Империя в поисках общего блага. Собственность в дореволюционной России

fb2

Принято считать, что в дореволюционной России частная собственность не была достаточно защищена и что российский либерализм не смог обосновать идеалы индивидуализма и свободы собственности. Однако книга Е. Правиловой предлагает совершенно новый взгляд на эту проблему. Она показывает, что, вопреки общему мнению, самодержавное государство стояло на страже интересов владельцев, в то время как либеральные мыслители, политики и эксперты ратовали за ограничение гипертрофированных частных прав в пользу общества. Е. Правилова анализирует возникновение и развитие идей и институтов «публичной собственности» в нескольких областях – защита окружающей среды, развитие гидроэнергетики и использования природных ресурсов, охрана художественных и археологических памятников, а также литературной собственности. На рубеже ХIХ и ХX веков судьба русских лесов и православных икон, архитектурных шедевров и произведений великих писателей связывались с пересмотром системы собственности. Юристы и архитекторы, искусствоведы и лесоводы, инженеры и литературные критики ратовали за то, чтобы общество стало полноправным владельцем «общих вещей». Как показывает автор, российский дореволюционный либерализм не был индивидуалистическим – он развивал идеи гражданского общества, построенные на публичном владении национальным богатством. Екатерина Правилова – историк, профессор Принстонского университета (США).

Сокращения

АГЭ – Архив Государственного Эрмитажа (Санкт-Петербург, Россия)

Архив ИИМК – Архив Института истории материальной культуры (Санкт-Петербург, Россия)

ЖГУП – Журнал гражданского и уголовного права

ЖМЮ – Журнал Министерства юстиции

Журнал комиссии – Журнал Высочайше утвержденной комиссии для пересмотра действующих законов о бечевниках и о порядке объявления рек судоходными и сплавными

ИАК – Императорская Археологическая комиссия

ЛЖ – «Лесной журнал»

НЦР – Национальный центр рукописей (Тбилиси, Грузия)

ОР ГРМ – Отдел рукописей Государственного Русского музея (Санкт-Петербург, Россия)

Охрана памятников – Охрана памятников истории и культуры в России XVIII – начала XX в. Сб. документов

Памятники архитектуры – Памятники архитектуры дореволюционной России: очерки истории архитектурной реставрации

ПСЗ – Полное собрание законов Российской империи (Собрания I, II, III)

ПСС – Полное собрание сочинений

РГИА – Российский государственный исторический архив (Санкт-Петербург, Россия)

РС – «Русское судоходство»

СГ – «Старые годы»

Стенографические отчеты – Стенографические отчеты показаниям лиц, приглашенных в Комиссию для рассмотрения вопроса о мерах к ограждению лесов от истребления (1876 г.)

Съезды КД – Съезды и конференции конституционно-демократической партии

ЦГА НТД – Центральный государственный архив научно-технической документации (Санкт-Петербург, Россия)

ЦГИА СПб. – Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург, Россия)

ЦГИА Украины – Центральный государственный исторический архив (Киев, Украина)

ЦИАМ – Центральный институт авиационного моторостроения имени П. И. Баранова (Москва, Россия)

ЦИА Грузии – Центральный исторический архив (Тбилиси, Грузия)

ЧОИДР – Чтения в императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете

Guins G. K. Memoirs – Guins G. K. Professor and Government Official: Russia, China, and California / An interview conducted by B. Raymond. Berkeley: University of California, The Bancroft Library, Regional Oral History Office, 1966.

Благодарности

«Одной рукой и узла не развяжешь», как говорит русская пословица о тщетности работы в одиночку, и это довольно точно описывает мою работу над этой книгой. Много рук (и умов) участвовали в распутывании этого узла, помогая мне разобраться в сложностях российских представлений о собственности, и я глубоко признательна всем, кто содействовал мне поддержкой, сотрудничеством и дружественной критикой.

Появление идеи этой книги связано с моим выступлением на семинаре Европейского университета в Санкт-Петербурге «Материальность res publica» в 2007 году. Я благодарна всем участникам семинара и особенно Олегу Хархордину и Квентину Скиннеру за то, что они вдохновили меня на изучение «общих вещей» в российском контексте. Кроме того, я представляла ранние версии нынешних глав этой книги на разных академических мероприятиях, и в каждом случае для меня были в высшей степени полезны советы множества коллег, в особенности организаторов и участников русского кружка в Принстонском университете, семинара по истории России в Колумбийском университете, семинаров по русской и советской истории и по культурной и экономической истории в университете Пенсильвании, семинара по русской истории в Центре исследований России, Восточной Европы и Евразии в университете Мичигана, русского семинара в Джорджтаунском университете. Множество друзей и коллег помогали мне в процессе работы над рукописью: Жанна Кормина помогла мне разобраться в особенностях православного обряда; Эдита Бояновска, Кэрил Эмерсон, Сергей Ушакин, Уильям Милз Тодд III и Майкл Вахтел открыли мне глаза на политику в области литературной собственности в имперский период, а Татьяна Борисова, Янни Коцонис, Альберто Мазоэро и Пол Верт прочитали отдельные главы в их многочисленных реинкарнациях и помогли мне значительно их улучшить. Также я беззастенчиво эксплуатировала щедрость Питера Холквиста, который познакомил меня с многочисленными материалами, полезными для исследования, прокомментировал множество моих докладов и статей и любезно прочитал рукопись – всю целиком, а до того и отдельно по частям. Наконец, я бесконечно благодарна Джейн Бёрбэнк, Майклу Гордину, Стивену Коткину, Филипу Норду и Вилларду Сандерлэнду, которые великодушно взялись за чтение всей рукописи и своими комментариями и критическими замечаниями поддерживали во мне стремление написать эту книгу наилучшим образом. Все оставшиеся в книге огрехи на моей совести.

С начала работы над этим проектом моим интеллектуальным домом был исторический факультет Принстонского университета. В течение нескольких лет я имела возможность беседовать с Джереми Эделманом, Молли Грин, Хендриком Хартогом, Яиром Минтцкером, Ребекой Рикс и Мартой Сэндвайс, что помогло мне увидеть проблемы собственности в более широком контексте. Всем, что я смогла написать как историк, я бесконечно обязана моему учителю и научному руководителю Борису Васильевичу Ананьичу. Он обучил меня тонкостям исторического ремесла и всегда поддерживал мои начинания.

Ряд организаций содействовали моей работе над проектом финансово и материально-технически. Исследовательский фонд Чарлза Рискампа Американского совета научных обществ оказал мне помощь в проведении исследования и написании книги, а Комитет по гуманитарным и социальным исследованиям Принстонского университета щедро профинансировал несколько лет моих научных поездок в Россию, Грузию и Украину. В 2010–2011 годах мне повезло провести год в Новой экономической школе в Москве. Невозможно представить себе лучшего места для написания книги, и я бесконечно благодарна Сергею Гуриеву, Игорю Федюкину и Константину Сонину за приглашение в РЭШ и всем коллегам, с которыми довелось там работать, за неизменно дружеское отношение и поддержку.

Энн О’Доннелл отредактировала множество версий этого текста: я глубоко признательна ей за старание придать гладкость и изящество моему неродному английскому. Маргарита Емелина и Татьяна Воронина были прекрасными помощниками, работа которых имела большое значение для моих библиотечных и архивных изысканий в России. Также я пользовалась великодушной помощью множества российских научных организаций и хранилищ, при этом особой благодарностью я обязана Ирине Золотинкиной и Вере Кессенич из Русского музея, Наталье Андреевне Беловой из Института истории материальной культуры РАН и Анне Горской из Муромского историко-художественного музея.

Я благодарна редакторам журналов Kritika: Exploration in Russian and Eurasian History и Annales. Histoire, Sciences Sociales за разрешение частично использовать для книги мои опубликованные в этих изданиях статьи «The Property of Empire: Islamic Law and Russian Agrarian Policy in Transcaucasia and Turkestan» (Kritika. 2011. Spring. Vol. 12. № 2. P. 353–386) и «Les res publicae russes: Discours sur la propriété publique à la fin de l’Empire» (Annales HSS. 2009. Vol. 64. № 3. P. 579–609. Ehess, Paris). Материал этих статей в переработанном виде включен в главы 1 и 3.

Мой муж, Игорь, теперь знает наизусть все мои рассказы о лесах и иконах; в течение этих лет он был и моим самым неутомимым критиком, и главным поклонником. Я сердечно признательна ему за все, что он сделал, чтобы мне помочь. Мой отец Анатолий Михайлович, ученый и сам автор книг, прекрасно знаком с радостями и тяготами писания научных текстов; его неустанные напоминания о дедлайнах стимулировали меня не останавливаться в работе. Моя мама, Наталья Васильевна, заботилась о моих детях во время моих архивных поездок и, когда мне нужно было дописать последние главы, отправилась за океан, чтобы посидеть с моими ребятами. Когда писалась эта книга, Женя и Лиза еще мало знали о проблемах собственности, разве что когда это касалось игрушек и видеоигр. Однако они были рады узнать, что рукопись про собственность закончена.

Март 2013

Введение. Res Publica в имперском государстве

ГОСУДАРСТВО, ЛИБЕРАЛИЗМ И РЕФОРМЫ: РОССИЯ В ЕВРОПЕЙСКОМ КОНТЕКСТЕ

Европейский долгий XIX век (1789–1914) был богат смелыми нововведениями и большими разочарованиями. Рост национализма, «социальный вопрос», феминизм, новые модели государственного управления и экономической политики сопровождались крушением устоявшихся идей. Одной из них был индивидуализм, который Энтони Арбластер определил как «метафизическую и онтологическую основу» классического либерализма[1]. Индивидуализм и его следствие – принцип неотчуждаемой частной собственности рассматривались как величайшие концептуальные достижения постреволюционной Европы. И все же к концу столетия эта доктрина, бывшая когда-то жемчужиной в короне либерализма, подверглась критике и была в конце концов дискредитирована, уступив место идеям, ориентированным на государство, местные сообщества и социальные программы. Этот идеологический поворот отражал глубокую трансформацию государства и одновременно способствовал ей. Появившееся в результате новое государство знакомо нам намного лучше, чем «государство как сторожевой пес» – идеал, популяризированный либералами начала XIX века. В противоположность этому идеалу на протяжении XIX века правительственная власть постоянно усиливалась за счет рационализации государственного аппарата, профессионализации бюрократии и растущей роли экспертов и технократов. Государство также взяло на себя новые функции в области социального обеспечения, экономического регулирования и культурного руководства, при этом передавая многие из своих задач в ведение общественных организаций. В результате правительство стало более видимым и прозрачным, но также и более агрессивным[2].

От упадка индивидуализма выиграло, конечно, не только государство: одним из наиболее важных и заметных последствий был рост «общественного» достояния за счет частной собственности. Многие объекты и ресурсы, составлявшие ранее основную массу частных богатств Старого режима и постреволюционной Европы, перешли под контроль государственных служб или общественных организаций. Частная собственность на важные для общества объекты была ограничена множеством условий, которые вырабатывались экспертами на основе «научно» установленных принципов и передавались под контроль правительства. Во второй половине XIX века наблюдалось развитие трастовых фондов, во владение которых перешли бывшие частные поместья, теперь охраняемые как исторические памятники. Действуя от имени народа, государство ввело новые правила, ограничивавшие использование частновладельческих лесов; богатые землевладельцы не могли охотиться в своих собственных поместьях на те виды животных, которые государство взяло под охрану. Частные владельцы должны были смириться с тем, что их имущество отчуждалось для строительства «публичных» пространств – новых улиц, проспектов и площадей, а также железных дорог и других важных для общества средств сообщения. Либералы, однако, не воспринимали эту растущую экспансию как угрозу частным свободам: неотчуждаемая частная собственность уже не выступала главным и безусловным признаком личной свободы, тогда как возможность создавать пространства для общественной жизни стала рассматриваться как необходимое условие коллективной свободы. Кульминацией этого процесса была впечатляющая мобилизация материальных и человеческих ресурсов во время Первой мировой войны, когда произошла временная национализация ресурсов и ограничение свободного рынка. Трудно представить себе, как вовлеченные в тотальную войну государства, прежде всего Британия и Франция, смогли бы убедить граждан отказаться от своих свобод и пожертвовать своим имуществом, если бы неолиберальная и терпимая по отношению к государственному вмешательству идеология не достигла такого протрясающего прогресса в десятилетия, предшествовавшие конфликту. Отказ от своего имущества в пользу военных нужд стал рассматриваться как «необходимая составляющая республиканских ценностей», он представал в той же мере частью военных усилий, что и воинская мобилизация[3]. Национализм сам по себе не смог бы удержать от перерастания того громадного напряжения, которое было создано войной, в социальный конфликт. Идея общего дела, возвышающегося над частным благосостоянием, также оказала влияние, по крайней мере косвенно, на успех мобилизации.

В этой книге рассматривается развитие публичной сферы в Российской империи. Исследование меняющихся границ собственности в области понятий и реальной законодательной практики в России со времен Екатерины Великой до Первой мировой войны и революции 1917 года выявляет рождение новой модели общества и новых практик обращения с «общими вещами» – реками, лесами, историческими памятниками, предметами искусства и литературными шедеврами. Главным объектом моего исследования является нечто, что никогда не было институализировано в российских законах, но тем не менее существовало в воображении людей, в риторике и политике – понятие «общественной собственности», res publica – мир вещей, которыми владеет общество, но управляет, от имени того же общества, государство. Эти представления в основных чертах напоминают неолиберальные идеи в Британии, социальную философию солидаризма во Франции и правовые концепции в юриспруденции и социологии в Германии и Австрии рубежа XIX – ХХ веков.

Российские сторонники идеи res publica принадлежали к разным идеологическим и политическим направлениям, профессиональным сообществам и культурным кругам; некоторые из них упорно отказывались отнести себя к какой-то определенной политической партии или течению из‐за желания держаться вне политики. Это желание выдавало их неприятие закостенелости политических ярлыков, что часто отмечают современные историки[4]. Однако в этой книге я определяю это мировоззрение и проект res publica как либеральные, с важной оговоркой, что термин «либерализм» я понимаю широко, подразумевая в том числе и «социальный» либерализм конца XIX – начала ХХ века. Критически важное различие между классическим либерализмом и новым либерализмом рубежа веков заключалось в специфическом отношении к государству, частной собственности и соотношению индивидуальных и общественных ценностей. Основа либеральной идеологии осталась неизменной: либерализм сохранял твердую приверженность идеям свободы и ограничения прав государства, при соответствующем увеличении его функций и обязательств. Российские либеральные мыслители также остались верны идее частной собственности, хотя их понимание собственности существенно отличалось от начала XIX века. Эти мыслители стремились уже не к укреплению частной собственности, которая (по сравнению с другими гражданскими правами) в России была уже довольно хорошо защищена, но скорее – к переосмыслению собственности, преобразованию самой ее идеи. По их мнению, понятие собственности необходимо было изменить так, чтобы оно отражало не только частную или личную, но также общественную ответственность и обязательства владельца. Согласно этому новому представлению о собственности, общество рассматривалось как субъект права – это было по своей сути либеральное, хотя и не индивидуалистическое видение.

Либеральная идея общественного достояния оказалась очень привлекательной и многогранной, она получила поддержку со стороны многих нелиберальных умеренных политиков и технократов в российском правительстве. Однако намного меньше было достигнуто в практической политике и реформировании законодательства, которые требовали глубокой трансформации государства. Российским либерально настроенным интеллектуалам не довелось увидеть полного воплощения своих идей в политической практике, но тем не менее они пытались применить их в своей профессиональной деятельности как инженеры, эксперты лесного хозяйства, юристы, литературные критики и архитекторы. Незаконченность процесса создания общественной собственности в России не может рассматриваться как полный провал или как еще один признак российской исключительности. По крайней мере, эта «инаковость» проявила себя по-разному в развитии российской либеральной идеологии, в практиках имущественных отношений и в трансформации государственных институтов. Эта книга стремится объяснить причины российской специфики и выявляет точки сближения с европейскими тенденциями.

Кто-то может удивиться: почему, вместо того чтобы обратиться к извечной проблеме российской истории и современной политики – слабости частной собственности, я исследую развитие идей и институтов, которые были противоположны и даже враждебны праву частной собственности. Разве частная собственность не была тем жизненно важным, но трагически отсутствующим звеном, необходимым для экономического роста и политического развития России? Эта книга объясняет, что одержимость проблемой частной собственности приводит к тому, что упускается сложность альтернативных режимов владения, развивавшихся параллельно с частной собственностью. Я показываю, почему в России частная собственность – сверхразвитая в одних аспектах и действительно недоразвитая и слабая в других – оказалась не всегда наиболее справедливой и наиболее эффективной формой владения и управления вещами. Эта книга утверждает, что собственность может приобретать разные формы и значения и что исторический анализ должен сконцентрироваться на том, как эти формы проявляются и как эти значения изменяются под воздействием культурных, экономических и социальных перемен.

Исследование того, как формировался институт общественного достояния в имперской России, продолжает наметившиеся недавно в историографии тенденции, но в то же время предлагает важные уточнения. Не будет преувеличением сказать, что современная историография склонна к разрушению представления о частной собственности как фундаменте индустриального общества и основополагающем институте Нового времени (modernity). Недавние исторические исследования опровергли историю триумфального шествия частной собственности, вместо этого они описывают многослойную систему владения и пользования землей и другими ресурсами, критикуя попытки правительства упростить эти отношения и втиснуть их в узкую схему частного владения[5]. Частная собственность в современной историографии стала связываться с государственным принуждением, нормативными правилами (в противоположность гибким обычаям) и с колониализмом и его стремлением к единообразию. Таким образом, в современных исследованиях развитие частной собственности парадоксально выступает не как символ свободы и следствие либерализации, но как результат агрессивного стремления государства улучшить «условия человеческого существования»[6]. Мало кто из историков стремится сейчас продемонстрировать триумф частной собственности в современном мире, и те немногие исследования, которые преследуют подобные цели, основывают свое историческое оправдание частной собственности на доказательстве от противного – указывая на провал первых социалистических экспериментов или банкротство советской модели[7]. Современные авторы чаще отмечают сложность форм собственности, ее относительную политическую и социальную ценность и предлагают применять метод антропологических исследований, микроистории и экономического анализа, чтобы воссоздать и объяснить эволюцию отношений собственности[8]. В современной исторической науке собственность описывается как «парадоксальное» явление, которое не поддается простым объяснениям[9].

Сама современная историография собственности – примечательное явление, во многом отражающее нынешние представления о социальном порядке, благосостоянии и добродетели. Мое исследование зарождавшегося в России института общественного достояния не противопоставляет «эгоистическую» частную собственность «добродетельной» общественной или «либеральную» частную собственность «авторитарной» общественной. Вместо этого я пытаюсь ответить на вопросы, почему принцип частной собственности, установившийся в определенных сферах экономики и социальных отношений, уступил место другим формам, а также какие обстоятельства и процессы вели к изменениям в понимании прав собственности и в практике их применения и какими были последствия этих реформ.

Эти вопросы особенно важны для историографии имперской России. Как ни странно, история собственности в имперской России никогда не рассматривалась как часть глобальной, европейской или компаративистской истории этого института и оставалась невосприимчива к релятивистскому (и порой даже открыто враждебному частной собственности) духу недавних работ. Начиная с влиятельной книги Ричарда Пайпса[10], в которой частная собственность напрямую связана с политической свободой, а российское самодержавие критикуется за то, что оно препятствовало развитию того и другого, большинство историков, даже когда они спорили с Пайпсом, все равно оставались в рамках парадигмы «частной собственности», которая была противоположна идеям, доминирующим в европейской и американской историографии последних десятилетий. Господство такого представления в российской историографии понятно, если учитывать, что в Советском Союзе отсутствовали и свобода, и частная собственность. Кроме того, исследование частной собственности помогает многим историкам доказать «нормальность» развития России и преодолеть парадигму «особого пути».

О собственности в имперской России написано большое количество важных и интересных работ. Мартина Винклер[11] и Дмитрий Тимофеев[12] показали приверженность российских интеллектуалов и политиков идее частной собственности в конце XVIII – начале XIX века. Ричард Уортман предложил тонкий анализ причин, по которым к концу XIX столетия российские мыслители потеряли интерес к идее частной собственности и не могли связать ее с гражданскими правами[13]. Мишель Маррезе, Ли Фэрроу и Уильям Вагнер проследили развитие права семейной собственности со времен Петра Великого до начала ХХ века[14]. В многочисленных исследованиях об аграрных реформах проанализированы общественные дискуссии о достоинствах и недостатках общинного и частного землевладения и правительственные попытки регламентировать крестьянское землепользование. Эрик Лор исследовал воздействие Первой мировой войны и национализма на права собственности в своей книге о кампании против «немецкого засилья» в России[15]. Эти и другие работы создают контекст моего исследования. Однако моя книга переносит внимание с вопроса о том, существовала ли частная собственность в России, на более продуктивную дискуссию о том, как и почему появилась частная собственность на определенные ресурсы, вещи и капитал (материальный и нематериальный) и почему частная собственность может в разных контекстах выступать как подходящая или не подходящая форма владения. Другими словами, ключевые вопросы, на которых я фокусируюсь, это – границы частной собственности и различные пути, ведущие к установлению или не установлению ее как социального института; условия эффективного функционирования этого института; направления, по которым формы собственности, в том числе частная, изменялись с течением времени. Чтобы ответить на эти вопросы, мое исследование охватывает ряд проблем, связанных с историей российского либерализма и правовой мысли, культуры и практики владения, государственного реформаторства и борьбы за установление власти над ресурсами и людьми.

Насколько уместно вообще ставить такие вопросы по отношению к России и нет ли в этом опасности перенесения на российскую историю выводов, которые были получены в результате исследования европейской политики XIX века? Европейские либералы, может кто-то сказать, были избалованы своей относительной свободой и в высшей степени индивидуалистической культурой, и поэтому они могли настаивать на большем внимании к общественным интересам. Но в России не было свободы, и индивидуализм здесь был менее развит. Зачем нам нужно искать в России условия, характерные для Европы?[16]

Сравнение российского правового и интеллектуального развития с различными европейскими тенденциями будет выглядеть менее проблематичным, если мы откажемся от предпосылки о последовательности реформ (сначала конституционализм, частная собственность и свободы, а потом общественные интересы и социальная политика). Задачи преобразования российской политической системы были схожи с теми, которые стояли перед европейскими странами десятилетиями и даже столетиями ранее, но они накладывались в России на современные проблемы, над разрешением которых другие страны бились в то же самое время[17]. Если мы отбросим линейное представление о развитии, то российский либерализм не будет выглядеть таким большим отступлением от европейской традиции, как может показаться на первый взгляд. Европейский либерализм был довольно многоликим, так что на самом деле нет никакой нормы, относительно которой можно было бы регистрировать отклонения. Кроме того, несмотря на старания российского правительства остановить приток в страну радикальных политических идей, образованная элита имела свободный доступ к европейской культуре и охотно потребляла европейский интеллектуальный импорт. В результате российская общественная мысль переживала те же кризисы, что и европейская, и сталкивалась со схожими проблемами.

В то же время важно признавать и российские особенности. Историки российской политической мысли зачастую затрудняются точно определить своеобразное политическое мировоззрение российских мыслителей[18], которые всерьез стремились объединить такие концепты, как личная свобода и коммунитаризм, производя идеи, казавшиеся европейским либералам оксюмороном. Британско-французское классическое либеральное мировоззрение в России конкурировало с камералистскими теориями, пришедшими из Германии, и, как результат, российская общественная мысль так и не смогла вполне освоить идею правового индивидуализма и всегда была подвержена популистским влияниям. Одно из основных различий между российским либерализмом до начала ХХ века и либерализмом во Франции и Британии заключается в том, что российская версия менее отчуждена от государства, о чем свидетельствует и существование «либеральных бюрократов» в правительстве, которые были главными агентами «либеральных реформ» в середине XIX века. Германский умеренный либерализм, с его стремлением примирить общество и государство, вызывал намного большую симпатию у многих российских либеральных интеллектуалов. Приверженные идее трансформировать государство без потрясения основных принципов самодержавия, они сконцентрировали свои усилия на неполитических реформах, которые, как они надеялись, повысят эффективность управления и восстановят социальный мир. Государственническо-либеральный дух «законного управления» глубоко проник в царскую бюрократию, продолжая жить даже после эры Великих реформ[19]. В то же время профессионализация государственного управления вела к укреплению позиций технократов, взгляды которых, как показал Питер Холквист, трудно определить как либеральные или консервативные[20]. Они руководствовались идеологией государственной эффективности, которую разделяли с различными либеральными экспертами в среде так называемых свободных профессий.

Мой анализ реформ в области прав собственности (планировавшихся и проведенных), таким образом, объединяет два историографических нарратива, которые редко пересекаются – нарратив истории российского государства, с одной стороны, и нарратив либерализма и профессиональной экспертизы, с другой. Как я доказываю, развитие государства в России должно быть представлено в едином контексте с трансформацией либеральной идеологии и профессионального знания, которые играли такую заметную роль в политической истории Европы в XIX веке. Государство представляло собой, вероятно, самый неоднозначный элемент в реформистской повестке дня: либералы и эксперты хотели, чтобы государство было сильным, но в то же время с ограниченной способностью вмешательства; чтобы оно было большим, но эффективным. Реальность, однако, оказалась далека от идеала. В реальности российское самодержавие ограничивало государственное вмешательство в новые сферы деятельности и мешало бюрократии взять на себя модерные задачи и функции. Несмотря на интервенционизм и фиксацию на идее тотальной опеки, особенно в деревне, российское государство оставалось нерадивым попечителем для своих граждан. К концу XIX века государство несколько изменило курс и начало разрабатывать множество проектов социальных реформ. После 1905 года оно даже пошло настолько далеко, что в целях политического выживания сделало ставку на мобилизацию крестьян[21], стремясь освободить их от опеки общины и местного дворянства и предоставить им всемерную государственную поддержку. И все же ко времени своего падения в 1917 году самодержавие, похоже, провалилось по всем пунктам. Многим современникам государство одновременно представлялось назойливо всепроникающим и безнадежно бессильным.

Создание института публичной собственности было нацелено на эту проблему: трансформируя государство и делая его одновременно и больше и эффективнее и в то же время изменяя его роль, сторонники реформы прав собственности стремились создать материальное основание для сильного и независимого общества. По мнению российских либеральных реформаторов, государство должно было функционировать скорее как менеджер, нежели собственник страны и ее ресурсов – оно должно было быть в большей степени поставщиком услуг для общества, чем воплощением власти. Центральным требованием этой повестки было создание «общественного достояния». Учитывая самодержавный контекст, с которым имели дело сторонники этого института, эта идея имела громадное политическое значение. Вместо того чтобы свергать или игнорировать самодержавие, они могли использовать идею общественного достояния, чтобы изменить государство изнутри. Неудивительно, что та часть их повестки, которая касалась государства, не сработала. Провал мобилизации ресурсов страны во время Первой мировой войны показал всю политическую и управленческую слабость самодержавного порядка.

Был еще один момент, в котором сходились российский и европейский либерализм рубежа веков: постепенная профессионализация. В конце XIX века задача проведения реформ привлекала многих представителей элитных профессий – инженеров, юристов и ученых – чьи взгляды на то, каким должно быть общество, стали играть существенную роль в формировании либеральной программы реформ[22]. Поскольку политическая деятельность была ограничена, профессионалы пытались провести прогрессивную программу в сфере своей экспертной компетенции – это объясняет, почему среди российских либералов преобладали эксперты[23]. Под воздействием новых социальных теорий российские либералы этого времени поворачивались от либерального индивидуализма к социальному, так же как и их собратья в Европе, хотя в России этот поворот ощущался как менее резкий. Действительно, социальный либерализм в России просто добавил еще один пласт задач в программу либеральных политиков рубежа веков, побуждая стремиться не только к конституционной реформе и гражданским свободам по европейскому образцу, но также и к государственной модернизации и социальной трансформации.

В данной книге утверждается, что поворот от индивидуалистического видения социального порядка к моделям, более чутким к социальным проблемам и более благожелательным по отношению к государству, произошел благодаря этим реформаторски настроенным экспертам. Как показал Дэниэл Биэр в своем исследовании социальных наук в России рубежа веков, либералы разделяли мнение, что обществу, как глине или рукотворному объекту, можно придать любую форму[24]. Такое представление об обществе предполагало подчинение индивидуальных прав «правам абстрактного… сообщества»[25]. Мое исследование выявило, что у различного рода экспертов – инженеров, специалистов лесного хозяйства, историков искусства и литературных критиков – представления об идеальном общественном порядке были очень схожи, результатом чего стала новая программа либеральных реформ, сместившая акцент с индивидуальной свободы личности на свободу и права общества. Субъектом прав, включая и право собственности, наряду с индивидом стало общество, или «публика».

СОБСТВЕННОСТЬ И СОЦИАЛЬНЫЙ ПОРЯДОК

Идея создания общественного достояния дает замечательный пример представлений о том, что реформа прав собственности может трансформировать весь социальный порядок, включая такие основополагающие понятия, как личная свобода, общественные интересы, государственная власть и отношения общества и государства. Однако Россия не была уникальной в этом смысле: двойственная природа собственности как важного атрибута личности и одновременно как института социального порядка давно подпитывала дискуссии среди экономистов, философов и политических теоретиков. Противоречия были очевидны с самого начала. С самого ее зарождения модерная идея собственности была тесно связана с представлением о личной свободе; в то же время никакая другая свобода не была так жестко ограничена правилами и социальными обязательствами по отношению к обществу и государству. Дилемма собственности и нищеты, этическая неоднозначность владения и несовместимость свободы частных собственников и общественных интересов – все эти базовые характеристики собственности казались непримиримыми. Как следствие, большая часть энергии, шедшей на осмысление собственности, была направлена на попытки уравновесить абсолютное право собственности и требования социальной справедливости и общественных интересов. Все это вело к различным как утопическим, так и прагматическим программам реформирования социального порядка.

Результат дискуссий о собственности в Европе хорошо известен: золотой век классического либерализма еще не закончился, когда появились первые проекты отмены частной собственности. На самом деле доктрина об абсолютном благе частной собственности была атакована со всех сторон: социалисты хотели справедливости, традиционалисты выступали за сохранение коммунальных институций[26], а правительственные чиновники и ученые, экспериментировавшие с введением частной собственности в колониальных владениях, высказывали сомнения в универсальной применимости этого института. Кончина классического либерализма, который столкнулся с новой реальностью массовой политики, демократии и национализма, продвинула на новую стадию развития теорию, право и практику собственности. Новый либерализм конца XIX века, таким образом, предлагал такое представление о собственности, которое было совместимо с идеей общего блага. Право собственности никогда не было абсолютным, даже когда большинство склонно было так думать, но масштабы наложенных на него ограничений лишь росли по мере того, как расширялось общественное достояние за счет частных владельцев.

Трансформация государства и профессиональной экспертизы также сыграли свою роль в развитии собственности[27], и этот процесс не был ни прямым, ни последовательным. Усиливая охрану частной собственности, государство одновременно вводило множество механизмов, позволявших ее контролировать. Частная собственность должна была быть инвентаризирована, зарегистрирована и обложена налогом, и эти функции государство способно было осуществлять со все большей точностью. Эта увеличившаяся «прозрачность»[28] собственности была двойственной: она позволяла частному собственнику обратиться за помощью к государству, когда другой индивид оспаривал его/ее права, но также сделала частную собственность менее приватной. Крупнейшие частные и общественные предприятия требовали ее экспроприации, и хотя тщательно детализированные законы об экспроприации предоставляли намного большую защиту для частных владельцев, чем старая практика конфискаций, масштабы государственного вмешательства неумолимо росли. В XIX столетии эксперты-профессионалы открыли новые методы управления и сохранения «общественно значимых» и исчерпаемых природных ресурсов. Поскольку преуспеть в выполнении этих задач можно было только с помощью государства или общественных организаций, они продолжили расширять сферу общественного достояния. Институт частной собственности по-прежнему функционировал, но более не рассматривался в качестве наиболее эффективной формы обладания.

Развитие частной собственности в России проходило в чрезвычайно сжатые сроки: и взлет ее, и падение были стремительными и интенсивными. В России XVIII века государство было главным проводником реформ, поэтому характерно, что Екатерина II была первой, кто ввел и популяризировал понятие собственности. Именно императрица сделала больше всего, чтобы подчеркнуть связь между свободой и собственностью, хотя, как мы увидим, она не всегда была последовательна. Как я покажу в следующих главах, понятие собственности было первоначально истолковано в России с сильным акцентом на индивидуализм и социальное значение собственности было выражено слабо. В то же время, хотя императрица, несомненно, была первооткрывателем этого ключевого «либерального» института, ее представления о собственности были довольно ограниченными и консервативными. Так, при всем их духе «индивидуализма», екатерининские реформы собственности подчеркнули, что право собственности является даром монарха дворянам, и, следовательно, привели к усилению подчиненности знатных землевладельцев по отношению к трону. В этом и заключался искусный замысел императрицы, талантливого социального инженера и политика.

Вызовы екатерининскому индивидуалистическому понятию частной собственности появились сразу с нескольких сторон. Первые признаки разрушения этого понятия были заметны уже через несколько десятилетий после ее реформ. В конце 1820‐х и в 1830‐е годы европейские идеи рационализации использования природных ресурсов добрались до России, подстегнув дебаты об обязанностях владельцев лесов по отношению к обществу – воображаемому коллективу людей, населяющих страну, в число которых входят как ныне живущие, так и будущие поколения. В то же время подталкиваемое мольбами русских писателей и художников правительство разработало законы о литературной собственности и столкнулось с проблемой посредничества между частными (экономическими) и общественными (культурными) интересами при использовании литературных трудов. Первый закон об авторском праве (1828) определял писателя и «публику» (аудиторию) как две стороны культурного обмена, и каждая сторона могла претендовать на долю конечного продукта – литературного произведения, которое рассматривалось как выражение и индивидуального творчества, и национального культурного развития. С середины XIX века процесс пересмотра старых отношений собственности и поиск нового соотношения между частными и общественными интересами вели нередко к столкновениям интересов частных владельцев и общества по вопросам защиты окружающей среды (лесов и водных ресурсов), экономического использования природных ресурсов (рек и минералов), охраны исторических объектов и собственности на произведения искусства. В результате многое из того, что оставалось в области частного владения в конце XVIII века, стало рассматриваться в качестве общественного достояния. Значение частной собственности, таким образом, изменилось: по сравнению с ее изначальным пониманием как «абсолютного» владения и эксклюзивного права (хотя на практике она никогда не была ни абсолютной, ни эксклюзивной) она стала намного более ограниченной, ослабленной множеством обязательств и скованной интересами общества.

Сопоставление, с одной стороны, приверженности Екатерины идее частной собственности и, с другой – стремление либералов рубежа веков найти альтернативу этой идее свидетельствует о том, что индивидуализм не является эксклюзивной характеристикой либеральной идеологии. Более того, поскольку и Екатерина, и позднейшие интеллектуалы осмысляли частную собственность под влиянием Запада, двойственное восприятие индивидуализма не является особенной чертой России. На самом деле существовало множество различных «индивидуализмов» (консервативно-романтический и либеральный), и, следовательно, были также и разные версии частной собственности, которые наполнялись разнообразными социальными и культурными значениями. Таким образом, было бы ошибкой предполагать, что все либералы видят частную собственность как абсолютное благо, так же и слишком большим упрощением было бы утверждать, что противники либералов считают частную собственность абсолютным злом. Представления о собственности исторически были разнообразны и изменчивы, и основная цель этой книги – проследить причины, обстоятельства и движущие силы, стоявшие за этими переменами в России.

В этой книге меня более всего интересует не сама история о постепенном ограничении индивидуальной свободы на владение вещами, а появление «общества» как носителя прав и свобод – и в практическом аспекте, и в риторике и представлениях. Установление общественного достояния требовало одновременно и ограничения индивидуальных прав собственности, и реформирования государства; оно продемонстрировало, что модель абсолютной частной собственности, поддержанная монархическим государством на основании неписаного договора о лояльности и не оставлявшая места для общества, была по сути антилиберальной. Российские либералы, выступавшие с этими идеями, были не одиноки: Эмиль Дюркгейм указывал в 1899 году, что «индивидуализм развивался в истории такими же темпами, как и этатизм»[29]. Леон Дюги развил эту идею, утверждая, что государство должно рассматриваться не как квинтэссенция общественной власти, но как инстанция, предоставляющая общественные услуги, как «непосредственное осуществление общественного интереса»[30]. Не удивительно, что работы Дюркгейма и Дюги и концепция возвращения «общества» в качестве субъекта права и политики стали невероятно популярны в России.

Российские либералы, однако, пошли еще дальше в своей критике индивидуализма и государства, утверждая, что государство в своей тогдашней форме являлось препятствием для формирования нации и разрушало общественную солидарность. Вместо двухмерной модели (индивид/государство) они развили концепцию трехмерной формы управления (индивид/общество/государство) и обличали беспредельный индивидуализм как отклонение от подлинного (локковского) либерализма, равно как критиковали чрезмерное государственное вмешательство. Павел Николаевич Милюков, лидер главной российской либеральной партии – Конституционно-демократической, выразил эту идею четко в статье о свободе слова (1905)[31]. Он видел свободу намного более ограниченной и согласованной с общественными интересами, чем то было в либеральных построениях начала XIX века. Согласно Милюкову, как неумеренный индивидуализм, так и чрезмерный государственный контроль (или цензура в случае печати) разрывали ткань общества, разрушая социальные и культурные связи как между индивидами, так и между сменяющими друг друга поколениями.

В то же время стоит отметить, что защитники этого нового представления о собственности не думали, что они подрывают или умаляют ценность самой индивидуальной свободы. Богдан Александрович Кистяковский в эссе «В защиту права» (1909) высказал знаменитую мысль, что свобода и порядок – две стороны права, и сетовал на отсутствие «идеала правовой личности» в российской традиции, несмотря на одержимость российской интеллигенции личностным началом[32]. Кистяковский и другие мыслители, по всей видимости, предлагали альтернативную концепцию личности как комбинации внутренней духовной свободы, гражданской зрелости и самодисциплины[33]. Приветствуя возрождение идеалистического взгляда на личность, российские либералы осуждали индивидуализм как его крайнее и извращенное воплощение[34]. Иначе говоря, как пишет Майкл Фриден о философии права британских либералов конца XIX века, «индивидуальность… заменила индивидуализм»[35].

Конечно, и до Кистяковского и Милюкова многие российские философы осуждали частную собственность и индивидуализм, среди них наиболее известными были славянофилы и народники. Однако те либералы, чьи идеи я здесь анализирую, предлагали иной взгляд: они старались не устранить, а преобразовать частную собственность, удалив из этого понятия индивидуалистические черты. Каким образом? Как они представляли себе частную собственность без индивидуализма и каковы были политические и культурные последствия такого видения? С точки зрения классической либеральной доктрины гипотеза о том, что можно отделить идею частной собственности от индивидуализма, кажется невозможной, поскольку собственность считалась главным качеством индивида и основным символом гражданственности[36]. C XVII века понятие собственности стало главной основой гражданской добродетели, что давало мощное обоснование для этого института и было полезным средством для примирения моральных требований с материальными интересами[37].

К концу XIX века, однако, кажущиеся простыми отношения между добродетелью и собственностью были поставлены под вопрос, и для некоторых критиков тот факт, что кто-то владел собственностью, был недостаточным для суждения о том, хороший ли он/она гражданин[38]. Для этих критиков собственность не была тем, что в раннемодерной философии «квалифицировало индивида для гражданства»[39]. Наоборот, чтобы быть владельцем, нужны особые характеристики: обладание знаниями (иногда требуются специальные знания в определенной области или способность нанять профессионала для управления собственностью), чувство гражданской ответственности, признание того, что существует более важный, общественный интерес и готовность при необходимости уступить этому интересу.

Противоположный взгляд – что собственность сама по себе может создать хорошего гражданина – продолжал присутствовать в правительственной программе реформ. Это было заметно в утопической идее П. А. Столыпина создать новый социальный и политический порядок посредством индивидуализации крестьянского землевладения[40]. Тем не менее, как показал Янни Коцонис, российские реформаторы позднеимперской эры, многие из которых были технократами на службе государства, сомневались, что крестьяне были достаточно развиты, чтобы выступить в качестве землевладельцев, и в конце концов понизили статус собственности крестьян с «частной собственности» до эвфемистической «индивидуальной собственности»[41]. Как показывает мое исследование, сторонники реформирования собственности оспаривали мнение о пользе, присущей частному владению, и предлагали ввести обширный контроль со стороны экспертов над проявлениями власти собственников всех категорий (в случаях, касающихся владения общественно важными вещами). Позднее большевики, отринув присущие либералам рубежа веков сомнения относительно всемогущества института частной собственности, пошли еще дальше и, таким образом, по иронии, унаследовали веру ранних, классических либералов в преобразующую силу собственности. По их представлениям, эффект отречения от частной собственности должен был быть настолько мощным, чтобы изменить не только политический порядок, но и самих людей.

«Реформа собственности» в дореволюционной России понималась широко: не просто как набор новых законов, но также как изменение практик определения ценностей – как в общественной, так и в частной жизни. Другими словами, сторонники введения института публичной собственности стремились изменить отношение к определенным категориям вещей со стороны собственников, законодателей и широкой публики. Неудивительно поэтому, что собственность сама по себе оказалась в центре обсуждения того, что формирует социальность, публику. Речь шла не о владении собственностью вообще, а скорее о владении вещами, которым придается общественное значение, как, например, природные ресурсы, исторические памятники и идеи.

Согласно антропологическим исследованиям отношений собственности, операции с материальными и нематериальными объектами владения происходят на двух уровнях: на первом доминируют краткосрочные операции в рамках рыночного обмена, на втором – долгосрочный порядок производства общественных ценностей[42]. В операциях с собственностью на низовом уровне лес служил источником материального богатства, измеряемого в кубометрах древесины; поместья аристократов XVIII века в качестве недвижимости измерялись в десятинах и оценивались в рублях, а литературные произведения рассматривались как объекты торговли между издателями и писателями. В то же время, выступая в роли символа нравственных ценностей, леса ассоциировались с уникальной российской природой, а семейные поместья или литературные произведения становились сокровищами национальной культуры, носителями культурной памяти и средствами нациестроительства. Общество, или «публика», как субъект прав собственности рассматривалось в качестве главного участника обмена на уровне культурных ценностей.

Как показано в этой книге, появление нового представления об отношениях собственности было первоначально вызвано концептуализацией абстрактных сущностей, таких как «природа», «исторические памятники», «искусство» и «литература». Прикрепление одного из этих ярлыков к объекту собственности означало возвышение его с уровня приземленных экономических операций до общественной сферы, к которой неприменимы обычные экономические законы. Преходящий статус частной собственности казался второстепенным, даже незначительным по сравнению с «вечной» общественной собственностью нескольких поколений, чьи права на обладание общими вещами соединяли прошлое и будущее.

Рассмотрение с этой точки зрения политики имперской России в вопросе о собственности позволяет включить в повествование о реформах новых действующих лиц – экспертов лесного хозяйства, инженеров, экономистов, литературных критиков, искусствоведов, архитекторов. Все они утверждали свой авторитет творцов «общественного мнения», определяющих ценность вещей и тем самым создающих само общественное достояние[43]. Выбор экспертами необходимых критериев для определения – что является историческим памятником, например – приводил к серьезным последствиям, поскольку именно экспертиза решала, подлежал ли тот или иной объект общественному владению или годился для частного присвоения. Когда российские историки искусства в начале 1890‐х решили, что многие древние иконы – предметы искусства, они столкнулись с ожесточенным сопротивлением со стороны их номинального владельца, Православной церкви, которая не соглашалась с требованиями искусствоведов перенести иконы из церквей в публичные музеи. Литературные критики, пытаясь составить план реформы законодательства об авторском праве, обсуждали, как определять литературное произведение. По их мнению, если письмо умершего писателя считается предметом литературы, то публика должна иметь право прочитать его, невзирая на соображения о собственности и нравственные интересы семьи писателя. Схожим образом, специалисты по лесам и водным ресурсам и многие другие эксперты обсуждали, какого рода природные ресурсы (и какие виды животных) должны быть взяты под охрану общества и, следовательно, подняты до статуса «общественных вещей»[44].

Дилемма «частный интерес/общественная собственность» не оставалась только в сфере политических дебатов и юридических соображений. Очень многие люди столкнулись с этим выбором на своем личном опыте. Истории Павла Михайловича Третьякова, основателя знаменитой коллекции картин в Москве, его соратника Ильи Семеновича Остроухова и Прасковьи Сергеевны Уваровой, возглавлявшей Московское археологическое общество, – людей, нашедших разные способы уравновесить свои личные интересы в области коллекционирования и интересы защиты национального искусства, принадлежащего «обществу», – представляют примеры того, как идеология общественного достояния влияла на жизнь людей.

Споры о том, как лучше охранять исторические памятники, даже приводили к судебным разбирательствам – таким, как дела страстного коллекционера-любителя древнерусского искусства княгини Марии Клавдиевны Тенишевой или реставратора икон Евгения Ивановича Брягина, попавшего в итоге в тюрьму. В литературной области конфликт коренился в противоречии между по существу частной, интимной природой творчества и тем фактом, что продукт этого глубоко личного опыта приобретал ценность только после публикации. Попытки Александра Сергеевича Пушкина защитить свои произведения от плагиата и незаконного воспроизведения отражает его желание не только обеспечить свой доход, но и огородить свою частную литературную жизнь от публики. Несколькими десятилетиями позже Лев Николаевич Толстой осудил приватизацию литературных произведений, однако его попытка сделать публику своим законным наследником и владельцем его литературной собственности не увенчалась успехом. Эта неудача углубила сомнения в том, что общество может стать законным субъектом собственности в самодержавном государстве. Похожий вопрос – о том, кто становится владельцем природных ресурсов после их национализации – встал, когда группы предпринимателей инициировали (почти одновременно) кампанию против частных владельцев рек и природных ископаемых. Опыт инженеров, боровшихся с сопротивлением земельных аристократов (среди них знаменитые Воронцовы-Дашковы), и истории о крестьянах, которые оказались владельцами угольных залежей в Донецком бассейне, также отражают человеческое измерение моей темы.

Идея создания общественного достояния затрагивалась в различных проектах политических, социальных и культурных преобразований. Для большинства экспертов работа над этими вопросами представляла собой путь к власти, поскольку предполагаемое общественное достояние должно было управляться элитой профессионалов – то есть такими, как они. Знание как власть в модерном государстве, предмет многих исследований, занимает заметное место и в моем рассказе, хотя оно предстает здесь немного в другом ракурсе. Некоторые сторонники общественного достояния считали необходимым проведение программы культурных преобразований, веря, что обобществление вещей в конечном счете создаст массу образованных людей, восприимчивых к либеральным политическим идеям. Можно интерпретировать эту идею как попытку построения чаемого «гражданского общества» посредством обеспечения его общим материальным фундаментом, предметом общей заботы и совместного пользования. В то же время защитники общественной собственности имели более прозаические интересы, стремясь укрепить свой статус. Хотя идея общественной собственности оставалась политически неприемлемой и чужеродной для самодержавия, ее все же пытались использовать некоторые технократы в правительстве. Например, идея о водах как res publica служила главным обоснованием для установления государственного контроля над водными ресурсами на Кавказе и в Центральной Азии. Однако авторы этих первых российских законов об использовании водных ресурсов «творчески переработали» либеральную концепцию общественной собственности для нужд колониального управления, заменив понятие «общественная» на «государственная».

Контуры нового порядка в области собственности оставались размытыми: некоторые, как, например, эксперты по лесному хозяйству, выражали свою безусловную веру в (реформированное) государство как в наилучшего управляющего общественных ресурсов; другие сохраняли крайне скептическое отношение и настаивали на полном устранении государственных институций из управления общественным достоянием. Общим для этих проектов государственных реформ было стремление преобразовать огромную и плохо управляемую сферу государственной собственности – сферу безраздельного контроля царской бюрократии – в современное общественное достояние, управляемое или общественными институциями, или государственными службами от имени общества. Другими словами, эти реформаторы стремились к деиндивидуализации государства, к тому, чтобы оно было лишено статуса частного владельца.

Разнообразие мнений о том, как институциализировать общественное достояние, происходило из внутреннего противоречия, присущего замыслу: самодержавный режим отказывался признать общество как политическую или юридическую сущность, имеющую представительство. В таком случае, кто выступал бы от лица этой неинституционализированной публики? Кто управлял бы общественными ресурсами от имени народа? В отсутствие институтов, представляющих общество и наделенных его доверием, эти вопросы приобретали особую политическую значимость. Конституционная реформа 1906 года не изменила ситуацию: правительство продолжало отрицать существование общества как носителя суверенитета вне государства, тогда как сторонники общественной собственности, в свою очередь, отказались признать Думу политическим воплощением общества.

В Европе идея общественного достояния редко приобретала такое отчетливо политическое значение. Как показала Кэрол Роуз, наличие «настоящей общественной собственности», отличной как от чисто частной собственности, так и от общественной собственности, подконтрольной правительству, присутствовало в британском общем праве со Средних веков. Установление либерального экономического порядка в Англии и Соединенных Штатах не принесло изменений в сферу общих вещей, «находившихся в коллективном „владении“ и „управлявшихся“ всем обществом»: дороги, улицы, реки и места общего отдыха сохранили свой статус, освященный традицией. Суды стали признавать право собственности «неорганизованного общества», несмотря на первоначальные трудности с разработкой защиты интересов невидимого владельца[45]. Более важно, что конституционный образ правления сделал различие между «обществом» и «государством» если не полностью бессмысленным, то по крайней мере не имеющим политического значения. В континентальной Европе процесс формирования общественного достояния, отдельного как от частного, так и от государственного владения, был ускорен Французской революцией, провозгласившей народный суверенитет, который подкреплялся властью народа распоряжаться общественными вещами. На римскую res publica ссылались как на источник этой юридической модели, придавая ей таким образом более законный и универсальный вид. К концу столетия почти все европейские своды законов признавали существование публичной собственности, которая продолжала развиваться и охватывать многие объекты, считавшиеся ранее частными.

В России же многие из этих условий развития общественного достояния отсутствовали: предметы общественного интереса оставались в составе частных землевладений, а распространившиеся в континентальной Европе революционные изменения в гражданских законах не оказали большого влияния на практику российского самодержавия. Однако влияние идеи публичной собственности тем не менее сказывалось. Как надеялись сторонники этой идеи, образование общественного достояния заменит отсутствующий элемент – народный суверенитет, таким образом создавая материальное основание для появления гражданского общества и помогая усилить соединительные связи в обществе, разделенном на множество сословных и культурных сегментов. Кэрол Роуз напоминает современным юристам и политикам, что «главный урок, выведенный из доктрин девятнадцатого века» заключается в том, что общие вещи важны для формирования общественности; без публичной собственности общество превращается в бесформенную толпу[46]. Российские интеллектуалы, боровшиеся за право общества владеть общими вещами, придерживались сходной и даже более амбициозной программы. Они исходили из того, что можно создать нацию, дав ей материальное основание в виде общих вещей. В результате эта программа предлагала альтернативу радикальным политическим доктринам, которые в конечном итоге стали главенствующими в Российской революции. Идея общественного достояния была нацелена на исправление социальной несправедливости, выросшей на почве частной собственности, но без полного уничтожения этой собственности. Напротив, частная собственность была необходима для создания новой системы, предполагающей разнообразие форм собственности.

Структура этой книги отражает сложность рассматриваемой проблемы. Я начинаю с вводной главы, которая содержит общую картину развития идеи собственности в России от Петра Великого до Великих реформ. В этой главе я фокусируюсь на проблемах согласования частных интересов с нуждами государства и общества и прослеживаю, как в 1820–1840‐х годах идея общественности проникла в дискурс о собственности. Эта глава также дает в качестве примера описание первого столкновения между либеральной теорией собственности и идеей защиты природы.

Основной текст книги разделен на три части: первая посвящена природным ресурсам, вторая – историческим и художественным памятникам, а третья – авторскому праву. Каждая часть состоит из глав, в которых рассматриваются или различные объекты, вызывавшие споры (леса, воды, полезные ископаемые, иконы, археологические находки), или особые проблемы, такие как создание публичных пространств как мест охраны национального наследия, право наследников писателей контролировать судьбу своего наследства и проблема защиты авторских прав иностранцев. Эта структура, ориентированная на объекты и проблемы, представляет читателю различных участников дебатов и показывает, как одна и та же идея появилась независимо (и одновременно) в различных сферах. Предупреждая возражения против сравнения таких, казалось бы, далеких друг от друга сфер, как горное дело, лесоводство, охрана памятников и издательское дело, я подчеркну, что идея общественного достояния пронизывала все эти области. Читатель увидит поразительную схожесть в вопросах, поднятых в дискуссиях о сохранении лесов и икон, в обсуждении «горной свободы» и «свободы перевода». Мы, конечно, редко найдем между этими отдаленными сферами личные связи, подобные тем, что описаны в книге Карла Шорске «Вена на рубеже веков», образцовом историческом анализе перемен, синхронно происходивших в разных областях культуры и политики. В конце концов, специалисты по лесному хозяйству вряд ли могли встретиться в кафе с литературными критиками. Они принадлежали к разным группам раздробленной российской элиты. Однако созвучие их идей или, как пишет Шорске, «всеобщая и достаточно неожиданная трансформация идей и ценностей»[47], синхронность перемен во взглядах на собственность в различных областях предполагает существование общего направления и единого интереса в формировании общественного достояния.

Книга завершается коротким эпилогом, в котором я заглядываю в историю права собственности и судьбу идеи общественной собственности в советский период. Характерно, что идея общественного достояния была отвергнута в 1917 году и затем пережила короткое возрождение в 1920‐х. В конечном итоге она оказалась несовместимой с социалистическим строем. Однако дореволюционные проекты создания общественного достояния в значительной степени предвосхитили реформы, проведенные большевистским государством позднее, включая экспроприацию общественно важных ресурсов. Идея коллективной свободы общества оказалась противоречивой и амбивалентной, способной вызывать противоположные интерпретации: одну – либеральную, а другую – тоталитарную.

Часть 1. Кому принадлежит природа?

Забота об окружающей среде, индустриализация и политика в отношении собственности

Глава 1

Что такое собственность

В начале 1802 года, через несколько месяцев после вступления на престол Александра I, Негласный комитет – неформальное правительство, состоявшее из либеральных друзей юного императора, – собрался для обсуждения отчуждения земель в устье реки Эмбы в Астраханской губернии и судьбы рыбной монополии в этом районе Каспийского моря. В самой Эмбе было нечто таинственное: спускаясь с Мугоджарских гор Уральского хребта, эта река была знаменита своим извилистым течением, которое часто менялось и только весной во время половодья достигало Каспийского моря, в остальное время теряясь в болотах. Во время половодья, однако, Эмба была богата осетром, что превращало рыбную монополию в этом районе в доходное предприятие. Кроме того, река иногда считалась (ошибочно) границей между Европой и Азией. Вполне символично, что в 1799 году Павел I пожаловал земли и рыбную монополию в устье Эмбы графу Ивану Павловичу Кутайсову, турецкому пленному (в 1770 году десятилетним мальчиком он был захвачен российской армией во время штурма Бендер и послан как трофейный подарок Екатерине Великой), бывшему своему брадобрею и камердинеру, которого он сделал бароном и графом и назначил главой Егермейстерской конторы. Царский подарок Кутайсову был не просто актом своеволия, он был неправомерным: согласно имперским законам, морские прибрежные земли, в отличие от речных, не могли находиться в частном владении. После смерти Павла возмутительный захват общественных прав на рыбный промысел у реки Эмбы был представлен на рассмотрение Негласного комитета Александра I. После нескольких заседаний комитет выработал три варианта решения, ни один из которых не нашел существенной поддержки. Наконец, советник Александра англофил Николай Семенович Мордвинов написал по этому поводу записку, которая принесла ему репутацию бескомпромиссного либерала.

Император, писал Мордвинов, мог бы объявить пожалование своего отца незаконным: «…неограниченною волею одного государя воды сии отданы частному человеку; неограниченная воля другого государя… может их взять обратно». «Определить за них вознаграждение, большее или меньшее, или не определять никакого, зависит от его хотения. Тут не может быть вопроса ни о справедливости, ни о несправедливости», – продолжил Мордвинов, воображая таким образом, как деспотический правитель мог бы разрешить этот вопрос[48]. Однако Александр I выбрал для себя другую роль – защитника собственности и власти закона. Поэтому, писал Мордвинов далее, правительство должно признать права собственности, которые даны Кутайсову законом (то есть царской волей), каким бы произвольным и возмутительным ни было пожалование.

Закон собственности признается в России вообще непоколебимым, следовательно, и собственность графа Кутайсова должна быть неотъемлема. …на собственность частную в России правительство не больше имеет права, как и всякий частный человек. ‹…› А посему, сколько бы исключительное владение каким-либо имением ни казалось противным общему благу, не можно для сего взять его в общее употребление, ибо нет у нас закона, чтоб для общего блага лишать имений частных людей, да я и не знаю, чтоб где-нибудь был такой закон терпим и полезен: ибо никогда общее благо не зиждется на частном разорении.

Мордвинов здесь близко к тексту пересказал (без указания на источник) «Комментарии к английским законам» Уильяма Блэкстона[49]. Мордвинов настаивал на том, что надо получить согласие Кутайсова на отчуждение морского побережья и заплатить ему достойную компенсацию. Если Кутайсов нарочно потребует чрезмерно высокую плату за отчуждаемое имущество, правительство должно удовлетворить его желание. Предвидя возражения против такой несправедливости, Мордвинов утверждал, что общественная польза от охраны прав собственности превысит финансовые потери государства[50].

Правительство и царь поддержали мнение Мордвинова. Граф Кутайсов, к которому в высшем обществе относились с насмешкой и презрением, получил 150 тысяч рублей компенсации за рыбные промыслы и морское побережье, которые были объявлены открытыми для «общего употребления»; частная монополия на рыбную ловлю была осуждена как «вредная для края и всего государства»[51]. Мордвиновский меморандум о рыбной ловле на реке Эмбе – своеобразный манифест в защиту частной собственности – стал необычайно популярен: он распространялся в рукописных копиях и его читали еще десятилетия спустя. В 1859 году Александр Герцен опубликовал этот меморандум в неподцензурном издании в Лондоне среди других документов, которые он считал важнейшими для истории России, таких как проект Государственной уставной грамоты 1819 года и материалы о загадке происхождения Павла I[52]. Н. С. Мордвинов продолжил свою деятельность в качестве неофициального члена команды реформаторов Александра I[53], являясь владельцем земель и крепостных крестьян. Отмечая безнравственность владения крепостными, он относился к крепостничеству как к публичному институту. Как это часто бывало, прогрессивные принципы управления во владениях Мордвинова и его несобственническая власть над крепостными привели их в более тяжелое положение, чем патернализм менее прогрессивных дворян[54]. Такова была горькая ирония раннего российского либерализма, пытавшегося внедрить в крепостнической самодержавной России перенимавшиеся с Запада высокие идеи.

Дело об Эмбе можно интерпретировать в нескольких различных аспектах: как замечательный пример «дней Александровых прекрасного начала» и как проявление растущей популярности экономического либерализма, преданным приверженцем которого был Мордвинов. И конечно, это дело символизировало отход от традиции российского самодержавия начала XVIII века, когда каждый дворцовый переворот или просто политические перемены при дворе – когда в немилость впадали некогда влиятельные фавориты – сопровождались разделом их богатств между победителями в политических интригах. Российское самодержавие, по словам Мордвинова, решило связать себя с приверженностью принципу частной собственности и отречься от деспотических практик прошлого. Решение Негласного комитета, однако, было проявлением перемен, произошедших в идеологии российского самодержавия несколькими десятилетиями ранее, во время правления Екатерины Великой и по ее инициативе. Как российские властители пришли к идее, что уважение частной собственности является оплотом самодержавия? Что означало это уважение к собственности в контексте российского монархического строя?

ЕКАТЕРИНА II И ИЗОБРЕТЕНИЕ АБСОЛЮТНОЙ ЧАСТНОЙ СОБСТВЕННОСТИ

Хотя историки и расходятся относительно отдельных аспектов развития права собственности в допетровской и петровской России[55], большинство все же соглашается с тем, что основы модерной системы собственности были заложены в царствование Екатерины II, которая подтвердила свободу дворян от бремени обязательной службы и установила неприкосновенность частной собственности дворян как их особую монополию и привилегию[56]. Как бы ни складывалась история собственности до ее правления, Екатерина претендовала на роль создательницы права собственности в России. В целом претензии Екатерины небезосновательны: идея собственности-как-свободы и само слово «собственность» в его новом значении появились в России именно во времена ее «просвещенного» правления[57].

Иначе и быть не могло: Россия середины XVIII века была открыта идейным влияниям Европы, а идея собственности именно в этот период владела умами европейских политиков и мыслителей. Философы и экономисты всех мастей и убеждений признавали ключевую роль собственности для политического, социального и экономического благоденствия государства. Неудивительно поэтому, что российские интеллектуалы, включая саму императрицу, с готовностью восприняли и усвоили эти идеи. Однако всем известно, насколько избирательна была Екатерина в выборе моделей для заимствования (и это вызывало сомнения в искренности ее приверженности идеям Просвещения). Из богатого арсенала западных политических и социальных концепций собственности она выбрала те, которые, по ее мнению, более всего подходили к российским условиям, и даже эти идеи были подвергнуты существенной переработке.

Наиболее ярко представления Екатерины о собственности выражены в ее известном «Наказе», адресованном законодательной комиссии, созванной в 1767 году для составления нового уложения. Этот документ, представляющий собой компиляцию идей, почерпнутых из трудов европейских мыслителей, дает возможность оценить, как именно Екатерина видела институт собственности в самодержавном государстве. В «Наказе» провозглашалась важность частной собственности, а «честь, имение, жизнь и вольность граждан» связывались с правильным устройством суда и утверждалось, что «там, где никто не имеет ничего собственного», не может процветать земледелие. В другом документе – «Генерал-прокурорском наказе при Комиссии о составлении проекта нового уложения» – почти дословно процитирован фрагмент «Духа законов» Шарля Монтескьё, в котором подчеркивается неприкосновенность собственности[58]. Здесь же речь идет о том, что если «для пользы общей потребна земля, частному человеку принадлежащая», то государство должно, действуя в рамках частного, а не публичного права, компенсировать его убытки, так как права «каждого особого гражданина» равноценны правам «целого общества»[59].

Одним из самых важных нововведений наказа генерал-прокурора было появление новой терминологии. Во введении к документу впервые встречается слово «собственность», а не более абстрактные понятия, бывшие в ходу ранее и использованные в «Наказе» Уложенной комиссии – такие, как «имение», «богатство» или «свое собственное». Таким образом, Екатерина легитимизировала использование слова «собственность» для обозначения правового института и личного права, и термин вскоре прижился в российской юридической лексике[60]. Контекст, в котором термин «собственность» использовался в генерал-прокурорском наказе, подчеркивал его правовое и политическое значение, например предостерегая от смешения государственного права и гражданского. Государственное право «подтверждает вольность», а гражданское право – «собственность»[61]. В коротком меморандуме «О собственности» Екатерина впервые добавила для характеристики собственности прилагательное «личная», тогда как «Наказ» использовал выражение «имение людей частных». Стоит заметить, что, по утверждению Тома Бетелла, в английском праве выражение «частная собственность» (private property) появилось лишь в XIX веке; тогда же и российские правоведы и экономисты начали применять это понятие[62].

Труды Уложенной комиссии 1767 года, как известно, остались незавершенными[63]. Однако идея неограниченной частной собственности, появившаяся в «Наказе» и обсуждавшая в Комиссии, была успешно применена в последующем законодательстве екатерининского времени. В 1782 году императрица распространила права частной собственности дворян не только на поверхность земли, но и на другие природные ресурсы – недра, воды (реки и озера) и леса. В результате российское дворянство приобрело права, равных которым не было в континентальной Европе[64]. Однако возвышенные идеи свободы собственности были применены в социальной системе, основанной на крепостном праве, что впоследствии, при отмене крепостничества, сказалось на функционировании системы прав собственности. Екатерининские законы о собственности, особенно те, которые касались природных ресурсов, просуществовали почти без изменений до 1917 года. Исключение составляло лишь законодательство о лесе, подвергнутое пересмотру в 1888 году.

Желание Екатерины во что бы то ни стало наделить дворян собственностью на природные ресурсы может показаться странным и необоснованным. Однако свобода распоряжения богатствами земли имела важный символический смысл и, разумеется, экономическое значение. В Европе Старого порядка владение недрами, водами и лесом символизировало неприкосновенность сеньориальных привилегий, которые исчезли после Французской революции. Статус рек и лесов может поэтому служить индикатором особенностей политического режима. Россия не была исключением в этом смысле, хотя развитие права собственности здесь имело несколько иную траекторию. В то время как в континентальной Европе частное владение природными ресурсами являло собой символ феодального прошлого, в России введение частной собственности на реки, недра и леса было представлено как щедрый жест просвещенного монарха и как признание свобод дворянства. В континентальной Европе власть частных лиц над природой была либо упразднена, либо сильно ограничена в результате политических реформ (Франция) или камералистических преобразований (немецкие земли), в то время как в России этот режим сохранялся десятилетиями. Таким образом, «изобретение» частной собственности в середине XVIII века привело к «закрепощению» в частных руках природных богатств. Приватизация лесов, недр и рек создала почву для конфликта частных и публичных интересов и резко поставила мордвиновский вопрос: что более полезно для общества – охрана права частной собственности или предоставление ресурсов в общее пользование?

На двадцатилетие своего правления, 28 июня 1782 года, императрица подписала манифест, провозгласивший право собственников распоряжаться по своему усмотрению водными ресурсами и полезными ископаемыми на своих землях. Екатерина пожелала отметить свой юбилей щедрым законодательным актом, который, как она заявляла, был кульминацией ее политики либерализации в области торговли и промышленности[65]. Манифест запрещал «инако осно<вы>вать заводы, как или на своей собственной земле, или же по добровольному условию с другим», тем самым отменяя «горную свободу» – один из наиболее ярких примеров прагматичного подхода Петра I к собственности своих подданных. В 1700 году Петр провозгласил свободу поиска полезных ископаемых и на частных, и на государственных землях и объявил преступлением сокрытие найденных залежей[66]. «Горная свобода» – право разведки и добычи полезных ископаемых вне зависимости от того, кому принадлежала земля, – обладала такой силой, что на самом деле заставляла землевладельцев, даже если они не хотели этого делать, разрабатывать недра на своих землях – для собственной выгоды и государственного блага. Закон предписывал землевладельцам выполнить желание царя, «дабы Божье благословение под землею втуне не осталось»[67]. Считается, что горное законодательство, наряду с другими протекционистскими, но в то же время волюнтаристскими мерами Петра, обеспечило промышленный рост; однако оно также породило недовольство. Екатерина решила, что свобода владения была лучшим стимулом экономической деятельности, чем свобода поиска полезных ископаемых на чужой земле.

Конечно, ни отказ Екатерины от петровской «горной свободы», ни последующая критика этой екатерининской реформы не были основаны на эмпирических данных об эффективности той или иной модели. Даже сейчас мы не можем судить об экономических последствиях петровской «свободы» и екатерининской приватизации, поскольку этот вопрос недостаточно изучен. Ясно только, что манифест Екатерины приобрел новое значение в следующем столетии, когда Россия стала отставать от более технологически развитых европейских стран и потеряла свои позиции крупнейшего европейского производителя железа. Хотя структура прав собственности вряд ли была среди основных причин этого отставания, именно так стало представляться дело несколько десятилетий спустя. В конце XIX века, когда вдохновлявшая Екатерину идея, что частная собственность является главным катализатором для экономической деятельности, была отброшена наряду с верой во внутренне присущую человеку экономическую рациональность, дворянская монополия на полезные ископаемые стала подвергаться резкой критике как предполагаемая причина отсталости российской тяжелой промышленности. После освобождения крепостных крестьян в 1861 году права собственности на недра были автоматически распространены на номинальных собственников земли – крестьянские общины, которые одним росчерком пера превратились в держателей скрытых богатств. Однако, как мы увидим далее, из‐за общинной структуры землевладения и плотного бюрократического контроля крестьяне не обладали реальной властью распоряжаться своей землей и ресурсами, и подземные богатства крестьянских земель были недоступны. На самом деле крестьяне часто продавали промышленникам свои права на разработку полезных ископаемых, но из‐за ограничений, наложенных на их право распоряжаться землей, формы и методы этих сделок были нерациональны. Таким образом, внедрение частной собственности в социальную систему, основанную на крепостничестве и общинном землевладении, с экономикой, в которой не было рынка труда и свободного обращения земель и товаров, дало результаты, противоположные тем, на которые рассчитывала Екатерина. Ее закон о праве собственности на землю и недра стал миной замедленного действия, которая взорвалась только через несколько десятилетий, когда Россия вступила в период ускоренной индустриализации.

Другим непредвиденным последствием екатерининского закона 1782 года о недрах было то, что в начале XIX века он был распространен на все объекты, находившиеся под землей, включая клады и археологические памятники. Практика применения закона по отношению к памятникам, находящимся под землей, берет начало в деле, рассмотренном в Сенате в 1803 году. Тверской губернатор Иван Михайлович Ухтомский был обвинен в том, что он приказал полиции искать «вымышленный клад» (сундук с «деньгами серебром семьдесят пять тысяч») в имении помещицы Карманалеевой[68]. Дело закончилось заключением под стражу человека, распространявшего слухи о кладе, наказанием полицейских чинов, мучивших пытками двух невинных крестьян помещицы, и выговором губернатору Ухтомскому за нарушение прав собственности Карманалеевой, согласно закону 1782 года о праве собственности на землю и ее недра. Характерно, что Сенат аргументировал свое решение ссылкой на относительно недавнее законодательство о собственности.

Пятьюдесятью годами ранее усилия Ухтомского были бы вознаграждены и высоко оценены: длившаяся столетиями административная практика, хотя и не нашедшая отражения в законодательстве, предполагала, что в сферу ответственности местных властей входило расследование всех слухов о кладах, вне зависимости от того, где они были обнаружены, в царских или частных владениях. В XVII–XVIII веках преследуемые по «сыскным делам по кладам» зачастую подвергались пыткам на дыбе, но, разумеется, не могли сообщить местонахождение сокровищ[69]. В отличие от средневековой и раннемодерной Европы, где юридическая практика постоянно подтверждала королевскую привилегию на обладание кладами (даже теми, что были найдены в частной земле), ни один российский закон открыто не утверждал царскую прерогативу на владение кладами. Тем не менее эта прерогатива осуществлялась. Но при этом не было установлено, что сокрытие клада является преступлением. Указ Петра I от 1723 года был первым законом, явно выразившим эту прерогативу. Согласно ему, человек, сообщивший властям «заблаговременно без всякой утайки» о местонахождении клада, «может быть» пожалован царем[70]. Любопытно, что в этом указе клады упоминались наряду с неизвестными правительству залежами руд, которые могли содержать ценные металлы.

Сенатское постановление по делу губернатора Ухтомского, признавая право частной собственности и на материальные, и на исторические сокровища, символизировало радикальное изменение прежней практики. Клады не упоминались в законах о правах собственности, но, как это видно из указа Петра о поощрении поиска руд и кладов, считались таким же даром земных недр. Поскольку клады обычно находятся под землей, Сенат в своем решении посчитал их частной собственностью, находящейся в недрах земли[71]. Позднее, со ссылкой на манифест Екатерины 1782 года, решение по делу о мнимых кладах в Тверской губернии, ставшее законом[72], было включено в Свод законов, в статью, запрещающую всем, в том числе и правительственным властям, искать клады на частных землях[73]. Сенатское решение 1803 года оставалось единственным законом о кладах в российском законодательстве имперского периода. Парадоксальным и, как думают многие эксперты, пагубным для развития археологии последствием этого решения стало его влияние на археологические раскопки: из‐за него государство практически лишилось возможности проводить исследования в частных владениях.

Еще более очевидно екатерининский закон повлиял на использование водных путей. Щедро раздавая земли с крестьянами, лесами и озерами, Екатерина также подарила своим фаворитам огромные поместья вдоль рек, что позволило затем одному из счастливых наследников заявить в 1900 году, что екатерининская «данная» предоставила его предкам в собственность Днепр[74] (это было заявлено, чтобы предотвратить строительство гидроэлектростанции на реке). В своей щедрости Екатерина также пошла против намерений Петра I, чья политика в отношении водных путей накладывала значительные ограничения на частных землевладельцев: они должны были удалять все препятствия, в том числе водяные мельницы, рыболовные запруды и другие сооружения, которые могли мешать проходу лодок и кораблей[75]. Свобода использования водных ресурсов, провозглашенная Екатериной II, противоречила не только петровской политике централизации, но и попыткам самой Екатерины ограничить приватизацию рек в целях поддержки торговли, для чего надо было обеспечить беспрепятственное плавание речных судов. Екатерина старалась оказать поддержку купцам, жаловавшимся на произвол частных землевладельцев, которые, как утверждали купцы, не позволяли бурлакам проходить вдоль речного берега, а в случае кораблекрушения или не давали купцам высадиться на берег со своим грузом, или захватывали товары с потерпевшего крушение судна и вымогали крупные суммы за их возврат[76]. Однако политика Екатерины в отношении дворянства и особенно манифест 1782 года, напротив, внесли большую путаницу. Двойственные меры Екатерины – централизация управления ресурсами при одновременной поддержке дворянских прав собственности – воплотили в себе противоречие между централизаторскими политическими целями монархии, с одной стороны, и ее желанием поддерживать экономическое развитие, регионализм и права личности, с другой. С этого времени правительство пыталось найти способ согласовать эти противоположные интересы и представления о реках как о частном или общем имуществе.

Возможно, самым большим был разрыв между петровской политикой государственного контроля над использованием лесных ресурсов и екатерининской всеобъемлющей приватизацией лесов. Для обеспечения лесом кораблестроительных задач Петра было издано множество указов, запрещавших рубку в «заповедных» местах вдоль речных берегов и использование определенных («заповедных») пород деревьев для частных нужд[77]. На самом деле, наиболее ценные породы древесины (такие, как дуб) были собственностью государства. Петр также поставил управление лесами страны под контроль Адмиралтейства, основного потребителя древесины в империи. Екатерина II решила отменить режим, регулировавший со времен Петра лесопользование: спустя три месяца после объявления о праве собственности дворян на поверхность земли (включая реки) и ее недра, манифест Екатерины 22 сентября 1782 года отменил все ограничения, которые, по словам этого закона, приносили больше убытков подданным, чем пользы Адмиралтейству. Екатерина предоставила землевладельцам «свободу пользоваться» лесами и запретила любые посягательства на их право собственности. Действуя таким образом, она надеялась удовлетворить экономические нужды государства посредством поощрения развития рынка древесины. Манифест также выражал веру Екатерины в разум ее подданных-дворян, которые, как ей представлялось, «приложат старание их о всевозможном охранении лесов своих от напрасного истребления и о размножении растений их в собственную свою и потомства их пользу»[78]. Как едко заметил столетие спустя анонимный чиновник Министерства государственных имуществ, «в этой надежде великая императрица жестоко ошиблась»[79]. В своей лесной политике Екатерина пренебрегла камералистскими принципами своего времени, которые предписывали правителям стараться тщательно контролировать лесные ресурсы[80]. Большинство экспертов в XIX веке сходились в том, что новая политика открыла двери для массового уничтожения лесов империи. (Эмпирические данные, собранные в 1950 году, показали, однако, что результаты реформы были не столь разрушительными – лесные пространства продолжали сокращаться теми же темпами, что и до реформы[81].)

Как же объяснить страстное желание Екатерины раздать природные богатства в частные руки? В первую очередь, эти реформы преследовали весьма прагматичную цель: приватизация рек, лесов и недр означала признание неспособности государства справиться с их управлением, которое требовало значительных финансовых и прочих ресурсов, и, таким образом, реформа освобождала правительство от этого бремени. В конечном итоге попытки Петра I централизовать управление водными путями и лесами, «национализировать» необходимые для строительства флота леса и регулировать частное пользование природными ресурсами закончились ничем. Государственная власть оставалась слабой, на местном уровне почти незаметной, и, кажется, в условиях господства сельского хозяйства в экономике мало кто разделял веру царя в первостепенную важность «общего блага». Водные мельницы и мосты, снесенные по царскому указу, строились заново и продолжали мешать прохождению речных судов, а владельцы судов по-прежнему страдали от притеснений со стороны местных чиновников, откупщиков, землевладельцев и даже крестьян[82]. Так же и петровскую политику в области лесопользования невозможно было поддерживать только силой (например, установлением смертной казни за незаконную рубку деревьев в заповедных лесах), без создания совершенно новой системы управления и контроля. В дискуссиях о праве собственности, развернувшихся в конце XIX века, петровский эксперимент часто представал идеальным примером государственного регулирования во имя общего блага. Однако участники этих дебатов не заметили, что многое из предписанного петровскими указами никогда не было исполнено. Государственная монополия на природные ресурсы требовала такого механизма управления и контроля, который значительно превышал возможности страны. Неспособность государства предотвратить стихийную приватизацию ресурсов подчеркивает утопический характер петровских планов: государство претендовало на роль, которую в реальности не могло исполнять.

Екатерининская приватизация являлась признанием существующего положения вещей и решала важную проблему: государство избавлялось от активов, которые оно не могло содержать. Таким же образом Екатерина раздавала земли на новых окраинах дворянам и иностранным поселенцам[83]. Как утверждает Роберт Джонс, знаменитая реформа Петра III – дарование «свободы» от службы дворянам – представляла собой не что иное, как попытку сократить затраты на выплату жалованья[84]. Схожим образом Екатерина пыталась представить как щедрый дар приватизацию, которая на самом деле была необходимостью. Надо сказать, что и впоследствии, в конце XIX века, правительство отказывалось взяться за управление природными ресурсами, ссылаясь на неприкосновенность частной собственности. На самом же деле одной из главных причин этого отказа было отсутствие необходимых средств управления: бюрократический аппарат с трудом справлялся с существующим казенным имуществом. Долгое существование крепостного права тоже, в сущности, во многом объяснялось недостатком административных и финансовых ресурсов: приватизация публичной власти позволяла государству возложить местную власть на помещиков, сокращая государственные расходы и обязательства.

И все же в прагматическом расчете Екатерины было одно упущение: приватизация требовала структурных трансформаций и нововведений. Чтобы эта система заработала, правительство пыталось создать соответствующее институциональное основание. Спустя три года после восшествия на престол, в 1765 году, Екатерина велела провести Генеральное межевание земель. Тысячи землемеров, вооруженные мерными цепями и астролябиями, отправились фиксировать границы дворянских владений (дач). Государственная опись частных имуществ представляла собой пример камералистской политики и, как предполагалось, благожелательного вмешательства государства в частные дела. Межевание вполне соответствовало екатерининской щедрой политике в отношении дворянства: многим дворянам удалось увеличить свою собственность за счет государства[85].

Недостатком межевания было то, что оно длилось десятилетиями и в реальности затруднило проведение реформ в области прав собственности. Например, Екатерина провозгласила лесную свободу в то время, когда межевание земель только начиналось, и в результате границы между частными и государственными лесами во многих случаях так и остались не установленными. Благодаря тому что в структуре российского землевладения накладывались друг на друга многие различные виды владения и пользования, земли и леса было очень трудно разделить, упорядочить и картографировать, поэтому одна пятая всех подлежащих межеванию территорий была оставлена в «общем», или спорном, владении, и вопрос о собственности на эти земли был отложен до проведения «специального» межевания, которое началось только в 1840‐е годы[86]. Эта неопределенность наиболее пагубно сказалась на лесах: деревья на этих «общих» землях первыми падали под ударами топоров конкурирующих собственников, дворян и крестьянских обществ: общее владение, утверждал И. Гершман, было важным фактором разрушения лесов России[87].

Государственные леса также стали жертвой неопределенности в сфере прав собственности, а местные власти не смогли защитить права государственной собственности. Петр Кох, член Вольного экономического общества, писал в 1809 году, что казенные леса «сделались как бы всем принадлежащими»[88]. Дворяне рубили деревья в казенных лесах как в своих собственных[89]. Отсутствие четких границ между землями разных собственников было лишь одной из многих особенностей российской реальности, которые затрудняли развитие прав собственности на практике. Снова следует отметить, что частная собственность была введена в экономическую систему, работавшую по старым правилам и обычаям. Законодательство о собственности (и идеология права собственности) шло вперед, а механизмы, обеспечивающие применение законов, отставали, что уменьшало способность государства эффективно управлять своими ресурсами.

Похоже, однако, что идеологические и политические основания для усиления дворянских прав собственности были едва ли не более важными, чем экономические мотивы. Этим объясняется настойчивость, с которой Екатерина пыталась укоренить идеи собственности в русском обществе. Россия необычна тем, что именно императрица стала первой, кто писал о праве собственности и старался развить его политически и интеллектуально. Однако императрица не была ни философом, ни юристом. Она интуитивно схватывала основные черты современных ей просветительских доктрин, при этом часто и, возможно, намеренно не обращая внимания на разницу интерпретаций. Заимствуя из разных источников, Екатерина создавала собственную модель права собственности, которая была совместима с самодержавием и полезна ему.

Какая же из существовавших в XVIII веке моделей собственности более всего подходила для целей Екатерины? Идея абсолютного, неограниченного характера собственности, выраженная в реформах 1780‐х годов, весьма схожа с «фанатичной»[90], по выражению Элизабет Фокс-Дженовезе, защитой собственнических свобод французскими физиократами, которые, провозгласив ценности экономического индивидуализма, вместе с тем отрицали связь между собственностью и политическими правами. Как подчеркивала Фокс-Дженовезе, физиократы пытались освободить собственность от всех политических атрибутов, представляя ее как идеальную основу для иерархического социального порядка. Это видение «собственнического индивидуализма» оставляло мало места для общего блага и в этом смысле противоречило другим теориям собственности, которые интерпретировали этот институт как основу общества[91].

В то же время частная собственность являлась ключевой концепцией для доктрины естественного права, которая составляла этическую основу раннего экономического либерализма. Иштван Хонт показал, что в ранних работах Адам Смит, продолжая линию своих предшественников, Гуго Гроция, Пуфендорфа и Локка, обличал атомистическое, асоциальное ви´дение собственности физиократами как негуманное, поскольку оно превращало частную собственность в орудие государства[92]. Основная предпосылка естественного права – «каждый ограничивает свою свободу так, чтобы не стеснять свободу других»[93] – подчеркивала сущностно ограниченный характер частной собственности. В отличие от трудов физиократов, ранние работы экономических либералов фокусировались именно на вопросах справедливости, морали и добродетели[94]. В тот момент дискуссии о собственности в основном касались проблем голода и бедности, которые ставили в трудное положение защитников неограниченной свободы собственности. В России проблема бедности не представлялась настолько важной, отчасти потому что крестьяне, как предполагалось, были защищены от превратностей природы или помещиками, или государством. Таким образом, моральный аспект в дискуссиях о собственности был значительно менее важным. Частная собственность, как, вероятно, представляла ее себе Екатерина, была даром, а не социальной ответственностью; она была данной государыней привилегией, а не естественным правом.

Иную, весьма отличную от естественного права интерпретацию собственности представляли доктрины раннего европейского консерватизма. Как пишет Джерри Мюллер, ранние консерваторы проповедовали те же ценности, что и философы Просвещения – разум, частную собственность, свободу[95]. Однако смысл этих понятий был различным. Юстус Мёзер, один из самых известных консервативных мыслителей Германии XVIII века, воспевал священную собственность как символ свободы личности и индивидуализма. Однако в его теории смысл индивидуализма, как и само значение собственности, проистекали из средневекового видения социального порядка, c четко разграниченными сословиями и рангами, разделенными не только уровнем благосостояния, но и наследственными правами. «Свобода» в интерпретации Мёзера идентична чести; собственность тоже оказывается в этом смысле связана с честью, политической свободой и патерналистской властью землевладельцев. Защищая собственность, Мёзер признавал гражданскую ответственность, присущую ей, но это была не ответственность любого собственника перед всем обществом, а долг и обязанность сеньора по отношению к своим слугам и крестьянам[96].

Теория Мёзера может показаться в чем-то весьма похожей на идеи его либеральных современников и предшественников. Он считал, что собственность является основой гражданственности и, как и сторонники доктрины естественного права, рассматривал ее как воплощение общественного договора. Существенная разница, однако, заключалась в деталях и риторике. Контракт, о котором писал Мёзер, связывал правителя и дворян-собственников. Работы Мёзера, как мы увидим, создавали весьма своеобразную консервативную концепцию собственности, пронизанную романтизированными понятиями чести и личности и идеализированной привязанностью к объектам владения. В отличие от более гибкой, универсальной и абстрактной либеральной модели, Мёзер утверждал абсолютный характер собственнических прав и выступал против их ограничений.

Этот краткий обзор дискуссий XVIII века о собственности не исчерпывает всего разнообразия значений, заключенных в понятиях «свобода» и «собственность», которые Екатерина использовала часто, но без объяснений. Императрица могла позаимствовать идеи из любого источника. Мы знаем, что в своем «Наказе» она использовала фразы Шарля Монтескьё для описания пользы частной собственности для экономики. В разработке «Наказа» участвовал Семен Ефимович Десницкий, один из двух российских учеников Адама Смита, посещавших его лекции в Глазго; он до конца жизни оставался пропагандистом идей Смита[97]. Н. С. Мордвинов – автор известной записки о реке Эмбе – также начал свою карьеру при Екатерине с поездки в Англию, вернувшись оттуда поклонником британской политэкономии. Императрица, как установил Марк Раев, читала «Комментарии» Уильяма Блэкстона, хотя, возможно, и пропустила раздел о собственности[98]. Политические работы Локка, запрещенные в России, могли дойти до нее в многочисленных интерпретациях, в том числе в теоретических работах о собственности. Реконструировать все источники влияний на взгляды Екатерины по этому вопросу сложно: интеллектуальный ландшафт Европы эпохи Просвещения был очень пестр, и вряд ли получится точно определить место императрицы на этой ментальной карте. Стремясь к достижению нескольких целей одновременно – создать имидж империи как «нормального» государства, заслужить поддержку дворян и решить проблемы экономического управления, – она совмещала противоречивые элементы из разных концепций. Провозглашение свободы частной собственности было заведомо выигрышным политическим и риторическим ходом. В то же время приватизация ресурсов не несла с собой социальных рисков по причине патриархального строя российской экономики, основанной на крепостном праве.

Каковы бы ни были источники вдохновения для императрицы, очень важно подчеркнуть, что провозглашение права частной собственности в России не являлось проявлением либерального мышления, поскольку в XVIII веке (так же как, впрочем, и в XIX) идея частной собственности представляла собой «общее достояние» и «либералов», и «консерваторов». Собственность могла быть истолкована и как наследственная вотчинная привилегия, и как индивидуальное естественное право; представлялось, что она проистекала из монаршей власти или была результатом контракта между членами общества. Хотя историки относят законы о собственности на счет влияния физиократов[99], похоже, что екатерининские представления о собственности и свободе были близки к идеям Мёзера, который суммировал немецкие теории в своих рассуждениях о связи гражданских свобод с властью государства. В рамках этой доктрины, как показал Леонард Кригер, «монархическое государство было… источником и свободы, и порядка»[100]. В России XVIII века как «свобода», так и «собственность» оказывались неотделимы от власти монарха[101].

«Нету возможности понять права собственности без вольности»[102], – писала Екатерина, самодержец страны, миллионы жителей которой были привязаны или к земле, или к своим владельцам и, соответственно, лишены обеих составляющих этой формулы. Несомненно, реформы собственности являлись частью екатерининского проекта «дарования свобод»: подтверждая свободу дворян от службы, Екатерина очищала право собственности от условий и обязательств[103]. Петр I не мог бы ввести частную собственность в том смысле, в каком этот термин понимался в России конца XVIII века, поскольку все подданные императора – от самого простого крестьянина до самого величественного дворянина – были несвободны в том или ином отношении, а следовательно, никто из них не обладал неограниченным правом собственности. Пирамидальная структура российского общества XVIII века не позволяла дворянству усиливать свои права собственности в рамках крепостного права. В начале XVIII века крепостные крестьяне владели землей и зданиями (что было строго запрещено в 1730 году), а это означало, что власть собственника-дворянина была ограничена как снизу (поскольку крестьяне сохраняли контроль над некоторыми участками земли и над другими ресурсами), так и сверху (поскольку сама власть дворян над землей происходила из их обязанности служить). Укрепление частной собственности неизбежно усиливало крепостное право. В XIX веке историк Иван Беляев писал, что упразднение обязательной дворянской службы разрушило пирамидальную структуру, которая поддерживала патримониальную систему собственности[104]. С уничтожением обусловленной служением собственности на землю государство потеряло право выступать верховным собственником, тем самым позволив окончательно превратить крестьян в имущество владельцев[105]. Таким образом, свобода собственности, данная дворянам, закрепила несвободу других людей. Россия не была в этом смысле уникальна: введение частной собственности на землю обычно сопровождалось упрощением правил, стандартизацией практик, ликвидацией обычного права и другими мерами не в пользу крестьян[106].

Екатерининские реформы приноровили российские законы о собственности к европейским нормам, которые, в свою очередь, основывались на римском праве. В сущности, Екатерина романизировала русскую правовую систему, что предполагало прежде всего стандартизацию (римское право ценилось за элегантность и простоту[107]). Попытки Екатерины европеизировать русское законодательство неоднократно анализировались историками. Многие утверждали, что введение абсолютных и исключительных прав собственности чрезмерно примитивизировало сложные земельные отношения между государством, дворянами и крестьянами[108]. Как показала Валери Кивельсон, многослойная система земельных отношений в XVII веке допускала, что и крестьяне, и землевладельцы одновременно могли считаться собственниками одного и того же участка земли: «Право собственности на землю не воспринималось как единое, однозначное, необремененное, индивидуальное право. В своих показаниях крестьяне выражают свое понимание множественных, пересекающихся и параллельных уровней собственности…» По словам Кивельсон, описывая свои права на пашни и пастбища, крестьяне использовали тот же глагол «владеть», «обозначающий право собственности и контроль, который они использовали для описания отношения землевладельцев к земле»[109]. В этом смысле введение Екатериной термина «собственность», который был поставлен выше, чем просто владение (то есть факт или неписаное право физического обладания вещью), установило иерархию имущественных отношений, в которой дворяне-землевладельцы были наверху, а крестьяне внизу.

Екатерининскую реформу в этом отношении можно рассматривать как пример переименования, которое, как утверждали Юрий Лотман и Борис Успенский, составляло ключевой элемент культурных и политических преобразований XVIII – начала XIX века в России[110]. Слово «собственность» заменило собой целый ряд терминов, описывавших отношения собственности[111], и вместе с тем приобрело чрезвычайно важный смысл: собственность стала синонимом власти[112]. Можно утверждать вслед за Э. П. Томпсоном, обличавшим огораживания в Англии, что рационализация отношений собственности упростила гибкую систему обычаев. Однако у Екатерины, жившей в век Просвещения, камерализма и рационализма, вряд ли был выбор. Упрощение и унификация рассматривались как благо, а многообразие местных обычаев – как знак варварства и отсталости.

ЧАСТНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ, ОБЩЕЕ БЛАГО И ДИЛЕММА ЭКСПРОПРИАЦИИ

Вернемся к истории о реке Эмбе и решительной защите прав собственности Н. С. Мордвиновым. Слова Мордвинова можно рассматривать как торжество екатерининских идей: ее реформы открыли пространство для дебатов о собственности и побудили российских интеллектуалов принять участие в дискуссиях. Обдумав преимущества собственности, ее историческое развитие и функционирование в обществе[113], российские авторы единогласно заключили, по словам Дениса Ивановича Фонвизина, что «вольность и собственность» составляют «величайшее благо государств и народов» и «истинное намерение всех систем законодательства»[114]. Огромная популярность экономического и правового либерализма в начале XIX века, интеллектуальная близость к Европе (особенно в первые годы правления Александра I) привели к расцвету идеи частной собственности. Провозгласив преемственность своей политики по отношению к правлению бабушки, Екатерины Великой, и устанавливая свой либеральный режим в противовес деспотизму своего отца, Павла I, Александр I расширил приносимые частной собственностью выгоды на все сословия за исключением крепостных крестьян[115]. Мордвинов, инициировавший отмену дворянской монополии на владение недвижимым имуществом[116], приветствовал манифест Александра I от 1801 года как «закон истинной народной свободы, коренное установление целого российского народа, Великую Грамоту России, нашу Magna Charta»[117]. Подтверждение и расширение прав собственности должно было способствовать развитию торговли и сельского хозяйства, экономическому освоению обширных земельных ресурсов Российской империи.

