То ли и впрямь оно так дорожило своими иллюзиями, но, как бы то ни было, попросту не способно существовать без этих фантомов, должно быть, поэтому так неизменно рождались искатели и безумцы.
Меньше всего они были способны жить в упорядоченном, регламентированном, устойчиво отлаженном мире, жить заодно с правопорядком.
Что составляло суть и смысл этого стойкого несогласия?
В России в основе ее непокоя было стремление к справедливости. Оно было кровно связано с равенством – одно без другого было немыслимо.
Но общество смутно себе представляло, что равенство ущемляет свободу.
И я, и Дамир сознавали и чувствовали, что встреча наша не удалась. Чем дальше, тем яснее и глубже мы ощущали, как беспощадно и жестко разделила нас жизнь. Было и грустно, и вместе с тем оба испытывали облегчение при мысли, что мы сейчас простимся.
Но и прощание не получилось. Ни элегически, ни душевно. Дамир подчеркнуто сухо сказал:
– Вот что хочу я тебе посоветовать. Если тебе по каким-то причинам, мне не известным и малопонятным, стремно пребывать рядом с нами, то вот мой совет товарища детства: лучше держись от нас подальше и реже напоминай о себе.
Впоследствии, перебирая подробности нашего странного диалога, я спрашивал самого себя: зачем понадобилась ему эта невеселая встреча?
Я сразу же отбросил всю лирику, все элегические порывы. Совсем не тот он был человек, все ностальгические всхлипы могли лишь вызвать его усмешку.
И тем не менее, это свидание ему зачем-то явно понадобилось, и он не поскупился пожертвовать бесценным государственным временем.
Я чувствовал, что его томит какая-то скрытая тревога, спрятанная от себя самого.
Именно это точное слово мне облегчило путь к догадке.
Тревога. Его томит тревога, и он проверяет на человеке, который знает его так долго, насколько стала уже очевидной его опасная уязвимость. Неужто и впрямь так несомненно, с такой угрожающей бесповоротностью вдруг накренился привычный мир?
Я понял, какой ничем не оправданной и вопиющей несправедливостью кажется ему тот поворот, который совершает Россия и все, что ожидает его.
Он столько лет, не щадя себя и не жалея ни сил, ни времени, старательно возводил эти стены, и вот, наконец, почти на вершине, на расстоянии шага от цели, вдруг угрожающе накренилась и поползла пизанская башня.
На протяжении долгих лет наши жизни текли параллельным курсом, совсем не просматривалась возможность какого-то их пересечения – для этого не было никаких, решительно никаких оснований.
Его стремительное восхождение по иерархической лестнице требовало от него безусловного дистанцирования от любых проявлений какой-либо фронды, и уж тем более давно заслуживших двусмысленную и, больше того, даже сомнительную репутацию.
И вдруг неожиданно, но почему-то весьма небесполезным представилось возобновить так давно оборванные, несуществующие связи, больше того, завуалированно, но ясно предложить покровительство.
Зачем? Проверить мою готовность воспользоваться предоставленным шансом? Понять, чем вызвано это сознательно выбранное отстранение.
Несовместимостью убеждений? Скрытой враждебностью? Но для нее решительно нет никаких причин. Или же избранной раз навсегда стратегией писательской жизни. Либо, что просто непостижимо, его литераторской дальновидностью?
Если последнее справедливо, то это значит, что он убежден в непрочности возведенного здания.
Так что же, неужто и впрямь сработала эта никем еще не объясненная «художническая сверхинтуиция»?
Я понимал, что трезвый и точный, доныне не допускавший осечек Дамиров разум и чуткий нюх, к тому же выстуженные сверх меры на северных просторах столицы, не могут поверить в этот Бог весть откуда взявшийся фантом, хотя и эффектный, и эффективный. И тем не менее, тем не менее… Что, если в самом деле, империи, занявшей собою почти часть света, действительно уготована участь всех некогда существовавших империй и государственных материков – однажды с грохотом обвалиться?
И если вдумчивый литератор, на протяжении стольких лет неукоснительно оберегающий свое отдельное существование, имеет веские основания держаться за свои белые ризы и эту стойкую автономность, возможно, им движет не только присущий этой профессии неистребимый фрондерский дух и фрондерский вызов, но, хуже того, холодная трезвость? Тогда все объясняется просто – товарищ детства с опережением услышал опасный сигнал тревоги.
Меж тем, я отчетливо понимал: она зародилась в нем не вчера, он носит в себе ее долгие годы, живет с ней, и сам я ее различил потому, что слишком давно и слишком хорошо его знаю.
Так долго пестовать мощь империи, так терпеливо, самозабвенно укладывать – кирпич к кирпичу – лестницу своего восхождения, чтобы сегодня, в шаге от цели, почувствовать, как расползается почва, как оседает и рушится дом. Нет, больше чем дом – весь придуманный мир. Несправедливо, несправедливо!
Ничем ни сам он, ни все эти годы истового служения не заслужили такой развязки!
Так это писательское чутье, вовсе не выдумка, не легенда, оно действительно существует?!
Да, бедный приятель далеких лет, не выдумка, не фантом и не шутка. Это никем еще не объясненная добрая сила, и в нужный срок она приходит к тебе на помощь и подставляет свое плечо.
Когда Пастернак осудил стихотворение Мандельштама о Сталине, известное ныне каждому школьнику, то объяснил ему: это акт задуманного самоубийства, которому он не желает потворствовать, в какой-либо форме к нему быть причастным.
Впрочем, и сам он не остерегся, хотя и в не столь уже людоедские и не расстрельные времена.
Что делать? Всегда, при любых режимах, речь далеко заводит поэтов. Чем взгляд их острее, тем дальше заводит. Нередко до той роковой границы, где невозможно уже уцелеть.
Вот почему литература – жизнеопасное приключение. И праздник, и счастье, и миг прозрения, и вместе с тем вечный риск оступиться, свернуть себе шею у самой цели.
Немало людей старались отбиться от черного морока исчезновения таким же плетением словес. Не знаю, удалось ли кому-либо дойти, дошагать до заветной гавани – возможно, кто-то и преуспел.
Удача не в том, чтобы верить в иллюзии, суть в том, чтобы иллюзии были. Нужно лишь раз навсегда запомнить, что смысл писательского пострига не в том, чтобы спасти человечество, а чтоб помочь себе уцелеть.
Высшая радость – найти, обрести, добыть необходимое слово. Это и есть твое назначение, твое оправдание, твой полет.
Пуля убивает врага, слово способно свалить государство. Поэтому все правительства в мире не жалуют наш графоманский цех и держат его под своим прицелом. Разумная мера предосторожности, когда встречаешься с гуманистами.
Ну что же, пора наконец вернуться к истории моего одноклассника. Нет, я ничуть о нем не забыл. Просто господа литераторы с великим трудом себя ограничивают, хотя и знают, что нет ничего убедительней поставленной точки.
Судьбу Дамира я не сумел бы ни угадать, ни предсказать. Он дьявольски меня огорошил. Принял решение соединиться с очередной волной эмиграции.
Этот строитель нового мира выбрал, в конце концов, Новый Свет. Там и намерен он мирно и тихо дожить свои последние дни.
Мне остается лишь пожелать ему не оступиться и без страданий сделать оставшиеся шаги на лестнице, по ступеням которой шагал он так страстно и честолюбиво.
А тех, кто решит прочесть эти строки, которыми я бы хотел закончить свою писательскую страду, прошу не судить с чрезмерной строгостью ни автора, ни его героя. Все мы грешны и несовершенны, но все же заслуживаем снисхождения. И так бесконечно важно услышать перед обвалом небытия несколько утешительных слов.
Проще не будет, но легче – станет.
Вдогонку за последней строкой
(Публикация и вступительная заметка Андрея Зорина)
Если бы только выпустить в мир два недостучавшихся слова. А больше мне ничего не нужно. Только испытать счастливую дрожь необходимого освобождения.
Теперь мне кажется, я получил отсрочку, несколько лучезарных мгновений. Эта наивная иллюзия, что я своим усталым пером могу подарить себе миг свободы, мне так спасительно необходима.
Поверьте, что нет у меня сейчас решительно никаких претензий. Только бы вытолкнуть из себя несколько припозднившихся слов.
Если все это уже мною было записано на этих листках, что из того? Ведь я пишу с единственной целью – достичь породнения с листом еще не исписанной, еще свободной бумаги, чтобы на ее неисчерпанном поле возникли бы новые значки.
Естественно, меня угнетают эти повторы и бег на месте, но все же это какое-то ощущение, что я еще не совсем отломился. Это ни с чем не сравнимое счастье чувствовать себя не огрызком, выброшенным за полной ненадобностью в какую-нибудь случайную яму, а быть среди тех, кто нужен живым.
Те, кто сумеет хотя бы на миг умерить прилив столь понятной иронии – действительно великодушные люди, чья близость мне так необходима. Они догадаются, что это безудержное графоманство – моя единственная возможность как-то пристойно просуществовать.
Мне было ровно четыре года, когда я торжественно объявил, что я непременно стану писателем, только писателем, больше никем.
Прекрасно помню то давнее набежавшее утро, бакинский норд, стучавший в окно, моих огорошенных родителей и маленького чертенка, склонившегося над белым листом, над территорией праздника приобщения к таинству.
Вот, наконец, и приходит миг, который я так ждал и так звал, и мне, наконец, легко и спокойно, как будто бы я взошел на вершину, на свой утешительный Эверест. Все стало видно в своей запредельности, в своей всеохватывающей глубине.
Я чувствую себя вознесенным на высоту и, наконец, вижу мир во всей его мощи и бесконечности. Мне кажется, что я породнен с этой открывшейся мне всеохватностью, с не знающей ни границ, ни грозных запретов кузницей будущего.
В спасительном прикосновении будущего, столь близкого дня я и обрету свой исход, свою окончательную свободу. Эта минута покоя близка. И мне хорошо, мне подвластен весь мир, вселенная во всей ее силе, во всей ее грозной неизмеримости. Свободен, свободен, остался шажок, и я наконец-то дождусь свободы!
Свобода! Это и есть та последняя и высшая истина на земле.
Похоже, что эта очевидность отпугивает своей простотой. Ведь в простоте есть нечто плебейское. Ну что ж, меня не привлекает надменное патрицианство. Я рад быть честным чернорабочим русской словесности и возделывать доставшийся мне клочок земли. Это и есть мое предназначение, для этого я и рожден на свет.
Простите сердечно повторы, странные возвращения к одному и тому же берегу. Ведь я пишу это не для чтения хотя бы в самом узком кругу, а лишь ради мига освобождения. Вот написал это в сотый раз, и стало легче. Значит, так надо. Не обращайте только внимания на исступленного графомана. Пусть себе пишет. Ему так надо.