Дискуссия о правах собственности Кутайсова на реке Эмба не только показательна как триумф частной собственности, но также и как первый случай, когда провозглашенная неприкосновенность собственности вступила в противоречие с общественными интересами и правительству пришлось отчуждать частное владение, чтобы защитить интересы других (поскольку считалось, что владение морским побережьем приносит ущерб). Как выяснилось, процедур для экспроприации частной собственности не существовало. Екатерина II ввела модерное понимание собственности в российскую жизнь, однако она не определила, какими должны быть отношения между частными собственниками и обществом, и не создала механизмов для разрешения споров частных собственников с государством. Расплывчатыми оставались границы как государственной собственности, так и права государства отбирать чью-то собственность для общественных нужд. В отдельных случаях государство осмеливалось посягнуть на частную собственность, однако осознание необходимости разработать общие правила для экспроприации потребовало много времени.

Экспроприация как оборотная сторона института собственности появилась в европейской теории права и в юридической практике в то же время, что и понятие частной собственности[118]. В Средние века и при Старом порядке экспроприацию понимали как привилегию суверена представлять общее дело (res publica); в XIX веке экспроприация превратилась в средство примирения конфликтующих интересов государства, общества и индивидов. Механизмы экспроприации собственности упрощались и со временем предоставляли все большую защиту собственникам. Перед Французской революцией конфискация собственности и компенсация устанавливались по прямому указу короля или по административному решению. После революции экспроприация стала юридическим вопросом, разрешаемым в суде. Таким образом, как резюмировал в начале XX века французский юрист Анри Бертелеми, экспроприация в Европе перестала быть жертвой и стала скорее привилегией[119]. Отчуждение частной собственности, даже когда оно было оправдано общим благом и щедро компенсировалось, оставалось делом противоречивым, но невозможно представить себе, как бы развивалось железнодорожное строительство в Англии или как Жорж Осман мог бы перестроить Париж, если бы не массовые экспроприации частных владений. Как утверждал другой известный юрист, экспроприация была «одной из величайших сил современного государства»[120].

В России экспроприация полностью утвердилась в законодательстве только в 1830‐е годы, хотя возможность конфискации с компенсацией впервые возникла в 1809 году. Конечно, российские правители отчуждали имущество своих подданных и до институционализации этой практики в законе (и до появления екатерининского понятия о собственности). Обычно собственники получали компенсацию убытков. Но до начала XIX века власти рассматривали каждый случай отдельно, без вхождения в теоретические рассуждения. Случай с рыбной монополией на реке Эмбе был одним из первых примеров, когда правительство обсуждало отчуждение (наряду с вопросом о законности или незаконности владения), и права собственности были истолкованы в рамках конфликта между общественными и частными интересами. Как мы видели, Мордвинов понимал общественное богатство как сумму частных богатств, поскольку общество состояло из индивидов. Следовательно, обществу было выгодно уважение прав всех его членов. Но эту идею было невозможно реализовать на практике – осуществление неограниченной власти владельцев в отношении своей частной собственности слишком часто приносило значительный урон их соседям и экономике страны.

Среди объектов частных владений природные ресурсы, главным образом реки, вызывали более всего споров. Многочисленные споры о пользовании реками для транспортных целей и орошения привели к большим сомнениям относительно абсолютной природы власти частного собственника. В этой области екатерининский конструкт абсолютной частной собственности начал давать сбои. В 1806 году петербургский губернатор сообщил о множестве жалоб на владельцев земель вдоль берегов рек, которые чинили препятствия прохождению судов купцов, везущих товары в столицу. Сенат, рассмотрев дело, признал: «По разуму законов, праву землевладельческому должны быть назначены пределы, а посему оно уступает там, где приближается польза государства»[121]. Это заявление имело большое значение. В противоположность общим рассуждениям о священном характере частной собственности в манифестах Екатерины II и меморандуме Мордвинова решение Сената обозначило поворот в сторону более прагматичного понимания собственности. Сенат приказал Департаменту водяных коммуникаций при открытии рек для судоходства брать в расчет «общую пользу» при рассмотрении возможных убытков частных землевладельцев[122].

В начале XIX века тем не менее неотчуждаемость считалась неотъемлемой чертой частной собственности. Ограничение частной собственности ради общественных интересов представлялось ненормальным – по крайней мере, такое ограничение не могло быть институционализировано в законе. В 1809 году Михаил Михайлович Сперанский, одаренный государственный деятель, юрист и экономист, попытался впервые ввести правила экспроприации в проект гражданского уложения, который как в своих главных чертах, так и в интерпретации права частной собственности следовал наполеоновскому закону об экспроприации 1807 года. Сперанский стремился нормировать отчуждение частной собственности и установить твердые принципы для выплаты компенсаций. Его предложение было отвергнуто под тем предлогом, что, предписывая государству определенные способы ведения переговоров с землевладельцами по поводу отчуждения их собственности, правительство оскорбляет чувства своих верноподданных и, к выгоде «упорных людей», не уважающих «пользы общественной», посягает на священную частную собственность[123]. Любопытно, что французский закон об экспроприации, который Сперанский взял за основу для своего проекта, рассматривался как выполнение обещаний Декларации прав человека и гражданина (1789), которая установила и право общества отбирать чью-то собственность на общие нужды, и право граждан получать в этом случае справедливую компенсацию[124]. Тогда как в Европе институционализация экспроприации служила достижению компромисса между государством и частными интересами и на самом деле защищала частную собственность от незаконных конфискаций, в России экспроприация рассматривалась как посягательство на право частной собственности. Проект Сперанского не стал законом, а сам он впоследствии оказался в опале (одним из поводов для этого стала его франкофилия), был отправлен в ссылку и смог вернуться к своему проекту кодификации законов только в 1826 году. В 1810 году Государственному совету было все же поручено рассматривать дела об экспроприации, но в его распоряжении не было процедуры для разрешения конфликтов и установления размера компенсации за отчуждаемую собственность.

В 1821 году опять возник вопрос об экспроприации, когда Комитет министров рассматривал необходимость отчуждения мельницы на Оке[125]. Мельница мешала судоходству, и Министерство путей сообщения хотело ее снести, чтобы расширить проход по реке – типичная проблема для того времени. Владельцы мельницы, купчиха Конькова и ее сын, пытаясь сохранить мельницу, потребовали высокую цену за свою собственность. Для разрешения конфликта между Министерством путей сообщения и Коньковыми Комитет министров создал комиссию по оценке имущества. Рассматривая это дело, Комитет министров решил создать специальные правила о том, что, когда и как правительство может отчуждать для общественных нужд и как защитить права собственников в таких случаях. Однако против такой стандартизации резко выступил влиятельный тогда в процедурных вопросах министр юстиции Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский, который не считал возможным ограничить права, дарованные монархом. Министр юстиции осудил несговорчивых владельцев мельницы, которые, «не уважая пользы общей», назначили чрезмерную цену, но выразил надежду, что случаи изъятия частной собственности будут редки, «дабы не колебать Всемилостивейше дарованные и подтвержденные всем сословиям права»[126]. Нужды в специальном законе, как считал Лобинов-Ростовский, не было.

Из вышеизложенного, а также из риторики записки Лобанова-Ростовского ясно, что он понимал право частной собственности как контракт между правителем и подданными. Человек получал право частной собственности от монарха, который гарантировал ее неприкосновенность (здесь не было места для закона об экспроприации). Верные подданные монарха, таким образом, обещали отдать государству собственность, когда возникнет в том общественная нужда. Самым ярым оппонентом узаконения экспроприации выступил известный консервативный политический деятель адмирал Александр Семенович Шишков[127], сменивший своего врага Сперанского на посту государственного секретаря. В меморандуме, специально написанном по этому поводу, Шишков описывал систему российского государственного устройства, основанного на двух началах: самодержавии и «непоколебимости» частной собственности: «Сии два закона, столь же существенные для блага народного, сколь и противные между собою, тогда только согласуются, когда первый есть самострожайший хранитель второго, и когда второй беспрекословно подчиняет себя первому»[128]. Закон об экспроприации разрушил бы гармонию этих двух элементов: он признал бы возможность такой ситуации, когда собственник ставит свое право выше воли монарха, а монарх оказывается не в состоянии выполнить свое обещание заботиться о неприкосновенности владения.

Еще один аргумент против закона об экспроприации ярко отражает романтическо-консервативную трактовку собственности: экспроприация невозможна, так как никто не в состоянии определить ценность собственности для владельца. Бюрократическая оценка не принимает в расчет настоящую величину потерь – материальных и нематериальных:

Может ли и должен ли оценщик входить в чувствования владельца собственности? Поставит ли он в цену любовь его к родному имению, в котором, может быть, лежат драгоценные для него памятники, прах отца его, матери или детей? Поставит ли он в цену естественную привязанность его к роще, или саду, который он собственными руками своими насадил, развел и разрастил?[129]

Добровольное пожертвование собственности на общие нужды, думал Шишков, нанесло бы значительно меньший моральный урон собственнику, нежели несправедливая денежная компенсация. Более того, Шишков предостерегал о возможных злоупотреблениях экспроприациями для общественных нужд, учитывая, что область распространения этих нужд в будущем нельзя предсказать. Поэтому Шишков, так же как и Лобанов-Ростовский, считал, что дела об экспроприации должны решаться в каждом случае индивидуально, а решение об отчуждении может принимать только царь.

Эта логика защиты неприкосновенности частной собственности вполне соответствует екатерининским представлениям: в начале XIX века собственность все еще рассматривалась как недавно приобретенная привилегия дворянства, как дар монарха, а не как неотчуждаемое естественное право. В отсутствие прочих личных прав, собственность приобрела символическое значение как маркер индивидуальности, одна из ключевых характеристик личности. Для Шишкова собственность была личностной, неотчуждаемой (в том смысле, как Маргарет Рэйдин интерпретирует два типа собственности – взаимозаменяемый, или отчуждаемый, и личностный, то есть неотчуждаемый[130]). Собственность в консервативной идеологии – не абстрактное право: это, как писал другой консервативный мыслитель Адам Мюллер, часть человеческого тела, «проекция его конечностей»[131]. В точности как Юстус Мёзер, Шишков определял собственность как «особую связь между объектом и личностью (или семьей), которая включала в себя ценности, чувства и отношения немонетарного, нетоварного свойства»[132]. Сперанский, напротив, применял строго утилитарную модель, рассматривая любую собственность как имущество, не связанное с личностью. Тогда как для Сперанского собственность была абстрактным правом, для Шишкова неприкосновенность частной собственности была все еще элементом отношений между царем и народом. Риторика интимности дворянской собственности предполагала неуместность бюрократической оценки отчуждаемого владения и часто использовалась в дискуссиях об ограничении частновладельческих прав вплоть до начала XX века[133].

Позиция Шишкова и Лобанова-Ростовского получила полную поддержку сановников, в том числе и со стороны Мордвинова, имевшего репутацию убежденного либерала и защитника частной собственности[134]. Однако риторика Мордвинова апеллировала к несколько иному видению отношений между частными собственниками и государством. Он подчеркивал, что общее благо происходит из суммы частных благ всех подданных; именно власть монарха связывает частные воли людей вместе, и поэтому право частной собственности и верховная власть неотделимы друг от друга. В немонархических правлениях («вольных правительствах»), где закон, а не воля монарха защищает неприкосновенность частной собственности, условия экспроприации могут быть закреплены особым постановлением. В самодержавном государстве монарх определяет, что является общим благом, и разрешает конфликты между общими и частными интересами; соответственно, нет нужды в специальном законе об экспроприации[135].

Символично, что «первый либерал России» (как назвала Мордвинова его биограф), выступая в защиту частной собственности, связал это право не с естественным правом, а с политической властью самодержавия. Несмотря на разницу консервативной и либеральной риторик, и Шишков, и Мордвинов, в сущности, высказывались о необходимости защиты собственности для сохранения существующего социального порядка. Таким образом, частная собственность как в консервативно-романтическом, так и в либерально-утилитарном понимании служила интересам монарха и его верноподданных, укрепляя сословное неравенство.

Учитывая идеологическую силу принципа частной собственности (Шишков даже поставил его в один ряд с самодержавным принципом!), трудно было примирить неприкосновенность собственности и экспроприацию. Трудности с этим испытывали не одни только российские законодатели. Специфика российского случая заключается в представлении о несовместимости экспроприации с самодержавием и в приписывании собственности особенного нравственного значения. Что в Европе представлялось правовым механизмом, пригодным для согласования противоречий между общественными и частными интересами, в России предстало как нарушение контракта между правителем и его подданными. В упоминавшемся выше деле о мельнице Коньковых (1821) Александр I взял сторону министра юстиции, выступавшего против введения общих правил экспроприации.

Почему провалились попытки нормировать экспроприацию (а следовательно, и собственность)? Можно отметить несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, частная собственность в России была правом, данным сверху, следовательно, это право не могло иметь такого же идеологического значения, как в неавтократической Европе, где приобретение «естественного права» было опосредовано принадлежностью к сообществу, а не честью быть подданным императора. Другой причиной была слабость определения «общественного блага». Хотя этот термин широко использовался в этот период, он имел весьма абстрактный характер. Юрий Лотман показывает в своем исследовании особенностей морали и поведения дворянского общества в начале XIX века, что дух гражданского долга и службы во имя общего блага играл важную роль в формировании идеологии декабристов[136]. Отдаленное эхо этого настроя можно услышать даже в риторике тех, кто выступал против институционализации экспроприации: верноподданные должны были отдать свое добро без торгашества и принуждения. Действительно, идеальное общественное благо было трудно соотнести с конкретным набором требований относительно навигации по рекам, строительства крепостей и железных дорог; также трудно было решить, кто мог выступать от имени общества. Соответствуют ли государственные нужды общественным? Всегда ли общественное благо совпадает с государственным интересом? Ответы на подобные вопросы зависели от того, как определять государство и общество в качестве собственников, противостоящих в экономическом смысле собственникам частным.

Какой бы узкой ни казалась проблема экспроприации, она вскрывает ряд особенностей российской системы управления и отношений между государством и подданными. С середины XIX века государство все чаще прибегало к экспроприации, установив таким образом свое право отчуждать частную собственность. В конечном итоге экспроприация стала воплощать в себе материальные и даже политические отношения между государством и подданными. Например, зачастую освобождение крестьян 1861‐го года представлялось как экспроприация государством земли и крестьян у помещиков. Во второй половине XIX века, когда активно велись дискуссии о природе публичных вещей, к экспроприации часто стали прибегать, чтобы разрубить узел противоречий между частными интересами и общественным благом. К концу XIX века экспроприация стала рассматриваться как средство наказания беспечных владельцев общественно значимых объектов (лесов и исторических памятников), как способ освободить работы умерших авторов от воли наследников, а ископаемые природные ресурсы – от контроля землевладельцев, не желающих их разрабатывать. Без экспроприации было невозможно осуществить ни один крупномасштабный технологический проект, например строительство железных дорог и ирригационных каналов.

Позже я вернусь к дискуссии об экспроприации, когда буду анализировать проблему собственности в контексте экономического развития, сохранения исторических памятников и авторского права. Сейчас мне важно отметить, что использование механизма экспроприации – не просто показатель безопасности (или уязвимости) собственности: способность эффективно применять этот механизм также показывает управленческие возможности правительства и его силу. Как бы парадоксально это ни звучало, учитывая навязчивую озабоченность историографии проблемой уязвимости частной собственности в России, российское государство зачастую очень неохотно шло на использование экспроприации. Одной из причин этого был неопределенный статус государственного имущества.

ГОСУДАРСТВЕННАЯ СОБСТВЕННОСТЬ

В своем стремлении даровать дворянам имущественные привилегии Екатерина не обозначила объемы и правовой статус государственных владений. В немалой степени причиной было то обстоятельство, что ни сама императрица, ни кто-либо из тех, кто ей служил, не знали, чем владело государство[137]. Похоже, что государственная собственность определялась от противного: все, что не принадлежало частным собственникам и обществам, было государственным. Для Екатерины этот вопрос не имел политического или практического значения. Однако впоследствии неопределенность статуса государственного имущества превратилась в большую проблему, особенно в контексте дискуссий конца XIX – начала ХХ века об общественной собственности, не совпадающей с государственной. В конце концов, так же как право собственности сказывалось на социальном и юридическом положении индивидов, имущество государства отражало его политический характер, природу его власти и даже структуру управления. Поэтому может показаться странным, что вплоть до падения монархии правительство не имело четкого представления об объеме государственной собственности – ни в юридическом смысле, ни в количественном: описание и составление кадастра государственной собственности к этому времени не было закончено[138]. Также довольно показательно, что историки Российской империи, озабоченные развитием права частной собственности, практически не уделили внимания развитию государственной собственности, которое может служить показателем экономических и политических возможностей государства.

Перемены в статусе государственной собственности отражали политические изменения. Одним из последствий реформ Петра I было то, что в начале XVIII века понимание власти как реализации права собственности сменилось современным определением государства как суверенной политической сущности. Изменение роли монарха (царь как собственник государства сменяется правителем[139]), зарождение профессиональной государственной службы, трансформация административного аппарата и многие другие сопутствующие этим процессам сдвиги вели к появлению концепции государственного имущества как отличного от имущества правителя и его семьи[140]. В 1797 году, когда был образован Департамент уделов (позже министерство), собственность монарха и государства были окончательно разделены, и было выделено недвижимое имущество, дававшее доход императорской семье[141]. В начале XIX века были установлены процедуры и правила для защиты казенного (или государственного) имущества, а министры приняли на себя ответственность за управление государственной собственностью. Таким образом, государство (или «казна», которая представляла его финансовую власть) стало собственником, обладая правами, схожими с правами частных собственников. Хотя патримониальная риторика сохранилась до падения монархии (Николай II назвал себя «хозяином Земли Русской»), а в Своде законов содержалось указание на верховное право собственности монарха, но это было более данью традиции, чем юридической реальностью.

Цари перестали быть собственниками страны. А как обстояло дело с самим самодержавным государством? Как далеко распространялась его власть? Как оно относилось к собственности подданных? В то время европейская теория предлагала две модели описания статуса государства как собственника. Первая (патримониальная) модель, воплощением которой был Старый режим в государствах континентальной Европы и которая еще в XIX веке поддерживалась консервативными политиками, строилась на утверждении, что государственная власть охватывает и imperium (политическое, публичное), и dominium (частное, владельческое), то есть это – политическая власть, основанная на владении. Вторая модель, представленная в наиболее радикальной форме Жан-Жаком Руссо, полагала, что страна принадлежит «народу», и ограничивала роль государства по части собственности тем, что государство ответственно за охрану национальных богатств[142]. Политические работы Руссо были чрезвычайно популярны в России, они широко цитировались и комментировались как европейскими[143], так и российскими авторами[144]. Александр Петрович Куницын, профессор права и философии в Царскосельском лицее и Санкт-Петербургском университете, использовал политические идеи Руссо в своей работе «Право естественное» (она вышла между 1818 и 1820 годами). Куницын считал «народ» носителем суверенитета и верховным собственником ресурсов страны: «Земли и вещи, завладенные народом, принадлежат в его собственность; они зависят от верховной власти народа и не могут быть другими ни употребляемы, ни присвояемы без его на то согласия». Для Куницына народная собственность состояла из двух частей: «публичная собственность» и частная собственность людей, но власть народа над частной собственностью рассматривалась просто как «право защищать вещи, принадлежащие членам оного [народа] противу притязания и нападения других народов». Следовательно, власть имеет только значение публичное, а не частновладельческое, она основана на единодушном согласии, которое порождает гражданское государство[145]. Весь тираж труда Куницына (тысяча экземпляров) был изъят цензурой, и даже преподавание естественного права ему было запрещено до 1835 года. Власти считали концепцию Куницына об отношении народа и индивидов настолько радикальной, что он был уволен из Санкт-Петербургского университета и его преподавательская деятельность была ограничена Кадетским корпусом. Только в 1828–1829 годах он снова вернул себе заметное положение и ему было позволено служить в Комиссии для составления законов, которая под руководством Сперанского возобновила свою работу над составлением первого в России современного Свода законов.

Кажущийся теоретическим вопрос о статусе государства как собственника все же требовал ответа, тем более что в 1820‐е годы правительство возобновило работу по кодификации законов. К этому времени вся континентальная Европа по собственной воле или под давлением наполеоновских войск оказалась под влиянием французского гражданского права, и законодательства разных стран воспроизводили в разных формах основные принципы в отношении права собственности, установленные Французской революцией и кодифицированные в знаменитом наполеоновском Гражданском кодексе 1804 года. Кодекс Наполеона – смесь правового рационализма с постреволюционной идеологией – базировался на идеализированной версии римского права. Провозгласив абсолютный характер частной собственности, Кодекс не распространил этого понимания на предметы общего пользования и общественного значения, такие как реки, озера, дороги и улицы. Все общественные вещи (res publicae) попали в сферу общего имущества (domaine public). Ни индивиды, ни государство в лице казны не могли владеть реками, большими водными резервуарами или дорогами и улицами: эти объекты принадлежали всем, «народу», «нации», которая символизировала национальный суверенитет[146].

Был один момент, вызвавший замешательство среди российских юристов, трудившихся под руководством Сперанского над составлением Свода законов. Наполеоновский Кодекс разделял все вещи на две категории: частная и национальная собственность. Последняя далее подразделялась на domaine public (общественную собственность) и domaine de l’État (государственную собственность)[147]. Можно ли было найти что-то подобное в российских законах? Если domaine de l’État отсылала к «казне» и «государственным имуществам», то что составляло domaine public, или res publica, и кто являлся субъектом права собственности в этом случае? Мог ли «народ» быть термином, соответствующим французскому понятию «нация» (nation)?[148] Эти вопросы впервые появились в 1826–1832 годах при составлении Свода законов, первого российского Гражданского кодекса, и затем, как мы увидим, они продолжали оставаться актуальными и в начале ХХ века при обсуждении вопроса о пересмотре кодекса. На самом деле дискуссии о границах государственной собственности ставили вопрос о природе самодержавного государства – проблема, которую Янни Коцонис определил как выбор между «ограниченным» и «всеобъемлющим» (инклюзивным) пониманием государства (первое представляет государство как независимое действующее лицо, последнее – как включающее в себя общество)[149].

Как выразил в переводе на русский эту неопределенность с государственной/общественной собственностью Сперанский, бывший директором Комиссии составления законов и автором Свода законов гражданских (10‐го тома Свода законов)? Возможности заимствования из французского Гражданского кодекса были ограничены двумя обстоятельствами: во-первых, тем, что Екатерина Великая установила режим частной собственности на предметы общего пользования, и, во-вторых, самодержавным политическим строем. Первое обстоятельство помешало Сперанскому назвать свободными от частной собственности реки, озера и другие общие объекты. Второе противоречило принципу установления власти общества над объектами общего пользования. Таким образом, эти объекты оставались формально в частном владении: если река протекала через чью-то землю, то владелец этой земли имел полное право использовать воду этой реки; если его земля граничила с рекой, то он владел половиной реки; он мог рубить деревья, добывать полезные ископаемые (или отказываться это делать), мог охотиться, ловить рыбу и устраивать археологические раскопки на своей собственной территории без государственного контроля[150].

Пытаясь согласовать с буквой российского закона теорию и здравый смысл, Сперанский ввел элементы общественной власти над природными ресурсами в статью о государственной собственности. Наряду с передачей землевладельцам «права полной собственности» на землю, реки, озера и дороги, Сперанский перечислил те же объекты как принадлежащие государству. Формулировка статьи о государственной собственности (ст. 406) иллюстрирует эту путаницу. С одной стороны, эта статья провозглашала:

Все имущества, не принадлежащие никому в особенности… принадлежат к составу имуществ государственных. Таковы суть: казенные земли, населенные и ненаселенные, пустопорожние и дикие поля, леса, оброчные статьи, морские берега, озера, судоходные реки и их берега, большие дороги, здания как публичные, так и казенные, заводы и другие тому подобные…

Примечание. Имущества государственные, поколику они состоят в ведомстве казны, именуются также казенными[151].

Эта статья позже вызвала большую полемику. Во-первых, оставалось непонятным, кто в конце концов был собственником великих русских рек, таких как Волга и Днепр, – частные собственники или государство? Во-вторых, конфликт вызывало использование в этой статье двух разных терминов для обозначения государственного имущества – как собственности «государства» и «казны». В обоих случаях объекты, находящиеся в собственности, не были четко обозначены и не была определена сущность «государственной» собственности как отличающейся (если вообще отличающейся) от «казенной». Эта размытость понятий в российском законодательстве серьезно повлияла на развитие государственной собственности. Со временем, особенно к началу ХХ века, неопределенность в вопросе о собственности привела к возникновению множества споров о том, насколько обширны права государства[152]. На самом деле эта размытость понятий была связана не только с нерешительностью законодателей, но также и с трудностями определения статуса «государства» при самодержавном режиме. Понимать ли под государством бюрократическую систему управления во главе с самодержцем или же сообщество людей под его скипетром? Было ли государство управляющим или собственником?[153]

Конечно, верховное право Российского государства, как оно определено в Своде законов, не было эквивалентно французскому domaine public[154], что не удивительно, учитывая разницу в политических режимах: власть французского государства над общественной собственностью (право управлять общими ресурсами от имени[155] народа) базировалась на понятии политической нации[156]. И в то время, и позже идея национального суверенитета оставалась глубоко чуждой российскому самодержавию. Радикальные взгляды Куницына о «народе» как собственнике страны не были распространены среди правоведов. Однако если мы не ограничимся учебниками по гражданскому праву, а посмотрим немного шире, то обнаружим, что понятие «общественной собственности» на леса и литературные произведения использовалось с целью ограничения произвола частных владельцев. В первой половине XIX века сформировались и удивительно быстро развились институты гражданского общества в России – аристократические салоны, литературные кружки, научные общества и ассоциации. Общество начало заявлять права на владение вещами общественного значения или по крайней мере на контроль над их использованием. В этом смысле идея общественной собственности становилась популярной. Пример европейского законодательства также сыграл свою роль в продвижении понятия общественной собственности: не удивительно, что в 1847 году Александр Иванович Бутовский, один из первых российских политэкономистов, предложил классифицировать государственную собственность на основании не Свода законов Российской империи, а римского права и французской системы: он разделил государственную собственность на «общественную собственность» (ager publicus) и dominia (domaine de l’État)[157]. К сожалению, Бутовский не объяснил, как эта классификация могла работать на российской почве.

Теоретическая противоречивость понятия «государственная собственность» была только одним из многих препятствий для определения государственного имущества. Еще больше путаницы происходило от того, что почти половину «государственных земель» населяли государственные крестьяне. Это сословие, созданное Петром I посредством объединения многих категорий свободных сельских жителей, было очень разнородным, и позиция государства по отношению к этим землям оставалась неясной: крестьяне жили на этих землях веками, но означало ли это, что они имели на них право? В течение XVIII столетия правительство не раз отвергало попытки рассматривать эти земли как крестьянскую собственность, однако иногда оно было вынуждено уступать давлению дворян, желавших купить участки на этих землях[158]. Практика раздачи или продажи дворянам земель, населенных государственными крестьянами, означала, что государство рассматривало эти земли как свою отчуждаемую собственность. Но в определении статуса населенных крестьянами государственных земель оставалась большая неясность[159], что привело к спорам при обсуждении реформы государственной деревни. Разработанные в 1820–1830‐х проекты стремились дать государственным крестьянам гражданские права, соответствующие статусу свободных подданных и право на наследственное владение землей[160]. Реформа государственной деревни, проведенная Киселевым в 1837 году, исходила из несомненного права собственности государства на все земли государственных крестьян[161], хотя при этом оставалась неопределенной правовая природа связи крестьян с землей, находившейся в их пользовании (но вопрос о ней не считался важным, поскольку государство, как считалось, должно было позаботиться о неотложных нуждах сельского населения).

Неслучайно окончательная институционализация государственной собственности и образование Министерства государственных имуществ последовали сразу после публикации Свода законов (1832), который, хотя и не без противоречий, установил границы государственной собственности. Первый российский Свод гражданских законов подробно определил права собственности и описал в деталях их передачу[162]. Таким образом, собственность была институализирована и по крайней мере отчасти (под влиянием антилиберальной идеологии николаевского правления) потеряла ореол священности и интимности. Эта «нормализация» собственности позволила Сперанскому узаконить практику экспроприации и установить право государства отчуждать собственность для общественных нужд. Правила экспроприации появились вовремя: в 1834 году правительство приступило к строительству первой российской железной дороги из Санкт-Петербурга в Царское Село, что требовало отчуждения земель[163]. Начиная с 1830‐х правительство обращается к этому механизму конфискации все чаще.

Свод законов стал важной вехой в развитии права собственности, однако, как это случается со всеми законами, он быстро устарел. Среди перемен, затронувших систему права собственности, возможно, самым значительным было изменение границы, разделяющей частную и публичную сферы. Под влиянием множества факторов – экономического развития, растущей популярности естественно-научных знаний, национализма – общество начало заявлять свои права на ресурсы, которые манифестом Екатерины Великой и последующим законодательством были сохранены за частными владельцами. Представление о собственности как абсолютной и неотчуждаемой стало особенно быстро разрушаться после освобождения крестьян в 1861 году. Однако первые нерешительные и слабые атаки на частную собственность были заметны еще в 1830‐х годах. Идея неприкосновенной частной собственности, кажущаяся такой бесспорной, начала постепенно разрушаться.

ПЕРВЫЕ АТАКИ НА ЧАСТНУЮ СОБСТВЕННОСТЬ: «ЛЕСНОЙ ВОПРОС» В 1830–1840‐Х

Неслучайно первые попытки ввести понятие «общественная собственность» касались лесов, отданных Екатериной II дворянам в неограниченное владение. Беспокойство о судьбе российских лесов, к которому подтолкнуло обсуждение лесной проблемы в Германии, привело к сомнениям в преимуществах частной собственности. С 1830‐х годов специалисты, получившие в России и Европе образование в области лесного хозяйства, стали выступать против частного владения лесами. Нападки на частную собственность в России начались в то время, когда в Европе радикальную критику этого института развернули социалисты; но в России они направлялись профессиональной элитой, подготовленной в государственных учебных заведениях.

«…если просвещенный абсолютизм создал свободу, то конституционное государство создало лесное рабство; первое государство исходило из рационалистических соображений о необходимости раскрепощения населения, второе исходило от практической необходимости, от задач утилитарной политики во имя великого будущего того же населения»[164]. Это описание развития лесного законодательства принадлежит Николаю Ивановичу Фалееву, профессору права Петербургского лесного института, который позднее стал автором первого советского закона о лесах. В нем точно отражена эволюция права частной собственности на леса в Европе и России с конца XVIII до начала ХХ века. Хотя Россия отставала от Европы по части конституционного правления, она преуспела на стезе «лесного рабства», то есть в деле защиты лесов, что подразумевало значительные ограничения права частной собственности.

Статус лесов в Европе в течение XVIII–XIX веков существенно менялся. Французская революция ликвидировала огромные лесные владения короля и поставила вопрос о совместимости частной собственности на лес с правлением народа: на данном этапе дилемма была разрешена в пользу частных собственников. В начале XIX века во всех европейских странах (менее всего в Пруссии) было заметно стремление к приватизации лесов. В 1820‐х годах французское правительство признало необходимость охраны лесов от чрезмерного их использования, и в 1827 году приняло закон, установивший необходимость получения разрешения на рубку леса, а затем и другие ограничения на лесопользование. К середине XIX века почти все европейские страны ввели ряд ограничений на использование лесов, находившихся в частном владении, а в следующих десятилетиях это «лесное рабство» расширилось и укрепилось. Правительственная политика основывалась на мнении экспертов. Обвинения специалистов лесного хозяйства в адрес необразованных жителей, разрушавших лес как природную защиту от наводнений и оползней в горах, и кампания интеллектуалов (главным образом писателей и художников) против разрушения природы – все вместе привело к утверждению представления о лесе как о «законном предмете государственного вмешательства»[165]. В отличие от других сфер экономики, уступивших влиянию новых идей о частной собственности и экономическом индивидуализме, лесное хозяйство сохраняло свой «государственнический» камералистский дух[166]. Европа была на удивление едина в этом движении к государственному контролю в лесном управлении, за исключением Великобритании, которая присоединилась с некоторым опозданием. Конечно, угроза исчезновения лесов в Швеции и Франции, например, была различной, так же как практика использования древесины и структура прав собственности, однако авторы законов о защите лесов в различных странах единодушно отстаивали необходимость обеспечения возобновляемости лесных ресурсов и централизации управления лесами, при этом недоверчиво относясь к частным и местным инициативам.

Как на этом фоне выглядит развитие собственности на лес в России? Благодаря огромным лесным массивам, проблема излишней вырубки не стояла в России так остро, как в Центральной Европе. Но и здесь прижилась та самая идеология охраны лесов, которая была импортирована вместе с европейской наукой, а не вызвана реальной опасностью уничтожения лесов. Начиная с 1830‐х правительство посылало выпускников Лесного института в Берлинскую лесную академию и школы лесничих в Пруссии и Саксонии, чтобы они могли продолжить свое образование и познакомиться с образцовым лесным хозяйством[167]. Германия в то время была признанным лидером лесоводства в Европе, и Россия – не единственная страна, подпавшая под влияние германского лесоводства[168]. Первое поколение российских лесоводов было обучено германскими профессорами, работы которых были переведены на русский и служили учебниками и источниками для составления инструкций.

Европейская наука о лесах и тамошние общественные дискуссии о лесах повлияли на российскую мысль и управление глубоко, но неоднозначно. Как признавали позже многие российские специалисты по лесному хозяйству, полученные за рубежом научное знание и специальные навыки были необходимы. Но в дополнение к этому профессиональному знанию российские лесоводы, лишенные на первом этапе своей карьеры опыта работы в области управления родными лесами, привозили из Европы величайший страх перед «умиранием лесов» (Waldsterben[169]). В 1830–1840‐х годах российские публицисты и ученые начали выражать озабоченность судьбой лесов России[170], обращаясь при этом зачастую к ужасающей картине облысевших французских Альп или вырубленных лесов Германии и предсказывая такое же будущее России. Повторяя за европейскими лесными специалистами, российские лесоводы критиковали частных собственников за беспечное использование лесов, которое могло привести к исчезновению лесов во всей стране. Действительно, охрана лесов была насущной задачей для России, имевшей наибольший лесной массив в Европе, а также и наибольшую территорию, лишенную леса, – в степных районах лесистая зона составляла менее одного процента[171]. Тем не менее боязнь исчезновения лесов в России не была основана на каких-либо статистических данных (которые было вообще трудно получить). Людвиг Валерианович Тенгоборский (Ludwik Tęgoborsky), российский экономист и статистик польского происхождения, автор знаменитого статистического описания Российской империи, опубликованного в начале 1850‐х, отмечал, что «жалобы и опасения, выражаемые часто на недостаток леса… вообще преувеличены»[172]. Создание мифа о гибели лесов было важным риторическим ходом в попытке установить власть лесоводов и государства и заставить российских помещиков, владевших лесами, использовать их разумно.

В то время как лесные массивы сокращались, заметно было и движение в обратном направлении. Насколько хорошо управлялись леса, зависело от состоятельности и образованности помещиков и в целом отражало уровень хозяйственной культуры российской деревни. Те немногие «просвещенные помещики»[173], которые читали журналы по сельскому хозяйству и лесоводству, также заказывали в Европе самые современные машины и механизмы, выращивали новые сорта зерновых и овощей и обычно хорошо заботились о своих крепостных и о своих лесах. Они нанимали профессиональных лесников для управления лесами, посылали своих крепостных изучать лесное дело в лесные учебные заведения России и даже в германские университеты (такой была карьера Александра Ефимовича Теплоухова, крепостного семьи Строгановых, который позже стал известным лесоводом и автором первого руководства по лесоустройству[174]) или сами изучали лесоводство и затем применяли свои знания на практике. Успех частных начинаний был особенно поразителен в южной степи: помещики при поддержке Общества сельского хозяйства Южной России смогли вырастить леса на песчаной почве в очень неблагоприятных климатических условиях Херсонской и Харьковской губерний. Василий Яковлевич Ломиковский, лесовод и помещик из Полтавской губернии, один из родоначальников степного лесоводства, первым использовал лесные полосы для защиты своих пахотных земель от засухи и песка в степи. Согласно историку российского лесоводства Ивану Мельникову, Николай Васильевич Гоголь во втором томе «Мертвых душ» изобразил Ломиковского в образцовом хозяине Константине Костанжогло[175]. Возможно, лесоводы забили тревогу преждевременно. Почему же частное владение лесами стало предметом такой горячей критики?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно обратиться к более широким спорам об ограничении собственности и власти. Установление принципа абсолютной частной собственности в конце XVIII – начале XIX века породило соблазн использовать риторику собственности для обоснования неограниченной власти землевладельцев над людьми, находившимися под их контролем. Однако эта же логика вела и к противоположному выводу. В ряде проектов и записок о судьбе крепостного права российские юристы и экономисты попытались опровергнуть мнение, что крепостные принадлежали своим господам по праву собственности. Критикуя в 1821 году практику покупки крестьян без земли, яростный защитник частной собственности Н. С. Мордвинов указал на существенную разницу между владением материальными объектами и «правом начальства» над крепостными, которое «имеет свои пределы» и, как он утверждал, должно быть описано как зависимость, а не «собственность»[176]. В этих рассуждениях можно обнаружить определенную схожесть с аргументами в защиту лесов[177]. Конечно, никто не сомневался в том, что помещики «владели» своими лесами, но из‐за особой природы лесов (которые растут медленно и нуждаются в уходе) и их большого значения для национальной идентичности, они, как многие считали, должны рассматриваться отдельно от других предметов движимого и недвижимого имущества. В этом смысле критика своевольного отношения к лесам была схожа с критикой крепостничества. Позже освобождение крестьян подняло и вопрос об охране лесов.

Давайте послушаем аргументы за пересмотр права собственности на леса, как они звучали в 1830‐е годы. Во вступительной статье первого номера «Лесного журнала», издававшегося Обществом для поощрения лесного хозяйства с 1833 года[178], граф Александр Григорьевич Кушелев-Безбородко, необычайно богатый аристократ, блестящий государственный деятель и меценат в сфере образования, доказывал, что права собственности помещиков в отношении лесов были по сути своей ограничены. В его описании право собственности на лес зародилось тогда же, когда началось постепенное разрушение человеком природного богатства лесов. Уничтожение лесов вызвало к жизни искусство лесоводства, следовательно, право владеть лесами может быть определено не только через субъект владения (частный владелец или государство), но также в соответствии с происхождением леса: нужно разделить лес, выросший «без всякого труда и попечения», и леса, «восстановленные и вновь разведенные» человеком. Первая категория природных лесов – «общественная собственность, достояние не токмо временных владельцев, но и всего потомства»; тогда как «владельцу может принадлежать право располагать безотчетно лесом им насажденным и возвращенным»[179]. Таким образом, в интерпретации Кушелева-Безбородко общество как законный собственник лесов, «природой возлелеянных и не требовавших трудов человеческих рук в течении многих столетий», было суммой поколений: бренное человеческое существование соответствовало частной собственности, а долговечность общества – общественной. Этот мотив – ответственность перед будущими поколениями как основа для ограничения частной собственности – много раз появлялся в риторике охраны лесов, а позже – археологических и архитектурных памятников.

Другой довод – что право частной собственности ограничено продуктами человеческого труда, тогда как «природные» объекты публичны – часто появлялся при обсуждении прав собственности на леса, реки и даже авторского права. Например, в 1838 году Департамент водяных коммуникаций, обосновывая свое требование, чтобы публичные водные сообщения были открыты и доступны для навигации, указывал, что реки в своем природном состоянии существовали с доисторических времен, задолго до появления права частной собственности. Реки, поскольку они созданы природой, не могут быть отданы во власть «произволу» – указывалось в записке департамента[180]. По сути это была новая версия концепции частной собственности Локка, согласно которой труд человека являлся основанием частного присвоения природных богатств. В позитивном смысле эта концепция, например, утверждала право писателей на их работы. В негативном (в отношении частных собственников) эта концепция устанавливала власть общества над природными ресурсами – лесами и реками – или, в случае литературных трудов, право общества на владение литературными произведениями после истечения срока авторского права, что аргументировалось влиянием национального культурного наследия на формирование навыков, стиля и идей автора.

Кушелев-Безбородко в своих «Рассуждениях о необходимости охранения владельческих лесов от истребления и о пользе правильного леса» изобразил последствия сокращения лесов в Европе и указал, что правительства иностранных государств уже приняли меры для ограничения права частной собственности, тогда как «наше благотворное правительство употребляет меры убеждения и поощрения к сбережению лесов». Пример иностранных государств подтверждал, что дискурс «нравственного» права на «умеренное» использование природных ресурсов мог непосредственно перейти в действующее законодательство, и возможные ограничения были бы вполне ощутимы. Чтобы избежать таких последствий, помещики должны ввести рациональные принципы управления лесами, что включало в себя картографирование, защиту леса и обеспечение производства древесины в стране.

Леса растут медленно, и, сажая деревья, помещик рискует не дождаться результатов своего труда. Если же он срубит их, то получит быстрый доход, но лишит следующие поколения возможности извлечь такую же пользу, а вероятно, и нанесет вред окружающей среде. Последствия вырубки лесов не были только местными, потому что леса влияют на климат: «Леса, совокупляя над собой водяные испарения, предохраняют обителей открытых мест от вредных явлений непогоды, защищают от бурь и ветров, вдыхают вредные части воздуха и освежают оный; утверждают горы и берега, умеряют северную стужу и полуденный зной, наполняют своими водами источники и протоки»[181]. Таким был образ леса в очерке Кушелева-Безбородко, убеждавшего читателей, что леса не являются такой же собственностью, как другие объекты, даже земля.

Особенность леса как объекта владения не заканчивалась на его природных свойствах; леса также нуждались в особом обращении. Рациональное управление ими начиналось с картографирования и оценки. Конечно, частные владельцы могли применить эти методы в своих хозяйствах: учебные пособия и руководства обучали помещиков, как чертить карты лесов без знания геометрии или топографии (прилагались красочные образцы планов и карт), как отличить дуб от березы, а ясень от лиственницы. Несложные методы управления лесами могли помочь поддерживать равновесие в одном поместье, но как обстояло дело в масштабах всей страны? Только государство обладало уникальной возможностью видеть всю страну и распределять леса в соответствии с нуждами населения и экономики: рубить деревья в местах, где была большая необходимость в пахотных землях, и сохранять (или сажать) деревья в безлесных районах. Юрист и экономист Николай Федорович Рождественский в своей работе «Основания государственного благоустройства» (1840) утверждал, что разумное управление лесами требовало планирования, которое должно охватывать текущее положение и представление о будущем развитии экономики. «Таковое попечение и управление могут проистекать только от Правительства (выделено в оригинале. – Е. П.), ибо для сего недостаточны силы или права частных лиц; на сии лица нельзя полагаться потому, что их выгоды в сем случае находятся в противоречии с общественною пользою и необходимостью»[182], – заключал Рождественский[183]. Этот аргумент – необходимость централизованного управления, основанного на общегосударственном обмере и картографировании лесов, – был главным оружием в руках сторонников государственного контроля с 1830‐х до 1910‐х годов. Содержание этого довода и контекст, в котором он выдвигался, менялись: в начале ХХ века акцент делался на необходимости государственного регулирования в сфере миграции и распределения рабочей силы, но в целом довод оставался прежним.

Наиболее неожиданным в вопросе о государственном вмешательстве в управление частными лесами было то, что российское государство в середине XIX века, в противоположность ожиданиям Рождественского, было не способно картографировать и как следует управлять даже принадлежащими ему землями и лесами, не говоря уже о частных. Только в 1830‐х годах имперское правительство сделало первые шаги по организации своей собственности. В 1837 году новое Министерство государственных имуществ, возглавляемое графом Павлом Дмитриевичем Киселевым, приняло на себя ответственность за управление государственными активами. Владения государства были огромны, и Киселев решил ограничить сферу ведения министерства только землей и лесом. «В теоретическом распределении предметов правительственной экономии следовало бы подчинить управлению Министерства Государственных Имуществ все, что составляет казенную недвижимость», – писал министр[184], имея в виду в том числе горную добычу, заводы, фабрики, соляные промыслы и т. д., но это было бы слишком большой переменой в государственном управлении. Поэтому было решено отложить эту трансформацию и оставить эту собственность в ведении других министерств.

Первой задачей Киселева было консолидировать государственную собственность и усилить власть правительства над ней. «Земли и леса, мало охраняемые, составляли как бы общее всех достояние»[185], – писал Киселев об экономическом состоянии государственных владений до образования министерства. Главной предпосылкой киселевской реформы государственной деревни было обеспечение государственной собственности на земли крестьян и другие владения[186]. Следующим шагом в стратегии реформы было измерение, подсчет и картографирование того, что принадлежало государству, а также создание местного аппарата управления для этого ведомства. В 1837 году, когда Киселев вступил в должность, на государственной службе во всей империи состояло только 80 землемеров. После создания министерства Киселев увеличил это число до 1419[187], и этого все еще было недостаточно. Министерство начало крупномасштабные работы по измерению и описанию своих владений: с 1837 по 1856 год землемеры ежегодно описывали три с половиной миллиона десятин земли, и к концу киселевского правления был завершен обмер трех четвертей всей площади казенных земель (без лесов) в Европейской России. Во время этих работ было обнаружено три с половиной миллиона десятин земли, которые ранее не были включены в планы и карты[188].

Подобный же подход был применен к казенным лесам. Киселев, прагматичный управленец, поставил для себя скромные задачи в сфере управления лесами: во-первых, обеспечить государственное право собственности, во-вторых, картографировать и подсчитать. В 1839 году для охраны государственных лесов был создан военизированный Корпус лесничих. Федор Карлович Арнольд, выдающийся российский эксперт в области лесоводства, карьера которого началась в Министерстве государственных имуществ в 1840‐е годы, вспоминал, как организация управления российскими лесами обсуждалась в среде офицеров Корпуса лесничих. Как многие из его коллег, Арнольд после окончания Лесного института провел несколько лет в Германии и, что понятно, хотел построить управление российскими лесами по прусскому образцу. Однако один российский лесничий заведовал территорией, которая была в несколько раз больше прусского Oberfoerster. Управление такими огромными владениями казалось невозможным, и российские лесничие взялись прежде всего за охрану лесов[189]. Соответственно, вся система образования была построена на тех же принципах, что в военных училищах (что было не удивительно в России Николая I, где почти все носили мундиры). Государственные лесничие в России до середины XIX века должны были учиться стрелять и маршировать. Студенты Лесного института назывались «кадетами», к большому огорчению некоторых «либеральных» юношей[190]. Только в 1860‐е годы система образования и государственная лесная служба были демилитаризированы, что изменило сам дух корпорации лесничих.

Приоритетом для Министерства государственных имуществ было установление государственного права собственности. Столь же важно было описать, что принадлежало государству. Межевое училище, созданное в 1832 году, было преобразовано в 1847‐м в новое отделение Лесного института. Выпускников межевого отделения было больше, чем лесного[191]. Специальные «отряды лесоустроителей» были посланы для картографирования и учета лесов. В 1842 году было картографировано только 100 тысяч десятин леса из 120 миллионов. К 1849 году правительство располагало картами для 2,456 млн десятин леса[192]. Картографирование лесов было чрезвычайно трудным предприятием, учитывая отсутствие специалистов и множество малодоступных лесных районов. Измерение и описание северных лесов началось только в 1894 году. В начале XX века с началом кампании по переселению правительство приступило к картографированию сибирских лесов, однако основная их часть оставалась без карт до падения империи[193]. Таким образом, по большому счету государство не знало, чем оно владело. Приобретение этого знания было, пожалуй, наиболее трудной управленческой задачей с точки зрения необходимых для этого времени и ресурсов. В этих обстоятельствах требование передать управление частными лесами государству было наивным. Реальные экономические соображения мало влияли на рассуждения о том, какая форма собственности, частная или государственная, была лучше для сохранения лесов. Наоборот, аргументы за и против черпались, как правило, из изучения опыта европейских стран – на основе научных данных или на основе общих авторитетных заявлений ученых и специалистов по лесному хозяйству.

Вещи становились «общественными» не только потому, что они могли таким способом лучше управляться или охраняться государством и обществом: концептуализация лесов как общественного блага демонстрирует, что изменение представлений о вещах как подлежащих или не подлежащих частному присвоению может происходить вне зависимости от экономических причин, на основе изобретенной или сконструированной экономической теории. Как покажет дальнейший анализ трансформации собственности в эру индустриализации, невнимание к экономике не всегда было важным фактором. После освобождения крестьян в 1861 году процесс пересмотра прав собственности в отношении природных ресурсов возобновился с новой силой. Экономическое развитие требовало более гибкой, отвечающей тенденциям новой эпохи системы собственности.

Глава 2

Леса, недра и проблема собственности в пореформенной России

Идея частной собственности, заимствованная Екатериной II в Европе, была привнесена в политическую и экономическую систему, основанную на крепостном праве и иерархических патримониальных отношениях. Идеология самодержавия в сочетании с частнособственническим индивидуализмом лишили европейскую концепцию частной собственности присущего ей политического смысла. Автономия, дарованная частным владельцам, интерпретировалась в терминах интимности и эксклюзивного характера владения. Безупречный на первый взгляд фасад правового института частной собственности скрывал путаницу отношений между крестьянами и помещиками, основанных на обычаях, традициях, неписаных правилах. В то же время дворянство и трон оказались связанными негласным договором, гарантировавшим лояльность элиты в обмен на охрану ее богатств. Хотя Екатерина Великая изначально намеревалась упразднить крепостное право, она, вероятно, даже не задумывалась о том, способна ли созданная ею модель частнособственнических отношений работать в отсутствие крепостничества. Концепция собственности в России оказалась тесно связана с крепостным правом, поскольку помещики воспринимали свои права как основанные на imperium (то есть публичной власти над крестьянами) и dominium (частном владении). Крестьяне воспринимались привязанными к земле – наряду с реками, лесами и всем остальным, что эта земля могла содержать на своей поверхности и даже под ней[194].

В этой главе будут прослежены изменения, произошедшие в системе прав собственности в результате реформ 1860‐х годов – в первую очередь крестьянской. В качестве примера я проанализирую судьбу двух наиболее острых проблем российской экономики – сохранение лесов и освоение минеральных ресурсов. Мы увидим, как освобождение крестьян в 1861 году изменило систему частной собственности, которая была создана в абсолютно иных условиях крепостной экономики, какие элементы екатерининской модели пережили реформу и как изначальная екатерининская концепция повлияла на пореформенные представления о собственности и связанные с ней практику и политические отношения.

Освобождение крестьян в 1861 году представляло собой, разумеется, самую существенную реформу собственности, которая вызвала цепь последующих перемен в этой области. Если иметь в виду то отношение к собственности, которое преобладало в первой половине XIX века, и то, что правительство панически боялось дестабилизировать систему владельческих отношений, его решимость отобрать у дворян их наиболее ценный ресурс – труд крепостных крестьян и их повинности – и отдать отчужденные земли освобожденным крепостным выглядит чрезвычайно впечатляюще. В этом смысле вопрос, поставленный Дэниэлом Филдом[195], – «как такая реформа стала возможна при таком режиме?» – приобретает иной смысл: как правительство посмело отречься от своей политики строгого покровительства частной собственности – института, который символизировал доверительный и интимный характер политических отношений между частными землевладельцами и монархом? Как оно преодолело боязнь поколебать основу частной собственности как щита, защищающего режим от радикальных идей?

Конечно, восприятие (или неприятие) обществом мысли о том, что право собственности может подлежать ограничениям, диктовалось изначальной формулировкой концепции частной собственности. Неслучайно в процессе разработки реформы освобождение крестьян с землей часто представлялось чем-то аналогичным отчуждению собственности на публичные нужды, такие как строительство железных дорог. Как показал Михаил Долбилов, значительное число русских дворян ожидало, что государство возьмет на себя бремя устройства освобожденных крестьян на землях, приобретенных у тех же дворян. Помещики рассчитывали, что правительство, стремящееся к защите своей репутации сильной власти, найдет деньги или ресурсы, чтобы выплатить дворянам компенсацию за экспроприацию их земель[196]. Бюрократическая процедура и установленные Положениями 19 февраля 1861 года правила постепенного процесса освобождения крестьян казались значительно более несправедливыми и ограничивающими дворянские владельческие права, чем одномоментный выкуп всех крестьянских наделов государством[197]. Дворянское видение освобождения крестьян по справедливости[198], основанное на восприятии собственности как воплощенных договорных и в то же время неразрывных отношений между троном и дворянством, предполагало, что правительство должно либо оставить землю в полном и неограниченном владении помещиков, либо выкупить ее. Однако правительство пошло другим путем, вынудив крестьян выкупать их земли и дав помещикам выбор: либо отложить раздел земель, либо расстаться с крестьянскими землями немедленно. В этом смысле влияние крестьянской реформы на формирование идеи частной собственности было двояким: с одной стороны, освобождение крестьян разрушило идеал неприкосновенности частной собственности, но с другой – правительство все же устроило так, что помещики получили компенсацию за утраченные земли. Соответственно, участники дискуссий о последующих реформах, затрагивавших проблемы собственности, подчеркивали или первый, или второй аспект освобождения крестьян, представляя его либо как разрушение, либо как подтверждение собственнических прав дворянства.

Один факт оставался неизменным: освобождение крестьян глубоко изменило степень вовлеченности государства в регулирование прав собственности. Подготавливая реформу, ее авторы вынуждены были примирить идеалы либеральной экономики и свободы с необходимостью грубого государственного вмешательства. Некоторое время спустя, в 1880‐е годы, когда правительство начало отход от реформаторской программы, оно взяло на вооружение явно искаженную и одностороннюю интерпретацию освобождения крестьян как отчуждения собственности на общественные нужды, настаивая, что государство отобрало у дворян землю и передало ее их бывшим крестьянам с тем, чтобы они могли платить налоги и содержать себя. Из этого следовало, что экспроприация осуществлялась ради «высшего государственного интереса», требовавшего «правильного устройства крестьянского населения»[199]. (Соответственно, крестьянам не позволялось продавать «свои» земли, о чем шла речь в пресловутом законе 1893 года «о неотчуждаемости крестьянских наделов»[200].)

После отмены крепостного права государство оказалось лицом к лицу с миллионами крестьян – новых землевладельцев, которые до реформы находились под властью помещиков. Государству пришлось взять на себя новые административные и правовые функции, но ему не хватало административных ресурсов для создания новых органов управления и разрешения споров. Вакуум власти в деревне, превратившийся в хроническую проблему после реформы 1861 года, неизбежно породил многочисленные конфликты между новыми и старыми собственниками. Как мы увидим, этот вакуум оказался в результате поводом для критики частной собственности: частная собственность в принципе вдруг показалась непригодной для России ввиду отсутствия инфраструктуры и институтов, которые снимают трения и проблемы, возникающие в отношениях между собственниками[201].

Эти последствия освобождения крестьян были особенно очевидны в том, что касалось общих ресурсов – лесов и водоемов. До крестьянской реформы доступ крестьян к лесам в поместье регулировался обычаем, а не каким-либо специальным законодательством. Некоторые землевладельцы ограничивали пользование лесами – например, не позволяя крестьянам рубить наиболее ценные породы деревьев, но в общем и целом, как утверждал И. Гершман, крестьяне имели возможность использовать лес на помещичьих землях[202]. Крестьянская реформа заменила обычаи и традиции юридическими нормами[203], создав неудобства для обеих сторон: крестьяне утратили доступ к лесам, в то время как землевладельцы оказались неспособны отстаивать свое право собственности на лес, который, как считали крестьяне, находился в общей собственности[204]. Государство вынуждено было вмешаться и создать правила пользования лесами. Как будет показано в следующей главе, похожая ситуация сложилась и в отношении вод: если до реформы проведение оросительных и осушительных каналов представляло собой предмет торга между помещиками и крестьянами, то реформа предполагала проведение четких границ между земельными владениями, отменяя силу обычая и порождая конфликты. Трения между землевладельцами и собственниками воды приобретали социальный оттенок: зачастую помещики должны были просить у своих бывших крепостных разрешение провести канал по их земле. Нередки были и обратные ситуации, и местные комитеты «о нуждах сельскохозяйственной промышленности» требовали освободить крестьянские общества и землевладельцев от этой взаимной «водной» зависимости[205]. Правительство же, заботящееся о повышении производительности сельского хозяйства, полагало, что превращение воды в частную собственность поставило под угрозу будущее деревенской экономики, и проблема водных споров между крестьянскими общинами и землевладельцами подавалась как столкновение между «идеей публичного интереса» и «правами частных лиц»[206].

Споры о доступе к ресурсам общего пользования (лесам, воде и полезным ископаемым) в конечном итоге привели к осознанию главной проблемы – необходимости реформы системы управления. Государство, не имеющее ресурсов для управления своим собственным хозяйством, неохотно бралось за еще более сложную задачу регулирования отношений между собственниками и обществом. В результате дискуссии о проблемах собственности часто выглядели как странный диалог между публикой (точнее, экспертами и представителями профессиональных обществ и предпринимательских ассоциаций), которая призывала государство вмешаться и взять на себя роль менеджера и посредника, и правительством. Выступая за возрастание роли государства в сфере контроля собственности, эксперты часто ссылались на пример освобождения крестьян; правительство же, со своей стороны, пыталось оправдать свое нежелание вмешиваться, прибегая к риторике неприкосновенности частной собственности.

ГОСУДАРСТВЕННАЯ СОБСТВЕННОСТЬ ПОД ВОПРОСОМ: КРЕСТЬЯНСКАЯ РЕФОРМА В ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДЕРЕВНЕ

Дебаты вокруг управления ресурсами общего пользования служат прекрасной иллюстрацией к парадоксальному отсутствию в России четкого правового определения «государства» и «государственной собственности». Что могло и чего не могло делать государство для регулирования отношений собственности на частных и казенных землях? Каково его правовое отношение к землям, населенным свободными крестьянами? Эти вопросы часто возникали в процессе преобразований – особенно во время подготовки реформы в государственной деревне, которая состоялась пять лет спустя после освобождения крепостных.

Одним из факторов, способствовавших переоценке роли государства как менеджера и землевладельца, стало «пробуждение» общества и возникновение идеи «общественности» или публики, которая стала восприниматься как особая и автономная сущность, прежде всего – сообщество образованных людей, располагавшихся в социальном пейзаже пореформенной России где-то между царем и крестьянскими массами[207]. Предполагалось, что «общество» заменит собой бюрократию в земствах и судах и возьмет на себя управление местными делами, такими как здравоохранение, статистика и образование. Соответственно, возникновение автономного общества поставило вопрос о границах государства и его собственнических правах. Многие, особенно славянофилы, полагали, что государственная собственность на землю перестанет существовать в своей привычной форме, а владельцем земель и ресурсов станет народ. Дискуссии о статусе «казенных земель», находившихся во владении государственных крестьян, обозначили ожидания русской образованной публики. В начале 1860‐х годов распространился слух о плане реформирования казенной деревни. Говорили, что правительство хочет заставить крестьян платить за землю, которую они возделывали веками. Противники этого плана обвиняли государство в намерении захватить крестьянские земли и ставили под вопрос отношение правительства к казенным землям как к своей частной собственности. «Что такое государственная собственность? Что такое правительство: помещик ли оно, или его отношение к нему иное?» – задавался вопросом славянофил Иван Аксаков в полемической статье, критиковавшей планы реформы государственной деревни. Он выдвигал идею о том, что «государственная собственность есть всенародная собственность, то есть собственность всей Русской Земли», в то время как государство – всего лишь механизм «распоряжения» этой собственностью[208]. В этом контексте государство становилось как бы вторичной надстройкой, в то время как «народ» и «земля» имели первичное значение. В риторике русских народников государство также представало как абстрактный географический феномен, тогда как нация составляла плоть страны. Таким образом, как писал социалист и народник Николай Огарев, государственная поземельная собственность оказалась «делом несбыточным», «несуществующим» и должна была быть признана собственностью земской или общественной[209]. Более того, из этого вытекало, что если государство не имеет собственнических прав на землю государственных крестьян, оно не может заставлять их выкупать эту землю или платить за нее оброк[210].

В 1866 году правительство объявило о проведении реформы в государственной деревне. В то время как помещики с началом выкупных операций потеряли свои права на землю, переданную крестьянам, государство формально сохранило за собой право собственности на наделы государственных крестьян. Законы об освобождении крепостных в 1861 году определили земельные права крестьян до начала выкупа как «постоянное пользование», а после начала перехода на выкуп – как «собственность». В то же время изменение в отношении государственных крестьян к их наделам после реформы 1866 года описывалось как переход от «пользования» к «владению» с соответственным правом «распоряжения» и обязательством платить государственный оброк – то есть арендную плату за землю, принадлежавшую государству. Такая система выявила неопределенность статуса земель, возделываемых государственными крестьянами, и это положение сохранялось в течение нескольких лет, пока правительство откладывало решение вопроса «что есть государственная собственность?». Лишь в 1886 году Государственный совет одобрил реформу, которая изменила статус и финансовые обязательства бывших государственных крестьян в центральных губерниях: крестьяне, которые с 1866 года были обязаны платить оброк за землю, находившуюся в их владении, были объявлены собственниками этих наделов с соответствующим обязательством выкупить их. Значение данной реформы было неоднозначным: с одной стороны, правительство заслуживало похвалы за решение отдать земли в собственность крестьянам – именно так представлял себе реформу инициировавший ее министр финансов Николай Бунге[211]. С другой стороны, реформа задним числом утверждала государственную собственность на землю и вынуждала крестьян выкупать наделы, которыми они издавна пользовались и которые считали своими.

Таким образом, освобождение крестьян в 1861 году и реформа государственной деревни в 1866 году основательно перетрясли систему прав собственности. Эти меры, исходившие из того, что свобода и благосостояние конкретного сословия представляют собой общественное благо, привели к пересмотру условных границ между частным и общественным; они показали, что частная собственность подлежит государственному вмешательству, и привели к переоценке роли государства как регулятора отношений собственности, а также поставили под вопрос статус казенных владений. Освобождение крестьян чрезвычайно усложнило старую модель собственнических отношений, в то же время подняв целый ряд вопросов, которые государство было неспособно решить одномоментно и с которыми оно продолжало иметь дело в течение нескольких последующих десятилетий.

«ЛЕСНОЙ ВОПРОС» ПОСЛЕ ОСВОБОЖДЕНИЯ КРЕСТЬЯН

Как было указано выше, вопросы крепостного права и сохранения лесов оказались тесно связаны друг с другом: до крестьянской реформы частная собственность, в отношении как самих крестьян, так и лесов, рассматривалась как необходимое и временное зло. Освобождение крестьян, задуманное и проведенное государством, потребовало пересмотра системы владения лесами. Впрочем, правительству понадобилось еще двадцать лет для того, чтобы подготовить это «второе освобождение».

После отмены крепостного права и крестьяне, и дворяне получили новые стимулы к вырубке лесов. Крестьяне воровали древесину из дворянских поместий, в то время как дворяне, будучи не в состоянии защитить свою собственность, тоже приступили к массовым порубкам[212]. Для бывших государственных крестьян, которые, в отличие от бывших крепостных частных помещиков, получили лесные наделы, вырубка леса стала компенсацией за нехватку земли и источником дополнительного дохода[213]. Для помещиков же вырубка леса являлась самым простым способом восполнить убытки после освобождения крестьян – пахотная земля приносила гораздо больший доход, чем леса. Тем самым и крестьяне, и дворяне обнаруживали разительное сходство в своем расточительном отношении к лесным ресурсам[214]. Из оценки темпов обезлесения, сделанной Михаилом Цветковым, следует, что площадь ежегодных сплошных порубок выросла с 164 га в 1797–1861 годах до 902 га в 1862–1888 годах[215]. Всего за двадцать лет, с 1868 по 1887 год, Россия лишилась 5 % своих лесов – они пали самой первой жертвой «великой» крестьянской реформы.

Освобождение крестьян придало новую тональность государственной политике по отношению как к дворянской, так и к крестьянской экономике. Министерство государственных имуществ начало оказывать влияние на темп развития частного сектора еще в 1830–1840‐х годах, но это влияние носило лишь косвенный характер. После реформы степень вовлечения государства возросла: правительство, среди прочих вещей, занялось и проблемой обезлесения. Данные о крупномасштабной вырубке лесов впервые дошли до него через несколько месяцев после обнародования манифеста об отмене крепостного права: в марте 1862 года многие местные отделения Лесного департамента докладывали, что они не в состоянии продавать древесину из казенных лесов, потому что рынок затоварен дешевой древесиной из дворянских поместий[216]. Как писал в октябре 1863 года П. А. Валуев, помещики старались «сбывать оные (леса) без всякого соображения не только с необходимыми экономическими началами, но и с действительной ценностью материала»[217]. Чтобы предотвратить стремительное и полное сведение лесов, правительство решило помочь дворянам защитить их лес от краж; предполагалось, что это станет первым шагом, предпосылкой к регулированию частного лесного хозяйства[218]. В 1864 году Министерство внутренних дел во главе с Валуевым, опытным бюрократом и активным участником Великих реформ, составило первый проект закона, преследовавшего две эти цели: защитить леса от незаконных крестьянских порубок и ограничить право дворян сводить леса там, где их было мало, или там, где без них было не обойтись. Эта вторая часть проекта, вторившая недавней крестьянской реформе, была достаточно враждебно встречена частными землевладельцами. Министерство, стремясь заручиться общественной поддержкой своего проекта, решило выяснить мнение местных органов самоуправления. Все земства единодушно поддержали инициативу государства по охране помещичьих лесов и так же решительно раскритиковали вторую часть проекта, предполагавшую соблюдение новых правил ведения лесного хозяйства. «Вмешательство» государства в частную экономику дворян-землевладельцев было воспринято как «несправедливое» посягательство на право частной собственности, о чем писали представители Костромской, Новгородской, Ярославской, Рязанской, Харьковской, Калужской, Орловской, Смоленской, Екатеринославской и других губерний[219]. Это представлялось тем более несправедливым, поскольку леса нередко давали обедневшим дворянам последнюю надежду свести концы с концами, в то время как «правильное ведение лесного хозяйства» (картографирование лесов, вычисление их роста, составление планов порубок) требовало серьезных капиталовложений и знаний. В идеологическом плане, продолжали эти представители, данная реформа повлечет за собой полную девальвацию права собственности[220] и потому не только приведет к уничтожению лесов, но и может «поколебать самое основание государственного строя»[221].

Перед лицом такого мощного сопротивления со стороны дворянства правительство отказалось от второй части проекта. В мае 1867 года оно приняло закон о защите частных лесов, позволявший помещикам нанимать вооруженную лесную охрану, наделенную полномочиями государственных служащих, и усиливавший ответственность за кражу леса. Возможно, эта мера и отпугнула крестьян от дворянских лесов, но она не замедлила уничтожение лесов самими помещиками. Несколько лет спустя Министерство государственных имуществ пессимистически отмечало, что дворяне продолжают крупномасштабную вырубку лесов, которая в ближайшем будущем едва ли прекратится при отсутствии государственного вмешательства. Дворяне просто не знали, как управлять своими поместьями: «Приобретение этих знаний, усвоение этих качеств и привычек требует продолжительного времени», в течение которого дворяне будут удовлетворять свои непосредственные потребности за счет продажи леса[222]. У правительства имелись две возможности спасти леса: либо выкупить их, либо регулировать использование частных лесных ресурсов. Однако второй из этих вариантов не сводился к одному только государственному контролю над определенными типами земельных угодий и ограничению прав собственности. По сути, реформа лесного хозяйства требовала серьезных социальных и культурных преобразований. Она исходила из того, что дворяне – как отмечало министерство – вернутся в деревню, поселятся в своих имениях вместо того, чтобы растрачивать деньги в столицах, и обучатся рациональным приемам ведения своего хозяйства.

Лишь немногие русские дворяне, вдохновляясь идеями местного самоуправления и представлениями о том, что истинное призвание дворянства – забота о совершенствовании сельской экономики, возвращались в свои вотчины. В 1867 году в свое поместье в черноземной Тамбовской губернии, всегда считавшейся землей изобилия, вернулся князь Виктор Илларионович Васильчиков – генерал, государственный деятель и бывший товарищ военного министра. Открывшаяся ему картина разорения стала для него настоящим шоком. В 1840‐е годы, когда Васильчиков впервые побывал в тех местах, поместье окружали леса. Тридцать лет спустя пейзаж изменился до неузнаваемости: «Если бы подняться теперь на воздушном шаре, как Гамбетта, над моим имением, то местность представилась бы нам в виде обширной однообразной равнины, прорезанной по разным направлениям глубокими оврагами и лощинами, в средине которых виднеется группа моих лесов, тщательно охраняемых и оберегаемых, а кругом их совершенное безлесье». Там, где прежде текли реки, ныне пересохшие, пролегали овраги, а мостами через эти овраги и лощины пользовались лишь в период половодья; названия деревень – «Ключи» – напоминали о существовании исчезнувших ручьев. «Что ожидает нас в будущем? Безводие!» – сетовал Васильчиков. Его попытки заводить речь об обезлесении на земских собраниях, в дворянских обществах и на съездах сельских хозяев сталкивались с сопротивлением и осуждались как социалистическая пропаганда против частной собственности. Все же он надеялся найти поддержку среди читателей популярного журнала «Отечественные записки»: «Отчего же должны мы молча смотреть на окончательный свод всех лесов, когда последствием такого применения права собственности должна быть гибель всей страны, а не одного лишь города или деревни?»[223] К воззваниям Васильчикова прислушался кое-кто из его собратьев-дворян (Юрий Самарин, прочитав его статью, «не мог заснуть; всю ночь так и мерещилась страшная картина безводной и безлесной пустыни»[224]), однако большинство дворян не разделяло его бескорыстного стремления жертвовать деньги и собственные силы на дело охраны природы.

Из двух вариантов – заботиться о лесах при запрете на их продажу или продать их государству – помещики выбрали второе. Нежелание дворян управлять своими имениями под надзором властей и их готовность скорее расстаться со своей собственностью, нежели подчиняться ограничениям на распоряжение ею, сыграли важную роль в распространении идеи экспроприации лесов. Главный вопрос в дискуссии о защите лесов с самого начала формулировался как альтернатива между «экспроприацией» и «государственной опекой»[225], которая влекла за собой ограничение права частной собственности общественным интересом – то есть подчинение лесного хозяйства обязательным правилам (за счет землевладельцев) и введение ограничений на порубки. Землевладельцам возможность лишиться своих доходов и подвергнуться внешнему контролю представлялась угрозой. Съезд сельских хозяев, открывшийся в декабре 1870 года, значительным большинством голосов отверг идею государственной опеки, поскольку та ограничивала их права собственности. Вместо этого они поддержали идею экспроприации[226].

Однако у правительства не имелось серьезных планов крупномасштабной экспроприации[227]: на долю казенных лесов уже приходилось около 60 % всех лесных угодий страны, а на «второе освобождение» у государства просто не было денег. Предложенный проект «Положения о сбережении лесов, имеющих государственное значение» (1875) предусматривал введение целого ряда запретов, касающихся лесных порубок. Министерство государственных имуществ, составившее данный проект, понимало, что принятие мер, ограничивающих права частных собственников, неизбежно вызовет возражения со стороны помещиков. Чтобы «избежать цензуры», Петр Валуев (ставший к этому времени министром государственных имуществ) решил возложить неприятную обязанность по проведению этого закона в жизнь на местные выборные земские власти.

Этот государственный проект по охране лесов заслуживает внимания как первый тест идей и риторики, подкреплявших право государства на принуждение в сфере прав частных собственников. Его название со ссылкой на леса, «имеющие государственные значение», говорит о том, что правительство первоначально намеревалось сделать данный закон созвучным принципам экспроприации, но законопроект не предусматривал экспроприации как альтернативы опеке. В следующем проекте лесного закона (1877) уже не было слов о «государственном значении». В нем говорилось лишь об «охранных лесах» (в результате получилась непреднамеренная игра слов, так как в категорию «охранных лесов» входили как леса, выполняющие «охранные» функции – предотвращение эрозии, защиту водоемов, – так и леса, исчезновение которых могло повлечь за собой нежелательные изменения климата и почвы). Законопроект запрещал порубки в таких лесах и их расчистку в сельскохозяйственных целях.

Валуев надеялся на то, что пятнадцать лет, прошедшие между освобождением крестьян и принятием лесного закона, приглушат неприятное сходство между ними. Он ошибался: дискуссии вокруг лесных законов во многих отношениях отражали дебаты, предшествовавшие крестьянской реформе. Различные губернии присылали делегатов от помещиков для обсуждения законопроекта в Лесной комиссии, и эти дискуссии следовали знакомым шаблонам. Хотя владельцы мелких и средних имений поддерживали намерение правительства ограничить права землевладельцев в интересах общества[228], представители знати – в эпоху освобождения крестьян обучившиеся искусству политических дискуссий и считавшие себя обязанными выступить против новых ограничений на частную собственность – заняли противоположную позицию. Члены так называемой аристократической оппозиции Великим реформам[229], включая графа С. Д. Шереметева, графа П. А. Шувалова, князя Н. А. Лобанова-Ростовского, графа И. И. Воронцова-Дашкова и графа А. А. Бобринского, решительно воспротивились этим попыткам возложить бремя охраны лесов на плечи землевладельцев; все они единодушно заявляли, что ответственность за это должно взять на себя государство. «Если же сохранение лесов требуется для пользы государства, то государство должно и покупать их. Это некоторого рода экспроприация для общей пользы, при которой убытки должны вознаграждаться государством, в противном случае нарушается одна из главных основ государства – право собственности», – указывал Лобанов-Ростовский[230]. Воронцов-Дашков обвинил правительство в изобретении какой-то новой ограниченной собственности, не соответствующей ни одному из определений собственности из Свода законов[231]. Граф Бобринский, предводитель Московского губернского дворянского собрания, заявил, что «всякое принудительное лесоохранение будет конфискацией части имуществ лесовладельцев», и сослался на опыт освобождения крестьян, когда государство в итоге нашло способ «вознаградить пострадавших помещиков»[232]. Ссылка на освобождение крестьян как на пример справедливой экспроприации стала общим местом в риторике дворян, выступавших против ограничений права собственности. Стоит ли говорить, что логика крестьянской реформы при этом оказывалась извращена, поскольку бремя компенсации за отчужденные земли, выплачиваемой дворянам, несли сами крестьяне, а не государство; вместе с тем эта компенсация не была ни немедленной, ни, как считали многие, справедливой (дворянам выдавались выкупные свидетельства, которые быстро утратили свою рыночную стоимость; тем не менее крестьяне продолжали выплачивать фиксированные выкупные платежи, причитавшиеся непосредственно государству, и в итоге последнее оказалось единственным участником реформы, не проигравшим в долгосрочном плане). Перед лицом новой реформы прав собственности миф об освобождении крестьян получил хождение в качестве приукрашенной истории «великой» реформы.

Справедливости ради нужно сказать, что за лесными владениями тех аристократов, которые выступали против государственного контроля над частными лесами, как правило, осуществлялся надлежащий уход: специалисты по научному лесоводству в числе примеров рационального (и дорогостоящего) лесного хозяйства упоминали имения Шереметевых и Воронцовых-Дашковых[233]. Тем не менее, выступая от имени своего сословия, они указывали, что установление обязательных правил лесоводства является несправедливым ограничением их прав собственности; справедливой и законной представлялась лишь экспроприация. Третий съезд лесохозяев, прошедший в Риге в августе 1876 года, единодушно признал экспроприацию «наиболее рациональным способом сбережения лесов» и подверг критике идею государственного надзора[234]. Шестой съезд в 1886 году повторил эти аргументы, указывая, что «экспроприация не есть нарушение прав собственности» и что государству, использовавшему свою власть и ресурсы для выкупа крестьянских наделов и земель для строительства железных дорог, следует снова прибегнуть к этому подходу ради общего блага и принципов частной собственности[235]. Как саркастически отмечал наблюдатель из противоположного лагеря, губернские дворянские собрания и владельцы лесов «в порыве юридического экстаза кричат об уважении к праву собственности, которое так сильно развито в России, что малейшая попытка ограничить это право, при каких бы то ни было условиях будет находиться в решительном противоречии с духом и воззрением нашего народа»[236].

Здесь важно отметить, что в проекте лесного закона даже не упоминалось слово «собственность»; в нем говорилось об административном контроле над лесопользованием. Российское «полицейское» законодательство содержало многочисленные примеры аналогичных положений, направленных на охрану «общественной безопасности»: владелец собственности не мог распоряжаться ею в ущерб для других или нарушая общественные спокойствие и порядок. Кроме того, обладание собственностью стало ассоциироваться с различными обязательствами: например, законы и административные положения, после 1870 года издававшиеся органами городского самоуправления, обязывали владельцев недвижимости убирать улицы и заботиться об исправности тротуаров. Однако в случае с лесами мы видим совершенно иную картину. Возможно, дело было в том, что память о екатерининском даре дворянству и символизм лесов как важного элемента поместной экономики способствовали тому, что диалог между дворянством и государством, посвященный лесу, перешел из сферы дискуссий на тему общественного порядка и его охраны в сферу дискуссий о собственности. Понятно, что в глазах знати частная собственность служила метафорой взаимоотношений престола и дворянства: доверия, взаимной поддержки и привилегий, столь сильно поколебленных отменой крепостного права.

На первый взгляд, расхождения во мнениях по поводу охраны лесов напоминают известный расклад политических интересов в годы Великих реформ (либеральные или прогрессивные круги против аристократов или консерваторов). Консервативные газеты выступали против предложенного лесного закона, в то время как либеральные журналы поддерживали намерение правительства ограничить права собственности землевладельцев[237]. Петр Жудра, специалист по лесному делу, часто писавший для «Лесного журнала», утверждал, что «государство имеет право и обязано выступить защитником лесов и силой своего авторитета прекратить их уничтожение. Мы уверены, что все благомыслящие люди отнесутся с сочувствием к этому вмешательству государственной власти, той власти, которая во всех великих реформах нашей эпохи несла с такой твердостью и достоинством знамя прогресса, справедливости и общего блага»[238]. Пореформенная этатистская риторика, отразившаяся в этих словах, сочетала либеральную концепцию «прогресса, справедливости и общего блага» с образом «государства-опекуна» – образом, отвергавшим свободно-рыночную идеологию невмешательства. Неслучайно тот же Петр Жудра, один из самых решительных критиков частного лесовладения, вспоминал в своих мемуарах, что в годы обучения в Лесном институте был увлечен политической экономией Джона Стюарта Милля[239]. Популярность трудов Милля не противоречила профессиональным этатистским представлениям лесоводов. Более того, в этатизме российских лесоводов не было ничего уникального: в Германии, родине европейского лесоводства, лесное хозяйство тоже считалось делом государства. Как отмечал Франц Хеске, «многие радикальные адепты свободного рынка считали лесное дело исключением и признавали необходимость государственного надзора за этой отраслью национальной экономики или даже требовали его»[240].

Как указывали сторонники контроля над лесным хозяйством, ключевое разногласие между частными землевладельцами и государством было связано с расхождением во мнениях относительно сущности прав собственности. Либеральные, бюрократические и «профессиональные» представления о собственности исходили из абстрактных правовых принципов, постулировавших ограниченную природу личных прав собственности. Выступая за ограничение прав собственности, предприниматель и публицист либерально-славянофильского толка Александр Кошелев напоминал, что собственность на землю всегда ограничивалась рядом условий: «…мы платим более или менее высокие подати; для проложения дорог, для прорытия каналов, для устройства разных общеполезных заведений – ее от нас отчуждают; в городах и даже в селениях наши права по возведению построек подвергаются различным ограничениям; на мельницах владельцы не могут держать воду выше известного уровня; на реках устройство плотин в видах свободы плавания и сгонки плотов весьма стеснено. Одним словом, поземельная собственность везде ограничена и не может не быть таковой. Она полна только на необитаемых островах и в степях, то есть там, где ее собственно нет; а чем страна более развивается, более населяется и более обрабатывается, тем ограничения умножаются и разнообразятся». Прогресс и развитие принесут с собой новые ограничения на право собственности, утверждал Кошелев, и «можно желать и требовать» только того, чтобы эти ограничения были справедливыми и разумными[241].

Большинство либералов с готовностью соглашалось с необходимостью ограничения частной собственности ради общих интересов, однако, как указывалось в популярном журнале «Вестник Европы», русское общество не понимало, что права частных собственников являются ограниченными по самой своей природе. «Здравые понятия о свойстве и пределах права собственности распространены у нас так мало, что декламации о замышляемом его нарушении легко могли найти для себя благодарную почву; наивные люди могли поверить, что обязательное сбережение лесов составляет посягательство на частную собственность, а ловкие люди могли воспользоваться этой верой»[242]. Дворяне, противившиеся вмешательству государства в управление их достоянием, не желали признавать, что их права собственности могут быть ограничены, особенно в том, что касается земли и ее даров. В этом отношении дискуссия о лесах ярко выявляет противоречие между консервативно-аристократическими и «буржуазными» представлениями о собственности, описанное Карлом Мангеймом (и проявившееся в цитированных выше словах Александра Шишкова). С точки зрения знати, «подлинная собственность» была связана с ее владельцем совершенно иным образом: она была тесно связана с его личной честью и в этом смысле не могла быть отчуждена. «Старое» отношение к имуществу отражает в себе особую «близость» между собственностью и владельцем, очевидным образом исключающую вмешательство или посягательство[243].

Несмотря на четкий водораздел, проходивший между интересами консервативной знати и интересами либералов и экспертов-профессионалов, имелись и «уклонисты», по крайней мере в либеральном лагере. Не подлежит сомнению, что русская либеральная мысль 1870‐х и 1880‐х годов с ее упором на частную собственность и индивидуальные права дистанцировалась от классического свободно-рыночного либерализма, находясь под влиянием немецкой политической и юридической мысли с ее идеей подчинения личных интересов общему благу. Однако даже среди либералов еще находились защитники личных свобод. Выдающийся политический теоретик и историк Борис Чичерин в своей работе «Собственность и государство», опубликованной в 1881 году, декларировал, что «борьба против индивидуализма есть борьба против свободы»[244]. Либеральный «Вестник Европы» объявил точку зрения Чичерина, которую использовали критики законопроекта о лесах, одним из «житейских и научных предрассудков», препятствующих прогрессивному движению в сторону ограничения частных интересов[245].

Идея государственного контроля над частным лесным хозяйством не нашла полной поддержки и в правительственных кругах. Кодификационный отдел (Второй отдел Собственной е. и. в. канцелярии), в котором трудились опытные юристы, расценил альтернативные проекты лесного закона[246] как неприемлемые, потому что они нарушали установленное «законом принципа права собственности без настоятельной в том… необходимости»[247]. Изобретая аргументы в поддержку ограничения прав собственности, чиновники из Министерства государственных имуществ опирались как на прогрессивную риторику либералов, которые безоговорочно поддерживали государственную инициативу и сетовали лишь на ее нерешительность, так и на монархическую аргументацию, находившуюся в резком контрасте с прогрессивным духом либералов. Эту идеологическую неопределенность или, точнее, отсутствие конкретной идеологии иллюстрируют два составленных в министерстве черновика «пояснительной записки». Их авторы пытаются доказать, что собственность не является застывшим институтом, неизменным и неприкосновенным. В одной из записок приводится анализ недавних процессов в российской экономике и обществе, преобразовавших собственность, освободивших ее от старых сдержек и наложивших на нее новые ограничения, – главным образом в сферах водных путей и железнодорожного строительства. Эти многочисленные сдержки и ограничения в итоге уравновесили друг друга. Уступки в сфере прав собственности носили взаимный характер: «Стеснения, которые один несет в пользу всех, вознаграждаются ему массой других стеснений, которые все несут в его пользу»[248]. В противоположность этому социологическому анализу общих благ, вытекающих из взаимных уступок, вторая записка исходит из риторики власти и самодержавия. Автор записки, дав разбор различных ограничений, наложенных на лесовладельцев в Европе, заключает: «Ничего подобного в нашем лесном законодательстве не встречается». И это отсутствие государственного контроля над лесным хозяйством в России представлялось еще более странным ввиду того, что в монархической Российской империи «государство, по существу своему, обладает верховным правом, которое выше всех индивидуальных прав». Правительство, по его мнению, должно было использовать эту власть «в интересах общего блага» и «налагать свою руку на всякого рода частную деятельность, если этого требуют интересы народного благосостояния, интересы настоящих и будущих поколений». «Не странно ли, в самом деле, что именно в России, при монархическом неограниченном правлении это начало государственного права вовсе не применяется к такой важной отрасли народного хозяйства, как хозяйство лесное, от которого зависит и плодородие почвы, и климат страны, и народное здравие, и существенные экономические интересы настоящих и будущих поколений»[249]. Автор отдавал должное правительству за недавние реформы, опиравшиеся на его полномочия верховного собственника. Так же как и автор первой записки, он ссылался на государственное регулирование тарифов частных железных дорог как на пример использования государственной власти в интересах общественности, национальной торговли и промышленности. Хотя ни одна из этих записок не попала на верхние уровни правительственного аппарата, они показывают, что проблема прав собственности порой приводила к размыванию водораздела между «либералами» и «консерваторами». В то время как либералы высказывались за реформу, которую не потерпели бы прежние поколения либеральных мыслителей, консерваторы встали на защиту неотчуждаемости частной собственности и индивидуализма, а правительство, в свою очередь, дополняло свои аргументы в поддержку патримониализма и монархизма идеями о социальной ответственности и общем благе.

Между тем исчезновение лесов вызывало все большее и большее волнение в обществе. Джейн Костлоу, исходя из содержания «толстых журналов» за 1860–1880‐е годы, показывает, что русские публицисты и лесоводы подавали обезлесение как «национальное бедствие», прибегая к «риторике катастрофы». Как отмечает Костлоу, большинство этих авторов не опиралось на статистические данные и не могло документально подтвердить темпов обезлесения. Тем не менее образ гибнущей природы укоренился в общественном сознании и нашел отражение в живописи, поэзии и художественной литературе[250]. Свой вклад в создание этого мифа внесла растущая популярность естественных наук: ученые погрузились в дискуссии о влиянии лесов на реки и климат[251].

Разрываясь между необходимостью успокоить защитников прав собственности и положить конец хищениям леса, тем самым удовлетворив требования лесоводов, правительство отложило принятие лесного закона на несколько лет[252]. Между тем слухи о готовящейся реформе ускорили сведение лесов: землевладельцы спешили продавать свои леса, в то время как цена на них продолжала падать и банки отказывались выдавать ссуды под залог лесных угодий[253]. В отсутствие общих правил вводились различные мелкие ограничения на местном уровне. Чиновник Министерства государственных имуществ докладывал о введении запрета на срезание березовых ветвей на Троицу[254], что рассматривалось как посягательство на старинную русскую традицию, и предлагал пойти еще дальше и запретить рубить елки на Рождество[255].

Окончательный проект закона об охране лесов, увидевший свет после двадцати лет бюрократических дискуссий (в 1888 году)[256], опирался на риторику «государственного и общественного блага» и ставил под опеку так называемые «охранные» леса, имеющие «государственное значение». Он обязывал землевладельцев подавать местным властям планы по развитию лесного хозяйства и следовать их рекомендациям по части порубки и восстановления лесов. С целью облегчения бремени государственного контроля землевладельцам предлагался выбор: либо соблюдение этих правил, что, по всей очевидности, было сопряжено с финансовыми инвестициями и убытками, либо экспроприация. Согласно статье 800 нового Лесного устава государство не имело права требовать от владельцев частных лесов охранять леса за свой счет, но в то же время в следующей статье экспроприация объявлялась правом Министерства государственных имуществ, к которому оно могло прибегать, чтобы выкупать леса у нерадивых хозяев, которые не соглашались нести расходы по охране лесов[257]. Таким образом, решение о том, следует ли покупать лес или нет, оставалось за властями. Впрочем, на практике это положение было практически бесполезным, поскольку Лесному департаменту никогда не выделялись средства для покупки частных лесов[258].

С точки зрения правительства лесная реформа имела один важный побочный эффект: она позволила государству значительно лучше ознакомиться с положением дел в частном лесном хозяйстве. Согласно дореформенному лесному законодательству, государственные лесоводы даже не имели права приближаться к частным лесам без достаточных на то оснований и их всегда должны были сопровождать местные полицейские чины. По этой причине должностные лица не могли серьезно собирать сведения об уровне и темпах обезлесения[259]. Как государство могло выполнять работу по картографированию лесов и их распределению по стране в отсутствие действенных механизмов сбора информации о частном лесном хозяйстве? Реформа сняла эти ограничения и дала местным лесным управлениям возможность собирать данные и составлять планы если не всех частных лесов, то по крайней мере охраняемых. Как утверждалось в официальном докладе министерства, тем самым были заложены основы для систематического сбора статистических данных[260].

Достижение главной цели лесной реформы – охраны частных лесов – сталкивалось с многочисленными проблемами, в первую очередь связанными с применением новых правил на практике и выявлением угодий, нуждающихся в охране. Закон оставлял оценку необходимости охранных мер на усмотрение лесоводов и даже в наставлении должностным лицам местных лесоохранительных комитетов (1888) признавался, что «ввиду крайнего разнообразия условий… представляется затруднительным указать, какие именно данные должен собрать на месте производящий исследование» лесовод[261]. Многие местные должностные лица Лесного департамента проявляли склонность к мздоимству, благодаря чему разрешение на вырубку лесов можно было получить за взятку[262]. Авторитета лесоводов не хватало, чтобы обеспечить соблюдение правил о порубках. В 1890–1895 годах Лесной департамент дал разрешение на вырубку 36 тыс. десятин леса в Черниговской губернии, в то время как 21 тыс. десятин были вырублены самовольно[263]. Содержащиеся в законе нечеткие формулировки способствовали коррупции: многие понятия, начиная от таких элементарных, как «лес» и «охраняемый лес», и кончая принципиально важной «расчисткой» лесных территорий, требовавшей официального разрешения, остались без определения, а многочисленные жалобы, подававшиеся в Министерство государственных имуществ и Сенат, доказывали, что закону не хватало ни гибкости, ни точности[264].

Введению лесоохранных норм препятствовала экономика дворянских поместий и крестьянских общин. Правительство делало все возможное для поддержки и поощрения рационального ведения лесного хозяйства в дворянских имениях: оно даже разрешало специалистам из Лесного департамента поступать на службу в частные имения, оставаясь государственными служащими (в 1891 году в частных имениях работали 193 государственных лесовода[265]); в 1885 году правительство обязало Дворянский земельный банк выдавать ссуды под залог лесов на условии, чтобы леса, заложенные в банке, были нанесены на карту и управлялись государственными лесоводами за счет государства[266]. Законы от 1899 и 1904 годов переложили бремя восстановления (и охраны) лесов с владельцев лесов и государства на потребителей: лица, покупавшие леса на рынке, были обязаны производить лесопосадки; если же они этого не делали, их «лесной» залог, который они должны были вносить во исполнение этого требования, поступал в бюджет местного лесного управления[267].

Несмотря на все эти усилия, правительству в начале 1900‐х годов пришлось признать, что ему так и не удалось преодолеть разрыв между передовой идеологией лесного закона, позаимствованной из Европы, и реалиями отсталой сельской экономики. Более того, в начале 1900‐х экономическая поддержка обедневшего дворянства была заявлена в качестве политической цели и нравственного долга монархии[268]. Политика ограничений, применявшаяся в связи с «лесным вопросом», противоречила политическим целям монархии, добивавшейся поддержки со стороны дворянского сословия. Записка Лесного департамента «об облегчении стеснительных для землевладельцев последствий применения лесоохранительного закона», составленная примерно в 1902 году, предлагала единственное возможное решение этой проблемы: покупку частных лесов государством[269].

Хотя лесоохранительный закон с его запретами и ограничениями непосредственно затрагивал относительно небольшое число дворян-землевладельцев, его символическое значение нередко сравнивали с последствиями освобождения крестьян. Правительство вмешивалось в одну из сокровенных сфер дворянской жизни, командируя государственных лесоводов, чтобы те измерили площадь лесов в частных имениях, нанесли их на карту и даже установили режим порубок. Следующая реформа, логически вытекавшая из ограничений на вырубку лесов, носила еще более символический смысл: в 1892 году государство ввело ограничения на охоту в частных имениях, тем самым посягнув на важнейший культурный символ аристократического образа жизни, увековеченного в русской литературе XIX века. Помещикам, которые еще тридцать лет назад имели практически неограниченную власть над жизнью и смертью своих крестьян, теперь во имя общего блага было запрещено без государственного разрешения убивать диких зверей (к тому же их обязывали еще и платить специальный сбор)[270]. Охота в самом деле была их правом, привилегией и даже символом патримониальной власти над крестьянами и защиты их имущества от хищников[271]. Таким образом, идея защиты животных шла вразрез с двумя общепризнанными представлениями о диких зверях – как о ресурсе, прилагающемся к земельным владениям, и как о врагах, которых нужно уничтожать[272]. Закон об охоте исходил из совершенно противоположной точки зрения: животные – часть природы, а та является общим достоянием народа. Соответственно, принимать решение о том, когда, где и как охотиться с тем, чтобы сохранить естественное равновесие в животном мире, должно было государство. Кое-кто из тех, кто выступал за охрану дикой природы, ранее предлагал на несколько лет полностью запретить охоту[273] или объявить некоторые редкие виды животных государственной собственностью и тем самым вывести их из сферы частных притязаний[274], в то время как другие защищали государственную монополию на охоту[275].