Я понимаю, как иллюзорно это придуманное мной счастье, но что из того, если я так чувствую, так выражаю свою волжбу. Неточное слово? Но что поделаешь, если другое нейдет на ум.
Нужно быть благодарным силе, которая ведет за собой. А где-то далеко-далеко мой Баку, мой славный город, обнявший коричневую гладь, как будто ветер перенес за частокол десятилетий, в бакинский полдень, дохнуло ветром любимых запахов: солью, морской волной, смесью прибрежного песка с черно-коричневым мазутом.
Весь этот острый и резкий клубок словно накрыл меня влажным облаком, и сразу же вновь меня обступил приморский бульвар, кусты, аллеи, согретые полуденным жаром зеленые скамьи, и Каспий, который катит волну то ли в Астрахань, то ли в Персию, то ли в неведомый Индустан.
Какая удача была родиться под молодым апшеронским небом, как восхитительно мне повезло. Какая удача быть южанином, юным, упрямым, провинциальным, и знать, что тебе принадлежат и этот юг, и эта уверенность, что ты в состоянии соединить сушу и море, небо и почву, что ты можешь, тебе – дано.
Ах, эти южные завоеватели с порохом в мыслях, с весной в душе, с дарованной им, Бог весть за что, врожденной свободой самовыражения, с этим предчувствием близкой истины, соединяющей тьму и свет.
Как верно было бы вернуться в тот бесконечно далекий день, когда я пришел в этот мир загадок, соблазнов и искусительной, властной потребности сделать свою заветную тайну общим достоянием. Странное дело! Во мне уживались две противоречивых стихии. С одной стороны, оратор и трибун, с другой – примиряющий утешитель, который своей кожей чувствует, как нужна писателю эта целительная надежда, что он извлечет из груды слов, из всех этих стершихся побрякушек, ту самую верную стрелу, которая в нужный момент отделится от туго натянутой тетивы. И я испытаю радость сопричастности с миром живых.
Да, я еще жив, и мой карандаш, нацеленный в белый листок бумаги, дает мне такую ошеломительную, такую ни с чем ни сравнимую радость, что я завидую сам себе. Секрет так прост и так удивителен, нужно понять, что удел писателя – исторгнуть из своего укрывища слова, спрятавшиеся от резкого света, и дать себе шанс освободиться от постоянного поиска. Когда-то ко мне наконец придет это спасительное умение поставить звучную, звонкую точку и ощутить, что я ухитрился вывести в океанский простор свое заждавшееся суденышко. Мне кажется, эта минута пришла, и странствия бакинского птенчика подошли к естественному концу. И, если это так, я узнаю, как пахнет первородное счастье.
Сколько б ни выпадало тягот, усилий, даже напрасных попыток в конце концов добежать, достучаться до близких людей и до дальних миров – все это вряд ли мне по зубам. Стало быть, надо не думать об этом, а попросту взмахивать карандашиком, засеивать буковками клочок еще не оскверненной бумаги и помогать себе и другим хоть как-то договориться с бедой. Неужто девять десятилетий моей трудовой бессрочной вахты мне не дадут ни пощады, ни сна? И кажется, только один еще вздох – и все разрешится само собою, всего лишь один спасительный вздох.
И на прощание прошу всех, кому доведется прочесть эти записи, вспомнить, в какой изнурительной клетке я оказался в конце пути. Возможно, тогда они извинят судороги плененного духа, поймут, как я корчился от невозможности распорядиться пером и судьбой.
«Полцарства за коня» – и все царства, все просторы за этот последний глоток свободы, за ветер, который пахнет солью и пеной моря, бакинским летом, моим переполненным до краев смуглым, бронзоволиким детством. Все впереди, и все состоится, сбудется, совершится, придет. Все, для чего я родился на свет, для чего в четыре года со дня появления на свет сжал с такой страстью свой карандаш.
Что было задумано, то и сбылось. А то, что мой срок на земле истек, то это естественный ход вещей, закономерный и справедливый. Вспомните слова мудреца: я сделал то, что смог и сумел. Кто может сделать все это лучше, пусть сделает лучше. От всей души желаю успеха и удачи – это совсем не одно и то же.
Следить за процессом умирания весьма занятно, но вместе с тем мучает неотвязная мысль: кому это нужно – настолько затягивать эту неотвязную агонию? Вряд ли мне удастся извлечь из затухающего сознания какое-то путное соображение. В сущности, я просто веду некую странную игру.
Смысл ее непритязателен – придать хоть видимость необходимости занимать часть пространства на этой перенаселенной земле.
Столько людей старались отбиться от черного морока неумолимого исчезновения таким же плетением словес. Не знаю, удалось ли кому-либо таким манером достичь покоя, может быть, кто-то и преуспел. Дело не в том, чтобы верить в иллюзии, дело лишь в том, чтоб иллюзии были.
Надо лишь навсегда запомнить: смысл плетения словес не в том, чтобы обогатить человечество, он в том, чтобы помочь самому себе. Не нужно иметь никаких претензий, поладив с собой, поладишь со всеми.
Концепций спасения миропорядка было немало. Миропорядок в опасности всегда из-за неспособности к разумному самоограничению. Но рядовой человек способен понять пределы своих скромных сил и наконец остановиться.