Закон об охоте 1892 года во многих отношениях напоминал лесной закон – особенно в том, что касалось разделения животных на категории в зависимости от их предполагаемой общественной ценности, которая определялась, исходя из принципа «полезности». Животные делились на две группы: хищные (включая хищных птиц) и нехищные. Последние подлежали охране: запрещалась охота в весеннее время, так же как и охота на каких-либо самок; ни при каких обстоятельствах не разрешалась охота на почти вымершего зубра. В этом отношении русский закон об охоте опережал законодательство всех прочих стран, впервые в истории взяв под охрану виды, которым грозило вымирание[276]. Что касается хищных зверей (волки, белые и бурые медведи, лисы и песцы, всевозможные грызуны, тигры, гепарды и пр.) и птиц (орлы, соколы, совы и пр.), охотникам разрешалось убивать и взрослых, и молодых особей обоих полов в любое время года и разорять птичьи гнезда[277]. Таким образом, данный закон курьезным образом сочетал в себе два противоположных подхода к дикой природе: в том, что касается не хищников, он выглядит поразительно прогрессивным. Что касается «вредных» животных, он, по словам Яна Хелфента, прописывал на бумаге «коллективную культурную враждебность» к хищникам. Критерием для прогрессивной политики в этой области служили другие стандарты – успех мер по контролю численности хищников или по их искоренению, в чем Россия, как отмечали знатоки охоты, отставала от европейских стран[278].

Интересно, что в категорию «хищников» были включены все животные, наносившие ущерб сельскому хозяйству, но не опасные для людей (суслики, белки, воробьи, сороки и вороны), в то время как в группу «охраняемых животных» не были включены даже некоторые вымирающие виды хищников. Дело в том, что, как и в случае с лесом[279], животных включали в категорию охраняемых в зависимости от их предполагаемой пользы, а не в соответствии с абстрактными природоохранными соображениями. В 1901 году список «вредных» животных, или «хищников», был даже расширен, а новый проект закона об охоте давал добро на почти тотальное истребление лис[280]. Более того, представления о пользе, свойственные сельской России конца XIX века, решительно отличались от современных и в большей степени исходили из подсчета людских потерь и экономических убытков при взаимодействии человека с дикой природой. В 1896 году хищниками в 88 губерниях России было убито 1193 человека и истреблено домашнего скота на 4,3 млн рублей; в 1897 году погибло 1315 человек и множество домашних животных, что привело к убыткам в 4,9 млн рублей[281]. Для крестьян охота являлась и важной частью экономики, и средством защиты себя и своего хозяйства. Закон об охоте действовал только в европейских губерниях России, а все приграничные регионы, несмотря на уязвимость и быстрое уничтожение местной фауны, были исключены из числа охраняемых территорий. В результате всего через несколько лет почти вымерли многие виды хищных животных (такие, как ирбис, снежный леопард, красный волк и сибирский тигр), а некоторые (например, каспийский тигр) вымерли полностью. В 1913 году, по причине быстрого вымирания соболя, правительство объявило пятилетний мораторий на его добычу; это был первый случай признания того, что введенный государством охранный режим был не вполне продуманным[282].

Изучение политики в области охоты показывает, что значение закона об охране лесов заключалось не только в ограничении размаха незаконных порубок; в идеологическом плане он расчистил путь к принятию новых законов об использовании природных ресурсов и, соответственно, к ограничению прав собственности. Контроль над охотой служил первым шагом в этом направлении; следующим стали охрана рек и водных путей. Русским обществом время от времени овладевал реальный или мнимый страх перед высыханием рек и озер и исчезновением морей и лесов. Как указывает Дэвид Блэкбурн, вопрос об изменении окружающей среды впервые был поднят в нескольких странах в 1850‐х и 1860‐х годах: французские, австрийские, британские и немецкие ученые задумались над тем, не становятся ли их родные страны жертвами «пересыхания»[283]. В России засуха и голод 1891–1892 годов усилили уже существовавший страх экологической катастрофы[284] и вызвали шок, который убедил многих в том, что использование лесов и природных ресурсов должно регулироваться государством в соответствии с научными принципами. Засуха и голод стали новыми аргументами в пользу охраны лесов; кроме того, они выявили необходимость в принятии специальных правил, защищающих воды от чрезмерной эксплуатации и загрязнения. В 1890 году на передний план публичных дискуссий по поводу водоохранного закона вышли аргументы о «водном банкротстве»[285], но этот закон так и не был принят[286]: перспектива исчезновения рек пугала русскую образованную публику, озабоченную вопросом охраны природы, не так сильно, как обезлесение. К лесам относились как к чему-то особенному, требующему исключительного внимания со стороны государства и образованного общества. В чем была причина такого различия? Почему отношение к рекам было более спокойным, чем к лесам? Судя по всему, реальное состояние естественных ресурсов, даже если его можно было должным образом измерить и оценить, играло вторичную роль при становлении соответствующего экологического и правового дискурса. У лесов имелся сильный защитник, выступавший от их имени: профессиональная корпорация лесоводов, взращенная в государственных школах и европейских университетах и сплоченная духом общего дела, который насаждался профессиональными журналами и ассоциациями. С другой стороны, несмотря на немалые успехи гидрологии в России середины и конца XIX века, они не сопровождались возникновением сообщества специалистов-гидрологов. В 1890–1900‐х годах различные группы гидроинженеров, заинтересованных в развитии гидроэнергетики, выдвинули идею объявить реки национальной собственностью. Однако, несмотря на идентичность задач, прагматическая риторика гидроинженеров на тему утилизации гидроэнергии отличалась от природоохранных высказываний лесоводов и их представления о природе как о национальном достоянии.

Помимо этого, интерес к природоохранным исследованиям, климатологии и биологии совпал с ростом националистических настроений[287]. Если в 1870‐х и 1880‐х годах за разработкой лесного закона и сопровождавшими ее дискуссиями стояли главным образом экономические соображения, то к 1900‐м отношение к лесам значительно изменилось и на первый план в дискуссиях вышла риторика об охране «национальных богатств» и культурных символах нации. Если прежде охрану лесов рассматривали в первую очередь с экономической и юридической точек зрения, то теперь она воспринималась как нравственная и политическая проблема. Неслучайно в 1911 году съезд лесовладельцев и лесохозяев предложил новую классификацию лесов, нуждавшихся в охране: помимо лесозащитных полос, съезд включил в их число «общественные парки» и леса, имеющие «эстетическое значение». Статус лесов как общественного блага, бесспорно, вышел за рамки чисто экономических и прагматических соображений. Важную роль в эстетизации российских лесов сыграло создание «национальных парков» в США и Европе, а также популяризация идеи «памятников природы»[288]. В результате соображения, связанные с охраной природы и исторических и архитектурных памятников, оказались переплетены друг с другом. Согласно одному из проектов об охране исторических памятников, опиравшемуся на немецкую идею охраны ландшафтов, в категорию охраняемых объектов были включены Naturdenkmäler – памятники природы[289]. Идеи о сохранении памятников природы и истории имели целый ряд пересечений. Культуре и природе угрожал общий враг: частный собственник, к тому времени утративший коннотации «социального» статуса. Если всего несколько десятилетий назад им мог быть почти исключительно дворянин и аристократ, то отныне дорога в частные собственники была открыта для крестьян и для буржуазии. Политическое и социальное противостояние выступавшей за реформы бюрократии и антиреформаторской знати, под знаком которого проходили дискуссии о лесах 1870‐х и 1880‐х годов, к началу XX века полностью утратило свой смысл.

Между тем леса продолжали исчезать: в 1888–1905 годах 23 из 50 европейских губерний лишились от 6 до 37 % своих лесных угодий[290]. Благодаря закону 1888 года годовой темп вырубки лесов снизился с 902 га в 1862–1888 годах до 440 га в 1888–1914 годах. Тем не менее в 1888–1914 годах Европейская Россия лишилась 2,5 % своих лесов[291]. Эти цифры были тем более прискорбными на фоне успехов немецкого лесоводства, служившего эталоном и для европейских, и для российских специалистов. В Германии благодаря массовым лесопосадкам площадь лесов в 1878–1913 годах увеличилась на 865 600 акров[292]. Большинство специалистов отмечало, что закон 1888 года не остановил незаконные порубки и не стал стимулом к эффективному ведению лесного хозяйства. В то же время с точки зрения землевладельцев и экономики данный закон оказался очень стесняющим[293]. Иными словами, закон не устранил противоречия между развитием промышленности и сельского хозяйства, с одной стороны, и необходимостью охраны естественных ресурсов, с другой.

Более того, избранный правительством путь к удовлетворению крестьянского земельного голода должен был неизбежно повлечь за собой дальнейшее уничтожение лесов в ряде регионов. Пахотная земля представляла собой куда более прибыльный и дефицитный ресурс, чем леса, и после принятия столыпинских законов 1906 года, стимулировавших переход земель помещиков-дворян в руки крестьян посредством Крестьянского земельного банка, землевладельцы занялись расчисткой земель с целью их продажи на рынке. Соответственно, леса могли пасть жертвой перераспределения земли и политики приватизации[294]. Снова, как и в 1861 году, социально и политически необходимая реформа сельской экономики косвенно поставила под удар охрану лесов.

В свете растущей угрозы обезлесения специалисты и промышленники продолжали настаивать на экспроприации частных лесов. В ходе этой дискуссии на передний план снова вышло государство как единственный серьезный защитник «общественной собственности»: лишь оно могло сберечь ее для будущих поколений. Брайан Боном в своей работе, посвященной лесным законам, указывает, что вера в государственный контроль как в единственное решение лесного вопроса представляла собой «единственный общий аспект дореволюционных дискуссий об охране лесов, получивший широкое одобрение», а идея о передаче лесов в государственную собственность пользовалась решительной поддержкой со стороны лесоводов[295]. Участники этих дискуссий видели в государстве хозяина, обладающего специальными знаниями, отличающегося уникальным взглядом на свое поместье (страну) и распределяющего ресурсы между своими частями и различными землевладельцами; предполагалось, что государство в состоянии обеспечить по всей империи необходимый баланс между пахотными землями и лесами, используя механизмы экспроприации/покупки/обмена. Согласно популярной гипотезе о влиянии лесов на климат, во всех регионах страны требовалось соблюдать определенный процент лесистости, причем эти «необходимые» леса должны были принадлежать государству[296]. Соответственно, вера в государство как в администратора в данном случае опиралась на новые научные знания о глобальных экологических процессах, которые можно было разглядеть и регулировать только «сверху». Свою силу все еще сохраняли вышеупомянутые популярные аргументы о научном лесоводстве, основанном на общенациональном планировании, и о государстве как о садовнике, оберегающем ландшафт страны, которые широко использовались в дискуссии начала XIX века. Л. В. Ходский в своем учебном пособии «Основы государственного хозяйства» повторил эти аргументы в несколько ином ключе: государственная собственность на леса позволяет правительству регулировать миграцию рабочей силы в стране[297]. Таким образом, камералистские аргументы в пользу государственной собственности на леса были возрождены в начале XX века, причем их популярности способствовали протекционистская политика и упадок экономического либерализма[298].

Лишь немногие специалисты по лесному делу пытались найти баланс между идеей государственного контроля и принципом частной собственности. В. И. Ковалевский, председатель Съезда лесовладельцев и лесохозяев, прошедшего в 1911 году в Петербурге, заявил, что цель съезда – установить «разграничительную линию между государственным началом и частноправовым интересом в деле лесоохранения»: «Государственность, подавляющая личную инициативу и частную предприимчивость, столь же вредна, как и ничем не обузданное на основе классического римского права распоряжение теми видами собственности, которые имеют важное общегосударственное и народнохозяйственное значение»[299]. Как указывал Ковалевский, продуманная лесная политика заключается в сочетании государственных интервенций и расширения государственных лесных угодий с государственной поддержкой частного лесного хозяйства. Несмотря на это, большинство участников съезда высказалось за государственный контроль над лесным делом[300] и в целом полагало, что частное лесоводство, особенно мелкое, не имеет «серьезной будущности»[301].

Это полное и единодушное недоверие к частному лесовладению тем более удивительно, если учесть, что никто не ставил под сомнение рациональность частного землевладения как такового, несмотря на то что случаи рационального землепользования были, пожалуй, не менее редки, чем примеры рационального лесоводства. Почему никто с тем же пылом не требовал охраны знаменитых русских черноземов? То же самое можно сказать и о загрязнении источников вод. Более того, в российских губерниях, несомненно, встречались примеры рационального лесоводства: многие богатые землевладельцы приглашали профессиональных лесоводов составлять карты, планы и схемы эксплуатации лесов[302], а на страницах «Лесного журнала» с хрониками вандализма соседствовали заметки об образцовом ведении лесного хозяйства[303]. В Нижегородской губернии, как отмечали знаменитый русский почвовед В. В. Докучаев и его коллеги, самыми лучшими лесами были принадлежавшие крупнейшему землевладельцу Барышникову[304]. Невзирая на экономические теории, не признававшие рационального отношения индивидуумов к исчерпаемым ресурсам, те промышленники, бизнес которых был связан с лесом, нередко демонстрировали самые выдающиеся примеры рационального лесопользования. Знаменитый русский химик Д. И. Менделеев был удивлен идеальной организацией лесного хозяйства в горнопромышленных районах Урала. Горнопромышленники не жалели денег на охрану лесов и ведение лесного хозяйства. «Очевидно, что заводы устроили лес», – заключал Менделеев[305]. В качестве примера внеэкономической мотивации к рациональной организации лесного хозяйства имеет смысл упомянуть известные лесные владения графа А. С. Уварова, основателя Московского археологического общества и зачинателя движения за охрану исторических памятников, которое будет рассмотрено ниже[306]. В 1853 году Уваров нанял для управления своими лесами выдающегося ученого Карла Турмера; тот оставил описание своего полувекового эксперимента по производству лесопосадок в «Порецкой даче», входившей в состав имения Уварова[307]. «Порецкая дача» получила статус стандарта лесоразведения; Уваров был удостоен двух золотых медалей и публичной благодарности, что с учетом его неоднозначно оцениваемых достижений в археологии (как полагают некоторые современные археологи, он непреднамеренно уничтожил ряд важных археологических памятников[308]), вероятно, превосходило все награды, полученные им за его профессиональные свершения. Впрочем, при всех успехах частного лесоводства им так и не удалось ни пошатнуть всеобщее убеждение в необходимости государственного контроля, ни укрепить доверие к частной инициативе.

Рост популярности идеи об экспроприации лесов в пользу государства может показаться поразительным с учетом всеобщего недоверия к российской бюрократии и ее управленческим способностям[309]. Лесной департамент не реже других учреждений подвергался критике со стороны лесоводов и экономистов. По мере того как Российская империя увеличивала свою территорию и осуществляла централизацию управления ресурсами, возрастала и площадь лесов, находившихся в ведении Лесного департамента. С 1868 по 1898 год она выросла с 139 до 264 млн десятин, включая леса в польских губерниях (1 млн), на Кавказе (5 млн), в Западной Сибири (107 млн) и в Иркутской и Енисейской губерниях (12 млн); азиатские леса, не нанесенные на карту, оставались в ведении местных властей и были открыты для свободного использования населением. 20 % государственных лесных угодий находилось в северных лесах, носивших название «тундра» и представлявших собой terra incognita, лишь слегка затронутую хозяйственной деятельностью. В 1909–1915 годах Министерство земледелия во главе с А. В. Кривошеиным предприняло крупномасштабные работы по составлению кадастровых карт сибирских лесов с целью подготовки земель для переселенцев. Оно надеялось закончить составление кадастра лесов в Европейской России в течение десяти лет, а в течение двадцати – наладить управление лесами во всей империи, включая ее азиатские регионы. Кривошеин, который также был главным идеологом переселения, отрядил тысячу специалистов на обмер, картографирование и исследование лесов. Эти труды дали впечатляющий результат: в 1909–1915 годах стараниями министерства на карту было нанесено 106 млн десятин лесных территорий (в то время как за 1868–1898 годы было картографировано всего 7,6 млн десятин); выполнению грандиозных планов Кривошеина помешала лишь война[310].

И все же Лесной департамент с его скромным финансированием едва ли мог справиться с управлением обширными российскими лесами. В 1893 году площадь лесов, приходившихся на одного лесника, составляла от 34 тыс. до 5 млн десятин в Вологодской губернии[311]. За использованием лесов, своей площадью превышавших 220 млн десятин, следил всего 761 лесник, которым помогало почти 30 тыс. крестьян и лесных стражников. При этом государство не всегда было хорошим предпринимателем: в 1900 году так и не было продано около 3/5 древесины, предназначенной для продажи; государство, как и многие дворяне, обычно выставляло на аукцион лес на корню, и до рынка доходило менее 10 % возможной продукции лесных промыслов, хотя все это можно было бы организовать намного более прибыльным способом[312]. Несмотря на неэффективное использование казенных лесных ресурсов, прибыльность лесного хозяйства продолжала расти параллельно с ростом цен на древесину: в 1866 году леса принесли выручку в 4,3 млн рублей; в 1898 году лесной доход достиг 42,1 млн рублей. Лесные доходы росли быстрее, чем прочие виды поступлений: в 1890‐х годах доход государства от чрезвычайно прибыльной винной монополии увеличился на 14,2 %, таможенные сборы на 87,9 %, акциз на сахар – на 84,3 %, в то время как рост лесных доходов составил 149,3 %[313], выйдя на десятое место в списке казенных доходов.

Впрочем, сомнительно, чтобы успехи или провалы казенного лесного хозяйства повлияли на представления лесоводов в том, что касается предполагаемых преимуществ государственного контроля. Как считал профессор права в петроградском Лесном институте Н. И. Фалеев, профессиональный этатизм лесоводов, ставший для них аксиомой, не имел никакого рационального обоснования: «Это – мистика, религия, символ веры, романтическое озарение государственности»[314]. Как ни странно, этот этатизм не входил в противоречие с их левым образом мысли. В конце XIX века в лесоводах и конкретно в студентах Лесного института нередко видели «красных». Самым известным из лесоводов-революционеров был, несомненно, Н. В. Шелгунов (1824–1891). Будучи выпускником Лесного института, он несколько лет работал в Лесном департаменте, пройдя и преподавая курс истории лесного законодательства и в то же время поддерживая дружеские связи с Н. Г. Чернышевским и публикуясь в журнале «Современник». Уволившись в 1862 году из Лесного департамента, он принимал активное участие в революционном движении, отбыл заключение в Петропавловской крепости (1862–1864), а затем ссылку. Многие лесоводы видели в своем занятии не бюрократическую или государственную службу, а работу на благо общества. Так, Г. Ф. Морозов (1867–1920), видный специалист по лесному делу и «ученый-радикал», как назвал его Стивен Брэйн, впервые прославился, окончив военное училище в офицерском чине, а затем выйдя в отставку и поступив в Лесной институт – этот шаг воспринимался как обращение в иную веру и повлек для него разрыв связей с семьей[315].

Следует также отметить, что свой вклад в развитие новых подходов и нового отношения к лесу внесли новые идеи в научном лесоводстве[316]: Морозов, с 1904 по 1918 год редактировавший ведущий «Лесной журнал», пропагандировал новое направление, называемое им «социальной биологией» и основанное на сходстве леса с социальным сообществом. «Лесоведение – наука биосоциальная», – утверждал он[317]. Следуя принципам научных исследований, выдвинутым основателем почвоведения В. В. Докучаевым, Морозов применял холистический подход к изучению природы и пользовался лексиконом социологии при анализе развития сообщества деревьев и растений. Не исключено, что эта «социализация» лесной науки сделала более весомой критику ущерба, причиняемого лесам людьми. Так или иначе, лес представлял собой нечто большее, чем источник древесины или придаток к земле, как привыкли считать в конце XVIII века: леса предлагалось рассматривать как живой организм, как российское достояние, неисчерпаемый источник богатства для многих поколений.

Противоречие между абстрактной верой в государство и критическим отношением к его представителям позволяет сделать вывод о том, что за широкой поддержкой идеи о государственной собственности на леса стояли аполитичные по своей природе соображения. Во-первых, «государство», о котором так настойчиво говорили и писали русские лесоводы, представляло собой идею, еще не получившую воплощение и никак не связанную с существующими политическими институтами. Во-вторых, идея государственной собственности, экспроприации и национализации лесов находила обоснование (и риторическое, и теоретическое) в своеобразном характере леса как объекта владения: он представлял собой общественное (публичное, национальное) достояние или благо. «Лес признается социальным благом сам по себе, независимо от того, кому он принадлежит. Это основная посылка, отражающаяся на всей конструкции права собственности на лес. Если лес социальное благо, то в его существовании заинтересовано целое – государство; так как от целого умозаключают к общечеловеческому, то легко предположить, что недалеко то время, когда лесные нормы станут предметом законодательства не отдельных государств, а международных договоров и трактатов», – писал Фалеев в своем учебнике «Лесное право».

Согласно Фалееву, ограничения на право частной собственности основывались на «ясных доказательствах социального значения лесных благ». Правительство, вооруженное «научными фактами», обязано без колебаний «столкнуть» «идею неприкосновенности собственности с ее высокого пьедестала»[318]. Частный собственник леса априорно рассматривался как «прирожденный расточитель», поставленный под опеку и попечительство государства. В идеале охраняемые леса должны принадлежать только «суверену», то есть государству, «но не в лице казны, а в лице его верховной власти, обладающей вообще государственным суверенитетом». Таким образом, экспроприация лесов становилась законным способом соблюдения общественных интересов – в том смысле, что экспроприировать частные леса, имеющие общественную ценность, представлялось более справедливым и разумным, чем заставлять их владельцев преследовать «социальные цели» за собственный счет[319].

Решительный упор на риторику общего блага в рамках дискурса об охране природы вызывал определенное беспокойство и даже сопротивление. В современном политическом и культурном окружении общественную ценность приобретало столько вещей, а на личные права собственности и личные свободы накладывалось столько новых ограничений, что было невозможно не задаваться вопросом об относительной ценности общественных благ. «Опека над лесами! Что это такое? Почему нет опеки над лугами, над болотами, над степями, если не считать небольших участков, идея охранения которых как памятников природы является в наше время столь модною?» – писал Г. Н. Высоцкий[320], признанный специалист по лесному делу и почвоведению, участник знаменитых степных экспедиций Докучаева. Высоцкий разделял представления Докучаева о природе как о системе, все элементы которой – леса, степи, почва и климат – связаны друг с другом, и, соответственно, охрана одних только лесов лишалась особого смысла. Впрочем, более важным, чем вопрос об объекте заботы, было противоречие между такими общественными благами, как социальная справедливость и материальное процветание (в частности, крестьян), и таким общественным благом, как охрана природы. В. Ф. Ключников, выступая в 1911 году на съезде лесовладельцев и лесохозяев, указывал, что риторическая защита общественных благ – недостаточное оправдание огромных экономических убытков, вызванных соблюдением лесных законов. Идея о том, что «лес – благо», утверждал он, основана на «чисто зрительных впечатлениях»: «Мы должны прийти к заключению, что значение его (леса) как национального богатства сильно преувеличено». Ключников полагал, что дерево (как строительный материал, топливо, материал для столярных изделий и т. д.) можно и нужно заменить другими материалами. Представление о лесах как о национальном благе вытекало из стереотипа, согласно которому «Россия испокон веков была „деревянной“», хотя хорошо известно, что «вся „деревянная“ крестьянская Россия выгорает сплошь в 20–50 лет». Соответственно, обоснования и ограничения, налагаемые охраной лесов, необходимо было тщательно продумать. Ключников выступал против подчинения всех частных лесов государственному контролю и против столь резких ограничений прав собственности: «Но лесоохранительный закон, как всякий закон, должен стоять на страже выгод не только общегосударственных, но и отдельных граждан»; следовательно, если правительство полагает, что леса нуждаются в охране, единственным выходом остается их экспроприация государством. Лишь экспроприация не позволит государству навязывать частным владельцам убыточные методы ведения лесного хозяйства и стремиться «к достижению общественных благ за счет отдельных лиц, а не за счет государства»[321].

Превратности и перипетии дискуссий на тему лесного хозяйства приводят к выводу, что экономические соображения редко принимались во внимание или как минимум, что выгоды и издержки различных форм собственности на леса мало кем тщательно вычислялись или оценивались. Может даже показаться, что недовольство частной собственностью проистекало из абстрактных рассуждений, изобретения новых ценностей специалистами, неподдельно заинтересованными в повышении своего статуса путем создания общественного лесного хозяйства. Это, разумеется, не совсем верно: обезлесение России, особенно после 1861 года, было вовсе не мифом, в то время как механизмы частной собственности проявили в России отнюдь не идеальную работоспособность. Почему частная собственность на леса и другие ресурсы оказалась неэффективной? Какие факторы порождали растущее недовольство идеей, которой так восторгались многие русские образованные люди в начале XIX века?

Недостатки абсолютной частной собственности на естественные ресурсы отмечались уже в 1830–1840‐х годах, но они привлекли к себе повышенное внимание после отмены крепостного права, которая привела к резкому росту числа владельцев собственности и путем высвобождения человеческих и экономических ресурсов в долгосрочном плане способствовала экономическому росту. Сбылась мечта многих реформаторов первой половины XIX века – в России возникло сословие свободных земледельцев и получила развитие крестьянская, в основном общинная, но также и частная собственность на землю. Однако, как ни странно, выяснилось, что управление обществом частных собственников – столь грандиозная задача, что российское правительство не могло с ней справиться. Что касается помещиков-дворян, ликвидация государственной опеки и одновременное введение множества ограничений на право собственности принесли им новые проблемы, сократив прежние блага: дворяне, привыкшие считать частную собственность привилегией и даром, полученным от монархии, не могли смириться с идеей о собственности, обремененной различными ограничениями и обязанностями. С другой стороны, отмена крепостного права и наделение крестьян частной собственностью крайне осложнили жизнь последним: на смену обычаям пришли правила, вместо прежнего неформального торга с помещиками теперь приходилось вести судебные тяжбы. В то же время освобождение крестьян принесло с собой новые возможности, поскольку дары природы, любезно переданные Екатериной II дворянству, после 1861 года автоматически перешли во владение крестьянских общин. Таким образом, отмена крепостного права принесла с собой понимание того, что если к абсолютной частной собственности не прилагаются работоспособные механизмы, обеспечивающие ее легкий и беспроблемный переход из рук в руки (экспроприация, аренда, купля-продажа, отчуждение), она может превратиться не в двигатель, а в тормоз развития. Перед лицом трудностей, связанных с управлением обществом частных собственников, государство пыталось замедлить распространение частной собственности: оно сохраняло различные переходные институты, такие как крестьянская община, которые облегчали задачу управления[322].

Существовала и другая проблема, сильно обременявшая операции с собственностью: русское общество было раздроблено на многочисленные сегменты, почти не связанные взаимным доверием и социальными узами, и по причине этой низкой социальной сплоченности торг по поводу передачи и использования ресурсов становился очень трудным и изнурительным делом. Правительство полагало, что сословное устройство общества является ключевым условием для стабильности самодержавия, и прилагало все усилия к его сохранению. В свою очередь специалисты и производители считали, что корни проблем собственности скрываются в институтах, игнорируя отсутствие доверия и связей между социальными группами. С 1860‐х по 1900‐е годы русские ученые, юристы, экономисты и промышленники предавались дебатам на тему собственности и предлагали различные модели собственности на естественные ресурсы, спектр которых простирался от их экспроприации до полной национализации.

Дискуссии по лесному вопросу показывают, что проблема прав собственности тесно переплелась с культурными и социальными вопросами: обезлесение представлялось симптомом и следствием упадка дворянской экономики и отсталости крестьянского населения. Тем не менее российское правительство хронически не желало связывать плохо работавшую систему собственности с изъянами сословной структуры. Аналогичным образом, планируя реформы аграрного и социального строя, оно нередко оказывалось не в состоянии предвидеть воздействие реформ на другие сферы экономики. Эта неспособность подвергнуть анализу систему прав собственности во всей ее полноте была тем более поразительной в свете сходства проблем, непрерывно встававших в различных сферах. Одну из наиболее поучительных параллелей дает сравнение лесоводства и горного дела: обе отрасли народного хозяйства сталкивались при преобразовании системы прав собственности с похожими проблемами.

КРЕСТЬЯНЕ ПРОТИВ ИНДУСТРИАЛИЗАЦИИ?

Как мы уже видели, освобождение крепостных создало множество проблем для лесного хозяйства. Еще более серьезные трения возникали в тех сферах, где крестьяне оказались владельцами минеральных богатств – угля, различных руд, глины и пр. (к счастью для государства, большинство месторождений нефти располагалось на крестьянских землях Кавказа, которые государство считало своей собственностью). Из-за скромных масштабов добычи угля и руд в 1860‐х годах потенциальная ценность ресурсов, скрытых в недрах крестьянских земель, не была принята во внимание в ходе разработки крестьянской реформы[323]. Составители законов об освобождении крестьян оказались не в состоянии предсказать будущее рынка полезных ископаемых.

Отмена крепостного права и экономическая идеология, окружавшая аграрные реформы 1860‐х годов, задавали темп развития прав частной собственности: предполагалось, что все больше и больше людей становилось частными землевладельцами и обладателями всех соответствующих прав собственности, дарованных Екатериной II. В 1875 году Министерство внутренних дел подтвердило право бывших государственных крестьян распоряжаться месторождениями полезных ископаемых на их землях по своему усмотрению. В соответствии с этим постановлением в руки крестьянского населения перешли ресурсы, скрытые под 116 млн десятин земли (за исключением прибалтийских губерний и земель донских казаков). «Все это огромное пространство ‹…› изъемлется из горного промысла парализуемого мелкими наделами неограниченных собственников», – писал в 1892 году Виктор Мылов[324]. Разумеется, Мылов, как и другие сторонники реформы собственности на недра, преувеличивал свободу крестьянских общин распоряжаться землями.

Индустриализация 1880‐х и 1890‐х годов обеспечила постоянный рост спроса на уголь и руды в Европейской России, в то время как доступ к новым месторождениям зависел от капризов кучки счастливых владельцев. Преодоление юридических препятствий еще сильнее затруднялось структурой собственности на землю в России – обширные территории находились в руках небольшого числа богатых землевладельцев наряду с миллионами мелких крестьянских наделов, сосредоточенных в крестьянских общинах. Будущее богатейших в России залежей железной руды в Кривом Роге (на современной Украине) зависело от готовности двух-трех крестьянских обществ и семи-восьми отдельных землевладельцев к возобновлению краткосрочных договоров об аренде (согласно российским законам, землю можно было арендовать максимум на двадцать лет). Эта группа землевладельцев диктовала цены на железную руду для всего региона. В 1890‐е годы, во время так называемой «горной лихорадки», цены на руду почти удвоились и на арендную плату приходилось 30–50 % стоимости готовой продукции. Ситуация была тем более досадной из‐за того, что будущее горнорудной промышленности зависело от «темных крестьянских масс»[325]. Как сетовали промышленники, особые сложности вызывали именно переговоры с крестьянами, которые выдвигали абсурдные условия, а потом нарушали их. Например, одно крестьянское общество в Кривом Роге запретило строить железную дорогу для подвоза угля, навязывая промышленникам свои услуги извоза по фантастически высоким ценам[326]. Товарищество ртутного производства А. Ауэрбах и Ко купило в Екатеринославской губернии у крестьянского общества села Зайцево 500 десятин земли за 350 тыс. рублей, заплатив по 700 рублей за десятину, в то время как обычная цена земли в том регионе не превышала 60 рублей за десятину[327]. Инженеры и предприниматели жаловались на то, что вымогательство в сочетании с «безграничной распущенностью» крестьянства, произвол сельских властей и попустительство местной администрации вставали непреодолимым препятствием на пути к развитию горнорудного дела.

Многие промышленники усматривали единственный способ решить эту дилемму: вернуться к принципам «горной свободы», провозглашенным Петром I. Никто даже не пытался понять, почему торг с крестьянами превратился в настолько невозможное дело. Впрочем, правительство подошло к проблеме с другой стороны. В 1890–1891 годах губернатор Екатеринославской губернии Владимир Карлович фон Шлиппе, предъявив доказательства того, что крестьяне неспособны распорядиться скрывающимися в их землях минеральными богатствами, предложил учредить строгий надзор над крестьянским хозяйством. Как свидетельствовал фон Шлиппе, крестьяне своими варварскими методами эксплуатации приводили месторождения в негодность: выкапывая «ямки», которые делали невозможным последующее применение надлежащих механизмов и методов, они «безобразят поверхность, обращая удобную для земледелия землю в никуда не годную пустыню»[328]. Крестьянам нередко приходилось продавать залежи угля или руды спекулянтам, кредитовавшим их весной, когда они крайне нуждались в деньгах, взамен на обязательство поставлять уголь или руду, добытые осенью или зимой. С другой стороны, из‐за того, что закон ограничивал срок земельной аренды, крестьяне не могли сдавать свои земли в аренду на нормальных условиях; пьянство и недоимки свидетельствовали об их неспособности с толком распорядиться деньгами, полученными от предпринимателей в качестве арендной платы за землю. Отсюда делался вывод, что крестьянам нельзя позволять распоряжаться находящимися на их землях месторождениями полезных ископаемых по своему желанию. Рассматривая проблему крестьянской собственности на минеральные ресурсы, центральное правительство избрало подход более общего характера. Министерство государственных имуществ, предлагая ограничить права собственности на полезные ископаемые, дало подробный разбор «обязанностей» государства по отношению к частной собственности: в том числе были упомянуты обязанности правительства контролировать охоту в частных лесах и регулировать порубки ради сохранения ресурсов для будущих поколений. Как указывалось в докладе министерства, и дикие животные, и леса – возобновляемые ресурсы, в отличие от полезных ископаемых. Соответственно, первейший долг государства состоит в том, чтобы защищать недра от «хищнической разработки»[329].

Каким образом правительство могло прибегнуть к этой стратегии в сфере добычи минеральных ресурсов? Если дать точное определение «браконьерства» или «лесного вандализма» не составляло большой проблемы, то ответить на вопрос, что представляет собой «варварская эксплуатация» полезных ископаемых или, как однажды выразилось правительство, «азиатские методы обращения с дарами природы», залегавшими под землей, было почти невозможно. Тем не менее правительство решилось на вмешательство и обдумывало различные методы контроля над разработкой месторождений, которые следовало применять в зависимости от социального статуса землевладельцев. Частные собственники под угрозой штрафов обязывались соблюдать правила горного искусства и предъявлять планы горных разработок в местные отделения Горного департамента. Совершенно иными были требования, предназначенные для крестьянских обществ (даже тех из них, которые уже выкупили свои земли и стали полноправными владельцами своих наделов). Помимо общих правил хозяйствования, которые делали их экономику подконтрольной местным отделениям Горного департамента, крестьяне подвергались ограничению на право сдавать свои земли в аренду для разработки полезных ископаемых[330]. Что самое важное, крестьяне не могли полностью получить арендную плату за свою землю: лишь треть этих денег могла быть обращена в «мирской капитал», в то время как две трети следовало разместить в виде государственных облигаций в Государственном банке с условием, что крестьянское общество могло использовать эти средства только для покупки совместной недвижимости, получив на это специальное разрешение от министра внутренних дел и министра финансов[331]. Именно так правительство понимало свою заботу о благосостоянии крестьян: новый порядок горного дела на крестьянских землях отвечал политике сохранения социальной изоляции крестьян и представлял собой логическое продолжение вышеупомянутого закона 1893 года, запрещавшего продажу крестьянских земель.

В этих обстоятельствах крестьяне, естественно, испытывали искушение требовать все более высокую арендную плату, а поскольку они не могли распоряжаться двумя третями этой суммы, то не могли и выдвигать дополнительные требования. Главным предметом торга между горнопромышленниками и крестьянами нередко была не арендная плата, а возможность подработать на строительстве шахт. Это убедительно подтверждают копии договоров, найденные среди архивных бумаг Горного департамента: арендаторы должны были платить не только за аренду земли, но и за каждый пуд (16,38 кг) или воз продукции (железной руды, глины и т. д.); для работ в шахтах, по погрузке, транспортировке, извозу они были обязаны нанимать только крестьян из данного села, а если этой рабочей силы не хватало, оклады для «местных» должны были превышать оклады для чужаков[332]. Следовательно, вышеупомянутый случай, когда крестьянское общество запретило строить железную дорогу для доставки угля и навязало предпринимателю свои услуги извоза, был весьма типичным и не должен вызывать недоумения. Обременительные условия аренды участков с полезными ископаемыми были следствием ограничений, наложенных на разработку минеральных ресурсов на крестьянских землях и заставлявших крестьян прибегать к различным окольным путям, чтобы извлекать прибыль из своих прав собственности.

Государственная политика сохранения особого статуса крестьянских земель и охраны минеральных богатств от «хищнической разработки» выходила боком и промышленникам. Правительство основывало свои требования не только на своем праве «принимать меры против таких злоупотреблений подземной собственностью со стороны ее владельца, которыми наносится ущерб будущим поколениям», но и на специальном статусе крестьянских земель, отведенных им «ради обеспечения их быта»[333]. (Здесь мы снова сталкиваемся с признанием того факта, что крестьяне не имели прав собственности на землю, которая после 1861 года находилась в их законном «владении».) В 1904 году министр внутренних дел Вячеслав Плеве предложил распространить правила, ограничивавшие аренду крестьянских земель, не только на общинные поля, но и на приобретенные земли, находившиеся в личной собственности крестьянских семей[334]. Но хотя эта мера была одобрена, курс государственной политики по отношению к крестьянству очень скоро начал меняться, и эти изменения поставили новые проблемы перед горнорудной промышленностью.

Революция 1905 года со всей очевидностью выявила актуальность земельного вопроса в российской деревне: с тем чтобы преодолеть земельный голод и избежать экспроприации дворянских земель для удовлетворения нужд крестьян, правительство форсировало приватизацию общинных земель и переселение крестьян в слабозаселенные регионы империи. Принятие знаменитых столыпинских аграрных законов 1906 года, ускорившее размежевание общинных земель и переустройство землепользования, еще сильнее подчеркнуло конфликт между правительственной политикой, нацеленной на укрепление частного землевладения, и стремлением промышленного сообщества получить право на свободную геологоразведку. Увлеченный насаждением крестьянского землевладения и разрушением крестьянской общины Столыпин не обратил внимания на важные побочные эффекты его реформы. Для горнопромышленников столыпинские законы стали катастрофой: до реформ им приходилось иметь дело с горсткой старейшин крестьянского общества, порой упрямых, порой уступчивых; теперь же, когда с общинами было покончено, им приходилось заключать соглашения с тысячами отдельных крестьян. Стратегия борьбы с земельным голодом включала раздачу крестьянам государственных земель: огромная доля этих земель, на которой прежде можно было свободно заниматься разработкой месторождений, должна была перейти в руки множества новых отдельных владельцев (через Крестьянский земельный банк), что автоматически означало приватизацию государственных полезных ископаемых крестьянами. Как указывал Владимир Струкгов, чем более продуктивной была работа Крестьянского земельного банка, тем хуже приходилось горнопромышленникам[335].

Русское деловое сообщество немедленно дало ответ на угрозы, порождавшиеся новыми аграрными порядками. Совет съезда горнопромышленников Юга России обратился к правительству с просьбой проявить внимание к нуждам промышленности и пересмотреть новые аграрные законы с тем, чтобы разделить права собственности на землю и на ее недра. Промышленники просили, чтобы при раздаче казенных земель крестьянам государство оставило в своей собственности полезные ископаемые и чтобы крестьянские общины оставались владельцами месторождений даже в случае приватизации отдельных крестьянских наделов[336]. После длительных консультаций правительство дало согласие на это переустройство, и собственность на землю была разделена на две составляющие: собственность на поверхность земли и собственность на ее недра. Закон от 14 июня 1910 года разъяснял, что в собственность крестьян должна переходить только земля как таковая, в то время как собственность на полезные ископаемые сохранялась за «крестьянским обществом». В случае обнаружения залежей минералов каждый член общины должен был получить равную денежную долю компенсации за отчуждение или использование земель общины, в то время как владельцу этого конкретного земельного надела, помимо его доли, полагалась компенсация за любые убытки, связанные с разработкой месторождения[337]. Такое решение представлялось справедливым, потому что до столыпинских реформ многие крестьянские общины периодически производили передел наделов с тем, чтобы все члены общины обладали равными возможностями и несли равное бремя. Реформы покончили с этой практикой, и, соответственно, все члены общины имели равные права на прибыль от ресурсов, которые еще недавно находились в их совместном владении. В то же время после упразднения крестьянской общины как юридического лица и землевладельца новыми административными единицами на местах стали крестьянские общества. К ним перешли всевозможные административные и юридические функции общины, включая ее роль как представителя местных жителей на переговорах с промышленниками. Несомненно, такой исход мало чем отличался от паллиатива, поскольку он не снимал конфликта между землевладельцами и капиталистами; кроме того, было трудно себе представить, как правило равной компенсации за отдельные земельные наделы будет работать на практике.

БОРЬБА ЗА НЕДРА: ПОЛЕЗНЫЕ ИСКОПАЕМЫЕ КАК «ОБЩЕСТВЕННАЯ СОБСТВЕННОСТЬ»

И правительство, и промышленное сообщество считали режим собственности на минеральные ресурсы неудобным и вредным для экономического развития страны. Россия отставала от других европейских стран по выплавке железа, и причиной этого отставания нередко считали неудачный режим прав собственности[338]. Рост производства не стимулировал даже бум железнодорожного строительства, как в других странах: наоборот, к крайнему стыду российских промышленников, на Урале у подножья железорудной горы с характерным названием Благодать пролегала железная дорога с импортными рельсами.

Вопрос восстановления «горной свободы» был поднят еще в середине 1860‐х годов. Один из первых аргументов в пользу реформы прав собственности прозвучал в российской части Польши, где действовал аналогичный режим доступа к недрам, что после освобождения крестьян в 1864 году привело к тем же проблемам при разрешении споров между промышленниками и держателями земли, число которых выросло от десяти до пятисот тысяч. В 1867 году видный русский геолог А. И. Антипов подал доклад, в котором сравнивалась добыча угля в Пруссии и Польше. И там и там угль извлекался из одного и того же геологического пласта, в одних и тех же условиях. Однако уровень добычи в Пруссии и Польше резко различался: как писал Антипов, создавалось впечатление, что «случайно проведенная по земле черта – граница – как бы обрубила и подземные богатства». В Польше «пласты каменного угля толщиной в 8 саженей выходят прямо на поверхность, и по самым сим пластам проложена железная дорога, по которой ежедневно привозится собственно для потребностей Царства Польского до 10 миллионов пудов прусского угля»[339]. Эта картина упадка польской экономики, вызванного неадекватными юридическими условиями, казалась очень убедительной, и в 1868 году Александр II одобрил меморандум, допускавший провозглашение в польских губерниях горной свободы[340]. Принятие в 1870 году нового закона о горном деле в Польше по образцу европейских (немецкой и французской) моделей послужило сигналом к движению за ограничение прав собственности русских землевладельцев из дворян и крестьян, набравшему силу к концу XIX века, когда польская угольная промышленность начала превосходить объемами добычи российскую. В 1870 году в Польше было добыто около 20 млн пудов угля; в 1878 году объем добычи составлял уже 55 млн пудов; одновременно с этим многократно выросла выплавка чугуна, железа и цинка[341].

В свою очередь правительство продемонстрировало готовность открыть казенные месторождения для их разработки частными лицами: в 1887 году оно провозгласило горную свободу на незанятых казенных землях. Любое лицо, обнаружившее на казенных землях залежи полезных ископаемых, могло подать заявку на право их разработки. Новый порядок облегчал доступ к минеральным богатствам и в первые годы вызывал большой энтузиазм[342]. Тем не менее неограниченные возможности для горной промышленности на казенных землях были не в состоянии резко изменить ситуацию, помимо того что они дали новый толчок дискуссиям вокруг частной собственности.

На рубеже веков в дискуссиях на тему горного дела и частной собственности на первый план вышла риторика, ставившая общественное благо выше частных интересов, чему способствовало и недовольство экономической позицией России в бурно развивающейся мировой экономике, а также пример новых законов в других отраслях. Несмотря на установленные в 1890‐х годах высокие таможенные пошлины, российская черная металлургия не могла ни удовлетворить потребность отечественной экономики в железе, ни конкурировать на мировом рынке. Как писал русский экономист А. А. Радциг, американские консервные жестянки с мясом стоили на лондонских прилавках намного дешевле, чем русские жестянки, не имевшие содержимого[343]. В то же время изданный в 1888 году лесной закон служил дополнительным стимулом для тех, кто стремился ограничить привилегии землевладельцев ради общественного блага. Вместо того чтобы откликаться на жалобы дворян, правительство настойчиво проталкивало свою программу по ограничению свобод владельцев частной собственности, что представляло собой важный первый шаг к пересмотру соотношения между общественными и частными интересами. Специалисты по горной промышленности рассматривали признание государством общественной значимости лесов как поворотный момент, начало нового этапа в государственной политике[344].

Выступавшие за ограничение частной собственности подкрепляли свои аргументы, помещая полезные ископаемые в общий контекст охраны природных ресурсов посредством законов о лесах, о строительстве железных дорог и т. п.[345] Защита российских природных богатств от хищнической эксплуатации непрофессиональными и никому не подконтрольными частными собственниками была одним из главных аргументов в пользу пересмотра прав собственности. Минеральные ресурсы нередко метафорически сравнивались с другими исчерпаемыми дарами природы, носившими подчеркнуто национальный характер: невозобновляемые запасы угля и руды наделялись той же общественной ценностью, что и исчезающие леса; подземные месторождения нефти сравнивались с источниками вод.

Дополнительные аргументы за ограничение прав собственности опирались на идею «народного хозяйства»[346]. Эта концепция, в 1890‐е годы ставшая краеугольным камнем экономической политики, оправдывала усиление государственного контроля над рыночной экономикой. Социально-экономическая политика 1880‐х и 1890‐х годов, для которой были характерны протекционизм, экспроприация частной собственности для строительства железных дорог, лесные законы, а также законы об охоте, рыболовстве и трудовой политике, сформировала новую систему взаимоотношений между государством и обществом. Как утверждалось в официальном издании, «экономическая теория, считавшая единственной задачей государства в хозяйственной области ограждение свободы частного собственника в распоряжении его имуществом, отжила свой век». Государство не может более останавливаться «пред необходимостью ограничить частное лицо в распоряжении его имуществом, когда этого требуют общегосударственные интересы»[347]. Соответственно, предполагалось, что государство вмешается во взаимоотношения между угледобытчиками и землевладельцами и решит запутанный вопрос о том, «кому принадлежат природные богатства». Конфликты по поводу проблем собственности в конце концов поставили под вопрос издавна сложившиеся представления о российском государстве; как ни странно, государственного вмешательства добивались именно русские промышленники – адепты «горной свободы». Несмотря на это, единой точки зрения на роль государства в отношениях собственности все же не существовало.

Позиция промышленников в дискуссиях о собственности на недра по большей части зависела от их происхождения, характера их предприятий и их политических взглядов. В то время как Совет съезда горнопромышленников Юга России высказывался за ограничение прав собственности[348], представитель уральской промышленности, Дмитрий Карницкий, решительно отстаивал права частной собственности. Выступая от имени уральских горнопромышленников, он возражал против предложений, выдвигавшихся на харьковских съездах, на том основании, что любые нарушения прав частной собственности (прежде всего сохранение за государством права собственности на полезные ископаемые) противоречат духу русского права[349]. Статья Карницкого была опубликована в главном органе Всероссийского съезда представителей промышленности и торговли («Промышленность и торговля») с оговоркой: «Редакция не разделяет мнения автора о преимуществах частного владения недрами»[350]. Структура земельной собственности на Урале была иной, нежели в Донбассе: уральские рудные месторождения располагались на обширных землях башкирских крестьянских обществ, на казачьих и казенных землях и в огромных имениях немногочисленных горнопромышленных магнатов, чьи владения вели свою историю с привилегий, выданных Петром I. К концу XIX века несколько аристократических семейств (Строгановы, Абамелек-Лазаревы, Шереметевы) владели имениями, размерами сопоставимыми с иными европейскими государствами; владельцы яростно сопротивлялись изменению текущего режима собственности и не желали делиться своей монополией с новой буржуазией, равно как и подписываться под выдвигаемой ею и как будто бы совершенно чуждой для них политической программой. Эти предприимчивые аристократы выступали против каких-либо изменений режима собственности на недра. С политической и социальной точек зрения они мнили себя английскими лордами и нередко ссылались на пример Англии, не вводившей у себя никакой «горной свободы» и сохранявшей неприкосновенность частной собственности. «Аристократическую оппозицию» реформе собственности представлял князь С. С. Абамелек-Лазарев, промышленник с Урала, король горнорудной отрасли, к тому времени владевший почти миллионом десятин земли и прекрасным дворцом в Петербурге: он высказывался против провозглашения «горной свободы» и ограничений на права собственности землевладельцев[351]. (Вторя риторике «аристократической оппозиции» лесным законам 1870–1880‐х годов, Абамелек-Лазарев проводил параллель между освобождением крестьян 1861 года и экспроприацией полезных ископаемых: в 1861 году государство гарантировало дворянам выкуп за их земли; соответственно, оно и сейчас должно заплатить компенсацию за экспроприацию прав собственности на полезные ископаемые.) Таким образом, угледобытчики из разных регионов пытались протолкнуть через правительство выгодные для них решения, вследствие чего на заседаниях правительственного Совета по горнопромышленным делам озвучивались диаметрально противоположные взгляды на проблемы горной промышленности и собственности на минеральные ресурсы: одни выступали за отмену частной собственности на полезные ископаемые, другие – за ее неприкосновенность[352].

Главный вопрос, вокруг которого вращались дебаты по поводу собственности на полезные ископаемые, сводился к тому, кто должен стать владельцем естественных ресурсов после их деприватизации? Если одни промышленники полагали, что месторождения полезных ископаемых, будучи экспроприированными, должны перейти непосредственно в руки правительства, то по мнению других собственником недр не мог быть никто, включая даже правительство в качестве частного владельца. Согласно этой трактовке, минеральные ресурсы по определению были общественными, и по этой причине представлялось, что нужно учредить новую разновидность собственности – публичную. Некоторые эксперты полагали, что в ближайшем будущем все полезные ископаемые перейдут в категорию государственной (правительственной) собственности[353]. Однако опыт разработки нефтяных месторождений показывал, что превращение ресурсов в правительственную собственность по сути означает их приватизацию казной, так как государство не проводит различий между общественным достоянием и казенной собственностью[354]. Государство как предприниматель утратило доверие в глазах российских промышленников: сложности, связанные с доступом к государственным месторождениям нефти, и беззастенчивое мздоимство чиновников сильно испортили взаимоотношения между промышленным сообществом и властью. Соответственно, промышленники выступали за изменение роли государства – за его превращение из собственника и хозяина в стороннего посредника и распределителя общественных богатств, которые должны были юридически принадлежать «народу». Они призывали к тому, чтобы лишить землевладельцев их прав собственности и признать полезные ископаемые собственностью народа (общественности)[355]. Как писал юрист А. Е. Яновский, минеральные ресурсы, так же как воздух и вода, – «дары природы»[356]. Право распоряжаться этими дарами природы должно быть передано государству как представителю народа. «Отсюда еще не следует, что они должны составлять собственность казны, но во всяком случае они не принадлежат собственнику поверхности, землевладельцу-вотчиннику», – подчеркивал Яновский[357].

На самом деле концепция «общественной собственности», предлагаемая как альтернатива частной собственности, вызывала многочисленные сомнения в плане ее воплощения на практике, не говоря уже о политических последствиях экспроприации. Во-первых, механизм принудительного отчуждения предполагал выплату «справедливой» компенсации за экспроприированную собственность. В случае полезных ископаемых едва ли было возможно компенсировать владельцам стоимость земли и всего, что скрывалось в ее недрах, поскольку большая часть этих земель не была исследована геологами. «Чем будет обладать нация и какое обладание будет защищать, если мы не знаем содержимого недр вообще… до тех пор, пока не разведаем этих недр и пока не добудем из них содержащиеся там ископаемые?» – такой вопрос ставил В. А. Удинцев в своей книге, посвященной новой области юриспруденции – горному праву[358]. Несмотря на быстрое развитие российских наук о земле, минеральные богатства страны в целом оставались неизученными. Правительство лишь в 1880‐е годы начало работу по составлению первой геологической карты империи, а процесс картографирования месторождений полезных ископаемых на обширной территории страны был далек от завершения[359]. Удинцев со своим вопросом был близок к точке зрения, выражавшейся некоторыми сторонниками горной свободы: полезные ископаемые никому не принадлежат, поскольку невозможно владеть тем, что невидимо и не поддается оценке (в плане величины, стоимости и т. д.).

Таким образом, «горная свобода» не обязательно означала экспроприацию – скорее она подразумевала то, что права собственности распространяются лишь на поверхность земли, причем владельцы этих прав обязывались не препятствовать геологической разведке на их землях. В случае обнаружения полезных ископаемых землевладелец получал первоочередные права на их разработку. Чтобы такая схема была работоспособной, некоторые специалисты предлагали отделить права собственности на поверхность земли от права на эксплуатацию ее недр. Это решение представлялось очень удобным, тем более после того, как в 1902 году Сенат разрешил продавать права на разработку месторождений, проведя разграничение между ними и правами на поверхность земли[360].

В 1902 году Правительствующий сенат рассмотрел дело землевладельца Кожина, продавшего право добывать на своих землях железную руду и другие полезные ископаемые группе бельгийских предпринимателей. Сенат одобрил эту сделку как законную и приравнял передачу права на добычу полезных ископаемых к продаже движимого имущества. В глазах многих предпринимателей это решение возвестило «новую эру» в развитии горнорудной промышленности, сняв многие ограничения на доступ к минеральным ресурсам: так, отныне покупать «полезные ископаемые» (то есть право разработки месторождений), определявшиеся как движимое имущество, смогли акционерные компании и евреи, которым прежде покупка земли была запрещена[361]. Это правило не распространялось на крестьянские общества, чьи контракты тщательно изучались местными властями; тем не менее почти двести компаний воспользовались новым пробелом в законодательстве, возникшим благодаря решению Сената, и заключили с крестьянскими обществами контракты на добычу полезных ископаемых на их землях. Такое отделение собственности на полезные ископаемые от собственности на землю служило примером стратегии, заключавшейся в том, чтобы сделать частную собственность гибкой и отзывчивой к переменам в экономическом окружении, но при этом не вводить никаких ограничений на права собственности. Эта модель имела прецеденты в европейском праве: имперский закон о нефти, принятый в 1884 году в Австрии после долгих дебатов на тему о том, должны ли полезные ископаемые находиться в частной собственности или в государственной, создал особый, «промежуточный», как выразилась Элисон Фрэнк, статус прав на полезные ископаемые, лежавший «между двумя полюсами – абсолютным суверенитетом землевладельцев и прямым правительственным контролем»[362]. Согласно этому закону возникал новый вид собственности – собственность на «нефтеносные поля», отделенная от собственности на землю. По сути, подземные залежи полезных ископаемых, принадлежавшие Кожину, относились к той же самой категории собственности.

Продолжая борьбу за «горную свободу», русские горнопромышленники в то же время стремились адаптировать частную собственность к нуждам промышленности: они требовали от правительства, чтобы то увеличило предельный срок договоров об аренде до девяноста лет[363], охраняло права арендаторов и приняло закон о возможности покупать подземную собственность без земли. Короткие сроки аренды и отсутствие гарантий вынуждали промышленников использовать самые дешевые орудия и методы добычи, из‐за которых рудники часто приходили в состояние, делавшее их непригодными для дальнейшей разработки, как указывал Совет съезда горнопромышленников Юга России[364]. Предприниматели не рисковали вкладывать деньги в строительство сооружений из бетона, используя вместо него дерево, не рыли дорогостоящих глубоких шахт, а эффективность их методов добычи нередко не превышала 30 %[365]. Таким образом, изъяны режима частной собственности были для минеральных богатств не менее пагубны, чем для лесов. Поскольку правительство твердо выражало неодобрение принципу «горной свободы» на частных землях, стратегия изменения правил доступа к недрам была единственным реалистичным путем к реформам. Обсуждение новых правил, регулировавших доступ к полезным ископаемым, велось в правительстве с 1911 по 1915 год, до тех пор, пока нехватка топлива, усугубленная войной, не вынудила его усилить контроль над использованием и распределением минеральных ресурсов. Однако проблемы прав собственности и механизмов, способствующих эксплуатации ресурсов, оставались нерешенными.

СОБСТВЕННОСТЬ И ЭКОНОМИКА

Как развитие рационального лесного хозяйства, так и добыча угля и выплавка стали сдерживались проблемами одного порядка, связанными с регулированием прав собственности. И это не было случайностью: эти области промышленности были тесно связаны друг с другом. Изобилие лесов обеспечило недолгий промышленный взлет России в XVIII веке. Но когда другие страны перешли с леса на уголь, российская тяжелая промышленность проявила свою технологическую отсталость и неспособность идти в ногу с инновациями. Несмотря на то что железорудные месторождения Кривого Рога были очень удачно расположены поблизости от Донецкого угольного бассейна, их добыча не могла удовлетворить потребностей огромной империи. Паровозы на российских железных дорогах по-прежнему работали на дровах (в 1880 году на дрова приходилось 49 % паровозного топлива[366]), и это вносило свой вклад в обезлесение страны. Также и металлургические заводы на Урале представляли собой уникальный пример тяжелой промышленности, основанной исключительно на потреблении древесины[367]. Угольные копи на юге и западе России (в Польше) были расположены поблизости от больших городов, но даже там слабая транспортная сеть делала доставку угля невероятно дорогой. Как будет показано в следующей главе, правительство объясняло невозможность сооружения водных путей, соединявших районы добычи энергоресурсов с главными местами их потребления, ссылкой на неприкосновенность прав собственности по берегам рек, в то время как промышленникам не удавалось договариваться с владельцами водных ресурсов и строить гидроэлектростанции, чтобы заменить дорогой уголь. В целом добыча ископаемого топлива и выплавка стали росли очень быстро, особенно в 1910–1913 годах, однако потребности промышленности и городов росли еще быстрее. Еще до начала Первой мировой войны Россия испытывала хронический «топливный голод»: в 1913 году правительство было вынуждено отменить пошлины на ввозной уголь[368]. После 1914 года дефицит топлива достиг такого беспрецедентного уровня, что в 1916 году правительство издало закон о реквизиции угля.

Действительно ли частная собственность тормозила индустриализацию в России? Несомненно, структура прав собственности являлась лишь одним из многих факторов, вызывавших отставание, самым важным из которых, возможно, было технологическое. Более того, из анализа дискуссий на тему собственности и практики разрешения конфликтов следует, что конкретная форма собственности – частная, государственная или общинная – была далеко не единственным и даже не главным условием высокой экономической производительности. К тому же дилемма рациональной собственности и экономического прогресса вставала отнюдь не только в России: Макс Вебер ломал голову над тем, каким образом Англия, печально известная неуклюжестью и расплывчатостью законов о собственности, стала лидером индустриализации, в то время как Германия с ее абсолютно рациональной правовой системой, основанной на римском праве, аналогичных достижений не добилась[369]. Джошуа Гетцлер, разбирая взаимосвязь между собственностью и экономическим развитием, показал, что Вебер, уделяя основное внимание институциональной структуре прав собственности, упустил из виду многие дополнительные факторы, благодаря которым английская правовая система подстраивалась под новые экономические потребности, в то время как германская модель «абсолютной собственности нередко препятствовала быстрому перемещению и размещению ресурсов и ответственностей, необходимых для развития и модернизации». Гетцлер полагает, что веберовский рациональный подход (к собственности) «был консервативной силой» в сравнении с такой «релятивистской системой, как английская»[370]. На пример Англии часто ссылались в ходе дискуссий о собственности в России: в Англии, как и в России, частные собственники обладали абсолютными правами на полезные ископаемые и прочие естественные ресурсы. Однако российская экономика зависела от импорта угля из Англии, а угледобытчики в то же время возлагали вину за недоразвитость промышленности на систему прав собственности[371]. Поэтому аргументация Гетцлера представляется правдоподобной: вовсе не форма собственности, а сочетание тонких механизмов, управляющих отношениями собственности, а также социальные и культурные условия, в которых существует собственность, – вот факторы, способные превратить любую систему собственности как в тормоз, так и в двигатель индустриального развития[372].

Российская система собственности была негибкой и неуклюжей: она не допускала дешевой и быстрой передачи собственности из рук в руки. И эта неуклюжесть закона не компенсировалась гибкостью юридической и административной практики. Достаточно упомянуть слабое развитие института аренды. Как мы уже видели, земельная собственность могла быть взята в аренду за немногими исключениями не более чем на двадцать лет[373]. Вопрос о пересмотре законов об аренде земли поднимался не один раз: еще в 1835 году министр финансов Егор Канкрин предложил увеличить максимальный срок аренды до пятидесяти лет (это предложение не было принято). Тема аренды снова была поставлена на повестку дня при подготовке крестьянской реформы, которая требовала создания новых механизмов для передачи земли из рук в руки[374]. Наконец, в конце 1890‐х годов А. Н. Куломзин, глава комитетов по строительству Сибирской железной дороги и земельной реформе на Дальнем Востоке, еще раз – и снова безуспешно – предложил увеличить срок аренды как способ стимулирования заселения Сибири. Государство не позволяло землевладельцам и арендаторам устанавливать условия аренды по своему усмотрению – главным образом потому, что выступало за надзор и опеку: правительство объясняло короткий срок аренды ссылкой на необходимость защищать интересы контрагентов, их потенциальных кредиторов и наследников[375]. Увеличение максимального срока аренды частных земель позволило бы решить многочисленные финансовые, социальные и экономические проблемы; тем не менее, для того чтобы облегчить доступ к государственным и частным земельным ресурсам, не было сделано почти ничего.

По мере социального и экономического развития страны неизбежно усиливался и конфликт между желанием защитить права частной собственности и необходимостью оградить естественные ресурсы от ограничений, вытекавших из этих прав. То, что промышленники выступали за реформу, может показаться самоочевидным; однако остается неясным, почему многие из них избрали столь радикальный путь реформы, выступая за ограничение частной собственности, экспроприацию или национализацию. В глазах приверженцев «горной свободы» политическая и экономическая «свобода» несла с собой возможность деловых начинаний на частных землях. Риторика такой свободы (которая также означала усиление государственного вмешательства) в устах лидеров российских промышленных кругов звучала почти по-социалистически. Как писал глава Московского общества промышленников и владельцев заводов (1907–1917) Юлий Гужон, «горные богатства должны быть изъяты из распоряжения частных лиц и переданы в заведывание государства, для более правильной и целесообразной эксплуатации их в интересах всей народной массы. Общее благо должно стоять выше частных интересов отдельных лиц»[376]. «В свободной стране должна восторжествовать свобода на недра земли», предоставляющая право «всякому желающему искать, добывать и разрабатывать ископаемые богатства, не справляясь с волею собственника поверхности земли»[377]. Стараясь соблюдать дистанцию между своими планами и программой радикальной экспроприации земель и национализации, Гужон указывал, что если конституционные демократы и социалисты выступают за экспроприацию земли у одного социального класса ради ее передачи другому классу (крестьянству), то, согласно его программе горной свободы, минеральные ресурсы должны стать собственностью «государства и всего народа»[378].

В пропаганде «горной свободы» господствовала риторика свободного и открытого доступа ко всем общественным/национальным благам. «Несимпатичный, на первый взгляд, захват [собственности] приводит к неожиданным благотворным последствиям», – писал профессор права В. Струкгов. «Сильный, властный» голос государства будет сдерживать «частный произвол отдельных землевладельцев с принципом „хочу делаю, хочу нет“». В будущем государственная собственность на полезные ископаемые будет даже способствовать развитию частной инициативы, поскольку государство, указав путь к применению новых знаний, технологий и капитала, в конечном счете передаст задачу добычи полезных ископаемых в руки частным концессиям. «Горная свобода… есть благородное детище, может быть, и не симпатичной идеи первоначальной узурпации власти», – резюмировал Струкгов, призывая соотечественников дать добро на экспроприацию[379].

Может показаться парадоксальным, что за ликвидацию частной собственности – символ классического либерализма – ратовали производители угля и стали, которых Сьюзен Маккафри описывает как людей, «стремившихся построить индустриальную Россию с либеральным лицом»[380]. Также вызывает удивление, что они критиковали «государственный социализм» – правительственную политику, в основе которой лежали надзор за частным бизнесом и недоверие к нему, и в то же время выступали за государственное регулирование имущественных отношений. Согласно объяснению Рут Рузы, это противоречие проистекало из теоретического убеждения в значении централизованного планирования для индустриального развития в сочетании с недовольством и боязнью административной опеки и избыточного государственного вмешательства: это несоответствие в итоге «вызвало среди экономистов протесты против „очевидной нелогичности“ такой позиции»[381].

Вместе с тем конфликт между стремлением к освобождению от бюрократической опеки и надеждами на усиление государства будет выглядеть не настолько острым, если мы примем во внимание эволюцию либеральной идеологии и новые представления о государстве, порожденные этой эволюцией. Как будет показано в следующей главе, «идея» государства, лелеемая специалистами и предпринимателями, имела мало общего с существовавшими на тот момент бюрократическими структурами царской администрации. Реформа прав собственности служила и толчком к крупномасштабной реформе государства, и средством ее осуществления.

Глава 3

Национализация рек, экспроприация земель

У истории рыбных промыслов на реке Эмбе, о которых шла речь в главе 1, было интересное завершение. В 1802 году правительство постановило отобрать у графа Ивана Кутайсова его земли и монополию на рыбную ловлю на каспийском побережье и, несмотря на незаконность приобретения им промыслов, выплатило владельцу щедрую компенсацию за утраченную собственность. В 1842 году оно решило «национализировать» каспийские рыбные ресурсы и обеспечить населению свободный доступ к морю, скупив в итоге всю прибрежную полосу шириной в 1 версту (1,06 км): за эту экспроприацию всего каспийского побережья казна заплатила 1 005 146 рублей. Правительство подошло к этому вопросу очень основательно: чтобы обеспечить должный контроль над выловом рыбы, оно отрядило на Каспийское море экспедицию во главе со знаменитым натуралистом Карлом Максимовичем Бэром (Карл Эрнст фон Бэр), которая в 1853–1856 годах изучала фауну моря, и на основе результатов этой экспедиции были разработаны правила эксплуатации рыбных ресурсов (1865)[382]. Каспийское море со всеми его богатствами превратилось в «государственную» собственность.

Покупка каспийского побережья служила уникальным примером того, как государство, пользуясь своими полномочиями, вывело конкретный природный объект из сферы частной собственности. Море по определению является «общественным» и не подлежащим присвоению частными лицами. Однако понятию об «общественном (или частном) по своей сути» характере данного объекта, определяющем его статус, юридическая мысль XIX века не придавала большого значения. Сегодня частная собственность на крупные реки выглядит в наших глазах так же абсурдно и экономически иррационально, как и частная собственность на моря, но в XIX веке это было очевидно далеко не всем. Согласно юридическим воззрениям того времени, неприкосновенность собственности, дарованной государем, была важнее экономических соображений. Противоположная точка зрения, предполагающая, что система собственности должна подстраиваться под изменяющиеся экономические потребности и условия, очень медленно пробивала себе путь. Главные сторонники этой точки зрения выступали за национализацию рек либо за экспроприацию права собственников на использование водных ресурсов по разным причинам – таким, как устройство оросительных систем и строительство гидроэлектростанций. Реализация таких предложений сталкивалась с нежеланием и неспособностью государства заниматься проведением этой реформы. Лишь государство, «монополист отчуждения», как выразился знаменитый русский юрист Н. М. Коркунов[383], могло прибегнуть к своим полномочиям, чтобы отобрать частную собственность у ее владельцев ради общественных нужд. Однако российское государство очень неохотно пользовалось своим правом на это, тем самым порождая недовольство своей «слабостью» и критику со стороны юристов, экономистов, ученых и инженеров.

Возможности государства нередко оцениваются исходя из его способности обеспечить защиту собственности[384]. Теоретически «сильное» государство дает более серьезные гарантии держателям собственности, чем «слабое». Было бы разумно предположить, что сильное государство также будет чаще вмешиваться в сферу частной собственности, контролируя использование собственности и ведя борьбу со злоупотреблением имущественными правами путем введения ограничений, отслеживания объемов богатств, накопленных его подданными или гражданами, и взимания налогов. Также «сильное» государство чаще, чем «слабое», может прибегать к своим полномочиям по экспроприации собственности (даже если при этом выплачивается справедливая компенсация) ради реализации своих проектов в общественной сфере. При этом явственно проявляется неоднозначность отношений между государственной властью и частной собственностью. Эффективность государственных институтов и модернизаторские усилия государства могут вступать в конфликт с его приверженностью принципам либерального управления. Неслучайно за крупнейшие инфраструктурные и строительные проекты брались те режимы, которые нередко подвергались критике за свою нелиберальную политику. Понятно, что самодержавные и диктаторские режимы более склонны демонстрировать свое величие посредством грандиозных начинаний. Верно и то, что они более склонны использовать государственную власть, чтобы присваивать себе частную собственность и земли для реализации своих инициатив. Современные демократии устраняют это противоречие между потребностями модернизации и приверженностью принципам правового государства, государственной власти и невмешательства, прибегая к проработанным механизмам выплаты компенсаций и разрешения конфликтов. И все же корреляция между возможностями государства и функционированием его системы имущественных прав может оказаться полезной в плане анализа государства и его взаимоотношений с обществом и индивидуумами.

Дать четкое определение сильного или слабого государства не так-то просто[385]. Каким образом измерять его силу – в численности государственных служащих на квадратный километр или на душу населения? Исходя из величины государственного бюджета? Или из того, сколько собственности находится во владении и под управлением государственных структур? Критериев оценки придумано множество, в том числе не имеющих численного выражения. Тем не менее эксперты и аналитики – и образованная российская публика XIX века не была исключением – нередко судят о государстве именно с точки зрения его силы, слабости и возможностей. Как мы уже видели, разбирая тему лесов и полезных ископаемых, российские профессиональные и промышленные элиты нередко выражали серьезное недовольство пассивностью государства и его нежеланием брать на себя управление ресурсами общего пользования. В свою очередь, правительство объясняло свое самоустранение из этой сферы приверженностью принципу частной собственности. В данной главе мы попытаемся проанализировать, каким образом российское государство использовало свою власть для контроля над эксплуатацией такого общественно значимого ресурса, как реки, которые Екатерина II своим манифестом 1782 года передала в частную собственность дворянам. Сравнивая отношение к рекам с другими сферами экспроприации в самых разных географических регионах, включая и южные колонии России, мы сможем увидеть, в каких случаях и почему государство стремилось отобрать у частных собственников их владения, а также в каких случаях и по каким причинам оно не желало идти на это.

РЕКИ ПРЕТКНОВЕНИЯ

Конфликты из‐за водоемов стали более частыми и интенсивными после освобождения крестьян, в то время как главный вопрос – почему реки следует вывести из сферы частной собственности и сделать доступными для всеобщего использования – оставался без ответа. Расплывчатые формулировки закона, согласно которому право собственности на воду «судоходных» рек (этот статус они получали решением Государственного совета) ограничивалось правом общего пользования, сбивали с толку и землевладельцев, и противостоявших им судовладельцев, промышленников, рыбаков, городские власти и само государство[386]. В то время как воды малых и больших российских рек бороздили тысячи судов и плотов, считалось, что в стране нет какого-либо полного «реестра» судоходных рек[387]. Политика открытия рек для судоходства отличалась непоследовательностью; в то же время ценность оспариваемых ресурсов была весьма велика. Земли по берегам рек оценивались очень высоко – порой, например в случае заливных лугов, даже выше, чем прочие земли в имении. Помимо этого, без воды было не обойтись в некоторых отраслях промышленности, но для того, чтобы выстроить новую фабрику или мельницу, промышленник должен был купить землю по обоим берегам реки (или договориться с владельцем другого берега) и быть уверенным в том, что река никогда не объявлялась и не будет объявлена судоходной. Вместе с тем землевладельцы нередко игнорировали законы о бечевниках, а преграждавшие бечевники крестьянские «заслоны» для ловли рыбы, строения, огороды и ямы, оставшиеся после добычи песка или глины, делали прохождение судов невозможным. Вопрос пересмотра прав собственности на воды судоходных и несудоходных рек поднимался не один раз, но после освобождения крестьян и последующего развития промышленности и торговли в 1870–1880‐х годах реформа в этой области казалась особенно насущной.

В конце 1870‐х годов Министерство путей сообщения предприняло попытку национализации судоходных рек, и хотя из этого начинания ничего не вышло, оно четко показывает, насколько некоторые должностные лица после крестьянской реформы 1861 года верили в возможность серьезных изменений системы прав собственности. МПС в составленном им проекте закона о судоходных реках (1878) претендовало на право объявлять некоторые реки, имеющие национальное значение, не подлежащими пребыванию в частной собственности и подконтрольными государству и его чиновникам – иными словами, речь шла о национализации рек; при этом прочие водные пути могли оставаться во владении частных лиц и учреждений, по землям которых они проходили, но право собственности в этом случае все равно ограничивалось «правом общего пользования», официально провозглашенным центральным правительством или местными властями (земствами)[388].

Этот момент заслуживает особого внимания как симптом перемен в пореформенной России: царские чиновники полагали, что объявление судоходных рек имеющими национальное значение было не просто политической мерой (как, несомненно, считал бы Петр I), а сменой собственника, равносильной экспроприации, и что государство должно компенсировать владельцам берегов утрату их прав и доходов – как фактическую, так и потенциальную[389]. Крестьянская реформа показала, что государство в состоянии поставить общественные потребности выше частных интересов, но в то же время сравнение с освобождением крестьян предполагало, что правительству, вероятно, придется заплатить за это. По иронии судьбы во взаимоотношения между государством и его подданными при этом проникало что-то вроде духа купли-продажи. Таким образом, вопрос административных полномочий снова формулировался на языке имущественных отношений.

Чиновники так рьяно выражали свою приверженность принципу неприкосновенности частной собственности[390], что необходимость государственных выплат за право управлять национальными водными путями не вызывала ни у кого сомнения. Этот принцип, разделявшийся всеми членами правительства, в итоге и похоронил данное начинание из‐за невообразимой цены экспроприации вод и другой собственности[391]. Никто был не в состоянии хотя бы примерно оценить стоимость судоходных рек и всех мельниц и зданий, построенных на их берегах, равно как и предсказать, какие реки могут стать судоходными, а какие окажутся слишком мелководными для прохождения судов. Если подсчитать цену берегов Каспийского моря или, более того, вычислить обращенную в капитал стоимость крестьянского оброка и барщины, отчужденную при отмене крепостного права[392], казалось возможным, то проделать аналогичную калькуляцию для всех рек Российской империи представлялось немыслимым. Более того, и цена каспийского побережья, и стоимость крестьянских повинностей были вычислены крайне приблизительно. Однако если землю и крестьян покупали и продавали на рынке веками, то реки не считались рыночным товаром. Никто не мог купить или продать реку без земли; соответственно, река не имела стоимости. Впоследствии, в начале XX века, воды стали выставляться на продажу – в первую очередь речь шла о водопадах, на которых строились ГЭС. Но в тот момент отчуждение рек казалось невозможным.

Не исключено, что непомерно высокая и невообразимая цена экспроприации была лишь предлогом для того, чтобы отклонить этот законопроект. Тем не менее ссылка на высокую цену экспроприации любопытна как пример бюрократической риторики, столь часто обращавшейся к идее собственности. Возможно, что реальной причиной неудачи этой реформы послужило отсутствие политических сил, выступавших за изменение системы прав собственности. В 1870–1880‐е годы стремительное развитие железных дорог отодвинуло водные пути на задний план. В 1887 году Государственный совет, рассмотрев проект реформы водных путей, решил отложить решение этого щекотливого вопроса. Судоходные реки открывались для всеобщего пользования, а их статус должен определяться «естественным» образом, исходя из физической возможности прохода судов; если же несудоходная река благодаря природным изменениям или техническим новшествам вдруг становилась судоходной, не требовалось никакого правительственного решения, как не полагалось и никакой компенсации землевладельцам[393].

ЩЕДРОСТЬ ЭКСПРОПРИАТОРОВ

Эта история неудавшейся попытки национализировать реки проливает свет на важный аспект представлений о собственности, а именно – на распространенное убеждение в том, что изменение режима собственности представляет собой едва ли не универсальный инструмент для решения различных социальных и экономических проблем. После освобождения крестьян экспроприация казалась одним из главных механизмов реформ. Однако на практике правительство прибегало к этому механизму весьма выборочно, только в очень специфических случаях, когда речь шла об «общественных потребностях». Критики правительственной политики считали, что представлениям правительства о том, что является «общественными благами», не хватало последовательности и они не отвечали самым насущным нуждам общества.

Начиная с 1830‐х годов государство санкционировало отчуждение тысяч десятин земли для сооружения железных дорог. В начале железнодорожного бума решение о том, где и как прокладывать железную дорогу, не зависело от стоимости земли и того, кому она принадлежала. История о том, что трассу железной дороги Москва – Санкт-Петербург проложил Николай I, с помощью линейки и карандаша начертив на карте прямую линию между этими городами (причиной единственного кривого участка на этой трассе якобы стал палец императора, на который наткнулся его карандаш; на самом деле этот изгиб был обусловлен особенностями местности), подтверждает, что стоимость и имущественный статус земель на пути между обеими столицами не принимались во внимание.

Экспроприация земли не была проблемой, когда строительство велось на деньги самого государства: оно могло отчуждать земли для своих потребностей – как поступало и прежде, при сооружении каналов и крепостей. Из 74 млн рублей, истраченных на постройку железной дороги из Москвы в Петербург, на отчуждение земли ушло всего 1,15 млн[394]. Однако правительство не намеревалось забирать в свои руки железнодорожный бизнес: в 1845–1855 годах Железнодорожный комитет рассмотрел и одобрил десятки заявок частных компаний (хотя ни один из одобренных проектов так и не был реализован). При обсуждении этих проектов комитет установил ряд принципов, связанных с правом отчуждения и соответствующими требованиями. Отчуждение земли считалось привилегией государства, и только те компании, которые собирались строить железные дороги «государственного значения», могли получить статус «казенных работ». Право отчуждения даровалось отнюдь не автоматически, по крайней мере в первые годы железнодорожного планирования: в 1846 году при рассмотрении проекта железной дороги Санкт-Петербург – Кронштадт[395] несколько членов комитета усомнились в «государственном значении» предложенной линии, а соответственно, в том, что выдача права на экспроприацию будет законной: «Лучше не иметь вовсе этого прихотливого сооружения, нежели допустить меру, несправедливую на счет чужой собственности»[396]. Отказ в даровании права на экспроприацию означал запрет на строительство данной линии.

В 1860–1880‐х годах государство обеспечило обширные возможности для частного железнодорожного строительства. Сорока трем акционерным обществам были выданы концессии на сооружение пятидесяти трех железных дорог общей протяженностью в 15 тыс. верст[397]. Государственные концепции предполагали и выдачу соответствующей привилегии на отчуждение земель. Отказывая в экспроприации для других целей, правительство по-прежнему считало железнодорожное строительство делом чрезвычайного государственного значения. Собственно говоря, более 90 % всех отчуждений земли было произведено в рамках строительства железных дорог, которое считалось единственным начинанием, осуществляемым ради «общественного блага» (оставшиеся 10 % отчужденных земель предназначались для устройства городских улиц, кладбищ и военных объектов).

В 1870‐е и 1880‐е годы земля была относительно дешева и большинство владельцев расставалось со своей собственностью без всяких возражений[398]. В конце 1880‐х годов одновременно с ростом темпов строительства начала расти и цена на землю. В 1870‐х годах большинство дел об экспроприации заканчивалось полюбовными соглашениями, но в 1880‐е и 1890‐е такие соглашения стали редкостью[399]. В результате владельцы жаловались, что порой у них уходило много лет на то, чтобы добиться компенсации за отчужденную собственность, так как железные дороги с дозволения императора могли отбирать себе земли еще до того, как была проведена процедура оценки[400]. Железнодорожные предприниматели сетовали на то, что волокита ввергала их в серьезные убытки и давала владельцам недвижимости возможность выдвигать фантастические требования[401]. Крестьянские общества запрашивали по 12 тыс. рублей за десятину плохой пахотной земли, а владельцы жалких лачуг в городах требовали от железнодорожных предпринимателей по тысяче рублей за свою собственность[402].

Как отмечали современники, в большинстве случаев местные оценочные комиссии поддерживали даже чрезмерные требования частных собственников[403]. Суммы, уплаченные за земли, экспроприированные под строительство железных дорог, в среднем могли в четыре раза превышать нормальные рыночные цены[404]. Владельцы отчужденных земель считали систему экспроприации такой же несправедливой, как и предприниматели[405], однако от промышленников, упрекавших государство в неспособности воздействовать на наглых землевладельцев, поступало больше жалоб, чем от частных собственников. В итоге упорное сопротивление со стороны частных землевладельцев и их непомерные запросы стали восприниматься как главное препятствие на пути к прогрессу. В рамках этого подхода негибкость института частной собственности превратилась в проблему, а в упрощенном процессе экспроприации усматривали двигатель экономического развития. Анонимный автор изданной в 1914 году брошюры ссылался на пример Османской империи, где «государственная власть совершенно не вооружена действительным правом экспроприации на общеполезные нужды», вследствие чего «никакое серьезное экономическое развитие» оказалось «немыслимо». «Фантастическая извилистость» железных дорог в Турции свидетельствовала о слабости султанской власти и отсутствии «в дикой стране каких бы то ни было признаков права государственной экспроприации на общеполезные сооружения»[406].

Несмотря на удручающую волокиту и прочие проблемы, связанные с отчуждением земель в России, государство покровительствовало железным дорогам. Почему оно с такой готовностью поддерживало экспроприацию земель под железнодорожное строительство и в то же время оставляло без внимания другие притязания? Почему так ничего и не вышло из проекта экспроприации рек? Во-первых, сооружение железных дорог во всех странах сопровождалось крупномасштабным отчуждением земель, и Россия, разумеется, следовала их примеру. Во-вторых, правительство считало железные дороги стратегически важным фактором, обеспечивавшим безопасность государства, в то время как реки являлись вечным ресурсом и их пригодность для судоходства в гораздо меньшей степени зависела от государственного вмешательства. Наконец, что самое важное, строительство железных дорог опиралось на мощное лобби влиятельных промышленников, придворных и чиновников, наживавшихся на «железнодорожной лихорадке»; в других же случаях – например, когда дело касалось судоходных рек или строительства гидроэлектростанций – такая принципиально важная поддержка отсутствовала.

Вторыми по значению «экспроприаторами» собственности после железных дорог были города. Статус улиц как общественного пространства – в этом отношении они имели известное сходство с железными дорогами – позволял городам инициировать отчуждение земли за пределами «красной линии», обозначавшей границы улиц на городских планах. Города, как и промышленники, сетовали на неуступчивость частных собственников, расцвет спекуляции и отсутствие полномочий, которые бы ускоряли и упрощали экспроприацию. На одобрение проектов и получение права на экспроприацию нередко уходили годы; между тем на тех улицах, где намечалась реконструкция, один за другим возводились новые дома, а городская дума не могла отказать владельцам земли в праве на ее застройку. С 1893 по 1899 год Петербургская дума разрабатывала проект реконструкции Каменноостровского проспекта – одной из территорий наиболее активного строительства на рубеже XIX–XX веков, но возведение на проспекте двух новых зданий летом 1899 года помешало реализации этих планов[407]. В итоге, как сетовал архитектор Л. Н. Бенуа, Каменноостровский проспект, которому предстояло стать русской «avenue de Bois de Boulogne», превратился в «одну из самых невозможных улиц нашего города – по ней буквально нет ни проезда, ни прохода»[408]. (Проспект имел ширину в 21,3 м, включая тротуары и трамвайные пути; зимой полоса для движения транспорта была не шире 3,5 м.) Затраты на отчуждение составляли существенную часть городских бюджетов. Например, в 1900 году Москва потратила на отчуждение 65 тыс. рублей; к 1905 году эта сумма возросла до 165 тыс. рублей, причем издержки на городское регулирование продолжали расти. Московский план регулирования улиц (1886–1899) предполагал сооружение 32 новых улиц и удлинение 16; с 1900 по 1915 год число улиц выросло с 391 до 404, а в будущем планировалась прокладка еще 41[409]. В большинстве случаев площадь отчужденных земель была невелика, но без них было не обойтись при реконструкции: в 1880 году московская городская дума ради выпрямления улицы Кузнецкий мост приобрела 36 кв. метров земли, выложив за них огромную сумму в 2 тыс. рублей[410]. В 1911 году Московская дума рассматривала вопрос об отчуждении участка площадью в 251 кв. метр для расширения Петровки и Кузнецкого переулка: особая оценочная комиссия выставила цену в 1140 рублей за кв. сажень (4,53 кв. метра), но город не желал давать больше 700 рублей. В итоге владелец участка, через который уже прошел тротуар, вновь обнес участок забором и разбил на нем подобие садика[411]. И Петербургская, и Московская думы обращались в правительство с просьбами упростить процесс экспроприации и наделить их такими же полномочиями, которые позволили Осману перестроить Париж[412], но их призывы были тщетными. Экспроприация осталась привилегией центральной власти.

С учетом популярности идеи экспроприации не приходится удивляться тому, что в начале XX века в экспроприации стали видеть способ решения самых злободневных социальных вопросов, угрожавших стабильности империи, включая и проблему крестьянского земельного голода[413]. Само правительство несколько раз предлагало положить конец крестьянскому земельному голоду путем экспроприации «излишка» дворянских земель[414]. Николай II отверг эти предложения, заявив, что «частная собственность должна оставаться неприкосновенной»[415]. Тем не менее в 1906 году конституционные демократы снова предложили прибегнуть к праву государства на отчуждение частной собственности с тем, чтобы покончить с дефицитом пахотной земли в деревне. Аграрная программа кадетов[416] предполагала создание государственного земельного фонда ради ликвидации крестьянского голода на землю путем отчуждения государственных, церковных и дворцовых земель и экспроприации известной части частных земель за компенсацию на основе «справедливой (не рыночной) оценки»[417]. Земли из этого фонда должны были выдаваться в вечное пользование (не собственность) крестьянам без права на отчуждение[418].

Аграрная кадетская программа в своих предпосылках стремилась закрепить логику экспроприации, разработанную применительно к другим благам (леса, недра, железные дороги), путем распространения ее на аграрные отношения[419]. Само собой, если охрана лесов и исторических памятников (речь о которых пойдет ниже), а также развитие национальной промышленности считались достаточными основаниями для отхода от идеала неотчуждаемой собственности, то самая злободневная проблема российской социальной и экономической жизни – крестьянский земельный голод – тем более заслуживала отказа от строгого принципа частной собственности. «Вопрос о праве принудительного отчуждения земельного имущества в принципе не может в настоящее время встречать возражений, так как современное государство отрешилось от идеи священной и неприкосновенной собственности. Оно вторгается во все имущественные отношения в видах общественного блага, и такое вторжение имеет тенденцию к расширению, а не сокращению»[420], – утверждал Иван Петрункевич. В качестве решающего доказательства того, что частная собственность совместима с экспроприацией, либералы ссылались на освобождение крестьян в 1861 году. Отмена крепостного права трактовалась юристами (не только кадетскими) как «крупнейшая экспроприация, которую знает современная история»[421].

Заявления кадетских правоведов служили ярким выражением идеи о том, что защита прав человека (в случае безземельных крестьян – права на труд) представляет собой величайшее общественное благо. «Правосознание нашего времени выше права собственности ставит право человеческой личности, и во имя этого права, во имя человеческого достоинства, во имя свободы устраняет идею неотчуждаемой собственности»[422], – утверждал видный юрист и философ Павел Новгородцев. По мнению кадетов, представление государства о неприкосновенности прав собственности было в своей основе ложным. Как указывал Лев Петражицкий, еще один известный правовед, «во всяком элементарном учебнике гражданского права можно найти разъяснение, что неприкосновенность собственности имеет вовсе не смысл как-то абсолютной неотъемлемости, а иной смысл, такой, с которым вполне мирится начало принудительного отчуждения со справедливым вознаграждением». Таким образом, утверждали кадеты, этот механизм мог быть использован для проведения крупномасштабной аграрной реформы, тем более что «современное законодательство, особенно по вопросу о земле, проникнуто идеей принудительного отчуждения»[423]. Аграрная реформа представлялась достаточно «публичным» основанием для экспроприации земель[424].

Аграрная инициатива кадетов не принесла результатов. Правительство предпочло решать проблемы аграрного развития иным образом, избрав путь приватизации крестьянских общинных земель вместо экспроприации дворянской собственности. Тем не менее этот эпизод показывает, что растяжимость идеи «общественного блага», к которой стали относить и такие ценности, как социальный мир и экономическое благосостояние всех членов общества, повлекла за собой повышенные ожидания по отношению к государству. Согласно представлениям либералов, государство было обязано воспользоваться своим монопольным правом на экспроприацию ради решения самых сложных вопросов. Если «общественное благо» требовало, чтобы кто-то поступился своими правами ради других, то государство должно было вмешаться и выплатить владельцу справедливую компенсацию за его собственность.

Правительство видело эту проблему в ином свете, главным образом потому, что своеобразная иерархия «общественных благ» в глазах чиновников отличалась от аналогичной иерархии в либеральной теории. С точки зрения чиновников, железные дороги обладали бесспорным приоритетом в качестве объектов геополитического значения. Прочие «блага», даже имевшие сходные с железными дорогами смысл и значимость, не считались в достаточной мере «общественными». В том, как государство прибегало к экспроприации, ярко отражались приоритеты правительственной политики. Например, в 1886 году правительство даровало епархиальным начальствам и советам по делам Православных сельских народных училищ в прибалтийских губерниях право отчуждения земель с целью строительства православных церквей, соборов, часовен, воскресных школ и прочих зданий для новых православных приходов[425]. (В центральных губерниях православным приходам приходилось покупать землю для этих целей на свои собственные средства.) Очевидно, насаждение православия на западных границах империи, по мнению правительства, было достаточным основанием для того, чтобы причислить такие начинания к категории «общественных благ».

Эти различия в иерархии ценностей объясняют, почему правительство отвергало проекты по национализации рек и не желало пользоваться своими полномочиями для экспроприации тех или иных водных путей ради создания оросительных систем или строительства промышленных предприятий. Лишь такой мощный стимул, как голод 1891 года, вынудил власть пересмотреть свои приоритеты и ограничить право частных собственников распоряжаться реками. Многолетние дискуссии в обществе и в бюрократических сферах привели к изданию закона, разрешавшего экспроприацию земель для строительства оросительных и осушительных каналов. Другие попытки объявить воду «общественно значимой» – в качестве источника гидроэнергии и средства коммуникации – были менее успешными. Лишь в 1913 году правительство начало продвигать закон, согласно которому гидроэнергия признавалась «общественным благом», таким же как железные дороги.

ВОДА ДЛЯ СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА

Отмена крепостного права принесла с собой новые задачи, вставшие перед всей сельской экономикой, и привлекла повышенное внимание к вопросу о ее продуктивности. Мало было провозгласить свободу крестьян: после реформы властям пришлось заняться новыми проблемами, связанными с развитием сельского хозяйства. Начиная с 1870‐х годов Министерство государственных имуществ инициировало ряд проектов мелиорации, предусматривавших осушение болот и орошение степей. Поощряя частную и местную инициативу в сфере мелиорации, правительство ожидало усиления конфликтов между владельцами речных берегов и их соседями, владевшими землями выше по течению и желавшими рыть каналы для орошения или осушения своих полей. Новые местные органы самоуправления энергично взялись за внедрение новых сельскохозяйственных приемов, но они тоже сталкивались с сопротивлением со стороны землевладельцев. В 1870‐е годы в правительство поступало множество обращений от земств и губернских властей Новгородской, Курляндской, Лифляндской, Псковской, Тамбовской, Екатеринославской и других губерний, призывавших его издать новый закон или даровать право разрешения конфликтов между владельцами земли и владельцами вод[426]. В губерниях затевались многочисленные судебные тяжбы, в итоге попадавшие в Сенат, который признавал, что соответствующие права землевладельцев и землеустроителей не определены законом[427].

Мы уже видели, что невозможность оценить стоимость судоходных рек стала препятствием к тому, чтобы объявить их национальной собственностью. Ссылкой на аналогичную причину основывался и отказ от принятия закона об орошении и осушении в европейских губерниях империи. В 1878 году Министерство государственных имуществ подготовило законопроект, который разрешал владельцам земель, расположенных на удалении от берегов рек и озер, рыть оросительные или осушительные каналы по землям владельцев берегов водоемов[428]. Законопроект не был одобрен, так как его сочли посягательством на право частной собственности: хотя в нем и предусматривалась выплата компенсации за землю, занятую каналами, и за другие убытки, он не предполагал компенсации за воду, забранную из рек и озер. Начальник Департамента законов Государственного совета, барон А. П. Николаи, указывал, что вода, используемая для орошения, не может быть res communes, потому что она приносит прибыль (в виде добавочного урожая) и, следовательно, обладает «меновой стоимостью», которая может иметь денежное выражение. «„Вода есть имущество“, такое же, как прочие виды недвижимости, – утверждал Николаи, – и никто не вправе распоряжаться ею без согласия со стороны владельца»[429]. В 1887 году Государственный совет отклонил законопроект об ирригации, предполагавший объявление воды общественной собственностью – как и законопроект о судоходных реках[430]. Таким образом, решение вопроса о собственности на воду задерживалось из‐за своеобразного статуса воды – товара, стоимость которого невозможно оценить.

Эта дискуссия о статусе рек раскрывает интересный момент, который приобрел важное значение при осмыслении вопроса о праве собственности на ресурсы: а именно роль механизмов измерения и оценки. По закону Екатерины II о собственности реки получили статус придатка земель; соответственно, единственным фактором, учитываемым при измерении величины рек, оставалась только площадь их поверхности, которая измерялась, как и земельные наделы, в десятинах. Такой подход к измерению, возможно, объясняется тем, что во времена Екатерины реки использовались достаточно ограниченно – как пути сообщения и как источник рыбы, песка, льда и т. п. Соответствующим образом делили свою собственность и владельцы противоположных берегов реки: граница между их владениями проходила по воображаемой линии, разделявшей речную воду надвое. В России такая демаркация имела смысл: например, лед, который добывался зимой на реках, использовался в целях охлаждения и, следовательно, имел рыночную стоимость. В 1906 году в Сенате разбиралась тяжба между Санкт-Петербургом и князем Белосельским-Белозерским, которому принадлежал Крестовский остров на Неве. Городские власти хотели, чтобы Белосельский-Белозерский платил за лед, который его работники добывали на Неве: город считал себя единоличным собственником реки. Однако Сенат признал Белосельского-Белозерского законным владельцем половины реки вдоль берега острова и, соответственно, владельцем всего льда вплоть до воображаемой границы его владений[431].

Развитие сельскохозяйственных приемов и ирригации требовало разработки новых механизмов регулирования доступа к воде и, соответственно, новых методов ее измерения и оценки ее стоимости. Старые законы, согласно которым реки считались придатком к земле, вызывали много конфликтов в районах, где воды было мало и она использовалась главным образом для орошения. Было относительно несложно измерить величину замерзших рек; также можно было подсчитать стоимость добытого льда, но не существовало никаких правил, определяющих, каким образом делить текущую воду и вычислять ее цену (при том что в засушливых Закавказье и Туркестане соответствующие обычаи существовали столетиями). Например, было невозможно контролировать использование воды землевладельцами, чьи земли пересекались каким-либо водоемом. Собственники земли, особенно крестьянские общества, нередко прибегали к таким трактовкам расплывчатых формулировок из Свода законов, которые позволяли им объявлять воды «своими», и заявляли права на всю воду в реках и ручьях. Так, в 1875 году крестьяне из сел Ельшанки и Зарыклей в Саратовской губернии запрудили реку Терешку и направили ее воду в новый оросительный канал. Сенат, рассмотрев это дело, на которое нередко ссылались при истолковании путаных законов, объявил, что «река должна рассматриваться в ее естественном состоянии движения и обмена водяных частиц», в силу чего «право владения рекой нельзя превращать в право на саму массу воды» в реке[432]. Может показаться странным, что принцип, согласно которому один из собственников реки не вправе претендовать на единоличное пользование ею, потребовал столь сложного объяснения. Однако это было следствием отношения к рекам как к «двумерным» объектам, являющимся придатками к земле того или иного владельца.

Как будет показано ниже, возможность использовать воду для выработки электроэнергии резко изменила отношение к воде как к ресурсу, обладающему стоимостью. Электричество стало товаром, инженеры придумали приборы для измерения силы тока, которые позволяли продавать электроэнергию потребителям; аналогичным образом реки в качестве источника энергии оказались наделены новым атрибутом – мощностью падающей воды, измеряемой в лошадиных силах (использовалась и такая величина, как вес угля, который требовалось сжечь для выработки такого же количества энергии). В 1909 году Министерство путей сообщения приступило к составлению кадастра водной энергии, источником которой служили российские реки; таким образом, реки, имевшие такие параметры, как длина, ширина и глубина, обзавелись «четвертым» измерением. Анализ механизмов, использовавшихся для измерения и оценки стоимости воды, служит отличной иллюстрацией к тому, как менялись представления об объектах окружающей среды, об их роли в жизни людей и в экономике, а соответственно, и об их имущественном статусе.

Засуха и голод 1891 года являлись важнейшим фактором, в итоге открывшим путь к реформе водного права. Это беспрецедентное бедствие показало, как уязвим человек перед лицом сил природы, и заставило задуматься над целым рядом вопросов, включая деградацию окружающей среды, реформу государственного контроля над сельским хозяйством и развитие почвоведения и климатологии, которые привнесли новые перспективы в дискуссию о водном праве. Кроме того, голод изменил расстановку политических сил в правительстве, укрепив позиции Министерства государственных имуществ, которое отныне могло требовать, чтобы сельская экономика стала для правительства приоритетом. В 1894 году оно было преобразовано в Министерство земледелия и государственных имуществ, а в его структуре появился Отдел земельных улучшений. Это учреждение питало большие амбиции: в конце XIX века русские мелиораторы верили в возможность изменения сурового климата страны и ее земли с тем, чтобы те отвечали потребностям национальной экономики. Новую идеологию этого поколения мелиораторов очень удачно выразил Иосиф Жилинский, знаменитый гидролог и начальник Южной экспедиции для орошения[433], который определял цель этой деятельности как «управление водами, господство над ними, – подчинение воле человека, его пользам и нуждам»[434]. В 1893 году Жилинский представил план мелиорационных работ, включавших орошение и осушение 100 млн десятин земли[435]. В 1894–1896 годах министерство организовало несколько научных экспедиций, чтобы выяснить причины засухи, изучить водный режим российских рек и разработать новые методы эффективной эксплуатации и охраны водных ресурсов. Вряд ли покажется удивительным, что эти экспедиции пришли к одинаковым выводам касательно крайней нужды в водном законе, который мог бы вынудить землевладельцев поделиться своей землей и водой для сооружения мелиоративных систем. Как писал в отчете о работе степной экспедиции (1892–1893) почвовед В. В. Докучаев, «ближайшая разработка и испытание различных способов регулирования рек и возможно широкого пользования их водами для оросительных целей тесно связана с вопросом об изменении законоположений относительно права водного и берегового владения», поскольку участь ирригационных проектов нередко находилась в руках небольшой кучки землевладельцев. Любые серьезные гидротехнические мероприятия, которые могли бы превратить пустынные степи в пахотные земли, «немыслимы» в отсутствие специальных правил и положений об использовании воды и правах собственности на нее[436]. Существование этой опасности подтвердили и другие экспедиции Министерства государственных имуществ: Западная экспедиция по осушению болот докладывала, что землевладельцы требуют за разрешение прокладывать каналы по их владениям суммы, в десятки раз превышающие их рыночную цену[437]. Северной экспедиции по осушению болот пришлось отменить ряд своих мероприятий из‐за упрямства землевладельцев[438]; аналогичные жалобы поступали и от Южной экспедиции[439].

В 1896 году благодаря новой инициативе Министерства государственных имуществ земства, крестьянские общества и частные землевладельцы получили возможность брать особые кредиты на мелиоративные работы[440], однако из‐за сопротивления со стороны владельцев земель и вод из этого начинания почти ничего не вышло[441]. В том же году министерство возобновило разработку правил ирригации, на первых порах, как и в 1880‐е годы, сталкиваясь с противодействием консервативных сил в правительстве, опасавшихся, что эта реформа разрушит экономику крестьянских обществ. С точки зрения государственных потребностей стабильность крестьянского землевладения была, как выразился консервативный министр юстиции Николай Муравьев, более важна, чем «улучшение земледельческой культуры в отдельных частновладельческих хозяйствах»[442].

На этот раз Государственный совет – главный российский законодательный орган и последняя инстанция в законодательном процессе – проигнорировал предупреждения консерваторов и подошел к данной проблеме с точки зрения общественных интересов. Государство не располагало достаточными ресурсами, чтобы в одиночку взяться за мелиорацию земель в масштабах всей страны, и потому ему приходилось полагаться на кумулятивный эффект местных частных начинаний в сельскохозяйственной сфере, которые, как считалось, в итоге создадут стимулы к экономическому росту, а кое-где, может быть, даже приведут к улучшению климата[443]. Это послужило достаточным основанием для того, чтобы в 1902 году принять закон «об устройстве каналов и других водопроводных сооружений на чужих землях для осушительных, оросительных, и обводнительных целей». Он оказался весьма своевременной мерой: местные комитеты «о нуждах сельского хозяйства», созданные в 1901 году с подачи Сергея Витте с целью сбора информации о состоянии сельской экономики[444], единодушно призывали правительство возглавить борьбу с «водным неустройством» и упорядочить план мелиорационных работ[445]. Новый закон позволял сооружать гидротехнические системы даже при отсутствии согласия со стороны землевладельца: для улаживания конфликтов между землевладельцами и мелиораторами во всех уездах и губерниях предусматривалось создание особых комиссий. Обеспечивая возможность преодоления сопротивления владельцев берегов водоемов[446], закон в то же время гарантировал защиту их интересов и компенсацию их убытков. Что более важно в контексте нашего сюжета, закон 1902 года об ирригации европейских губерний России гласил, что реки и воды рек не могут использоваться исключительно для обслуживания потребностей частных землевладельцев. Реки оставались частной собственностью, но население отныне могло брать из них воду, невзирая на их имущественный статус, а государство брало на себя роль арбитра в отношениях между владельцами земли и владельцами вод.

СОБСТВЕННИКИ И ГИДРОЭНЕРГИЯ

Многочисленность предпринятых в 1870‐х и 1890‐х годах попыток, как удачных, так и неудачных, пересмотреть статус рек и озер как путей сообщения, источников воды для сельского хозяйства и, наконец, как естественных богатств свидетельствовала о возраставшем значении воды для экономики и о неадекватной системе прав собственности, управлявшей доступом к водным ресурсам. Закон 1902 года отличался ограниченной сферой применения – он относился только к сельской экономике, в то время как для многих других отраслей экономики, основанных на использовании воды, всевластье владельцев берегов представляло собой досадное и нередко непреодолимое препятствие. К концу столетия проблема водоснабжения начала принимать новые формы, чаще всего в городах. Растущие города нуждались в воде и энергоресурсах, а инженеры сетовали на то, что система частной собственности парализует реализацию некоторых проектов городского водоснабжения. Как сообщал участник Шестого всероссийского водопроводного съезда М. Волков, город Симбирск тратил огромные деньги на фильтрацию и очистку воды из реки Свияги, хотя всего в 15–20 километрах от города находился источник чистой воды, к несчастью, принадлежавший частному владельцу. Волков был абсолютно убежден, что в ситуациях, подобных этой, частные владельцы должны уступать свою собственность местному сообществу. С подачи Волкова съезд подал правительству петицию об экспроприации водных ресурсов, но Министерство внутренних дел не дало хода этой инициативе «ввиду несоответствия ‹…› основному понятию о праве собственности»[447].

Вопрос о национализации рек привлекал к себе наибольшее внимание в конце 1890‐х – начале 1900‐х годов в разгар российской индустриализации. Железнодорожный бум на какое-то время отодвинул проблему водных путей на задний план, но вскоре стало ясно, что железные дороги не в состоянии удовлетворить потребности торговли и связи между районами добычи ресурсов (например, угольными шахтами Донбасса), районами промышленного производства и крупными городами[448]. Инженер Нестор Пузыревский сравнивал транспортные возможности российских железных дорог с кровеносной системой кролика в теле слона и утверждал, что транспортные потребности России в состоянии удовлетворить лишь водные пути[449]. Пузыревский предлагал соорудить несколько сетей водных маршрутов и объединить их в единую систему, для чего требовалось обратить сибирские реки вспять, прорыть каналы между Азовским, Каспийским и Аральским морями и осуществить много других фантастических проектов. Разные планы, составленные русскими инженерами, предполагали перекройку российской географии до полной неузнаваемости. Источником вдохновения для этого творческого духа служили грандиозные каналы, построенные в 1880–1900‐х годах в других странах: в 1895 году император Вильгельм II открыл новый канал между Балтийским и Северным морями; в 1894 году начал действовать Манчестерский судоходный канал; в 1904 году американское правительство приступило к сооружению Панамского канала, хотя множество других фантастических планов европейских и американских инженеров так и осталось на бумаге. Рубеж XIX–XX веков был ознаменован решительными шагами, имевшими целью «покорение природы». Инженеры-гидравлики строили плотины и рыли каналы в попытках обратить вспять течение рек: эти люди, как отмечает Дэвид Блэкбурн, были представителями «идущей в гору, бурно развивающейся» профессии и видели себя «не просто строителями сооружений». Они считали свои технические труды и сочинения «культурной работой»[450] и стремились к преобразованию не только материального, но и социального мира. Большинство русских инженеров (многие из которых учились за границей) принадлежало к этому международному сообществу и разделяло его идеи.

В конце 1890‐х годов российское Министерство путей сообщения приступило к разработке проектов по соединению рек и морей. Наибольшее внимание привлекал к себе проект по прокладке водного пути между Херсоном на Черном море и Ригой на Балтийском море по Днепру и Западной Двине – предполагалось, что он станет возрождением легендарного торгового маршрута «из варяг в греки»[451]. Согласно этому проекту, Днепр должен был стать судоходным на всем своем протяжении, хотя торговый путь был разделен на две части знаменитыми Днепровскими порогами. Кроме того, проект преследовал и стратегическую цель: обеспечить переброску боевых кораблей с южного театра войны на северо-западный (впоследствии эти замыслы были отвергнуты как неосуществимые)[452]. В 1890‐е годы, когда в Европе и США уже приступили к обузданию энергии падающей воды, почти все эти проекты наряду с реконструкцией водных путей предусматривали выработку электроэнергии, и потому грандиозные планы устранения естественных препятствий к судоходству по Днепру предполагали и строительство гидроэлектростанций. Как только российские предприниматели открыли для себя, что течение рек можно использовать для получения прибыли в виде гидроэнергии, вопрос о том, кому принадлежит вода, получил новое практическое и политическое наполнение. Инженерное воображение рисовало фантастические перспективы использования электроэнергии для получения азотной кислоты с ее последующим применением при производстве удобрений и бездымного пороха[453], а также водорода для наполнения аэростатов (его получали путем разложения воздуха)[454], карбида кальция и ацетилена, использовавшихся для освещения, и прочих полезных химикалий[455].

Другой проект, привлекавший внимание инженеров и политиков, касался снабжения Петербурга дешевой электроэнергией посредством строительства гидроэлектростанций на реках Вуокса (Финляндия), Волхов и Нарва[456]. Как отмечал автор этих проектов, инженер В. Ф. Добротворский, ввиду «счастливого положения водопадов невдалеке от нашей столицы» разумно использовать их энергию вместо того, чтобы ввозить из Англии дорогой уголь[457]. Кроме того, проект имел и стратегический смысл: в случае войны российская столица с ее зависимостью от английского угля могла столкнуться с угрозой энергетического голода (доставка в Петербург угля Донбасса обходилась невероятно дорого – даже английский уголь, доставлявшийся морем в столичный порт, был намного дешевле). Петербург нуждался в энергии для реализации новых проектов, включая сооружение электрического трамвая, и идея создания новых источников энергии оказалась очень своевременной. В масштабах всей страны строительство гидроэлектростанций позволило бы сберечь миллионы рублей, ежегодно тратившихся на закупки угля, и избавить Россию от этой зависимости. При правительстве была создана особая комиссия для подсчета объемов «белого угля» в России, и полученные ею оценки поражали воображение инженеров: реки Европейской России могли дать столько же энергии, сколько получалось при сжигании 245 млн пудов (4,013 млн тонн) угля в год. Одна лишь эксплуатация рек северо-запада России позволяла уменьшить потребность в английском угле вдвое[458].

В середине 1890‐х годов несколько групп предпринимателей выступили с проектами эксплуатации энергии Днепра[459], Вуоксы, Нарвы и Волхова[460]. Промышленники пытались получить у правительства разрешение на использование казенных земель и отчуждение частных земель для строительства гидростанций, обещая передать государству все сооружения после истечения срока концессии[461]. На первых порах проекты получали поддержку от правительства, которое, судя по всему, просто не приняло во внимание проблему собственности на воду[462]. Промышленники надеялись воспользоваться теми же правилами экспроприации земли, которые широко применялись при строительстве железных дорог и каналов, но экспроприация воды не входила в их намерения[463]. Кроме того, они полагали, что благодаря особому статусу судоходных рек экспроприация пройдет без осложнений. Правительство одобрило предложение Добротворского о создании акционерной компании «Общество электропередачи силы водопадов»[464] и дало разрешение Николаю Фальбергу на строительство гидростанции на Днепре. Однако в 1897 году Вера Малама, владелица земель по Днепру, заявила о правах собственности на земли по берегам Днепра и его воды, дарованные ее предкам Екатериной II, и Министерству путей сообщения пришлось разъяснять, что оно дало добро проекту Фальберга с чисто технической, а вовсе не с юридической точки зрения[465]. В 1899 году Министерство путей сообщения одобрило заявку Джорджа Уилсона на получение концессии на Днепре. Активную поддержку этому начинанию оказал влиятельный министр финансов Витте: оно открывало возможность для реализации идеи о сооружении водного пути между Черным и Балтийским морями, на которое у самого Министерства финансов, как отмечал заместитель Витте В. Н. Коковцов, не было и никогда бы не нашлось средств[466]. В сопроводительной записке к документам акционерной компании, поданным на утверждение в Государственный совет, Витте указывал, что Днепр как судоходная река принадлежит государству и, соответственно, землевладельцы не вправе претендовать на право эксплуатировать энергию падающей воды. Тем не менее в 1900 году днепровские землевладельцы, во главе которых теперь стояла Е. А. Воронцова-Дашкова, жена бывшего министра императорского двора и члена Государственного совета графа И. И. Воронцова-Дашкова, влиятельная представительница русской знати и высшего общества, предки которой получили земли по берегам Днепра от Екатерины II, обратились в правительство с прошением, из‐за чего Витте был вынужден отозвать проект концессии. В письме Воронцовой-Дашковой, ссылавшейся на хорошо известные статьи российского Гражданского уложения, указывалось, что власть государства над судоходными реками сводится к управлению навигацией и не подразумевает каких-либо собственнических полномочий: если «бесспорно, как водное пространство в смысле путей сообщения есть государственная собственность, так же бесспорно [, что] водное пространство в смысле живой силы (речь идет об энергии падающей воды. – Е. П.) есть собственность частных владельцев»[467]. Министерство путей сообщения и Министерство финансов не были согласны с этим мнением, но им пришлось отступить.

Перед лицом такого непреодолимого юридического препятствия, как российская система прав собственности, промышленники и судовладельцы инициировали разработку проекта нового водного закона для европейских губерний России. Проект закона «По вопросу об объеме прав государства на судоходные реки» (1900), предложенный Особой комиссией Российского Императорского общества судоходства, декларировал общественный характер крупных рек. Следует отметить, что комиссия данного общества не являлась правительственной и состояла из экспертов (инженеров, юристов) и предпринимателей. Выработка законопроектов никогда не входила в число основных целей и задач общества судоходства; однако судовладельцы и инженеры, столкнувшись с невозможностью реализации ряда своих самых амбициозных планов, были вынуждены обратиться за содействием к правоведам и погрузиться в юридическую казуистику. Они хотели не только деприватизировать воду, но и наделить ее особым юридическим статусом: подрывая принцип частной собственности, они все же не желали уступать все права на воду государству и указывали, что государство не в состоянии осуществлять эффективное владение и управление этими предприятиями[468]. Соответственно, комиссия выступала за проведение разграничительной линии между общественными интересами и государственной собственностью и ставила вопрос общего характера о выработке нового определения «государственной собственности» «как особого юридического отношения к объектам общего пользования, при котором власть является не собственником, а лишь распорядителем вещи в интересах общественного пользования ею» (курсив мой. – Е. П.). Сенатор И. И. Карницкий[469], приглашенный член Комиссии по вопросу об объеме прав государства на судоходные реки и глава Редакционной комиссии по разработке нового Гражданского уложения, указывал, что реки и водные ресурсы должны считаться dominium publicum и эксплуатироваться в интересах общества. В отношении общественной сферы государство должно было использовать «публично-правовой» (в противоположность «частно-правовому») подход, предполагавший, что естественные ресурсы как собственность не принадлежат ни государству, ни частным владельцам[470]. «Публичный» статус рек должен был сделать их доступными для промышленников под контролем государства и в то же время стать гарантией против монополизации их ресурсов.

Дискуссия о статусе рек получила дополнительный импульс из стороннего источника: в 1898–1902 годах Сенат Великого княжества Финляндского утвердил серию новых законов, упрощавших процесс экспроприации (начиная с закона об экспроприации, принятого 14 июля 1898 года), устанавливавших правила сооружения гидроэлектростанций (закон о гидроэлектрических предприятиях, 11.04.1901) и прояснявших вопрос о собственности на реки (Водный закон, 10.07.1902)[471]. Шум, поднятый финскими водными законами, еще сильнее высветил консерватизм русского имперского законодательства и привлек внимание к отсутствию работающих законов об экспроприации[472]. Наряду с предложениями промышленников о строительстве гидроэлектростанций на российских реках правительство получало петиции от научных и предпринимательских кругов, призывавших его пересмотреть права на воду и законы об экспроприации[473]. В решении этого вопроса были заинтересованы и правительство, и промышленники: государство не имело средств для проведения дорогостоящих работ по соединению рек (например, стоимость водного пути между Балтийским и Черным морями оценивалась в 200 млн рублей) и полагалось на частный капитал[474], в то время как частные собственники рассчитывали получить доступ к этому прибыльному бизнесу.

Но все старания судовладельцев и инженеров получить концессии на строительство гидроэлектростанций на Днепре, устранение препятствий для судоходства по этой реке и снабжение Петербурга электроэнергией окончились ничем, как и попытки Министерства путей сообщения протолкнуть через бюрократические инстанции проект нового водного закона, закреплявшего за государством привилегию на использование энергии падающей воды[475]. По словам редактора главного журнала российских судовладельцев Николая Жанколя, эти попытки натолкнулись на непреодолимое сопротивление других высших государственных учреждений, которые упрямо защищали принцип частной собственности[476].

Логика и риторика, к которой прибегали участники дебатов об общественной и частной собственности на воду, поражает сходством их источников и методов аргументации. Обе увязли в расплывчатости русских законов, пытаясь отыскать наиболее «правильную» трактовку их чрезвычайно нечетких формулировок. Приверженцы реформы порой ссылались на западное законодательство, но их аргументы были весьма слабы и оказывались пригодными главным образом в тех случаях, когда европейские и русские законы обнаруживали общее происхождение (как было в случае Франции). Лишь однажды Комиссия об эксплуатации силы падения воды предложила вывести дискуссию из этого порочного круга дебатов о смысле законов, утверждая, что новые взаимоотношения должны регулироваться новыми правилами (именно эта логика сделала возможными Великие реформы и в первую очередь освобождение крестьян в 1861 году). Однако вместо того, чтобы предложить новые экономические и социальные принципы, на которые должен опираться водный закон, комиссия обратилась к историческому развитию практик и правил водопользования, предшествовавших кодификации 1832 года и манифестам Екатерины II о собственности. Три автора этого доклада[477], ссылаясь на кадастровые инструкции 1684 и 1766 годов и на Соборное уложение 1649 года, доказывали, что государство всегда было владельцем рек[478]. Судя по всему, в ходе дискуссий о правах собственности – причем речь шла не только о собственности на воду – историческая аргументация (наряду со ссылками на римское право) представлялась единственной альтернативой казуистическому правовому анализу, а аргумент о том, что закон может быть ошибочным и его нужно изменить, никогда не выдвигался. Также интересно, что юридические аргументы почти во всех случаях брали верх над экономическими соображениями: вопрос о том, что лучше для экономики – частная собственность или общественная, – поднимался лишь изредка, нередко косвенным образом и никогда в абстрактной форме, хотя он неизменно «витал в воздухе». Участники дискуссии чаще ссылались на общие представления о «справедливости», заявляя о несправедливости либо экспроприации, либо частного присвоения объектов, которые в силу своей природы принадлежат всем. Последнее соображение стало лейтмотивом публичной кампании против частной собственности на национальные богатства. В сетованиях о том, что из‐за неопределенности законов вода, «национальное богатство на миллионы рублей ежегодно уносится в море»[479], находил выражение элементарный рационализм. В отличие от правоведов, инженеры приводили более экзотические аргументы в поддержку публичного характера воды, основанные на природных свойствах объекта собственности. Так, инженер К. П. Литовченко, выступая против претензий частных землевладельцев на энергию рек, предложил формулу для вычисления доли энергии, принадлежащей каждому из владельцев берегов реки на всем ее протяжении, и показал, что эта доля стремится к нулю[480].

Дискуссия по вопросу о правах собственности на воду выявила наличие многочисленных разногласий, которые не сводились к противостоянию между защитниками частной собственности и сторонниками национализации[481]. Использовать гидроэнергию научились относительно недавно, и инженеры предупреждали, что государство может отказаться от претензий на воду прежде, чем в полной мере осознает возможности ее эксплуатации[482]. Призывы к национализации воды исходили и от местных общин, опасавшихся монополизации ресурсов капиталистами: они полагали, что в данном случае местные общины ничего не получат и даже утратят свои права на использование вод в сельскохозяйственных целях и для рыболовства[483]. Таким образом, дискуссия приобрела еще один аспект: национализация ресурсов и усиление государственного контроля над доступом к воде казались привлекательными в глазах местной кустарной промышленности, которая стремилась защититься от монополизации рек крупными предприятиями[484] и городскими властями. С точки зрения местных сообществ, национализация должна была выглядеть иначе, чем ее представляли себе промышленники и гидроинженеры. Орловский губернский комитет о нуждах сельского хозяйства (его точка зрения особенно интересна, поскольку орловская община, находившаяся далеко от Днепра, в отличие от земств Херсонской, Киевской и Екатеринославской губерний, не участвовала в политической борьбе за доступ к этой большой реке) выражал наивную убежденность в том, что открытие новых способов использования гидроэнергии спасет кустарную промышленность от упадка, в который ее ввергло изобретение паровой машины. Став хозяином всех вод и взяв в свои руки контроль над новой волной индустриализации, правительство дало бы России шанс «избежать перипетий капиталистического строя»[485]. Идея муниципализации производства электроэнергии, выдвинутая делегатами от Орловской губернии, была активно поддержана членами органов городского самоуправления, поскольку города являлись главными потребителями электроэнергии. В 1904–1905 годах в Петербургской городской думе обсуждался вопрос о покупке водопадов для электрификации линий конки[486], и только Русско-японская война и последующие финансовые проблемы расстроили эти планы.

РЕФОРМА РУССКОГО ГРАЖДАНСКОГО УЛОЖЕНИЯ

Похоже, что ни правительство, ни предприниматели не могли разрешить противоречия в вопросе о правах на воду. Правительство не хотело покушаться на права частной собственности, опасаясь пошатнуть и без того ненадежную социальную основу режима. Но в то же время оно не могло пойти и на то, чтобы уступить этот ценный ресурс некоей неопределенной «общественности». В свою очередь, большинство промышленников просто не желали допускать того, чтобы права на воду достались государству, и пытались получить доступ к частным водам.

Самым слабым местом идеи об общественной собственности на водные ресурсы являлся вопрос о том, какая сила может выступать в качестве субъекта этого права. Французские юристы решили эту дилемму, признав, что «общественная собственность» – просто условность, в реальности указывающая на отсутствие чьих-либо прав собственности, когда речь идет об «общих вещах»[487]. Соответственно, отправление некоторых функций – в первую очередь охрана объектов, имеющих общественную ценность, – поручалось государству или местным сообществам. Однако некоторым русским юристам эта концепция «вещей, никому не принадлежащих», представлялась крайне сомнительной. Иллюстрацией к попыткам определить конкретный юридический статус общих вещей служит любопытная дискуссия, проходившая в начале 1890‐х годов. В 1893 году в Московском юридическом обществе разбирался доклад «Водное право, его основные начала в иностранных и русском законодательствах». Ее автор, И. А. Базанов, выступал за то, чтобы признать водные ресурсы публичной собственностью, открытой для пользования. Признанный лидер русских специалистов по административному праву, И. Т. Тарасов, предложил заменить неуклюжий термин «обобществление», под которым Базанов имел в виду наделение воды общественным статусом, более удобным понятием «огосударствление». Он указывал на сходство между контролем государства над водопользованием в общих интересах и государственным управлением железными дорогами, которые к 1890‐м годам по большей части были выкуплены казной у частных владельцев. Тарасов, верный последователь германского Polizeiwissenschaft, призывал отказаться от запутанных аргументов об общественном статусе воды и просто признать ее законной собственностью государства[488].

Эта дискуссия представляла собой выразительную прелюдию к последующим дебатам об отношении государства к общественным ресурсам. Она четко выявляет камень преткновения, о который спотыкались попытки осмысления понятия «общественная собственность»: кто является субъектом общественной собственности и кому принадлежат общие вещи? Эксперты отвечали на этот вопрос по-разному, и их точка зрения нередко определялась их политическими склонностями. Так, П. Е. Казанский, профессор международного права, впоследствии ставший видным членом националистического и правомонархистского движений, предпринял теоретическое осмысление прав собственности в двухтомной монографии о водных правах, написанной в 1895 году. Казанский, в отличие от Базанова, оправдывал национализацию воды и предлагал передать собственность на воду государству: «Лозунгом нашего времени является огосударствление судоходных рек. Можно думать, что в недалеком будущем экспроприация распространится и на реки несудоходные, а быть может и на все потоки воды вообще»[489]. Особого внимания заслуживает следующий момент в работе Казанского: он использовал термин «экспроприация» как синоним восстановления правомочности «общественных интересов», но при этом четко объяснял, что не собирается проводить различие между государством как частным собственником и государством как управляющим, выступающим от имени нации (в противоположность многим европейским юристам)[490]. Казанский возмущался попытками «представить собственником публичных вещей публику, общество». В глазах Казанского неорганизованная общественность не могла являться субъектом прав собственности: «Общество, взятое помимо государства, не есть субъект права, а государство само есть общество»[491].

Однако у этой проблемы имелось теоретическое решение: построение многоуровневой структуры собственности на воду, сочетающей в себе ограниченное право частной собственности с главенствующим принципом общественной собственности как формы публичного пользования (при отсутствии непосредственных полномочий собственника). Эта компромиссная формула нашла воплощение в новом проекте Гражданского уложения, составленном группой выдающихся русских юристов[492].

Комиссия по составлению Гражданского уложения занималась вопросами прав собственности как раз в те годы (1901–1903), когда внимание общественности было привлечено к проблеме Днепра. Составители законопроекта пересмотрели определение «государственной собственности», содержащееся в Гражданском уложении Сперанского, устранив из списков государственного имущества ряд сомнительных объектов. В проекте нового уложения проводилось различие между двумя видами собственности: государственной (которая была объединена в одну категорию с «казенной» собственностью) и новой категорией «публичной собственности». Согласно статье 53 нового Уложения, «те имущества, которые, состоя в ведении или в собственности государства, городских, земских или сословных обществ, предоставлены в общее пользование всем и каждому, называются публичными, как-то: пути сообщения сухопутные и водные, улицы и площади в городах и селениях и вода в руках и других открытых для общего пользования водовместилищах. Имущества сего рода, доколе сохраняется публичное их назначение, не могут быть предметом таких действий, сделок и распоряжений, коими нарушалось бы установленное законом право общего пользования ими»[493]. Смысл нового термина прояснялся в комментарии к этой статье. В нем признавалось, что «имущества эти смешиваются иногда с государственными или казенными, но их следует отличать». Сущность данного вида собственности, согласно разъяснению комиссии, заключалась не в природе собственника, а в общественной значимости данной собственности и ее ценности как вещи общего пользования. Этот аргумент снимал прежние вопросы о «субъекте» общественной собственности (то есть о том, кто является ее владельцем): все обладали правом пользоваться общими вещами, и, соответственно, государство обладало лишь ограниченными административными полномочиями для контроля доступности общественных ресурсов. Проект уложения однозначно ограничивал сферу частной собственности на воду: частными могли считаться лишь небольшие водоемы (пруды, ручьи), расположенные в пределах одного земельного надела. Тем самым уложение устраняло основания для притязаний частных лиц на воду Днепра, Волхова и других рек – притязаний, препятствовавших реализации гидроэнергетических проектов.

Однако понятие «публичной собственности», предложенное комиссией, на тот момент не получило поддержки ни от правительства, ни от ряда экспертов[494]. Проект уложения не угодил ни той ни другой стороне в дискуссии о собственности. Должностные лица правительства в отзывах на проект Гражданского уложения отмечали, что такое определение принадлежности «общих вещей» ограничивает собственнические привилегии государства в пользу «публики». Как указывал возглавлявший Министерство земледелия и государственных имуществ А. С. Ермолов, Комиссия по составлению Уложения «лишает казну даже тех немногих гарантий незыблемости ее распоряжения известными категориями имуществ, которые до сих пор у нее были» – а именно большими реками. Прочие критики проекта Гражданского уложения обращали внимание на то, что он излишне скромно защищает интересы общественности. Публицист М. Л. Слонимский обвинял комиссию в попустительстве собственническому индивидуализму: решение комиссии сохранить за землевладельцами ограниченные береговые права (как и их права на недра) в его глазах символизировало ее приверженность отсталым политическим и юридическим доктринам[495].

Новое Гражданское уложение так и не было принято (его проект не дошел даже до законодательных палат); тем не менее прозвучавшее в нем понятие публичной собственности находило отголоски в последующих дискуссиях. Г. К. Гинс впоследствии ссылался на предложенную комиссией концепцию в своем проекте водного закона для Туркестана[496]. Та же модель прав собственности использовалась и в проекте водного закона, составленном в 1907 году другой рабочей группой по инициативе Министерства юстиции и Министерства земледелия[497].

НАЦИОНАЛИЗАЦИЯ ЭНЕРГИИ

Несмотря на непреодолимые юридические препятствия к строительству гидроэлектростанций, Министерство путей сообщения не сдавалось. Более того, оно лишь активнее взялось за работу по изучению российских рек[498], а в 1909 году приступило к составлению кадастра «водных сил» в России»[499] с целью описания семи «областей» «залегания белого угля». В 1914 году министерство подало на одобрение в Государственную думу новый проект улучшения условий судоходства на Днепре[500] и строительства небольшой ГЭС, хотя существовал и альтернативный проект, разработанный видным инженером Б. А. Бахметевым (после Февральской революции он стал послом России в США) для синдиката из трех банков во главе с А. И. Путиловым и А. А. Давидовым и предлагавший гораздо более эффективный метод производства электроэнергии[501]. Однако главное преимущество этого проекта, как утверждали промышленники, заключалось в том, что он не нарушал прав собственности: Путилов и Давидов в конце концов выкупили право на эксплуатацию силы падающей воды у группы землевладельцев (графа И. И. Воронцова-Дашкова, В. И. Маламы, графа И. В. Стенбок-Фермора и генерала А. Н. Синельникова, которые несколькими годами ранее препятствовали строительству гидростанции)[502]. Предприниматели из других регионов со временем тоже начали скупать земли вокруг рек с тем, чтобы узаконить свои притязания на воду (например, Петербургское (впоследствии Петроградское) общество по передаче силы водопадов истратило 6 млн рублей на покупку четырех водопадов: трех на реке Вуоксе в Финляндии и «водопадного имения» на Волхове)[503], и пытались получить концессии на электрификацию[504]; как мы увидим далее, эти средства были истрачены впустую, поскольку правительство уже подготовило закон об экспроприации водопадов. Между тем на российских реках было возведено несколько небольших ГЭС, «принадлежавших» владельцам предприятий; и все же Россия с ее пятнадцатью маленькими ГЭС очень сильно отставала от большинства европейских стран и США[505].

В ответ на запрос министерства о финансировании Днепровского проекта комиссия Государственной думы одобрила выделение 3 млн рублей из госбюджета и безоговорочно поддержала решение министерства оставить за государством право распоряжаться водными путями и гидроэнергией[506]. Говоря конкретно, комиссия Думы сочла необходимым установить государственную монополию на гидроэнергию и на эксплуатацию водных ресурсов, в то же время признав возможность осуществления отдельных проектов частными предпринимателями[507]. Может показаться, что проблема использования гидроэнергии в итоге была успешно решена, хотя бы и по принципу ad hoc, при отсутствии теоретических юридических рамок, долгие годы служивших предметом дискуссий. Но в реальности правительство по-прежнему собиралось регламентировать доступ к энергии воды новым общим законом: в 1914 году Министерство путей сообщения представило проект закона с длинным и вычурным названием «Об объявлении средоточий силы падения воды или пространств водных течений пригодных для образования означенных средоточий имеющими государственное или общественное значение» (или «Закон о водопадах»). Законопроект декларировал «общественное значение» гидросооружений и экспроприацию рек, пригодных для выработки электроэнергии[508]. Мы видим здесь уже знакомую логику: министерство снова доказывало, что вода, согласно римскому праву, представляет собой res omnium communes; она не может принадлежать какому-либо одному собственнику, поскольку собирается в реки с больших территорий речных бассейнов: таким образом, вода является общественным благом. Авторы законопроекта ссылались на предыдущие случаи, когда те или иные естественные ресурсы выводились из сферы частной собственности – в первую очередь на закон 1888 года об охране лесов[509]. Данный закон, рассмотренный русскими законодательными органами только в 1916 году, мог бы открыть путь к осуществлению многих гидроэлектрических проектов под контролем государства, но он слишком запоздал и по сути даже не обсуждался в думской комиссии[510]. Энергетический кризис и дефицит топлива, вызванный началом Первой мировой войны, вынудили правительство задуматься о чрезвычайных мерах, включая даже национализацию электроэнергии. Однако создать целую отрасль промышленности за несколько месяцев было невозможно. Развитие гидроэнергетики в Российской империи – это история несбывшихся надежд и нереализованных проектов.

РОССИЙСКОЕ ГОСУДАРСТВО: ХОЗЯИН ПОНЕВОЛЕ?

История разработки водных законов в России в значительной мере диктовалась консерватизмом и негибкостью имперского имущественного права, подвергавшегося реформам лишь в чрезвычайных ситуациях – таких, как голод или война. Кроме того, она дает представление о препятствиях, которые ожидали любую реформу прав собственности: русское правительство опасалось, что посягательства на частную собственность разрушат социальную опору монархии. Впрочем, в то же время оно с неохотой брало на себя ответственность за контроль над доступом к воде и улаживание конфликтов между многочисленными категориями собственников земли и воды. Рвение русского полицейского государства в сферах политического контроля и цензуры резко контрастирует с его безволием в тех случаях, когда вставал вопрос о правах собственности. Одна из многочисленных комиссий, созданных для выработки нового водного уложения, предлагала не затрагивать проблему собственности на воду, а заняться административными правилами, регулирующими публичное использование воды, что было равносильно заявлению: какая разница, кому принадлежит вода, если право собственности на нее ограничено общественными интересами?[511] Должная организация управления и контроля могла бы заменить болезненную реформу прав собственности, но правительство более всего боялось, что ему придется прибегнуть к своим полномочиям для контроля над чужим имуществом. Оно использовало эти полномочия редко и случайным образом (например, в случае лесов); во всех прочих случаях инициативы по усилению государственного контроля над эксплуатацией общественных ресурсов приближались к осуществлению только накануне революции, под угрозой войны.

Почему же государство было не в состоянии осуществить реформу водного права? Почему оно оставалось глухим к призывам «национализировать» воду, хотя такой шаг, на первый взгляд, находился в полном соответствии с политической логикой всевластного самодержавного государства? Во-первых, как уже говорилось, правительство настолько опасалось социальных неурядиц, что было буквально одержимо идеей неприкосновенности частной собственности: оно считало крестьянство и дворян социальной опорой самодержавного режима и не желало лишаться их лояльности, покушаясь на их права собственности. Этим объясняется, почему оно оказалось не в состоянии отобрать у неуступчивых владельцев земель по берегам Днепра их собственность ради нужд общества. Более того, эта одержимость нарастала по мере того, как политические основы монархии становились все более шаткими.

В глазах современников эта зацикленность на неприкосновенности частной собственности представлялась «вполне последовательной и справедливой с точки зрения охраны частноимущественных гражданских прав», но при этом «слишком прямолинейной» и устаревшей и в конечном счете препятствовавшей развитию промышленности[512]. И эксперты, и промышленники воспринимали неспособность правительства договориться с частными собственниками как признак слабости и негибкости государства. В то же время можно задаться вопросом, почему промышленники предпочитали обращаться за помощью к государству вместо того, чтобы работать в существующих юридических рамках (как в конечном счете некоторые из них и делали), то есть покупать частные реки и права на эксплуатацию гидроресурсов. Судя по всему, такая позиция была отголоском представлений о собственности, издавна насаждавшихся государством (собственность считалась даром, полученным свыше) и неявно подтвержденных в ходе освобождения крестьян. Ожидания промышленников и экспертов, желавших, чтобы государство вмешалось и разрубило узел противоречий, окружавших вопрос об использовании рек, парадоксальным образом совпадали с их желанием видеть в государстве только управляющего, но не собственника богатств.

Почему же государство оставалось неотзывчивым к этим идеям? Проекты учреждения «общественной собственности» в России, выдвигавшиеся юристами, экспертами и промышленниками, ничего не обещали самому правительству, в глазах которого выгоды, связанные с сохранением политической лояльности землевладельцев, перевешивали потенциальные плоды индустриального развития. Наилучшим подтверждением этого подхода может служить сравнение политики государства в сфере прав на воду в России и в ее южных владениях – Закавказье и Туркестане. Контроль над использованием воды являлся здесь ключевым фактором политической власти, и потому правительство, взяв курс на политическую, экономическую и социальную ассимиляцию этих регионов, первым делом приступило к реформе водного права. В 1890–1900‐х годах Россия начала выполнение программы по переселению крестьян, надеясь с ее помощью русифицировать неспокойное приграничье и в то же время ослабить земельный голод в центральных российских губерниях. Для осуществления этого проекта государству требовалось взять в свои руки контроль над источниками воды, для чего оно объявило все реки и ручьи не подлежащими нахождению в частной собственности. Здесь, на окраинах, государство считало себя свободным от обязанности охранять собственность русских дворян и соблюдать законы их предков, и потому приверженность принципу частной собственности не связывала ему руки.

Тема водного права в Закавказье и Туркестане возвращает нас к вопросу о государстве и природе его имущественных прав. Мы уже видели, что правительство не решалось обращаться с собственностью своих подданных из европейских губерний в духе патримониальных представлений о власти. С другой стороны, в колониях наследие «азиатских» государств позволяло российскому правительству более широко трактовать свои полномочия[513]. В истолковании колониальных администраторов исламский закон наделял правителя верховной властью над землей и ресурсами и не признавал никаких прав частной собственности. Русские администраторы в колониях пытались использовать такую теорию, чтобы обосновать собственность государства на воду в Закавказье, но в итоге они предпочли полагаться на европейский юридический лексикон и концепцию общественной собственности, хотя и в извращенной интерпретации. Водный закон для колониального Туркестана стал первым законом о воде, наделявшим ее статусом общественного блага. Потребности колониальной политики оказались более серьезным фактором, чем нужды русской промышленности, которой требовались новые источники энергии.

ВОДА И ВЛАСТЬ В ЗАКАВКАЗЬЕ

Вопрос о правах на воду на Кавказе в течение нескольких десятилетий непрерывных войн в этом регионе оставался в тени. Когда же у правительства в середине 1850‐х годов наконец дошли руки до того, чтобы разобраться с ним, оно оказалось в состоянии лишь подтвердить существующие правила и оставить в силе местные традиции[514]. На протяжении многих лет государство не решалось менять режим водопользования в Закавказье, что не позволяло осуществить какие-либо крупномасштабные ирригационные проекты. В 1860‐х и 1870‐х правительство отклонило ряд предложений о строительстве оросительных систем в этом регионе[515], но было ясно, что его будущее зависело от орошения, а вопрос о том, в чьей собственности находятся оросительные системы, определялся собственностью на воду.

В начале 1880‐х годов, когда имперское государство стало проявлять больше интереса к возможностям экономической эксплуатации своих колониальных владений, гражданские власти Кавказа и центральное правительство осуществили ряд впечатляющих преобразований. После реформы местного управления (отмены должности наместника), направленной на централизацию управления колонией, региональное отделение Министерства государственных имуществ во главе с И. И. Тихеевым с готовностью взялось за наведение порядка в запущенном казенном хозяйстве Кавказа. Тихеев (1837–1902), выпускник Константиновского межевого института и опытный управленец, перед Тифлисом несколько лет прослуживший в западных губерниях, принадлежал к первому поколению «технократов» из Министерства государственных имуществ[516] (в 1894–1905 годах – Министерство государственных имуществ и земледелия, в 1905–1915 годах – Главное управление землеустройства и земледелия), чья профессиональная этика и принципы являются темой блестящей работы Питера Холквиста[517]. Эти профессионалы, чуждые модным общественным течениям и популизму, прекрасно знали юридическую теорию и практику. Кроме того, они были убежденными этатистами и решительно защищали государственные интересы и права собственности. Большинство из них видело в приграничных землях законные трофеи империи и считало собственнические полномочия государства ключевой предпосылкой успешной колонизации и освоения новых земель.

В 1884 году Тихеев начал кампанию за то, чтобы казенная собственность на Кавказе была передана из ведения местных гражданских и военных властей в ведение Министерства государственных имуществ под предлогом ее защиты от разграбления. Земли, леса и воды следовало нанести на карты, подсчитать, зарегистрировать и учредить над ними строгий государственный контроль[518]. Тихеев чинил помехи политике местных властей, разбазаривавших казенные ресурсы, и сурово критиковал правительство за необоснованную уверенность в том, что местным людям виднее, за чрезмерное внимание к обычаям и в первую очередь за решение оставить контроль над водой в руках «местных специалистов», поскольку все это, по его мнению, влекло за собой хаос и вакуум власти. Он трактовал историю ирригации на Кавказе как историю упадка – от эпохи «процветания орошения» под «деспотической властью ханов» до периода деградации после присоединения края к России, когда правительство отстранилось от управления водными отношениями[519]. «Вместе с падением опытной и сильной власти вардаря и ханов, на смену которой не появился закон, оградивший интересы населения, в деле распределения воды не могли не проявить себя грубая сила, захваты, произвол власти и много других враждебных общему благу явлений», – резюмировал Тихеев[520]. Неявно проводившаяся им параллель между властью восточных повелителей над водой и возможностями русских властей, имеющих в своем распоряжении новую технику и опытную бюрократию, четко указывала на задачу, стоящую перед новой местной администрацией, – взять в свои руки распределение водных ресурсов региона.

Эта повестка дня предполагала новые подходы к определению прав на воду – монополизацию водных ресурсов государством и ликвидацию каких-либо гражданских сделок с водой. Главная идея Тихеева резко противоречила духу русского водного законодательства, в основу которого был положен приоритет частнособственнических прав на воду. С целью узаконить это несоответствие Тихеев ссылался на местные традиции и старые законы. Согласно его трактовке, как грузинские законы (Уложение царя Вахтанга), так и шариат запрещали частную собственность на воду, которая, в его интерпретации, могла принадлежать только правителю, государству. Соответственно, как утверждал Тихеев, «вода, как государственное имущество, состоящее в бесплатном пользовании всего населения края, не может подлежать отчуждению в частную или общественную собственность»[521]. Согласно его проекту, в частном ведении могли находиться лишь небольшие водоемы, находящиеся в пределах одного земельного надела, в то время как все прочие воды объявлялись «государственной собственностью».

Новшеством в рассуждениях Тихеева являлось его определение государственной собственности. На момент составления его проекта действующее Гражданское уложение и комментарии к нему давали единственное объяснение этого понятия: государственная собственность есть собственность правительства, представленного казной. Тем не менее Тихеев, заявляя, что никто не может владеть водой, не делал исключения и для государства или, согласно русской юридической терминологии, для казны как частного владельца государственного имущества. Вода, по его мнению, не являлась ничьей собственностью и государство должно относиться к ней не как к объекту собственности, а как к объекту, находящемуся в публичном управлении. Таким образом, цель закона заключалась «не в присвоении каких-либо исключительных прав государству на воды… и лишь в удержании за правительством права распоряжения оными в пользу всего населения»[522]. Помимо того, эти полномочия варьировались в зависимости от того, к какой категории принадлежала вода: находившаяся в пользовании у частных лиц или у общин подлежала государственному контролю, в то время как «свободными» водами могло распоряжаться Министерство государственных имуществ, но не как государственной собственностью per se, не как источником государственных поступлений или товаром. Государственная вода должна была стать ресурсом для сельскохозяйственного развития и удовлетворения «общих» потребностей. И правительство должно было решать, каким «предприятиям» можно разрешить использование этих «свободных» вод – в зависимости от их «пользы» для региона.

Такое решение запутанного вопроса прав на воду не встретило единодушной поддержки даже среди членов комиссии[523]. Однако Тихееву все же удалось сохранить свою формулировку, и новая «правительственная» концепция водных прав была предъявлена на рассмотрение центральным министерствам и Государственному совету. Но, судя по всему, на этом этапе (совет при министре) название закона было изменено: длительная проработка проекта «Положения о праве на воду и о порядке орошения земель в Закавказье» привела к разработке «Положения о пользовании водами для орошения земель в Закавказье».

Какой была реакция центральных властей на идею Тихеева создать новую модель имущественных прав государства? В Государственном совете его проект столкнулся с сильным отпором со стороны двух ключевых министерств – внутренних дел[524] и юстиции. Им не понравилось, как Тихеев трактовал закон и понимал отношение государства к ресурсам. Министр юстиции Д. Н. Набоков заявил, что вода не может быть «государственной собственностью» и в то же время не принадлежать государству. По словам Набокова, ключевая идея проекта – согласно которой вода никому не принадлежит – противоречит российским законам, не допускающим существования «вещей бесхозных». «Все имущества, не принадлежащие никому в особенности… принадлежат к составу имуществ государственных», – указывал министр, цитируя Свод законов. Если у государства не имеется законных оснований, чтобы присваивать себе право собственности на воду, то оно не должно его монополизировать. Набоков, очевидно, не распознал в проекте Тихеева «публичного» подхода и интерпретировал порой двусмысленные формулировки русских законов одним единственным образом: государственная собственность – то есть объекты, являющиеся государственным имуществом, – принадлежит казне. Государственный совет в этом споре встал на сторону Набокова и вычеркнул из проекта Тихеева первую статью, гласившую: «Все воды Закавказья, независимо того, на чьей земле они находятся, не составляя чьей-либо собственности, состоят в распоряжении правительства… и именуются государственными»[525]. В новой статье ничего не говорилось о том, кто является владельцем воды, а просто указывалось, что собственность на нее подлежит ограничениям: «Права владельца на воды, когда они выходят за пределы одного владения, ограничиваются правом участия других владельцев в пользовании водой для орошения земель и для других целей»[526]. В итоге закон, утвержденный Государственным советом и 3 декабря 1890 года подписанный Александром III, просто уточнял и подтверждал ограничения на права частных собственников, наложенные на землевладельцев согласно русскому Гражданскому уложению.

Понятие «государственная вода», которое Тихеев настойчиво использовал во всех разделах своего законопроекта, исчезло из закона: государство выступало в нем не как собственник воды, а как администратор. Тем не менее, несмотря на то что Государственный совет радикально изменил риторику проекта Тихеева в тех случаях, когда она противоречила терминологии русского Гражданского уложения, принятый закон сохранил свое административное содержание. Он породил на свет обширную сеть институций, занимавшихся ирригацией (в лице местных выборных должностных лиц и служащих Министерства государственных имуществ) и улаживанием конфликтов между пользователями водных ресурсов. Он жестко ограничил имущественные права землевладельцев на текущую воду. Владельцы земель, примыкавших к рекам (даже в тех случаях, когда река пересекала чьи-то земли), не только лишились «права собственности» на воду этих рек, но даже не могли пользоваться этой водой без особого разрешения властей. Право на водопользование могло быть даровано и отобрано как назначенными и выборными представителями местных общин, так и русскими экспертами и администраторами (инженерами, водными инспекторами, юристами). Таким образом, почти вся вода в Закавказье по сути стала «государственной», как и планировал Тихеев. Тем не менее в законе сохранился и термин «частная» вода, как назывались небольшие водоемы и ручьи, расположенные в пределах одного земельного надела.

В законе 1890 года можно было бы усмотреть не более чем очередную реформу, в ходе которой на свет появилась новая ветвь административных органов, если бы его разработка не затронула (причем впервые) более общих и принципиальных моментов – сущности и пределов прав собственности, как частных, так и государственных, гибкости русского юридического лексикона и его совместимости с другими правовыми системами. В ходе дискуссий о водном праве русские администраторы и юристы обнаружили дефицит терминологии, описывающей имущественные отношения в русском Гражданском уложении: оказалось, что в нем нет выражения для описания отношения государства к «публичным» объектам, находящимся в единоличном использовании или владении. Русское Гражданское уложение опиралось на идею абсолютных и эксклюзивных прав собственности. Если кто-либо был владельцем земли или воды, то никто другой, включая и само государство, не мог заявлять о правах собственности на них. Верно было и обратное: то, что считалось государственной собственностью, находилось в полном и исключительном обладании казны. Но в сфере прав на воду система эксклюзивных прав собственности в случае конфликта между частными и общественными интересам была непригодной. Правительство в этой ситуации не могло предложить альтернативного (по сравнению с полной собственностью) описания отношения государства к воде, которое бы и удовлетворяло концепциям русского Гражданского уложения, и обеспечивало потребности местной экономики. Попытки провести грань между частными и общественными (или государственными) интересами на основе исламской концепции государства как верховного собственника не встречали понимания в правительстве. В итоге в закон 1890 года не попали такие выражения, как «имущество» и «собственность»; вместо них предпочтение было отдано «пользованию», «распоряжению» и «управлению».

ВОДНОЕ ПРАВО В СРЕДНЕЙ АЗИИ

Разработка законов о воде для Туркестана началась почти через двадцать лет после реформы в Закавказье. За это время многое изменилось. В частности, правительство начало активную кампанию по переселению, и если водный закон для Закавказья принимался не для того, чтобы подготовить земли для русских поселенцев, то в Туркестане главная задача заключалась в удовлетворении потребностей русской колонизации. Г. К. Гинс (1887–1971), который участвовал в работе над этим законопроектом, впоследствии говорил, что его цель была «закрепить за правительством право пользования водными ресурсами для орошения ради расширения земель, отведенных для новых русских поселений»[527].

Работа началась весной 1909 года, когда Гинс, 22-летний студент, изучавший право в Петербургском университете, был командирован в Среднюю Азию в качестве гидротехнического агента Переселенческого управления, получив задачу изучить водные отношения в этом регионе. Гинс, ученик Л. И. Петражицкого, в отличие от Тихеева имел наклонности к теории права, но из его воспоминаний о службе в Управлении (министерстве) земледелия видно, что он хорошо разбирался и в тонкостях бюрократической практики. Роль Гинса при подготовке закона о воде для Туркестана ограничивалась ролью эксперта: он был одним из многих служивших в министерстве образованных молодых людей, которые проводили исследования, составляли докладные записки и отчеты, подготавливали теоретические основы законопроектов и знакомили общественность с работой министерства. Гинс был автором ряда брошюр, пропагандировавших и объяснявших задачи водной реформы в Средней Азии, в то время как составлением законопроектов занимались другие должностные лица.

По пути в Семиречье и Туркестан Гинс задержался в Тифлисе, чтобы ознакомиться с местной практикой водопользования и применением закона 1890 года, о чем, как он сам (может быть, ошибочно) заявлял, никто из должностных лиц Переселенческого управления не имел ни малейшего понятия. Вернувшись в Петербург, он составил отчет, впоследствии дополненный и опубликованный[528]. Сдав экзамены в университете, Гинс вошел в штат Переселенческого управления и принял участие в разработке водного закона для Туркестана[529]. В отличие от закавказского закона, создававшегося в Тифлисе, закон для Туркестана составлялся в Петербурге известным экспертом по водному праву, юристом и гидротехником Д. С. Флексором. Законопроект, обсуждавшийся в соответствующей комиссии при участии представителей министерств, был направлен в Ташкент лишь для формального одобрения. Несмотря на то что региональная администрация выдвинула ряд возражений против концепции закона, он тем не менее был утвержден имперскими властями в 1916 году.

Предложенный для Туркестана проект водного закона опирался на обширную проработку различных теорий и, что более существенно, местных практик водопользования и представлений о ней. Если в 1880‐х годах чиновники из Тифлиса и Петербурга могли полагаться лишь на немногочисленные русские и европейские теоретические описания исламского права, то теперь в их распоряжении имелись подробные сведения о практиках водопользования, полученные из округов каждой из пяти туркестанских областей. Эти материалы демонстрируют огромное разнообразие представлений о правах собственности на воду, которые ни в коем случае не могли быть сведены к какому-то единому «мусульманскому водному праву». По словам экспертов, местные мусульманские правоведы в большинстве своем считали, что права государства распространяются лишь на воду больших рек и каналов, построенных за его счет. Этот вывод резко противоречил широко распространенной (среди русских чиновников) идее о том, что в исламском мире вода принадлежит только правителю. Вода, взятая из больших рек, уже не принадлежала государству: она становилась собственностью отдельных лиц либо обществ. Более того, налоговым комиссиям, производившим учет земельной собственности в Туркестане, часто предъявлялись вакуфные грамоты, согласно которым вода (без земли) становилась объектом вакуфа и, соответственно, отчуждаемой собственностью[530].

Таким образом, составители водного закона для Туркестана, в отличие от их предшественников, не могли опираться на придуманное «мусульманское право» и вынуждены были изобретать новое европеизированное обоснование монополизации воды государством. Гинс разработал теоретическую основу для огосударствления воды в Туркестане и создания общественной собственности по европейскому образцу. Он утверждал, что современные европейские представления о правах на воду проистекают из римского правового режима общего использования res publica, согласно которому государство «не проявляет к воде никаких имущественных прав»[531]. Согласно этой трактовке, вся вода являлась общественной собственностью, однако за землевладельцами (частными землевладельцами, общинами и государством) могло сохраняться право узуфрукта[532]. В этом состояло главное различие между законом для Закавказья, который лишал государство права доступа к водоемам, расположенным на частных земельных наделах, и законом для Туркестана, вообще не допускавшим каких-либо «частных» вод, где бы те ни находились[533].

В окончательном варианте законопроекта, составленном специальной комиссией, вместо понятия «публичной собственности», предложенного Гинсом, использовалось выражение «верховное распоряжение» – так же как в закавказском законе. Тем не менее Гинс полагал, что даже согласно такой формулировке публичная власть русского государства над водными ресурсами соответствует европейским моделям общественной собственности (Öffentliches Gut австрийского гражданского кодекса и domaine public французского гражданского кодекса)[534]. Эта точка зрения нашла подтверждение в ходе дискуссии, состоявшейся на заседании комиссии в Петербурге. Делегат из Ташкента предложил заменить слова «верховное распоряжение» более простым выражением «государственная собственность», но против этой идеи были выдвинуты решительные возражения[535]. Юрист Михаил Бутовский полагал, что признание государственной собственности на воду «опасно», потому что оно предполагает наличие у государства права на экспроприацию воды и не гарантирует прав на воду для местного населения[536]. Начальник туркестанского отделения Министерства земледелия Алексей Успенский подтвердил, что данное определение отношения государства к воде соответствует принципам водного права, установленным комиссией по выработке водного права для Европейской России (1907–1909), и что авторы законопроекта специально включили в него эту формулировку, чтобы продемонстрировать соответствие данного колониального закона будущему водному закону для всей империи[537]. Отвечая на вопрос о том, почему это определение не было использовано в закавказском законе, должностные лица Управления земледелия возлагали вину на упрямство министра юстиции Дмитрия Набокова, который не давал согласия на новое определение[538]. В итоге круг замкнулся: идея создания нового вида государственной собственности, которой государство могло распоряжаться лишь в качестве управляющего, обладая соответствующими правами регулирования и контроля, проникла в проект водного закона для Туркестана. Государство, согласно заявлению Успенского, должно было выступать в Средней Азии не как собственник, а как «защитник общественных интересов»[539]. Такое спорное определение полномочий государства и его отношения к воде вызвало возражения в Ташкенте: некоторые местные должностные лица утверждали (возможно, справедливо), что население не поймет смысла этой хитрой формулировки, но большинство в итоге согласилось с идеей о том, что «государство не нуждается собственно во владельческих правах на воду, так как оно выступает в данном случае в качестве высшего представителя общественных интересов»[540].

Идея верховенства государства, оправдываемого принципом общего блага, которая скромно прозвучала в законе для Закавказья, нашла более полное выражение в законе для Туркестана. Своей риторикой предложенный закон резко отличался от предшествовавшего: задействованные в нем аргументы стали более решительными, целенаправленными и продуманными с теоретической точки зрения. Другой отличительной чертой нового закона стала склонность его авторов к «современной» аргументации в духе «общего блага», заменившая ссылки на исламскую юридическую традицию[541]. В официальном комментарии к законопроекту указывалось, что упразднение прав собственности на воду логически вытекает из подчинения частнособственнических интересов идее общего блага. Риторика общего блага была положена в основу ключевых принципов данного закона: как разъяснялось в официальном комментарии, «ввиду особой ценности воды в Туркестане, государство, стоящее на страже общественных интересов, не может допустить непроизводительной затраты ее, как предмета общего блага»[542]. Однако не стоит поддаваться чарам этих красивых слов: как четко указывает Гинс в своих мемуарах, правительство даже не пыталось скрыть, что данный закон был задуман, чтобы подготовить почву для русской колонизации. И, соответственно, «общее благо», о котором шла речь, было доступно лишь для узкого круга получавших выгоду от российской колониальной политики. Как отмечает Питер Холквист, изощренная риторика res publica использовалась в пропагандистских целях, чтобы добиться от «общественности» одобрения замыслов министерства[543].

Риторика русских колониальных водных законов демонстрирует, каким образом понятие «общего блага» в конце XIX – начале XX века вновь проникало в политическое воображение российских бюрократов. Русская монархия вернулась к старому и проверенному способу, в данном случае применявшемуся, чтобы оправдать резкое расширение роли государства и новые пути заявления претензий на его ресурсы. Учение об «общем благе» начала XX века опиралось главным образом на негативный дух антииндивидуализма и позитивный этатизм. Как указывается в работе Янни Коцониса о русском сельском хозяйстве и политике земельных реформ, правительственные эксперты, с подозрением относившиеся к частной собственности, призывали к мерам государственного принуждения по отношению к частным собственникам с тем, чтобы предотвратить «пагубные последствия имущественных прав»[544]. Давид Флексор, составитель водного закона для Туркестана, неоднократно и по разным поводам выступал за подчинение частной собственности такому общему благу, как мелиорация земель в европейских губерниях России[545]. Точно так же и в официальном комментарии к проекту закона для Туркестана, поданному в 1913 году на рассмотрение в Государственную думу, без всякого стеснения утверждалось, что рассмотрение воды в Туркестане в рамках права частной собственности будет препятствовать реализации правительственных проектов, а именно – колонизации земель русскими переселенцами[546]. Таким образом, новая разновидность имущественных отношений – «публичная собственность», по формулировке Гинса, и «верховное распоряжение государства», провозглашенное в водном законе, в первую очередь, были призваны создать новые возможности для государственного вмешательства. Политика государства в области ирригации подтверждает этот вывод. Все попытки русских текстильных промышленников получить концессии на орошение новых земель в Туркестане были безуспешными. Правительство не желало уступать ни одного земельного надела и ни одного водоема больше чем на несколько лет, опасаясь лишиться своей монополии. Зациклившись на идее переселения русских крестьян в среднеазиатские степи, оно предпочитало отложить осуществление ирригационных проектов (на которые у него не было средств) на неопределенно долгое время, лишь бы не дать частным предпринимателям возможности обогнать себя[547].

Политика управления земельными и водными ресурсами Туркестана и их распределения тоже подтверждает мои наблюдения относительно социального значения российских реформ прав собственности. Посредством сохранения жесткого контроля над «общей» водой государство пыталось сохранить в регионе специфическую форму экономики: крестьянское хозяйство, представленное мелкими индивидуальными домохозяйствами, организация которого задавалась государственной политикой переселения. Промышленники, поднимая тему «общей» воды, имели в виду отказ государства от активного вмешательства и развитие инвестиционной деятельности, рынка и конкуренции. Эти два разных понимания режима собственности отражали два разных подхода к экономическому развитию России: сторонники первого делали ставку на крестьянскую и дворянскую земельную собственность, сторонники второго – на насаждение новых моделей землевладения и использования ресурсов. Опыт русских промышленников, тщетно пытавшихся взять в свои руки эксплуатацию «общей» воды в Туркестане, четко показывает всю утопичность притязаний на «национализацию» Днепра и других европейских рек. Даже если представления государства об «общественной собственности» в общих чертах соответствовали либеральному идеалу, выдвигавшемуся в ходе дискуссий о реках и в проекте Гражданского уложения, оно вкладывало в них несколько иной смысл.

ГОСУДАРСТВО, СОБСТВЕННОСТЬ И ЭВОЛЮЦИЯ РУССКОГО ЛИБЕРАЛИЗМА

Анализ колониальных водных законов дает представление о том, как сильно отличались друг от друга две разные трактовки роли государства в рамках нового режима собственности: первую предлагали не связанные с государством либерально настроенные эксперты, вторую – технократы из правительства. И те и другие разделяли недоверие к собственническому индивидуализму и веру в управленческие способности государства. Однако первая концепция отводила государству достаточно скромную роль посредника и управляющего, в то время как вторая предполагала его «верховную» власть над естественными ресурсами. Тем не менее правительственные представления о роли государства расходились с архаической патримониальной традицией, отождествлявшей власть с собственностью: эта концепция считалась непригодной и однозначно отвергалась. Учреждение «верховного контроля» обещало принести более обильные плоды, чем одно лишь провозглашение государства собственником, которое могло вызвать недовольство у коренного населения. Может быть, это различие и не имело никакого практического смысла, но оно означало важный идеологический сдвиг.

Еще более интересным и важным представляется поразительное сходство либеральных представлений о государстве, развивавшихся в ходе различных дискуссий о собственности. Как мы видели, лесоводы, инженеры-гидравлики и промышленники выступали за усиление роли государства в сфере регулирования имущественных отношений и в то же время призывали государство отказаться от притязаний на право непосредственной собственности. Аналогичную трактовку предполагала и концепция «публичной собственности» в проекте Гражданского уложения. Наконец, идея о государстве, по отношению к земле играющем роль беспристрастного управляющего, как и в прочих сферах, имеющих общественное значение, нашла выражение в разбиравшемся выше проекте аграрной реформы, предложенном конституционными демократами. Согласно этому проекту, государство должно было стать хранителем государственного земельного фонда, созданного посредством экспроприации частных земель. Либералы, выступая в не свойственном для них качестве защитников государства, утверждали, что вмешательство государства является намного менее пагубным, чем произвол помещиков. «Нам говорят ‹…› что может быть опаснее чиновников? Не думаю, чтобы чиновник был опаснее всякого земельного хищника», – заявлял М. Я. Герценштейн, оратор от кадетов по аграрным вопросам[548]. В то же время считалось, что государственное вмешательство носит ограниченный и временный характер: государство ни в коем случае не должно было стать «хозяином-распорядителем» земель; на его долю отводилось лишь «законодательное регулирование» аграрных отношений[549]. Государственная собственность на землю по сути была несовместима с либеральной идеологией: «…делая государство единственным собственником земли, мы придали бы правительственной власти такую силу и значение, которые в современных условиях имели бы крайне опасный и угрожающий характер для развития в стране гражданской свободы»[550]. Таким образом, кадетский проект аграрной реформы предполагал новую форму государственной собственности, отличавшуюся от модели «казенной собственности», предусмотренной в Гражданском уложении. По сути, она была аналогична модели общественной собственности на воду и на недра, создания которой в то время добивались юристы и капиталисты.

Дебаты вокруг аграрного проекта и прав собственности на естественные ресурсы, возможно, наилучшим образом иллюстрируют эволюцию, которую претерпели ценности – и в либеральной, и в нелиберальной идеологии. Либеральные эксперты в своих заявлениях ярко выражали новое кредо либеральной мысли начала XX века – «социализацию права»[551], что подразумевало разрыв между либеральной идеологией и идеями индивидуализма. В русской и европейской юридической мысли рубежа веков индивидуалистические идеи гражданских прав и свободы отошли на задний план, вытесненные ценностями социальной справедливости; место état de droit заняла solidarité, а частные интересы отступили перед общественными благами. Упадок политических ценностей, стоявших за святостью частной собственности, в итоге привел русских интеллектуалов к поиску других видов имущественных отношений. Соответственно, источником новых неиндивидуалистических концепций собственности стало «социальное» видение права и падение авторитета правового индивидуалистического либерализма. Эта тенденция к «социализации права» просматривается в росте интереса к нравственным аспектам права: на передний план в юридических дискуссиях того времени вышли проблемы гражданской ответственности[552] и альтруизма[553].

И наоборот, в 1860‐е и 1870‐е годы (как мы видели, разбирая дебаты по лесному вопросу), а также в 1905–1907 годах сторонников старого социального строя объединяла идея частной собственности. «Аристократическая» и «консервативная» идеологии усматривали в свободе обладания главную гражданскую свободу, нуждавшуюся в защите. В этом смысле, как отмечал Ричард Уортман, собственность в пореформенной России считалась атрибутом привилегированного статуса и начала символически связываться с деспотизмом, произволом и угнетением[554]. Либеральные мыслители и политики, как и «профессионалы», выступали за ограничение частной собственности и по сути за более глубокое взаимопроникновение государства и общества. Свобода обладания перестала быть главной либеральной идеей, отступив перед более «социально» значимыми правами и свободами. Выступая против кадетских проектов экспроприации, представители правительства указывали, что ограничение земельной собственности (посредством установления максимальных размеров земельных владений) представляет собой «самое деспотическое ограничение свободы человека, ограничение его хозяйственной и экономической свободы»[555]. Самодержавное правительство странным образом заговорило на языке «свободы», в то время как либеральная оппозиция ссылалась на «справедливость».

Политическая эволюция русского и европейского либерализма совпадала с поворотом в развитии общественных наук. В основе раннего либерализма лежало научное изучение экономики, в то время как либерализм России рубежа веков был вотчиной представителей новой породы общественных наук – социологов и юристов, совместными усилиями пытавшихся создать новую теорию общества и государства. По сути, проблема собственности стала одним из ключевых моментов новой повестки дня общественных наук. Новые теоретические описания прав собственности называли в качестве неотъемлемого свойства личной собственности наложенные на нее ограничения – в соответствии с представлением о личных свободах и добродетелях как ценностях социально ориентированных[556]. Личная собственность рассматривалась как составная часть сложной системы имущественных отношений в обществе. По утверждениям юристов, проникновение «великой идеи общего интереса» во все сферы человеческой деятельности дало возможность отделить личные имущественные права от имущественных прав общественности и коллектива[557]. Это новое теоретическое положение очевидным образом вело к переосмыслению роли государства при обеспечении социальных благ[558] и поддержании баланса между общественной и частной сферами. Либералы требовали не отступления государства, а создания нового государства – сильного и умелого, но в то же время не всеподавляющего.

Начав с зарождения современных представлений о собственности, мы пришли к попыткам разрешения социальных, экономических и культурных конфликтов, порожденных этой конфигурацией собственности, и переустройства имущественной системы. Провозглашенная Екатериной II концепция собственности как эксклюзивного права и привилегии конкретного социального сословия, прописанная в русском праве, столетие спустя была сочтена неработоспособной. Утверждалось, что она не принимает во внимание социальные издержки такой безграничной свободы и согласование частных интересов с общественными благами. Во второй половине XIX – начале XX века правительство и представители профессиональных и деловых кругов пытались по-новому перераспределить объекты, принадлежащие к смежным областям общественной и частной сфер. В центре внимания при этом оказались в первую очередь земля и естественные ресурсы.

Эксплуатация естественных ресурсов выявила две основные проблемы: сложность доступа к полезным ископаемым и к воде и постепенное их истощение, связанное с интенсивной разработкой. Существовавшая система земельной собственности стала расцениваться как социально несправедливая, политически опасная и экономически неэффективная. Промышленники и инженеры объясняли технологическую отсталость России ссылками на ущербную систему распределения естественных ресурсов; ученые объявляли засуху, голод и другие проблемы, связанные с экологией, последствием человеческой деятельности, подлежащей регулированию. Политики выступали за более сбалансированное распределение земельных ресурсов с тем, чтобы обеспечить крестьян средствами к существованию. Таким образом, на собственность – как метафору существующего социального и экономического строя – возлагалась вина за многие из российских несчастий. Соответственно, в реформе прав собственности стали усматривать окончательное решение едва ли не всех проблем России, в то время как альтернативные меры – экономические и институциональные – оказались в забвении. Из множества вариантов – таких, как контроль над потреблением древесины или финансовая и техническая поддержка крестьянских домохозяйств, – правительство и эксперты выбрали переустройство системы собственности. В этом смысле усилия Екатерины II увенчались успехом: собственность превратилась в квинтэссенцию политических взаимоотношений между престолом и обществом, в столп социального строя и ключевой элемент культурного мировоззрения общества.

В то же время эта эволюция прав собственности отражала глубокие перемены в русской культуре и экономике. Мир природы приобрел новое значение: леса, в которых прежде видели лишь источник древесины, стали восприниматься как символ уникальной русской природы; в богатствах недр отныне видели не только источник дохода для местных жителей, но и двигатель национального экономического роста. Развитие техники и рост промышленности, достижения науки, открывшие новые возможности для эксплуатации природы – все эти факторы внесли свой вклад в становление новой системы собственности. Новые схемы распределения естественных ресурсов, сложившиеся в конце XIX – начале XX века, основывались не на социальном происхождении, а на знаниях, умении эффективно распоряжаться ресурсами и требованиях социальной справедливости, подававшейся как общественное благо. Государство призывали взять на себя роль регулятора доступа к естественным ресурсам, в то время как номинальным владельцем общественных благ предлагалось объявить нацию. Эксперты-профессионалы и промышленники мастерски использовали риторику общественного блага в своих личных интересах. Они стремились взять управление общественной собственностью в свои руки. Идея res publica оказалась весьма неоднозначной: она попирала принципы самодержавного правления, насаждая суверенитет нации, и в то же время предполагала диктатуру «экспертов» – тех, кто решал, какая собственность должна быть частной, а какая нет.

Часть 2. Богатства отечества

Глава 4

Становление национального достояния

В предыдущей главе мы проследили зарождение представления об «общих вещах» и «публичной собственности» применительно к естественным ресурсам, ценность которых изменялась по мере роста потребности в новых источниках энергии, развития рынка и появления разного рода лоббистов, прежде всего экспертов и промышленников. На свет появилось понятие публичной собственности, привитое на русской почве в дискурсе ученых и профессиональных экспертов. Создавая институт общественного достояния, эти группы открывали себе путь к власти: именно они должны были устанавливать соответствующие правила доступа, научно обоснованные нормы и критерии перехода объектов в общественную или частную собственность.

В этой части книги я продолжу анализ того, как складывалась сфера общественного достояния, на этот раз в искусстве и архитектуре. В центре моего внимания – попытки искусствоведов, археологов, художников и архитекторов создать понятие национального наследия и распространить его на собственность самых разных владельцев – Православной церкви, городов и частных лиц, а также монарха и правящей династии. Собственно говоря, формирование сферы «художественного» общественного достояния совпадало с процессом становления понятия «искусство». Объекты, прежде не рассматривавшиеся как памятники художественного творчества (например, церкви и иконы, провинциальные дворянские усадебные дома и их интерьеры), теперь стали считаться таковыми. Дополнительный толчок в этом направлении дали историки: с их подачи в старых вещах стали видеть материальные свидетельства исторических событий, сами по себе способные играть роль хранителей памяти и пробуждать патриотические чувства. Тем самым объекты собственности – иконы, городские стены, здания, картины, старые книги и рукописи – приобрели нематериальный художественный (или исторический) и публичный смысл и ценность. Понятие «художественного достояния», возникшее в XIX веке, продолжало разрастаться и претерпевать изменения: в его состав включались «памятники» искусства и истории как национального (русского), так и зарубежного (европейского) и нерусского (кавказского и среднеазиатского) происхождения. С точки зрения нашей темы важно то, что с середины XIX века «художественное» достояние воспринималось как «общественное» по самой своей природе, и эксперты, постулировавшие ценность памятников, преднамеренно или непреднамеренно вторгались в область политики и гражданского права. Ключевая роль экспертов и профессиональных организаций археологов, художников и архитекторов в выработке определения памятников наделяла их немалым влиянием на рынке земли и недвижимости, искусства и антиквариата. Художественные концепции, развивавшиеся в профессиональном окружении искусствоведов и архитекторов, непосредственным образом сказывались на имущественном статусе произведений искусства и архитектуры.

Формирование понятий «искусство», «наследие» и «достояние»[559], охватывавших памятники культуры и истории, шло рука об руку с профессионализацией истории искусства, истории архитектуры и археологии, вместе с тем представляя собой следствие этого процесса. Становление научного профессионального сообщества в сфере искусства и истории хронологически и организационно имело немало сходства с профессионализацией естественно-научных дисциплин (включая лесоводство) и инженерного дела. Влияние научных учреждений, находившихся под покровительством царей и подчинявшихся Министерству императорского двора – Императорских Академии наук, Академии художеств, Археологической комиссии, а также других учреждений, содержавшихся государством (таких, как Лесной институт и Археологический институт в Москве), и ряда университетов – наделяло ученых авторитетом, позволявшим им устанавливать стандарты и критерии экспертизы. Одновременно бурный рост негосударственных организаций, в массовом порядке возникавших во время и после Великих реформ 1850–1870‐х годов, – различных научных обществ, отличавшихся друг от друга родом занятий, уровнем активности, объемом доступных средств и специализацией – подрывал монополию «императорских» и государственных учреждений[560]. Общественные научные организации занимали особые ниши, уделяя основное внимание популяризации знаний и стимулированию публичных дискуссий на социально значимые темы. Однако, в отличие от лесоводства, гидрологии и прочих естественных наук, в сфере искусства, археологии и истории представления о компетентности оставались чрезвычайно расплывчатыми. Например, чтобы заниматься лесоводством, нужно было получить образование в специальной школе (в России или за границей) и иметь диплом, признаваемый властями. В том же, что касается искусства, истории и археологии, наличие образования было важным, но не обязательным критерием компетентности. Формального и неформального признания со стороны профессиональных организаций удалось добиться и многим дилетантам – частным коллекционерам, знатокам искусства, археологам-любителям. Официальное признание требовалось, чтобы заниматься некоторыми видами деятельности – такими, как реставрация старых церквей, охраняемых как памятники, или проведение археологических раскопок на общественных землях. При этом установление критериев профессионализма было отдано на откуп экспертам из Императорской Археологической комиссии.

Росту неопределенности способствовала новизна многих областей исследований: история искусства и история архитектуры получили статус отдельных дисциплин лишь в начале XX века, в то время как археология окончательно отпочковалась от филологии, палеографии и истории лишь в конце XIX. Путь для наступления дилетантов открыло и снижение авторитета «императорских» учебных заведений – в первую очередь Академии художеств, чей устаревший «классический» канон искусств переживал кризис. В России рубежа веков экспертное мнение в сферах художественной критики и охраны исторических памятников в большинстве случаев наиболее решительно выражали эксперты-непрофессионалы – авторы и редакторы таких журналов, как «Мир искусства», «Старые годы», «Аполлон» и др. В те годы художественный дилетантизм даже приветствовался как признак истинного пристрастия и неподдельного интереса[561]. Это, однако, не означало, что компетентность лишилась своей роли и смысла при формировании границ художественного общественного достояния. Наоборот, конкуренция за научный авторитет как никогда ужесточилась и усилилась: «императорские» (государственные) организации стремились занять господствующее положение в сфере искусства и истории и сопротивлялись посягательствам непрофессиональных организаций на их влияние[562]. Столичные общества и учреждения пытались контролировать деятельность губернских и местных организаций. На кону стояла судьба материального наследия русского искусства и истории: эксперты претендовали на решающую роль при определении ценности памятников, которую, в отличие от ценности лесов, невозможно было измерить в соответствии с предписанными критериями. Они решали вопросы реставрации и сноса зданий и устанавливали принципы городского планирования. Кроме того, они желали предписывать правила строительства домов и устанавливать принципы иконописи. Эти дебаты вокруг художественного достояния порождали дискуссии по более общим вопросам эстетики: что такое искусство? Что такое красота?[563] Что значит история для современного мира и в чем состоит ее ценность? В модернистской культуре России рубежа веков, где происходил постоянный круговорот подобных идей, становление сферы художественного достояния сопровождалось конфликтами, политическими и профессиональными разногласиями.

Еще одно различие между институционализацией «общего» российского природного наследия и культурного достояния – процессов, в прочих отношениях очень похожих, – заключалось в роли европейских моделей. Мы уже видели, что российское лесное дело развивалось под сильным влиянием немецкого лесоводства, вследствие чего русские эксперты заразились обеспокоенностью за судьбу природы от своих европейских учителей. Интерес российских элит к материальному наследию русской истории тоже был пробужден европейским романтическим национализмом и сентиментализмом, которые поощряли поиск исторических корней национальной культуры[564]. Стремление выстроить на пустом месте русские исторические традиции порождало беспокойство: А. И. Герцен скептически писал о «наших памятниках», которые «придумали, основываясь на убеждении, что в порядочном государстве должны быть свои памятники»[565]. Ближе к концу XIX века идеи охраны исторических памятников, получившие популярность во Франции и Англии, начали играть роль и в возрастании интереса россиян к своему культурному наследию и фольклору. Русские эксперты и законодатели, разрабатывавшие положения об охране исторических памятников, вдохновлялись итальянскими и греческими законами о сохранении древностей. Несмотря на это, приложение европейских моделей к российскому художественному достоянию давало неоднозначные результаты – от национального искусства требовалось, чтобы оно удовлетворяло критерию «самобытности» и в то же время соответствовало европейским стандартам искусства.

В течение долгих лет анализ архитектурного наследия по большей части сводился к проблеме заимствования[566]. Господствующие представления о заимствованном, неоригинальном характере русской архитектуры, сложившейся якобы под влиянием Византии, приписывали ей не более чем вторичную ценность. В середине XIX века историки искусства продолжали поиск своеобразного «русского стиля»: утверждалось, что русская архитектура преодолела византийское влияние лишь в XVI веке – вместе с возникновением уникального шатрового стиля русских церквей. Соответственно, XVI и XVII века рассматривались как вершина развития оригинального русского архитектурного стиля, на смену которому пришел очередной период культурных заимствований – то есть упадка. Считалось, что сооружения XVIII и XIX веков – эпохи интенсивной «вестернизации», расцвета барокко и классицизма в архитектуре – не достойны сохранения. Поскольку главным критерием оценки стала оригинальность, все здания и произведения искусства, созданные в период «вестернизации», были заранее исключены из категории исторических памятников. Официальная «Записка для обозрения русских древностей» (1851) в качестве рубежа, отделявшего исторические «памятники» от обычных объектов искусства и архитектуры, называла 1700 год[567]. Точно так же инспекции на предмет выявления их национальной оригинальности подвергались прочие произведения искусства – живописи, скульптуры и прикладного искусства. По иронии судьбы вследствие применения этого критерия не только самым новым, но и древнейшим объектам было отказано в получении статуса памятников истории и искусства. Вплоть до «открытия» русской иконописи в 1890‐х – начале 1900‐х годов русское средневековое религиозное искусство считалось неудачным результатом культурных заимствований из поздней Византии, поделившейся с Россией остатками своей погибающей художественной культуры[568].

Проблемы с установлением критериев принадлежности к художественному достоянию, пригодных для разных эпох и разных народов, привели некоторых экспертов к идее о том, что все плоды человеческой креативности заслуживают охраны, если они представляют хоть какой-то художественный интерес. В проекте закона об охране памятников истории, составленном образованной в 1876 году особой комиссией под эгидой Министерства народного просвещения, предлагалось распространить действие охранных мер на любые памятники, имеющие художественную и историческую ценность, невзирая на их возраст: «Всякий памятник, даже недавно воздвигнутый ‹…› имеет историческое значение и свое место в истории искусств»[569]. Однако этот широкий подход к выявлению памятников, несмотря на его гибкость, наделял слишком большим значением научную экспертизу; он бы потребовал создания целой сети учреждений по экспертизе и в этом смысле едва ли был осуществим. Законопроект комиссии 1876 года так и не стал законом, и на практике археологи определяли, что считать памятником, а что нет, исходя из чисто хронологических критериев: художественная ценность памятников обычно не принималась во внимание, и заслуживающим охраны считался всякий «старый» объект. Этот подход порождал множество проблем и конфликтов в тех случаях, когда профессиональные организации археологов получали полномочия на снос и реставрацию всех старых зданий. Старые церкви, оставшиеся без надзора и угрожавшие рухнуть в любой момент, нередко непримечательные и даже, по мнению многих местных жителей, уродливые, охранялись ради их возраста, к большому неудовольствию местных священников, прихожан и городских властей.

Разнообразные взгляды экспертов на художественное достояние резко контрастировали с массовыми представлениями о памятниках. Два профессиональных принципа – во-первых, что произведением искусства может являться даже объект, изначально предназначавшийся для обслуживания духовных (молитва) либо материальных (жилье и потребление) нужд своего владельца, и во-вторых, что материальный объект, оказавшийся свидетелем исторических событий или прошедший сквозь прежние исторические эпохи, сам по себе является памятником вследствие своих преклонных лет или связанных с ним событий – очень медленно проникали в народное сознание. В 1826 году Министерство внутренних дел приказало местным губернаторам доложить центральным властям обо всех «памятниках архитектуры», расположенных в их губерниях, и заказать губернским архитекторам составление чертежей фасадов старинных зданий, установив соответствующий запрет на их снос[570]. Первая инспекция исторических памятников, предпринятая Министерством внутренних дел, окончилась провалом: многие губернаторы докладывали, что у них нет памятников, другие присылали рисунки мемориальных статуй и надгробий[571], понимая слово «памятник» буквально – монумент, воздвигнутый в память о каком-либо историческом событии или человеке[572]. Понятно, что сама идея требовать от местных чиновников докладов о «памятниках» была неудачной: правительство подошло к вопросу сохранения наследия точно так же, как к составлению кадастра пахотных земель или крестьянских домохозяйств, вследствие чего число зарегистрированных памятников ничего не говорило непосвященным точно так же, как лесная и земельная статистика и вообще любые экономические показатели в середине XIX века. Итоги этой инспекции также свидетельствовали о нежелании губернаторов сообщать властям о наличии памятников, так как они почти наверняка стали бы источником головной боли, требуя заботы и расходов.

75 лет спустя, в 1901 году, правительство направило местным властям аналогичный запрос, имевший, однако, более сложную форму. Министерство внутренних дел разослало опросник, требуя от губернаторов сообщить число «древних памятников, зданий и сооружений» и число «исторических памятников». Итоги этого опроса показывают, какой произвольной была данная классификация: так, губернатор Елизаветпольской губернии доложил о 45 «древних» строениях и только одном историческом памятнике; в Казани нашлось 15 старинных и 41 исторический памятник, а в Киевской губернии число «древних» памятников было равно числу исторических (19), причем, как ни странно, их там оказалось намного меньше, чем в Карской губернии (113 и 11 соответственно; возможно, такая большая цифра объясняется активными археологическими исследованиями в районе Карса, в 1878 году отторгнутого у Османской империи). В целом Министерство внутренних дел получило сведения о 2456 памятниках старины и 1652 памятниках истории[573], хотя оставалось неясным, каким образом определялась историческая ценность памятников; по этой причине авторы законопроекта об охране памятников, составленного в 1905 году Министерством внутренних дел, вернулись к чисто хронологическому критерию: под охрану государства автоматически подпадали все здания и объекты возрастом не менее 150 лет.

Из-за выбора этого критерия без охраны остались все памятники второй половины XVIII века, времен расцвета екатерининской архитектуры: шедевры Франческо Бартоломео Растрелли, Чарльза Камерона, Джакомо Кваренги и других. По сути, в теории мог быть снесен, например, почти весь архитектурный ансамбль Петербурга. Понятно, что этот критерий был подвергнут критике: большинство участников дискуссий вокруг министерского законопроекта выступали против каких-либо хронологических рамок или, в крайнем случае, предлагали избрать в качестве рубежа более позднюю дату. Русская эстетическая мысль Серебряного века отказывалась от националистических тенденций, господствовавших в 1870–1880‐х годах, в пользу прозападного неоклассицизма. В моду вошла архитектура XVIII и особенно начала XIX века[574], и даже те архитекторы, которые по-прежнему считали русскую архитектуру того периода «бессмысленным подражанием и искаженным упрощением»[575] западных образцов, выступали за то, чтобы включить в категорию охраняемых все памятники той эпохи[576]. Тем самым было признано отсутствие «абсолютной художественной ценности» у исторических памятников различных эпох[577].

Развитие истории искусства и археологии, как и стремительное изменение художественных вкусов, свидетельствовали о том, что объекты, в настоящее время считающиеся не имеющими ценности, уже спустя несколько лет могут восприниматься как бесценные. Кроме того, расплывчатость критериев оценки в этой сфере вызывала у людей страх перед необратимыми ошибками, тем более что, по мнению архитекторов и археологов, истинные сокровища России еще не были обнаружены. Подобно тому как охрана естественных ресурсов вызвала к жизни кампанию по изучению, измерению и нанесению на карту лесов, рек и богатств, скрытых в недрах, так и формирование художественного достояния началось с попыток учета культурных богатств отечества. Собственно говоря, крупномасштабное изучение архитектуры и искусства русских губерний началось лишь в 1880‐е годы (архитектор В. В. Суслов, в 1870–1880‐х годах путешествовавший по Русскому Северу, вспоминал об этой экспедиции как о единичном начинании, почти не получившем поддержки со стороны Академии художеств[578]). Однако в начале 1900‐х годов оно превратилось в настоящий крестовый поход. Помимо деятельности местных историков, столичные археологические организации – такие, как Императорская Академия художеств, Императорская Археологическая комиссия, Московское археологическое общество и другие – поручали своим членам описывать и фотографировать церкви и сокровища, хранящиеся в их ризницах, частные особняки и имения, городские стены и крепости. Как сообщал архитектор и реставратор П. П. Покрышкин, с 1903 по 1913 год он провел в дороге 3 года и 2 месяца, покрыв 166 318 верст расстояния и сделав 13 512 снимков[579]. При этом он считал, что исследование памятников русской старины далеко от завершения («Какой же чародей сможет быстро (чуть ли не в три года) составить списки всех древностей в необъятном нашем государстве, когда нет у нас даже полных списков населенных мест и точных географических карт? Несомненно, для этого потребуются столетия»[580]), и резко возражал против разделения исторических памятников на главные и второстепенные, как предлагалось в одном из проектов закона об охране памятников. Таким образом Покрышкин, как и многие из его коллег, полагал, что охране подлежат все памятники без исключения[581]. «Следует охранять решительно все древние памятники старины до последней возможности; до описания и исследования всех церквей невозможно сказать, какие из них особенно важны для науки и искусства», – заявил на заседании комиссии по архитектурной реставрации при Московском археологическом обществе А. А. Спицын[582]. Его слова отражали лозунг профессиональных археологов начала 1900‐х годов и в то же время говорили о крайнем сомнении в тогдашнем уровне профессиональных знаний.