Естественно, всегда остается так и не сказанное до конца, но это не так уж непоправимо. Нельзя исчерпать своего ресурса до самого последнего мгновения. И это не плохо, а хорошо. Только бы помнить, что высшая мудрость – отказаться от непомерных претензий.
Кому это нужно? Мне это нужно. Достаточно веское основание, чтоб извлекать из себя слова. Может быть, повезет, под конец еще несколько следующих отзовется.
Мой длинный век был исполнен счастьем интеллектуальной работы. Она дала мне несравнимую острую и терпкую радость. Годы, дарованные судьбой, были проникнуты счастьем и светом, и каждый день был окрашен смыслом.
Есть какая-то неодолимая сила, которая вкладывает карандаш в мои обессилевшие пальцы и властно продолжает вычерпывать еще недосказанные слова из тайников моего сознания.
Весь век преследовал меня страх, что я не найду и не оставлю самых необходимых слов.
Естественно, я так их и не нашел, так и не успел их сказать. Должно быть, не один сочинитель испытывал подобные чувства. Этот необъяснимый страх дается им вместе с потребностью неутомимо записывать жизнь.
Страх недосказанности – это и есть главное чувство.
Но тут уж ничего не поделаешь, у мысли есть свой срок и предел, пространство мысли, последний приют, в котором возможно укрыться от хаоса, грозящего обесточить сознание.
Дни мои, наконец, дошагали до естественного финала. Мне так и не придется увидеть осуществление своих замыслов. Я не успел написать главной книги, так же как не успел упорядочить мысли и страсти, владевшие мною. Но это удел многочисленных путников, и я лишь еще один из недошедших. Много нас было таких паломников, отправившихся в путь на заре, веривших, что им суждено дойти до города на холме.
Не надо сетовать. Будь доволен, что одолел свою часть пути.
Вы просите меня объяснить, в чем все-таки заключен секрет, который определяет мастера. Само собою, есть много ответов, и каждый верен и справедлив. Бесспорно, что сердце произведения – Ваша любимая главная мысль. И все же, если мы с Вами вернемся к началу начал, к истоку истоков – все сводится к короткому слову. И в этом слове четыре буквы – ритм. Как древний Атлант, он держит и подпирает собой все здание. Когда его нет, произведение становится вялым, бесформенным, зыбким. Я мог бы об этом сказать подробно, развернуто, основательно, но нет уже ни достаточных сил, ни времени – оно истекло.
Сколько я ни помню себя, неизменно меня тяготило недоумение – как сосуществуют и уживаются меж собой проповедь с исповедью. Мне казалось, что проповедь – это властная речь, это насупленные брови, в ней слышен прокурорский раскат, в исповеди, наоборот, ощутима потребность в опоре, внимательном взгляде, в подставленном дружеском плече. Однако, в свой срок все совмещалось и, более того, оказывалось единственным способом выжить и уцелеть в этом море. А применительно к нашему брату это возможность выплеснуть в жизнь все, что томится от безответности, все, что мечтает быть услышанным и востребованным.
Я понял, что в той дерьмовой удавке, в которой я ныне оказался, самое верное решение – просто записывать все, что приходит в изнуренную голову. Я слишком стар, я слишком устал, зато я обрел относительный мир и это желанное равновесие. Мне стало ясно и легко. Задача писателя удивить, она и мешает ему распрямиться. Но вот никого на земле я не обязан ни осчастливить, ни удивить, никому я не должен открыть глаза.
И если повезет напоследок, то хлынет ничем не стесненный поток оранжевого победоносного света. И в это мгновение я почувствую, что я окончательно примирен и с иллюзорным, и с первосущностным, реальным миром людей и вещей. Вот час умиротворенного духа, вот праздник измученного пера, которое без малейшего ропота все гонит и гонит мою строку. Какая она ни есть, пусть ограниченная, уставшая от этого perpetuum mobile, зато моя и только моя.
И вот через столько десятилетий вдруг неожиданно долетел, казалось бы, давно мной забытый голос куперовского Следопыта:
– Что нужно человеку для счастья? Ему нужны двадцать лет и пустыня.
Других, столь прозрительных, прозрений я не припомню. Все лучшие перья оставили нам свои рецепты, и в каждом мог я прочесть, что молодость – это надежда, вера в себя и, прежде всего, стремление к действию. Молодость – это блуд, это труд, шум, движение, праздник и люди, люди вокруг.
И только давно умерший Фенимор Купер сказал: счастье – это двадцать лет и пустыня.
И все же и мне выпало ощутить присутствие настоящего счастья. Оно приходило в тот утренний час, когда я садился за письменный стол. Я научился издалека прислушиваться к его шагам и отличать их от всех других.
Вот оно медленно входит в дом, вот поднимается по ступеням, вот приникает к моей руке.
Оно словно спрашивает меня:
– Готов?
Я благодарно киваю.
И начинается мой ежедневный, мой никогда не кончавшийся праздник. И в редкие паузы я лишь думал:
– Досталась же мне такая судьба.
Я знаю, что время мое на исходе, что короток день и что мал мой срок. Но это лишь значит, что я не вправе бессмысленно отдать хоть мгновение, любое из них и есть моя жизнь.
Мне надо лишь дойти, досказать, прежде чем кем-то мне неизвестным будет однажды поставлена точка.
Эта профессия «литератор», когда произнесешь это слово, звучит и звонко, и щеголевато. На деле все обстоит непросто. Прежде всего, тебе никогда не удается побыть свободным, твоя распухшая голова – в каком-то прочно скрепленном обруче.