Кампания по учету памятников во многих отношениях напоминала ревностные усилия русских лесоводов по составлению карт лесов и предпринятое геологами описание подземных богатств. Страсть к картографированию, измерению и обследованию основывалась на убеждении в том, что охрана неизвестных объектов невозможна. Однако учет памятников подразумевал не только описание их облика: он требовал технических знаний и оборудования, поскольку архитекторы обмеряли памятники, составляли их планы и делали их подробные фотографии[583]. Архитекторов в их экспедициях по российским губерниям и приграничным землям сопровождали профессиональные фотографы, нанятые Императорской Археологической комиссией: к 1914 году, как сообщал журнал «Старые годы», в библиотеке комиссии насчитывалось более 13 500 снимков. При этом работа Императорской Археологической комиссии по учету памятников ограничивалась главным образом несколькими губерниями Русского Севера и Средней Азией; Московское археологическое общество занималось окрестностями Москвы, а ряд губернских архивных комиссий оказывал помощь столичным организациям[584]. Примером одержимости учетом служит работа Общества защиты и сохранения в России памятников искусства и старины. В 1912 году оно создало специальную комиссию для учета всех движимых и недвижимых памятников в С.‐Петербургской губернии[585]. К марту 1914 года комиссия закончила обследование двух (из восьми) уездов, сделав 2000 снимков[586], но ее работа была далека от завершения[587].

Учету подлежали не только архитектурные сокровища, но и многочисленные объекты прикладного искусства и иконописи. Искусствовед П. П. Муратов описывал «замечательное» пятилетие 1909–1914 годов, когда интерес научных и художественных кругов к русской иконописи достиг кульминации, выразившись в непрерывных поисках бесценных икон. По его словам, география этих исследований резко расходилась с традиционными представлениями об историческом ландшафте страны: Москва оказалась на периферии, в то время как подлинные центры русского средневекового искусства обнаружились в отдаленных северных краях[588]. Впрочем, в случае икон «учет» памятников не сводился к изучению географии иконописных традиций; сбор материала обязательно включал еще и очистку древних икон от позднейших «поновлений» и слоев потемневшей от времени олифы[589]. Кроме того, нужно было выявить историю и происхождение каждого объекта, место его появления на свет и возраст. Наконец, учет памятников и спасение их от забвения подразумевали либо их экспонирование в музеях, либо публикацию их изображений и фотографий. Начало XX века было отмечено появлением все новых и новых музеев и иллюстрированных изданий. Одно из них – журнал «Художественные сокровища России», редактором которого был А. Н. Бенуа, – заявлял в качестве свой задачи создание «свода точных снимков с наиболее значительных художественных сокровищ, находящихся в России»[590]. Собственно говоря, «Художественные сокровища» представляли собой бумажную художественную галерею, как и многие другие издания, тратившие львиную долю своего бюджета на публикацию многочисленных изображений высочайшего качества[591].

Археологи, полагая, что «русские захолустья еще почти не исследованы относительно памятников старины», призывали профессиональные учреждения и организации командировать своих студентов, преподавателей и специалистов в отдаленные края страны с целью нанесения памятников на карту, их обмера и фотографирования[592]. Фотосъемка и составление планов нередко были единственными возможными способами учета исторических памятников, находившихся в частной собственности, защищенной законом от посягательств: архитекторы, не имея возможности воспрепятствовать разрушению частных особняков или дворцов в дворянских имениях, умоляли владельцев хотя бы за несколько дней уведомлять их и позволять им составлять описания памятников, намеченных для сноса. Понятно, что одержимость архитекторов учетом не привела к немедленным успехам в деле охраны памятников и по этой причине породила определенный скептицизм[593]. Тем не менее в России охрана памятников не могла обойтись без их регистрации. Вера в необходимость учета и регистрации глубоко укоренилась в административном этосе чиновников: неучтенные объекты не существовали и в их отношении нельзя было предпринять никаких действий. Например, когда в 1916 году археологические общества и члены Государственного совета обратились в Министерство внутренних дел с прошением о прекращении экспорта исторических памятников, после начала войны принявшего беспрецедентные масштабы, и об объявлении всех памятников государственной собственностью, министерство ответило, что такие юридические меры невозможны из‐за отсутствия зафиксированного в законе определения «памятника» и полного реестра этих объектов. Как подчеркивалось в докладе министерства, национализации должна предшествовать регистрация[594]. Спустя два года советское правительство объявило все памятники искусства и истории государственной собственностью, избрав полностью противоположную стратегию: сперва завладеть и лишь затем учитывать.

Сходство между рвением, проявлявшимся представителями естественных наук и археологами при составлении карты общественного достояния, подтверждает, что оба процесса – превращение русского художественного наследия и природы страны в «общественную» собственность – осуществлялись в рамках одного и того же реформаторского проекта. Реализация этих инициатив ставила одинаковые юридические вопросы о собственности и ее пределах, а также о праве экспертов покушаться на частное имущество. Эксперты подавали программу выявления, регистрации и описания памятников, а также картографирования и одновременного формирования национального культурного достояния как по сути своей модернизаторскую и прогрессивную идею, способную мобилизовать культурные ресурсы нации. Они пытались институционализовать культурное значение памятников посредством законов и принудить владельцев памятников к признанию особого статуса своей собственности как объектов национального наследия. Как недавно указывал Андреас Шёнле, «наследие подразумевает ту или иную форму коллективной собственности, если не юридически, то хотя бы символически, и тем самым порождает к жизни коллектив или сообщество»; оно «декларирует наличие ценностей, выходящих за рамки частной собственности» и «дает начало гражданским группам, мобилизующимся на защиту значимых объектов»[595]. Как мы уже видели в случае охраны природы, идея превращения тех или иных вещей в общественную собственность требовала как символических, так и юридических изменений, а попытки ее осуществления влекли за собой политические и правовые разногласия. В большинстве случаев наделение какого-либо объекта, будь то произведение искусства или памятник истории, некой «дополнительной» культурной ценностью означало для его владельцев не прибыль, а убытки, поскольку подразумевало ограничения на использование данной собственности, нередко противоречившие той цели, для которой она изначально предназначалась, или перемещение произведений искусства из их прежних обиталищ в новые музеи и галереи. Соответственно, формирование национального достояния, точно так же как и попытки охранять природу, провоцировало сопротивление со стороны собственников.

Конфликт между адептами «национального искусства» и владельцами произведений искусства был тем более свирепым и непримиримым, что подавляющее большинство памятников «старины» находилось в собственности у Православной церкви – в глазах экспертов воплощение консерватизма и враг просвещения. Помимо различий в культурном и политическом мировоззрении, искусствоведы и церковные власти (претендовавшие на представление интересов всех православных верующих) исповедовали разный подход к объектам, служившим предметом разногласий. Различие между взглядами экспертов и их соперников проявлялось не в противоречии между старым, «материалистическим» подходом собственника (церкви) и в высшей степени «духовным» отношением искусствоведов к тем же самым объектам и не в противоречии между религиозной привязанностью верующих к своим святыням и прагматическим и светским подходом специалистов. Анализ дебатов и конфликтов вокруг художественного и исторического достояния выявляет намного более сложную картину, в которой новые духовные и идеологические смыслы вещей вытесняют старые, не менее символические и духовные, при том что оценка материальной значимости также претерпевает изменения.

Как выразилась Лора Энгельштейн, искусство всегда современно[596], причем его современность выявляется посредством сопоставления с религиозными культами. Аналогичным образом и забота об историческом достоянии представляет собой типично современное явление, тоже порождающее современный культ вещей, противостоящий религиозному почитанию. Перемещение тех или иных объектов в виртуальную сферу достояния свидетельствует о признании их нового смысла и нового места в современной культуре. Как ни странно, критическое отношение к политическому и культурному прошлому нередко повышало ценность материальных остатков этого прошлого до статуса художественного и исторического памятника посредством его отчуждения и даже забвения. Неслучайно первые меры по охране памятников истории предпринимались в начале XVIII века, в период активной модернизации России (предметы предыдущей эпохи разом оказались как бы из другого мира). Отрицание ценности прошлого как образца для культурных и политических реформ подчеркивало инаковость тех физических форм, в которых старина находила свое воплощение[597]. Аналогичным образом точка в тянувшихся годами дебатах о том, являются ли иконы произведениями искусства, была поставлена в 1918 году, когда большевики заявили о своем намерении сохранять шедевры искусства и памятники истории. Такое усиление значения религиозного искусства стало возможным благодаря отчуждению религии от политики. Более того, осуществленная большевиками светская «сакрализация» религиозного искусства в новом статусе «народного достояния» не касалась всех объектов, считавшихся памятниками до революции. При установлении новых критериев причисления к художественному общественному достоянию принципы, разработанные экспертами имперской эпохи, использовались лишь выборочно. Эстетическая ценность и идеологическая полезность объектов, подлежащих охране в Советском государстве (посредством национализации), свидетельствовали об изменении границ художественного и исторического достояния.

Задача моего анализа заключается в интерпретации этих сдвигов и поворотов, а также процессов наделения объектов новыми смыслами и новой ценностью (как духовной, так и материальной) посредством их перемещения в сферу художественного и исторического достояния. Сначала я разберу наиболее показательный пример: кампанию за сохранение религиозной архитектуры и искусства, начавшуюся в 1830‐х годах и достигшую кульминации в 1880–1900‐х. Эта кампания едва ли не более всего интересна тем, что объекты, ставшие яблоком раздора – церкви и иконы, – по определению считались чуждыми светской либеральной идеологии общественного достояния. Тем не менее в России рубежа веков религиозное искусство, «открытое заново»[598], стало инструментом и мобилизации общества, и его модернизации. Нивелируя сакральность русского религиозного искусства и повышая его эстетическую ценность посредством дискурсивного и юридического отчуждения имущества церквей, адепты движения за охрану памятников стремились к созданию культурного фундамента, общего и для народа, и для элиты. Они устанавливали новые правила обращения со святыми образами и церквями, шедшие вразрез с вековыми традициями, точно так же как пытались установить «верные» правила иконописи[599]. В риторическом плане эта кампания опиралась на противопоставление локальных интересов прихожан и церкви, с одной стороны, и публичных потребностей нации, с другой, архаического идолопоклонства верующих и высшего, современного, всеохватывающего смысла искусства. Из-за этой борьбы с владельцем религиозных объектов – Православной церковью – эксперты вступили в конфликт не только с духовными властями, но и с местными общинами и, что более важно, с правительством, которое не приветствовало их деятельность.

Религиозное искусство и архитектура, несмотря на их видимую несовместимость с ценностями либеральной идеологии, стали восприниматься как идеальный материал для строительства национального достояния: религиозное искусство было по большей части анонимным и, следовательно, по сути своей лишенным индивидуальности, всеобщим. Однако выяснилось, что объекты религиозного культа встроены в еще более сложную систему собственности, которую невозможно было описать в привычных юридических терминах. В духовной сфере понятия собственности и принадлежности, отчуждения и присвоения работали иначе, чем в светской, отражая своеобразные представления о функциях и значении вещей. Некоторые из этих идей были почерпнуты из норм канонического права, источником других были традиции. Сложность этих правил и невозможность втиснуть их в рамки привычной системы отношений между частной и публичной сферами стали причиной многочисленных конфликтов и разногласий.

ДИЛЕММА СВЯЩЕННОЙ СОБСТВЕННОСТИ

Церковь св. Космы и Дамиана в Муроме, построенная в 1564 году на берегу Оки[600], – прекрасный образец шатровых церквей XVI века. Ее возведение нередко (и ошибочно) приписывалось легендарному строителю собора Василия Блаженного на Красной площади, Постнику Яковлеву. К середине XIX века церковь сильно обветшала. В апреле 1868 года рухнул ее уникальный и мастерски украшенный 32-гранный шатер, а в 1877 году воды Оки подошли так близко к церкви, что грозили размыть остатки ее стен. После обрушения шатра все службы для местного прихода, насчитывавшего 190 человек, были перенесены в другую церковь; туда же были перемещены иконы, а Космодемьянская церковь оказалась заброшенной[601]. Священники новой церкви не видели необходимости в реставрации старого храма, который, по их словам, был расположен неудобно, на холме[602]. Муромская городская дума тоже не желала брать на себя заботу о церкви и постановила лишь заменить плоскую деревянную кровлю, закрывавшую дыру, оставшуюся после обрушения шатра, на железную[603]. Власти Владимирской губернии (к которой относился Муром) наложили вето на это решение, напомнив, что город несет ответственность за охрану исторических зданий и содержание памятников. В 1898 году городские власти Мурома обратились с этим делом в Сенат.

Эта история о «ничейной церкви» примечательна во многих отношениях. Во-первых, из нее видно, каким нечетким было определение «памятника», вошедшее в русские законы в середине XIX века. Космодемьянская церковь относилась к историческим памятникам благодаря своему возрасту и связанным с ней историческим легендам. Однако в положениях об охране памятников истории и искусства не уточнялось, кто становится владельцем здания после того, как оно получает такой статус, и кто должен платить за его охрану и реставрацию. Идеология культурного достояния, в сохранении которого заинтересована вся страна, не была близка духовенству и мирянам города Мурома. Город Муром не желал считать данную церковь памятником, потому что, по мнению городских властей, она находилась в ведении духовных властей. Те же, со своей стороны, не признавали церковь своей собственностью, потому что в ней уже не проводились службы, она утратила свое значение как место для богослужений и в этом отношении более не являлась церковью. В делах вероисповедных собственность определялась не тем, кто владел вещью, а тем, чем эта вещь, будь то здание или что-либо иное, являлась, то есть выполняла ли она функцию связующего звена между небесной и земной сферами. Как мы увидим ниже при разговоре об иконах и других «движимых» произведениях искусства, имущественный статус вещей как отчуждаемых или неотчуждаемых объектов определялся их религиозной функцией. Бывшие прихожане, на которых легло финансовое бремя содержания новой церкви, не были заинтересованы в том, чтобы заботиться о старой церкви, поскольку у них уже имелось другое место для богослужений – и эта точка зрения свидетельствует об их религиозном прагматизме. Другим действующим лицом этой истории, хотя и не принимавшим непосредственного участия в тяжбе, было Московское археологическое общество, проявлявшее живой интерес к ремонту церкви и инициировавшее составление проектов ее реставрации. Однако у Общества не имелось средств, чтобы финансировать это начинание. Сенат своим решением обязал город взять на себя это дело, но это решение осталось на бумаге. Церковь так и простояла без своего великолепного шатра до 2007 года: ни на один из проектов ее реставрации не было отпущено достаточно денег.

История Космодемьянской церкви, с одной стороны, весьма необычна ввиду значения данного памятника и нежелания церковных властей и города заботиться об этой реликвии, связываемой с именем царя Ивана Грозного. С другой стороны, она довольно типична. В российской провинции разрушались сотни церквей – никто не проявлял к ним достаточного интереса, не желал взять их в собственность или поручить заботу о них кому-нибудь другому, и гибель этих храмов оставалась незамеченной. Среди множества причин, вызвавших такой исход, наиболее важными были два фактора: во-первых, имущественный статус церквей, сам по себе отражавший своеобразное социальное и юридическое устройство русского православного сообщества, и, во-вторых, конфликт между отношением к памятникам архитектуры и искусства с религиозной и с художественной точек зрения.

Сам статус Православной церкви как собственника оставался неясным и для русских юристов, и даже для самих властей. Согласно Своду законов, церковная собственность относилась к особой категории «собственности, принадлежащей различным учреждениям», наряду с собственностью учебных заведений, государственных кредитных учреждений и благотворительных организаций (общим у этих видов собственности был ее неоднозначный статус: не общественная, но и не принадлежащая государству как казне). В параграфе о «церковных имуществах» указывалось, кто именно является владельцем движимого и недвижимого имущества: церкви, монастыри и архиерейские дома. Это определение стало причиной путаницы и многочисленных споров: в отличие от протестантской церкви, Русская православная церковь не признавала общество прихожан (то есть приход) юридическим лицом и потому под «церковью» мог пониматься как институт, так и церковное здание. Священники, имевшие тот же статус, что и должностные лица государства, тоже не могли считаться владельцами собственности. Поскольку численность приходов и духовенства постоянно изменялась, в 1884 году Синод объявил владельцами церковного имущества сами церкви (здания): согласно его разъяснению, церковь как здание была более стабильной единицей, чем церковь как сообщество прихожан во главе с духовенством[604]. В 1892 году Синод постановил, что все вклады, сделанные прихожанами в Государственный банк на имя священников, должны быть переписаны на имя церквей, в которых те служат[605]. Наделение зданий имущественными правами и статусом юридического лица противоречило русским законам и здравому смыслу, тем более что церковные здания сами по себе могли находиться в собственности у тех или иных владельцев[606]. После религиозной «смерти» церкви (или ее «упразднения», как выражались в официальных документах) здание бывшей церкви, в котором уже не проводились службы, стояло подобно телу, покинутому душой.

Своеобразная финансовая организация приходов служила одной из причин как разрушения церквей, так и многочисленных случаев варварской реставрации[607]. Государство давало деньги на строительство епархиальных соборов в больших городах, в то время как Синод регулярно финансировал строительство новых приходских церквей в соответствии со своими собственными планами (например, создавались особые фонды для сооружения церквей в западных губерниях, где Православная церковь вела борьбу с католицизмом). Однако содержание, ремонт и реставрация старых церквей в центральных губерниях были возложены на прихожан, вследствие чего так называемые бесприходные церкви в городах, брошенные их жителями или оставшиеся без достаточного числа прихожан, нередко были просто обречены на постепенное разрушение. Бюджета приходов нередко не хватало на профессиональную реставрацию и содержание старых зданий[608]. Даже в тех случаях, когда за сохранностью старой церкви следили, нередко возникала необходимость в изменении ее первоначального облика – например, прихожане не могли собрать достаточно средств на реставрацию остроконечной крыши и куполов (можно вспомнить тот же чрезвычайно сложный 32-гранный шатер Космодемьянской церкви) и заменяли их дешевыми и простыми плоскими крышами.

Многие современники считали, что беспорядок в управлении церковной собственностью порождался бюрократизацией церкви, которая утратила свой изначальный «публичный» и общинный характер[609]. Православные приходы имели в существующем законодательстве статус не активных субъектов, а групп людей, «прикрепленных к церкви»[610], не имеющих никаких прав на владение собственностью и распоряжение ею. Вопрос приходской реформы поднимался неоднократно начиная с 1880‐х годов. Дебаты на эту тему особенно оживились после того, как в 1906 году была провозглашена свобода вероисповедания, благодаря чему старообрядцы и сектанты получили право на институционализацию своих религиозных общин. Одна из концепций, выдвигавшихся в ходе этих дебатов, предполагала наделение прихода статусом общины верующих с правами юридического лица[611]. При этом Православная церковь становилась «верховным владельцем» всего церковного имущества и получала права собственности на церковные здания в случае закрытия приходов. Противники критиковали этот план как попытку «протестантизации» православия, и нерешенные разногласия в итоге привели к провалу всех попыток реформы.

Тем не менее ограниченные юридические возможности православных приходских общин парадоксальным образом сочетались с их поразительной автономностью и отсутствием стороннего экспертного контроля над содержанием и реставрацией церквей, будь то знаменитые средневековые храмы или недавние постройки. Поскольку финансовое бремя ухода за церковными зданиями несли прихожане, попытки чужаков – историков искусства и археологов – обучить их правильному обращению со своими церквями сталкивались с ревностью и неприязнью. Эксперты, притязания которых встречали поддержку у властей, требовали сохранения исторической и художественной целостности «памятников» либо их реставрации в соответствии с существовавшими на тот момент принципами, которые тоже изменялись. Священники и прихожане преследовали свои духовные цели: выражение благочестия, укрепление и расширение христианского сообщества. В их глазах наделение их церквей, икон и ритуальных принадлежностей статусом «памятников» было если не святотатством, то по крайней мере делом неуместным. Священники и прихожане видели в церквях места богослужения, а в иконах – врата в мир святости, в то время как археологи относились к ним как к материальным памятникам искусства, истории и живописи.

Антиномия благочестия и художественной целостности дала о себе знать еще в 1830‐е годы, когда правительство занялось проблемой охраны исторических памятников и приступило к насаждению «русского стиля» в архитектуре и визуальных репрезентациях самодержавия, в то время как общество погрузилось в исследование своих национальных корней в литературе и искусстве[612]. Художники и историки критиковали священников и церковные власти за то, что те уродуют старые церкви поновленными фресками и новыми строениями[613]. К древним стенам средневековых церквей, уже не вмещавшим все население прихода, приделывались нелепые пристройки, скверные росписи, выполненные местными мастеровыми или священниками, оскорбляли художественный вкус мыслящей в национальном духе интеллигенции. Историк И. М. Снегирев писал, что ставшие жертвами реставрации церкви «походят на старух, набеленных и нарумяненных, с разновековым костюмом»[614]. Архитектор А. М. Горностаев сетовал, что в средневековых соборах вместо священных образов святых и сцен из Писания можно увидеть «грубо намалеванные пилястры, под желтый мрамор, с несчастными коринфскими капителями»[615]. Благочестие прихожан и священников не отвечало задаче сохранения оригинального стиля церквей: в ответ на призыв историка М. П. Погодина спасти старинные фрески Кирилло-Белозерского монастыря архимандрит Рафаил заявил: «Вы, историки, судите по-своему, а богомолы – по-своему, вы любите ветхости, а те относят их к нерадению настоятелей»[616].

Разрыв между экспертным подходом к охране памятников и взглядами религиозных общин возрастал отчасти ввиду того, что менялись принципы художественной реставрации, становившиеся все менее инвазивными. Принципы художественной реставрации 1850–1860‐х годов, предполагавшие высокую художественную ценность старых стилей, на практике требовали восстановления «изначальной целостности» и оригинального вида памятников. Собственно говоря, как в настоящее время отмечают историки реставрации, возвращение к оригинальной форме и облику памятника не обязательно означало сохранение оригинала памятника, его «материальности»[617]. Форма памятника являлась носителем его исторического смысла, в то время как все последующие «наслоения» априори считались ничего не стоящими, и при восстановлении оригинальной формы памятника эти позднейшие слои удалялись и уничтожались. Однако начиная с 1860‐х годов постепенно стала набирать популярность новая концепция реставрации, отвергавшая имитацию старого стиля и не подразумевавшая, что «целостность» ценна сама по себе. Соответственно, заслуживающими охраны стали считаться даже те «наслоения» времени и истории, которые заменили оригинальные детали памятника или исказили его форму[618].

В глазах архитекторов и историков искусства остатки древних фресок с многочисленными утраченными фрагментами имели бóльшую ценность, чем творения современных художников, однако литургические принципы православия требовали полной визуальной репрезентации святых и библейских сюжетов[619]. В этом смысле церковь и прихожане по-прежнему верили в ценность святых имен и мест, а не оригинального материального объекта. Более того, считалось, что точность изображения и богатство украшений являются признаками благочестия: оригинальность и возраст построек были не так важны. В свою очередь, архитекторы и археологи были уверены в том, что «возраст» ценен сам по себе, пусть он и не всегда соответствует художественному значению предмета. С течением времени это противоречие между различными представлениями и подходами к обращению с «памятниками» истории и искусства все сильнее бросалось в глаза: историки искусства и археологи возражали даже против стародавней традиции помещать иконы в металлические оклады, украшенные драгоценными камнями. Эти оклады нередко закрывали всю живопись, оставляя открытыми только лики и руки святых. Одни оклады сами по себе являлись шедеврами декоративно-прикладного искусства, другие были довольно безыскусными. Прихожане, покрывая иконы драгоценными металлами и камнями, считали, что тем самым они демонстрируют миру свою набожность. Но, с точки зрения людей искусства, прятать прекрасные иконы под металлическими окладами, пусть и богато украшенными, было преступлением против эстетики, тем более что оклады, прибитые гвоздями к иконам, не позволяли им «дышать»: под окладами скапливалась сырость и тем самым они губили бесценную живопись[620]. В 1911 году делегаты Первого съезда художников обратились в Синод с прошением, чтобы он посоветовал священникам не допускать помещения икон в сплошные оклады, вредные для икон и не соответствующие канонам. Однако, как признавал Александр Анисимов, едва ли было возможно бороться с «народным вкусом, желающим более „барских“ икон»: «Заставить народ, заставить массы переменить свое мнение о красивом, о прекрасном – напрасный труд»[621].

Помещение икон в оклады – лишь один из множества примеров, которые могут служить иллюстрацией к конфликту между двумя представлениями о «священной» собственности – религиозным и светским, массовым и профессиональным. Прихожане не могли понять, почему черепичные или покрытые зеленой краской кровли церквей в большей мере соответствуют «стилю» старинных соборов, чем великолепная позолота[622]. Это столкновение вкусов нередко выливалось в судебные конфликты, затрагивавшие вопросы контроля, полномочий и собственности. Согласно инструкциям Синода 1878 года, подтвержденным царским указом 1889 года, Императорская Археологическая комиссия получила право утверждать проекты реставрации; аналогичным правом было наделено и Московское археологическое общество. Ремонт церквей нельзя было производить без разрешения этих археологических учреждений. В результате и Императорская Археологическая комиссия, и Московское археологическое общество были завалены ходатайствами из губерний. Многие из них содержали просьбы о выдаче разрешений на снос старых церквей – покосившихся, сгнивших, угрожавших рухнуть на головы прихожан – и строительство на том же месте новых церквей. Прихожане деревянной Варваринской церкви из села Яндомозеро Петрозаводского уезда Олонецкой губернии жаловались на то, что купол их церкви скрипит и качается, пугая богомольцев. Однако церковь была построена в 1656 году, что делало ее ценным образцом архитектуры, и потому Археологическая комиссия отклонила прошение и рекомендовала прихожанам «употребить меры к ремонту храма»[623].

Аналогичная участь постигла десятки подобных прошений, к большому огорчению священников и прихожан. В большинстве случаев приходы предполагали строительство новых церквей на месте старых, потому что не имели земли для нового строительства и денег для покупки земли с целью перенесения на нее старой церкви, как нередко предлагали археологи. В маленьких сельских приходах остатки старых церквей прежде использовались при строительстве новых церквей, поскольку у приходов не было денег на покупку новых строительных материалов. Так, крестьяне села Пески Лубенского уезда Полтавской губернии продали часть своего выгона и обложили себя дополнительным исповедным налогом, чтобы собрать деньги на новую церковь. Тем не менее Императорская Археологическая комиссия отклонила их прошение о разборке старой церкви 1788 года постройки. В ответ на это решение уездный предводитель дворянства Иван Леонтович обратился в комиссию с прошением о том, чтобы та возместила крестьянам с таким трудом собранные ими 18 тыс. рублей и взяла на себя содержание старой церкви. «Если наука или искусство заинтересованы сохранением какого-либо памятника старины, то такой памятник должен быть приобретен и сохраняем за государственный или общественный счет»[624], – полагал Леонтович. Эта точка зрения носила сходство с аналогичными требованиями дворян, чтобы государство покупало «охраняемые леса». Архитектор А. В. Щусев в ответ на упреки местных энтузиастов назвал их готовность сносить и перестраивать «ослеплением»[625]. Комиссия не стала менять свою позицию и сохранила этот интересный пример южной деревянной архитектуры для потомства (эта церковь существует и по сей день).

Прихожане и священники нередко считали реставрацию старых церквей пустой тратой денег, так как старые церкви были для них слишком малы; однако получить разрешение на расширение соборов было так же трудно. Преображенская церковь в селе Сивково Можайского уезда Московской губернии, имея общую площадь в 90 кв. метров, обслуживала 2310 прихожан. Местный священник жаловался, что в воскресенье 12 марта 1906 года женщины-прихожанки принесли в церковь пятьдесят крикливых младенцев и что в переполненном и душном помещении церкви богослужения практически невозможны. Прошение прихода о выдаче разрешения на перестройку церкви шесть лет пролежало на столах Московского археологического общества и Императорской Археологической комиссии, и в итоге было решено снести все внешние стены церкви, чтобы расширить ее и улучшить вентиляцию[626]. Еще одним способом увеличения размеров церкви, ставшей слишком маленькой для растущего населения прихода, была пристройка дополнительных приделов, но получить разрешение на такую реконструкцию было невозможно. В свою очередь, архитекторы подозревали священников и жертвователей в алчных помыслах: новые приделы позволяли устраивать в церкви больше праздников в честь святых-покровителей, что приносило ей дополнительный доход, в то время как ктиторы могли получать «медали» от епархиальных властей за пожертвования на реставрацию[627].

Собственно говоря, во многих случаях решение об охране старых церквей, как признавали археологи[628], исходило из идеи о ценности любых старых зданий, или de bene esse. Именно так обстояло дело в случае маленькой деревянной церкви в Чакольском приходе Пинежского уезда Архангельской губернии, построенной в 1707 году: в 1857 году она начала разрушаться и все службы были перенесены в другую церковь. В 1884 году церковь была объявлена «брошенной»: иными словами, Православная церковь больше не считала ее местом для богослужений, хотя церковное здание никуда не делось. В 1910 году у него провалилась крыша, а в 1912‐м консистория обратилась в Императорскую Археологическую комиссию за разрешением о разборке здания. Согласно официальному описанию церкви, составленному в консистории, церковь не подлежала реставрации и, что более важно, не заслуживала ее. Как указывалось в отчете, церковные иконы были «старинного, глупого на раскольничий лад писания, оперхалые, к употреблению никуда не годные, огню блюдомые»; «Иконы есть как доски, но кто изображен на них понять нельзя и не видно даже в бинокль»[629]. Впрочем, среди археологов и архитекторов деревянные церкви Русского Севера считались уникальной особенностью русского православия, не имеющей аналогов на Западе и по определению заслуживающей охраны. Таким образом, источником представлений о ценности церквей являлись две разные идеи; в глазах официальной церкви старообрядческие церкви и иконы не представляли никакой ценности; напротив, для экспертов здания и иконы, созданные до середины XVII века, были самыми ценными объектами. Императорская Археологическая комиссия отклонила просьбу о сносе церкви, хотя вопрос о том, кто должен ее реставрировать и содержать, остался открытым.

Ни Императорская Археологическая комиссия, ни Московское археологическое общество не обладали авторитетом и средствами для того, чтобы оказывать приходам финансовую поддержку, и обязанность содержать старые церкви наряду со строительством новых ложилась на плечи самих прихожан или, в случае монастырей, на монастырскую братию. Понятно, что отказ в выдаче разрешений на реставрацию, реконструкцию и снос церквей приводил к серьезным конфликтам между духовенством и археологами. По мнению архитекторов, «никто так усердно и так безнаказанно не разрушает наших древних памятников как духовенство, в особенности духовенство невежественное, которым изобилуют наши провинции и села»[630].

Графиня П. С. Уварова (после смерти своего мужа, А. С. Уварова, она в 1884 году встала вместо него во главе Московского археологического общества) требовала принять меры против «варварского своеволия монахов», в то время как священники сравнивали рвение экспертов с «идолопоклонством» «перед каждым древним кирпичом или каждой архитектурной завитушкой», не позволявшим церкви удовлетворять духовные нужды своей паствы. Более того, требования экспертов о строительстве новых церквей нередко были неисполнимыми, так как для этого не было «ни денег, ни места». Отец-настоятель Новоспасского монастыря архимандрит Макарий требовал пересмотреть полномочия экспертов, призывая установить стандарты, «обусловливаемые не одним мертвым служением старине, но и высшими побуждениями религиозно-церковной жизни»[631]. В 1915 году Синод в конце концов решил освободиться от обременительного контроля со стороны экспертов: особая комиссия размышляла над тем, каким образом «устранить затруднения при перестройках и ремонтах церквей, имеющих археологическое значение», при сохранении необходимости получать разрешение от Императорской Археологической комиссии. Синод декларировал приоритет духовных потребностей паствы, требовавших, чтобы памятники истории были пригодны для богослужений, и сохранил за собой право аннулировать решения Императорской Археологической комиссии, запрещавшие реставрацию, путем непосредственного обращения к царю[632]. Комиссия пыталась протестовать («в России не ограничивать нужно круг памятников, подлежащих сохранению, но всеми силами расширять, не ослаблять veto в делах разрушения древностей, но укреплять»[633]), но на самом деле в этом не было никакой нужды, поскольку новые положения о реставрации так и не вступили в силу.

ПРАВОСЛАВНЫЕ ИКОНЫ: RES PUBLICAE ИЛИ RES DIVINAE?

В случае движимых «памятников» – рукописей, икон, церковной утвари, украшений – археологи не довольствовались защитой этих объектов от уничтожения или неумелой реставрации. Они полагали, что наиболее ценные из этих вещей вовсе не должны использоваться в ходе богослужений или содержаться в церковных ризницах, и предлагали поместить их в специальные хранилища и музеи. Идея национализации искусства впервые прозвучала в ходе борьбы между церковными властями и археологами за право хранения и реставрации религиозного искусства. В середине XIX века, когда обозначился этот конфликт, публичных музеев было очень мало; однако уже к рубежу веков десятки частных собраний и ряд публичных музеев русского искусства и истории вели борьбу за узкий рынок религиозного искусства, в то время как Православная церковь стремилась сохранить монополию на хранение и демонстрацию реликвий старинного искусства и религии.

Претензии церкви имели определенный смысл, поскольку в монастырях допетровской России, в самом деле, хранилось намного больше старых документов и ценностей, чем в государственных хранилищах. Впрочем, в XVIII и начале XIX века церковь начала утрачивать право распоряжаться своим материальным наследием по собственному усмотрению. В 1853 году до Петербурга дошли слухи о расхищении сокровищ московских монастырей, и Николай I приказал обер-прокурору Синода графу Николаю Протасову провести инспекцию всех церковных и монастырских хранилищ. В ходе инспекции выявился хаос и беспорядок в церковных ризницах, что подорвало авторитет церкви как хранительницы материальных носителей исторической памяти и привело к открытому конфликту между светскими и церковными властями, во главе которых стоял влиятельный московский митрополит Филарет Дроздов[634], по вопросу о том, кто и каким образом должен охранять реликвии веры и истории.

«Неприятно встретить в мирских руках древность, которой самый вид возбуждает догадку, что ее законное место было в церкви или в монастыре, и невольно рождается вопрос: зачем она не хранится там?» – писал Филарет[635]. По его словам, возлагать вину за пропажу реликвий нужно было не на церковь: ответственность за это несли правительство и светские эксперты («археологи»). Как утверждал Филарет, первый удар по традициям православной учености и образования нанес Петр I; его указ о снятии копий с рукописей (1720) по сути повлек за собой их кражу – Филарет подозревал, что многие рукописи из собрания Синода обнаружатся в частных коллекциях. Русские цари и знать собрали обильный урожай старых книг и сокровищ в монастырях и церквях, лишившихся своих бесценных реликвий; именно такой, согласно трактовке Филарета, была судьба древнейшего Остромирова Евангелия, которое граф А. И. Мусин-Пушкин якобы забрал из Софийского собора в Великом Новгороде. Знаменитый историк Николай Карамзин при работе над своей «Историей государства российского» пользовался позаимствованными рукописями, и все они погибли в московском пожаре 1812 года. Простодушные монахи и священники доверчиво открывали двери своих библиотек перед археологами, следствием чего было исчезновение чудесных миниатюр и рукописей. Таким образом, не церковь, а ученые объявлялись врагами древних сокровищ[636].

Записка Филарета была призвана доказать, что за церковью должна быть оставлена ее монополия на древности, как светского, так и религиозного значения. Филарет внедрил новую систему каталогизации и обследования церковных сокровищ (которая, однако, не распространялась на содержимое церковных ризниц – вышедшие из употребления старые иконы и утварь, которые нередко оказывались самыми ценными вещами из церковного имущества). Однако эта защита церковной независимости не убедила Николая I: утвердив составленные Филаретом правила хранения старых предметов и рукописей, он тем не менее рекомендовал обер-прокурору Синода Протасову выяснить, какие из рукописей и документов можно изъять «без ропота» и какие светские предметы (то есть те, которые не использовались при богослужениях) можно забрать из церквей и монастырей в специальные «хранилища», находящиеся в ведении Православной церкви[637]. Этот приказ не касался предметов богослужебного ритуала.

На самом деле перемещение церковных предметов из алтарей и ризниц в музейные витрины было не только проблематичным делом, но и незаконным с точки зрения церковных канонов. Согласно каноническому праву, ни священные предметы, такие как кресты, дарохранительницы и антиминсы, ни предметы, причастные богослужениям, – иконы, богослужебные книги, ризы и купели – нельзя было ни продавать, ни отчуждать[638]. Светским лицам даже не позволялось выносить их из церквей (на практике это правило могло и не соблюдаться: миряне выполняли различные обязанности, включая чистку икон и других «священных предметов»; кроме того, они участвовали в различных церемониях, например несли иконы во время крестного хода). Запрет на вынос из церквей икон и других предметов подчеркивал их статус «неотчуждаемого» имущества, тем самым усиливая сакральное значение и самих церквей[639]. На практике же священники часто сжигали «лишние» старые иконы, закапывали их в землю или благочестиво «спускали на воду», отправляя их вниз по течению реки.

Запрет на отчуждение служит еще одним примером своеобразной иерархии вещей и их ценности в духовной сфере. В иконописи, как и в церковном декоративно-прикладном искусстве, художник был обязан следовать установленным канонам и правилам изображения и создания священных образов и символов. Иконографические шаблоны, служившие образцами для художников, в то же время были призваны помочь верующим при распознании святых. Несмотря на разницу в художественном качестве живописи, «духовное содержание» икон и их копий считалось совершенно идентичным, поскольку, как позже сформулировал русский религиозный философ Павел Флоренский, объясняя смысл иконопочитания, иконы не являются изображением Бога, а открывают самого Бога, которого можно увидеть через эти «окна»[640]. Разумеется, наличие канонов и идентичность духовного содержания не препятствовали творческому самовыражению, но они предполагали анонимность творца. На иконе можно было найти только имя изображенного святого, но не имя художника. И все же, несмотря на широкое распространение практики копирования (изготовления списков) наиболее чтимых икон, в природе, разумеется, не было двух одинаковых икон (если не считать икон, изготовлявшихся в массовом количестве методом штамповки или типографской печати).

В то же время, поскольку на большинстве икон, крестов и других религиозных предметов не было обозначено, кому они принадлежат, было порой сложно определить, какие иконы предназначались для богослужений, а какие – для хранения в частных домах. Конечно, некоторые ритуальные принадлежности не предназначались ни для чего, кроме богослужений; так же мало кто стал бы держать у себя дома большие иконы из иконостаса. Священники были обязаны регистрировать все церковное имущество в инвентарных книгах, позволявших установить принадлежность предметов, а порой дарители писали на задней стороне иконы, что жертвуют ее данной церкви или монастырю, и тем самым икона получала «персонализацию», указывавшую на место, которому она принадлежит. Но что, если такой надписи не было? Каким образом икону (например, маленькую, не входящую в состав иконостаса) или крест, вынесенный из церкви, можно было отличить от других? Практика владения собственностью в светском мире предполагает необходимость каким-то образом помечать или регистрировать свое имущество[641]. Иерархия объектов в духовной сфере (согласно каноническому праву) исходит из другой предпосылки: невидимое глазу свойство вещи, задействованной в церковных таинствах, ставит ее намного выше прочих аналогичных предметов, никогда не «участвовавших» в церковных ритуалах[642].

Разумеется, церковь и духовенство не могли полностью отгородиться от материального мира, и вследствие хронических финансовых проблем церковные власти в стремлении улучшить свое экономическое положение были вынуждены обращаться к рынку. Согласно правилам, многократно подтверждавшимся Священным Синодом, епархиальные власти могли продавать не используемую в богослужениях церковную утварь, зачастую сделанную из дорогих материалов (обычно серебра или золота) и порой обладавшую художественной ценностью. Тем не менее бедность и алчность часто толкали обычных священников и ктиторов на то, чтобы в нарушение правил продавать и обменивать иконы, церковную утварь и книги для богослужений, и вплоть до начала кампании за охрану памятников в конце XIX века рынок «священной собственности» функционировал почти бесконтрольно.

Если Синод смотрел сквозь пальцы на продажу религиозных предметов спекулянтам, то он выражал совершенно иное отношение к попыткам экспертов использовать церкви и их собственность в научных и популяризаторских целях. Церковные правила давали духовенству хороший предлог, чтобы избегать всяких официальных контактов с «экспертами»: в 1865 году Академия художеств обратилась в Синод с прошением, чтобы тот выдал одному исследователю разрешение изучать художественное убранство церквей. Синод отклонил эту просьбу, ссылаясь на 21‐е правило Лаодикийского собора (363–364 годы н. э.), запрещавшее мирянам притрагиваться к освященным предметам[643]. Это решение установило прецедент, из‐за которого исследование, приобретение и сохранение исторических памятников, относящихся к духовной сфере, стало делом сложным и порой невозможным.

Могли ли публичные хранилища стать альтернативой церковным ризницам в качестве мест для хранения и сбережения ценных предметов старины? В 1850‐е годы немногие существовавшие публичные музеи едва ли могли конкурировать с церковью в том, что касалось сохранения реликвий. Вплоть до середины XIX века старинные иконы собирались главным образом в подпольных молитвенных домах старообрядцев; частное коллекционирование старых икон, которым занимались из интереса и любопытства, было уделом кучки энтузиастов. Интерес к иконописи начал расти с 1850–1860‐х годов. В 1856 году Императорская Академия художеств провела выставку старинного русского искусства; в 1862 году свое собрание икон выставил Румянцевский музей[644]. В последующие десятилетия иконы вошли в моду, совершенствовались методы их реставрации, накапливались знания о развитии русской иконописи. В состязание за право сбережения национального художественного наследия в начале 1880‐х годов вступил московский Исторический музей, а в 1898 году и Русский музей им. Александра III в Петербурге. Иконы и прочие предметы религиозного искусства превратились в ценный товар, но, несмотря на становление совершенно нового рынка древностей, изъять «намоленные» вещи из церквей было очень трудно.

Рост интереса к иконописи и древнерусскому искусству совпал с настоящим музейным бумом: по оценкам историков, к началу Первой мировой войны было создано две сотни музеев[645], причем в это число не входят многочисленные местные и ведомственные музеи. Политика охраны памятников и зарождение музейной культуры и инфраструктуры представляли собой два параллельных процесса, взаимно усиливавших друг друга. Охрана памятников истории и искусства порождала необходимость в хранилищах для наиболее ценных исторических реликвий[646].

Несмотря на отсутствие «законных» способов приобретения икон и прочих предметов религиозного искусства, эксперты все же добивались открытия официальных каналов обмена: в 1882 году президент Императорской Академии художеств великий князь Владимир Александрович обратился к обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву с просьбой разрешить художникам и архитекторам, нанятым Академией художеств, производить изучение и учет старых предметов, имеющих художественную ценность, но уже не использующихся в религиозных ритуалах, а при необходимости и забирать их из церковных ризниц для музея Академии[647]. Победоносцев ответил отказом, ссылаясь на правила, принятые Лаодикийским собором, и на то, что у Православной церкви имелись собственные музеи в Киеве и Петербурге, более подходящие для хранения древних предметов религиозного искусства[648]. В апреле 1890 года Московское археологическое общество, остававшееся неофициальным покровителем Исторического музея, направило Победоносцеву прошение о том, чтобы священникам было приказано присылать старые иконы, церковное облачение и утварь в Исторический музей на предмет их покупки, вместо того чтобы сжигать их или продавать спекулянтам[649]. Победоносцев и на этот раз отказал, снова сославшись на неуместность выставления священных вещей напоказ и на существование специальных хранилищ религиозного искусства при епархиях[650]. В его глазах археологи посягали на собственность церкви в виде ее материальных и духовных активов. Спустя несколько месяцев Общество подало в Синод новое прошение – чтобы ему было позволено собрать старые иконы и ритуальные принадлежности для временной выставки старого религиозного искусства в Москве. Победоносцев отклонил и эту просьбу на том основании, что демонстрация религиозных предметов перед «любознательными лицами, хотя бы и в целях научных, не соответствовала бы тем благоговенным чувствам, с коими православные относятся к сим священным предметам»[651]. В 1891 году Московское археологическое общество обратилось в Синод с просьбой отдать ему старые иконы из собора Онежского монастыря в Архангельской губернии, которые были заменены на новые[652].

Противостояние археологов и Православной церкви все же принесло первым ряд «побед». Один из наиболее поучительных случаев из истории этой конкуренции за контроль над историческими сокровищами вспоминает в своих мемуарах П. С. Уварова. Она с гордостью описывает, как ей удалось «спасти» православную реликвию, Мстиславово Евангелие (ок. 1117), которое было в 1551 году отреставрировано по приказу Ивана Грозного, после чего находилось в алтаре Архангельского собора в Московском кремле.

В 1893 году Уварова узнала, что в соборе вспыхнул пожар:

Я поскакала немедленно в Кремль и, войдя в собор, стала требовать вынести мне Мстиславово Евангелие, которое заведомо должно было храниться в соборе. Впопыхах меня сперва не узнали и отвечали грубым отказом, но когда я возвысила голос и назвалась, причетчик побежал за священником, который и вынес мне требуемое сокровище, удивляясь моей настойчивости и боязни за Евангелие. Оказалось, что оно находилось (к сожалению, нельзя сказать «хранилось») в простом, всегда распертом деревянном шкапчике в алтаре, и так как духовенство не понимало его драгоценности, то оно постоянно было в руках раскольников и имело весьма неприглядный вид.

Пока Уварова спорила с церковниками, пожар уже потушили, и забрать реликвию ей не удалось:

Я вызвала только главного пресвитера, объявила ему важность Евангелия для науки, просила для большей сохранности завернуть его и не дозволять причетчикам выносить его старообрядцам, которые замазывают грязными руками не только текст, но и миниатюры[653].

На заседании Московского археологического общества, состоявшемся сразу же после этого происшествия, Уварова предложила обратиться к Александру III с прошением о том, чтобы манускрипт был передан из собора, где он хранился столетиями, в Исторический музей. Итогом обращения к царю стал конфликт между Уваровой и обер-прокурором Синода Победоносцевым, обвинившим графиню в том, что она стремится «лишить храмы Божьи их сокровищ». Уварова не сумела добиться передачи памятника в Исторический музей, но в 1893 году самые ценные реликвии из ризницы Архангельского собора, включая и Мстиславово Евангелие, были переданы в Патриаршую библиотеку[654]. Впоследствии Н. П. Кондаков признавал, что изъятие Евангелия из Архангельского собора спасло манускрипт от гибели[655].

Рвение, с которым Уварова пыталась заполучить Евангелие для собрания Исторического музея, вполне понятно: вследствие несговорчивости церковных властей добывать экспонаты для музейных витрин было чрезвычайно сложным делом, причем во вдвойне сложном положении оказывался Исторический музей (основанный в 1872 году), развивавшийся по заранее разработанному плану, цель которого заключалась в отображении различных периодов русской истории[656]. Музей рос медленно; по крайней мере, такое впечатление сложилось у московского генерал-губернатора В. А. Долгорукова, который в 1885 году говорил И. Е. Забелину, хранителю (а впоследствии и директору) Исторического музея, что на Западе музеи строят для уже накопленных коллекций, в то время как в России сначала строят здание, которое потом еще много лет пустует, и лишь постепенно в нем скапливаются экспонаты («у нас строят здания, а вещей нет»)[657]. Аналогичные проблемы возникли и после основания Русского музея в 1898 году: оказалось, что собрать коллекцию русского искусства, которая бы всесторонне отражала его развитие от времен зарождения русского государства до Серебряного века, – задача непростая. В первые годы существования музея его собрание чаще критиковали, чем хвалили. Однако в 1909 году новый хранитель Русского музея П. И. Нерадовский изменил политику приобретения и демонстрации экспонатов; кроме того, ему удалось привлечь инвестиции и пожертвования и приобрести ряд уникальных коллекций религиозного искусства, благодаря чему в 1914 году в музее был открыт новый отдел древнерусского искусства[658].

Вопрос о том, где следует находиться иконам, в церкви или в музее, не имел простого решения даже в глазах исследователей, не говоря уже об этической и юридической точках зрения. Один лишь учет почерневших икон, обреченных на гибель в деревенских церквях, не мог ничем помочь историческим исследованиям, равно как не могли им помочь и произведения искусства хорошей сохранности, хранившиеся в частных коллекциях[659]. В то же время использование икон по назначению неизбежно подвергало их опасности – это признавали даже некоторые священники. Епископ Угличский Иосиф сообщал в Императорскую Археологическую комиссию, что особо почитаемая Боголюбская икона Богоматери из церкви села Филимоново-Горяиновых Ростовского уезда подвергалась популярной традиции обливания водой: прихожане использовали святую воду, которой была облита икона, для лечения больных, однако сама икона от этого разбухла, сгнила, и на ней поблекли краски. Не менее опасной была и традиция «принимать у себя в гостях» наиболее чтимые иконы[660]: крестьяне нередко роняли их или ударяли о дверные косяки[661].

Разумеется, высшие церковные власти не хуже археологов осознавали необходимость охраны религиозных сокровищ. Синод, стремясь оградить свою независимость в деле хранения и реставрации религиозных древностей, создал параллельную сеть архивов и хранилищ, церковно-научных обществ и археологической экспертизы; в учебном плане духовных академий появились новые предметы, включая «христианскую археологию», а некоторые епископы – такие, как епископ Новгородский Арсений[662] – приобрели репутацию энтузиастов археологии и истории искусства. Создание собственной системы охраны памятников позволило Синоду претендовать на независимость от контроля со стороны экспертов: когда в 1905 году в предложенном проекте закона об охране исторических памятников был поднят вопрос о создании централизованного ведомства по защите, сохранению и учету исторических памятников, Синод выступил с решительными возражениями против возможного подчинения церквей и их собственности светским учреждениям. Однако неоднократные случаи расхищения коллекций церковно-археологических музеев и ризниц заставляли прислушиваться к требованиям научных кругов, частных коллекционеров и «охранителей». Один из самых вопиющих случаев – печальная судьба церковно-археологического музея в Смоленске – получил огромную известность и сыграл решающую роль в признании неспособности церквей позаботиться о сохранении реликвий. Впрочем, данный случай заслуживает особого внимания не как доказательство заботы или ее отсутствия со стороны духовных властей, а как иллюстрация к общественной истерике, вспыхнувшей вокруг вопроса об охране памятников. Он демонстрирует огромное разнообразие идеологических установок, предубеждений и точек зрения по вопросу об охране «священной собственности», которые в дальнейшем фигурировали в многочисленных дискуссиях по проблемам публичной охраны памятников, частного коллекционирования и церковной собственности, не стихавших долгое время после того, как «Смоленское дело» было закрыто.

«СМОЛЕНСКОЕ ДЕЛО»

В июне 1907 года в журнале «Исторический вестник» была напечатана статья Александра Жиркевича, бывшего военного юриста, археолога-любителя и писателя, носившая название «Еще один археологический покойник». В статье описывалось разорение церковно-археологического музея в Смоленске. Жиркевич разослал оттиски своей статьи ряду видных лиц, включая П. С. Уварову, которая передала статью обер-прокурору Синода П. П. Извольскому. Синод начал официальное расследование, в ходе которого выяснилось, что в 1898 году епископ Смоленский Петр расформировал музей, созданный в 1896 году одним из его предшественников, епископом Никанором[663]. Петр переместил коллекцию из Тимофеевских палат в неотапливаемый коридор между Успенским собором и бывшим музеем. Часть коллекции, включая иконы и кое-какую церковную утварь, была возвращена в собор; нумизматическая коллекция, заметно поредевшая, оказалась на квартире у директора местной семинарии; рукописи были сложены в деревянном шкафу с разбитым стеклом в бывшей кухне, а местонахождение других предметов выяснить не удалось. Археолог Андрей Титов из Императорской Археологической комиссии и Бродский, представитель архива Синода, засвидетельствовали плачевное состояние бывшего здания музея, где теперь проживали родственники епископа. Церковь, в которой находилась усыпальница смоленских церковных иерархов, была усеяна окурками, а многие ценные предметы, числившиеся в описи, отсутствовали. Все это было зафиксировано на фотоснимках, сделанных в ходе расследования[664]. Кроме того, было подтверждено, что ряд ценных вещей из церковной ризницы приобрела для своего музея «Русская старина» частный коллекционер княгиня М. К. Тенишева. Епископ Петр, пытаясь доказать свою невиновность, называл экспонаты грудой «черепков» и обвинял экспертов в том, что те объявляют ценными вещи, которые, по его словам, на самом деле ничего не стоят[665].

В июле – августе 1907 года Жиркевич выступил с рядом статей в местных «Смоленских ведомостях» и в петербургском «Новом времени», однако теперь он нападал в первую очередь не на епархиальное начальство, а на Тенишеву, которая с помощью своего агента и сотрудника И. Ф. Барщевского приобрела за бесценок ряд ценных предметов из ризниц смоленского собора и архиерейского дома, включая якобы принадлежавшую патриарху Никону митру, украшенную драгоценными камнями, два серебряных блюда XVII века, пожертвованную собору немецкую серебряную чашу XVII века и украшенные епитрахили, и вывезла все это во Францию[666]. Тенишева в тот момент в самом деле находилась в Париже, где ее коллекция была выставлена в галерее Музея декоративно-прикладного искусства в Лувре. Барщевский, звезда русской архитектурной фотографии[667], был удостоен Пальмовой ветви Французской академии (второй степени) как хранитель коллекции Тенишевой[668]. Выставка Тенишевой имела огромный успех: вся Европа сходила с ума по ремеслам и народному искусству, и выставку, которая была более или менее первой в своем роде, посетило более 78 тыс. человек. Годом ранее русское искусство в Париже выставлял Сергей Дягилев, знаменитый меценат и антрепренер, но его выставка включала только иконы и картины[669].

Нападки Жиркевича стали сюрпризом для Тенишевой, так как оба они были членами Смоленского археологического общества[670]. В ответ на выдвинутые Жиркевичем обвинения в разграблении реликвий русского православия Тенишева выступила с собственной версией истории.

Тенишева была звездой русского художественного бомонда. Она занималась любительским пением, искусством, археологией, меценатством (финансировала за счет средств мужа издание легендарного журнала «Мир искусств») и в то же время была страстным коллекционером современного и старинного искусства и основателем в своем имении Талашкино художественных мастерских, созданных с целью возрождения русского народного декоративно-прикладного искусства и ремесел[671]. В октябре 1905 года, в год открытия в Смоленске музея Тенишевой «Русская старина»[672], она получила предложение купить ряд вещей из ризницы собора, от которых епископ Петр «хотел отделаться», как Тенишева вспоминала в своих мемуарах. Она поспешила в собор, но так как по правилам Русской православной церкви женщинам запрещено входить в алтарь, церковные сторожа выносили из ризницы старые блюда и одеяния и бросали их перед ней на пол. По словам Тенишевой, она собиралась купить все предложенные ей вещи, просто потому, что не могла смотреть, как священные предметы святотатственно попираются ногами. Она отобрала несколько вещей, включая митру, которая, как она утверждала, не была ни древней, ни особенно ценной: Тенишева купила ее из‐за нескольких украшавших ее эмалей. Не она одна была участницей распродажи: кроме нее, присутствовали два торговца антиквариатом (одним из них был известный торговец Моисей Золотницкий) и два серебряных дел мастера, которые, как оказалось, были частыми покупателями сокровищ собора. Их присутствие говорило о том, что многие предметы продавались на вес и отправлялись на переплавку[673]. Вскоре после распродажи Тенишева спешно покинула Смоленск – как она объясняла, чтобы спасти свою коллекцию от «хулиганов»-революционеров[674].

В ответ на нападки со стороны Жиркевича, которого поддерживал правый публицист Н. А. Энгельгардт, написавший про «расхищение народных святынь»[675], Тенишева оспорила их главный аргумент, объявив свою покупку и вообще коллекционирование религиозного искусства не грабежом, а спасением сокровищ: «Покупка православной старины ради ее сохранения – кощунство. Но хотела бы я знать, откуда, из чего составлены и составляются коллекции московским Историческим музеем, музеем Александра III (христианский отдел), Третьяковской галереей (отдел икон), Строгановским, Щукинским в Москве… Не из тех ли ризниц и церквей, в которых хранители недостаточно ценят и оберегают художественную старину»[676]. Тенишева, поставив свой музей в один ряд со знаменитыми столичными собраниями, утверждала, что «отбила» тысячи произведений искусства из рук «кулаков», «покупающих народные драгоценности для перепродажи их на слом, или у любителей, собирающих только для курьеза, без определенной цели, или, напротив, с очень определенной целью – перепродать со временем свои коллекции тем, кто больше даст»[677]. Николай Рерих, знаменитый русский художник и друг Тенишевой, называл деятельность княгини «Голгофой искусства» и подтверждал, что она создала свой музей исключительно из альтруизма, по примеру Третьякова и других меценатов собираясь передать его в дар городу Смоленску[678].

Чтобы избежать новых обвинений, Тенишева отослала митру в Смоленск, но епархиальные власти отказались принимать ее и возвращать полученную за нее и уже потраченную сумму примерно в 4 тыс. рублей[679]. Более того, продажа церковной утвари в значительной степени была вынужденным шагом: например, немецкая серебряная чаша была продана Тенишевой за 400 рублей, чтобы отремонтировать протекающую крышу церкви. На самом деле продажа этой чаши, которая никогда не использовалась в православных ритуалах, была абсолютно законной; более того, епархиальным властям было позволено избавляться от старых церковных облачений и утвари без одобрения со стороны Синода (кроме того, они имели право разрешать продажу вещей из местных церквей). Не был запрещен и вывоз древностей, находящихся в частном владении, за рубеж: кто угодно мог вывезти из страны «памятники истории» и продать их за границей. Поэтому дело носило чисто идеологический и этический характер. Но какими бы ни были прегрешения епархиальных властей, их уже было невозможно выявить, поскольку одной октябрьской ночью в 1907 году, в самый разгар расследования, бывший церковный музей сгорел дотла[680]. Епископ Петр лишился своей должности, а новому епископу Феодосию было приказано навести порядок в смоленских ризницах. Жиркевич подал на Тенишеву иск за клевету, и это дело дошло до Сената, который в итоге объявил княгиню невиновной. Тенишева вернулась в Смоленск в 1908 году и стала подыскивать для своей коллекции новое место. Переговоры с петербургским Русским музеем им. Александра III зашли в тупик, и в 1911 году Тенишева подарила все свое собрание Московскому археологическому институту (хотя оно осталось в Смоленске), который она окончила спустя пять лет с дипломом археолога[681].

История смоленского музея и ризницы получила, возможно, неожиданно для ее участников, политическое продолжение. Публичная дискуссия, развернувшаяся вокруг этого дела, не стихала до 1910 года при немалом числе участников. Одним из них была и Прасковья Уварова, также состоявшая в Смоленском археологическом обществе; она непрерывно прилагала усилия к тому, чтобы привлечь к нему внимание высших властей: Синода, а впоследствии и императора. Епископ Петр, возможно, не без причины, подозревал Уварову в том, что та преследует собственные интересы: он вспоминал, что за несколько лет до скандала Уварова посетила смоленский музей и не нашла в нем ничего интересного, кроме старинной плащаницы. Петр, увидев ее интерес, сказал, что плащаницу нужно вернуть в собор, потому что она попала в церковный музей по ошибке. Однако Уварова, вернувшись в Москву, обратилась к смоленским епархиальным властям с просьбой пожертвовать реликвию Историческому музею и сослалась на пожелание московского губернатора великого князя Сергея Александровича. Епископ отклонил ее просьбу, к крайнему неудовольствию графини[682].

Возможно, к участию в этом деле Уварову побудило упрямство смоленских епархиальных властей; впрочем, скорее всего, шумиха, поднятая вокруг закрытия музея, давала археологам хорошую возможность привлечь к себе внимание. 5 апреля 1908 года Уварова обратилась к обер-прокурору Извольскому с просьбой запретить отчуждение ценностей из церковных ризниц; при этом она ссылалась на разорение Смоленского музея и позицию епископа Петра, который, по словам Уваровой, считал все древности и современные пожертвования церкви собственностью духовенства[683]. Спустя пять дней Уварова обратилась уже к самому Николаю II с прошением, чтобы он объявил все иконы, оклады и прочие ценности из церковных ризниц «собственностью государства», не подлежащей продаже и отчуждению[684]. Николай II передал это дело на рассмотрение правительства. Однако Совет министров счел, что «такая неслыханная мера», как отчуждение церковной собственности, не может быть оправдана, поскольку церковь подчиняется тем же статьям Гражданского уложения, что и прочие держатели собственности, «и государство, конечно, никогда не решится посягнуть на эти священные права»[685]. На самом деле ссылка на принцип «неотчуждаемости частной собственности» была некорректной из‐за специфического имущественного статуса Православной церкви, не равнозначного статусу частных собственников[686], но в глазах Совета министров и Синода эти тонкости не имели значения: по мнению членов правительства, лишение церковных властей права распродавать свои сокровища превратило бы церковь в «безвозмездных хранителей» памятников и, соответственно, повлекло бы за собой материальные убытки[687]. Таким образом, правительство сочло памятники истории важным церковным активом, в то время как археологи добивались, чтобы они были объявлены res extra commercium.

«Смоленское дело» дает прекрасное представление о многочисленных трениях, возникавших вследствие роста активности частных коллекционеров и публичных музеев в сфере религиозного искусства. Толчком к главному конфликту между церковью и творческими кругами стало усиление конкуренции между различными группами экспертов. Как было сказано выше, сама идея компетентности, особенно в сфере искусства и археологии, оставалась весьма расплывчатой. Уварова получила домашнее образование, но ее учителями были А. К. Саврасов и Ф. И. Буслаев, входившие в число виднейших художников и ученых того времени. Тенишева училась живописи в парижской l’Académie Julian; впоследствии она основала несколько учебных заведений для молодых художников в России. Возможно, желание доказать свой профессионализм в родственной сфере заставило Тенишеву в 58-летнем возрасте получить диплом археолога. Обе женщины пристрастились к коллекционированию по примеру своих мужей – А. С. Уварова, основателя Археологического общества и Исторического музея, и В. Н. Тенишева, чья этнографическая коллекция была положена в основу первого музея русской этнографии[688]. И все же Уварова и Тенишева принадлежали к двум разным поколениям научной и культурной традиции. Графиня Уварова, урожденная княжна Щербатова, которую считают прототипом героини Льва Толстого Китти Щербацкой, была представительницей старшего поколения московской знати: людей, для которых познания в искусстве и истории и пристрастие к собиранию старых предметов составляли часть их сословного кодекса чести. Она словно в самом деле сошла со страниц книги Толстого[689]. В своих занятиях археологией и по охране памятников Уварова никогда не путала строгую археологическую науку с эстетикой и не заигрывала с модернистскими тенденциями. Тенишева же по сравнению с Уваровой была парвеню в российском высшем обществе; кроме того, она принадлежала к другому поколению и имела иной опыт причастности к искусству, давая живой пример присвоения древнего религиозного искусства модернистским каноном. Джефферсон Гатрелл описал этот процесс на примере русских икон, которые за 1880–1930‐е годы «превратились из приходских ремесленных поделок в шедевры, из старинных диковинок в авангардную эстетическую модель, из средневекового предмета культа в модернистскую призму, позволяющую увидеть через нее мир в новом свете»[690]. Тенишева, несомненно, принадлежала к этому движению: знаменитая церковь Святого Духа, созданная ею в сотрудничестве с С. В. Малютиным и Барщевским, и «Теремок» в стиле русских народных сказок (тоже построенный Малютиным) в ее усадьбе Талашкино нередко называются в числе типичнейших примеров русского art nouveau, черпавшего вдохновение в древнем русском искусстве и народных традициях. Художественные мастерские Тенишевой, в которых возрождались старинные русские ремесла, как и ее попытки популяризовать русское декоративно-прикладное и религиозное искусство путем экспонирования вещей из церковных ризниц в ее музее в Смоленске представляли собой резкий контраст с отношением Уваровой к материальной культуре русского прошлого.

Другой интересный момент «Смоленского дела» заключается в парадоксальном обороте, который приняли дебаты о неотчуждаемости религиозной собственности. Как мы уже видели, Священный Синод многократно ссылался на букву канонического права, гласившую, что церковная собственность не может являться предметом обыкновенных сделок и светских норм, которым подчиняются права собственности, причем такую позицию Синод занял в порядке противодействия усиливавшимся поползновениям со стороны экспертов. Однако развитие торговли антиквариатом и становление черного рынка икон в начале 1900‐х годов, а также бесконтрольный вывоз икон и прочих образцов древнерусского искусства, вошедшего в моду в Европе и США, привело к тому, что многие археологи и художники изменили свою позицию и стали поддерживать требования о неотчуждаемости и даже «национализации» церковной собственности, подразумевавшей, что охрану ценностей, находящихся в церквях, возьмет на себя государство. Судя по всему, они надеялись, что на публичные музеи это правило не будет распространяться и музейщики сохранят возможность изымать иконы и предметы искусства из церквей: эта надежда, как мы увидим ниже, не оправдалась. Чтобы под запрет попали спекулянты, но не эксперты и музеи, требовались безусловная поддержка со стороны правительства, создание централизованного ведомства по охране памятников, которое бы отвечало за передачу икон из церквей в музеи (наподобие большевистского Музейного фонда), и, разумеется, единодушие различных компетентных учреждений, участвующих в движении по охране памятников. Но такого единодушия не наблюдалось – ни среди археологов, ни среди экспертов, ни в правительстве. В то же время церковь при поддержке правительства отказывалась соблюдать ограничения на продажу предметов религиозного искусства и добивалась права распоряжаться своей собственностью. По этой причине намерение экспертов организовать законное и охраняемое государством перетекание вещей из одной сферы «неотчуждаемой собственности», церковной, в другую сферу национального достояния, воплощенную в публичных музеях, сталкивалось с усиливавшимся вмешательством рынка и нежеланием официальной церкви сотрудничать с экспертами.

История со смоленским музеем, не имевшая никаких юридических последствий, все же привела к тому, что идея «национализации» памятников истории стала пользоваться все более широкой поддержкой. В 1908 году 14‐й Археологический съезд выдвинул принципы охраны памятников, согласно которым правительство получало полномочия на экспроприацию недвижимых памятников и ограничение права избавляться от памятников истории, находящихся в частной собственности, с введением штрафов и даже тюремного заключения для нарушителей[691]. Новая комиссия по разработке закона об охране памятников, созданная под эгидой Министерства внутренних дел (1909), объявила своим главным принципом распространение мер государственной защиты на все памятники, хотя бы они «находились в пользовании и распоряжении отдельных лиц, ведомств и учреждений»[692]. Председатель Императорской Археологической комиссии граф Алексей Бобринский, выступая в 1909 году на первом заседании комитета по выработке законов о сохранении памятников истории, указывал, что программа сохранения памятников включает «перепись» всех памятников в стране, которые после завершения переписи должны быть объявлены «государственной собственностью»[693]. Применение этого принципа на практике неизбежно привело бы к существенному ограничению имущественных прав частных собственников (ниже мы вернемся к этой дискуссии о частной собственности); кроме того, оно подразумевало подчинение церковных властей контролю со стороны светских экспертов. Несмотря на все свои усилия (в 1906–1911 годах в Синоде разрабатывались новые уставы для центральных и епархиальных церковно-археологических комитетов), Православной церкви так и не удалось восстановить к себе доверие как к заботливому опекуну исторических памятников. Судьба Космодемьянской церкви в Муроме, брошенной церковными властями на произвол судьбы, расхищение религиозных древностей из муромского Богородицкого собора в 1905 году[694] и «Смоленское дело» нанесли непоправимый ущерб ее репутации в глазах сообщества археологов и искусствоведов.

Конфликты между участниками движения за охрану памятников и церковными властями из‐за доступа к предметам религиозного искусства достигли особой остроты после 1910 года, когда новое руководство Русского музея им. Александра III начало кампанию по сбору крупнейшей коллекции русского религиозного искусства. Эта кампания дала впечатляющие результаты: новая идеология «национального» публичного музея (в противоположность Императорскому Эрмитажу) обеспечила бурный приток пожертвований. Например, в 1912 году общая стоимость того, что музей получил в дар и по завещаниям, а также приобрел на пожертвованные деньги, была более 200 тыс. рублей: эта сумма почти в семь раз превышала средства, обычно выделявшиеся из бюджета музея на приобретение экспонатов. После того как в 1913 году музей стал обладателем знаменитой коллекции икон Николая Лихачева (эту покупку финансировал сам Николай II), его отдел христианского искусства стал одним из богатейших в Европе[695].

И все же формирование музейной коллекции было чрезвычайно сложным делом: главный хранитель музея П. И. Нерадовский, который сам был хорошим живописцем, известным в художественных кругах Москвы и Петербурга, в своих мемуарах живо описывает свои попытки приобрести те или иные предметы для музейного собрания, конкуренцию с частными коллекционерами и спекулянтами, наживавшими состояния на «иконной лихорадке», и даже сопротивление излишне ревностных охранителей религиозного искусства, включая вездесущую Прасковью Уварову[696]. И все же самым серьезным препятствием оставалось нежелание церковных властей открывать перед художниками и археологами двери ризниц: ни статус музея, ни публичное признание его роли не помогали преодолеть сопротивление со стороны церкви. Вмешательство царя иногда позволяло археологам получить те или иные выдающиеся предметы для их демонстрации в музее[697]. Покровительство императора было чрезвычайно мощным рычагом, но даже и оно не всегда помогало. В отсутствие законных способов приобретения экспонатов для музея хранители нередко отправлялись по церквям и в нарушение церковных канонов покупали вещи из церковных ризниц. Факт этих покупок подтверждается архивными документами Русского музея, а именно отчетами хранителей с подробностями приобретения предметов из различных церковных хранилищ[698]. Сотрудники музея предпочитали покупать вещи, не зафиксированные в описях, что упрощало проведение сделок[699]. Помимо этого, Русскому музею приходилось прибегать к содействию частных торговцев иконами, что было не всегда безопасно. Нерадовский, имевший хорошие связи в тесном мирке собирателей икон и торговцев ими, полагался на личные знакомства, благодаря которым были получены многие экспонаты; нередко это был самый действенный способ приобретения действительно уникальных предметов. Однако вся неофициальная система покупки экспонатов для главного национального художественного музея была едва не погублена вследствие случая, о котором речь пойдет далее.

«ДЕЛО БРЯГИНА»

Приобрести икону представляло собой лишь полдела; куда важнее было отчистить ее – снять с нее многочисленные слои позднейших записей и лак, которым иконы покрывали для сохранности. Лишь немногие специалисты могли распознать подлинный шедевр, скрывавшийся под толстыми слоями краски, олифы и пыли, и раскрыть первоначальное изображение. Техника расчистки икон была разработана достаточно поздно, вследствие чего «открытие» русской иконописи в начале XX века носило двоякий характер: в широком смысле – как выявление художественной значимости икон и в более узком смысле – как разработку приемов раскрытия оригиналов. Как отмечал специалист по русской и византийской иконописи Н. П. Кондаков, до того как эти приемы стали известны, «мы изучали олифу, а самой сути и не подозревали»[700].

Е. И. Брягин был одним из трех братьев-иконников (мастеров иконописи и реставрации икон), игравших роль поставщиков и реставраторов для лучших художественных собраний России (в число их клиентов входил Николай II[701]) и выставок в Русском музее[702]. Братья Брягины были родом из знаменитого села Мстера Вязниковского уезда Владимирской губернии, традиционного центра иконописи. Бум торговли иконами открыл новые возможности перед крестьянами Мстеры, которые за бесценок покупали в церквях старые иконы, реставрировали их и продавали по заметно более высокой цене коллекционерам. «Покровителем» Брягина был И. С. Остроухов, талантливый живописец и знаток искусства, родственник П. М. Третьякова и друг Нерадовского; кроме того, что наиболее важно, он сам собрал выдающуюся коллекцию икон. В 1912 году Остроухов организовал сделку между Брягиным и Русским музеем, согласно которой музей приобрел икону «Лицевое Евангелие, или Земная жизнь Христа» XV века (на тот момент ее датировали XVI веком). Брягин реставрировал ее полтора года, сняв с нее три слоя краски, под которыми обнаружилось 79 клейм с изображением сцен Страстей Христовых на светлом фоне цвета слоновой кости[703]. По мнению Н. П. Кондакова, икона, уникальная своей композицией и стилем, представляла собой образец «монастырского письма Новгородской области» и «драгоценное свидетельство былой свободы мысли и художественного чувства», присущее религиозной культуре Русского Севера[704]. В мае 1912 года Русский музей заплатил за эту икону 2 тыс. рублей – сумму необычайно большую (Нерадовский писал Остроухову по поводу приобретении икон: «У меня праздник на душе, так я рад, что они в Музее. И все ‹…› восхищаются ими и очень довольны. ‹…› Особенно хорошо „Евангелие“»[705]). Полтора года спустя администрация музея была вынуждена давать показания по этому делу на уголовном следствии.

Выяснилось, что данная икона была одной из пятнадцати, проданных из старой деревянной Церкви Воскресения Христова Уверения Фомы, построенной в 1634 году в деревне Заборовье под Тверью. В 1910 году в ней прекратились ежедневные службы – большинство прихожан ходило на богослужения в новую каменную церковь, а иконы в старой оказались брошены на произвол судьбы. В 1910 году Евгений Брягин заплатил настоятелю Василию Рябову и церковному старосте Тимофею Коврукову 500 рублей за все иконы в церкви, обернул их рогожей и отправился на железнодорожную станцию. Впоследствии по просьбе настоятеля он предоставил церкви новые иконы, очень похожие на те, которые он забрал из церкви, – за исключением иконы, призванной заменить «Лицевое Евангелие», которая по размерам была чуть меньше оригинала. Прекрасно отреставрированные иконы из заброшенной церкви в Заборовье нашли новое пристанище в лучших российских коллекциях религиозного искусства: девять икон купил меценат Павел Харитоненко для своей новой церкви-музея, построенной модным архитектором Алексеем Щусевым в селе Натальевка; еще одна икона, купленная Харитоненко, в итоге оказалась у главы нижегородского городского самоуправления, богатого купца и старообрядца Дмитрия Сироткина, который поместил ее в новую старообрядческую Успенскую церковь (построенную в 1914 году архитектором Николаем Вешняковым); икону Владимирской Божьей Матери купил известный художник и коллекционер В. М. Васнецов; одну икону купил для себя и Остроухов. Как было сказано выше, самая ценная из этих икон после произведенной Брягиным реставрации досталась Русскому музею. Это перемещение икон из старой деревянной церкви, заброшенной прихожанами, в новые, выстроенные в стилях art nouveau и неорусском, и в самые знаменитые собрания древнерусского искусства служит прекрасным примером тенденции, которую историки искусства описывают как присвоение икон сферой модернистского искусства.

Никто из жителей Заборовья не заметил пропажи икон, и лишь два года спустя, в августе 1912 года пошли слухи о расхищении святынь старой церкви[706]. Крестьяне Заборовья собрались на сельский сход и потребовали от священника открыть церковь. Поначалу было сочтено, что все иконы находятся на месте, за исключением большой иконы с изображением Страстей Христовых – та, которую Брягин привез взамен нее, стояла на полу в алтаре. Когда ее попытались повесить вместо старой иконы, на стене вокруг осталась полоска невыцветшей краски – новая икона была слишком мала[707]. Старейшины села установили, что не только эта икона, но и все прочие иконы в старой церкви были подменены. Крестьяне подали жалобу, история попала в губернские газеты, и Тверской епархии пришлось начать расследование. Настоятель и староста в конце концов признались, что продали иконы: по их утверждению, вырученные деньги они использовали для сооружения системы отопления в новой церкви[708].

В мае 1913 года епархиальные власти передали дело в следственные органы; настоятель и церковный староста были арестованы и посажены в тюрьму. Брягина сперва вызвали в суд как свидетеля, но в марте 1915 года он был обвинен в «святотатстве» и тоже взят под стражу. Религиозные преступления, даже после указа 1905 года о веротерпимости, по-прежнему считались одними из наиболее тяжких: за покупку икон из церкви – то есть религиозных предметов, «освященных» в ходе соответствующего ритуала, – полагалось от шести до восьми лет каторги[709]. Данное дело было беспрецедентным – еще никого из торговцев иконами не привлекали к суду за покупку и реставрацию икон. По этой причине дело, начавшееся как местный скандал, неожиданно приняло большой размах: осуждение Брягина, Рябова и Коврукова грозило погубить всю торговлю религиозным искусством и закрыть каналы поставок как для национальных музеев, так и для частных коллекций.

Арест Брягина стал потрясением для мира собирателей искусства. П. П. Муратов, редактор нового журнала «Русская икона», писал Остроухову: «Бедный-бедный Евгений Иванович, боюсь, что это будет для него решительным крахом, а значит и для всех нас „иконников“»[710]. Брягин провел в тюрьме две недели и был освобожден под залог в 15 тыс. рублей[711], и то лишь потому, что за него заступился бывший обер-прокурор Синода и член Государственного совета князь А. А. Ширинский-Шихматов. Накануне ареста Брягин приступил к реставрации фресок Успенского собора в Кремле. Ширинский-Шихматов, отвечавший за реставрацию, писал, что без Брягина встанут работы, ведущиеся в главном соборе империи[712]. Брягин был освобожден, но обвинение тем не менее так и висело над ним Дамокловым мечом[713].

Уже запущенную машину уголовного следствия остановить было трудно, но Остроухов делал все, чтобы спасти Брягина, а в конечном счете и все дело собирания икон. Он обратился с просьбой о вмешательстве к Великому князю Георгию Михайловичу, формальному директору Русского музея. Риторика Остроухова очень сильно напоминает стиль выступлений Николая Рериха – неофициального защитника Тенишевой в смоленском скандале. Брягин, по словам Остроухова, был не преступником, а героем, спасавшим сокровища русского религиозного искусства от гибели и забвения. Главным аргументом защиты служило описание старой церкви в Заборовье (которое было некому подтвердить, поскольку церковь – как и музей в Смоленске – сгорела в мае 1914 года)[714]. Остроухов упоминал протекающую крышу церкви, птиц, свивших гнезда в иконостасе, почерневшие иконы, приходящие в негодность под воздействием стихий, испещренные птичьим пометом и брошенные бывшими прихожанами «погибать» в старой церкви. «Грустное, и, к сожалению, частое явление на Руси», – отмечал Остроухов, обвиняя прихожан и настоятеля в халатности: в конце концов, они целых два года не замечали отсутствия «почитаемых» икон! Остроухов свидетельствовал, что видел «чудотворную» икону Страстей Христовых, когда она только что прибыла из Заборовья – разбухшую, покрытую волдырями и птичьим пометом[715].

Осуждение Брягина, по словам Остроухова, станет ужасным ударом по делу сохранения и изучения Старой Руси. Из-за невежества и бедности священников будут гибнуть иконы. Священники, неспособные содержать старые иконы в подходящих условиях, будут по возможности избавляться от памятников религиозного искусства. Такие «иконники», как Брягин, по сути решают задачу, которую не в состоянии взять на себя правительство: сохранение произведений искусства. Правительству самому по себе никогда не найти достаточного числа талантливых и преданных своему делу экспертов, готовых отправляться в отдаленные уголки Русского Севера и Сибири на поиски сокровищ в грудах мусора.

Остроухов, защищая частных торговцев иконами, оказался в двусмысленной ситуации: он выступал за свободную торговлю иконами, которую участники движения за охрану искусства всячески стремились ограничить: «Итак, что же. Предоставить церквам распродавать всем и каждому драгоценности церковной культуры. Может, стало быть, всякий купить в церкви любую вещь, ссылаясь на то, что он является проводником этой вещи в музей и собрания частных лиц, – писал он. – Конечно, это не так». Собственность тех церквей, которые в состоянии позаботиться о своих сокровищах, следует оставить в неприкосновенности. Однако спасение икон «с колокольных чердаков, церковных сараев и подвалов, из-под груд пыли, голубиного помета» и их помещение в национальные и частные музеи, где они навсегда найдут себе пристанище, – дело благородное, и люди, которые им заняты, не заслуживают ни тюрьмы, ни каторги. Таким образом, предлагалось, чтобы вопрос о том, какие церкви способны, а какие неспособны обеспечить надлежащее хранение своей собственности, и о том, какие предметы представляют собой банальные ритуальные принадлежности, а какие являются составной частью российского культурного наследия, решали эксперты[716].

Памятная записка Остроухова имела последствия, которых, скорее всего, не ожидал и он сам. Великий князь Георгий Михайлович иначе представлял последствия возможного приговора Брягину: предъявленное иконнику обвинение угрожало всему музейному собранию, поскольку происхождение большей части из 3 тыс. икон и 6100 прочих предметов религиозного искусства, хранившихся в Русском музее[717], невозможно было выяснить достоверно. Большинство этих предметов было приобретено тем же самым «незаконным» образом – то есть без разрешения епархиальных властей, у торговцев иконами, частных коллекционеров и реставраторов. Таким образом, музей мог недосчитаться экспонатов, будучи не в состоянии защитить права собственности на них. В обращении к императору Георгий Михайлович упирал на эту сторону дела и просил оставить икону Лицевого Евангелия в музее. Николай II потребовал тщательного изучения дела, настаивая, чтобы его рассмотрел лично министр юстиции – убежденный консерватор И. Г. Щегловитов.

По мнению Щегловитова, все участники сделки – настоятель, староста церкви и сам Брягин знали о том, что она была незаконной, однако главную ответственность нес именно реставратор. Деятельность таких людей, как Брягин, писал Щегловитов, особенно вредна, потому что благодаря ей к раскольникам (под ними он имел в виду старообрядца Сироткина, который среди прочих покупал иконы из Заборовья) попадают иконы из православных церквей (судя по всему, Щегловитов не признавал указа о веротерпимости, по которому старообрядцы получили свободу вероисповедания). По словам Щегловитова, замена старых икон новыми доказывала, что Брягин задумывал циничный подлог. Более того, хотя следствие не выявило ответственных за поджог церкви в Заборовье, Щегловитов утверждал, что главная цель поджигателей заключалась в уничтожении новых икон, которые служили важнейшей уликой в этом деле[718]. Однако главной мишенью нападок Щегловитова, хоть это и не говорилось в открытую, был даже не Брягин, а эксперты, которые добивались закрытия этого дела. Для министра юстиции не существовало различия между иконами как ритуальными предметами, принадлежащими церкви, и иконами как шедеврами религиозного искусства. По его мнению, иконы ни при каких обстоятельствах не должны были покидать церкви – даже пришедшие в скверное состояние и оставленные без надлежащего ухода. «Охрана церковной собственности от преступных посягательств», особенно когда речь шла о предметах, «освященных при богослужении», в его глазах являлась главной задачей государства: «…колебание этого принципа в интересах собирания музеями памятников церковной старины едва ли допустимо»[719]. Щегловитов советовал ответить отказом на просьбу Русского музея оставить икону в коллекции: «Лицевое Евангелие» как доказательство преступления после завершения дела должно было быть возвращено в Тверскую епархию.

Формально Щегловитов был прав: Брягин сознательно преступал закон, как и все прочие, покупавшие в церквях иконы. Вместе с тем трудно было закрывать глаза на то, что все это дело было высосано из пальца: еще до продажи икон Брягину две другие иконы из той же церкви попали в городской музей Твери. Более того, официальная церковь не проявляла никакого интереса к реставрации «святыни». Вообще, с канонической точки зрения «Лицевое Евангелие» даже не могло считаться иконой из‐за его апокрифического характера (как описывал икону Кондаков, она представляла собой «свободное и даже частью народное изложение земной жизни Спасителя»)[720]. Как писал Серафим, архиепископ Тверской и Кашинский, прокурору московского отделения Синода Филиппу Степанову, «конечно, эта икона дорога как курьез, но не для иконописи, а потому пригодна более для музея, чем для храма»[721]. Даже уголовный следователь московского суда В. И. Громов затруднялся в чем-то обвинять Брягина: в своем докладе прокурору он описывал его как типичного ремесленника, одного из многих, покупающих иконы с целью их реставрации и продажи. По словам Громова, появление ремесла, которое избрал для себя Брягин, следует приписать «своеобразным условиям русской народной жизни, при которых неблагоговейное отношение к старым вышедшим из употребления в церквах потемневшим ликам икон сливается с недостаточно бережным отношением к старине вообще». Таким образом, отвечать за преступление должны были только те, кто дозволил продажу икон, хотя им была доверена охрана религиозных сокровищ[722]. Доклад следователя Громова, представленный суду, не сыграл решающей роли: судя по всему, по «Делу Брягина» планировался показательный процесс.

Остроухов, не в состоянии предотвратить осуждение Брягина каким-либо законным способом, пытался задействовать личные связи; он засыпал письмами великого князя Георгия Михайловича и и. о. директора Русского музея Д. И. Толстого и добился приема у влиятельного министра земледелия А. В. Кривошеина, обещавшего обсудить это дело с императором. Однако Николай II предпочел не вмешиваться, предоставив обеим сторонам договариваться друг с другом. Наконец, в марте и мае 1916 года состоялись два заседания Особого совещания для выработки законоположения об охранении памятников древнерусской живописи, на которых рассматривались два вопроса: как предотвратить кражу церковной собственности и в то же время защитить собрание Русского музея[723]. Эти заседания состоялись в самый разгар войны, отмеченной беспрецедентным расхищением древнерусского искусства, следствием чего стала невиданная мобилизация творческих и археологических кругов, вставших на защиту сокровищ русской культуры. Осуждение Брягина и его приравнивание к врагам, контрабандистам и мародерам поставило бы вне закона начатую экспертами кампанию против уничтожения и незаконного вывоза произведений искусства.

Собственно говоря, на заседаниях Особого совещания «Дело Брягина» даже не обсуждалось, хотя оно было заявлено в качестве повода для их проведения. Все усилия Остроухова – он поднял на защиту Брягина могучие силы, включавшие таких звезд российского искусствоведения и кампании по охране памятников, как Лихачев, Кондаков и Ширинский-Шихматов, – ни к чему не привели. Как сообщал Ширинский-Шихматов, Лихачев и Кондаков пытались выступить со своим мнением относительно этого дела и его смысла, однако представители Министерства юстиции заявили, что точка зрения экспертов по поводу икон и всех этих событий не имеет значения и что решать судьбу обвиняемых должен суд. «Словом, Фемида [Министерство юстиции] весьма ополчилась», – резюмировал Ширинский-Шихматов, имея в виду неуступчивость властей, и советовал Остроухову продумать аргументы защиты, пригодные для суда[724]. По утверждению Кондакова, Брягин, настоятель и церковный староста были в итоге оправданы. Однако мы не располагаем никакими подтверждениями этого вердикта, равно как и документами по слушаниям этого дела в суде[725]. После 1917 года Брягин продолжал сотрудничать с Русским музеем до своей смерти в 1943 году.

Дело о церкви в Заборовье дает представление о том, насколько запутанным был вопрос о «священной собственности». В разгар русского Серебряного века художественный мир был потрясен тем, насколько уязвимыми оказались плоды его деятельности по сохранению произведений искусства и в конечном счете весь проект по «модернизации» древнерусского искусства и формированию национального достояния, который мог быть погублен в результате применения положений канонического права. Интересно, что сама Православная церковь не спешила начинать расследование и играла в этом деле весьма пассивную роль, вследствие чего главным защитником церковной собственности довольно неожиданно стало правительство. В ходе расследования выяснилось, что «Дело Брягина» стало поводом для противодействия попыткам сообщества искусствоведов присвоить соответствующие полномочия и установить в отношении «национального наследия» специальный правовой режим. Данное дело показывает, что в отсутствие законов, декларирующих особый правовой статус «национального достояния», попытки экспертов сформировать это достояние носили чисто теоретический характер. Иконы оставались в первую очередь собственностью церкви и ритуальными предметами: все попытки вложить в них иной смысл и добиться их признания памятниками национального искусства и культуры были тщетными. «Национальное наследие» существовало как предмет абстрактных рассуждений, а не как юридическое понятие.

Данное дело также способствовало укреплению позиции малочисленного сообщества экспертов по отношению к священной собственности. В памятной записке, написанной, вероятно, Д. И. Толстым для комиссии по «Делу Брягина», иконы из церквей назывались «государственной собственностью», которую Русский музей как государственное учреждение был вправе забирать из мест их первоначального нахождения с тем, чтобы дать к ним доступ тысячам посетителей и сохранить их для потомства. Никакой законной процедуры передачи неиспользуемых икон музеям не существовало, и в памятной записке указывалось, что государству следует помогать музеям спасать древние памятники от уничтожения и передавать иконы в музеи[726]. В другой анонимной памятной записке содержался проект создания комитета экспертов, уполномоченных «беспрепятственно осматривать находящиеся в церквах, казенных, общественных и церковных хранилищах иконы, предметы церковной старины и описи церковного имущества», получать их «для рассмотрения, изучения и копирования» и по соглашению с епархиальными властями распределять наиболее ценные иконы между музеями, предоставляя церквям бесплатные копии[727]. В общих чертах этот предполагаемый комитет носил сходство с большевистским Музейным фондом, задуманным как хранилище сокровищ искусства, изъятых из частных коллекций и забранных из публичных музеев для перераспределения между центральными и местными музеями.

Почему государство должно было наделять экспертов такими полномочиями? Почему иконы и другие произведения искусства следовало вывести из-под действия законов о собственности? Художники и археологи едва ли могли предложить оригинальную аргументацию: их ссылки на особую ответственность перед потомством и на необходимость экспертизы при обращении с памятниками носили большое сходство с аргументами, посредством которых отстаивалась необходимость охраны других общих вещей. Например, автор первой записки, доказывая особый статус икон, сравнивал их с «тяжело больными» людьми: «Иконы болеют и органическими болезнями, и заразными»[728]. Мы уже сталкивались с этим аргументом, выдвигавшимся применительно к лесам. Более того, иконы не являлись такой же собственностью, как другие предметы, и не всякий владелец (и не всякая церковь) был способен обращаться с ними подобающим образом: условия, требуемые для сохранения памятников, могли быть созданы лишь в государственных музеях, приобретающих в этом смысле сходство с больницами и приютами.

Другая примечательная деталь, подчеркивающая значение «Дела Брягина», заключается в том, что церковь начала медленно отступать перед общественными интересами, возможно, осознав, что процесс секуляризации религиозного искусства в смысле раскрытия его нерелигиозного смысла уже невозможно остановить. Одним из главных событий, восхищавших современников и трактуемых историками как признак нового этапа в процессе открытия иконописи, была знаменитая выставка икон, устроенная Московским археологическим институтом в выставочных залах Делового двора[729]. Но на этой выставке демонстрировались шедевры из частных собраний (коллекций С. П. Рябушинского, И. С. Остроухова, Д. И. Силина, Н. П. Лихачева и др.) и научных собраний публичных учреждений[730]. Ни одна из икон, выставленных в Деловом дворе, не была взята из церквей. С точки зрения нашего сюжета большее значение имеет другая выставка, состоявшаяся в том же году, но не получившая такой же известности. По случаю трехсотлетия династии Романовых (1913) Юбилейная комиссия Синода устроила выставку подарков (вкладов) первых Романовых монастырям и церквям в окрестностях Москвы: церковь впервые в истории открыла свои ризницы и выставила напоказ шедевры русского искусства XVII века (выставка проходила не в светском музее, а в Чудовом монастыре)[731]. В 1915 году в залах музея барона Штиглица в Петрограде открылась еще одна выставка, устроенная комитетом великой княжны Татьяны Николаевны для оказания помощи жертвам войны; на этот раз глазам публики предстали сокровища из ризниц церкви Зимнего дворца, Александро-Невской лавры, Петропавловского собора и других хранилищ и частных коллекций[732]. Судя по всему, для получения экспонатов из церквей потребовалось покровительство великой княжны; возможно, свою роль в этом частичном примирении церкви с музейной сферой также сыграла военная атмосфера. Обе выставки вызвали неоднозначную реакцию со стороны творческих кругов – изумление пополам с ревностью. После окончания выставок все экспонаты должны были разойтись «по старым местам» и опять стать «недоступными для истории и науки»[733]. Н. Е. Макаренко, писавший о выставке 1915 года, выражал горькое сожаление о судьбе шедевров, погребенных в церковных ризницах: «Но предметы ризниц есть государственное достояние, отнюдь не частная собственность, поэтому место их хранения – музей. Там они будут приносить пользу стране и науке, пользу не материальную, о какой мечтают храня их в ризницах, а духовную, неизмеримо выше первой»[734]. Представление об иконах как об «общественной» и «государственной» собственности, судя по всему, получило всеобщее признание среди художников.

Почему вопрос о перемещении икон из церковных ризниц в музейные витрины породил столько споров и трений (это особенно удивительно в сравнении с достаточно пассивным отношением правительства к экспорту икон и разрушению архитектурного наследия)? Несмотря на несопоставимость художественного и религиозного мировоззрений, их отличало поразительно похожее отношение к иконам, и представляется, что именно это серьезно затрудняло переход из одной сферы в другую. Преклонение верующих перед святынями и преклонение художников и участников движения за охрану памятников перед искусством имело много общего. Джефферсон Гатрелл указывает на сходство между «ритуалами сохранения», исполняемыми в музеях, и религиозными обрядами, и на светскую «сакрализацию» икон, призванную провести черту между ними и «профанным оборотом предметов повседневного обихода»[735]. Сходство между музейными залами и церквями насаждалось откровенно и целенаправленно. Знаменитый архитектор А. В. Щусев в соответствии с пожеланиями Николая II и императрицы Александры Федоровны придал интерьеру отдела христианского искусства Русского музея облик церкви или церковной ризницы[736]. И верующие, и художники видели в своих приобретениях символическую неотчуждаемую собственность и старались держать их вне области рыночных отношений[737]. В случае икон из Заборовья и церковь, и музей пытались защитить свое имущество, объявив его юридически «неотчуждаемым». Биография икон[738] в идеале должна была обходить этапы, связанные с рынком, и сводиться к постепенному перемещению их из церковных алтарей или ризниц через реставрационные мастерские в музеи.

Церковные власти нередко обвиняли архитекторов и археологов в безбожии. Как писал анонимный автор из Синода, для них «не существует древних св. церквей и часовен, св. крестов, почитаемых народом св. чудотворных икон и других священных предметов, – все это, видите ли, простые памятники зодчества, живописи и иного искусства; их нужно хранить и изъять из употребления, иначе они подвергнутся разрушению». Заводя речь об экспертах особого Комитета по охране древностей, которому предполагалось поручить участь памятников, он особо обращал внимание на то, что их вероисповедание не было оговорено: «Будь ты католик, лютеранин, жид, магометанин, но если ты член Комитета или его отделов в провинции – смело иди в православный храм, отбирай в музеи что тебе приглянется и вообще распоряжайся там, как власть имущий… А каноны церковные, запрещающие вход в православный храм иноверцу? Им здесь не место…»[739]

Собственно говоря, вероисповедание и профессиональная этика не были связаны, а отношение к церковной политике не имело ничего общего с личными верованиями – многие археологи и участники движения за охрану памятников были воцерковленными христианами[740]. В то же время в почитании сокровищ искусства было что-то сродни благочестию. Н. П. Кондаков, известный историк русской средневековой и византийской иконописи, признавался в мемуарах, что в годы учебы в университете он отошел от христианства: «Я лично уже со времени своего студенчества не христианин внутренне и христианства не исповедую»[741]. В то же время он называет себя глубоко религиозным человеком. Судя по всему, отношение Кондакова к христианству было достаточно умозрительным: он восхищался немецкой школой научного анализа и критической интерпретации Евангелия. В своей собственной работе, посвященной иконографии девы Марии, Кондаков выдвигает принципы аналогичного подхода к изучению христианского искусства. Кондаков был одним из организаторов созданного в 1901 году под покровительством Николая II Комитета попечения о русской иконописи, который был призван бороться с массовой тенденцией к замене традиционных икон, написанных от руки, дешевыми поделками, отштампованными из жести или напечатанными типографским способом[742]. Задача Комитета состояла в том, чтобы оказывать поддержку иконописным школам и мастерским в традиционных центрах иконописи и в то же время задавать художественные стандарты: одним из итогов работы Комитета стала публикация альбома «Лицевой иконописный подлинник» с образцами икон, взятыми из древнерусской и византийской иконописи[743].

Частичное перекрывание религиозной и творческой сфер, сходство риторики и принципов, положенных в основу церковного благочестия и почитания художественного достояния как областей, далеких от профанного мира, не могли не порождать недоумения и беспокойства. Церковные власти и правительство, пытавшиеся поддержать нравственный авторитет Православной церкви, со страхом смотрели, как художники присваивают себе их святыни. Проект, предложенный экспертами, обладал привлекательностью в глазах обширной аудитории, и по этой причине дело шло к замене религиозного сообщества светским, объединяемым общим наследием. Противостояние «частной» церкви и «публичного» музея, отраженное в процитированном выше репортаже Макаренко о выставке икон, примечательно само по себе: оно выставляло напоказ неспособность церкви внушить верующим чувство общности в стране, где подавляющее большинство населения было православным, а православие оставалось официальной религией. Что же касается музея, то он – независимо от юридического статуса конкретного собрания – считался публичным институтом по самой своей природе.

В начале XX века официальная церковь, столкнувшись с вызовом, который несли с собой всеобъемлющие политические, социальные и культурные перемены, в целом не сумела адаптироваться к новым условиям. Секуляризация религиозного искусства являла собой еще одну угрозу этому слабеющему институту. Как отмечала Лора Энгельштейн, в России переход от «эпохи образов» к «эпохе искусства», описанный Хансом Бельтингом, начался лишь тогда, когда «святые образы» превратились в «объекты эстетического созерцания»[744], то есть в конце XIX – начале XX века, и совпал с рядом других мощных сдвигов и тенденций, будучи отчасти вызван ими. В этой ситуации идея национального достояния, включавшего русское религиозное искусство, равно как и художественное наследие других народов и конфессий (в том числе и старообрядцев), могла черпать энергию из самых разных источников – национализма, патриотизма, художественного модернизма, а также идей социальной солидарности и общего блага. Она могла стать мощным орудием в руках художников, археологов, историков и прочих представителей интеллектуальных слоев.

Глава 5

Частная собственность и национальное искусство

Сюжет о том, как иконы превратились в русское национальное достояние и символ художественного наследия страны, на первый взгляд, говорит об исключительности России на фоне европейского движения за охрану памятников истории: эстетизация религиозного искусства произошла в России намного позже, чем в Европе, частично совпав со становлением модернизма в искусстве. Вследствие относительной молодости русской живописи иконы естественным образом оказались объектом поиска национальных художественных символов. Впрочем, преклонение перед религиозным искусством не означало, что формирование культурного достояния шло главным образом под знаком религии. Иконы и церкви присваивались сферой светского искусства, которая также охватывала памятники гражданской архитектуры, живопись и археологические памятники. В этом смысле повестка дня русского движения за охрану памятников, а также его теория и методы носили большое сходство с кампанией за охрану памятников в Европе.

Как будет показано в данной главе, у художников, участников движения за охрану памятников и археологов были непомерные амбиции, что приводило к конфликтам с частными коллекционерами и городскими властями, землевладельцами и императорским двором. Вступая во взаимодействие с владельцами художественных сокровищ и памятников истории, эти ревнители национального достояния преследовали различные цели. В том, что касается сферы частной собственности, они стремились взять под свой контроль практику владения и обмена произведениями искусства и их демонстрации, запрещая проведение независимых археологических раскопок на частных загородных землях и пытаясь контролировать развитие и застройку городов. Стремясь превратить императорские дворцы в музеи, они добивались отделения частных жилых помещений императора от музейного общественного пространства. Размах начинаний экспертов был поразительным, но еще более примечателен рост сферы культурного достояния, сложившейся в их воображении, наряду с развитием научных изысканий, приобретением неформального авторитета экспертами и расцветом художественной критики.

При анализе политики и интеллектуальных дискуссий по проблемам охраны исторических памятников важно иметь в виду, что археологам и экспертам по искусству приходилось действовать в том же правовом окружении, что и лесоводам, горным инженерам и гидротехникам. Русские законы о собственности имели один корень: принятое Екатериной II решение передать основные богатства страны дворянам. Заявления экспертов о том, что предметы, находящиеся у них на попечении, уникальны и потому заслуживают особого обращения и вывода из юрисдикции «стандартных» норм собственности, имели общую идеологическую и политическую основу и в итоге привели не к дифференциации правовых режимов в зависимости от типа объектов, а к риторическому и идеологическому формированию единого взгляда на то, что должно было стать «общественным достоянием».

В то же время, как будет показано в данной главе, само это понятие оставалось весьма расплывчатым и не давало четкого ответа на вопрос, какие произведения искусства и объекты исторического наследия подлежат национализации и где их следует хранить с тем, чтобы обеспечить их доступность для публики и сохранение для будущих поколений. Несмотря на вышеупомянутый обмен идеями и контакты с европейскими исследователями, применять европейские правовые модели на русской почве было затруднительно. Опыт Османской империи, с которой часто сравнивали Россию, тоже свидетельствовал о том, что одного лишь изменения буквы закона недостаточно, если не изменятся политический режим и практика обращения с предметами старины: этот вывод позволяли сделать развернувшиеся там в XIX веке крупномасштабная приватизация и вывоз исторических сокровищ. Аналогичным образом и в России для сохранения национального наследия требовались серьезные перемены, и реформа законов о собственности занимала среди них видное место в качестве исходного импульса и предпосылки.

В ПОИСКАХ ПРОШЛОГО: ПОДЗЕМНЫЕ СОКРОВИЩА И ПРАВА СОБСТВЕННОСТИ

Связь между сферой природы и сферой искусства не является чисто метафорической: как мы уже видели, благодаря закону Екатерины II о недрах археологические сокровища оказались наделены таким же статусом, что и уголь, железная руда и прочие полезные ископаемые. В конце XVIII – начале XIX века профессиональная археология в России не существовала, и скрытые богатства, оставленные предками, – клады, под которыми имелись в виду в основном древние погребения с сокровищами, – ценились исключительно как дорогостоящие материальные активы, то есть в буквальном смысле как золото, серебро и драгоценные камни, погребенные в земле не силами природы, а людьми. Поскольку клады обычно прячутся под поверхностью земли, по закону их относили к категории подземной собственности. В приравнивании подземных кладов, «железных сундуков» с золотом и серебром, древних курганов и остатков старинных поселений к полезным ископаемым выразилось чисто прагматическое отношение к материальным следам прошлого. Экономический и юридический режим имущественных прав стал безоговорочно и безусловно применяться к сфере вещей, в которых несколько десятилетий спустя начали видеть не подлежащие коммодификации культурные богатства.

Следует отметить, что в России древности начали цениться почти одновременно с реформой частной собственности. И увлечение антиквариатом, и культ частной собственности пришли с Запада. Насаждение идей Просвещения повышало эпистемологическое значение исторических исследований, в то время как классицизм XVIII века сформировал вкусы и художественные предпочтения российской элиты. Благодаря победам в русско-турецких войнах у России появилась «собственная» греческая античность в северном Причерноморье и Крыму, причем обладание материальным наследием античной эпохи приобрело для империи огромное символическое и культурное значение. В то же время Екатерина II добавила к пантеону политических идей концепцию неприкосновенности частной собственности. В тот момент противоречие между этими двумя одинаково важными аспектами екатерининского просвещенного самодержавия и ее проекта вестернизации не выглядело настолько вопиющим: в конце XVIII – начале XIX века никто бы не стал утверждать, что охрана археологических памятников – достаточное оправдание для посягательства на священное право собственности.

В XIX веке, когда в России начались археологические раскопки, право собственности частных землевладельцев на археологические сокровища обернулось настоящим кошмаром для историков и археологов, возлагавших на екатерининский закон о недрах вину за расхищение национального наследия. В руках у частных землевладельцев, которые не имели и не могли иметь понятия о нематериальной ценности своей собственности, оказались целые главы из истории народов, населявших Российскую империю. Границы частных владений, разрезавшие исторические ландшафты со следами древних поселений, подчеркивали, что собственность – относительно недавнее изобретение и, следовательно, не нужно видеть в ней какую-то неприкосновенную святыню. Тем не менее в политике и на практике эти границы отделяли государственную сферу, в которой работали археологи и шла кампания по охране памятников, от территорий, на которых невозбранно и самовластно распоряжались их собственники. Еще в 1805 году хранитель коллекции Императорского Эрмитажа Егор (Генрих Карл Эрнст) Кёлер докладывал Александру I о замечательных находках, сделанных им в Крыму и на Таманском полуострове; в ответ Александр I объявил «никому из частных путешественников, Новороссийские губернии посещаемых, не дозволяемо ‹…› собирать могущих находиться там древностей». Этот запрет, однако, действовал только на казенных землях: «…что касается до частных владений, от помещиков зависит по праву собственности возбранять или дозволять путешествующим пользоваться тем, что в оной находиться может»[745]. В дальнейшем важные запреты, вводившиеся с целью охраны исторических памятников на территории греческих и генуэзских колоний в Крыму, сопровождались особыми примечаниями о желательности соблюдения прав частной собственности[746].

Наблюдавшийся в научных кругах рост интереса к «российской» античности способствовал развитию рынка древностей и земель, изобиловавших материальными остатками прошлого. Наряду с монетами и другими вещами археолог мог «купить» у частного землевладельца разрешение раскопать древний «частный» курган всего за 50 рублей[747]. С тем чтобы спасти памятники, скрытые в недрах, от уничтожения, Императорская Археологическая комиссия вела переговоры с землевладельцами, выкупала земельные наделы и проводила «предварительные» археологические изыскания в тех местах, где предполагалось строительство[748]. Как несложно догадаться, археологам зачастую не удавалось договориться с упрямыми собственниками[749]. Успешность их исследований определялась готовностью землевладельцев предоставить свои земли для изучения[750], причем землевладельцы в то же время имели по закону полную свободу вести в своих владениях раскопки без какого-либо надзора со стороны экспертов и тем самым ставить под угрозу научное изучение археологических сокровищ. В частности, всемогущество частных собственников создавало большие проблемы в Херсонской губернии – главном археологическом регионе России, где находилась древнегреческая колония Ольвия Понтийская. Она почти полностью располагалась на землях графа А. И. Мусина-Пушкина, любителя-археолога, который желал раскапывать Ольвию собственноручно. В 1902 году, после тридцати лет переговоров, он все же дал согласие на сотрудничество с Императорской Археологической комиссией, договорившись с ней, что будет отдавать ей все уникальные предметы, найденные в ходе раскопок, в обмен на компенсацию половины их общей стоимости; все прочее предполагалось делить поровну между Мусиным-Пушкиным и комиссией[751]. Это было лучше, чем ничего, но тем не менее значительная доля находок (включая мраморные статуи V века до н. э.) осталась в руках землевладельца[752]. Некоторые курганы – такие, как Мордвиновский курган (скифское захоронение, раскопанное в 1912 году) – носили имена своих владельцев, что служило символом их нахождения в частной собственности.

Развитие археологии в России оказало серьезное влияние на политическую риторику кампании за ограничение всемогущества частных собственников, которая к концу XIX века приобрела более выраженный идеологический оттенок. В начале XIX века российские археологи занимались только материальным наследием античности, однако состоявшееся в середине века «открытие» русского средневековья и доисторических культур на территории России способствовало очень сильному расширению культурных рамок материального прошлого страны. «Русские древности», согласно определению выдающегося историка искусства Н. М. Кондакова и нумизмата графа И. И. Толстого, включали материальные предметы различного происхождения: русского, византийского, скифского и пр.[753] В конце XIX века археологические раскопки охватили всю обширную империю. Однако это расширение территории исследований не сопровождалось расширением полномочий экспертов. Развитие археологии не поспевало за распространением «охоты за сокровищами» и любительской археологии. Автор книги о «кладах» в Херсонской губернии сообщал о десятках древних курганов, «вскрытых» крестьянами в поисках таинственных кладов[754]. В большинстве случаев неудачливые охотники за сокровищами находили лишь скелеты да черепки, при этом необратимо повреждая памятники. В некоторых краях, включая Вятскую губернию, охота за сокровищами стала для крестьян новым промыслом: после того как в 1858 году была открыта Ананьинская культура (VIII–III века до н. э.), местное население бросилось раскапывать курганы и искать другие сокровища[755]. Императорская Археологическая комиссия время от времени обращалась к местным властям и сельским жителям с призывами сообщать ей о любых интересных объектах, найденных во время пахоты, обещая щедрое вознаграждение «не по стоимости материала (золото, серебро), а по стоимости вещи как таковой»[756]. В 1860–1890‐х годах в Петербург поступали предметы, откопанные в Вятской и других губерниях, и выставлялись в Императорском Эрмитаже и других музеях. Однако все более обычным делом становились раскопки, проводившиеся без какого-либо разрешения на казенных землях, а ограниченная в средствах комиссия была не в состоянии пресечь деятельность профессиональных кладоискателей, которых называли «счастливчиками»[757]. И даже если удачливый охотник за кладами выставлял свои находки на продажу, императорская коллекция не всегда была в состоянии состязаться с частными коллекционерами: многие «сокровища» – например, коллекция украинского археолога В. В. Хвойки, приобретенная М. П. Боткиным, – попадали в частные руки, потому что их покупка лежала за пределами возможностей Археологической комиссии[758].

В 1887 году члены комиссии представили ряд докладов, в которых описывалось уничтожение археологических памятников, страдавших как от кладоискательства, так и от активности местных непрофессиональных археологов[759]. Авторы докладов предвещали, что российской археологической науке, находящейся в младенчестве, по достижении зрелости придется иметь дело лишь с «обезображенными остатками» памятников материальной культуры[760]. Члены комиссии – видные археологи и историки искусства[761] – усматривали единственную надежду на предотвращение уничтожения исторических памятников в подтверждении монополии комиссии как единственного государственного учреждения со штатом профессиональных археологов и искусствоведов, имеющего право проводить раскопки и выдавать разрешения на проведение раскопок другими археологами. В другом докладе на эту тему комиссия указывала, что учреждение монополии на археологические исследования покажет, что «правительство смотрит на отечественные древности как на государственное достояние, требующее строго научного исследования и самой тщательной правительственной охраны»[762].

Из докладов комиссии видно, что притязания на верховенство в сфере профессионального изучения и реставрации исторических памятников основывались на риторике собственности (иными словами, речь шла о том, что государственная собственность на землю должна способствовать централизации археологических исследований), которой сопутствовали риторика национальной исторической памяти и алармизм. Это сочетание оказалось убедительным: как с удовлетворением сообщал один из инициаторов этой кампании И. И. Толстой, Александр III не только согласился с этим предложением, но и решил ввести суровые наказания за самовольные раскопки и контрабанду древностей (в данном случае император ошибался, так как закон не запрещал вывоза древностей)[763]. 11 марта 1889 года император подписал указ, по которому Императорская Археологическая комиссия получала монопольное право на проведение археологических изысканий на казенных и общинных крестьянских землях, а всем местным обществам и частным лицам предписывалось получать у нее разрешения на раскопки, а затем предъявлять свои находки для оценки экспертами комиссии[764]. Кроме того, указ наделял комиссию полномочиями по выдаче разрешений на реставрацию и ремонт исторических памятников, расположенных на казенных и общинных землях, а также на землях общественных учреждений (имелись в виду земли церкви, земств и городов). Единственной сферой, на которую не распространялись полномочия комиссии, как и власть государства, были земли, находящиеся в частном владении. Владельцы частных земель могли невозбранно раскапывать, восстанавливать или уничтожать исторические памятники. В некоторых регионах преобладание частного землевладения влекло за собой массовое уничтожение памятников. Например, в краях, представлявших особый интерес для археологов, – в Крыму (Таврическая губерния) и в Херсонской губернии, расположенной в Северном Причерноморье, казенных земель было довольно мало. В 1877 году в Херсонской губернии 54 % земель находились в частном владении, 34,6 % принадлежало крестьянам и лишь 11,4 % относилось к казенным землям. В Крыму частные земли составляли 52 %, крестьянские – 37,5 % и казенные – 10,5 %[765].

Дилемма частной собственности на общественно значимые археологические объекты могла быть решена разными способами, но ни один из них как будто бы не способствовал достижению баланса между общественными и частными интересами, находящимися в конфликте друг с другом. Одним из самых популярных вариантов была идея о применении механизма экспроприации собственности на нужды общества, который широко использовался при сооружении железных дорог, дорог общего пользования, улиц и военных объектов[766]. В конце концов, «если допускать экспроприацию права собственности ради общественной пользы, то несправедливо ограничивать ее применение по преимуществу материальной пользой», – писал в 1880 году журнал «Юридический вестник»[767]. Если можно было говорить о «государственных и общественных нуждах» применительно к чисто прагматическим целям – таким, как строительство железных дорог, то представлялось вполне уместным прибегать к этому понятию в более широком смысле, включая и сохранение национального исторического наследия.

Идея экспроприации собственности, имеющей художественное и историческое значение, буквально витала в воздухе: в 1909 году комиссия при Министерстве внутренних дел включила в проект закона об охране памятников истории статью об экспроприации. С самого начала своей работы комиссия[768] разделилась на три группы: в первой обсуждалась охрана памятников «первобытной» истории, во второй рассматривались памятники искусства, в третьей речь шла об охране архивов и рукописей. Самые бурные дебаты по поводу прав собственности разгорелись в группе, занимавшейся археологическими памятниками. Выдвинутый с самого начала проект археолога Н. И. Веселовского (он прославился раскопками скифских «золотых» курганов) объявить все памятники археологии государственной собственностью был отвергнут как «теоретически прекрасный, но не осуществимый», к тому же способный напугать землевладельцев, которые бросятся уничтожать археологические объекты[769]. Также предлагалось наделить государственные археологические учреждения правом вести исследования в любом месте, если такое вторжение будет отвечать интересам науки. Другие предлагали уполномочить государство на экспроприацию наиболее ценных исторических объектов – таких, как Ольвия Понтийская (собственность Мусина-Пушкина), курганы и места древних поселений, или, как предложил Б. И. Ханенко, частный коллекционер, которому самому повезло быть владельцем бесценных кладов, дать государству право забирать себе наиболее ценные находки (с выплатой соответствующей компенсации землевладельцам) при оставлении самих археологических объектов в собственности частных землевладельцев[770]. В качестве уступки частным собственникам археологи были готовы оставлять им все «случайные» находки и даже позволить им независимые раскопки под наблюдением экспертов. За этот умеренный подход выступал искусствовед и археолог Б. В. Фармаковский: если государство заинтересовано в сохранении памятников и развитии науки, ему не следует проявлять алчность. В конце концов, указывал он, «в интересах науки важно, чтобы памятник был описан и изучен, а кому он принадлежит и где хранится, это вопрос второстепенный»[771].

Дискуссии по вопросу о собственности на памятники подтверждали, что выработка правил обращения с археологическими находками – дело чрезвычайно сложное. Экспертам приходилось учитывать археологическое невежество крестьян и других частных собственников; они не желали пугать владельцев исторических объектов и стремились добиться того, чтобы те добровольно сдавали государству свои археологические находки. В результате длительных дискуссий комиссия Министерства внутренних дел приняла решение добиваться государственной монополии на раскопки и обязать частных собственников открыть доступ на свои земли для государственных археологических экспедиций. Государство получало право экспроприировать все находки с выплатой компенсаций собственникам, на чьих землях они были обнаружены. Обо всех предметах, найденных случайно, следовало сообщать местным властям. Запрещался вывоз древних предметов без разрешения со стороны государства[772]. Однако когда законопроект дошел до Государственной думы, из него были исключены все статьи, покушающиеся на право частной собственности: Дума оградила все памятники, находящиеся в частном владении, включая и археологические объекты, от охранных мер и сняла ограничения на вывоз древностей[773]. Единственной из предложенных мер, сохранившейся в законопроекте, было право государства на экспроприацию наиболее ценных памятников. В итоге законопроект увяз в законодательных органах, и лишь угроза массового уничтожения и кражи произведений искусства, возникшая в годы войны, вынудила правительство вернуться к этому вопросу в апреле 1916 года и поднять вопрос о полной национализации всех памятников истории[774]. Однако даже на том этапе правительство отказалось от проекта национализации как несовместимого с принципами частной собственности.

Противоречие между юридическими принципами имущественных прав и необходимостью в охране археологических памятников не являлось исключительно российской проблемой. Юридический режим обращения с памятниками истории мог принимать различные формы, начиная от наложения различных ограничений на владельцев памятников, подразумевавших право государства на вмешательство, если владелец проявлял недостаточную заботу об объекте «общественного» интереса, и кончая полной национализацией исторических и художественных богатств. Италия и Греция первыми приняли ряд мер по охране своего национального достояния, запретив экспорт древностей и учредив национальные музеи, игравшие роль хранителей художественных сокровищ государства. Среди европейских государств явно отстающей была Великобритания: по английским законам, так же как и по русским, право частной собственности распространялось и на земные недра, однако пресловутый консерватизм британского правового режима позволял сдерживать злоупотребления частных собственников. Например, в то время как большинство стран отказалось от принципа королевских привилегий, согласно которому право на все клады (многие из которых представляли большую историческую ценность) было закреплено за государством или за монархом, в Англии он оставался в силе. В середине XIX века эта привилегия на присвоение всех скрытых в земле сокровищ была успешно адаптирована к нуждам охраны исторических памятников, и государство начало прибегать к закону о кладах ради приобретения древностей[775]. Корона объявляла своими все ценности, найденные на частных землях, если владелец этих ценностей спрятал их, а не потерял, а его личность невозможно установить. Благодаря этой привилегии она превратилась в регулярного поставщика экспонатов для Британского музея, который сменил казну в роли главного претендента на все найденные клады[776]. Вообще говоря, не все археологические находки подходили под определение «клад» (многочисленные тяжбы по этому вопросу разбирались в судах), и в 1870‐е годы британские археологи начали кампанию за распространение охранных мер на все прочие археологические памятники. Тем не менее в Англии все «попытки охраны физических памятников разбивались о ту же скалу святости частной собственности»: закон о памятниках, принятый в 1882 году, «не распространялся на владельцев древних памятников»[777]. Лишь в 1913 году государство установило режим принудительной охраны памятников, находящихся в частной собственности, хотя в России подобный закон так и не был принят.

Джон Кермен описывает конфронтацию вокруг законов о древностях в Англии как политический конфликт между разраставшимся сообществом профессиональных свободных археологов, с одной стороны, и землевладельцами-аристократами и торговцами антиквариатом, с другой. Он разбирает кампанию за охрану памятников в контексте общего «расширения общественной сферы за счет частной», затрагивавшего разные области, включая образование, общественное здравоохранение, трудовое законодательство и жилье[778]. Как мы уже видели, в России кампания за охрану исторических памятников тоже развивалась параллельно с движением за охрану лесов и движением за «горную свободу», цель которой заключалась в «освобождении» естественных богатств, скрытых в земных недрах, от власти частных собственников. Антисобственническая риторика этих кампаний отражала лозунги европейских «новых» либералов, хотя антиаристократическая позиция археологов и не была в России выражена столь явно.

Однако между призывами к национализации древностей в Англии и в России существовало различие. В первом случае вопрос о том, кому быть владельцем деприватизированных древностей, не вызывал особых разногласий: роль представителя государства как хранителя художественных сокровищ играл Британский музей, получавший финансирование в соответствии с особым парламентским актом[779]. В России большинство археологических приобретений пополняло собрание Императорского Эрмитажа, которое имело иной статус, чем Британский музей или Лувр. Эрмитаж со всеми его археологическими экспонатами, картинами и обстановкой оставался собственностью правящей династии и наряду с прочими многочисленными дворцами подчинялся Министерству императорского двора (см. следующий раздел данной главы). В стране с отсутствовавшим или ограниченным политическим представительством это обстоятельство имело особое значение. В этом контексте режим res publica представлялся признаком неприкосновенности и неотчуждаемости исторического наследия, которое не могло стать жертвой капризов властителей, политических неурядиц или экономических кризисов.

Вопрос о том, кому принадлежат древности – общественности, частным лицам или короне, – приобретал особый смысл там, где находились величайшие памятники древней истории: в Османской империи и фактически независимом от нее Египте. В этих странах памятники не только становились жертвами практического отношения местного населения (например, пирамиды как источник строительных материалов – камней), невнимания со стороны властей, но и страдали от чрезмерного внимания со стороны европейских ученых, пытавшихся вывезти свои находки на родину. Первый закон об охране древностей, принятый в Египте (1835), запрещал вывоз археологических сокровищ; однако он объявлял охрану исторических памятников королевской прерогативой, при том что Мухаммед Али-Паша без стеснения пользовался сфинксами и обелисками как твердой валютой, разрешая вывоз древностей ради поддержания дружественных отношений с европейскими странами[780].

Лишь после учреждения Службы древностей во главе с французским египтологом Огюстом Мариэттом, фактическим основателем Музея древностей, монополия государства и Мариэтта на раскопки и запрет на вывоз древностей начали соблюдаться должным образом[781]. Закон от 1883 года объявлял все древности в стране – как уже попавшие в Музей древностей, так и еще не найденные – «общественной собственностью». Этот французский термин, позаимствованный из Гражданского кодекса и применявшийся для обозначения статуса этих объектов – propriétés du Domaine Public de l’État, – предполагал, что даже государственные учреждения могут распоряжаться ими лишь в определенных рамках: это была «общественная» собственность (res publica), а не собственность государства и правителя. Египетские древности должны были стать inaliénables, insaisissables et imprescriptibles (неотчуждаемыми, неприкосновенными и неотторжимыми)[782]. Антуан Катер определял изменение статуса памятников согласно закону от 1883 года как «отказ от королевских прерогатив в пользу нации»[783]. В сущности, египетский закон о древностях воплощал в себе мечты российских археологов и участников движения за охрану памятников, тщетно пытавшихся добиться национализации археологических объектов. Возможно, на практике осуществление режима охраны памятников существенно отличалось от прописанного в законе идеала и бесценные находки по-прежнему вывозились из страны, хотя вывозить древности из Египта стало намного труднее, чем из основной части Османской империи[784].

Вплоть до 1884 года власти Османской империи достаточно широко позволяли частным (главным образом европейским) археологам вести раскопки и распоряжаться археологическими сокровищами. Номинальное право султана на все земли в стране[785] не распространялось на то, что скрывалось в недрах[786]. Частные землевладельцы могли претендовать на треть археологических находок, еще треть отходила тому, кто производил раскопки, а последняя треть принадлежала государству. Пользуясь этим правилом, европейцы скупали земли, на которых располагались археологические объекты, получали не менее двух третей добычи, а затем вели переговоры о покупке последней трети с османскими властями. В 1884 году османское правительство издало закон об охране древностей, который, как указывает Сьюзан Маршан, «был принят по горячим следам нескольких случаев присвоения европейцами важных объектов, включая Пергамский алтарь»[787]. В противоположность прежнему законодательству, закон от 1884 года провозглашал собственность государства на все еще не открытые древности, находящиеся на османской земле (или под ней)[788]. Поскольку все древности отныне принадлежали султану, никто не мог вывозить их из страны без разрешения; вместе с тем султан имел полномочия на выдачу такого разрешения путем дипломатического торга[789]. Вывоз древностей продолжался и после 1884 года, и даже после принятия в 1906 году еще одного закона, в котором предельно ясно и четко повторялось, что все памятники принадлежат правительству. Тем не менее этот закон, в теории почти идеальный[790], удавалось успешно обходить при помощи механизмов «археологической дипломатии». На оттоманской территории работал ряд международных археологических учреждений, и каждое из них обращалось за помощью к дипломатам в попытках оставить свои находки при себе и вывезти их из страны. Не был исключением и Русский археологический институт в Константинополе: наряду с прочими находками, русским византинистам удалось вывезти из страны знаменитый Пальмирский камень, на котором по-гречески и по-арамейски были выбиты таможенные тарифы[791].

Геополитическая и военная уязвимость Османской империи, возможно, была главной причиной неспособности интеллигенции и националистов защитить свое достояние, достаточно очевидной в сравнении с относительным успехом Египта и Италии[792]. Тем не менее политический и правовой режим, а также своеобразие османского имперского национализма тоже непосредственным образом сказывались на судьбе исторических объектов, не позволяя обществу стать подлинным владельцем своего наследия. Государство, номинальный владелец древностей, воплощалось в фигуре султана, который распоряжался богатствами империи по своему усмотрению: принцип «государственной собственности», заявленный в османских законах о древностях, не был равнозначен «общественной собственности» в других странах: археологические находки оставались активом султана, который он мог раздавать в обмен на политическую лояльность и дипломатическую поддержку. Это не означало, что османская интеллигенция и должностные лица не осознавали идеологического и культурного смысла археологических находок: исторические сокровища старательно собирались и выставлялись в имперских музеях. Однако правительство относилось к археологическим предметам как к движимому имуществу или отчуждаемым товарам, ценность которых, отнюдь не будучи данностью и не поддаваясь вычислению, определялась в процессе торга.

Как мы уже видели при разборе дебатов об общественной собственности в России, идея «национализации» памятников в России (к этому понятию часто прибегали в ходе дискуссий с целью указания на «общественный» статус объекта) представляла собой антитезу частной, царской и в какой-то степени даже государственной собственности, поскольку то государство, которое имели в виду либерально мыслящие эксперты, не было имперским государством самодержавной России. Мы не преувеличим, если назовем взгляды археологов и художников «этатистскими», хотя идеальное государство представлялось не владельцем, а опекуном национальных сокровищ. Аналогичным образом, большинство экспертов не имело ничего против благожелательного покровительства со стороны властителя – например, против того, чтобы Николай II из личных средств щедро финансировал приобретение нескольких коллекций, – но для них была невыносима зависимость от ведомств императорского двора и бюрократов. Что более важно, личное покровительство монарха было необходимо именно из‐за императорского статуса главных художественных собраний и музеев России. В ходе дискуссий о будущем российского художественного и исторического наследия неизбежно поднимался вопрос об ограничении монарших привилегий применительно к культурным сокровищам нации. И в первую очередь художники, историки и участники движения за охрану памятников оспаривали право царя распоряжаться художественными коллекциями Эрмитажа и императорских дворцов.

СОКРОВИЩА ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА

Идея культурного достояния с сильной примесью националистических настроений на рубеже XIX–XX веков резко прибавила в популярности, хотя и существовала по-прежнему преимущественно в сфере массового воображения, а не имперского законодательства. Такие художники и меценаты, как А. Н. Бенуа и С. П. Дягилев (оба они были выпускниками юридического факультета), нередко называли великие произведения искусства «нашими» вне зависимости от того, кто был их реальным владельцем. Описывая Петергоф – загородную резиденцию, построенную для императорской семьи в XVIII веке, но впоследствии не использовавшуюся по назначению, с ее дворцами и великолепным парком, – Бенуа охарактеризовал его как «исторический и национальный памятник», и следовательно – как «общественную собственность», наряду с другими загородными дворцами – Царским Селом, Павловском, Стрельной и Ораниенбаумом[793]. На самом же деле если парки Петергофа и других царских резиденций были открыты для публики, то ни один из дворцов, находившихся в ведении Министерства императорского двора, не стал музеем до революции 1917 года.

В то время едва ли кто-либо стал настаивать на превращении императорских дворцов в музеи, однако на рубеже веков, особенно после создания Русского музея, приобрела популярность идея перемещения шедевров искусства из дворцов в музеи[794]. Неудивительно, что одним из первых в поддержку этого высказался журнал «Мир искусства» с его ретроспективной направленностью и культом русского классицизма. В статье, опубликованной в одном из номеров журнала в 1901 году, Сергей Дягилев предложил собрать все картины самых прославленных русских художников XVIII века Д. Г. Левицкого и В. Л. Боровиковского из дворцов и государственных учреждений и передать их туда, где им надлежало находиться, – в Русский музей[795]. «Наши дворцы так бесконечно богаты», – восклицал Дягилев[796]. Однако не следует удивляться тому, что идея национальных музеев оказалась риторически связана с деприватизацией художественных сокровищ из царских и аристократических дворцов. В 1900 году в «Мире искусства» была напечатана статья директора мюнхенской Глиптотеки Адольфа Фуртванглера, который описывал развитие музеев в Европе как процесс национализации искусства и постепенного признания права «народных масс» на приобщение к духовной жизни нации и человечества вообще[797]. Из королевских собраний выросли многие европейские национальные художественные музеи, и было бы вполне естественно ожидать, что российский Эрмитаж тоже превратится в национальный публичный музей всемирного искусства, дополнив Русский музей, и каждый сможет насладиться художественными сокровищами, накопленными правящей династией.

В отличие от сокровищ Лувра или собраний Британского музея, картины, скульптуры и предметы декоративно-прикладного искусства из Эрмитажа наряду со всей его обстановкой и оснащением принадлежали императору, как и ценности из других императорских дворцов. Павел I, наследник Екатерины II, основавшей это собрание, переместил его из Зимнего дворца в Михайловский замок: Эрмитаж перестал быть личной коллекцией властителя, скрытой от посторонних глаз, но остался собственностью императора[798]. Состоявшееся в 1852 году перемещение коллекции Эрмитажа в здание Нового Эрмитажа позволило полностью отделить жилую часть дворца от экспозиций и открыть музей для публики. Но он сохранил свой статус художественного актива, принадлежащего самодержцу. Не все императоры в равной степени участвовали в управлении музеем, однако все главные приобретения делались только с согласия императоров[799]. Эрмитаж по-прежнему считался дворцом и использовался в соответствии с нуждами императорского двора. Впоследствии директор Эрмитажа граф Д. И. Толстой горько сетовал на зависимость администрации музея от гофмаршальской части, в ведении которой находился дворец. У «придворных» имелись ключи ко всем помещениям Эрмитажа. Они использовали «квартиры» в здании Эрмитажа, чтобы селить в них тех гостей, чей статус был слишком высоким для проживания в гостинице «Европейская», но в то же время слишком низким для размещения в Зимнем дворце – главным образом это были правители подвластных России государств Средней Азии и небольших европейских стран[800]. Более того, Министерство императорского двора нередко «ссужало» картины из Эрмитажа другим учреждениям для украшения министерских резиденций, контор и других зданий.

Согласно закону, художественные сокровища Эрмитажа не могли считаться исключительно царской собственностью. Самодержец был вправе распоряжаться принадлежащими ему произведениями искусства лишь в ограниченных масштабах: составлявшие императорское достояние дворцы и земли, включая Зимний дворец, Царское Село и Петергоф, не могли быть проданы или отчуждены правящим императором и после смерти самодержца автоматически доставались наследнику. Они представляли собой собственность престола, а не того лица, который его занимал. Другие дворцы и земли, включая дворцы в Павловске и Гатчине, принадлежали царям и членам императорской семьи и могли быть разделены и отчуждены без всяких ограничений[801]. Таким образом, существовало важное правовое различие между имущественным статусом Царского Села и Петергофа, с одной стороны, и Павловска и Гатчины, с другой. Соответственно, художественные сокровища этих дворцов делились на две группы: неотчуждаемую собственность династии и частную собственность царей. Однако строгое юридическое разграничение между частной собственностью императора и неотчуждаемой собственностью императорской семьи в тех случаях, когда речь шла о приобретении произведений искусства и картин для дворцов, соблюдалось только до середины XIX века. Начиная с правления Александра III администрация Эрмитажа и императорских дворцов регистрировала большинство покупок в одной ведомости (вместо двух отдельных), причем многие предметы в нее просто не заносились.

Сохранению «частного» характера Эрмитажа способствовала и его стесненность в средствах: правительство выделяло на покупку новых экспонатов всего 5 тыс. рублей из бюджета Министерства императорского двора в 17 млн рублей. Весь бюджет музея составлял 175 тыс. рублей, что было вдвое меньше бюджета Охоты Его Величества[802]. Толстой, в 1909–1917 годах служивший директором обоих главных русских музеев, отмечал, что вследствие ограниченного финансирования жизнь в Эрмитаже была «унылой и монотонной» в сравнении с бурно развивавшимся Русским музеем[803]. Тем не менее с 1893 по 1908 год музей истратил на приобретение экспонатов 206 тыс. рублей. В 1914 году Эрмитаж купил «Мадонну с цветком» Леонардо да Винчи[804] за 150 тыс. рублей, выделенных императором из собственных средств[805]. Всякий раз, как музей хотел купить что-то новое, ему приходилось обращаться к императору с прошением о пожертвовании, и это существенно замедляло процесс покупки. Бесценные собрания многих российских коллекционеров осели в Европе из‐за того, что Эрмитажу не удавалось получить дозволение на покупку прежде, чем они выставлялись на заграничных аукционах[806].

Большинство российских императоров были щедрыми покровителями – особенно когда речь касалась русского искусства. Александр III был признанным ценителем русского современного искусства; Николай II продолжил политику покровительства, проводившуюся его отцом, – он купил всю коллекцию Николая Лихачева для Русского музея на собственные деньги (за 300 тыс. рублей)[807]. Помимо этого, ежегодно он выделял 30 тыс. рублей из своего личного бюджета на развитие христианского отдела Русского музея[808]. «Регулярный» бюджет Русского музея предусматривал выделение 30 тыс. рублей на пополнение всего его собрания искусства и 40 тыс. рублей на этнографический отдел. Хотя это все равно было намного больше, чем бюджет Эрмитажа, пожертвования императора имели большое значение. Неясно, почему регулярный бюджет главных национальных музеев был настолько ничтожным, что им требовалась столь существенная поддержка со стороны императора[809].

В какой-то степени так происходило потому, что покровительство искусствам и наукам считалось одной из обязанностей императора. В подчинении у Министерства императорского двора официально находились Академия наук и Академия художеств, императорские театры, Императорская Археологическая комиссия и, разумеется, Эрмитаж. Собственно говоря, Министерство императорского двора было предшественником Министерства культуры, созданного после большевистской революции. (В 1910‐е годы определенную популярность имела идея создания Министерства изящных искусств, но она не получила серьезной поддержки, главным образом потому, что всем тем, что предполагалось поручить новому министерству, уже занималось Министерство императорского двора[810].) Во главе Академии художеств и Русского музея стояли члены императорской семьи[811]. Эта финансовая и административная зависимость непосредственно влияла на имущественный статус музейной собственности.

Кто был владельцем императорских коллекций – царь или государство? В XIX веке этот вопрос мог бы показаться чисто теоретическим: самодержцы распоряжались сокровищами Эрмитажа по своему усмотрению. Больше всего в этом отношении «прославился» Николай I, продававший десятки шедевров из коллекции Эрмитажа на аукционах; многие картины были уничтожены просто потому, что не отвечали вкусам императора или напоминали ему о неприятных моментах его царствования – о восстании декабристов и польском восстании[812]. Однако на рубеже веков вопрос собственности приобрел более существенный политический смысл. Характерно, что в Положении о Русском музее (1897) эта щекотливая тема обходилась стороной при наличии, однако, статьи о том, что все экспонаты, выставленные в залах музея, должны считаться его собственностью (а не собственностью государства или императора) – вследствие чего, как мы знаем, в 1913–1916 годах музею пришлось вести борьбу за право оставить у себя икону из Заборовья. Опытный министр двора барон В. Б. Фредерикс указывал на необходимость объявить достоянием императора и Михайловский дворец (его покупка у наследников великой княгини Елены Павловны для создания Русского музея финансировалась из государственного бюджета), и сам Русский музей[813]; однако этого по неизвестным причинам так и не было сделано.

Не исключено, что неопределенное положение Русского музея повлияло и на его статус в общественном сознании (хотя в первую очередь именно благодаря политике, проводившейся руководством музея, он со временем стал восприниматься не как консервативное учреждение, во главе которого стояли старцы из Императорской Академии художеств, а как подлинно общественное место). Вышеупомянутый приток частных пожертвований в полной мере отвечал признанию музея обществом как «национального учреждения». А. Н. Бенуа усматривал в этой щедрости, проявляемой людьми самого разного социального происхождения, стремление нажить «капитал» в виде «духовных процентов» посредством передачи своей «семейной гордости» в национальный музей. В частности, рост пожертвований говорил о возрастании интереса к национальному искусству. Однако, как отмечал Бенуа, не следует ожидать от общества аналогичного рвения применительно к Эрмитажу: «Дело в том, что в одном случае – в музее – мы имеем дело с национальным достоянием, в другом – с личным достоянием монархов». Жертвователь, желающий пополнить самое знаменитое российское собрание европейского искусства, не мог рассчитывать на то, что его имя будет указано на табличке под картиной: это условие тоже диктовалось своеобразным статусом Эрмитажа (в силу этого обстоятельства Эрмитажу так и не достался дар от одного из потенциальных жертвователей)[814].

Разумеется, проблема юридического статуса Эрмитажа (как и судьба всех картин из царских дворцов, числившихся в реестре Эрмитажа) имела и иные аспекты, помимо художественного и общественного. В ноябре 1905 года, в разгар революции, Министерство двора обратилось к руководству Эрмитажа с «конфиденциальным» вопросом: все ли предметы, хранящиеся в музее, должны считаться собственностью Эрмитажа или среди них есть вещи, принадлежащие лично императору?[815] Главный хранитель музея Андрей Сомов (отец знаменитого художника и члена группы «Мир искусства» К. А. Сомова) ответил, «что картины и прочия сокровища Эрмитажа всегда, со времен Имп. Екатерины II составляли, наравне с украшающими императорские дворцы [картинами], собственность царствующих императоров, лишь выделенную из их художественного имущества в особый музей»[816]. Мы не знаем, почему был сделан этот запрос (возможно, в связи с принятием новых Основных законов Российской империи требовалось уточнение в «Учреждение об императорской фамилии»), но один тот факт, что в правительстве ставился такой вопрос, свидетельствует о растущем внимании к статусу художественных сокровищ. С учетом того, что революция серьезно поколебала политические позиции монархии, не исключено, что этот запрос был сделан с оглядкой на участь королевского достояния в Европе.

Эта тема снова сделалась актуальной в 1909 году, когда во главе Эрмитажа встал Д. И. Толстой, который уже исполнял обязанности директора Русского музея[817]. Ревизия фондов Эрмитажа, стартовавшая в 1908 году, выявила в них хаос и беспорядок, а также, что самое важное, невозможность определить, какие вещи принадлежат лично царю, а какие куплены за счет бюджета дворцов и музея[818]. По мнению Толстого, было необходимо отделить активы правящей династии от собрания, которое составляло «национальное, народное достояние», и выяснить юридический статус всех до единой вещей в коллекции[819]. В обоснование своих слов Толстой напомнил, что вопрос о собственности коллекций музея неоднократно поднимался в русской печати. Еще не забылась революция 1905–1907 годов, напоминавшая об участи королевских художественных собраний в Европе. В этом контексте статья из «Биржевых ведомостей», приложенная к записке Толстого, воспринималась как предупреждение: бельгийский парламент направил запрос королю Леопольду по поводу продажи кое-каких предметов из дворцов, представлявших собой patrimoine national. Король, как объяснялось в статье, имел право лишь пользоваться этими вещами при исполнении своих обязанностей и ради поддержания престижа и блеска своего двора[820]. Понятно, что российский конституционный строй мало походил на бельгийский, однако ссылки на «собственность нации» имели широкое хождение и в России.

Инициатива Толстого по отделению императорских активов от музейной собственности не встретила теплого приема: Министерство императорского двора стояло на том, что сокровища Эрмитажа имеют тот же статус, что и мебель и убранство дворцов, и принадлежат императору[821]. Не были услышаны и призывы передать художественные сокровища из императорских дворцов в публичные музеи: картины Левицкого – служившие главным объектом вожделений – были переданы в Русский музей только после отречения Николая II[822]. Тем не менее представление об Эрмитаже как о «собственности нации», пусть и не зафиксированное в законах, отразилось в риторике дискуссий на тему музеев. Характерно, что в 1911 году комиссия того же Министерства императорского двора, занимавшаяся разработкой новых музейных мер безопасности, положила в основу своего доклада идею, что «музеи представляют собой общегосударственное достояние, которое должно свято оберегаться всеми гражданами»[823]. Возможно, это была просто описка, но она все равно свидетельствует о том, что риторика не стихавших дискуссий об охране «народного достояния» оказала влияние на политику в сфере музейной реформы.

Попытка Толстого выяснить имущественный статус сокровищ Эрмитажа оказалась весьма дальновидным шагом: в марте 1917 года, всего через две недели после отречения Николая II, он получил запрос от Временного правительства. Новые власти желали знать, какие вещи из Эрмитажа должны считаться государственными, а какие принадлежат отрешенной от власти императорской семье. Опись Эрмитажа позволила установить принадлежность только двух предметов: маленькой вазы с эмалями и позолоченного сервиза, являвшихся собственностью императрицы Александры Федоровны. Права собственности на другие вещи, согласно ответу Толстого, невозможно было выяснить вследствие соблюдавшегося в прежние десятилетия принципа, согласно которому все предметы, зафиксированные в описи Эрмитажа, числились его собственностью[824]. После октября 1917 года все личные вещи императорской семьи были переданы в музеи[825].

ЧАСТНЫЕ МУЗЕИ И НАЦИОНАЛЬНОЕ ИСКУССТВО

Одним из стимулов к дебатам о правовом статусе императорских художественных собраний послужил мощный всплеск торговли антиквариатом и частного коллекционирования произведений искусства на рубеже XIX–XX веков. Безусловно, пожертвования и приобретения создавали канал обмена между двумя сферами – императорской и частной. Пожертвования набирали обороты по мере того, как идея «национального наследия» приобретала все более широкое признание. Однако еще более явственной была разгоравшаяся свирепая конкуренция между официальным искусством, с одной стороны, и частным и «национальным», с другой. Ее знаменитым проявлением в середине XIX века стал бунт «передвижников» против монополии Императорской Академии художеств на установление канонов художественного языка и, что более важно, на экспонирование работ художников и торговлю ими. Новацией, обеспечившей успех «передвижникам», стала организация передвижных выставок – независимой площадки для демонстрации своих «реалистических» картин и их продажи многочисленным публичным и частным музеям по всей России – как в больших, так и в маленьких провинциальных городах[826].

Примерно в то же время, когда «передвижники» начали свою кампанию, богатые россияне начали покупать работы современных русских художников и коллекционировать картины их предшественников. Новый этос коллекционирования искусства, зародившийся в середине XIX века, в противоположность коллекционерскому рвению, свойственному русской знати XVIII и начала XIX века[827], отличался анти-«академическим» (имелась в виду официальная Императорская Академия художеств) и антибюрократическим духом. Новые коллекции собирались их владельцами как ради удовольствия, так и в рамках охватившей общество тяги к коллекционированию и демонстрации национального искусства, причем «публичный» аспект, безусловно, преобладал. Самый знаменитый из частных меценатов, П. М. Третьяков, начал приобретать картины современных русских художников в 1856 году; в своем первом завещании, составленном в 1860 году, он передавал свое собрание Москве на условии, что после его смерти управлять «национальной» галереей будет «частное» общество («не от правительства, и, главное, без чиновничества»[828]). В 1892 году, после смерти брата Сергея, тоже завещавшего свою коллекцию Москве, Павел Третьяков передал свою великолепную галерею русского искусства властям Москвы.

Собирание произведений искусства и древностей началось в Москве как увлечение купцов и знати в 1860‐х годах; в 1890‐е годы неотъемлемым элементом коллекционерского этоса стала передача частных собраний в дар сообществу сограждан. (Один из жертвователей, Иван Линниченко, передавая свою археологическую коллекцию Историческому музею в Киеве, заявил: «Всякая частная коллекция рано или поздно должна стать общественной собственностью»[829].) В начале XX века от частных коллекционеров ожидалось, что они либо продадут свое собрание на особых условиях, либо пожертвуют его обществу: первый Предварительный музейный съезд, состоявшийся в 1912 году, обещал поддержку частным музеям на условии, что их собрания будут впоследствии переданы в дар государству, городу или обществу[830]. У Павла Третьякова нашлось много последователей: П. И. Щукин предполагал отдать свое собрание городу, но в 1905 году пожертвовал его Историческому музею[831]; К. Т. Солдатенков завещал свою коллекцию Румянцевскому музею в Москве; И. Е. Цветков в 1909 году передал свою коллекцию вместе с двухэтажным зданием в дар Москве. Московские власти не всегда были рады этой гражданской инициативе: так, они не приняли дар А. А. Бахрушина, создателя первого в России Театрального музея, ссылаясь на то, что подношения Солдатенкова и Третьякова стали для них большой обузой[832].

Популярность идеи «муниципализации» художественных собраний неудивительна: в конце концов, города обладали известной административной автономией и выборными учреждениями; их собственность по закону являлась res publica, в противоположность столичным музеям – царской собственности, недоступной для посторонних. Ареной этого движения за «муниципализацию» искусства в первую очередь служила Москва, в то время как в Петербурге оно не было распространено. Причина, по которой Москва получала столько даров, связана с отличиями частного коллекционирования в «чиновном» Петербурге от частного коллекционирования в «купеческой» Москве, славившейся своими «либеральными» городскими властями, творческой и политической независимостью[833].

Почему идея пожертвований получила такую популярность среди элит? Вполне возможно, что источником вдохновения для русских дарителей каким-то образом служила популярность этой формы пожертвований в Европе. Кроме того, некоторыми частными жертвователями двигало тщеславие, хотя это относилось далеко не ко всем: других привлекала идея деприватизации искусства, возникшая под влиянием трудов Н. Ф. Федорова, которые якобы вдохновили Льва Толстого к отказу от авторских прав на свои произведения. Аскет и философ Федоров служил библиотекарем в Румянцевском музее (первоначально – частном музее, в 1826 году завещанном своим владельцем государству); кроме того, он написал ряд книг, посвященных «философии общего дела», и решительно осуждал частную собственность в сфере искусства и культуры. Критикуя понятие авторских прав, Федоров призывал частных коллекционеров книг составлять каталоги своих собраний и делать их доступными для публики[834]. В его представлении о музее как о «синоде» или сообществе, об общности знаний людей и об их общей памяти воплощался высокий идеал восстановления братских социальных и культурных связей в рамках нации: предполагалось, что музей станет материальной квинтэссенцией res fratria и одним из важнейших элементов работы на благо «общего дела»[835]. Воображаемый музей Федорова преступал через границы между отдельными дисциплинами и являлся собранием книг и произведений искусства, всех плодов культурной деятельности человечества и памяти поколений.

Какой бы утопичной и, пожалуй, наивной ни казалась идея Федорова об универсальном музее, она отражала настроения русского художественного сообщества: А. Н. Бенуа тоже говорил о музее как о храме, в противоположность лаборатории или архиву[836]. В 1900–1910‐х годах концепция музея как общественного дела объединяла многих ее приверженцев – экспертов, жертвователей и меценатов. В добровольной муниципализации или национализации частных собраний нашел отражение поиск модели национального хранилища произведений искусства, художественной res publica. Хотя преданность Третьякова идее национального музея не нуждается в иных доказательствах, помимо прославленного музея, носящего его имя, косвенные признаки его настроений можно найти в его упреках И. Е. Репину, имевшему дурную привычку переписывать те или иные фрагменты на своих холстах, из‐за чего он испортил не один шедевр. Увещевая Репина, Третьяков говорил: «Это же не мои картины, это всенародное достояние, и вы не имели права прикасаться к ним, хоть вы и автор»[837]. Вообще говоря, не все частные коллекционеры разделяли отношение Третьякова к своему собранию как к достоянию общественности, однако представление об особом имущественном статусе произведений искусства, выходящем за рамки Свода законов, разделялось многими русскими меценатами.

Идея национализации произведений искусства и памятников находила отклик не только у русских филантропов, но и у многих политиков. В 1906–1914 годах депутаты Государственной думы и общественные организации неоднократно ставили вопрос о приобретении государством тех или иных частных коллекций с тем, чтобы гарантировать их сохранность и не допустить их вывоза за рубеж[838]. Художники сетовали на отсутствие специального государственного фонда для финансирования этой деятельности и оплакивали все «пропавшие» коллекции и предметы, купленные иностранцами и вывезенные из страны. Одним из самых больших разочарований стала покупка коллекции византийских эмалей IX–XI веков, известной как коллекция А. В. Звенигородского. После смерти Звенигородского его сестра выставила коллекцию на продажу, и при правительстве была создана комиссия для рассмотрения возможности ее покупки. Все эксперты, в число которых входили Н. В. Покровский и Н. П. Кондаков (автор превосходного каталога этой коллекции, изданного в 1892 году), высказались за приобретение коллекции, хотя, как утверждал Кондаков, эти эмали незаконно покупались в грузинских церквях и монастырях и потому их следовало считать собственностью Грузинской церкви[839]. Однако сделка между сестрой Звенигородского и правительством не состоялась, и в 1910 году коллекция была приобретена американским магнатом Пирпонтом Морганом при посредничестве М. П. Боткина и агента Моргана, Жака Зелигмана, которому помогал его сын Жермен. Зелигман-младший впоследствии описал поездку в «варварский» Петербург в своих мемуарах; характерно, что он отметил отсутствие каких-либо таможенных правил, запрещавших «перемещение произведений искусства и золота» через границу[840].

Несмотря на широко распространенный среди русских собирателей искусства этос «публичности», частное коллекционирование не гарантировало сохранности произведений искусства и того, что они останутся в стране. Нередкие случаи продажи и вывоза картин их владельцами зачастую вызывали общественное негодование. В том же году, когда Россию покинули византийские эмали, один из богатейших русских коллекционеров, Павел Деларов, продал Рембрандта из своего собрания западного искусства[841]. Эта сделка была осуждена как непатриотичная и породила очередную волну дебатов о контроле над торговлей искусством. В «Петербургском листке» был напечатан ряд статей о расхищении российских художественных сокровищ. В ответ на эту критику Деларов отстаивал свое право продавать любые картины по своему усмотрению, утверждая, что запрет на их продажу стал бы несправедливым нарушением права частной собственности: «Если бы в России издан был этот закон [о запрете свободной продажи], я немедленно распродал бы свою коллекцию картин». Как полагал Деларов, вместо того чтобы запрещать частную торговлю, правительству следует создать специальную комиссию при Эрмитаже или каком-либо другом государственном музее для рассмотрения вопроса о покупке произведений искусства у частных коллекционеров с тем, чтобы они могли обращаться в нее перед тем, как выставлять свои собрания на европейских аукционах[842]. По горькой иронии судьбы после смерти Деларова в 1913 году его коллекция была украдена. После расследования и возвращения некоторых вещей вдова Деларова выставила коллекцию на аукционе в Париже[843]. Н. Н. Врангель называл эту распродажу доказательством русского невежества и варварства, отсутствия какой-либо последовательной политики создания публичных хранилищ искусства и смехотворно маленьких бюджетов государственных музеев[844].

Кампания против вывоза произведений искусства стала продолжением политики русских археологов, которые начиная с 1880‐х годов пытались установить свою монополию на археологические раскопки и добиться запрета на перемещение древностей. Вывоз картин и антиквариата из России так и не достиг масштабов разграбления Османской империи, хотя российские власти никак не препятствовали контрабанде археологических находок. Однако русские археологи неоднократно привлекали внимание правительства к деятельности их немецких коллег в Крыму[845] и особенно на Кавказе. В 1880‐е годы немецкие и австрийские археологи, занимавшиеся поисками альтернативных маршрутов европейской цивилизации, стали проявлять большой интерес к раскопкам на Кавказе и изучению его материальной культуры[846]. Работа Рудольфа Вирхова о кубанской культуре бронзового века (1880) была с восторгом встречена немецкими археологами, в то же время вызвав беспокойство среди русских историков и археологов. По стране быстро разошлись известия об экспедициях, якобы затеянных «с целью снабжения заграничных музеев кавказскими древностями»[847], и о вывозе бронзовых и золотых предметов в Берлин и Вену. В ответ на требования графини П. С. Уваровой и прочих археологов запретить работу зарубежных археологов в России правительство предписало местным властям следить за тем, чтобы все раскопки на казенных землях проводились только при наличии официального разрешения. Впрочем, это распоряжение не могло помешать иностранцам вести раскопки на частных землях. В то же время, как указывал глава Императорской Археологической комиссии А. А. Бобринский, запрещать немецким археологам изучать древности Кавказа было бы «недостойно» и несправедливо: немецкие ученые первыми занялись исследованием истории этого региона и по сути открыли древний Кавказ для русских[848].

Что касается правительства, в его глазах запрет на вывоз древностей был неприемлем как с политической, так и с юридической точки зрения: он предполагал бы серьезное ограничение прав собственности. По этой причине проект закона об охране культурных ценностей, разработанный специальной комиссией Министерства внутренних дел (1909–1911), претерпел неоднократные исправления[849]. Государственная дума заменила статью, разрешающую вывоз произведений искусства и древностей лишь при наличии официального разрешения, удостоверяющего, что правительство не заинтересовано в их покупке, ни к чему не обязывающей рекомендацией, адресованной Комитету по охране, чтобы тот изыскал способы предотвратить экспорт памятников. Как объяснялось в думском докладе, ограничение прав частной собственности не положит конец контрабанде, а лишь отобьет охоту к частному коллекционированию и потому не будет способствовать охране памятников[850].

Это замечание, высказанное в Думе, указывает на все ту же дилемму частной собственности: она символизирует свободу, независимость, инициативу и в то же время влечет за собой опасность произвола. Частные коллекционеры стали лидерами в некоторых сферах коллекционирования произведений искусства (в первую очередь это касалось современного русского и западного искусства), и потому их трудами возрастали коллективные художественные активы нации; коллекционеры сделали намного больше, чем императорские музеи, для популяризации искусства; их стараниями оно стало публичным и доступным для широких слоев. В то же время неограниченное право избавляться от собственности, имеющей художественную ценность, и неспособность государства как-то контролировать его порой приводили к преднамеренному или непреднамеренному уничтожению произведений искусства. Коллекционеры, несмотря на свою страсть и увлеченность, не всегда соблюдали оптимальные стандарты хранения своих собраний. Так, Деларов был известен тем, что содержал свои картины в самых неподходящих местах – в кухне, коридорах, детских комнатах и даже в уборных[851]; Анри (Андрей Афанасьевич) Брокар, владелец первой российской фабрики косметики в Москве, любил подправлять картины из своей коллекции. Как вспоминал А. П. Бахрушин, у незадачливого любителя имелись собственные «реставраторы» (двое из которых жили прямо у него), один из которых закрасил собаку на картине С. И. Грибкова и увеличил грудь женщины на другой картине[852]. Знаменитый собиратель французского современного искусства С. И. Щукин закрасил гениталии флейтиста на полотне Анри Матисса «Музыка», желая уберечь невинность двух девочек, живших у него в доме, – к счастью, повреждения оказались небольшими[853].

В любопытстве землевладельцев, раскапывавших курганы у себя в имениях, не было ничего противозаконного; никто не мог возражать и против того, чтобы картины, находящиеся в частном владении, резали на куски. Нападки участников движения за охрану культурного наследия, следивших за судьбой частных коллекций, вынужденно ограничивались нравственным осуждением и критикой. Выступления против произвола частных коллекционеров обещали еще меньше успеха, чем борьба с неуступчивостью церковных властей. В конце концов, хотя церковь и теряла свой авторитет в глазах людей, но по определению представляла собой общественный институт. Кроме того, собственнический статус церкви оставался весьма неопределенным. С другой стороны, предъявление частным коллекционерам требований отдать свои сокровища общественности могло выглядеть как невозможным с юридической точки зрения, так и несправедливым с точки зрения этики. Тем не менее дух антииндивидуализма добавлял определенный моральный вес притязаниям участников движения за охрану памятников, при том что кампания за охрану частных лесов как будто бы делала законными попытки охраны российских культурных активов, находившихся в частном владении. В конечном счете в ходе дискуссий об охране исторических памятников, так же как и в сфере естественных ресурсов, укрепилось представление о частной собственности как по сути своей ограниченной определенными обязательствами.

Участь картин, находившихся в частных галереях, как и археологических объектов, нередко оставалась неизвестной посторонним: барьеры частной собственности защищали их владельцев и позволяли скрыть уничтожение произведений искусства и памятников истории. В то же время наиболее частные и интимные из частных владений – дома и имения русского дворянства – были открыты всем взорам, демонстрируя способность их хозяев содержать исторические здания в порядке и сохранять их для будущих поколений. Таким образом, вопрос о частной собственности в мире искусства, занимавший заметное место в дискуссиях о частной археологии, коллекционировании искусства и его вывозе из страны, играл еще более важную роль в дискуссиях о сохранении архитектуры и частных имений.

КАМПАНИЯ ЗА СОХРАНЕНИЕ ИСТОРИЧЕСКИХ ПАМЯТНИКОВ И КУЛЬТУРА РУССКОГО ДВОРЯНСТВА

Критика частной собственности в сфере памятников старины и искусства следовала той же логике, которую мы уже видели в случае кампании по охране лесов. В собственности у частных землевладельцев иногда оказывались археологические сокровища, созданные в стародавние времена и погребенные под землей, где они сохранились для будущих поколений. Аналогичным образом и возраст картин, появившихся на свет намного раньше их владельцев, и их несравненная красота ярко оттеняли преходящий характер собственности. Мы уже видели, как Кушелев-Безбородко выступал за охрану «естественных лесов» в противоположность рукотворным лесопосадкам и при этом противопоставлял временную частную собственность непреходящему национальному достоянию. В том же духе считалось, что археологические объекты и шедевры искусства в силу своего возраста и происхождения не подлежат присвоению частными лицами.

Противопоставление частного как временного и публичного/национального как вечного ставило под удар многие аспекты частной собственности – такие, как принципы наследования. Как указывали участники движения за охрану памятников, с точки зрения художника право наследования нужно было заслужить посредством приверженности принципам охраны. В идее о том, что нынешнее поколение владельцев неспособно или не желает сохранять то, что им досталось от предков, не было ничего нового или необычного. В контексте сохранения памятников истории эти заявления становились важными в силу двух характерных моментов: в глазах движения начала XX века за сохранение памятников золотой век культуры пришелся на эпоху расцвета аристократии в дни правления Екатерины II (тем самым художественные идеи участников этого движения выдавали их политические симпатии). Во-вторых, перед лицом неспособности простых смертных сохранить свое наследие собственником памятников должно было стать государство, этот вечный хранитель памяти. Отсюда и возникла идея экспроприации и национализации.

Декадентская риторика движения за охрану памятников делала мишенью критики в адрес частной собственности даже такие абсолютно законные объекты владения, как дома и дворянские усадьбы со всеми их художественными сокровищами. Упадок русской дворянской усадьбы, изображенный в знаменитой пьесе Чехова «Вишневый сад» (1903), вызывал у участников движения чувство безнадежности и досады: если в случае несогласованной реставрации церквей они могли хотя бы пожаловаться Синоду или добиться государственного вмешательства, то уничтожение или медленный упадок частных усадеб остановить было невозможно. Николай Врангель, один из главных авторов оплота охранителей – журнала «Старые годы», восходящая звезда искусствоведения и, что приводило в наибольшее восхищение его коллег, талантливый автор, пишущий для широкой аудитории[854], описывал гибель дореформенной «помещичьей России» следующими ностальгическими словами:

Фантастические дворцы Потемкина, имения князя Зубова, дворец Завадовского, подмосковное Ноево Дмитриева-Мамонова, дворцы елизаветинских любимцев Разумовских – все погибло. Разорены и обветшали торжественные дома с античными портиками, рухнули храмы в садах, а сами «Вишневые сады» повырублены. Сожжены, сгнили, разбиты, растерзаны, раскрадены и распроданы бесчисленные богатства фаворитов русских императриц: картины и бронза, мебель и фарфор, и тысячи других великолепий. ‹…› Русские люди сделали все возможное, чтобы исковеркать, уничтожить и затереть следы старой культуры. С преступной небрежностью, с нарочитой ленью и с усердным вандализмом несколько поколений свело на нет все, что создали их прадеды[855].

Врангель, описывая «культурный упадок» русского дворянства и материальную гибель его среды обитания, изображал тот же самый процесс, который показан в пьесе Чехова: освобождение крестьян повлекло за собой наступление сельского кулачества и всеобщее распространение «вульгарной» дачной жизни[856] (диагноз, удивительно сходный с тем, который ставился в случае обезлесения!). Дворяне, набитые деньгами благодаря получению выкупных платежей, бросали свои имения и погружались в городской разгул, в то время как их фамильные дома переходили в руки новых предпринимателей и бывших крестьян[857]. В качестве еще одного признака вандализма, свойственного дворянским отпрыскам, Врангель ссылается на плачевное состояние кладбищ с великолепными надгробиями на могилах Куракиных, Строгановых и Урусовых: наследники аристократии XVIII века забыли об этих могилах так же, как забыли о своих предках[858].

Своим поразительным сходством обе эти кампании – за охрану лесов и охрану памятников – обязаны не одной лишь общей риторике, возлагающей на нынешнее поколение ответственность за наследие предков. Оба движения прибегали почти к одному и тому же языку и приводили очень похожие подробности: лесоводы сообщали о вандализме частных собственников, вырубающих леса (Петр Жудра называл таких врагов лесов «хищниками земли»[859]), а участники движения за охрану памятников вели «хронику вандализма» в городах и сельских имениях. Еще одно сходство, разумеется, заключалось в социальных коннотациях данной критики: и гибель лесов, и гибель усадеб связывались с упадком подлинной российской аристократии – культурной элиты русского общества[860]. В начале XX века усадьбы русского дворянства были открыты заново как художественное явление (в то же время была открыта и русская иконопись): ведущие журналы по искусству публиковали многочисленные статьи об архитектуре и истории усадеб. «Усадебный» номер журнала «Старые годы», в котором была напечатана статья Николая Врангеля[861], несмотря на свою запредельную цену, заслужил официальное признание Академии художеств, а редактор был удостоен Пушкинской золотой медали[862]. Художники и архитекторы, изучавшие российское искусство имперского периода, – так же как их коллеги, занимавшиеся средневековым религиозным искусством, – устраивали поездки в губернии, чтобы фотографировать, регистрировать и описывать памятники истории и искусства, находившиеся в частном владении.

Всплеск интереса к образу жизни русских помещиков был новым явлением: прежде землевладельцев заставляли отвечать на рассылаемые правительством опросники о продуктивности их имений и цене на их землю, но вплоть до зарождения массового движения за охрану памятников в начале XX века никто не интересовался дворянскими домами и их содержимым. Тем не менее именно частная жизнь, проходившая в дворянских усадьбах, привлекала к себе пристальное внимание со стороны архитекторов и археологов. Комитет по подготовке 15‐го археологического съезда, проходившего в Новгороде, разослал помещикам Новгородской губернии опросник с просьбой сообщить о «вещественных памятниках старины». Что более существенно, комитет желал выяснить, «какие дворянские роды остались еще жить и хозяйничать в своих дворянских гнездах». Иными словами, археологов интересовали не одни только древности. В самих наследственных владельцах усадеб видели носителей исторической памяти, прилагавшихся к памятникам. Этих коренных обитателей и владельцев усадеб, которые оказались самыми лучшими хранителями материальных следов старой жизни, было совсем немного: большинство имений много раз переходило из рук в руки. Как писал составитель этого обзора И. В. Аничков, вместе с вырождением «не только отдельных семей, но и целых родов» исчезли и «вещественные памятники старины», погибая от пожаров «или от отсутствия любви к ней владельцев»[863].

Сельские усадьбы русской знати погибали, их городские резиденции превращались в вульгарные доходные дома – такую антиутопическую картину упадка рисовали ведущие художественные журналы. Рупор петербургского Общества защиты и сохранения в России памятников искусства и старины, журнал «Старые годы», был не в состоянии скрыть своей антисобственнической позиции, особенно в периодически публиковавшихся на его страницах «хрониках вандализма». По мнению искусствоведа И. Э. Грабаря, вандализм, даже по отношению к частной собственности, подлежит наказанию. «Меня могут тысячу раз называть вандалом и если я на этот счет не слишком щепетилен, то могут мое имя каждый день пускать в газетах с прибавлением всех перечисленных словечек и даже худших, – сетовал Грабарь якобы от лица богатого коллекционера. – И все же я вправе зло надсмеяться над всеми и мой Растреллиевский дом на Невском перестроить в шестиэтажный отель самой пошлой архитектуры». «Всякому ясно, что если у меня есть Рембрандт, за которого я уплатил на аукционе сто тысяч из лично моих денег, то я волен делать с ним что мне угодно. Если бы мне даже вздумалось его изрезать, то никто мне в этом отношении помешать не в силах», – продолжал он. В данном случае Грабарь имел в виду безумного князя Гагарина, который делал из картин голландских мастеров табакерки и закрыл побелкой оригинальные настенные росписи у себя во дворце. «Спасение здесь одно: закон о принудительном отчуждении в государственную собственность произведений искусства, имеющих исключительную художественную ценность и подверженных риску погибнуть», – резюмировал Грабарь[864].

Предложение Грабаря заключало в себе поразительный парадокс: участники движения за охрану памятников оплакивали упадок аристократической России – России старых Голицыных, Шереметевых или Завадовских и Зубовых, – иными словами, России Екатерины II и времен расцвета дворянства, опиравшегося главным образом на свободу собственности (то есть свободу владеть крепостными и не служить государству), которую Грабарь с его антисобственническим настроем так рьяно рвался уничтожить. Размышления Грабаря подводили к идее о том, что если XVIII век был веком дворянства, то наступающий век должен был стать веком государства – а может быть, веком экспертов, этих новых аристократов знаний, имевших понятие о том, как обходиться с ценными памятниками, и готовых от имени государства взять в свои руки контроль над судьбой художественных активов.

Идея экспроприации, выразителем которой являлся Грабарь, была нереализуемой как минимум из‐за двух обстоятельств. Во-первых, существовала проблема полномочий. Кто должен был решать, на какие картины из частных собраний и на какие усадебные дома распространяются ограничительные меры? Поскольку среди экспертов не было единодушия даже в вопросе о том, что является признаком памятника – его возраст или его историческое либо художественное значение, – ответственность за ограничение чужих прав собственности легла бы на сообщество археологов, художников и архитекторов. Однако этот круг «экспертов» был очень малочисленным и вдобавок расколотым на множество соперничающих фракций. Археологи из Петербурга не ладили с археологами из Москвы; у кружка, сложившегося при журнале «Старые годы», тоже были соперники («Аполлон»), не говоря уже о бунтарском «Мире искусства». Каждая из этих группировок придерживалась собственных идеалов красоты и совершенства, которые могли в основном совпадать друг с другом, но в то же время имели множество различий.

Во-вторых, существовала проблема денег. Правительство откладывало принятие законов об охране памятников в том числе и из финансовых соображений: охрана и экспроприация памятников обходились очень дорого и были второстепенными по сравнению с другими потребностями[865]. В то же время «общественность», претендовавшая на право быть владельцем национального наследия, едва ли могла оказать существенную финансовую поддержку. Может показаться удивительным, что перед лицом неспособности государства взять на себя сложную задачу охраны памятников, идея ее охраны силами общественности не получила большой поддержки. Более того, налицо были примеры независимой деятельности по охране и реставрации памятников: например, в Петербурге Общество защиты и сохранения в России памятников искусства и старины отреставрировало и содержало несколько памятников архитектуры, используя для этого собственные средства (которые складывались из членских взносов, пожертвований и выручки от театральных представлений). Однако в России не существовало ничего подобного британским публичным трастовым компаниям, скупавшим исторические объекты и частные усадьбы[866]. Идея сбора общественных средств на охрану памятников все же выдвигалась: в 1911 году художник Н. К. Рерих, выступая на IV съезде русских зодчих, призвал создать публичный «фонд Древней Руси», средства для которого предлагалось собирать при помощи публичной лотереи, по подписке и посредством введения «всероссийского церковного сбора»[867]. На следующем съезде зодчих, состоявшемся в 1913 году, архитектор А. В. Щусев предложил учредить национальный фонд охраны и реставрации памятников Русского Севера: Щусев планировал собирать деньги посредством «кружечного сбора» – небольших пожертвований, оставляемых прихожанами в церквях[868]. Впрочем, как отмечал один из делегатов IV съезда, такие меры вряд ли принесли бы много пользы, с учетом безразличия российского населения к делу охраны памятников[869].

Сравнение с политикой охраны памятников в Англии позволяет выявить одну закономерность: русские адепты этого движения (так же как инженеры и промышленники) вместо попыток работы в рамках существующего правового режима – например, путем покупки исторических усадеб и произведений искусства – предпочитали дожидаться, когда вмешается государство и одним махом решит проблему методом повальной экспроприации или какой-либо иной радикальной реформы собственности. Поскольку государство не желало пресекать разрушение исторических памятников, находящихся в частном владении, а общественность была не в состоянии этого сделать, кампания за сохранение исторического наследия сводилась либо к паллиативным мерам, либо к пассивной критике и жалобам. Например, Московское археологическое общество требовало, чтобы его уведомляли о сносе частных особняков с тем, чтобы архитекторы успели обмерить их и сфотографировать. Как заявил на собрании Общества Яков Пашков, старая Москва обречена на исчезновение и задача архитекторов состоит в том, чтобы сохранить ее «для потомства в рисунках, хотя бы отчасти в том виде, в каком мы ее знали, привыкли ее видеть и любить»[870]. Городские власти отклонили это требование на том основании, что они не вправе задерживать снос частных домов, поскольку это было бы нарушением прав собственности[871]. В марте 1913 года глава Общества, графиня П. С. Уварова, выступила в «Новом времени» с заметкой, в которой призывала любителей «старой России» купить один старый дом в Москве, построенный в конце XVIII – начале XIX века. Его владелец собирался снести его, чтобы построить на его месте новый доходный дом. Уварова надеялась найти богатого гражданина, который был бы готов купить этот дом ради его сохранения, поскольку другой возможности спасти памятник не имелось[872].

В Петербурге Общество защиты и сохранения памятников предприняло еще одну попытку не допустить уничтожения частными собственниками своих домов, которые обычно приносили намного меньше прибыли, чем многоэтажные доходные дома. В 1913 году Общество обратилось к министру финансов В. Н. Коковцову с просьбой освободить старинные усадьбы и дома, которые могли быть сочтены памятниками истории и искусства, от уплаты городских налогов на недвижимость. Согласно новому и, несомненно, более эффективному и справедливому положению о налоге на недвижимость (6 июня 1910) частные владельцы облагались налогом в зависимости от прибыльности их собственности. Однако с той недвижимости, которая не приносила прибыли, – например, с частных резиденций – налог взимался исходя из ее стоимости. Соответственно, городские усадьбы русских аристократов XVIII века с большими незастроенными участками и парками могли стать серьезной обузой для своих владельцев. По мнению Общества, новый закон способствовал тому, что владельцы усадеб либо строили новые дома на месте парков, либо делили свои владения на участки, продавая их по отдельности с тем, чтобы они приносили прибыль. Общество указывало, что новый закон стал причиной застройки усадьбы Леонтьевых-Зубовых в Гранатном переулке в Москве и сада в усадьбе Шереметевых на Фонтанке в Петербурге (знаменитый Фонтанный дом)[873]. Требование Общества освободить богатейшие семьи от уплаты налогов, пожалуй, звучало очень странно: как ответил Коковцов, освобождение от налогообложения едва ли могло обеспечить сохранение владельцами усадеб своей собственности в неприкосновенности[874]. По-видимому, Коковцов был прав: практика раздробления, продажи и застройки аристократических семейных гнезд XVIII века началась до принятия нового закона. Можно сослаться, например, на вызвавшую большие сожаления перестройку дачи графа Строганова (1794–1795) на Аптекарском острове в 1908 году – этот шедевр в стиле классицизма авторства архитектора Андрея Воронихина был переделан в доходный дом[875].

ГОРОДА: ОХРАНА И ИЗМЕНЕНИЯ

«Старая Россия» была весьма многоликой: средневековые церкви и иконы, древние курганы, барочные дворцы. При этом у нее было много владельцев. Как считали участники движения за охрану памятников, никто из ее нынешних хозяев не был способен позаботиться о том, чтобы это наследие осталось в неприкосновенности. Городским властям и земствам предъявлялись такие же суровые обвинения в уничтожении национального наследия, как и Православной церкви и дворянству. По горькой иронии судьбы выборные российские органы самоуправления – земства и городские думы, на которые возлагали столько надежд русская либеральная интеллигенция и политики, по словам известного своей деятельностью по охране памятников архитектора П. П. Покрышкина, «зарекомендовали себя как одни из ярых истребителей старины»[876]. Эти настроения архитекторов и археологов составляли контраст и с городским патриотизмом собирателей искусства, которые по примеру Третьякова доверяли городам заботу о сохранности своих коллекций.

С правовой точки зрения только городская собственность была подлинной res publica. Вплоть до реформы 1870 года города были всего лишь арендаторами казенных земель. Реформа самоуправления наделила городское самоуправление статусом юридического лица и превратила его в собственника. Имущественные права городских властей по отношению к «общественным вещам» – улицам, площадям, паркам, городским стенам – были довольно ограниченными. Городские власти не могли продавать общественные земли, сдавать их в долгосрочную аренду и ограничивать доступ к ним: городские res publica принадлежали общине жителей и налогоплательщиков. Соответственно, городская собственность была не только активом – владение ею было сопряжено с рядом обязанностей, которые зачастую не приносили доходов, а, напротив, влекли за собой убытки. Именно таким неудобным активом являлись памятники. Правительство неоднократно повторяло требование о том, чтобы города содержали памятники за свой счет и обращались за содействием к государству лишь в случае крайней необходимости. История Космодемьянской церкви в Муроме служит прекрасным примером нежелания и неспособности многих городов брать на себя эту задачу[877].

Пожалуй, наибольшей обузой из всех городских памятников истории были городские стены. В отличие от Европы, в России в XVIII веке не занимались сносом городских укреплений[878]. Поэтому многие старинные города вошли в XIX век с сохранившимися стенами, выдержавшими испытание временем. Искушение избавиться от них было очень сильным. Городские стены, нередко проходившие прямо через новые кварталы, были бесполезны, а их содержание обходилось очень дорого. Их разборка давала городу дополнительный источник материалов для строительства новых зданий и ремонта других памятников: такая участь постигла стены в Можайске, разобранные в 1802 году; добытый при этом камень пошел на постройку собора[879]. Министерство путей сообщения и Комитет министров неоднократно получали прошения о выдаче разрешения на снос остатков городских стен, но отвечали отказом, и городские власти были вынуждены сохранять стены. Уничтожения избежали стены Коломны, Новгорода, Каменец-Подольского, Пскова, московского Китай-города и других городов[880]; города были вынуждены оплачивать реставрацию старинных памятников, а государственная казна обещала оказывать им поддержку лишь в случае отсутствия средств[881]. Однако в правительство продолжали поступать просьбы о разрешении снести городские стены; в некоторых случаях правительство с санкции Императорской Археологической комиссии разрешало разобрать разрушенные части стен, требуя, чтобы перед сносом памятников они были зарисованы и нанесены на планы. С 1880‐х по 1910‐е годы археологи сумели отстоять городские стены в Пскове[882], Смоленске и Новодвинске и участвовали в их реставрации[883].

В отношении городов участники движения за охрану памятников выдвигали более серьезные претензии, чем в случае частных имений, церквей и археологических объектов. Они требовали охраны целых архитектурных ансамблей, стремясь взять в свои руки полный контроль над застройкой и земельным рынком. Например, попытки отстоять старинный ансамбль средневекового Новгорода, оказавшийся под угрозой из‐за прокладки железной дороги, породили новое понятие «национальное заповедное урочище»[884], обозначавшее что-то вроде исторического заповедника, на территории которого от посягательств со стороны каких-либо частных и общественных инициатив был бы защищен ландшафт как таковой. Вмешательство экспертов и государства оправдывалось тем, что города были неспособны должным образом позаботиться о памятниках и сохранить их целостность. Государство представало как носитель высшего уровня полномочий; оно могло встать над различными собственниками и позаботиться о сохранности городских архитектурных ансамблей (с этой идеей мы сталкивались и в случае государственной лесной политики).

Проблемы с охраной памятников в городах отчасти проистекали из многочисленности собственников, что являлось естественным следствием роста городов. Например, архитектурный ансамбль Исаакиевского собора в Петербурге, с Исаакиевской площадью и памятником Николаю I с одной стороны и Сенатской площадью с Медным всадником с другой, был поделен между четырьмя разными владельцами: памятник Николаю I принадлежал Министерству императорского двора, Исаакиевский собор являлся собственностью Министерства внутренних дел и Синода, а Медный всадник находился в собственности города. Как отмечал официальный архитектор собора М. Т. Преображенский, принадлежность памятников различным учреждениям и владельцам уничтожала архитектурную целостность города[885]. Каждый собственник был вправе распоряжаться своей частью ансамбля по собственному усмотрению. Выражая общее мнение архитекторов и участников движения за охрану памятников, Преображенский указывал, что правительство должно взять в свои руки централизованную охрану всех памятников во всех областях и регионах обширной страны[886].

Анналы движения за охрану памятников содержат немало историй о пагубных последствиях бесконтрольного функционирования земельного рынка и городского строительства. В 1875–1878 годах Военно-морское министерство, владелец здания Адмиралтейства, расположенного на берегу Невы между Сенатской площадью и Зимним дворцом, продало земельный участок между двумя крыльями П-образного Адмиралтейства. В результате посреди этого барочного и классицистического ансамбля, закрыв вид на башню Адмиралтейства с Невы, выросло несколько новых зданий, включая пользовавшийся дурной славой театр Панаева – самое вульгарное из их числа[887]. В глазах защитников «старого Петербурга» застройка территории Адмиралтейства стала символом вандализма и отсутствия согласованности между охраной памятников и контролем над новым строительством. Каждое известие о будущей продаже городской собственности застройщикам вызывало волну критики и беспокойства[888].

Различные представления о будущем конкретных мест порождали всевозможные конфликты: земства и городские власти стремились модернизировать инфраструктуру, и их работа в этом направлении нередко вступала в противоречие с политикой сохранения «старины», а попытки расширить узкие улицы, для чего требовалось сносить колокольни и приделы церквей[889], или проекты строительства метро в Москве[890] сталкивались с решительным сопротивлением со стороны археологов и архитекторов. Больше всего нападок обрушивалось на городскую администрацию Петербурга. Однако не следует думать, будто критика городских властей означала, что программа движения за охрану памятников предусматривала только сохранение уже существующего. Как следует из превосходного разбора движения за охрану памятников в Петербурге, сделанного Катериной Кларк, оно ставило своей целью преобразование городского ландшафта в соответствии с некими жесткими стандартами. В Петербурге они подразумевали возвращение к классическим формам, создание «статичного и монументального ландшафта»[891] в попытке продолжить осуществление планов Петра I. В политическом смысле инициативы участников этого движения требовали усиления контроля со стороны государства и экспертов над частным строительством и городской застройкой. Эксперты стремились осуществлять надзор за городским планированием и требовали, чтобы городские власти консультировались с ними при любом изменении планов городов. В этом смысле претензии участников движения за охрану памятников шли вразрез с принципами самоуправления и частной инициативы; по словам Кларк, они свидетельствовали об утопических мечтах этих людей о «диктатуре элиты».

Идеал специалистов по городскому планированию начала XX века – регулярный город, выстроенный в соответствии со строго геометрическим планом, – не оставлял места для частных начинаний. Архитекторы-неоклассики и специалисты по городскому планированию, выступая за возрождение старого Петербурга, мечтали о власти и полномочиях, полученных бароном Османом от Наполеона III, поручившего ему реконструкцию Парижа; как выразился Спиро Костоф, они преклонялись перед «Ее величеством Киркой»[892], которая сравняет с землей уродливую собственность частных домовладельцев. Как ни странно, неоклассические планы реконструкции Петербурга, за которые ратовали участники движения за охрану памятников, требовали сноса ряда исторических ансамблей и построек, которые в других случаях они пытались спасти.

В 1908 году Леонтий Бенуа – старший брат Александра Бенуа, знаменитый архитектор и член Императорской Академии художеств – выдвинул радикальный проект реконструкции города, который в дополнение к внесению многочисленных изменений в транспортную сеть предполагал прокладку новых улиц параллельно Невскому проспекту, который на рубеже веков уже задыхался в уличных пробках. Кроме того, Бенуа был известен своей бескомпромиссной и суровой критикой городских властей с их планами городской застройки (или, вернее, с отсутствием у них таких планов): он настаивал на участии Императорской Академии художеств в процессе планирования, между тем как город в ответ на его претензии упрекал его в удушении частной инициативы. В 1908 году Городская дума отклонила проект Бенуа[893], но вернулась к плану прокладки улицы параллельно Невскому проспекту в 1914 году, когда владелец одного из участков, намеченных для экспроприации, объявил о своем намерении выстроить на нем новый дом, что увеличило бы расходы на экспроприацию. Согласно данному плану, новая улица[894] проходила сквозь усадьбу графа Сергея Шереметева на Фонтанке; ее прокладка требовала отчуждения части владений Шереметева и сноса либо переноса на другое место деревянной церкви великомученицы Варвары и других зданий, включая музей Императорского общества любителей древней письменности. Как ни странно, почти одновременно с этим Шереметев – который сам возглавлял Комитет попечительства о русской иконописи, Императорскую Археологическую комиссию и многочисленные исторические общества – осуждался за застройку своей усадьбы и снос ее старой стены с воротами[895]. Шереметев наотрез отказался продавать свою землю, полученную его предком, фельдмаршалом Б. П. Шереметевым, от Петра I в 1712 году. Члены Городской думы единодушно обвинили Шереметева в эгоизме. Комментируя упрямство Шереметева, П. С. Чистяков заявил, «что самые коренные, самые основные обыватели г. Петербурга, владеющие недвижимостью здесь более 200 лет, совершенно не понимают нужд города, они считают, что их мелкий эгоизм выше и нужд и самых горячих потребностей г. Петербурга»[896]. Таким образом, Шереметев подвергался нападкам со стороны поклонников Старого Петербурга сразу с двух сторон: приверженцы дворянской усадебной культуры критиковали его за уничтожение своего наследственного имения, являвшегося культурным достоянием нации, в то время как сторонники проекта реконструкции города в духе классицизма, предложенного Леонтием Бенуа, обвиняли его в эгоизме, мешавшем воплотить в жизнь проект развития города.

«Движение за охрану памятников, невзирая на его эстетический пуризм, в то же время стремилось к власти и верховным полномочиям», – пишет Катерина Кларк[897]. Как мы уже видели, притязания на власть и верховные полномочия выдвигались в самых разных сферах – церковной и светской, общественной и частной. У каждой из «старых Россий» – Киевской и Московской, России Екатерины II и России Александра I, России московской и России петербургской – имелись свои собственные группы сторонников. При этом их объединяло убеждение в необходимости экспертной оценки и контроля, государственного вмешательства и недоверия к собственникам, будь то церкви, частные владельцы недвижимости или города.

В начале XX века, в период экономического роста и, соответственно, строительного бума, пожалуй, наиболее решительными критиками и правового, и творческого индивидуализма стали самые знаменитые и выдающиеся из русских архитекторов. Они утверждали, что безвкусные здания, принадлежащие частным владельцам, как старые, так и недавно построенные, уродуют город и препятствуют осуществлению их грандиозных проектов реконструкции. Антииндивидуализм присутствовал в сетованиях об упадке дворянских усадеб и о коммерциализации жилищного строительства, которая действительно угрожала памятникам истории, равно как и в критике дурных вкусов новых владельцев архитектурных шедевров и реконструкции исторических зданий. Поначалу идея о том, чтобы ограничить право распоряжаться своей собственностью под тем предлогом, что чей-нибудь наследственный дворец настолько красив и замечателен, что его собственник обязан учитывать интересы общественности и потому не имеет права покрасить его стены или прибавить пару колонн на фасаде, могла показаться странной. Она набрала силу в начале XX века под влиянием новых художественных и философских представлений, сочетавших культ красоты с антииндивидуализмом (особенно характерным для идеологии неоклассицизма в искусстве) и этатизмом, выражавшимся в уверенности в том, что лишь государство способно творить архитектурные чудеса (подобно чуду Петербурга), быть хранителем культурного наследия и воспитывать у своих подданных художественный вкус. Эта новая вера побуждала художников и архитекторов требовать вмешательства государства в хаотические процессы обновления, шедшие в России на рубеже веков. Не кто иной, как сам Александр Бенуа приветствовал «предписание и строй казенного искусства», «грандиозность чиновничьего мира». Бенуа призывал художников увидеть красоту «в пресловутой бюрократии», способной не только на «великие, но и на красивые дела»[898], и осуждал индивидуализм, «творчество вразброд» и «художественный хаос»[899]. Неоклассический стиль в архитектуре и преклонение перед стилями XVIII и начала XIX века несли в себе отчетливое антииндивидуалистическое и даже антигуманистское содержание. Г. К. Лукомский представлял себе идеальный (и утраченный) александровский Петербург как безлюдный город с «полосатыми столбами… стриженными аллеями, обширными пустынными площадями, прямолинейными улицами»[900]. Оригинальные проекты городской застройки в неоклассическом стиле[901] предвосхищали «сталинский ампир» и почти не оставляли возможностей для архитектурной креативности и проявлений индивидуализма[902].

Вера в могущество государства, разделявшаяся ведущими представителями художественного сообщества, во многих отношениях напоминала «аксиоматический этатизм лесоводов». Пожалуй, она была отличительной чертой профессиональных сообществ, выражавших сомнения в компетентности индивидуальных необразованных собственников, которые к тому же имели иное социальное происхождение. И борцам за охрану природы, и знатокам искусства было свойственно ожидание, что государство возьмет на себя ответственность за улаживание конфликтов между частными и общественными интересами, и их представления о государственной власти в этом отношении совпадали. В то же время предполагалось, что могущество государства будет опираться на знания и опыт профессиональных сообществ. Краткий очерк истории разработки законов о памятниках показывает, что общественные профессиональные организации играли в этом процессе решающую роль. Более того, эти организации претендовали на право быть главной контролирующей инстанцией и действительно получили определенные исключительные права – такие, как монополия на археологические раскопки на казенных землях или право одобрять проекты архитектурной реставрации. Общим рефреном в их нападках на церковные власти и частных собственников была ссылка на опасность невежества; соответственно, знания, просвещенный вкус и профессиональные представления о надлежащем облике вещей наделяли экспертов уникальным правом диктовать частным собственникам, как им надлежит распоряжаться объектами, имеющими общественную значимость. В своей совокупности дискурс об «охране» публичных вещей – будь то лес или церковь – вел общество к изменению базовых представлений о собственности. В итоге в начале XX века едва ли кто-либо стал утверждать, что собственность должна быть неотчуждаемой, а право собственности – неограниченным. Более того, провозглашенная Екатериной II тождественность собственности и свободы оказалась неработоспособной, поскольку наличие собственности стало восприниматься как сопряженное не только с правами, но и с обязательствами.