Иной раз его слегка отпустят, дадут тебе самую малость расслабиться, но тут же торопливо вернут в первоначальное положение. Вся твоя жизнь, кем-то придуманная и вместе с тем принятая тобою, – это добровольная проба на гибкость и на излом, вечный экзамен – он длится все годы, дарованные тебе судьбой. Промчится быстроногая юность, покряхтывая, пройдет зрелость, но даже умудренная старость не принесет освобождения. Этот твой выбор, твой дар, твой крест.
С ним вместе сойдешь ты в дремучую яму, в которой когда-то нашли свой приют твои настрадавшиеся предшественники. Настал и твой черед отстоять себе закуток. В нем ты укроешь от праздных глаз все то, что когда-то было тобою, и рядом с износившейся тканью своей оболочки припрячешь все то, что так и осталось ненужным миру.
Кто знает, возможно, вот эти отброшенные и невостребованные странички и станут однажды необходимы пришельцам из будущих времен, сегодня неразличимых взглядом. Никто не знает своей судьбы, ни той, что прячется за холмом, ни той, которую еще нужно задумать, родить и отправить в путь.
Когда передо мной возникают полки читален и библиотек, заставленных жмущимися друг к дружке томами когда-то изданных книг, мне кажется, что до меня доносится их сдавленный шепот, их тихий крик, то ли оборванный, то ли задушенный, горькая выстраданная мольба: снимите нас с полок, прочтите, узнайте, что выведено на желтых страницах. Это не станет потерянным временем, мы вам поможем, мы пригодимся, огонь не погас, и мы способны согреть. Снимите! Мы устали немотствовать, нам есть что отдать и чем поделиться.
Но все эти вспышки тревожной души, эти конвульсии разума, скорее всего не дождутся ответа, не встретят собрата, который их прочтет и оценит. И это угрюмое кладбище книг, эта задумчивая скудельница стольких несбывшихся ожиданий так и останется ждать бог весть кого, бог весть чего…
Счастливое долголетие – либо одно, либо другое.
Какая большая беда – опоздать со смертью.
Унизительный ужас последних дней.
В Пушкине бесконечно трогает его хозяйское отношение ко всей литературе России. Ему так важно ее отладить, свести воедино все ее ветви, дать ей направление.
Тот мир, в котором мы пребываем, – это место наших скорбей, а мы уверены, что появились на свет, чтоб приобщиться к его сиянию. В этом фатальном несовпадении и кроется причина страданий.
Кто это знал? Кто прошел сквозь морок? Может быть Рильке, родная душа. Лишь он был способен на это признание: «один, один и все же, и все же недостаточно одинок».
Прав ли был Рильке в своем столь жгучем, столь властном желании одиночества? Мне кажется все же, что есть мгновения, когда, как влага в жаркой пустыне, важно подставленное плечо. Ты чувствуешь это касание друга – и сердце взмывает от счастья близости, от благодарности и любви.
И все же какое счастье, что среди нас, в этой удушливой тесной клетке парила, как радуга в синем небе, эта таинственная звезда.
Один, один, и все же, и все же еще недостаточно одинок…
Мое путешествие завершено. Решительно ничего не связывает четырехлетнего младенца, ринувшегося к столу прикрепить первую сердечную дрожь к бумажному листу, с изнемогающим стариком, занятым этой странной охотой. А между тем это тот же мальчик, не знающий, что он сделал свой выбор. Минуло девять десятилетий с того непостижимого дня. Как миг один пронеслась моя долгая, мучительная, счастливая жизнь. Я занимался любимым делом. Мое одиночество за столом было счастливым, сулившим находки и увлекательные открытия. Я не испытывал острой потребности ни в новых лицах, ни в новых истинах. Старых раздумий было с избытком. Надежда однажды извлечь на поверхность несколько истинно важных строчек меня ни разу не покидала. Это ожидание встречи с тайной, с догадкой, с рождением мысли сулило мне счастливую гавань. И значит – предстоит новый день, который сулит мне новые радости. Всегда сопровождала надежда: однажды я сделаю что-то путное.
«Пробьемся!» – какое юное слово. В нем столько мальчишеского огня. Пробьемся – чего бы это ни стоило. Всему вопреки, несмотря ни на что.
Пока мое перышко мне послушно, пока оно еще может вывести несколько точных и четких слов, не все еще окончено и потеряно. И сердце мое благодарно пульсирует, и вновь я твержу себе: досказать!
Смерть продолжает со мной вести странную, жестокую игру. Она сохраняет во мне сознание, дает мне способность слышать шорохи, шелесты, звуки жизни, которая длится вокруг меня. Она продолжает мне подсказывать необходимые слова, в бессонной охоте за которыми прошла днем за днем вся моя жизнь. И, в общем, если судить непредвзято, это была хорошая жизнь.
В сущности, формула счастья проста: мне еще нет тридцати лет. Вешнее утро, сажусь за стол и придвигаю к себе поближе стопку еще чистой бумаги. Теперь начинается священнодействие: надо извлекать из своих тайников то, что так долго и так старательно прятал от любопытных глаз. Не нужно спешить, но нельзя и мешкать – необходимо добыть единственное, ничем не заменимое слово. Тогда и настанет минута истины.
Само собой, легче сказать, чем сделать. Это единственное слово не падает с дерева, словно яблочко. Приходится крепко и основательно задуматься, прежде чем сделать выбор.