Политика формирования национального достояния раскрывает двусмысленность, заложенную во взаимоотношения между экспертами и государством. Административная «революция» в сфере государственной власти, произошедшая в XIX веке в Европе, ознаменовала переход от свободно-рыночного индивидуализма к политике коллективизма. Эта революция внесла свой вклад во впечатляющее разрастание административного аппарата, которое было вызвано и сопровождалось притоком экспертов в государственные структуры. Как отмечал специалист по истории английских органов власти, эксперты были «сознательными агентами перемен и виновниками государственного вмешательства»[903]. В Англии рост компетенции в первую очередь затрагивал ученых и инженеров. Что касается России, здесь даже в сфере чисто научных знаний сотрудничество между учеными и государством было слаборазвитым и, по сравнению с Англией, запаздывающим; российское государство с большой опаской налаживало отношения со специалистами, которые добивались и научной независимости, и политического признания.

В сфере охраны памятников искусства и истории взаимоотношения между сообществом экспертов и властями носили еще более сложный характер, поскольку спрос государства на специальные знания диктовался не столько внешними факторами и потребностями[904], сколько идеологией, которой придерживался конкретный властитель, а также его личными вкусами и интересами. Казалось бы, активный интерес российских императоров к прошлому должен был создавать благоприятные условия для развития движения за охрану памятников и формирования национального достояния. Плоды научных изысканий сразу же использовались для воссоздания допетровского стиля в архитектуре и парадных мероприятиях. В то же время идеологические предпочтения российских правителей диктовали ограниченные масштабы творческой свободы и инициативы со стороны археологов. Ричард Уортман в своей эпохальной работе «Сценарии власти»[905] демонстрирует бесцветность и невзыскательность художественных запросов двух последних русских царей, чья идеологическая зацикленность на политической культуре Московской Руси способствовала возвращению и возрождению псевдовизантийского и псевдорусского стилей в архитектуре[906]. Тем не менее деятельность по охране памятников, особенно когда речь шла о памятниках иных эпох, помимо Московской, не находила серьезной поддержки в идеологии монархов. В то же время русские специалисты по археологии и архитектуре добивались признания со стороны государства и, что более важно, получения полномочий на надзор за соблюдением правил обращения с памятниками и ограничений на право частной собственности.

Как мы уже видели, под эгидой государства осуществлялись лишь отдельные виды деятельности, связанной с формированием национального достояния: профессиональным археологам из содержащейся государством Императорской Археологической комиссии было поручено выдавать разрешения на реставрацию старых церквей, но они не могли запретить священникам из тех же церквей сжигать и поновлять иконы; также им не было позволено забирать из церковных зданий наиболее ценные из «движимых памятников». Эксперты могли запретить проведение археологических раскопок на казенных землях, но они были не вправе требовать того же от частных владельцев. Они обращались за финансовой поддержкой к царю ради приобретения новых вещей для Эрмитажа, который принадлежал самому императору, и в то же время объявляли сокровища из императорских дворцов частью своего «собственного» общего наследия. Обвиняя Императорскую Академию художеств в консервативной политике покупки экспонатов для Русского музея и в неспособности контролировать архитектурное развитие Петербурга, они одновременно сожалели о том, что Академия утрачивает свое влияние. Неоднозначная позиция экспертов, критиковавших действия государства, гордившихся своей независимостью от него и в то же время добивавшихся включения в систему его полномочий (точно так же как «красные» лесоводы, о которых шла речь в главе 2), свидетельствовала об идеализированных представлениях о государстве. Построение нового государства было необходимо для формирования художественного общественного достояния и вместе с тем было практически равнозначно этому процессу.

Почему же проект формирования культурного наследия не получил полноценного признания со стороны правительства? Мы начали разбор этого процесса с того, что выявили различие между представлениями о художественной ценности, свойственными экспертам, прихожанам, священникам и частным собственникам. Хотя в каждой из этих групп можно обнаружить множество разных представлений о прошлом, различия между группами, например между экспертами и императорским двором или правительством, все же были значительны и ощутимы. Взгляды двора, как блестяще показывает Катерина Кларк, проявились в безвкусной пышности юбилейных торжеств 1913 года[907], за которыми последовал арест Брягина за покупку икон в церкви, санкционированный и одобренный правительством. Выражая симпатию к красоте прошлого, поддерживая деятельность Императорской Археологической комиссии по охране памятников и финансируя ряд ее проектов и начинаний, двор и правительство не признавали методов присвоения истории и искусства, применявшихся экспертами. Не существовало возможности создать императорское Министерство искусства и культуры, которое бы взяло под свое крыло всех персонажей нашего рассказа – художников, коллекционеров, архитекторов и художественных критиков, – но, как выяснилось впоследствии, вполне возможным оказался соответствующий народный комиссариат. Многие из российских специалистов по искусству после революции получили для себя институциональное пристанище, о котором так долго мечтали.

Двусмысленное отношение экспертов к государству и их разногласия в плане художественных и политических представлений делают проблематичной (и даже невозможной) попытку описать их деятельность посредством тех или иных политических ярлыков – таких, как «либерализм», «популизм» или «консерватизм». Как, вероятно, уже заметил читатель, люди, сознательно или непреднамеренно принимавшие участие в формировании общего художественного достояния, имели самые разные и зачастую несовместимые художественные вкусы и политические взгляды: Мария Тенишева и Прасковья Уварова, Сергей Дягилев и Петр Покрышкин принадлежали к разным поколениям и социальным кругам. Порой, как, например, у П. М. Третьякова, радикализм в творческой сфере сочетался с политическим консерватизмом, который часто замалчивали поклонники Третьякова из числа народников и либералов[908]. Опровергает ли эта пестрота политических идеологий мою изначальную посылку о том, что понятие общественного достояния являлось по своей сути либеральным? Вовсе нет. Разумеется, с политической точки зрения не было ничего либерального в защите церквей от уничтожения (как и в охране лесов) или в попытках остановить вывоз древностей (как и в намерении сделать воды доступными для их промышленной эксплуатации). Тем не менее идея превратить искусство в собственность нации подрывала монаршие привилегии, в то время как желание заставить государство заниматься развитием культуры вместо того, чтобы быть собственником этой культуры, отвечала идеям нового либерализма[909]. Обсуждение художественной собственности и национального наследия зарождало в общественном сознании представление о нации как об иной сущности, отличной от государства, о нации как о носителе прав и свобод и хозяине своих культурных активов. Наконец, реформа прав собственности, инициированная проектами национализации искусства, в основе своей носила либеральный характер, а либеральные политики, как будет показано в следующей главе, в начале XX века с готовностью участвовали в кампании за передачу культурных (как художественных, так и литературных) богатств в ведение общественности.

Часть 3. «Деревеньки на Парнасе»

Литературная собственность и культурная реформа

Глава 6

Писатели и читатели

ЗАКОН И ПУБЛИЧНЫЙ ДИСКУРС

Когда речь заходит об искусстве и культуре, традиционные юридические понятия зачастую перестают работать. Ценность произведений искусства зависит не от их материальной стоимости. Их значение, а следовательно, и ценность определяются экспертами и ценителями – их мнение придает этим произведениям особый статус и требует принятия специальных правовых норм по обращению с ними и передаче из рук в руки. Никто не вправе свободно распоряжаться своей собственностью, если она обладает исторической или художественной ценностью, и чем выше эта ценность, тем больше ответственность, возложенная на владельцев.

«Национальное наследие» – понятие относительно недавнее: представление об «особой» ценности объектов культуры было порождено Просвещением и последующим развитием исторической науки, археологии и художественной критики. В XIX веке русские археологи и искусствоведы оказались втянуты в дискуссию о юридических проблемах в связи с предметами культурного значения. Утверждалось, что особый статус национального наследия проистекает из вневременного характера предметов истории и искусства, доставшихся потомству от прежних поколений. Представление о развитии культуры как о кумулятивном процессе повлекло за собой переоценку материальных объектов и их общественной ценности, в то время как новая политическая идеология с ее социальной направленностью поставила под сомнение идеи собственнического индивидуализма. Считалось, что индивидуум соотносится с обществом так же, как отдельные поколения – с историей нации.

Этот двумерный подход к оценке стоимости вещей, являющихся плодом человеческого труда (частное – публичное, сиюминутное – непреходящее), приобрел особое значение в дискуссиях о собственности на нематериальные объекты (литература и музыка) и произведения искусства. Что означала оригинальность в беллетристике, живописи или науке – если писатель или художник сам был порождением культурного развития нации? Мог ли автор считаться эксклюзивным собственником своих идей? В XIX веке, который считается золотым веком русской литературы, представлялось, что вопрос взаимной зависимости творца и общества подразумевает определенные правовые последствия: дискуссии о природе художественного творчества были тесно переплетены с дискуссиями о юридических аспектах литературной собственности. Специфика русской ситуации заключалась в высоких темпах этого процесса: понятия авторства, художественной оригинальности и профессиональной литературы (и искусства) окончательно сложились лишь в конце XVIII века, но уже в 1820‐е годы начался их анализ с точки зрения общественного вклада. Правовой институт литературной собственности и авторских прав сложился в тандеме с представлением о том, что в результатах индивидуальной творческой деятельности содержится и вклад общества. В этом смысле литературная и художественная собственность, в отличие от собственности на более осязаемые вещи (основой которой, как считалось, являются абсолютные и эксклюзивные права владельца), всегда рассматривалась как ограниченная по самой своей природе.

В данной главе читатель не найдет исчерпывающего анализа развития концепции авторского права в России. В центре моего внимания окажется лишь один из аспектов дискуссий – соотношение между личными интересами автора (как творца материальных и нематериальных ценностей) и интересами общества[910]. Эти дискуссии, в которых участвовали представители различных профессий – юристы, журналисты, экономисты, издатели, литературные критики, – охватывали широкий спектр проблем: культурную реформу и российскую отсталость, роль интеллектуального капитала в развитии общества, значение личной свободы, роль государства в предоставлении культурных благ и, конечно же, значение частной собственности и ее защиту. Как будет показано, за российскими дискуссиями о проблеме авторских прав нередко скрывались попытки добиться серьезных политических и культурных сдвигов.

СОБСТВЕННОСТЬ И ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ОРИГИНАЛЬНОСТЬ

Художественные традиции допетровской России не признавали ценности новизны. В иконописи не проводилось различия между оригиналами и копиями: как оригинальные, так и неоригинальные изображения святых могли быть чудотворными, и порой копия почиталась больше оригинала[911]. Вплоть до конца XVII века книги не считались плодом личного труда и творчества. Подавляющее большинство книг было религиозным по своему содержанию, а героями религиозных сюжетов редко становились какие-то конкретные личности. В большинстве случаев никто не заявлял авторских прав на истории, рассказанные в книгах. «Коллективное творчество» не подразумевало собственнического характера авторства: книги считались «общей собственностью» как в материальном смысле, так и смысле содержащихся в них знаний[912]. В литературе понятие индивидуального авторства сложилось лишь после возникновения светских жанров в XVII веке[913].

Становление культуры, ориентированной на Запад, не привело к резкому изменению значения оригинальности – ни в искусстве, ни в литературе. Роль образцов для подражания стали играть европейские произведения, и талант художника усматривали не в создании чего-то нового, а в мастерском воспроизведении. Само понятие, соответствующее современному «изобразительному искусству», первоначально означало «подражательное искусство»[914] и подразумевало, что задача художника состоит в как можно более точном подражании природе, «изначальному» божьему творению. Только архитектура, согласно русским эстетическим воззрениям XVIII века, требовала оригинальности и креативности. Подражательный характер искусства (по отношению к природе) не подразумевал негативных коннотаций; этот толерантный подход распространялся и на подражание в других жанрах искусства. Качество картин оценивалось исходя из их соответствия общепризнанным идеалам. Практика воспроизведения популярных образов и принципы художественного образования (в значительной степени сводившегося к копированию), в свою очередь, вносили вклад в широкое распространение копий. Вообще говоря, в XVIII веке художники умели отличать копию от оригинала и отдавали предпочтение оригиналу, но при этом отнюдь не стеснялись делать копии великих картин и продавать их[915].

Г. А. Гуковский отмечает аналогичное отношение к подражанию в произведениях русских поэтов XVIII века: «В середине XVIII века чужое было своим для поэта, для литературы же и для читателя не существовало своего писательского или чужого». Поэты не состязались в оригинальности: сюжеты, мотивы и идеи представляли собой «литературное общее»[916] – они кочевали из одного произведения в другое, и талант поэта заключался в его способности внести новые элементы в более раннее произведение, улучшить его и довести до совершенства. Итогом были многочисленные переводы античных авторов (а иногда и состязания за лучший перевод)[917], «переделки» произведений русских поэтов, устаревших вследствие стремительного развития литературного языка, и публикация литературных произведений в журналах без указания имен их авторов. «Оригинальность не ценилась и не считалась достоинством, – утверждает Кэрил Эмерсон. – Предполагалось, что разум и человеческая натура всегда и везде одинаковы»[918].

По сути, литература еще не стала профессией: поэты и писатели либо сочетали творчество со службой, либо имели покровителей в лице власть имущих (то и другое могло и дополнять друг друга), если им не хватало на жизнь доходов со своих имений[919]. Само государство оказывало протекцию только издателям, закрепив за ними права на печатные издания. Первоначальным импульсом к развитию книготорговли и в конечном счете к превращению плодов литературных трудов в собственность стала состоявшаяся в 1783 году отмена привилегий на типографское дело[920], которая лишила Академию наук, Священный Синод и прочие учреждения монополии на книгоиздание и наделила отдельных лиц правом иметь в своей собственности типографские прессы и эксплуатировать их, не получая на это никаких разрешений или привилегий[921]. К концу XVIII века право на книгоиздание стало передаваемым: авторы (или, чаще, переводчики) продавали свои произведения издателям и книготорговцам, причем эти сделки фиксировались в особых контрактах и соглашениях[922]. Однако государство не признавало авторского права в качестве особой разновидности прав собственности, и авторы не могли защититься от пиратства с помощью существующего Гражданского уложения. Как показывает Маркус Левитт, попытка Сумарокова защитить свою репутацию и произведения от посягательств завершилась полным поражением[923].

В начале XIX века книгоиздание и книготорговля превратились в достаточно прибыльный бизнес: издатели вступили в конкуренцию за массовую аудиторию и были готовы платить авторам щедрые отчисления с продаж. Коммерциализация начала постепенно проникать во все литературные жанры – от популярных книг, издававшихся массовыми тиражами, и иллюстрированных изданий до «высокой» литературы[924]. Впечатляющее развитие литературного языка, изменение отношения к художественному и литературному творчеству, широкое распространение книгоиздательского дела и относительно мягкая цензура создали в начале XIX века уникальную культурную атмосферу и изменили как роль автора, так и экономические условия его труда. Идея собственности, в тот момент находившаяся на пике авторитета, стала применяться к плодам литературного и художественного творчества. Авторы и издатели привыкли относиться к литературным произведениям как к товару, в то время как русские писатели и художники, вдохновляясь примером европейских стран, начали говорить о своих работах на языке собственности. Литература превратилась в профессию[925]: конкуренция за общественное признание порождала у писателей интерес к распространению своих произведений. Русские писатели, и в первую очередь А. С. Пушкин, стали жить за счет продажи своих произведений[926] и не желали смиряться с нарушением своих прав на «литературную собственность».

Пушкин был одним из первых русских авторов, боровшихся с самовольным изданием своих произведений и юридической уязвимостью русского писателя. В 1824 году, когда Пушкин находился в ссылке и не мог всерьез протестовать против пиратского издания своих сочинений, Евстафий Ольдекоп получил разрешение на издание пушкинского «Кавказского пленника» в «St. Petersburgische Zeitschrift»[927] без согласия автора[928]. Все попытки отца, С. Л. Пушкина, и князя П. А. Вяземского, друга, покровителя, издателя и юридического представителя Пушкина, остановить распространение пиратского издания ни к чему не привели. В ответ на обращение С. Л. Пушкина с просьбой защитить права его сына Цензурный комитет заявил, что он не в силах вмешаться, поскольку нет закона, который бы обязывал власти «входить в рассмотрение прав издателей и переводчиков»[929]. Комитет обещал в будущем не давать разрешения на издание произведений Пушкина, как в оригинале, так и в переводе, при отсутствии его согласия, но не пожелал применять какие-либо санкции по отношению к Ольдекопу. Через несколько месяцев все пиратское издание Ольдекопа было распродано, и Пушкину оставалось лишь «плюн<уть> на него и квит». Поэт оценивал свои убытки в 3 тыс. рублей[930]. Бесчестные издатели безжалостно эксплуатировали популярность самого прославленного русского поэта, и Пушкину приходилось защищать и свои доходы, и репутацию: в 1829 году он сетовал на издателя, напечатавшего под его именем некую «идиллическую нелепость», и на пиратское издание его ранних произведений, которые он не собирался предъявлять публике (более того, издатель заменил оригинальные фрагменты, которые бы не прошли цензуру, строчками своего собственного сочинения)[931].

Конфликт Пушкина с Ольдекопом свидетельствовал о том, что риторика прав собственности распространилась на сферу неосязаемых вещей – идей, слов и образов[932]. Еще более поражает то, что в середине 1820‐х годов понятие литературной собственности, несколькими годами ранее даже не существовавшее, внезапно стало общепризнанным. Стремительная коммерциализация литературы и искусства объясняет этот феномен лишь отчасти[933]. Еще одним важным фактором была мода на политическую экономию: с 1802 по 1812 год в России было издано тринадцать оригинальных учебников политэкономии[934]. Самый популярный из них – «Начальные основания государственного хозяйства» Христиана Людвига фон Шлёцера (1805)[935] – учебник, по которому занимались в государственных учебных заведениях[936]. Как утверждает Йоахим Цвайнерт, Шлёцер был не просто первым в России профессионалом-экономистом. Помимо этого, он первым из классических либеральных экономистов продемонстрировал равную ценность материального и человеческого культурного капитала (как он выражался, «личного капитала») и как отдельного актива, и как одного из факторов национального экономического развития. Более того, Шлёцер применял принцип распоряжения материальным капиталом к «внутренним» духовным ресурсам (таланту, образованию): так, в его глазах наем художника был явлением того же порядка, что и аренда материальных активов, и он даже разработал метод вычисления ренты, которую приносит художнику его «внутренний капитал» (Kunstkapitalrente)[937].

Распространение новых политэкономических теорий в начале XIX века способствовало тому, что писатели и художники начали говорить на языке права и экономики и отождествлять права, имеющиеся у них как у авторов, с правами собственности и материальными активами[938]. В 1826 году Петр Кеппен, русский ученый немецкого происхождения и издатель первого в России библиографического журнала «Библиографические листы» (1825–1826), написал брошюру «О выгодах и правах российских писателей»[939], в которой он утверждал, что «литературные произведения составляют имущество столько же неприкосновенное, как и всякое иное движимое и недвижимое имение. Охранение оного, по крайней мере, до истечения определенного времени, есть дело Правительства, и хищник литературный, не менее, как и всякий другой грабитель, преследуем будет Полицией». Ссылаясь на защиту прав собственности Пушкина (Кеппен не называл его по имени и ошибочно – хотя, может быть, сознательно – утверждал, что «начальство» запретило распространение пиратского перевода на немецкий), он восхвалял правительство за «уважение к литературной собственности». Цель такой похвалы, возможно, состояла в том, чтобы подчеркнуть отсутствие четких правил и норм защиты авторских прав и подтолкнуть правительство к скорейшей подготовке соответствующего закона. Между тем первый проект закона, определявшего права авторов, переводчиков, издателей и их наследников и правопреемников, уже был составлен в Министерстве народного просвещения[940].

В начале 1820‐х годов, когда ожидалось принятие закона о литературной и художественной собственности, писатели и литераторы, осведомленные о своих правах собственности, старались защитить свой доход и репутацию. Писатели однозначно приравнивали права на свои произведения к правам собственности на движимое и недвижимое имущество: П. А. Вяземский в шутку называл сочинения Пушкина его «деревенькой на Парнасе»[941]. Как и многие другие, Пушкин ожидал вмешательства государства, чтобы то защитило права писателей и художников. Однако, несмотря на семантическое сходство между двумя видами собственности (осязаемой и неосязаемой), вследствие специфического характера литературной и художественной собственности непосредственное применение законов о собственности становилось проблематичным. Литературная и художественная собственность, в отличие от собственности иного рода, приобретает смысл только при наличии аудитории – публики, третьей стороны в этих взаимосвязях наряду с автором и государством. Соответственно, положения о литературной и художественной собственности должны были диктовать отношения не только между авторами и издателями, но и, что более важно, между автором и публикой. В этой сфере, где не имелось никакой грани, отделяющей личное от общего, на передний план выходила проблема поиска баланса между частным и общественным.

Не было бы ничего удивительного, если бы идея об обществе или публике как полноправном участнике процесса интеллектуального обмена отразилась в русских законах в годы правления Александра I, в первой четверти XIX века. В принятом в 1804 году законе о цензуре – одном из наиболее приветствовавшихся плодов раннего либерализма Александра – указывалось, что цель цензуры в том, чтобы изучать книги и сочинения, «назначаемые к общественному употреблению», и «доставить обществу книги и сочинения, способствующие к истинному просвещению ума и образованию нравов, и удалить книги и сочинения, противные сему намерению». В противоположность этому подходу в законе о цензуре, принятом при Николае I в 1826 году в качестве непосредственной реакции на восстание декабристов (и прозванном «чугунным законом»), не шло речи об «обществе» как потребителе литературных произведений: цель цензуры заключалась в поддержании порядка и в том, чтобы литература была «безвредной для блага Отечества»[942]. Как выяснилось, «чугунный закон» был практически невыполним[943]; в 1827 году правительство начало подготовку нового закона о цензуре, принятого в апреле 1828 года. Хотя из этого закона был исключен упор на запреты, в целом он сохранял полицейский дух защиты государства от подрывных идей. При этом, как ни странно, это был первый закон, содержавший положения об авторских правах и определявший соответствующие отношения между автором и «публикой»[944]. По иронии судьбы работа над правовым обеспечением понятия литературной собственности, начавшаяся в либеральное царствование Александра I, пришла к завершению при Николае I с его совсем не либеральным режимом.

В законе о цензуре авторы объявлялись полноценными собственниками: писатели и их наследники получали право на доход от издания своих произведений точно так же, как землевладельцы получали доход со своих земель. Через двадцать пять лет после смерти автора его изданные произведения переходили в «собственность публики», и отныне издавать их мог кто угодно. Существенно, что положения о литературной собственности начинали действовать лишь после того, как данное произведение подавалось на одобрение цензору: не одобренные цензурой, идеологически или политически радикальные произведения не признавались в качестве законного объекта собственности. В этом смысле русская система (возможно, даже в большей степени, чем примеры из других европейских стран) идеально отвечала парадигме, описанной Мишелем Фуко в его знаменитой статье «Что такое автор?». Иными словами, право собственности на литературные тексты (авторство как право собственности) возникло только тогда, «когда авторы стали доступны наказанию»[945]. Правительство увязывало акт надзора с актом присвоения; нарушающим порядок (transgressive) текстам, как выразился Фуко, было отказано в признании. Например, когда наставник шести детей Адама Мицкевича (1798–1855) обратился к Александру II с прошением о признании их прав собственности на те произведения польского поэта-бунтаря, которые не имели политического содержания, царь удовлетворил эту просьбу, но подтвердил запрет на издание «возмутительных» стихов периода либерально-революционных стремлений[946]. Полицейский характер системы авторских прав являлся уникальной российской чертой: в отличие от других европейских стран, русские законы об авторском праве входили в состав положений о цензуре и лишь в 1887 году наконец были включены в Гражданское уложение[947]. А. С. Пушкин, объясняя русскую систему законов о литературной собственности французскому послу (видному историку и политику барону де Баранту), указывал на двусмысленный характер государственной опеки: «La question de la propriété littéraire est très simplifiée en Russie òu personne ne peut présenter son manuscript à la censure sans en nommer l’auteur et sans le mettre par cela même sous la protection immédiate du gouvernement» («Вопрос о литературной собственности очень упрощен в России, где никто не может представить свою рукопись в цензуру, не назвав автора и не поставив его тем самым под непосредственную охрану со стороны правительства»)[948].

В этих условиях появление «публики» как легитимного контрагента авторов на литературном рынке может вызвать удивление. Судя по всему, выражение «собственность публики», фигурирующее в законе о цензуре, образовано от французского domaine public – юридического понятия, не имевшего аналогий в русском праве. В переводе на русский это выражение, получив форму притяжательного падежа, подразумевало существование некоей «публики», которая становится собственником литературных произведений после истечения срока действия частных прав собственности. Каким же образом революционная идея о наличии публики как независимого юридического субъекта, никак не совместимая с самодержавием, могла проникнуть в русское право?

Идейное противопоставление публичной и частной собственности было заимствовано из‐за границы: как мастерски показывает Карла Хессе, оно впервые было отмечено в дискуссиях по поводу законов об авторских правах, шедших в предреволюционной Франции, и связано с эпистемологическими теориями Просвещения. Одна из этих идей делала упор на роли автора-индивидуума как творца знаний, а другая настаивала на объективном, то есть независимом от автора, и естественном происхождении идей в обществе[949]. Революция в конечном счете изменила баланс в пользу понятия публики: верх одержало представление о том, что прогресс просвещения «зависит от доступа публики к идеям, а не от частных притязаний на владение ими». Соответственно, закон от 1793 года, ограничивший права литературной собственности и установивший десятилетний посмертный срок действия авторских прав, обеспечил свободное распространение произведений Руссо и Вольтера, Расина и Мольера, не зависящее от прихотей их наследников и алчности издателей: великие книги Просвещения, столь ценные для дела построения нового строя, перешли в domaine public – то есть были объявлены собственностью нации.

Не столько сам закон от 1793 года, сколько риторика окружавших его дебатов задала на сто лет вперед шаблон дискуссий об охране авторских прав в России. Заявления о том, что публика вправе «быть собственником великих произведений»[950], представление об авторе как о «герое» и «слуге общества» и, разумеется, противопоставление эгоизма частных собственников (авторов, их наследников и издателей) таким публичным благам, как прогресс и просвещение, впервые появились на свет именно в революционной Франции, став темами последующих дискуссий и во Франции, и за ее пределами. Русские законодатели откликались на эти дискуссии как непосредственно, так и косвенным образом: участниками разработки первого российского закона об авторском праве поднимались обе концепции – и прособственническая, которая объявляла частную собственность ценным общественным благом, и антисобственническая, которая упирала на блага просвещения.

Нам мало что известно о первом русском законе о литературной собственности: документы, отражающие соответствующий законодательный процесс в Министерстве народного просвещения и в Цензурном комитете, сохранились лишь в фрагментарном виде. Кое-какой свет на происхождение этой доктрины, на разные представления о сущности литературной собственности и на взаимоотношения между авторами (писателями, художниками и композиторами) и их аудиторией проливают анонимная записка «Устав об ученой собственности» (1828)[951], отправленная Цензурным комитетом на оценку в Академию наук, и отзывы экспертов. «Ученая собственность» объявляется в этой записке плодом «труда и дарований» ее авторов, таким же, как всякая другая нажитая собственность. Но при этом акт публикации влечет за собой утрату этого права: все опубликованные труды автоматически становятся «общественной собственностью». Сам же акт публикации представляет собой «ничто иное, как пожертвование автора своими трудами в пользу общества, которому он обязан своим воспитанием или гражданством». Воздавая должное этому дару, общество наделяет автора привилегией издавать и продавать свои произведения на протяжении определенного периода времени, но по истечении срока действия этой привилегии все произведения снова переходят в общественное достояние. Согласно данной записке, в основе системы авторских прав лежит интеллектуальный обмен между автором (в отличие от множества других официальных документов николаевской России, в записке использовалось слово «гражданин») и обществом. Указывалось, что «гражданские общества» обязаны писателям «распространением круга полезных знаний, изысканием полезных истин, открытием источников чистой нравственности и доставлением высших умственных наслаждений, ведущих к усовершенствованию ума, вкусов и нравов»[952]. Акт сочинительства (и публикации) сравнивался в записке с героическими подвигами исследователей, отправляющихся в отдаленные края Америки и Австралии на поиски новых семян полезных и драгоценных плодов. Иными словами, акт публикации является добровольным даром, вручаемым на определенных условиях, и положения о литературной собственности должны были уточнять детали этой «сделки»[953] между обществом и сочинителем. Общество, признавая дар, полученный от автора, не обязано, однако, полностью отказываться от своего права на идеи: бессрочная монополия авторов и их наследников была бы вредна для общества и сдерживала бы его развитие[954].

Законопроект проявлял щедрость по отношению к авторам, но при этом отдавал несомненное предпочтение обществу. Предполагалось, что писатели получат пожизненную монополию на издание своих произведений, а после их смерти она в течение пятидесяти лет будет принадлежать их наследникам (в Англии срок действия авторских прав составлял 28 лет, во Франции – до кончины автора плюс еще двадцать лет); эта привилегия рассматривалась как исключение из имущественных прав общества, которое оставалось законным владельцем всех изданных произведений. Обществу принадлежали все плоды интеллектуальных трудов, созданные до издания данного закона, – то есть, по сути, законопроект, предвосхищая идеи участников движения за охрану памятников, объявлял национальное наследие – «творения древних классиков, книги, печатанные за границей, рукописи, хранящиеся в публичных библиотеках, статуи, картины», равно как и «отечественные антики», народные песни и сказания – общественной собственностью. В эту категорию также попадали Священное Писание и законы[955]. Авторы законопроекта, уважая право общества знать как можно больше о развитии литературы и искусства, даже предлагали, чтобы личную переписку автора можно было публиковать в периодических изданиях без его разрешения (если оно было получено от человека, с кем вел переписку данный – подразумевалось, что знаменитый – писатель)[956]. Общая картина взаимоотношений творцов и общества не оставляла сомнений в том, что приоритет отдается общественным потребностям. Интересно, что государству в законопроекте отводилась ограниченная роль – ему поручалась скромная задача регистрировать произведения авторов[957] и вести борьбу с плагиатом. В этом смысле законопроект, который в институциональном плане должен был вылиться во всеобъемлющую систему правил, имел мало шансов на практическое воплощение.

Данный анонимный законопроект представлял собой одну из первых попыток разработки положений об авторском праве, и его идеологический радикализм мог объясняться как новизной задачи, так и, в еще большей мере, иностранными влияниями[958]. Чтобы показать разнообразие точек зрения по данному вопросу, можно сравнить проект с одним из комментариев к нему, составленным в Академии наук. Данный комментарий подписан членом Академии наук Карлом Федоровичем Германом (Карлом Теодором Геррманом) – ультралиберальным экономистом и основателем русской статистики[959], который выдвинул принципиально иную идею авторского права, основанную на экономическом обмене между писателями, издателями и потребителями, причем государство в этой модели занимало центральное положение, играя роль посредника и контролера. Герман высказал точку зрения экономистов на природу литературной собственности: литературное произведение представляет собой инвестицию автора в свой культурный капитал и плод трудов, за которые положено вознаграждение. В этом месте Герман, ученик Христиана Людвига фон Шлёцера, обращался к идее своего учителя о «личном капитале», складывающемся из знаний и навыков, приобретенных в процессе обучения. Герман применял эту модель к труду писателя и делал вывод о «законности» его интересов. Аналогичным образом, издание книги толковалось как инвестиция издательского денежного капитала, сделанная ради получения прибыли. Писатель продает «изложение мыслей» издателю в виде произведения, которое, в свою очередь, должно быть разрешено или запрещено государством. Таким образом, мы не видим в этой схеме никаких пожертвований, подношений или даров – как не видим и общества как собственника идей. По сути, согласно Герману, собственность на нематериальные идеи (в отличие от их материальных воплощений – книг) невозможна. Он полагал, что закон об авторских правах должен защищать права издателей путем закрепления за ними привилегии на издание литературных произведений, за которые они заплатили, поддерживать авторов в их взаимоотношениях с издателями и обеспечивать писателям источник дохода.

В этой экономической модели литературного труда имелся лишь один серьезный изъян: рынок был не в состоянии обеспечить профессиональным писателям достойное вознаграждение[960]. Писатели, оставленные на милость публики, «чуждающейся глубокомысленных сочинений», вынуждены потакать низменным вкусам аудитории и алчности издателей, которые в придачу не желают печатать и продавать классические труды. По мнению Германа, даже пятидесяти лет посмертной монополии на копирайт не хватит для материальной поддержки писателей и их семей (скорее на нем наживутся издатели). Таким образом, помимо этого правила, государство обязано оказывать финансовую поддержку писателям, просвещающим неблагодарное общество. Насаждение общественного образования в итоге увеличит численность писательской аудитории и, соответственно, улучшит ситуацию на книжном рынке, благодаря чему монополия на копирайт станет для писателей главным источником средств к существованию. Однако до тех пор государство должно содействовать развитию литературы другими методами. С тем чтобы обеспечить настоящим писателям источник дохода, Герман предлагал учредить специальный государственный Комитет для исследования ученых творений, который будет издавать книги, заслуживающие публикации, за счет государства и даже выплачивать пособия семьям покойных писателей, чьи произведения не были оценены обществом[961].

Несмотря на довольно радикальный выход, предложенный Германом, в своих комментариях он высказал все основные опасения русской образованной публики, обсуждавшей вопрос литературной собственности. Характерно, что Герман подчеркивал просветительскую и преобразующую роль «классической литературы», в которую, судя по всему, он включал не только труды древних авторов, но и произведения своих современников. Представление о «классической», высокой литературе, противопоставляемой литературе массовой, в то время только складывалось. Как показывают комментарии Германа, в классической литературе видели главное орудие просвещения. Все последующие дебаты о литературной собственности касались именно этой сферы литературной культуры: в глазах противников литературной собственности классическая литература являлась первым кандидатом на получение статуса общественного достояния. Герман же предлагал прямо противоположное: вознаграждать творцов высокой литературы правом неотчуждаемой собственности и дополнительной государственной поддержкой.

Самым загадочным моментом в предложениях Германа является ключевая роль государства в его рыночной модели литературы и издательского дела. Герман в большей степени, чем кто-либо иной, не имел оснований доверять государству и, в частности, его органам, имеющим дело с печатью и образованием. Он был известен как человек, пострадавший от властей, поскольку в 1821 году действительно был уволен из Петербургского университета за пропаганду идей, опасных для государственного строя. Единственное объяснение его представлений о литературной собственности как о культурном капитале можно найти в идеях, определявших лицо русской либеральной политэкономии начала XIX века. Как убедительно указывает Йоахим Цвайнерт, специфика русского «варианта» классической либеральной экономики заключалась в ее упоре на роль человеческого культурного капитала в экономическом развитии. Христиан Шлёцер, Генрих фон Шторх[962], а впоследствии и А. И. Бутовский объясняли замедленное развитие России недостатком культуры и образования[963]. Соответственно, они подчеркивали роль этих активов в развитии национальной экономики и росте личного благосостояния. Бутовский посвятил целую главу в своей работе «Опыт о народном богатстве» вопросу о «несоразмерности дохода ученых с пользой от их труда», написав для этой главы специальный раздел о литературной собственности. Он описывал участь «ученых, посвящающих свое время и свои силы наблюдению и открытию истин», в которых общество нуждается, но, не осознавая их пользу, не оценивает по заслугам. Как и Герман за несколько лет до него, Бутовский отмечал парадокс: спрос на плоды интеллектуальных трудов меньше всего именно там, где в них ощущается самая большая нужда. И это указывает на необходимость государственного образования. В свете крайней ненадежности литературного заработка у общества не имеется ни нравственных, ни правовых оснований для ограничения срока действия авторских прав. Литературная собственность, основывающаяся на естественном праве человека на плоды своего труда, не имеет никаких временных рамок, подобно всякой другой собственности. Ограничение авторских прав, исходящее из потребностей общества, равнозначно краже: по мнению Бутовского, даже «польза общественная не извиняет похищения»: «Для произведений литературных, как и для всех других, закон один и тот же: общество не может иметь их даром, и должно платить, когда желает их приобресть»[964]. Такова была точка зрения либеральных экономистов, сочетавшая в себе представление о неприкосновенности собственности с идеей о необходимости государственного протекционизма.

Анонимная записка с разъяснением проекта закона о литературной собственности, найденная среди бумаг Цензурного комитета, и мнение Германа, экономиста из Академии наук, представляют собой два полюса воззрений на сущность интеллектуального труда, литературной собственности и роли государства в насаждении образования и искусств. Согласно первой точке зрения, идеи принадлежат обществу, а писатель является лишь их временным хозяином; вторая, напротив, не признавала роли общества при производстве интеллектуальных благ. Оба эти представления были утопичными в своей бескомпромиссности, но они вполне адекватно передают суть разногласий между «романтиками» и «экономистами». Что более существенно, эти разногласия дают представление об усилении борьбы за литературный авторитет. С самого момента зарождения профессиональной литературы и литературоведения литературные критики – «эксперты» по литературе, которые, по словам Кэрил Эмерсон, претендовали на то, чтобы «надзирать за художественным творчеством и диктовать круг чтения нации»[965], – прибегали к риторике нравственных обязательств, общественных потребностей и культурного обмена между писателями и читателями, стремясь доказать, что право на литературные труды принадлежит обществу; против приватизации произведений искусства и литературы выступали и политики популистского толка. Понятно, что писатели и издатели, которым принадлежали права на произведения популярных авторов, явно отдавали предпочтение «экономическому» подходу с его упором на имущественные аспекты авторского права[966]; впрочем, решительно отстаивая свои права в судах[967], они воздерживались от публичного обсуждения вопросов литературной собственности и авторских прав. По сравнению с европейскими писателями, принимавшими самое активное участие в общественной деятельности, включая многочисленные съезды и союзы, русские писатели проявляли удивительную апатию и, как отмечал публицист П. Д. Боборыкин, поразительное равнодушие к своему экономическому положению[968]. В печати появилась единственная статья об авторском праве, подписанная анонимным «Литературным рабочим», заступавшимся за писателей[969]. Писатели (а также композиторы) и общественные организации, представлявшие их интересы (например, Общество русских драматических писателей и оперных композиторов, основанное в 1870 году), главным образом занимались урегулированием своих отношений с деловыми партнерами – издателями, театрами, антрепренерами и исполнителями.

Смысл проблемы литературной собственности не ограничивался сферой литературы – и, пожалуй, даже не имел к ней непосредственного отношения. Экономисты, литературные критики, издатели и политики, заводя речь о писателях, романах и поэзии, на самом деле имели в виду вопросы власти, собственности, конкуренции между частными и общественными интересами, роли образованной публики и государства в насаждении знаний, а также «культурного капитала» нации. Вопрос о литературной собственности приобрел поразительное политическое и идеологическое значение отчасти потому, что он был созвучен проблеме культурной реформы и просвещения. В глазах многих образованных лиц приватизация нравственного капитала сулила ряд опасностей: она угрожала разорвать культурные связи, соединявшие поколения и не дававшие умереть национальным культурным традициям. Эти опасения даже затормозили принятие закона о художественной собственности. Этот закон, первоначально разработанный в качестве составной части закона об авторских правах[970], не был принят по просьбе Академии художеств (1828). Совет Академии заявил, что запрет на воспроизведение зарегистрированных произведений искусства помешает развитию изобразительного искусства в России[971], поскольку художники учатся рисовать, делая копии других работ (в то время как продажа копий, судя по всему, служила для Академии источником дохода)[972]. В своих последующих протестах (1843) против защиты художественной собственности совет Академии предлагал по крайней мере наделить «художественные произведения в императорских галереях и в церквах» статусом «общего достояния публики» (тем самым по иронии судьбы предвосхищались идеи участников движения за охрану памятников)[973], то есть оставить их без защиты авторским правом. Императорская Академия художеств и в дальнейшем решительно выступала против применения принципов частной собственности к искусству: в качестве последнего аргумента она утверждала, что искусство достигло величайших высот в ту эпоху, когда художественную собственность не защищали никакие законы (в XV–XVI веках в Европе), в то время как современные европейские художники, защищенные законами, едва ли могут похвастаться подобными достижениями[974]. Мы снова видим, что взлеты и падения в искусстве ставились в зависимость от формы собственности. Однако функционирование рынка искусства доказывало, что точка зрения Академии была неверна: самые успешные русские художники в числе первых требовали защиты своих работ, причем в отсутствие законов о художественной собственности (такой закон был принят только в 1846 году) им приходилось полагаться на личное покровительство со стороны монарха[975].

Законы о литературной, художественной и музыкальной собственности были обоюдоострыми: создавая для писателей и художников стимулы к производству публичных благ, они препятствовали распространению этих благ. Художники и композиторы жаловались на свою беззащитность[976]. В то же время чрезмерно ограничивать публичные исполнения было бы контрпродуктивно. Например, предложенное требование о том, чтобы любые публичные исполнения опубликованных музыкальных произведений могли бы производиться лишь с согласия композитора, делало исполнение новых произведений невозможным в том случае, если композитор (или держатель авторских прав) находился вне пределов досягаемости[977]. В России середины, а также конца XIX века считалось, что классическая музыка – наряду с классической литературой – обладает серьезным просветительским потенциалом, в то время как законы о собственности создавали новые препятствия к ее популяризации[978].

Аргументы как за, так и против защиты авторских прав претерпевали изменения на протяжении всего XIX и начала XX века. Участники дискуссий прибегали к самым разным истолкованиям природы творчества, таланта и гениальности, ссылаясь на процесс изобретательства или сочинения литературных произведений в попытках доказать независимый характер творческого труда или, наоборот, тесную связь автора с культурным окружением и его соответствующий долг перед нацией с ее культурными активами. Судя по всему, для установления природы взаимоотношений автора и публики требовалось отделить «личный» элемент в творческом труде от «общественного», но сделать это было гораздо труднее, чем провести границу между соседними земельными наделами. В 1862 году Н. В. Шелгунов – литературный критик, писатель социалистического толка и профессиональный лесовод (см. главу 2) – выступил со статьей, в которой отрицалась идея частной художественной собственности. Шелгунов доказывал невозможность отделения оригинального вклада автора от общего культурного капитала нации и человечества. Он утверждал, что художественное и литературное творчество не может происходить в пустоте: автор черпает вдохновение и «впечатления» во внешнем мире. Например, архитектор собирает новый фасад из хорошо известных элементов, и потому в его произведении нет ничего нового. Более того, архитектор становится профессионалом, лишь изучив греческую и арабскую архитектуру, мавританский стиль и вавилонские постройки: «чужие мысли и сделали из него архитектора». Где же проходит грань между личным вкладом творца и общей собственностью? То же самое можно сказать и о литературе, выражающей в себе то, что объединяет нацию – «совокупность всех умственных произведений, выражаемых словом и служащих не для материального употребления, а для общего обмена мыслей и представлений»[979].

В России проблема оригинальности литературного произведения приобрела огромное значение главным образом из‐за представления об особой ценности межпоколенческой преемственности в литературе, а также повышенной концентрации талантов (как во времени, так и в пространстве – развитие литературы укладывалось в узкие временные рамки и было сосредоточено почти исключительно в двух российских столицах), способствовавшей ускоренному наследованию в рамках литературной традиции, осуществлявшемуся посредством самих текстов и личных связей[980]. Зарождение «реализма» в русской литературе и живописи середины XIX века поставило под вопрос роль авторского воображения; объявлялось, что произведения авторов (согласно формулировке из записки Министерства юстиции об авторском праве (1908)) представляют собой «отражение общественных идеалов и среды». Протестуя против приложения этой концепции к музыке, композитор и пианист П. П. Шенк утверждал, что «композитор черпает материал для своего вдохновения не из внешней окружающей его жизни, а из своего внутреннего духовного мира. Истинный вдохновенный композитор творит как бы в трансе, музыкальная мысль рождается в нем помимо его воли и он старается лишь передать на бумаге то, что он слышит своим внутренним слухом, то, что долетает до него из какого-то особенного другого мира, мира звуков, чувств и настроений. Влияние общественных идеалов и среды на музыкальное творчество ничтожно, тогда как влияние музыки на духовное и нравственное просвещение общества громадно»[981]. Аналогичным образом примерно за тридцать лет до Шенка о своеобразии композиторского труда писал П. Миллер: в отличие от других творческих процессов, сочинение музыки нередко представляет собой «бессознательный» процесс: творя музыку, «композитор делается как бы совершенно невменяемым и никогда не бывает в состоянии объяснить, как оно происходит и почему вылилась та или другая музыкальная фраза». Из всего этого делался вывод, что «в музыке нет определенного связанного с жизнью содержания»[982]. Аналогичные дискуссии об относительном значении оригинальности развернулись и в других сферах: науке, искусстве, литературе, архитектуре, а впоследствии и фотографии. Архитекторы старались доказать, что они не просто по-разному сочетают элементы, изобретенные древними греками: весомости их утверждениям прибавлял отход от канонов классицизма и развитие эклектического стиля и модерна в архитектуре[983]. Перед фотографами стояла еще более сложная задача: они должны были доказать, что создаваемые ими образы отражают не только окружающий мир, но еще и точку зрения художника и воображение – иными словами, несут в себе индивидуальность и креативность. Чтобы доказать творческий характер фотографии, представители фотографических обществ устроили выставку для членов Государственной думы и Государственного совета, обсуждавших проект закона о художественной собственности (1908). Выставка была призвана показать, что фотография – это искусство, нуждающееся в охране авторских прав на тех же условиях, что и живопись[984]. Таким образом, выработка критериев оригинальности несла в себе двойной смысл: эти критерии должны были использоваться не только для защиты отдельных произведений от плагиата[985], но и – что более важно – для проведения черты, отделяющей частную собственность художников от общественного достояния.

ЛИТЕРАТУРНАЯ РЕСПУБЛИКА

Центральное место в дискуссиях о сущности литературной собственности занимали взаимоотношения между автором и обществом, которое в 1828 году было объявлено субъектом права: никакая другая сфера русского законодательства не признавала существования общества, отдельного от государства. Закон об авторском праве, по сути, был призван соответствовать существовавшим принципам управления страной: правительство не намеревалось наделять «общество» какими-либо имущественными правами. Это абстрактное и, на первый взгляд, неуклюжее понятие вводилось только для обозначения ситуации, наступающей после окончания срока действия авторских прав. Тем не менее появление «общества» как потенциально законного субъекта имущественных прав имело огромное политическое и идеологическое значение. Но можно ли было сказать, что общество, институционализованное в законе, действительно существовало в России как субъект права? Писатели, юристы и литературные критики придерживались разных мнений по этому вопросу.

«Для поэта начала 1820‐х годов „публика“ – это был жупел; писал он всегда для немногих, – указывал Григорий Гуковский. – Недаром для распространения их не было большой нужды в типографском станке: они распространялись через знакомых»[986]. Лет десять-двадцать спустя это уже не соответствовало действительности: перемены на рынке изменили и положение писателя, который мог обращаться уже к широкой аудитории, а не к узкому кружку завсегдатаев аристократических салонов[987]. Вошедшие в моду литературные журналы и альманахи печатали на своих страницах рецензии на недавно изданные книги и претендовали на выражение мнения «общественности»; профессионализация литературы породила к жизни и профессиональную литературную критику, противопоставлявшую писателей и их аудиторию. Писатели начали заботиться о своей профессиональной репутации[988], потому что она могла принести им не только известность, но и процветание.

Для писателей возрастающее влияние общества было и благом, и проклятием. Пушкин, первый русский писатель, зарабатывавший на жизнь продажей своих произведений, выражал глубокую озабоченность последствиями предъявления своих литературных талантов публике. По словам Пушкина, признание «звания» поэта – «самое горькое, самое нестерпимое» из всего, что есть в этой профессии: «Публика смотрит на него [поэта] как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия»[989]. Публика предстает в этих словах Пушкина живым существом женского пола, что было обусловлено не только грамматическим родом слова «публика» в русском языке; сравнение публики с капризной и глупой женщиной было распространенной темой в русской журналистике 1820–1830‐х годов[990]. «А в желаниях публика всегда дура, потому что руководствуется только мгновенною минутною потребностью», – сетовал Гоголь[991]. Тем более болезненной была для него необходимость предъявлять свои произведения оценивающему взору аудитории, которую он презирал. Ее влияние не только раздражало его, но и, как выразилась Энн Лаунсберри, вызывало у него «нравственное и творческое истощение». Почти параноидальная неприязнь Гоголя к публике нашла наиболее яркое отражение в его «Портрете» – истории об одаренном художнике, чей талант был загублен «тупой публикой» и коммерциализацией искусства[992]. Однако, как утверждает Лаунсберри, и «Портрет», и эссе Гоголя «О движении журнальной литературы» указывают на обоюдный характер отношений публики и художника. Подлинное искусство в состоянии преобразить аудиторию, так как публика способна просвещаться посредством чтения[993].

Признаками истинной аудитории, в отличие от «толпы», считались образованность и наличие вкуса[994]. Литературный критик Виссарион Белинский, выразитель взглядов нового поколения русских писателей, очень четко проводил это различие. В его глазах возникновение публики свидетельствовало о появлении нового вида литературы. Белинский описывал эволюцию этой сферы национальной культуры как переход от «словесности» к литературе: «Словесность есть клад, зарытый в земле… литература есть общее достояние» публики[995]. Но что такое публика? Публика – не просто круг людей, покупающих и читающих книги, а литература – не просто совокупность опубликованных книг. В глазах публики литература «не есть отдохновение от забот жизни, не сладкая дремота в эластических креслах после жирного обеда… занятие литературою для нее res publica, дело общественное, великое, важное, источник высокого нравственного наслаждения, живых восторгов»[996]. По мнению Белинского, русская литература в 1840‐е годы еще находилась в процессе созревания и еще не произошло отделения настоящей публики от толпы. Иначе говоря, настоящая публика, как воображал ее Белинский, – новый социальный слой демократических носителей истины, а не аристократический слой капризных потребителей литературы, которые так раздражали Пушкина, – еще не существовала. Называя литературу «общим достоянием» публики, он пытался метафорически создать читательское сообщество, преданное своему общему делу и отвечающее за него[997].

Под развитием публики Белинский понимал ее интеллектуальное созревание и рост ее рядов. Для расширения литературной аудитории требовался доступ к изданным книгам, однако из‐за института литературной частной собственности книги русских писателей были не по карману большинству читающей публики. Произведения живых и недавно скончавшихся авторов стоили слишком дорого, потому что значительную часть их цены составлял гонорар авторов и их наследников. Например, за собрание сочинений Пушкина читатель должен был отдать от 10 до 20 рублей (для сравнения: ежегодный оклад Акакия Акакиевича из «Шинели» Гоголя составлял 400 рублей). В 1830‐е годы, когда в силу вступил новый закон об авторском праве, без согласия владельцев авторских прав могли быть изданы только произведения поэтов конца XVIII и начала XIX века. В 1836 году Д. Н. Толстой, Г. В. Есипов и М. А. Языков начали издание новой серии «русских классиков, сделавшихся уже собственностию публики»[998]. Ее открывало четырехтомное собрание поэзии Антиоха Кантемира. В дальнейшем в рамках этой серии были изданы М. В. Ломоносов, М. М. Херасков, А. П. Сумароков, В. К. Тредиаковский, Д. И. Фонвизин и пр. – авторы, умершие более двадцати лет назад и писавшие на ином литературном языке, малопонятном и, несомненно, не доставлявшем большого удовольствия массовому читателю поколения Пушкина и Гоголя. Этот пример свидетельствует о неоднозначности понятия «общественная собственность», которое обозначало как правовой статус литературных произведений, так и их культурное значение. Другой пример того же рода: в 1833 году К. А. Полевой приветствовал первое издание пьесы А. С. Грибоедова «Горе от ума», но отмечал, что оно не прибавит популярности этой комедии, которая успела стать «собственностью публики», поскольку распространялась в многочисленных рукописных копиях[999]. Впрочем, с чисто правовой точки зрения он был неправ: копирайт на произведения Грибоедова истек только в 1854 году – через двадцать пять лет после его убийства в Тегеране. Большое количество рукописных копий комедии (в иных из них содержалось множество ошибок и искажений) было обусловлено юридической неопределенностью относительно права собственности на произведения Грибоедова[1000]. В 1854 году, когда истек срок посмертного действия авторских прав, «Горе от ума» вышло сразу в восьми разных изданиях.

Между тем закон не спешил идти навстречу растущей в числе публике с ее чаяниями. В декабре 1856 года, за пять с небольшим лет до окончания срока действия авторских прав на произведения Пушкина, его вторично вышедшая замуж вдова, Н. Н. Ланская, подала Александру II (через министра просвещения А. С. Норова) прошение о продлении срока действия прав на наследие Пушкина до смерти двух его сыновей[1001]; царь счел, что такое продление противоречит закону об авторских правах, и передал дело на рассмотрение графу Д. Н. Блудову, начальнику Второго отделения Императорской канцелярии, занимавшегося вопросами законодательства[1002].

И Норов, и Блудов выступали за продление авторских прав; оба они полагали, что двадцатипятилетний срок действия посмертного копирайта слишком мал для того, чтобы обеспечить потомкам выдающихся лиц доход, сопоставимый с их свершениями. Блудов в своей записке по данному делу указывал, что литературные произведения представляют собой особый объект собственности, который остается неприкосновенным при жизни автора и в течение «непродолжительного срока» после его смерти. После истечения срока «произведение науки или искусства становится достоянием публики, которая не должна, по небрежению наследников, быть лишена пользы и удовольствия приобретать без особого труда и больших расходов хорошие сочинения»[1003]. Противоречие между принципами частной собственности и общим благом еще не получило теоретического разрешения и в законодательстве большинства европейских стран конфликт между интересами наследников и общественности снимался путем ограничения срока действия посмертного копирайта. (Кроме того, Блудов упоминал идею экспроприации, но добавлял, что в России применение этого принципа едва ли возможно.) В России был установлен примерно такой же срок действия авторских прав, как и в европейских странах. Однако условия литературного труда в России были совершенно иными: «…в России сочинители в сравнении с иностранными, имеют вообще гораздо менее выгод и, следственно, менее вознаграждаются за свои труды, иногда соединенные с разными неудобствами и расходами. Причиной сего, и теснейший у нас круг читателей, и отсутствие духа предприимчивости, иногда и вкуса и знаний в классе производящих торговлю книгами, и трудность сообщений, следственно и распространения книг в разных частях государства, наконец, и привычка, с каждым годом усиливающаяся, почти ограничиваться чтением одних газет и журналов»[1004]. Все эти факторы превращали профессиональную литературную деятельность в России в сложное и невыгодное дело в сравнении с европейскими странами. Соответственно, в России авторов и их семьи следовало вознаграждать более продолжительными сроками действия авторского права. Блудов, не поддержав просьбу Ланской о том, чтобы право собственности ее сыновей на произведения Пушкина было объявлено бессрочным, предлагал принять закон об увеличении срока посмертного действия прав на литературную собственность до пятидесяти лет[1005]. Царь одобрил предложение Блудова, и 18 марта 1857 года Государственный совет установил новый срок действия посмертного авторского права. Произведения Пушкина оставались собственностью его семьи до 1887 года; наследники других русских писателей тоже получали право на ренту от своих «деревенек на Парнасе». Россия оказалась наиболее щедрой по отношению к семьям писателей; в 1857 году аналогичные сроки действия авторских прав существовали только в Испании[1006]. Впоследствии противники приватизации литературы обвиняли Наталью Ланскую в алчности, которая, по их мнению, пагубно сказалась на судьбах русской литературы.

Учрежденная в 1857 году 50-летняя монополия на копирайт привела к резкому сокращению сферы «общественного достояния» и расколола рынок на две части: дорогие издания, защищенные авторским правом, и дешевые издания произведений, копирайт на которые истек. Вследствие 50-летнего срока копирайта произведения некоторых авторов были преданы забвению – в первую очередь это касалось тех авторов, у которых не было родственников (или никто не знал об их существовании)[1007]. Обычно наследники скончавшихся авторов не занимались изданием произведений, находившихся в их собственности; большинство из них продавало авторские права издателям, вследствие чего закон 1857 года непредумышленно обогатил не бедных вдов и сирот талантливых авторов, продавших свои авторские права, нередко за гроши, а процветающих дельцов[1008]. Цена литературной собственности была огромной: в 1881 году петербургский издатель М. О. Вольф собирался издать собрание произведений великих русских писателей (за исключением произведений, уже проданных другим издателям, – А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, И. С. Тургенева, И. А. Гончарова), но не смог собрать достаточно средств, чтобы купить авторские права у их родственников[1009].

Некоторые издательства, такие как фирма И. Д. Сытина, «специализировались» на издании произведений, находящихся в общественном достоянии[1010]. А. С. Суворин, издатель «Дешевой библиотеки» русских классиков, тоже отдавал предпочтение произведениям авторов, скончавшихся более пятидесяти лет назад: про Суворина шутили, что он «наживается на покойниках»[1011]. После истечения копирайта на то или иное произведение и его перехода в общественное достояние оно, как правило, тут же выходило сразу в нескольких издательствах. В 1887 году, через пятьдесят лет после смерти Пушкина, в разных фирмах вышло 163 издания его произведений общим тиражом почти в полтора миллиона экземпляров[1012]. Два наиболее популярных десятитомных собрания его сочинений, изданные Сувориным и Ф. Ф. Павленковым, стоили всего 1 рубль 50 копеек[1013]. Пятидесятилетие смерти Пушкина отмечалось 30 января 1887 года: магазины Суворина в Петербурге и Москве штурмовали толпы людей, в одном только Петербурге было продано шесть тысяч экземпляров дешевого издания Пушкина[1014]. Публика нередко приветствовала истечение копирайта как «освобождение». В 1891 году, через пятьдесят лет после фатальной дуэли М. Ю. Лермонтова (1814–1841), в книжных магазинах появилось семнадцать изданий его произведений: в день, когда истек копирайт (15 июля), книготорговцы продали 16 тыс. экземпляров этих изданий[1015]. В 1894 году в России вышло несколько изданий стихотворений Е. А. Боратынского (1800–1844); в 1892 году, после истечения монополии К. Т. Солдатенкова и Н. М. Щепкина, – три издания А. В. Кольцова. Те же Солдатенков и Щепкин владели правом на произведения В. Г. Белинского до того, как оно истекло в 1898 году: в том году, воспользовавшись переходом его произведений в общественное достояние, М. М. Стасюлевич издал наиболее полное дореволюционное собрание сочинений Белинского в 12 томах[1016]. В 1902 году, когда отмечалось 50-летие смерти Гоголя, вышло вдвое больше изданий его произведений, чем за предыдущие 20 лет; как указывает Стивен Меллер-Салли, цены на них упали до уровня лубочных изданий. Предвидя это снижение цен, держатель копирайта на произведения Гоголя, Адольф Маркс, за несколько месяцев до истечения своей монополии снизил цены на 60–70 %[1017]. Такой стратегии придерживались многие издатели, стремившиеся сохранить контроль над рынком: чтобы удержать рынок в своих руках, А. И. Глазунов, которому принадлежал копирайт на произведения В. А. Жуковского (1783–1852), за год до истечения своей монополии выпустил первое дешевое полное собрание его сочинений[1018]. Произведения других великих писателей XIX века – Ф. М. Достоевского (1821–1881), И. С. Тургенева (1818–1883) и прочих – оставались собственностью издателей до революции 1917 года[1019]. В 1911 году «Книжный вестник» напечатал список писателей с датами их смерти, чтобы облегчить поиск произведений, доступных для издания. Этот каталог давал представление о том, насколько велико было общественное достояние, «собственность публики».

Число изданий, вышедших после истечения копирайта, как и различие в ценах между изданиями произведений, защищенных копирайтом и находящихся в общественном достоянии, нередко фигурировало как доказательство пагубного влияния литературной собственности на прогресс просвещения. Приверженцы общественного достояния от имени «народа» выступали за доступность национального культурного наследия для масс; они утверждали, что упразднение авторских прав обогатит домашние библиотеки бедных, но грамотных рабочих и крестьян. Однако эта популистская риторика едва ли соответствовала реальной ситуации в России с ее «ничтожно малым числом читателей оригинальной литературы»[1020] и просветительским устремлениям тех русских писателей, которые вслед за Львом Толстым проводили различие между «классической» и «популярной» литературой и писали именно для такого читателя. Не отвечала она и реальным запросам чрезвычайно узкого круга читателей массовой литературы. В числе прочих на наивность популистских заявлений о доступности литературы указывал юрист Владимир Сергеевич. Не погнушавшись проверить реальный ассортимент товара у сельских книготорговцев, он обнаружил, что вместо дешевых изданий стихотворений Пушкина за 2, 3, 5 или 10 копеек (например, по таким ценам шли издания комитетов грамотности) они предлагали значительно более дорогую религиозную литературу и книги по гигиене и медицине[1021]. Русская деревня была завалена массовыми изданиями от коммерческих фирм, специализировавшихся на популярной литературе: своим стилем, языком и даже моралью эти книги нередко не соответствовали «высокому канону» классической литературы[1022], хотя по иронии судьбы сюжеты некоторых из этих книг были украдены из «классической» литературы и, соответственно, предлагались массовому читателю в весьма своеобразной трактовке.

Скудость чтения могла трактоваться как аргумент и за сохранение авторского права (русские писатели не могли рассчитывать на крупную аудиторию), и против него (для своего развития отсталая культура чтения нуждалась в дополнительном импульсе). Вообще же участники борьбы с неграмотностью призывали к упразднению авторского права или к сокращению срока его действия[1023]. Так или иначе, просвещение народа и грамотность стали восприниматься как общественное благо, не менее важное, чем строительство железных дорог или охрана лесов. К. А. Рихтер, выступая в 1875 году на съезде юристов, заявил, что государство должно признавать свободу интеллектуального творчества и вознаграждать авторов за их труды. Он ссылался на отмену крепостного права как на пример вмешательства государства в имущественные отношения (мы снова сталкиваемся здесь с этой параллелью), упомянув и об отчуждении земель для строительства железных дорог. Он и в данном случае ожидал, что государство вмешается и возьмет на себя предоставление общественных благ. Плоды интеллектуальной деятельности в большей степени, чем плоды физического труда, подходили под определение общественного блага: кусок хлеба будет съеден, в то время как книга или идея станет «достоянием массы людей»[1024]. Рихтер, придерживаясь той же позиции, что и Герман в 1828 году, полагал, что рыночные механизмы в сфере просвещения неэффективны: школьник предпочтет роман учебнику, юный музыкант предпочтет вальсы Иоганна Штрауса упражнениям в контрапункте. Публика нуждается в руководстве, и наилучший способ обеспечить такое руководство – национализация интеллектуальной собственности. Коллеги Рихтера не поддержали его призывов: идея тотальной национализации оставалась маргинальной.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ: МОЖНО ЛИ ОБЪЯВИТЬ НАСЛЕДНИКОМ ПУБЛИКУ?

Может быть, призывы к просвещению общества и обладали привлекательностью в глазах политиков-популистов, но только не писателей. Случаи добровольного отказа от авторских прав были редкостью[1025] и по большей части оставались неизвестными, за серьезным исключением в лице Льва Толстого[1026]. Толстой считал частное землевладение грехом; в том же духе он отказывал и писателям в праве получать деньги за то, что они «говорят правду». Семантическая параллель между землей и литературными произведениями проводилась сплошь и рядом; и то и другое рассматривалось как самая неестественная форма собственности, и потому отказы Толстого от прав и на свое имение, и на литературный доход находились в тесной связи друг с другом и произошли почти одновременно[1027]. Тем не менее не исключено, что свою роль в формировании отношения Толстого к литературным «поместьям» сыграли также дебаты об авторском праве в России и критика приватизации культурного наследия.

16 сентября 1891 года Толстой обратился с открытым письмом к редакторам двух газет, «Русские ведомости» и «Новое время»[1028], заявив, что издавать и ставить в театрах любые его произведения, написанные после 1881 года и опубликованные в 12‐м и 13‐м томах его последнего собрания сочинений, может кто угодно – и в России, и за границей, и на русском языке, и в переводах. Многие газеты перепечатали это заявление со своими комментариями. Реакция большинства из них была довольно циничной[1029]. Газеты заявляли, что эта инициатива не достигнет своей цели – сделать произведения Толстого общедоступными. «Новости дня» саркастически писали: «…к даровым благам природы – воздуху и воде – прибавились еще и произведения Льва Толстого»[1030]. Более того, журналисты высмеивали сам принцип частичного отречения от авторских прав: в конце концов, их действие по-прежнему распространялось на самые популярные произведения Толстого («Война и мир», «Анна Каренина» и другие). 12‐й и 13‐й тома собрания сочинений Толстого содержали его философские произведения, нравоучительные сказки для народа, «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату», пьесу «Власть тьмы» и другие недавние сочинения[1031]. Так или иначе, наблюдатели сожалели, что общественность ничего не выиграет от этой щедрости, поскольку отказ от авторских прав обогатит издателей, а не читателей[1032]. Самым большим разочарованием стало нежелание Толстого обставлять передачу его произведений в общественное пользование правилами и условиями, которые позволили бы избежать спекуляции. «Что толку в бескорыстии, происходящем больше от равнодушия, распущенности, гражданского индифферинтизма?» – писали «Новости дня». Почему Толстой не использовал доход от своих произведений для помощи голодающим[1033] или для содействия бедным писателям, как поступил поэт С. Я. Надсон (1862–1887), завещавший доход от своих посмертных изданий Литературному фонду?[1034] Выяснялось, что мало подарить свои авторские права публике: делался вывод о том, что в отсутствие института, представлявшего эту публику, такой шаг будет бесполезен. Критики щедрого, но неуклюжего поступка Толстого предсказывали, что из‐за отсутствия каких-либо правил и условий издания произведений, ставших общественным достоянием, качество подобных изданий будет неизбежно снижаться[1035].

Отказ Толстого от своих авторских прав, идею которого он вынашивал долгие годы[1036], был искренним, но непродуманным поступком. Толстой объявил о своем решении в разгар борьбы с голодом, и этот шаг в тот момент мог показаться неуместным. Заявление Толстого было напечатано в газетах одновременно с некрологом И. А. Гончарову (он умер 15 сентября) и обсуждением необычного литературного завещания этого писателя (о чем пойдет речь ниже). Толстой, несомненно, не задумывался над тем, какой эффект его отказ от авторских прав произведет на публику – и впоследствии ему пришлось столкнуться с насмешками, которым он подвергся из‐за этого отказа. Его поглощала внутренняя борьба между представлением о том, что торговать своими произведениями аморально, и осознанием того, что, отказавшись от этого, он лишит свою семью средств к существованию. Судя по всему, Толстой не был уверен в том, что авторские права – абсолютное зло: в 1886 году у него по этому поводу произошел спор с Николаем Озмидовым, одним из его последователей, стоявшим на том, что нельзя получать деньги за свое литературное творчество. В тот момент Толстой пытался организовать издание альбома картин Н. Н. Ге[1037] в двух вариантах – для «народа» и для состоятельных людей – чтобы помочь художнику деньгами: «Старик вот без штанов ходит. Надо старику на штаны собрать», – говорил Толстой[1038].

Семейная драма Толстого слишком хорошо известна, чтобы разбирать ее здесь подробно; достаточно сказать, что неприязнь его жены к планам мужа отказаться от литературных доходов и ее забота о благополучии их большой семьи была одной из причин, стоявших за этим компромиссным решением. Впоследствии Толстой объяснял, почему он избрал в качестве водораздела 1881 год: по его словам, в 1880 году он «пришел к убеждению, что христианин не должен владеть собственностью, я отказался от нее и просил распорядиться с нею так, как будто я умер. Вследствие чего все мои семейные получили то, что им следовало по наследству, на что они рассчитывали и имели право рассчитывать»[1039]. После отказа Толстого от авторских прав Софья Андреевна Толстая продолжала энергично защищать их: она судилась с издателями, печатавшими ранние произведения Толстого в хрестоматиях для школьников, тираж которых превышал норму, установленную для учебной литературы[1040]; кроме того, она получала (от имени Толстого и вопреки его знаменитому заявлению) авторские отчисления за постановки его пьес, осуществленные после 1881 года («Живой труп» и «Плоды просвещения»)[1041]. Судя по всему, Толстой знал об этом: как он объяснял гостю, японскому писателю Токутоми Рока, «в последнее время я не получаю никакого дохода за свои произведения, но у меня есть несколько пьес, и за их исполнение театры присылают деньги. Мне говорят, что если я их не возьму, то их истратят на балет». Рока вспоминал: «Толстой, полуобъясняя, полуоправдываясь, продолжал: „Меня часто осуждают за то, что моя жизнь не соответствует моим убеждениям. Но пусть осуждают, я должен это переносить как христианин“»[1042].

Несмотря на свои колебания, Толстой оставался тверд в своем убеждении не позволить никому монополизировать издание его произведений и отклонял все предложения иностранных издателей, просивших его дать добро на их публикацию[1043]. В 1895 году, пытаясь составить в дневнике свое завещание, Толстой просил наследников «передать обществу» авторские права на его произведения[1044]. Тем не менее это завещание имело настолько неформальный вид, что не могло дать достаточных гарантий против притязаний наследников и приватизации произведений Толстого – так полагал В. Г. Чертков, редактор и друг Толстого, выпускавший издания «Посредника», не защищенные авторским правом, и ставший абсолютным лидером толстовства[1045]. Чертков призывал Толстого составить формальное завещание, которое бы обеспечило максимально широкое распространение написанного Толстым и сохранение его наследия для потомства. Однако оказалось, что, согласно российскому Гражданскому уложению, Толстой, как и все прочие, мог завещать свою собственность лишь кому-либо конкретно: «общество» – публика – было не вправе унаследовать имущественные права Толстого. Несмотря на институционализацию «собственности публики» в законе об авторском праве, писатель все равно не мог отказаться от своих имущественных прав до истечения срока копирайта: по меньшей мере такой шаг мог быть оспорен наследниками, и никто не был бы в состоянии защитить права собственности, принадлежащие публике. В первом варианте формального завещания (подписанного 18 сентября 1909 года) Толстой заявлял о своем желании, чтобы все его произведения, созданные как до, так и после 1881 года, «не составляли бы ‹…› ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет»[1046]. Впрочем, опасаясь, что такая формулировка может быть оспорена, Толстой по настоянию Черткова завещал имущественные права своей дочери Александре, рассчитывая, что она исполнит его реальную волю во всей ее полноте и сделает все его произведения достоянием публики[1047]. (Толстой подписал дополнительную записку с указанием на «формальный» характер имущественных прав Александры – впрочем, эта записка не имела никакой юридической силы[1048].) Александра Толстая и Чертков, которому Толстой доверил редактирование своих рукописей, становились «посредниками» между писателем и публикой. Собственно говоря, такое решение позволило Черткову и Комитету по изданию сочинений Л. Н. Толстого после смерти писателя продать право на издание полного собрания сочинений Толстого издателю Ивану Сытину за 300 тыс. рублей[1049]: предполагалось, что эти деньги пойдут на покупку земли в Ясной Поляне у семейства Толстого для крестьян и на создание специального издательского фонда[1050].

Сюжет об отказе Толстого от своих авторских прав, разумеется, во многом был продиктован его личными поисками баланса между частной и общественной сферами, его стремлением к социальной справедливости и миру как в обществе в целом, так и, в более узком плане, в его собственной семье. В то же время этот шаг Толстого является неотъемлемой частью истории авторских прав и литературной собственности в России; тем не менее, как ни странно, он вместе с тем стоит особняком как исключение. Как мы уже видели, непосредственная реакция на поступок Толстого была довольно негативной – несмотря на массовое убеждение в том, что блага, приносимые институтом авторского права, являются как минимум сомнительными. Впрочем, что более важно, эта история осталась почти незамеченной участниками дискуссий о литературной собственности. Такие ревностные сторонники объявления литературных произведений общественной собственностью, как А. Ф. Кони и П. Н. Милюков, никогда не ссылались на пример Толстого. Его имя лишь один раз упоминалось в ходе думской дискуссии об авторском праве – и снова в негативном смысле, как доказательство того, что отказаться от своих имущественных прав способны лишь писатели, маргинализованные в социальном и культурном смысле[1051].

Тем не менее один важный аспект этого сюжета все же привлек к себе внимание – по крайней мере, со стороны некоторых юристов: данный случай показал, что русские законы не предусматривают отказа от авторских прав и не содержат никаких правил, относящихся к общественному достоянию. Частные художественные галереи и музеи могли быть завещаны городам или другим неправительственным учреждениям. В теории эти органы могли бы взять на себя и контроль над литературным общественным достоянием, если бы закон предусматривал такую возможность. Согласно объяснению, приведенному Алексеем Гуляевым в его учебнике гражданского права (1911), вследствие отказа Толстого от своих авторских прав его произведения в конечном счете стали «собственностью публики»[1052]. Однако отсутствие институтов, которые могли бы представлять общество как юридическое лицо, а также, что еще более важно, отсутствие особых положений закона, которые бы защищали права общества, делали такую передачу прав уязвимой в юридическом смысле. Так или иначе, из‐за отсутствия специальных правил и институтов, которые бы воплощали в себе общество, литературные произведения после истечения обычного 50-летнего срока посмертного действия авторских прав в самом деле становились ничейной собственностью – res nullius, а не res publica.

Собственно говоря, проблема представительства литературного общественного достояния впервые была поднята задолго до Толстого – еще в 1860 году, в связи с основанием Русского литературного фонда. Задача этой организации заключалась в том, чтобы оказывать финансовое вспомоществование писателям и их семьям, а также, согласно уставу фонда, «способствовать изданию в свет полезных литературных трудов»[1053]. Однако члены фонда ставили перед собой намного более обширные цели. Как указывал анонимный автор журнала «Русский мир», Литературный фонд мог бы распоряжаться «выморочной» литературной собственностью, стать ее владельцем (при отсутствии наследников или в том случае, если бы наследники по какой-то причине отказались от издания произведений своего благодетеля) и даже играть роль опекуна по отношению к тем авторам, которые вследствие изменений в мировоззрении или смены идеологических позиций скрывали бы свои ранние произведения от общественности. Право собственности, как и любое право, связывалось с рядом обязательств – и в первую очередь с обязательством знакомить общественность со своими литературными творениями. «Безграничное, произвольное право пользования этой (литературной. – Е. П.) собственностью есть явление вполне антисоциальное», и потому неспособность выполнять это обязательство считалась достаточным основанием для вмешательства. Литературный фонд как организация, объединяющая представителей литературного и художественного мира, издателей и книготорговцев, мог бы следить за исполнением писателями и их наследниками обязательства публиковать литературные произведения, а в том случае, если они не справятся с этим обязательством, брать это дело на себя[1054]. По сути, речь шла об экспроприации литературных имений: беспечные «владельцы» по-прежнему будут получать доход, но право распоряжаться их собственностью перейдет в руки общества.

Издание литературных произведений не стало главной задачей Литературного фонда[1055]: он не сумел стать представителем публики, чьи интересы нередко вступали в конфликт с интересами писателей и их наследников. Соответственно, проблема представительства публики не была решена: никто не мог выступать от имени общественности и защищать ее права. Отсутствие подобного института, представляющего публику, было особенно заметно из‐за большой продолжительности посмертного срока действия авторских прав и высокой цены объектов собственности, то есть литературных произведений. В 1887 году, когда после истечения копирайта на произведения Пушкина стало ясно, какую «дань» публика платила держателю авторских прав, нашлись энтузиасты, решившие выяснить, как обстоит дело с авторскими правами на произведения многих великих русских писателей[1056]. При этом, например, обнаружилась изрядная сомнительность прав издателя Глазунова на литературное наследие М. Ю. Лермонтова: Павел Висковатов, историк литературы, редактор и биограф Лермонтова, обвинил Глазунова в незаконном присвоении произведений поэта. Но какими бы спорными ни были права фирмы Глазунова на литературное наследие Лермонтова[1057], отнять их у нее по суду и передать публике было невозможно из‐за отсутствия юридического представителя у последней. «Наш закон не знает actio popularis, публичного иска, с которым мог бы выступить всякий римский гражданин в защиту попранного права», – отмечал редактор газеты, юрист и историк Г. А. Джаншиев[1058].

Даже в начале XX века, через сорок лет после основания Литературного фонда, у общественности по-прежнему не имелось своего институционального органа: комментируя очередной проект закона об авторском праве, член Академии наук ботаник С. И. Коржинский предлагал, чтобы после смерти автора право на его издание отходило Постоянной комиссии для пособия литераторам при Академии наук, Литературному фонду или некоему «союзу писателей». Учреждения подобного рода давали бы гарантию того, что произведения покойных авторов будут доступны общественности, в то время как их наследники будут получать доход[1059]. Таким образом, Коржинский предпринял очередную попытку институционализовать общественность – точнее, ее «верхний» слой: профсоюзы и учреждения, которые должны были распоряжаться литературной собственностью от имени общества. Понятно, что такая модель – очень похожая на ту, с которой мы встречались при разборе дискуссий о природных ресурсах (лесах и водах), – столкнулась с аналогичными возражениями. «Кто такой это „общество“, которому, по мнению академика Коржинского, принадлежат право собственности на результаты литературного творчества? До сих пор у нас в действующем законодательстве такого юридического лица нет, и можно опасаться, что ввиду этого предлагаемая конструкция не в состоянии будет создать подходящего носителя для права собственности», – писал в ответ на предложения Коржинского Л. А. Кассо (юрист, а впоследствии – ультраконсервативный министр народного просвещения)[1060]. В самом деле, в стране не существовало особых органов, которые могли бы представлять читающую публику и распоряжаться ее литературным достоянием, но, как полагали эксперты, дальнейшее развитие «общественного права» должно было неизбежно привести к возникновению таких институтов. «Все авторское право движется в сторону усиления общественного элемента. Недалеко, быть может, время, когда общество будет фактически осуществлять свои права на произведение через свои органы»[1061].

Глава 7

Частные письма и национальная литература

НАСЛЕДНИКИ, ЭКСПЕРТЫ И ПРОБЛЕМА «АВТОРСКОЙ ВОЛИ»

Одним из самых шокирующих аспектов сюжета о завещании Толстого, рассмотренного в предыдущей главе, была публичность дискуссий об интимном семейном вопросе наследования. Публика как бы приглашалась к участию в дебатах, поскольку именно ей предстояло стать «главным наследником» Толстого. Ей сразу же был предоставлен почти неограниченный доступ к частным документам, связанным с завещанием: как отмечал Уильям Никелл, публика «заявила претензии» на дневники и письма, «словно по праву принудительного отчуждения, и оказалась арбитром в семейном споре по поводу наследия Толстого»[1062].

Никелл считает это «вторжение в частную сферу» беспрецедентным[1063]. Он, безусловно, прав: Толстой представлял собой уникальный пример писателя, который добровольно обрек себя на пытку частной жизнью, лишенной приватности. Еще при жизни писателя его семейное имение Ясная Поляна превратилось в музей; каждый его шаг и слово немедленно фиксировались, получали огласку посредством телеграфа и прессы[1064]. Его смерть отслеживали, комментировали и обсуждали в газетах и на улицах. И все же, несмотря на уникальность истории с Толстым, чья жизнь проходила на глазах как его поклонников, так и недоброжелателей, вопрос о частном существовании писателя и о его возможности преграждать публике доступ к своей жизни, неопубликованным произведениям и документам был не нов. Приведенные выше слова Пушкина о «публике», считающей писателя своей собственностью, можно было трактовать по-разному; в частности, речь могла идти о необузданном любопытстве аудитории. Для Н. В. Гоголя публичность писательской профессии служила источником бесконечных страданий. Он был страшно смущен, когда в 1843 году в двух разных альманахах без его разрешения были напечатаны литографии, снятые с его портретов, и воспринял это как предательство и нарушение его «прав собственности»[1065]. Однако, если писатели при жизни могли с большим или меньшим успехом контролировать доступ к своим портретам, письмам и рукописям, то после их смерти контроль над их профессиональной репутацией и информацией об их частной жизни переходил в руки наследников или держателей авторских прав. Закон не проводил различия между материальными и этическими аспектами копирайта: владельцы литературного наследия были вправе как угодно распоряжаться и материальным наследием писателя (его рукописями, письмами, дневниками), и его идеями (правом на их публикацию).

Применение таких традиционных юридических категорий, как «наследование» или «передача» прав собственности, к плодам творчества литературного гения влекло за собой как минимум два этических вопроса: во-первых, о публикации личной переписки и других частных бумаг, а во-вторых, о том, как быть с неопубликованными рукописями – черновиками, неоконченными произведениями, рабочими материалами и профессиональной перепиской. Закон об авторских правах разрешал публикацию личных писем писателей с согласия как автора писем, так и его корреспондента; после смерти автора его наследники могли разрешить или запретить издание его личных бумаг. Но в нем ничего не говорилось о судьбе неопубликованных произведений, при жизни автора не предназначавшихся к изданию: хотя их исключение из прижизненных собраний сочинений, составленных самим автором, могло быть истолковано как признак нежелания автора предавать эти произведения огласке, участь неопубликованных (или неавторизованных) произведений также всецело зависела от решения держателя копирайта.

В XIX веке, когда складывались профессиональная литературная критика, принципы редактуры и текстология, вопрос о том, имеет ли публика право читать все, написанное великим писателем, становился предметом ожесточенных дебатов. Одни, руководствуясь уважением к памяти покойных писателей, считали, что после смерти автора ничто из неопубликованного им не должно увидеть свет. Другие на это возражали, что посмертное издание всех неопубликованных материалов станет еще одним жестом преклонения перед автором. Состоявшееся в 1842 году издание ранних стихотворений М. Ю. Лермонтова стало поводом к дебатам о том, что делать с произведениями авторов, которые умерли, не выразив своей воли относительно неопубликованных работ. В собрание стихотворений, вышедшее под личным контролем самого Лермонтова (в 1840 году), он не включил ни одного из своих произведений, написанных до 1836 года. Как отмечал Борис Эйхенбаум, Лермонтов считал этот год переломным в своей творческой биографии и отказывался публиковать работы раннего периода[1066]. В авторизованный сборник вошли лишь три поэмы и 26 из более чем четырехсот лирических стихотворений Лермонтова[1067]. Публикация его ранних произведений вскоре после его гибели (в 1842 году) вызвала раздражение у многих поклонников: Осип Сенковский – литературный критик и редактор популярной «Библиотеки для чтения» – обвинял издателя в нарушении «последней воли» Лермонтова, неявно выраженной в составе его сборника 1840 года. Как писал Сенковский, алчный издатель ради славы Герострата и прибыли был готов выскрести «все портфели, столики», обшарить карманы и предложить на продажу не только его «литературные грехи», но и любовные записочки и счета из прачечной[1068].

Аргументы в пользу соблюдения «последней воли» автора тоже вызывали сомнения: в конце концов, помимо авторских желаний, следовало принимать во внимание превратности издательского дела и, в первую очередь, существование цензуры, которая могла воспрепятствовать публикации некоторых произведений или привести к их изданию в сокращенном или искаженном виде. Восстановление «аутентичного» текста даже тех произведений, которые были изданы при жизни автора, требовало обширных исследований и не всегда оказывалось возможным[1069]: на окончательный вид изданных текстов влияли вмешательство редакторов[1070], ошибки и опечатки. Поэтому «последняя авторская воля», которую так рьяно защищал Сенковский (сам славившийся безжалостным редактированием и искажением чужих текстов), была абстрактным понятием.

С другой стороны, зарождавшееся литературоведение[1071], в основе которого лежала библиография, делало упор на историческое развитие поэтических произведений: эта дисциплина не могла обойтись без поиска авторских рукописей и отслеживания этапов творческого процесса. Принцип хронологической (в противоположность жанровой) систематизации литературных произведений также не допускал пробелов[1072]. Таким образом, коммерческие интересы издателей до некоторой степени совпадали с научным любопытством исследователей и библиографов. В 1855–1857 годах П. В. Анненков подготовил первое «критическое» собрание сочинений Пушкина, в которое было включено много неизвестных ранее текстов и черновиков. Тем не менее Анненков, имевший уникальную возможность работать с архивом Пушкина, счел неуместным издавать частную переписку поэта и многие из его неопубликованных сочинений. Издание Анненкова расценивалось как прорыв: при публикации произведений Пушкина ему удалось сочетать «научный» подход с тактом и эстетическим вкусом. Впрочем, последующие издатели Пушкина посвящали почти все свои усилия поиску черновиков и неизвестных фрагментов его сочинений[1073]. Однако рвению, с которым изучались подробности поэтической работы Пушкина и велась расшифровка его рукописей, не сопутствовал глубокий анализ творческого процесса, и в итоге эти исследования порой принимали абсурдные формы[1074]. Например, Г. Н. Геннади – библиограф и историк литературы – в своем издании сочинений Пушкина вставлял строки и слова, вычеркнутые Пушкиным из рукописей, в тексты его хорошо известных произведений, отделяя их от главного корпуса стихотворений и поэм кавычками[1075]; П. А. Ефремов, еще один редактор произведений Пушкина, восстанавливал целые строфы, выброшенные Пушкиным из «Евгения Онегина»[1076]. Более того, к большому огорчению поклонников Пушкина, в издании Ефремова четко соблюдался хронологический принцип, вследствие чего общеизвестные шедевры шли вперемешку с эпиграммами и непристойными шутками. Публика не оценила усердия этого библиографа: некоторые жаловались, что стихотворения со всеми сделанными вставками стало невозможно читать; другие протестовали против посягательства на память покойного поэта. Анненков в пылу спора заявил, что произведения, не предназначенные для публикации, нередко скабрезные и неприличные, не следует смешивать с произведениями «настоящего великого» поэта. Он даже утверждал, что произведения первого рода «не принадлежат» Пушкину, хотя они и были написаны его рукой – как будто существовало два разных Пушкина: тот, «который признан единогласно воспитателем русского общества, мощным агентом его развития и объяснителем духовных сил, присущих народу», и «второй, побочный» Пушкин, не соответствующий своему имени. Публике следует знать только настоящего Пушкина, а все прочие проявления «раздраженного, буйного и скандалезного творчества» – тщательно отсеять[1077].

Библиографы и литературоведы не могли сойтись во мнениях относительно того, как быть с материалами, найденными в писательских архивах. Тем не менее в глазах ученой публики выявление «аутентичных текстов» стихотворений и полнота собраний сочинений приобрели самодовлеющую ценность. Побудительным мотивом к лихорадочным поискам «канонического» Пушкина или «аутентичного» Лермонтова служили те же принципы авторского права, которые закрепляли за каким-либо издателем монополию на пятьдесят лет, а после истечения срока копирайта провоцировали одновременное появление множества конкурирующих друг с другом изданий[1078].

В июле 1891 года, по случаю 50-летия гибели Лермонтова, а также истечения срока копирайта на его произведения, в русских книжных магазинах появились десятки изданий его сочинений, и по меньшей мере четыре из них назывались «полными собраниями». Издатели состязались друг с другом по части полноты текстов, комментариев и биографических предисловий; критик и историк А. Н. Пыпин отмечал, что полнота издания должна была служить «приманкой» для искушенного читателя[1079]. Публика и пресса приветствовали появление этих томов как серьезный вклад в изучение жизни и наследия Лермонтова. Тем не менее состав полных собраний снова вызвал критику за «копание в могилах» писателей[1080] и сбор «литературного мусора»[1081]: наряду с ранее неизвестными шедеврами и юношескими незрелыми сочинениями эти собрания содержали ряд непристойных стихотворений (наиболее шокирующие места были заменены точками). Следует отметить, что критики публикации непристойных произведений Лермонтова (и Пушкина) не считали, что их издание приведет к порче нравов (собственно говоря, никто даже не заводил речи о каких-либо пагубных последствиях их публикации): они упирали исключительно на безнравственность нарушения воли автора и вторжения в его частную жизнь. По их мнению, публикация была издевательством над памятью поэтов. Защитники прав писателей взывали к их призракам: что сказал бы Лермонтов[1082] (или Пушкин[1083]), столкнувшись с тем, что каждое слово, когда-либо им произнесенное, становится достоянием публики? В свою очередь, редакторы заявляли, что они обязаны выпускать такие издания с научными целями, тем более что «очищенную» версию трудов классиков получить просто невозможно. П. А. Висковатов – один из первых и наиболее преданных биографов Лермонтова – в предчувствии упреков за нарушение авторской воли задавал своим потенциальным критикам вопрос, «кто же может взять на себя смелость сделать выборку» между сочинениями, заслуживающими быть изданными под именем автора, и теми, которые этого не заслуживают? «Кто судьи, дерзающие так бесцеремонно распоряжаться наследием великого поэта?»[1084] При жизни Лермонтова роль судей играла цензура; в конце XIX века контроль над «научными» изданиями ослабел: за выбор и его авторитетность отвечали эксперты. Специалисты по литературе – совсем как их коллеги в сфере охраны памятников, стремившиеся спасти каждое старое здание, – предпочитали извлекать на свет все, чтобы не допустить ошибок при отборе.

Еще большие сомнения в правомерности посмертных изданий вызвали даже не полные собрания сочинений, а состоявшаяся в 1878 году публикация интимной переписки Пушкина с его невестой, а впоследствии женой Натальей Гончаровой[1085]. Редактор этой публикации, И. С. Тургенев, объясняя читателям, почему он издает эти письма, оправдывал вмешательство в частную жизнь поэта указанием на ценность данного источника, несущего в себе искру пушкинского гения, и на большую давность этих событий. Как писал Тургенев, давность «покрывает своим покровом то, что могло бы показаться слишком интимным». Однако большинство читателей не увидело того, что разглядел в этих письмах Тургенев, и обвинило его в том, что тот оскорбил достоинство поэта, предав огласке его частную переписку с женой[1086]. Спустя несколько лет поводом к аналогичным дебатам стала публикация переписки самого Тургенева, осуществленная сразу после его смерти (в 1883 году). По иронии судьбы письма Тургенева превратились в публичный актив двояким образом: они стали доступны для публичного прочтения, а их издание было затеяно с благотворительными целями – вырученные за него деньги предполагалось пожертвовать Литературному фонду, который активно финансировался в том числе Тургеневым[1087]. Публикация его писем (во многих из которых Тургенев весьма резко высказывался в адрес своих коллег-писателей) не осталась незамеченной: если одни приветствовали ее как важный источник по истории современной русской литературы, то другие упрекали редакторов за неразборчивость и праздный интерес к интимным подробностям жизни писателя. Советские литературоведы Н. В. Измайлов и М. П. Алексеев, изучавшие судьбу эпистолярного наследия двух великих русских писателей, отмечали, что русское общество было одержимо писательской частной жизнью[1088]. Публика с готовностью смаковала самые неформальные и интимные высказывания писателей об их жизни, творчестве и современниках, в то же время стыдясь своего любопытства. Закон об авторских правах, требовавший при публикации писем согласия обеих сторон, почти никем не соблюдался.

Имеет ли публика право на чтение всего, когда-либо написанного всяким, кто осмелится назвать себя писателем? Способствует ли разглашение неизвестных страниц из жизни и творчества великих авторов увековечению их памяти и просвещению общества? Дискуссии о законности «литературной археологии» достигли особого накала в 1889–1891 годах, когда И. А. Гончаров (1812–1891)[1089], автор таких популярных романов, как «Обыкновенная история» (1847), «Обломов» (1859) и «Обрыв» (1869), выступил с открытым письмом «Нарушение воли» (1889). В этом письме-завещании Гончаров яростно нападал на «друзей» и родственников великих авторов, после их смерти немедленно публикующих личные письма своих знаменитых корреспондентов. Имея в виду публикацию Тургеневым переписки Пушкина с женой, Гончаров утверждал, что даже глубокое уважение к памяти писателя не дает права на публикацию его писем; бесценные строки блестящего поэта, которые «сверкают искрами юмора, милыми капризами пера», тем не менее не имеют права на существование, если этим нарушается воля их творца. Жертвой людского любопытства стал и сам Тургенев: многое из того, что было «высказано им самим частным образом, так сказать, на ухо, приятелям, всплывет наружу перед всеми, не в далеком будущем, а вслед за его гробом»[1090]. Как писал Гончаров, публикация каких-либо личных материалов непозволительна. Опасаясь публикации своей собственной переписки, Гончаров требовал от своих корреспондентов получать разрешение на издание его писем[1091], и собственноручно сжег часть корреспонденции[1092]. Более того, после его смерти многие из его корреспондентов получили обратно свои письма в запечатанных конвертах, на которых слабеющей рукой Гончарова были написаны их имена (письма были разосланы душеприказчиком Гончарова). Эта «замогильная почта», как назвал ее Николай Лесков[1093], признак трогательной заботы Гончарова о том, чтобы никто не вторгался в частную жизнь его корреспондентов, подтверждала, что его манифест был выражением не личного каприза, а принципиальной позиции.