Однако и это еще не все. Слово, которое предпочел, нужно тщательно рассмотреть, распробовать на вкус и на ощупь. Лишь после этого приколотить к тому, что было найдено прежде, и уравнять его с остальными.
Теперь продолжим путешествие.
С героями надо пожить подольше. Сродниться с ними, поверить, что люди, возникшие однажды в сознании, не выдуманные тобой фантомы, не глина, из которой ты вправе лепить приглянувшиеся фигурки – отныне это живые люди и полноправные собеседники. Они способны не подчиняться, противоречить, больше того, отстаивать независимость и жить отдельной, нерукотворной, никому не подвластной жизнью.
Есть авторы, которых такая строптивость бесит. Но есть и те, которых она приводит в восторг и только укрепляет в сознании своей правоты и точности выбора.
Еще два слова о графоманах. Чем больше живу, тем меньше хочется вкладывать в это слово обидный смысл. И столь же обидное сочувствие. Эти трудолюбивые люди и создают литературу. Они ее делают процессом, единым потоком, вечным движением. Естественно стремление автора стать восходителем, добраться однажды до Джомолунгмы, но это удается немногим. Эти счастливчики наперечет. Их имена общеизвестны. И только им дано испытать, как безысходны эти вершины. Но нет охотников ни разделить это запоздалое знание, ни ощутить, как пахнет победа. Удел триумфатора – одиночество. Не оставляющее надежд.
С такими писателями и связывают свои надежды и ожидания. Они и делают литературу не только эстетической радостью, не только исповедью, но и проповедью, однако, не утратившей музыки. Такое, естественно, можно встретить только на верхних этажах словесности, когда искусство и мастерство существуют в предельной слитности.
Порадуемся за тех счастливцев, которые справились с восхождением, и посочувствуем честным труженикам, всем неизвестным солдатам слова. Без этих каждодневных усилий вряд ли случались бы озарения.
Если бы моя одержимость могла бы совпасть со всем моим опытом, иными словами, если бы страсть не противоречила разуму, а заряжала его энергией – какими бы вескими, точными строчками я бы сумел завершить свой поиск.
И прежде всего сказал бы о том, как глубока и значительна ночь. День слишком деятелен и переполнен, он делает столько необязательных, в сущности, ненужных попыток увидеть и понять наше будущее, предусмотреть все повороты. Причем неизменно умудряется выбрать наиболее… смехотворные варианты.
Все это было бы смешно, если бы не близость развязки.
Все мы грешны, несовершенны, и все мы заслуживаем снисхождения хотя бы за все испытания, за каждодневные усилия, за то, что мы жили на этой зеленой, несовершенной, прекрасной земле. Мы думали, что у нас в избытке и времени, и отпущенных сил. Но только долгожители знают, как коротка и мгновенна жизнь, те, кто отправился в путь на заре, те, кто надеялись прежде, чем в небе зажжется фонарик вечерней звезды, дойти до города на холме, знают, как короток и мгновенен день, как обидно краток, как горестно мал отпущенный срок.
Не знаю, то сон или явь, но лечу по лестнице в яму, мечтая не сломать себе голову, в которой все еще шевелятся спрятавшиеся от меня слова – последние содрогания мысли. И нет возможности уцепиться, остановить полет в никуда, и я продолжаю нестись в неизвестность, в распахнутую черную пасть, чтоб сгинуть, исчезнуть бесповоротно.
Мне так было жаль себя в эти мгновения, и даже не себя самого – того, что во мне еще бурлило, не унималось, просилось на свет.
Однако помочь себе я не мог, я мог только ждать, когда ночь отступит, и я увижу, куда лечу, пойму, наконец, конечную цель.
Подумал, что столько десятилетий я корчусь на этой жаровне и до сих пор не нашел ответа.
Когда-нибудь явится сердцевед, который доходчиво растолкует, как вышло, что великий народ взрастил в себе эту необъяснимую и столь сокрушительную потребность распластаться у ног ожесточившегося ублюдка и страстно возжелать тирании. Мне этого постичь не дано, но тот, кто поймет, найдет те единственные, необходимые слова, и станет понятной и тяга к холопству, и тоска по верховной узде. Я верю, что истинная история моей страны еще впереди.
Возможно ли все-таки обособиться от государства и не зависеть от его щупальцев и институтов?
Похоже, что тысячи поколений искали решения, но никому – ни безумной тростинке, обремененной доставшимся разумом, ни обществам, искавшим выходов и свобод, так и не удалось распрямиться.
Как страшно! Столько тысячелетий и столько усилий найти убежище, и все же не ощутить под ногами надежной почвы и не увидеть полоски света на горизонте.
Одно лишь жалкое утешение – должно быть, множество цивилизаций и тех, до которых нам никогда не дорасти, не дотянуться, томились такою же необъяснимой, такою же лютой палаческой мукой.
Так унизительно нас слепила неведомая высшая сила – только бы знать, что другие не лучше, сразу становится легче дышать.
За это и щелкают нас по носу, дают прикурить, вправляют мозги.
Каждому – свое. Эта надпись горела на вратах Бухенвальда.
Несчастья России заключаются в ее неизмеримых масштабах, в трагической убежденности, что ей положено соответствовать своей пространственной протяженности, что ей недостаточно только заботиться о счастье детей своих, ей непременно требовалось осчастливить планету. Федор Михайлович Достоевский решил, что тот факт, что на меньшем успехе наш человек не примирится, и есть его высшее достоинство, что именно эта его уверенность возносит его на высоту избранничества. Не в этом ли и была ошибка? О, если б родина догадалась, что здесь и был роковой просчет. Умение осознать предел и есть обретение свободы.
Мне уже доводилось записывать: человечество неимоверно талантливо, но удручающе неумно. Столько бессмысленных усилий, чтобы преуспеть в марафоне и непременно стать победителем, утвердить превосходство. Какая ошибка, какая глупость! Не нужно стремиться к мнимым вершинам – там наверху пустота и холод. Надо дорожить благодарно крохотной частичкой земли, которая нам дала приют.
Удача страны и человека не в распространении, не в масштабах, а в способности сосредоточиться!
Теперь, когда мы во всех подробностях видели всю долгую цепь событий и видим печальные итоги братоубийственной экспансии, есть смысл, наконец, задуматься о благах общественной динамики, о нашей неукротимой моторике, о непомерной цене прогресса. Но думать – это такое мучительное, такое опасное занятие. Насколько веселее ввязаться в какую-нибудь драку. Там риск, неизвестность и все может быть. Ах, сколько прелести в авантюре, как пресны благоразумные люди. С ними лишь стариться и выживать.
А в сущности важно понять лишь одно: что все осознанные усилия должны быть направлены на достижение необходимого равновесия – какая тогда настала бы жизнь!
Утверждают, что движение само по себе важнее цели. Значит – вперед!
Этим словам никак не откажешь ни в обаянии, ни в задоре. И в самом деле движение – жизнь.
Но всякая истина конкретна, и это относится в полной мере и к апологии динамики. Она далеко не всегда означает развитие, авангард и зрелость.
Самое время для нескольких слов о том, что и у статики есть свои безусловные преимущества. Она располагает не только к благоразумной осмотрительности. Ей свойственна изначальная склонность к исследованию, аналитичности и погружению в глубину. Поэтому перед ней пасовали многие смелые кавалеристы.
Есть те, кто решительно не приспособлен думать о чем-либо, кроме того, как выплыть, как уцелеть, как выжить – это и есть их ключевая, возможно, единственная забота. Есть и другие, им еще важно занимать подобающее место на померещившемся Олимпе – честолюбивые провинциалы, задумавшие завоевать столицу. Они проглотили в детстве немало увлекательных книжек о доморощенных Растиньяках, рванувших из медвежьих углов на штурм высокомерных столиц.
Все это было бы и забавно, и даже трогательно, если не помнить, что был среди них и Сосо Джугашвили, и несостоявшийся живописец Адольф Шикльгрубер, и множество прочих, не столь удачливых, претендентов на места в истории, на внимание новых поколений. Этим больным, одержимым людям стоило бы напомнить, чем кончили их предшественники, но память еще никого не остановила и никого не смогла спасти. В этом и состоит урок, никем не выученный и не востребованный. Исчерпывающий, печальный итог. Как встарь, невыученные уроки сочатся кровью, становятся пеплом.
Что делать? (Не) преклонному реалисту придется смириться с таким концом.
А если читатель предпочитает оптимистическую виньетку, то есть достаточно поднаторевшие и квалифицированные умельцы, готовые по первому требованию представить и такой вариант.
Все можно, в конце концов, превозмочь, но отчего-то не унимаются противоречащие друг другу несочетаемые потребности.
С одной стороны, такая мучительная и властная необходимость записывать, пробовать на ощупь, на вкус всегда ускользающее слово и, наконец, его обнаружить и намертво прибить к листу еще не оскверненной бумаги.
И вместе с этим такое же ясное желание стать неразличимым, невидимым для любопытных глаз, смешаться с прахом, с угрюмой ямой, готовой принять меня в свое чрево.
Все то, что некогда было мной в другой, давно исчерпанной, жизни, все, наконец, нашло друг друга, срослось, сомкнулось в единую цепь.
Теперь бы и мне найти, наконец, оставленный мне кусок пространства и спрятать в каком-нибудь уголке свою неисцелимую боль. Уйти. Убежать от всех доброхотов, готовых подставить плечо.
Спасибо вам, но только я сам могу помочь себе в этой гонке.
Осталось только найти свое слово, разглядеть его в груде изжеванных побрякушек, давно утративших вкус и цвет.
В тот миг, когда я его обнаружу, вернутся и равновесие духа, и спасительная возможность поставить вожделенную точку.
Когда я был молод, я так гордился своей расточительной неуемностью, я был уверен, что неспроста была ко мне природа так благосклонна.
В сущности, эта боеготовность была еще одним доказательством моей непреходящей потребности либо разделенной любви, либо все тем же желанием творчества.
Сколь ни странно, меня никогда не манила мечта о славе, которая часто повелевает сердцами южан.
Но вот неодолимая вера в необходимость счастливого выплеска меня сопровождала весь век. О, эта мучительная благословенная невероятная радость рождения единственного, неповторимого слова. Как счастлив и горд был я этой врожденной способностью вытолкнуть из себя эту созревшую сладкую ношу. Вот она – радость освобождения.
И неожиданно понимаешь, как, в сущности, мало нужно для счастья – несколько мгновений покоя и территория тишины. Так мало и так необъятно много. И сладостное касание свободы. И хочется повторить вслед за Рильке: «Allein, allein und doch nicht allein genug!»
Пока я держу перо в руке, я чувствую, что еще не все кончено. Еще остается какой-то смысл судорожно цепляться за жизнь и отвоевывать у неизбежности еще какую-то горсть мгновений. Мне хочется себя спросить, есть ли какая-то возможность взметнуть свою мысль над вечной гонкой, над озабоченным муравейником, над уморительной суетой? Если бы мне хватило сил вздернуть себя на свой бугорок и охватить тускнеющим взглядом планету, на которой я жил, какая бы щемящая боль прошила все мое существо.
Но я ни за какие пряники не захотел бы ее утратить, она мне во благо, она мне нужна.
Нет, не ищите в этих словах каких-либо мазохических изысков. Сейчас мне не до забав ума, не до литературных игр.
Мне надо ответить себе самому, есть ли во мне свобода духа или советская душегубка давным-давно ее размыла в своих разрушительных жерновах.
В этих железных, медвежьих челюстях, с хрустом и скрежетом заглотавших столько неутомимых умов, погребено так много надежд, так много недописанных рукописей, неосуществившихся замыслов. Все это кануло в бездну, в ночь, в угрюмую, слепую пучину.
В сущности, смерти приходится сделать еще одну важную работу, хотя она вроде бы и не имеет касательства к ее делу. И все же именно ей достается эта ответственная миссия. Приходится отделить непременное от незначительного и обязательное от всяческих ненужных излишеств. Когда этот отбор исполнен, тогда ты вправе нажать курок – выпустить пулю, поставить точку.
Такое и впрямь порою случается. Мерещится, что твоя рука опережает сознание, подсказывает ему, что оно сбилось с дороги и лучше всего остановиться на всем скаку.
Могу утверждать со всей ответственностью, что я побывал в каком-то преддверии, в какой-то пограничной отдельности, еще не на небе, но и не на земле. Я хорошо различал голоса, доносившиеся в мое укрытие, один из них показался мне тенором, другой был густо баритонален. Однако, о чем они толковали, мне разобрать не удалось, хотя, возможно, речь шла обо мне.
Впрочем, я наслаждался уж тем, что слышал, как вкусно и утешительно звучат, не сливаясь, один с другим, оба негромких голоса. Они словно давали мне знать, что я еще здесь, среди тех, кто жив, еще не переступил той грани, которая навсегда отделяет действующих лиц от теней.
– Да я еще жив, – шептал я себе, – я еще жив и еще способен что-то извлечь из своих тайничков. Возможно, настал тот час откровения, когда мне будет дано узнать великую тайну: зачем мы понадобились каким-то неведомым гончарам, зачем нас вылепили такими, какими мы пришли в этот мир, где нас ожидал наш крест, наш удел – искать и не находить ответа.
– Но существует ли этот ответ, или он тоже лишь шутка Бога, который надумал себя развлечь.
Впрочем, нет смысла об этом думать. Вот уже столько тысячелетий крутится этот приговоренный к вечному движению мир.
О если бы удалось записать еще одну стоющую строчку, в которой бы радостно совместились окрыленная мысль, неукрощенная звонкая сила и, наконец, вожделенный покой, почувствовать, как дышит ничем не стесненное сознание, как солнечна свободная мысль.
Нет большего счастья, как приторочить летучее слово к листу бумаги, надежно, уверенно, и обрести радость свободного полета. Еще лишь одно усилие мысли, еще один вздрог, еще одна вспышка – и все, что томило и ограничивало, уйдет, исчезнет как легкий дым, спокойно устремившийся в небо – свободен, свободен, мой дух парит, парит над всей суетой и бестолочью, над всем ненужным и рядовым.
Пусть это иллюзия, пусть лишь призрак, пусть все, что пишу я, вздор, но мне это нужно, мне это – в помощь, и я сейчас ощущаю крылатое, почти неправдоподобное счастье, то самое счастье, которое испытал четырехлетний, смешной смуглячок, склонившийся с карандашом над бумагой; и вот уж девять десятилетий он пишет, пишет, и нет ничего, сравнимого с этой пляской пера, с этими крохотными торпедами, взлетающими над старым столом.
Что может быть выше, что может быть больше освобождения пленного духа. Дождаться этой целебной минуты и, наконец, обрести покой. Чего не отдашь ради этой минуты, этого праздника искупления. Так значит, истина в этом миге освобождения от мельтешни, и, прежде всего, от всех претензий. Только и всего, а больше ничего и не надо. Мне хорошо, совсем хорошо. Если б еще вздохнуть всей грудью. Какое счастье – перо в руке, листок бумаги и свет покоя. Поверьте, я его заслужил.
Какое безграничное счастье, что именно тебе привелось отправить эти слова в свободный полет. Я жизнь отдал за это счастье.
Сегодня я тот, кто может все, я – демиург, я – воля и сила, которым дано это право взмыть.
И раствориться за гранью неба.
Ах, праздник, ах, чудо – душа поет.
И в сотый, и в тысячный раз твержу: нет большего дара, чем дар писательства. Как мне отчаянно повезло, какое выпало упоение, какой высокий порыв души, я одолел притяжение почвы и наконец-то обрел пространство.
Мне хорошо, мне так хорошо, легко, свободно, какое чудо! Написать и не расплескать, как счастлив я, что рожден писателем, что я составляю единое целое с письменным столом и пером, нет уз, нет тьмы, лишь свет и свобода. На этом я и поставлю точку.
Спасибо, я счастлив. Все хорошо.