По мнению Гончарова, не только личные письма, но и все черновики и рабочие материалы должны быть скрыты от глаз публики с тем, чтобы оградить репутацию автора. Гончаров активно протестовал против появления «литературной археологии», состоявшей в «выкапывании» черновиков, фраз и слов, которые автор выметал из своей мастерской. Демонстрация рабочих методов автора ничему не научит других, в то время как публикация следов этого процесса уничтожит цельность писательского образа. Писатель «хотел бы явиться в торжественных одеждах художественной зрелости, а тут рядом показывают его детские пеленки, курточку, каракули, которые он чертил ребенком». Но ради удовлетворения любопытства толпы люди рвут образ писателя в клочья и уродуют его «монументальное изваяние»[1094].

Завещание Гончарова вызвало кое у кого сочувствие[1095], но не получило единодушной поддержки[1096]. Многие усматривали в этой чрезмерной защите личной жизни автора нарушение «права потомства» на то, чтобы увидеть подлинную физиономию любимцев публики[1097]. Журнал «Книжки недели» ядовито замечал, что писателям приходится платить за «завидный удел» пребывать в центре внимания: «…дайте же волю… созерцать вас такими, какими вы были на самом деле – и на поприще деятельности общественной, и жизни домашней, и в будничной вашей обстановке»[1098]. Желания автора понятны, но они идут вразрез с законом и не принимают в расчет существование дополнительного участника литературных отношений, наряду с писателем и его наследниками – «потомков», писала газета «Неделя». «Гончаров был не частным лицом, но общественным деятелем. Если при жизни он принадлежал обществу лишь частично, то после смерти он всецело стал общественной собственностью, и не в его власти решать, что нам делать». Поддерживая возражения Гончарова против публикации его юношеских сочинений (как случилось с Лермонтовым), «Неделя» утверждала, что публика имеет право на знакомство с жизнью автора посредством его писем и личных бумаг, тем более что письма, отправленные адресатам, становятся их собственностью[1099].

Интересно, что дискуссии о праве публичных фигур на защиту своей частной жизни, толчком к которым послужило оглашение завещания Гончарова, шли в России одновременно с ростом интереса к этой теме в США. В 1890 году, через год после издания «Нарушения воли» и за год до смерти Гончарова, два видных американских юриста, Сэмюэл Уоррен и Луис Брандейс, выступили со статьей «Право на приватность» («The Right to Privacy»). Авторы, протестуя против вторжения желтой прессы в личную жизнь публичных фигур, предложили распространить защиту материальной собственности людей и на их нематериальные интересы, чувства и эмоции, включая и право «быть оставленным в покое» («right to be left alone»). Уоррен и Брандейс усматривали юридический аналог права на конфиденциальность в авторском праве и имеющейся у автора привилегии решать, «в какой мере знакомить других со своими мыслями, чувствами и эмоциями»[1100]. Своей тональностью и риторикой статья Уоррена и Брандейса, несмотря на их пристальное внимание к юридическим деталям, сильно напоминает страстные призывы Гончарова. Эта статья была адресована как коллегам Уоррена и Брандейса в юридических кругах, так и широкой публике, чья любовь к сплетням провоцировала непрошеные вторжения в частную сферу. Юристы утверждали, что нарушение конфиденциальности, нанося ущерб отдельным людям, вместе с тем развращает общество и препятствует его моральному развитию: «Банальность разрушает и силу мысли, и нежность чувств. Под ее пагубным влиянием не в силах расцвести энтузиазм, неспособны выжить благородные побуждения»[1101].

Статья Уоррена и Брандейса в одночасье получила широкую известность и послужила толчком к долгожданным дискуссиям о праве публичных фигур на приватность и о конфликте общественных и частных интересов. Большинство комментаторов приветствовало и хвалило статью, но многие отзывались о ней резко отрицательно. Однако главные аргументы против защиты конфиденциальности опирались не на обязанности публичных фигур и ограниченность их прав (темы, главенствовавшей в российских дискуссиях): американские ревнители общественных интересов упрекали Уоррена и Брандейса в пренебрежении конституционным правом на свободу слова. Как считает Стюарт Бэннер, ключевую роль в отрицании права на конфиденциальность в юридической практике сыграл конфликт между правом на неприкосновенность личной жизни и свободой слова[1102].

В России претензии Гончарова на право конфиденциальности отвергались на иных основаниях: став писателем, он отказался от права на приватность. «Типично русская» концепция «жизни и искусства», которая, согласно Исайе Берлину, коренным образом отличалась от европейских образцов, представляла собой широко распространенный миф, проникший и в историографию русской мысли. Исайя Берлин утверждал, что русские литераторы не признавали границы между публичной и частной сферами, между их произведениями и своей личной жизнью, в то время как во Франции «личная жизнь художника интересовала публику не больше, чем частная жизнь плотника»[1103]. В противоположность этому подходу русские писатели считали, что «человек неразделим». «Каждому русскому писателю внушали мысль, что он стоит на сцене перед публикой и свидетельствует». Берлин не мог «представить себе русского писателя, который бы попытался уклониться от этого, ссылаясь на то, что как частное лицо – он совсем другой человек, чем как сочинитель, которого следует оценивать, скажем так, исключительно с точки зрения его книг»[1104]. Эта точка зрения, несомненно, соответствует русскому идеалу литератора, но она тем не менее скрывает конфликт между ожиданиями публики, предъявляемыми писателям, и их стремлением к приватности. Попытки русских писателей оградить себя от праздного любопытства общества свидетельствуют о том, что, признавая свой гражданский долг, они, однако, подобно своим коллегам из Европы и США претендовали на неприкосновенность своей личной жизни.

Слово «приватность» (privacy) было неизвестно в русском языке. Русские писатели (Пушкин, Гоголь, Гончаров и прочие) стремились защитить свое право на то, чтобы «их оставили в покое», и взывали к аудитории, не признававшей их притязаний – ни до, ни после смерти автора. Как писал по поводу завещания Гончарова юрист П. Н. Обнинский, одна лишь публика имеет привилегию обладать личными письмами и материалами писателей. Закон нужно изменить – но не в сторону ограничения доступа к письменному наследию писателей, а, наоборот, с целью «обеспечения возможной полноты оглашения посмертной переписки». Как гласит русское изречение, истории принадлежит не только имя автора: общественной собственностью является его личность во всех ее проявлениях, как положительных, так и отрицательных. Личная переписка, мемуары, черновики, наброски, заметки – весь этот бесценный материал должен быть сохранен. Вопрос приватности, по мнению Обнинского, не имел отношения к мертвым (как гласит еще одно изречение, «мертвые срама не имут»)[1105].

Что более существенно, по сравнению с посмертными публикациями закон о цензуре дозволял намного более серьезное вторжение в творчество живых авторов: мол, «интересы общественности» оправдывают вмешательство «чужой руки», требующей сокращений, нередко извращающих идею рукописи – наиболее ценного авторского достояния. Обнинский намекал на службу Гончарова цензором в 1850–1860‐е годы, серьезно испортившую ему репутацию в литературном мире[1106]. Согласно Обнинскому, существование цензуры доказывало, что нет никакой логики в защите индивидуальности автора после его смерти, если на нее покушались при его жизни; аналогичным образом, не было никакой логики и в законе, позволявшем распоряжаться национальным наследием людям, которые случайно стали владельцами материальных активов автора. Таким образом, в противоположность американской риторике, отрицавшей право на приватность ссылками на свободу слова, русские защитники общественных интересов ссылались на отсутствие полной свободы слова как на доказательство того, что право на приватность не имеет опоры в русских законах.

Что же касалось живых родственников автора – были ли они способны оградить наследие покойного писателя от злоупотреблений со стороны публики? Русские юристы отрицали такую возможность. «Воля наследников не может вторгаться в духовный мир автора. Единственным преемником этого духовного наследия является общество, так как оно же первоисточник авторского вдохновения», – писал другой специалист по гражданскому праву, Г. Ф. Блюменфельд[1107]. И Обнинский, и Блюменфельд предлагали отделить «личные материальные права» наследников от права общества распоряжаться художественной собственностью путем принятия закона о непризнании моральных прав на письменное наследие и создании арбитражного суда для рассмотрения возможных тяжб по этому вопросу. Противники частной литературной собственности утверждали, что право наследников на собственность писателя, основанное исключительно на их юридическом статусе, лишает публику доступа к культурным богатствам. Не признавая «морального» наследования литературной собственности, они предлагали не смешивать моральное право на идеи – которое, по их мнению, принадлежало обществу – с материальными правами наследников, правом собственности на бумаги и книги как материальные активы, и доходом от издания произведений. Иными словами, утверждалось, что дело общества – решать, что, когда и каким образом издавать; наследники получат свои деньги, но они не вправе участвовать в принятии решений.

Таким образом, дискуссия об авторских правах и приватности дополнилась вопросом об институционализации «морального» права публики и ее права владеть культурным капиталом нации. В этот момент на передний план вышла проблема «представительства» при противостоянии частных потребностей с общественными и снова был поднят вопрос экспертной оценки. К концу XIX века развитие литературоведения и соответствующих принципов текстологии превратило публикацию текстов в весьма профессионализированный процесс. Как мы уже видели, считалось, что расшифровка рукописей, выявление канонического варианта каждого произведения, датировка, систематизация и комментирование литературных произведений требуют специальных знаний и образования. «Публикация» и «редактирование» стали разными занятиями[1108] – последнее являлось привилегией редакторов и новой категории специалистов по библиографии и текстологии (которая достигла зрелости в советский период). П. Н. Анненков (1813–1887) редактировал и предал гласности неизвестные произведения Пушкина и И. А. Гончарова; его советами также пользовался И. С. Тургенев, готовя к публикации письма Пушкина жене. П. А. Ефремов (1830–1908) редактировал Д. И. Фонвизина, А. Н. Радищева, Пушкина и А. С. Грибоедова, а Н. С. Тихонравов был редактором полного собрания сочинений Гоголя[1109]. Эти редакторы были почти столь же известны, как и сами писатели: каждое значительное издание «классиков» получало широкую известность и порождало дебаты о форме, приличествующей трудам данного автора. Более того, профессиональные интересы экспертов нередко брали верх над интересами покойных авторов. «Последняя воля» автора, первоначально носившая чисто юридический смысл и продлевавшая действие морального права автора на его произведения, превратилась в чисто техническое понятие, использовавшееся «текстологами» и означавшее канонический вариант литературного текста[1110]. По иронии судьбы литературоведы, широко пользуясь этим термином, нередко выступали за нарушение реальной «воли» покойных авторов. Не один Гончаров запрещал публикацию своих произведений и бумаг, не предназначавшихся для широкой аудитории: М. Е. Салтыков-Щедрин недвусмысленно потребовал, чтобы после его смерти не публиковалось ничего из не вошедшего в его прижизненное собрание сочинений. Разумеется, это требование не было выполнено. Как не было принято во внимание и «отречение» Достоевского от своих критических сочинений, изданных в журнале «Время»[1111]. «Мы по праву игнорируем сегодня запретительные пометы Пушкина на некоторых из его произведений; его „не надо“ или „не печатать“ теперь не принимаются во внимание», – указывал советский текстолог и литературовед С. А. Рейсер. Потому, продолжал дальше он, что «драгоценность наследия автора для культуры народа в целом освобождает редактора от несвойственных ему функций нотариуса и позволяет без угрызений совести не выполнять завещательных распоряжений художника, а отчуждать его творения в пользу народа»[1112].

Важную роль при формировании отношения к бумагам и произведениям писателей сыграл и другой «профессиональный» фактор: в XIX веке литературоведение в России развивалось в первую очередь как подраздел истории. Соответственно, к документам, оставшимся от великих писателей, относились так же, как историки и археологи относились к памятникам материальной культуры. Как мы знаем, археологи и искусствоведы XIX века старались сохранить даже те объекты, значение которых не могло быть в данный момент оценено. Литературные критики склонялись к аналогичному подходу: критик А. М. Скабичевский, поддерживая призывы Гончарова уважать личную жизнь недавно скончавшихся авторов, просил сохранять в архивах бесценные исторические документы, связанные с его биографией[1113]. Скабичевский повторял вопрос, проходивший красной нитью через все дебаты о том, кому принадлежит моральное право на литературные тексты: кому решать, что достойно сохранения (публикации), а что – нет? Неудивительно, что желание Гончарова отделить те документы из наследия писателей, которые могли быть опубликованы, от тех, которые были непригодны для этого, было трудноосуществимым[1114]. Критерии для определения того, на какие литературные произведения распространяется авторское право, еще не были выработаны. Семьдесят лет спустя Мишель Фуко отмечал, что вопрос «что такое произведение?» не имеет ответа[1115]. «Даже в тех случаях, когда данное лицо признано в качестве автора, мы все равно должны задаться вопросом, все ли из написанного и сказанного им и оставшегося от него составляет часть его творчества», – отмечал Фуко. Он приводил в пример Ницше, чтобы поставить вопрос, аналогичный тому, который задавали современники Гончарова: «Каким образом выявить произведение среди миллионов следов, оставшихся от человека после его смерти? Теория произведения не существует, и ее отсутствие нередко затрудняет эмпирическую работу тех, кто наивно принимается за редактирование произведений»[1116]. В XIX веке демаркация границ общественного достояния еще не была завершена. Эта неопределенность сохранялась и в дальнейшем: Фуко, как за несколько десятков лет до него Гончаров, запретил посмертное издание своих неопубликованных рукописей, незаконченных работ и переписки[1117].

Проблема авторской «воли» выявляла относительность понятия собственности в применении к сфере литературы. Собственник, которым являлся писатель и творец общественных благ, был вынужден смириться с серьезным ограничением своих прав. Письма, в ином случае считающиеся материальной собственностью своих владельцев (адресатов) – иными словами, вещами, – вследствие славы своего автора приобретали статус общественных благ. Однако закон об авторских правах не уточнял, кто является автором – им становился тот, кто продал рукопись издателю. В Гончарове, государственном чиновнике (прежде чем стать цензором, он занимал должность переводчика, а затем секретаря в Департаменте внешней торговли Министерства финансов), в первую очередь и главным образом видели писателя, хотя и намного менее плодовитого, чем иные из его коллег. Впоследствии гончаровское аутодафе (он предал большую часть своих личных бумаг огню)[1118] представлялось аналогичным уничтожению шедевров искусства или зданий, находящихся в частной собственности: будучи абсолютно законным, оно тем не менее выглядело как нарушение правил общественной жизни. Считалось, что требования частной собственности (равно как и приватности) не дают автору морального права сжигать свои личные бумаги, при условии что в первую очередь он видит в себе именно «автора»; даже если право на приватность оставалось в силе на протяжении какого-то времени после смерти писателя, публичная собственность не имела срока давности.

В наши дни едва ли кто будет спорить с тем, что все произведения великих писателей-«классиков» по истечении какого-то времени должны становиться доступными для каждого. Однако такое отношение к национальному наследию, находящееся в вопиющем противоречии с идеей о личных правах автора, очень медленно пробивало себе дорогу. В начале XX века вопрос авторских прав перешел из сферы профессиональных дебатов между литературоведами в сферу политики. Проблема конфликта между авторской волей и общественными интересами была сопряжена с вопросом личной свободы и общественного блага, частной собственности и ее пределов. В 1908–1909 годах депутаты Государственной думы, рассматривая новый закон об авторских правах, обсуждали возможность нарушения личных прав авторов и имущественных прав их наследников. Лидер Конституционно-демократической партии Павел Милюков выступал за приоритет общественных потребностей. Ссылаясь на резкие повороты в мировоззрении двух великих русских писателей, Н. В. Гоголя и Л. Н. Толстого, Милюков указывал на теоретическую возможность того, что автор уничтожит плоды своих ранних трудов или запретит их публикацию. «Что вы сказали бы, если Гоголь завещал не издавать ничего, кроме своей „переписки с друзьями“? Я спрашиваю вас – общество обязано уважать такую просьбу? Гр. Толстой смотрит на все крупные произведения своей долгой жизни как на своего рода грех; может случиться, что при таком настроении он в своем завещании захотел бы изъять у России, у русского общества свои произведения. Я спрашиваю вас: можно сделать это или нет?» Ответ Милюкова был отрицательным: «Произведение напечатанное есть достояние общества: если оно приносит писателю не славу, а позор, то тем хуже для писателя, но общество все-таки имеет право знать произведение»[1119]. Поэтому не следует считаться с автором, если он в своей последней воле запрещает публикацию каких-то своих произведений, так же как и с имущественными правами наследников, если из‐за них наследие писателя оказывается недоступным для публики. Вторя участникам движения за охрану памятников, Милюков предлагал экспроприировать у наследников авторские права на общественно значимые книги, если по вине наследников публика не имеет доступа к ним.

Однако как с правовой, так и с этической точки зрения все эти предложения были едва ли осуществимы. «А если мне отец, умирая, завещал скупить все экземпляры его сочинения, но не успел этого написать на письме, и он заинтересован, в смысле нравственном, чтобы его сочинения больше не появлялись, то вы хотите лишить его такого права и предоставить разрешение вопроса посторонним людям, которые, вопреки желанию наследников, будут выносить эти произведения на рынок», – восклицал О. Я. Пергамент, товарищ Милюкова по партии кадетов, который не мог стерпеть такого посягательства на права человека и его собственность. Его контрпредложение взяло верх над принятым в первом чтении предложением Милюкова о разрешении свободного издания тех произведений покойных авторов, которые не выходили из печати уже не менее пяти лет. Пергамент выступал за компромиссное решение, сочетающее общественные интересы с личными правами автора. Его «последняя воля» (Пергамент умер за пять дней до третьего чтения) была поддержана большинством депутатов III Думы[1120].

РУССКИЙ ЛИБЕРАЛИЗМ И ЛИТЕРАТУРНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ

Что представляло для общества бóльшую ценность – позаботиться о личных правах авторов и их родственников или пойти навстречу потребностям науки и просвещения? Поиски баланса между этими требованиями находились в центре дискуссий об авторских правах, шедших в печати и – после того как планы по принятию нового закона об авторских правах вышли на законодательный уровень – в III Государственной думе, а затем и в Государственном совете[1121]. Милюков полагал, что правительственный законопроект потворствует авторам, и призывал к восстановлению прав общества на произведения его величайших представителей[1122].

В многочисленных выступлениях по проекту закона об авторских правах Милюков пытался донести до депутатов мнение экспертов – литературных критиков, литературоведов, журналистов, которые, не будучи писателями stricto sensu (хотя сам Милюков называл себя писателем), считали литературу своим главным делом. Например, именно из таких людей состояла Комиссия по авторскому праву при Санкт-Петербургском литературном обществе[1123]. В докладе Общества по проекту закона об авторских правах (1908) в концентрированном и несколько утрированном виде заявлялось об общественном характере литературы и литературного труда: соответственно, литературе отказывалось в праве считаться сферой чисто личного творчества. Ссылаясь на излюбленную метафору преемственности (Толстой бы не был Толстым, если бы до него не писали Гоголь, Пушкин и прочие; также и Пушкин не был бы Пушкиным, если бы не имел предшественников в лице Жуковского, Батюшкова, Карамзина и других[1124]), они заявляли о праве общества на его литературное наследие. По их мнению, монополизация литературной собственности препятствовала накоплению культурного капитала и тем самым затрудняла развитие науки и литературы. Члены Литературного общества считали авторские права исключением из общего правила: по сути, они видели владельца литературы в обществе. Общество, заинтересованное в создании литературных произведений, даровало авторам монополию на получение доходов от их труда на протяжении определенного времени[1125]: эта концепция представляла собой радикальный отход от локковских идей о естественных правах человека на плоды его труда, давших начало идее литературной собственности. По сути, авторы доклада вообще отрицали концепцию собственности: право автора было правом sui generis. В этом смысле правительственный проект закона об авторских правах отвечал представлениям общества: в нем проводилась грань между частными собственниками и трудящимися (имевшими права на плоды своего труда), с одной стороны, и писателями, с другой: писатель – это «общественный деятель», и этот статус делает невозможными наемнические отношения между ним и обществом. В то же время Министерство юстиции, разрабатывавшее этот законопроект, попыталось компенсировать расширение сферы общественного достояния усилением защиты личных прав авторов по примеру европейского законодательства того времени. Литературное общество и левые партии, представленные в Думе (Трудовая группа и некоторые члены партии кадетов), призывали поставить потребности общества выше личных интересов писателей и – что более важно – выше интересов их родственников.

«Эксперты по литературе» стремились убрать посредников, которые могли бы помешать диалогу между автором и аудиторией. Они усматривали величайшую угрозу для будущего русской литературы в произволе родственников писателей. В докладе Санкт-Петербургского литературного общества Н. Н. Ланская недвусмысленно обвинялась в двойном убийстве Пушкина: сперва из‐за нее он подставился под пулю Дантеса, а вторым убийством стало ее прошение о продлении срока авторского права на произведения поэта[1126]. Авторы доклада упоминали и о судьбе сочинений Лермонтова – поэта, страдавшего от «полного одиночества» и погибшего на дуэли в возрасте 26 лет: «Но вот погибает на дуэли этот человек, которому „и скучно и грустно“ со всеми, „и некому руку подать“, и тотчас выискивается какая-то троюродная тетка, уступает свои „права“ Глазунову, и великий поэт на полвека попадает в издательский плен»[1127]. Такая слепая и автоматическая передача права собственности была пригодна для материальных предметов, но не для литературных произведений. В докладе предлагалось признавать права наследования только за ближайшими родственниками автора, к которым он мог испытывать духовную близость. В отсутствие близких родственников такие произведения должны были сразу же становиться общественным достоянием[1128].

Противники частной собственности на литературные произведения нередко ссылались на напряженные отношения писателей с родственниками как на аргумент против наследования «духовных» активов (в конце концов, говорили они, свой талант другому не передашь). Романтическая поэзия давала многочисленные примеры одиночества и ощущения того, что ты – всеми покинутый изгой. Жизнеописания русских писателей, не понятых родителями, преданных детьми и вдовами, как будто бы подтверждали тот факт, что литературных гениев сплошь и рядом окружают люди, не способные оценить их по достоинству. Но полный отказ родственникам в праве наследования представлялся несправедливым и невозможным; таким образом, правила наследования следовало приспособить к специфике литературной сферы. Знаменитый адвокат А. Ф. Кони, друживший со многими писателями, поднял вопрос о том, насколько выгодным для общества оказывается выбор в пользу тех или иных наследников. По утверждению Кони, хотя жены часто бывают неспособны духовно поддержать своих супругов при их жизни, «иногда суетно увлекаясь светскими удовольствиями», они все же с меньшей вероятностью оказываются полностью чужды взглядам мужей. И наоборот, родители – предыдущее поколение – редко когда бывают в состоянии оценить произведения своих одаренных и порой бунтарски настроенных детей. Они более склонны позволить, чтобы творчество их детей кануло в Лету. А. С. Пушкин, И. С. Тургенев, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. В. Кольцов, Н. А. Добролюбов, В. Г. Белинский – никто из этих писателей и литературных критиков не испытывал сильной эмоциональной привязанности к родителям. Идеологический конфликт между «отцами» и «детьми» в России был способен прервать взаимодействие между автором и его аудиторией. Поэтому, утверждал Кони, право на литературное наследие писателя должно переходить лишь к представителям того же поколения, к которому принадлежит автор (или следующего поколения). Чтобы гарантировать доступность литературных произведений для общества, он предлагал лишать родителей каких-либо прав на произведения их детей[1129].

Стремясь оградить литературное наследство писателей от произвола со стороны правообладателей, защитники общественных интересов пытались изобрести правовые механизмы, позволявшие устранить наследников из отношений, в которых, как выразился Виктор Гюго, есть только две стороны – писатель и публика[1130]. «Работа автора является продуктом народного гения, – заявлял Кони. – Народу должно быть возвращено то, что получено от народного гения, и возвращено притом так, чтобы пользование произведением было доступно массам и в такое время, когда произведение еще не утратило своего просветительного значения и не устарело по своей форме». Долгосрочная монополия на публикацию лишила общество самых своевременных творений: «Фрегат „Паллада“» И. А. Гончарова, в котором писатель изобразил свое знакомство с японцами и их «стойкость и настойчивость, их веру в себя и страстную любовь к родине», принес бы куда больше пользы накануне Русско-японской войны, чем «близорукая похвальба и пошлое издевательство над „япошками“ и „макаками“ и лубочные картины, изображающие русского силача, сталкивающего плечиком сидящего на лошади микадо в пропасть». Однако такое проницательное описание Японии станет доступным для широкой публики лишь в 1941 году. «Не до японской войны, а 37 лет после ее объявления!!» – писал Кони[1131].

Прибегая к метафоре «убийства», П. Н. Милюков – самый активный из участников думской дискуссии по проекту закона об авторском праве – называл закрепленные за родственниками автора права на издание «второй смертью». По словам Милюкова, столь длительный срок копирайта равносилен «положению во гроб на такой продолжительный промежуток времени, после которого если он и оживет вновь на печатных страницах, то оживет уже среди другого мира, ему чуждого, и весь запас идей, который он почерпнул в свое время из окружающего его общества, не будет своевременно возвращен им в это общество». Милюков указывал на «непрерывность» взаимодействия автора и его аудитории, имеющую громадное идеологическое значение, и призывал не создавать культурного «бездорожья» на путях между писателями и читателями[1132].

Напористость Милюкова (он десять раз выступал на первом слушании закона и семь раз – на втором) и его озабоченность вопросами личной свободы и культурного «взаимодействия» в обществе были не случайны: в этом находили отражение его попытки примирить классическую либеральную теорию прав человека с новым социальным строем империи. В 1905 году Милюков издал статью, ставшую выражением его теоретических поисков новой основы для либерализма: в этой статье, весьма необычной для него и, пожалуй, несколько расходившейся с общим духом сборника статей «В защиту слова», Милюков писал о социальных корнях прав человека и об ошибочности безрассудного индивидуализма. Он начинал с анализа локковской концепции естественных прав, которая, по словам Милюкова, предполагала, что права человека возникли не тогда, когда человечество пребывало в диком состоянии: они проистекают из «общественного состояния» индивидуума («естественное» означает естественное для человека – то есть социальное). Изначальная теория естественных прав не носила индивидуалистического характера: индивидуализм возник как итог последующих преобразований. Французские философы, привнеся в теорию прав человека индивидуалистическое и секулярное начала, сделали ее более доступной, но в то же время обесценили изначальную идею: «Из драгоценной руды, открытой англосаксонским гением, французские публицисты второй половины XVIII века начеканили целый капитал блестящей ходячей монеты и пустили ее в оборот по всему цивилизованному миру». Побочным последствием этого обесценения теории прав личности стал антагонизм между личностью, с одной стороны, и государством и обществом, с другой стороны: вместо того чтобы считать права личности порождением общества, в них стали видеть нечто, по своей природе враждебное обществу. Новая индивидуалистическая теория не признавала созидательной работы общества и выводила сознание человека не из «бесконечной цепи психических взаимодействий», а из его собственной натуры[1133].

В конечном счете нападки Милюкова на индивидуализм были призваны доказать, что аргументы в пользу свободы слова нельзя вывести из концепции личной свободы: скорее дело в том, что нарушение права на свободу выражения разрывает сеть взаимодействий между людьми, необходимых для культурного развития. Легко себе представить, каким образом Милюков прибегал к этой концепции, критикуя литературную собственность: чрезмерная защита личных авторских прав – так же как и чрезмерная цензура – нарушит взаимодействие между людьми, цепь интеллектуального обмена. Упорная защита писательских прав основывалась на ложном представлении о природе прав человека и нежелании признавать их социальную сущность. Параллель между цензурой и авторскими правами проводилась неслучайно: думская комиссия, комментируя проект закона об авторском праве, предложенный Министерством юстиции, указывала, что реформа авторского права шла бок о бок с реформой законов о свободе печати. Действительно, вплоть до 1887 года закон о литературной и художественной собственности входил в состав уложения о цензуре и лишь затем перешел в сферу имущественных прав. Тем не менее даже после 1887 года закон по-прежнему нес на себе ряд родимых пятен, указывающих на его происхождение[1134].

Таким образом, для таких людей, как Милюков, – для политиков и публицистов, экономистов и историков – дискуссия об авторских правах по сути являлась дискуссией о природе личной свободы и о месте государства и общества в либеральной доктрине. В начале XX века русский либерализм претерпевал резкую идеологическую трансформацию, которая вела к переоценке ценности индивидуализма, природы собственности, личных интересов и общественных потребностей. Поднимая вопрос культурной отсталости, либералы начала XX века пользовались терминологией своих предшественников – так, говоря о литературном наследии, Милюков прибегал к экономическим метафорам и призывал вернуть в оборот расходуемый понапрасну умственный капитал[1135]. Подобно либералам первой половины XIX века (К. Ф. Герман), Милюков выступал за «литературный протекционизм», в большей степени отвечавший состоянию культурно отсталого российского общества, нежели свободно-рыночный режим, навязанный России Францией – страной, специализировавшейся на экспорте литературы. Однако объектом «литературного протекционизма» являлись не производители знаний, а их потребители; не индивидуум, а общество.

Русская интеллигенция видела в литературе орудие «национального строительства»[1136], возможно, преувеличивая ее влияние на умы народа и политику[1137]. Сущность этого «собственнического» отношения общества к своим писателям передает изречение А. А. Григорьева «Пушкин – наше все» (1859). В писателе видели не просто сочинителя текстов – он был создателем смыслов, выразителем настроений нации и поэтому не вправе был требовать, чтобы его оставили в покое. Его произведения не могли принадлежать кому-либо по принципу частной собственности. Литературные тексты – несмотря на новшества в юридической теории – по-прежнему считались собственностью, но собственностью особого рода: обе стороны в дискуссиях – и те, кто отстаивал права автора, и те, в чьих глазах литература была общественной собственностью, – подчеркивали наличие тесных связей между текстом и его собственником, будь то писатель или читатель.

«Особая» роль, приписывавшаяся литературе, становится еще более явной при ее рассмотрении сквозь призму развития патентного права. В Европе законность интеллектуальной собственности была поставлена под вопрос в 1850–1860‐х годах. Многие предлагали полностью отменить какие-либо привилегии для изобретателей[1138]. Европейские дискуссии о патентах почти не находили отклика в России[1139] – главным образом вследствие слабого интереса к изобретениям (отражавшегося в ничтожном числе ежегодно выдаваемых патентов)[1140]. Более того, русские законы предлагали изобретателям довольно жесткие условия (патенты, которые стоили очень дорого, выдавались всего на три, пять или десять лет), и потому, когда в 1870‐е годы был поднят вопрос о патентах, в дальнейшем развитии патентного права видели укрепление частной собственности. В 1870–1900‐е годы был издан ряд статей и брошюр, указывавших на справедливость и законность защиты изобретателей; авторы этих публикаций, ставившие своей главной целью борьбу с западными антисобственническими идеями, по сути ломились в открытую дверь, поскольку в России никто не заявлял, что частная собственность на изобретения угрожает просвещению общества и экономическому развитию[1141]. Собственно говоря, по сравнению с Европой российское патентное право было довольно выгодным и для общества[1142], и для государства. Например, закон от 1896 года разрешал экспроприацию патентов в случае государственной и общественной необходимости: на это положение часто ссылались сторонники общественной собственности на литературные произведения.

В свете такого внимания общественности к вопросу о собственности на плоды литературного творчества нежелание правительства идти на их экспроприацию выглядело странным. Вопрос, разумеется, был не в деньгах: публичная подписка на сооружение памятника Пушкину в Москве (знаменитого творения А. Н. Опекушина) позволила собрать 106 тыс. рублей[1143], в то время как авторские права на произведения Пушкина были проданы издателю Якову Исакову за намного меньшую сумму. Откликаясь на дискуссию о свободном издании сочинений Пушкина (1872), М. Н. Катков указывал на вопиющее противоречие: люди собирали деньги на памятник поэту, чьи произведения находились в заточении. «Пусть же народ, или, что то же, его правительство обелит те произведения, которые составляют гордость народа. Пусть произведения в каком-либо отношении полезные будут освобождены из-под частной собственности и отданы обществу. Природа собственности этому не препятствует. ‹…› Собственность не должна быть нарушаема, но в интересах общества она подлежит выкупу»[1144]. Катков предлагал экспроприировать литературную собственность: это было решение, хорошо знакомое его современникам[1145]. Практика экспроприации литературного наследия впоследствии была внедрена в Италии (1882) и Англии (1911): например, закон об экспроприации позволил Италии экспроприировать произведения современника Пушкина, итальянского поэта Джакомо Леопарди (1798–1837)[1146]. В России ничье литературное наследие никогда не выкупалось и не экспроприировалось государством, хотя правительство не жалело средств на выкуп частных земель. В 1899 году правительство купило за 150 тыс. рублей село Михайловское в Псковской губернии, родовое гнездо семейства Пушкиных[1147]; в 1910 году оно заплатило 30 тыс. рублей за село Болдино в Нижегородской губернии[1148], еще одно пушкинское мемориальное место, тем самым подтвердив противоречие, на которое незадолго до этого указывал Катков, – иметь дело с материальными памятниками было проще, чем с неосязаемыми[1149].

КОМПЛЕКС НЕПОЛНОЦЕННОСТИ И СВОБОДА ПЕРЕВОДА

Увлечение русского общества литературой нашло особенно яркое проявление в его отношении к международной защите авторских прав. Выражениям гордости за русское национальное литературное наследие сопутствовало ощущение уязвленного самолюбия за неадекватное место, занимаемое русской литературой в мире[1150]. На русскую культурную – или, точнее говоря, литературную – отсталость по сравнению с другими литературными нациями, такими как Франция, Германия и Англия, ссылались как на главную причину отказа иностранцам в праве распоряжаться переводами русских произведений и зарабатывать на них деньги.

Помимо тревоги за участь культурного достояния, принцип «свободы перевода» берет свое начало из того же источника, что и дискурс, связанный с другими национальными богатствами, включая «горную свободу»: в обоих случаях речь шла о праве эксплуатировать литературную или земельную собственность без согласия со стороны ее владельца. Такое посягательство на права частной собственности в обоих случаях оправдывалось «общественным благом»: благом просвещения либо благом развития промышленности. Подобно дискурсу на тему защиты окружающей среды, охраны исторических памятников и экономического развития, дискуссии по поводу «свободы перевода» вращались вокруг вопроса о той степени, в какой развитие этих национальных богатств якобы тормозилось институтом частной собственности. Однако проблема перевода содержала ряд новых ноток. Отношение России к международным литературным конвенциям дает представление о том, каким образом истолковывалась специфика русской системы (литературной) собственности на фоне развития литературной собственности как международного института. Главный вопрос, встававший перед русской интеллигенцией и правительством, сводился к тому, следует ли России соблюдать международные стандарты, заданные новыми европейскими конвенциями, или же ей лучше придерживаться принципа свободы перевода, оставаясь в правовой изоляции. Первый подход обеспечивал защиту русской литературной собственности, но затруднял знакомство с новейшей европейской литературой, в то время как последний способствовал бы культурной вестернизации.

Русские писатели XIX века состязались за внимание малочисленной читающей публики империи со своими европейскими коллегами: русское дворянство читало французские, английские и немецкие романы в оригинале, в то время как многочисленные литературные журналы предлагали наиболее популярные из этих романов в переводе. Еще более велика была доля зарубежных произведений на рынке нехудожественной литературы, особенно книг по общественным и естественным наукам и учебников. Несмотря на строгую цензуру, Россия активно импортировала книги, идеи и знания. Закон об авторских правах (1828) никак не защищал иностранцев; более того, авторские права русских писателей не давали им никакой монополии на перевод их собственных сочинений[1151]. Русские поэты свободно переводили шедевры европейской поэзии, тем самым создавая свои собственные оригинальные интерпретации[1152] классических произведений. Что же касается популярных романов европейских писателей, работа переводчиков, среди которых встречались и бездарные, и талантливые, могла быть сочтена неблагодарной, но ни в коем случае не незаконной[1153].

Русские власти начали получать многочисленные просьбы от европейского литературного сообщества о защите литературных произведений от самовольных и незаконных переводов в 1850‐х годах, сразу же после завершения бесславной Крымской войны. Согласно русско-французскому договору о торговле и навигации (1857) русское правительство обязывалось по примеру Бельгии, Голландии, Великобритании, германских государств и Сардинии обеспечить условия для защиты французской литературы и издателей. Впоследствии правительство объясняло, что лишь поражение в Крыму вынудило Россию ответить согласием на эти неприятные требования и пожертвовать целью культурного развития. Русское правительство последовательно старалось избежать выполнения наиболее обременительных условий соглашения и ограничивало охрану иностранных авторских прав запретом на самовольное переиздание оригинальных произведений. Русско-французская конвенция 1861 года (как и аналогичный русско-бельгийский договор 1862 года) не ликвидировала свободу перевода, и любое произведение любого французского писателя могло быть опубликовано в переводе без всякого разрешения[1154]. Обе стороны договорились соблюдать условия конвенции в течение шести лет с возможностью ее продления, но когда срок ее действия подошел к концу, русские издатели начали энергичную борьбу против ее перезаключения[1155]. Тем не менее конвенция оставалась в силе до 1885 года, когда русское правительство в конце концов решило отказаться от ее дальнейшего соблюдения.

Невзирая на коммерческие интересы русских издателей, неприязнь к идее о том, чтобы защищать право иностранных авторов контролировать перевод своих произведений и получать за него деньги, основывалась на твердом убеждении, что русская литература не в состоянии удовлетворить потребности русских читателей и что отмена свободы перевода лишит публику доступа к сокровищам европейской культуры. По сравнению с французской литературой, представлявшей «неисчерпаемые сокровища по всем отраслям человеческого ведения», русская литература выглядела определенно «бедной, а по многим отраслям даже еще не зародившеюся»[1156]. Рассмотрев в 1858 году проект русско-французской конвенции, министр народного просвещения А. С. Норов заявил, что выплата денег европейским авторам за разрешение перевода их книг будет равносильна новому налогу на русского читателя[1157]: метафора «налога на просвещение» стала широко применяться в дискуссиях о международном авторском праве. Заботясь о своем культурном развитии, Россия с ее молодой литературной культурой и слабо развитой наукой сделала выбор в пользу свободы перевода иностранных книг[1158]; права собственности (в том, что касалось иностранцев) должны были отступить перед потребностями просвещения[1159].

Таким образом, вестернизационная программа русских властей и интеллигенции, как ни странно, грозила оставить Россию в стороне от бурного потока международных литературных соглашений, заключавшихся между европейскими державами. Выступая в Париже на Литературном конгрессе (1878), И. С. Тургенев, один из немногих русских писателей, получивших популярность и за рубежом, с гордостью сказал, что русская литература, еще двести лет назад не существовавшая, «приобрела права гражданства в Европе». «Сто лет назад мы были вашими учениками, теперь вы нас принимаете как своих товарищей», – заявил он[1160]. Однако, провозглашая членство России в европейском литературном сообществе, Тургенев отстаивал ее особое право на неограниченный перевод европейских книг[1161]. Он утверждал, что в России переводчики не являются «браконьерами» – на самом деле «они были пионерами цивилизации, они последовали примеру Петра I, знакомя Россию с Западом»[1162]. Как указывал Л. Полонский (еще один русский участник конгресса), если бы не переводчики, то большинство русских людей не имело бы возможности прочесть шедевры европейской литературы[1163]. Нужно ли говорить, что притязания русских участников конгресса на особый статус России и их требования об особом отношении к ней озадачили их европейских коллег[1164]. В итоге Россия приобрела репутацию пиратской страны.

Дилемма, связанная со свободой перевода, была очень похожа на дилемму литературной собственности: плюсы свободы перевода следовало сопоставить с утратой престижа, ухудшением качества переводов и отсутствием взаимной защиты тех русских авторов, произведения которых вошли в моду в Европе в 1870–1880‐е годы. Как полагал Ф. Ф. Мартенс, известный русский юрист и специалист по международному праву, отказ признавать конвенции по охране литературной собственности влек за собой маргинализацию роли России в европейском культурном развитии. Система двусторонних соглашений, защищавших литературную собственность, способствовала созданию европейского культурного сообщества: «Границы, отделяющие государства и определяющие пределы действия территориальной власти и закона, потеряли это свое значение в отношении литературной собственности»[1165]. Россия (как и США) осталась за пределами этого нового пространства. Таким образом, свобода перевода по сути превращала Россию в изгоя, а не способствовала ее европеизации[1166]. «Едва ли можно признать такое положение вещей нормальным и достойным России. Не перестанут за границей называть это положение „настоящим скандалом“ до тех пор, пока мы не согласимся признать и уважать права, санкционированные правосознанием всех цивилизованных народов»[1167].

В 1886 году представители одиннадцати стран собрались в Берне, чтобы принять первую международную конвенцию по охране произведений литературы и искусства, которая была призвана заменить двусторонние соглашения[1168]. Россия ответила отказом на все приглашения участвовать в конвенции: всего год назад императорское правительство избавило русских издателей даже от тех скромных и слабо соблюдавшихся запретов на самовольные публикации, которые предусматривались русско-французским и русско-бельгийским соглашениями. Бернская конвенция и ряд международных встреч, предшествовавших ее подписанию, широко освещались в русских газетах. Нежелание России соблюдать нормы европейского литературного сообщества воспринималось как шаг, обрекающий страну на позор[1169], и вызывало неловкость, особенно в свете растущего сближения России и Франции в начале 1890‐х годов. В то же время существенно снизился дисбаланс между литературным импортом и экспортом. Из-за отсутствия каких-либо правил, обязывавших европейских издателей публиковать русских писателей только с их разрешения[1170], многие произведения русской литературы выходили на Западе в обезображенном виде, в сокращении и под разными названиями. Точно то же происходило с сочинениями европейских писателей и ученых в России. (Эмиль Золя сетовал на то, что его роман «Разгром» через год после издания во Франции вышел в России в четырнадцати разных переводах, по большей части неприемлемого качества.) Наконец, в 1891 году защитники свободы перевода лишились одной из своих главных опор: Конгресс США принял новый закон, по которому иностранные авторы получали те же литературные права, что и отечественные[1171]. В итоге Россия осталась последним изгоем из числа крупных литературных наций.

В 1894 году Эмиль Золя – пожалуй, самый популярный французский писатель того времени в России – обратился к русской интеллигенции и издателям с призывом уважать права французских авторов[1172]. Его воззвание, получившее широкую огласку трудами его товарища по французскому сообществу gens de lettres переводчика Ильи Гальперина-Каминского, стало толчком к очередной волне дискуссий по этому вопросу в России[1173]. Ряд русских юристов высказался за вступление в конвенцию[1174], которая, как указывали Золя и Гальперин-Каминский, могла избавить Россию от наплыва скверной литературы и плохих переводов, которые тормозили развитие русской национальной литературной культуры. Более того, участие в конвенции позволило бы защищать права русских авторов в Европе. Однако в глазах широкой публики более убедительными были выступления их противников, в чьих идеях явственно ощущались левые и/или популистские нотки[1175]. Идея о том, чтобы платить за переводы книг, объявлялась по самой своей природе чуждой русской культуре. И. И. Янжул, известный экономист и статистик, подчеркивал различие подходов к авторскому праву в Западной Европе и в России. Если Золя, согласно Янжулу, отождествлял частные интересы французских авторов с общественными интересами французской нации, то в России этот силлогизм работал в обратном направлении: «То, что выгодно и удовлетворяет интересам общества или нашего народа, то должно быть хорошо или достаточно для русского писателя, издателя или собственника журнала»[1176]. Янжул обвинял сторонников международного авторского права в попытках взимать пресловутый «налог на народное образование» и утверждал, что Россия не может себе позволить участие в конвенции вследствие своего слабого культурного развития и низкого подушного дохода (по словам Янжула, самого низкого в Европе)[1177]. «Salus populi – suprema lex!» («здоровье населения – высший закон»), резюмировал он.

Ирония заключалась в том, что и сторонники конвенции, и их противники делали ставку на «salus populi», но они выбирали разные пути к достижению этой цели. Обе стороны нередко ссылались на статистку: общую цену и объемы (в страницах) литературы, ввезенной из Европы в Россию и вывезенной в Европу, долю переводных произведений в русских журналах и запросы русских читателей (и посетителей библиотек) на оригинальные и на переводные произведения. Эти данные нередко оказывались противоречивыми, так же как и делавшиеся из них выводы[1178]. Аналогичным образом обе стороны по-разному понимали русскую отсталость – как и то, носит ли она в первую очередь культурный или правовой характер. Например, Золя, освещая тему русской отсталости в своем интервью русской газете «Новости дня», рассуждал не о состоянии русской литературы (которую он называл молодой, а не отсталой), а об отношении русского правительства к европейским юридическим понятиям. Золя указывал на несоответствие между претензиями России на статус великой державы, члена клуба цивилизованных наций и покровительницы других стран, и ее желанием, чтобы к ней применяли особый подход в том, что касается литературной собственности[1179].

Золя и его русские оппоненты говорили на разных языках: он выступал с позиций правового рационализма, в то время как в глазах его русских оппонентов применение правовых норм к литературе выглядело просто неуместным. Как объясняли оппоненты Золя, его позиция обречена в России на поражение – именно потому, что он относится к литературным произведениям как к личной собственности. «Требования г. Золя представляются нам чересчур узкими и эгоистичными. Он рассуждает как частный собственник, но не как литератор и не гражданин своего народа. Основанные на столь практической почве требования никогда не находили сочувственного отклика в русской печати и общественном мнении России», – утверждалось в газете «Новости и биржевая газета»[1180]. Философ и библиотекарь Н. Ф. Федоров видел в заявлении Золя признаки грядущей «эпохи утраты смысла и цели», время «блудных сынов»: он рисовал антиутопический образ мира, расколотого на касты знающих и невежд, где знающие продают свои мысли и слова за деньги и где разорвана нить словесного и экзистенциального обмена между поколениями[1181].

Как ни странно, большинство русских писателей, будучи решительными защитниками своих авторских прав в России, присоединились к нападкам на Золя и его сторонников. А. П. Чехов в интервью Николаю Ракшанину, корреспонденту газеты «Новости дня», в принципе признал справедливость международной конвенции. При этом интервью Чехова (в его газетном варианте) было пронизано чувством возмущения, разделявшимся многими русскими писателями: они ценили возможность быть прочтенными в Европе сильнее, чем возможность зарабатывать деньги на переводах своих сочинений. Русские читатели и писатели выдвигали одни и те же возражения по поводу конвенции: читатель будет лишен лучших произведений зарубежной литературы, а писатель лишится приятного чувства, что его читают за границей. Произведения Чехова к тому моменту были переведены почти на все европейские языки, однако он говорил об этом как о «чести», оказанной ему иностранными переводчиками:

Помилуйте, нас и переводят-то только потому, что платить за нас не приходится. Заплатит издатель гроши за самый труд перевода, – глядь, книга все-таки не лишенная интереса, и готова. Предложите ему заплатить еще и автору, – он задумается. И будет прав. Заплатив, он может приобрести «европейских» авторов. Наши писатели ведь, собственно, чужды иностранному читателю. В одной стране они в спросе как нечто модное, в другой имеют интерес новизны, оригинальности. И только. Все это очень временное. Если уж платить автору, то издатель будет искать авторов с более обеспеченным, более прочным успехом. Мы еще не завоевали себе такого успеха на заграничных читательских рынках, и нас выбросят за борт при первом с нашей стороны требовании гонорара[1182].

Весьма типичным образом и вполне в тон словам Золя об отношении русских к литературной собственности[1183] Чехов ссылался на пресловутый русский скептицизм по поводу прав собственности:

Может быть это смешно с европейской точки зрения, но мы вообще плохо прониклись сознанием, что и «художественная собственность» есть действительно собственность ‹…› Это лежит в самом душевном складе нашем. Не сочтите это кокетничаньем, но я до сих пор всякий раз при получении гонорара чувствую некоторую неловкость… Словно совершаю то, чего, собственно, совершать не надлежит. Куда уж нам в таком случае до ограждения «сомнительной» собственности за границей!

Если правда, что нас охотно читает Европа, тем лучше для нее: пусть она читает нас даром. Мы, русские авторы, не особенно богаты, но мы, в силу особых условий, отказываемся от того гонорара, который нам так любезно предлагают иностранцы[1184].

Существуют сомнения в точности переданных в интервью слов Чехова, но, если они процитированы верно, то он, несомненно, кривил душой: будучи одним из подлинно профессиональных писателей, для которых сочинительство служило главным источником дохода и социального статуса, он жестко контролировал издание своих книг и участвовал в деятельности Общества русских драматических писателей и композиторов, следившего за соблюдением авторских прав. В письме жене он даже сетовал, что европейские издатели не платят авторских отчислений: «Милый дусик, ты спрашиваешь почему я не беру деньги за переводы моих произведений. А потому что не дают»[1185]. Разумеется, в том, что русские авторы якобы отказывались от авторских отчислений из Европы, как и в их «скромности», содержался элемент хвастовства[1186]. Многие писатели, и в первую очередь Ф. М. Достоевский, считали, что русский литературный язык непереводим и что русская литература остается непостижимой для иностранцев[1187]. Другие, согласно Янжулу, сожалели, что иностранцы переводят русские книги так мало и так редко, вследствие чего многие открытия русских ученых оставались неизвестными в Европе. Чтобы познакомить европейскую аудиторию со своими достижениями, русские ученые за свой собственный счет издавали свои труды за границей, что делало обязательства, вытекающие из конвенции, еще более несправедливыми[1188].

Самым авторитетным из числа критиков Золя был Л. Н. Толстой. Тем не менее в интервью, которое он дал в 1894 году «Новостям дня», проскальзывает ощущение неуверенности Толстого в своей позиции[1189]. Толстой в принципе выступал против литературной собственности, и журналисты подхватили его слова «не торгуйте мудростью», сделав их девизом кампании против конвенции. И все же в интервью для «Новостей дня» он проявляет известные колебания:

Иностранцы не хотят, чтобы мы пользовались даром их достоянием, а мы, в силу того, что у нас нет конвенции, будем насильно брать у них то, чего они нам давать не хотят. Ведь тут есть какая-то неловкость… В этом заключается нечто неблагородное, некрасивое… Не правда ли? ‹…› Как вам кажется? ‹…› Я говорю ведь не за себя собственно… Лично для меня тут вопрос решенный. Я стою выше всего этого и убежден что, несмотря на всякие неловкости, нельзя стеснять читателя в выборе такой вещи как книга.

Таким образом, Толстой разделял вопрос о конвенции и литературной собственности, при этом высказываясь в каком-то смысле в пользу признания прав иностранных писателей и против литературной собственности на произведения национальной литературы, при условии материальной поддержки писателей.

В этом вопросе не может быть двух мнений, – начал Лев Николаевич после небольшого молчания. – Но и тут неизбежны известные компромиссы и отклонения. Вопрос о литературном гонораре – это ведь тоже, что вопрос о гонораре врачей. Отвратительно, разумеется, что врач, имеющий возможность помочь больному, говорит ему: «Я тебе помогу, но при условии что ты мне заплатишь 3 рубля». Не менее отвратительно, когда писатель, имеющий что сказать массе, говорит ей то же самое: «Я открою тебе истину, но только в том случае если ты заплатишь мне 3 рубля». Трудно ведь представить себе что-нибудь более ненормальное. Но с другой стороны, если подумать что у этого врача или писателя может быть престарелая мать, больная жена и ребенок, которых нужно кормить одевать и поить ‹…› Вам, может быть, покажется, что в этом заключается известное противоречие, но, с моей точки зрения, тут его нет. Компромиссы и отклонения от идеала неизбежны в жизни. Важно, чтобы идеал был ясен человеку и чтоб он твердо и искренне к нему стремился. ‹…› Важно сознавать и проникнуться мыслью, что мудрость нельзя продавать, но с получением гонорара нуждающимся литератором мириться приходится[1190].

ЛИТЕРАТУРНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ И НАЦИОНАЛИЗМ

В 1890‐е годы русское общественное мнение решительно противилось идее международной литературной конвенции: представлялось, что заимствовать у Запада (и не платить за это) – одно из важнейших орудий прогресса. В качестве решающего доказательства того, что без свободного перевода иностранных произведений не обойтись, порой ссылались на судьбу «молодых» литератур многочисленных народов России: конвенция нанесет «смертельный удар» армянской, грузинской и татарской литературе, – утверждал анонимный писатель в интервью для «Новостей дня». Таким образом, свобода переводить сочинения русских авторов на языки национальных меньшинств превращалась в благосклонное покровительство русского государства: «Лишить же армян и грузин права пользоваться перлами иностранных литератур было бы воистину жестоко. Татары только что начинают создавать свою литературу; подрезать ей крылья в самом ее зародыше нетрудно, разумеется, но едва ли это желательно с какой бы то ни было точки зрения»[1191]. Защита национальных литератур, которые в иных отношениях не привлекали к себе особого внимания и не вызывали большой симпатии, стала одним из самых популярных аргументов против конвенции[1192].

Ценность частной собственности сравнивали с намного более важными благами: например, представитель Русского медицинского общества утверждал, что свобода перевода (медицинских книг) необходима для спасения человеческих жизней и что вступление в конвенцию будет несовместимо с клятвой Гиппократа[1193]. Императорская Академия наук, самый решительный и последовательный критик конвенции, выступала за свободу перевода как за предпосылку развития российской науки. Откликаясь на общие настроения по данному вопросу, комиссия, которой было поручено составление нового Гражданского уложения (та самая, которая включила в проект уложения понятие «общественная собственность» – см. главу 3), закрепив за русскими авторами десятилетнюю монополию на переводы, в то же время решила сохранить неограниченную свободу перевода книг, изданных за границей (1898)[1194].

В итоге источником перемен стала не интеллигенция, а политический нажим извне. В 1904 году Россия была вынуждена заключить невыгодное торговое соглашение с Германией, которое, наряду с прочим, обязывало обе стороны подписать конвенцию о трехлетней защите литературной и художественной собственности. Подписав это соглашение, Россия не могла не заключить аналогичных соглашений с другими странами[1195]. Министерство торговли и промышленности, заинтересованное в улучшении имиджа России в глазах ее европейских партнеров, организовало дискуссию о том, как лучше всего выполнить эти обязательства. Таким образом, вопрос состоял в том, каким путем избежать выполнения самых неприятных и обязывающих условий, подписав международную Бернскую конвенцию или заключив отдельные двусторонние соглашения? Понимая, что Российская империя «морально» обязана заключить соглашение, принципиальные противники конвенции – представители Министерства юстиции, Академии наук и Русского географического общества – предложили аккуратно определить сферы литературной деятельности таким образом, чтобы избежать применения норм литературной конвенции к наукам[1196]. Однако, чтобы подписать необходимые соглашения, Россия сперва должна была изменить свое национальное законодательство о литературной собственности таким образом, чтобы обеспечить равные условия для иностранных и для российских авторов. Так, после рассмотрения общественными организациями и Государственной думой предложенного правительством закона об авторских правах, который не содержал прямого запрета на свободный перевод иностранных книг, но позволял подписывать международные соглашения, обязывавшие Россию соблюдать зарубежные авторские права, на повестке дня снова появилась тема о свободе перевода.

Вопрос о том, выиграет ли Россия или проиграет, вступив в конвенцию, который в принципе уже был решен правительством, был снова поднят сторонниками неограниченного перевода, словно ничто, включая великодержавную политику, не могло вынудить Россию пойти против культурных интересов ее населения. Санкт-Петербургское литературное общество отвергало все аргументы за вступление в конвенцию, выдвигавшиеся в законопроекте Министерства юстиции (которые, что характерно, почти дословно повторяли письма Золя). Хорошо это или плохо, что Лермонтов, которого не сдерживали никакие конвенции, перевел стихотворение Генриха Гейне «Ein Fichtenbaum steht einsam» (1827), благодаря чему на свет появился его собственный шедевр «На севере диком стоит одиноко» (1841)? Неужели Карл Маркс и русское общество что-то потеряли из‐за существования трех разных переводов его «Капитала», сделанных тремя поколениями русских социалистов – Г. А. Лопатиным, П. Б. Струве и группой переводчиков, работавших вместе с А. А. Богдановым, И. И. Скворцовым-Степановым и В. А. Базаровым? Эти вопросы не требовали ответа. Ограничение свободы перевода объявлялось не менее пагубным для распространения западных идей, чем цензура. Издание «Жизни Иисуса» Эрнеста Ренана было разрешено в России лишь через сорок лет после ее выхода во Франции: если бы Россия присоединилась к конвенции в тот момент (в 1863 году) и при этом устранила бы все цензурные ограничения, судьба этой книги могла бы оказаться точно такой же[1197].

Выбор примеров, доказывавших выгодность свободы (за исключением ссылки на Лермонтова), свидетельствовал о достаточно своеобразном понимании «вестернизации» представителями литературного общества. Русские либеральные и социалистические движения в значительной степени вдохновлялись Западом, в то время как русская аудитория с жадностью поглощала почти все значимые западные труды в сфере общественных наук. Большинство политиков могло поддержать либералов по вопросу конвенции, поскольку дискурс общественного просвещения, особенно при его противопоставлении прибыли, получаемой иностранцами, импонировал националистам самых разных политических оттенков. Соответственно, политические симпатии не играли определяющей роли при решении вопроса о конвенции. Большинство депутатов III Думы согласилось с аргументом Милюкова о том, что ограничение свободы перевода иностранных книг не соответствовало точке зрения «национальной пользы и общественного интереса»[1198], и Дума удалила из проекта закона об авторском праве положение о международном соглашении[1199]. Решение «узаконить литературный грабеж», как выразился по поводу думского голосования журналист и представитель Министерства торговли и промышленности Николай Нотович, «роняет в глазах цивилизованных народов престиж нашего молодого собрания народных представителей»[1200].

Милюков считал стремление России к культурному развитию важнейшей задачей, перед которой должны были отступить такие ценности, как защита частной собственности или международный престиж России. Кроме того, он понимал, что лишь такая стратегия способна обеспечить публичную поддержку со стороны российского электората. После 1905 года в России началась эпоха массовой политики, вследствие чего важную роль в формировании общественного мнения, особенно в том, что касалось таких деликатных проблем, как общественное образование и национализм, стала играть печать. Свобода перевода входила в число тех горячих газетных тем, которые всегда привлекали внимание читателей. Русская печать сохраняла заметный скептицизм в отношении «налога на просвещение», и даже мнение ведущих юристов не могло изменить ее точку зрения. Политикам и русским либералам приходилось принимать во внимание антипатию общества к конвенции, тем более что идея широкой доступности литературной продукции – как отечественной, так и зарубежной – отвечала их довольно популистской повестке дня, которая в числе прочего включала экспроприацию частных земель и национализацию естественных ресурсов.

Поразительно, что русская интеллигенция в ходе дискуссий о литературной собственности обратилась к такой прозаической и порой даже примитивной риторике. Бесконечные ссылки на Пушкина, Лермонтова и Некрасова, призванные подтвердить, что литература – общественное благо, в большинстве случаев были произвольно вырваны из контекста и подвергались спекулятивному истолкованию. При этом примеры и фрагменты, доказывающие потенциальное влияние литературных текстов на общественное сознание или долг отдельных авторов перед «культурным капиталом» нации и их зависимость от своего «окружения», были довольно избитыми, так же как и наивная уверенность в преобразующем влиянии переводных книг. Такая зацикленность на взаимодействии между писателем и обществом была тем более странной с учетом предлагавшихся новейшей русской «литературной наукой» новых работ и теорий с разъяснением психологических и эпистемологических основ художественного творчества[1201]. Аналогичным образом изображение развития русской литературы в виде линейного процесса, как накопление капитала, начавшееся с первоначального импульса, исходившего снизу, а затем постепенно двигавшееся к Пушкину и Толстому, бледнело на фоне различных исторических учений, трактовавших развитие литературной культуры в России и мире как сложный и взаимно обогащающий эволюционный процесс[1202]. По иронии судьбы аргументы, к которым прибегали русские противники литературной собственности в начале XX века, нередко дословно повторяли риторику аналогичных дебатов в постреволюционной Франции[1203]: российские защитники общественных интересов исходили из доступности Толстого или Гончарова, точно так же как их предшественники выступали за свободный доступ к Вольтеру. Эта приверженность риторике Просвещения указывает на сходство проблем, лежавших перед русскими либералами и французскими революционерами конца XVIII века: речь шла о формировании нации, объединенной общей литературной культурой. По сути, в России продолжали двигаться по пути Белинского, поставившего перед собой цель превратить литературу в общее дело – русское res publica.

Такой инструментальный подход к литературе позволяет понять отношение русских либералов к литературе: адептам общественной собственности нужно было продемонстрировать ее работоспособность с тем, чтобы доказать, что она является общественным благом наряду с памятниками, лесами и реками. Леса обеспечивают сохранность рек, реки позволяют производить электричество, памятники хранят в себе историю, литература превращает народ в граждан: все это, вместе взятое и находящееся в коллективной собственности, способствует созданию нации, обладающей самосознанием. Соответственно, в рамках этого дискурса писатель становится «общественным деятелем», а не творцом и индивидуумом; отсюда вытекала героизация литературы[1204] и попытки отделить «настоящего» Пушкина от его несимпатичных двойников. А. М. Евлахов (ученик А. Веселовского и представитель так называемой психологической школы в литературоведении) приравнивал такой упор на общественную активность писателей к «экспроприации» их индивидуальности[1205]. Парадоксальным образом дискурс о литературе как об общественном благе был сопряжен с достаточно примитивным пониманием самой литературы. Русские либералы начала XX века полагали, что «высокая» литература, сделавшись массовым общедоступным продуктом, станет средством преобразования общества путем повышения его восприимчивости к идеологии либеральной интеллигенции. Это повлекло за собой практику превращения русских классиков в народных писателей, даже если при этом извращались их слова и обесценивалось реальное значение их произведений. Кампания против частной литературной собственности по сути была кампанией против читательской элиты: она началась в XIX веке и достигла кульминации при советской власти.

Мы видели, как эксперты прилагали усилия к превращению частной собственности в общественную – в первую очередь в сферах археологии, лесоводства и энергетики. В том, что касается развития литературной собственности, их роль была менее важной, но все же существенной: именно они отбирали тексты, редактировали их и предлагали аудитории. Тем не менее в конечном счете не все научные и творческие проблемы принимались во внимание. Охрана исторических памятников стала связываться с философией антииндивидуализма и в художественном плане двигалась к неоклассицизму за счет других модернистских течений в изобразительном искусстве и архитектуре. Аналогичным образом литературные критики, выступавшие за обобществление русской классической литературы, представляли собой лишь одно из множества направлений и школ. В эстетическом плане идея общественной собственности на литературу в начале XX века распространялась почти исключительно на «классическую литературу», оставляя все прочее за бортом[1206]. В результате вопрос литературной собственности оказался переплетенным с вопросами эстетики и идеологии[1207]. Подобно тому как неоклассические ландшафты, созданные архитекторами начала XX века, предшествовали сталинским архитектурным шаблонам, так и фантазии о книгах Пушкина в каждой крестьянской избе предвещали идеи советской культурной политики.

Разумеется, либеральная идея литературного общественного достояния, выдвигавшаяся русской интеллигенцией до революции, существенно отличалась от большевистской литературной политики. Русские либералы ожидали ухода государства из сферы литературы (посредством упразднения цензуры), а также ограничения прав частной собственности, которое, как выразился Милюков, восстановило бы культурную коммуникацию между писателями и массами. На воображаемой территории литературного общественного достояния роль государства сводилась к регистрации прав собственности и их судебной защите. В этом смысле такие представления находились в полном соответствии с концепцией общественной собственности, подразумевавшей не смену субъекта собственности (частные лица – государство), а, в сущности, перестройку самого института собственности – от абсолютной собственности к собственности, ограниченной обязательствами перед обществом[1208]. Понятно, что проект ограничения литературной собственности и расширения литературного общественного достояния заключал в себе неоднозначный смысл, так же как и сама идея общественной собственности: он был нацелен на устранение общественной несправедливости частной собственности, при этом неизбежно ограничивая личные права. Для его воплощения требовалось множество правил и норм; в противном случае он становился угрозой для личных свобод. Протесты писателей против вторжения в их частную жизнь и нарушения их моральных прав были следствием отсутствия норм, которые как защищали бы «собственников», так и регулировали бы общественное достояние. Подобно прочим res publica в имперском государстве, литературное общественное достояние оставалось ничейной территорией (res nullius), поскольку не имелось институтов, которые представляли бы общественность как юридическое лицо. Это еще раз подчеркивало несовместимость самой модели публичной собственности с самодержавной системой.

Эпилог

Причины эпохальных политических преобразований 1914–1921 годов[1209] отличались глубиной и многогранностью; падение старого режима и становление нового строя отнюдь не являлись следствием каких-то проблем с правами собственности. Наоборот, можно сказать, что кризис войны и революции высветил изъяны в системе прав собственности в преувеличенном виде, словно при взгляде сквозь лупу. Военные испытания обнажили те слабые места и усугубили те проблемы, которые десятки лет назад вскрылись в ходе дискуссий о реформе собственности, и большевистская политика национализации 1918–1921 годов в какой-то степени служила извращенным решением этих давних вопросов.

Первая мировая война способствовала реализации начинаний, которые годами тормозились правительством, и национализация публичных вещей заняла ключевое место в военной повестке дня. Однако ни императорское правительство, по-прежнему не желавшее отбирать частную собственность у своих подданных русской национальности, ни Временное правительство не были в состоянии быстро и успешно решить эту задачу. Национализация «общественных» ресурсов (топливо, леса, памятники истории) так и не состоялась, в то время как собственность многих частных владельцев (объявленных враждебными иностранцами) пала жертвой безудержных грабежей, которые правительство не смогло предотвратить. Таким образом, война сыграла роль пробного камня, выявив неспособность государства эффективно распоряжаться национальными ресурсами и его нежелание поступиться своим достоянием, что стало ясно уже в ходе тянувшихся десятилетиями дискуссий на тему собственности, а сейчас проявилось со всей очевидностью. Решить проблему государственной неэффективности не смогла и Февральская революция 1917 года, хотя на нее и возлагались такие надежды, особенно в кругах экспертов. И только большевистское правительство, провозгласившее сплошную национализацию ресурсов и «общих вещей», включая объекты национального наследия, поставило свое выживание в зависимость от построения гигантского бюрократического аппарата для управления государственным добром. В процессе строительства Советского государства правительство (или, точнее, выступавшие от его имени советские юристы), как и предшествовавшее ему императорское правительство, вернулось к прежним попыткам определить свой имущественный статус. В этом контексте в юридические дебаты вернулось понятие «общественной собственности». Кроме того, большевистское правительство столкнулось с проблемой проведения грани между тем, что могло оставаться «частным» (или личным), и тем, что должно принадлежать народу – то есть государству. Контуры советского «общественного достояния» в чем-то напоминали замыслы дореволюционных экспертов; впрочем, между прогрессивными мечтами и большевистским проектом имелись и принципиальные различия.

В последнем разделе книги я прослежу траекторию этого процесса – от попыток национализации жизненно важных для военной экономики ресурсов в 1914–1917 годах до большевистской национализации 1918–1921 годов и «нормализации» режима прав собственности в 1920‐х годах. Точкой отсчета в ходе сравнительного анализа послужит опыт других воюющих держав, показывающий, что успехи мобилизации в Великобритании и Франции в известной степени были подготовлены предшествовавшим развитием сил и идей, которые повлекли за собой и рост сферы «общественного достояния». Дух коллективизма и уверенность в главенстве «общественного блага» над частными интересами, глубоко укоренившиеся в политической риторике довоенного либерализма, помогли правительствам этих стран сосредоточить в своих руках необходимые ресурсы. Германская идеология корпоративизма также способствовала относительно успешной экономической мобилизации, однако политическая мобилизация в Германии, как выразился Ричард Бессель, провалилась «самым прискорбным образом»[1210]. Ситуация в России в большей степени напоминала германскую, нежели британскую или французскую. Как мы уже видели, идея «общественного блага» пользовалась в России большой поддержкой. Однако те же факторы, которые помешали формированию в России общественной собственности, – недоверие в отношениях между государством и обществом, отсутствие консенсуса по вопросу о том, что является общественным благом, слабость государственной власти – во время войны помешали успешной мобилизации общества при помощи понятия общественного блага. Таким образом, если развитие прав собственности в довоенной России помогает объяснить провал мобилизации в 1914–1917 годах, то военный опыт проливает свет на особенности советской национализации[1211].

НЕРЕШЕННАЯ ЗАДАЧА: ВОЙНА, МОБИЛИЗАЦИЯ И НАЦИОНАЛИЗАЦИЯ РЕСУРСОВ В РОССИИ

При чтении многочисленных работ, опубликованных в Европе сразу же после Первой мировой войны, поражает свойственное им неожиданное чувство ностальгии – не по ужасам, боли и несчастьям военных лет, а по уникальному опыту спонтанного гражданского единения и мобилизации ради общего дела. Э. М. Г. Ллойд, служивший в британском Военном министерстве и в Министерстве продовольствия, писал о парадоксе войны, «пробуждающей иные из лучших свойств человеческой природы», такие как патриотизм и способность к самопожертвованию. По мнению Ллойда, Первая мировая война была уникальна в этом отношении: «Впервые в истории мир получил представление о том, на что способны объединения людей в своих величайших проявлениях». «Чувство общности и коллективная ответственность» взяли верх над индивидуализмом, и этот поворот повлек за собой «моральную революцию» и громадные изменения в социальных отношениях[1212]. Все интерпретировали только что закончившуюся войну на свой лад: социалисты восторгались войной как «замечательным примером коллективных действий», с которого началось движение к социализму[1213]; левые неолибералы оценивали опыт национализации как «торжество здравого смысла и практической работы над доктриной индивидуализма»[1214]. Экономисты и управленцы из государственных структур вспоминали уникальный опыт сотрудничества деловых кругов и власти, а также появление новых моделей и новаторских приемов административной мобилизации и менеджмента[1215]. Несмотря на различия в описаниях событий войны во Франции и в Англии, в них господствовала одна общая тема: изумление тем, что в странах, известных своей приверженностью таким ценностям, как гражданские свободы, собственность и свобода торговли, стала возможной столь впечатляющая мобилизация и добровольное подчинение тоталитарной власти государства. Напротив, германский опыт мобилизации и планирования обернулся «поразительным провалом» именно потому, что составители планов, переоценив готовность людей и способность системы к жизни под давлением, вытолкнули общество «за пределы возможного»[1216] и разрушили принципиально важный баланс между принуждением и согласием[1217]. Несмотря на это, германский опыт экономического планирования, как выразился Джордж Яни, «изумлял мир до самого окончания войны» и даже после поражения продолжал вдохновлять многих «подражателей»[1218].

Разумеется, это восхищение чудесами мобилизации улетучилось очень быстро – сразу же, как только государство вернулось к размерам, которые если не соответствовали довоенным стандартам, то приближались к ним. Чаяния тех, кто видел в войне уникальную возможность избавиться от пороков индивидуалистического капитализма, шли намного дальше того, что власти разных стран могли себе позволить и были способны осуществить[1219]. Многие историки даже критиковали «медлительность, с которой власти осознавали необходимость в крупномасштабном государственном вмешательстве и координации при ведении тотальной войны»[1220]. И все же трудно отрицать сенсационное разрастание государственного аппарата – в одних странах более сильное, чем в других, но наблюдавшееся во всех воюющих державах. Государство подменило собой рынок, ограничило гражданские свободы и имущественные права, взяло на себя новые задачи в сфере государственных услуг и общественного контроля. Государственный аппарат вырос численно[1221] и претерпел структурные изменения. Эти преобразования временно повлекли за собой видоизменения в структуре имущественных прав: многое из того, что до войны было частным, стало общественным, в то время как ресурсы, находившиеся в общественной собственности, оказались под строжайшим контролем со стороны государства: в первую очередь эти меры касались производства и распределения топлива и хлеба.

Военный коллективизм, рационализация государственного аппарата и временный отказ от ценностей свободной торговли и индивидуализма едва ли были бы достижимы, если бы не идеи государственного контроля, социальной справедливости, общественного блага, а также антииндивидуалистические настроения, получившие такое большое распространение в предвоенные десятилетия. Более того, важную роль при сохранении основных принципов капиталистического строя в период кризиса сыграли успехи неолиберального учения с его идеями об укрупнении государства, социальной ответственности и общественном достоянии. Как было показано в предыдущих главах, в довоенной России идея «общественного блага» пользовалась широким признанием, а эволюция либерализма в сторону более социально ориентированных вариантов носила большое сходство с европейскими тенденциями. Но при этом в стране отсутствовала связь между эволюцией общественного мнения и развитием государства. Проблема взаимного недоверия особенно обострилась после начала войны. Попытка построить «сильное» государство провалилась в России самым откровенным образом: общество не испытывало к государству такого доверия, чтобы поступиться своими скромными правами и свободами, а государство, в свою очередь, не позволило общественным организациям встать во главе процесса мобилизации[1222]. В этом месте сюжет военной мобилизации пересекается с сюжетом формирования общественного достояния: как мобилизация, так и формирование общественного достояния были невозможны без зрелого общества, способного к сплочению и сотрудничеству ради общего дела, а также без государства, способного возглавить эти процессы. Если первое условие в какой-то степени уже присутствовало в России, то второе самым трагическим образом отсутствовало.

Таким образом, в России развитие идеологии «общественного блага» не привело к возникновению «военного коллективизма» (как выразился Р. Г. Тауни, «бездоктринального» коллективизма[1223]) и единению государства и общества. Разумеется, из этого не следует, что русское общество не считало национальную оборону общим делом. По сути, патриотизм и гражданский национализм заставляли еще больше ценить идею общественных благ и «национальных» сокровищ – естественных, культурных и исторических. Война придала дополнительный импульс кампании за охрану национальных богатств. После начала войны русские историки, археологи и участники кампании по охране памятников отбыли на различные театры военных действий с целью охраны памятников истории – как на российских, так и на нероссийских территориях (Константинополь, Армения, Буковина, Галиция и пр.)[1224]. Ученые занялись изучением естественных ресурсов, пытаясь в течение нескольких месяцев решить застарелую проблему выявления, картографирования и описания скрытых российских ресурсов – «белого угля» русских рек, ветра как источника электроэнергии, лесных ресурсов, природного газа, химического сырья, руд и т. п.[1225]

Усилия ученых по «мобилизации» скрытых естественных ресурсов, разумеется, не могли моментально компенсировать нехватку ресурсов, которая, как мы знаем, в большей мере имела институциональные и политические причины. Энергия русских рек по-прежнему не использовалась вследствие неспособности промышленников и государства договориться с частными собственниками; в итоге промышленные центры всецело зависели от импортного угля, в то время как уголь Донбасса не доходил до промышленных регионов из‐за неразвитости путей сообщения – железных дорог и каналов. Кроме того, росту добычи топлива препятствовала неэффективная система прав собственности на полезные ископаемые. Дефицит топлива ощущался уже накануне войны; когда же война разразилась, петроградский район остался буквально без энергии из‐за блокады Балтийского моря, отрезавшей Петроград от британских поставщиков. Кризис усугубился после утраты Домбровского бассейна. В 1915 году дефицит вынудил правительство вплотную заняться проблемой топливного голода: в сентябре Особое совещание по топливу предложило учредить государственную монополию на торговлю углем, что в тех условиях являлось логичной и необходимой мерой. Однако представители шахтовладельцев и производителей угля выступили как против этого предложения, так и против аналогичного предложения о развитии государственных нефтепромыслов и введения монополии на торговлю нефтью. Промышленники отождествляли рост экономической мощи империи с усилением ее политической власти и отказывали ей в сотрудничестве[1226]. Русское правительство, неспособное национализировать скудные ресурсы, широко полагалось на реквизиции ad hoc[1227], в то время как другие великие державы прибегали к этой практике только как к «угрозе, потенциальной санкции, которая наделяла силой общую правительственную программу ограничений»[1228]. В России, как отмечал экономист Семен Загорский, крупномасштабные реквизиции угля «производились с таким размахом и настолько бессистемно, что они лишь еще больше дезорганизовали рынок»[1229], и это толкало производителей угля на правонарушения[1230]. Собственно говоря, эти реквизиции подрывали систему частной собственности сильнее, чем ее подорвала бы предполагавшаяся национализация.

Лишь после Февральской революции Временное правительство все же начало проводить в жизнь решение о монополизации топливного рынка и контроле над доступом к частным угольным шахтам. Политика правительства исходила из предпосылки, что в состоянии кризиса «личная инициатива и частная собственность остаются непоколеблемыми, но они должны стать в подчиненное положение к общему интересу»[1231]. Неудивительно, что принятые правительством меры вторили идеям об имущественной реформе, имевшим хождение в правительстве и в кругах экспертов на протяжении предвоенного десятилетия. Чтобы избежать катастрофы, вызванной неограниченным произволом частных владельцев, – указывалось в правительственном меморандуме – правительство решило объявить, что добыча угля, антрацита, железной руды и прочих полезных ископаемых в указанных районах имеет «государственное значение», вследствие чего владельцы всех рудников были обязаны перезаключить с производителями договоры об аренде или заключить новые соглашения с теми подрядчиками, которые могли пообещать не наиболее выгодные условия аренды, а наибольшие объемы добычи[1232]. Иными словами, в интересах военной экономики землевладельцев все-таки поставили под контроль со стороны государства. В июле 1917 года правительство наконец провозгласило национализацию угля: в данном контексте под национализацией имелось в виду, что государство в лице специального учреждения становилось единственным потребителем всей продукции, поставляемой производителями, и распределяло эту продукцию в соответствии со своими потребностями. Важным свойством национализированных ресурсов являлось их «обезличение»[1233] – то есть подчинение всех производителей единым правилам и установление фиксированных цен на продукцию вне зависимости от ее источника и даже качества[1234].

Попытка Временного правительства монополизировать распределение топлива в целом провалилась, главным образом вследствие нехватки административных ресурсов. Как описывал ситуацию Борис Соколов, «персонал, не имевший предпринимательского опыта», неожиданно столкнулся с проблемой, которая выглядела неразрешимой: «…нужно было организовать распределение топлива, добывавшегося более чем на 1000 копей и отправлявшегося со 131 станции, среди 3 тыс. потребителей, получавших топливо на более чем 2 тыс. товарных дворов»[1235]. На протяжении этих трех месяцев государственной монополии правительство было вынуждено полагаться на уже существовавшие коммерческие связи между производителями и потребителями, которые оно было не в состоянии изменить. Что касается нефтяной монополии, то она так и осталась на бумаге.

Хотя в государственных архивах не найдено никаких четких указаний на этот счет, знаменитый экономист П. П. Мигулин, который обычно был хорошо осведомлен в отношении текущих вопросов экономической политики, в 1915 году упоминал, что в правительстве поднимался вопрос об учреждении государственной монополии на леса[1236]. Помимо этого, в годы войны различные ведомства предпринимали попытки национализации водных ресурсов. В 1914 и 1915 годах в Министерстве торговли и промышленности рассматривался проект закона о производстве электроэнергии, который основывался на принципе государственной монополии на передачу и распределение электрической энергии и закреплял за государством право на экспроприацию собственности в целях выработки электричества[1237]. В апреле 1916 года Министерство земледелия издало манифест «К вопросу о белом угле», в котором утверждалось, что «все воды, независимо от того, на чьей земле они находятся, состоят в верховном распоряжении государства, устанавливающего общие основания водного хозяйства в стране»[1238]. Министерству не хватило времени для проведения этой инициативы в жизнь. В мае 1917 года, уже после свержения монархии, Временное правительство заявило о «верховном» праве государства распоряжаться источниками водной энергии вне зависимости от того, кому принадлежат окружающие земли[1239]. Оно даже пыталось возродить программу строительства гидроэлектростанций, но у него не было ни времени, ни ресурсов для этого начинания.

Эти и прочие меры, ограничивавшие свободу торговли и частную собственность, почти не получали поддержки со стороны промышленников. Временному правительству доверяли не больше, чем его предшественнику: промышленники критиковали новую власть за ее зависимость от советов рабочих депутатов и социалистов, указывая (вполне справедливо), что у правительства не имеется ресурсов для осуществления объявленных им мер контроля над экономикой. Как ни странно, и до, и после Февральской революции 1917 года русские промышленники сетовали на бремя «бюрократического социализма» и просили оградить бизнес от государственного вмешательства, хотя одновременно с этим они жаловались на слабость государственной власти[1240]. В теории оппоненты правительства верили в благотворность активных государственных интервенций, государственный контроль и учреждение государственных монополий, но полагали, что такие меры имеют смысл лишь при наличии «сильного государства». Призывы к «установлению сильной государственной власти» и «восстановлению [государственного] аппарата принуждения»[1241] стали общим местом в риторике промышленников и либеральных политиков. Опыт других воюющих держав позволял питать оптимистические надежды на то, что государственный контроль позволит решить проблемы военной экономики. Тем не менее мало кто верил в то, что это удастся в России. Невзирая на всеобщие мечты о «сильном государстве», оставалось неясно, где найти эту силу. На передний план снова вышел вопрос о том, кто в состоянии распоряжаться государственной властью и заняться распределением национализированных ресурсов.

Консенсус в отношении ограничения прав собственности и величины других жертв возможен лишь в том случае, если никем не оспаривается легитимность власти, а Временное правительство, работавшее в отсутствие конституции, не могло похвастаться бесспорной легитимностью. Наоборот, «резко возросшая роль слабеющего государства»[1242] стала в России дестабилизирующим фактором. Успехи мобилизации в Англии обычно приписываются умелому и организованному вмешательству государства, в то время как неспособность германского правительства мобилизовать население связывают с «сильнейшей неприязнью к государственному контролю»[1243], сыгравшей контрпродуктивную роль: из этой антиномии следует, что государственное вмешательство может быть эффективным лишь в том случае, если граждане доверяют своему правительству. В России же раскол между обществом и правительством – согласно знаменитому выражению Александра Кривошеина, между «нами и ими» – не мог не привести к провалу подобных попыток.

Российское государство не было достаточно «сильным» – то есть не обладало достаточными административными ресурсами и легитимностью – ни для национализации ресурсов, ни для того, чтобы положить конец хищениям и обеспечить охрану частной собственности. В годы войны политика правительства по отношению к частной собственности его подданных якобы опиралась на строгие принципы военного положения: такое «общественное благо», как оборона нации, оправдывало реквизицию и конфискацию промышленных предприятий. Представители Союза городов и Военно-промышленного комитета хотели, чтобы правительство включало реквизированную собственность в состав государственного долга и давало гарантии компенсации. Хотя в итоге были удовлетворены лишь немногие из этих требований, режим реквизиций в целях обеспечения военных потребностей более-менее соответствовал действовавшему российскому Гражданскому уложению. Но этого нельзя было сказать о конфискации земель, а также секвестре и конфискации (без всякой компенсации) промышленных предприятий, принадлежавших вражеским подданным и даже российским подданным германского происхождения. Автор статьи в «Новом времени», подписавшийся как «Старый юрист», указывал, что невозможно найти юридическое обоснование для принудительного отчуждения собственности «враждебных» иностранцев; такая мера могла быть объяснена только политическими причинами[1244]. После начала войны собственность иностранцев стала мишенью для непредсказуемых и по большей части бесконтрольных посягательств. Государство, поначалу не желавшее отбирать собственность у подданных вражеских государств, тем не менее откликалось на настроения публики, которую подстрекали пресса и конкуренты, стремившиеся к захвату соперничающих предприятий[1245]. Итогом стала конфискация промышленных предприятий, находившихся в собственности или под управлением иностранцев и даже российских подданных германского происхождения и нередко являвшихся столпами целых отраслей промышленности (например, выработки электроэнергии). Кроме того, правительство вынуждало немцев продавать или бросать свои имения. Хотя Временное правительство запретило экспроприацию земель, принадлежавших немецким поселенцам (крестьянам и колонистам) или заселенных ими, его попытка положить конец национализации земель, которыми владели иностранцы, как известно, была безуспешной. Эта неудача указывает на преемственность в сфере имущественной политики, проводившейся до и после октября 1917 года: как отмечал Борис Нольде, «большевистский переворот привел к распространению политики экспроприации на все земли, вне зависимости от национальности их владельцев, посредством революционного захвата земли крестьянами»[1246]. Подробно изученная Эриком Лором и Иваном Соболевым кампания против «немецкого засилья», сопровождавшаяся экспроприацией имущества граждан враждебных государств, бесспорно, покончила с идеологией «неотчуждаемой» собственности. Помимо этого, война усугубила вопрос национальной принадлежности и гражданства как условий владения собственностью[1247]. От захвата собственности лиц иной национальности оставался лишь небольшой шаг до захвата собственности классовых врагов. В этом смысле кампания против «немецкого засилья» расчистила путь к расхищению собственности в 1917–1921 годах, а проводившаяся в годы войны политика национализации естественных ресурсов и земель на оккупированных территориях предвещала дальнейшие шаги в этом направлении, предпринятые большевистским правительством[1248].

«НАРОДНАЯ» СОБСТВЕННОСТЬ В СОВЕТСКОМ ГОСУДАРСТВЕ

За годы войны идея национализации получила в Европе огромную популярность. Однако, как писал в 1920 году один из наиболее рьяных сторонников этой реформы, министр британского военного правительства сэр Лео Чиоцца Мани, национализация могла принимать разные формы[1249]. Национализация ресурсов в воюющих странах предполагала, что государство «подменяет собой рынок». Но в то же время, как указывал Стивен Бродберри, оно не обязательно подменяло собой бизнес[1250]. Временное правительство имело аналогичные намерения: монополизировать (временно) распределение дефицитных товаров, не отрицая имущественных прав производителей и не подменяя их собой. Наоборот, большевистская национализация подразумевала отмену каких-либо гарантий частным собственникам со стороны государства, что стало приглашением к бесконтрольному захвату предприятий рабочими и земли крестьянами[1251]. По сути, было бы ошибкой называть «национализацией» расхищение собственности в 1917–1918 годах: «государство» или, вернее, толпа должностных лиц и учреждений, якобы представлявших новую власть, принимала участие в безграничной экспроприации имущества – и движимого, и недвижимого. В отсутствие других законных владельцев (частная собственность была запрещена) государство де-факто стало единственным возможным владельцем, главным производителем товаров и в итоге подменило собой последние остатки рынка. Как выразился Ленин несколько лет спустя, государство стало единственным капиталистом в стране[1252].

Эта «национализация» была спонтанной, незапланированной и бесконтрольной. До революции представления социалистов о собственности отличались поразительной несогласованностью и бесплановостью: одни предлагали полностью упразднить собственность, другие были готовы ограничиться «национализацией» ресурсов – то есть их присвоением государством или «огосударствлением». Идея государственной собственности, выдвигавшаяся в качестве временной меры социал-демократами, была не особо привлекательной, напоминавшей о казенной собственности императорского государства (даже Временное правительство первоначально пыталось отказаться от этого термина: провозгласив «национализацию» царских уделов, правительство называло их «государственной» собственностью, в скобках уточняя, что речь идет о «национальной» собственности[1253]). На эту нелестную параллель неоднократно указывали эсеры, и хотя Ленин утверждал, что собственность демократического государства будет принципиально отличаться от собственности императорского государства, эсеры призывали к полной национализации ресурсов – то есть к упразднению какой-либо собственности на землю, как частной, так и государственной. Кроме того, они предупреждали, что наличие государственной собственности связано с существованием «огромного бюрократического аппарата». Ленин в ответ на эти возражения обещал создать новые демократические институты, которые заменят бюрократию[1254]. Однако, как указывал Томас Ригби, «советское государство на изначальном этапе в первую очередь занималось именно тем, что создавало для себя эффективную бюрократию»[1255].

Согласно трактовке В. Н. Чернова, проект эсеров предусматривал превращение земли в «общенародное достояние»[1256]. Как ни странно, эта идея очень сильно напоминала либеральную концепцию res publica. Революционер Чернов, как и его современники-либералы, стремился разработать новый тип взаимоотношений между индивидуумом и коллективом, альтернативу как частной, так и государственной собственности, призванную оградить законные возможности каждого гражданина от подавляющей мощи государства посредством их объединения в рамках нового юридического понятия, «обще-народа»[1257]. Как «общественная собственность» либералов, так и «общенародное достояние» эсеров понимались скорее как форма управления общими вещами (землей, лесами и прочими естественными ресурсами), нежели как форма собственности. Основное сходство между идеями Чернова о будущем строе и стремлением либеральных юристов к реформе имущественных прав заключалось в намерении преобразовать систему собственности в нечто принципиально иное, в то время как проект национализации – то есть захвата собственности новым «пролетарским» государством – подразумевал лишь смену собственника. Однако попытка Чернова дистанцировать идею социализации от лексикона гражданского права оказалась безуспешной. «Социализация» земли при ее воплощении на практике оказалась практически неотличима от «национализации». Каким образом «народ» сможет выразить и реализовать свою волю в отсутствие государства? – спрашивал А. В. Пешехонов, социалист другого толка (его критические высказывания носили сходство с дореволюционными аргументами против «общественной собственности» – за пределами имперского «государства» не могло быть никакой «общественности»). «Выразить и осуществить свою волю народ может только при посредстве государства. Поэтому сказать, что власть над землею должна принадлежать народу, значит, в сущности, сказать, что она должна принадлежать государству», – писал Пешехонов[1258].

Наиболее запутанным оказался вопрос государства и собственности: Ленин без разбора пользовался такими понятиями, как «общественная», «общая» и «государственная» собственность. За этой невнятной риторикой просматривалось представление о том, что земля и прочие ресурсы будут принадлежать государству, в то время как крестьяне получат право быть «держателями» земли[1259], а рабочие будут пользоваться плодами совместного труда в соответствии со своими потребностями. Ленин обосновывал государственную собственность на естественные ресурсы, прибегая как к политическим, так и к экономическим соображениям. В политическом плане, как вытекало из теории Маркса, государство должно было стать для пролетариата орудием классовой борьбы против владельцев средств производства. Однако в «Государстве и революции» Ленин указывал, что государственная собственность на средства производства не только более справедлива в социальном плане, но и более эффективна с точки зрения экономики. Старое государство оказалось не в состоянии распутать узел аграрных отношений в селе, и единственным доступным решением представлялась национализация земли государством, которая, в свою очередь, требовала социальной и политической трансформации государства. Таким образом, социалистическая революция решала не только вопрос справедливости, но и вопрос государственной эффективности. В этом смысле представления Ленина о революции напоминали претензии либералов, которые накануне февраля 1917 года единодушно критиковали неспособность слабеющего императорского правительства справиться с кризисом. Ленин продолжал ту же линию, формулируя свою критику слабости Временного правительства на языке «классовой борьбы» и обвиняя его в неспособности сделать то, что осуществили другие воюющие страны – объединить производительные силы под руководством и контролем государства[1260]. Осуждая анархистов и анархо-синдикалистов как идеологов буржуазии, Ленин подразумевал, что социалистическая революция повлечет за собой и перестройку государства. Предполагалось, что национализация средств производства узаконит и власть нового государства.

Как указывал Джордж Армстронг, Ленин «не считал огосударствление высшей формой общественной собственности, предсказывая, что государство со временем отомрет и что в высшей фазе коммунизма понятие собственности выйдет из употребления». Однако Ленин писал о «бесспорной необходимости государственной организации в переходный период», имея в виду, что национализация будет предпочтительнее других форм коллективной собственности[1261]. Успешным могло стать только сильное государство: чтобы государство было эффективным, Ленин требовал сохранить старый государственный аппарат, который выполнял «массу работы учетно-регистрационной»[1262]. Предполагалось, что государство будет расширяться и расти, охватывая уже существующие структуры и получая новые ресурсы[1263].

Эсеровская концепция «общенародной собственности», бесспорно привлекательная для крестьянских масс, но слабо обоснованная теоретически и абсолютно непрактичная, не отвечала этим представлениям о социалистическом государстве и экономике. Большевистское правительство прибегало к риторике «общей земли», положив ее в основу Декрета о земле, изданного через несколько часов после переворота 25 октября 1917 года, но вскоре отказалось от нее в пользу более надежной национализации или, выражаясь точнее, «огосударствления» земли, естественных ресурсов[1264], памятников истории и искусства и общественных пространств. Если «национализация» общих вещей, предлагавшаяся до революции экспертами-либералами, стремившимися защитить общественное достояние, допускала (и требовала) существование частной собственности и, что более важно, предполагала несобственническое отношение государства к достоянию нации, то большевистская «национализация» в теории сводилась к тотальному захвату богатств государственными учреждениями[1265]. Однако в 1917–1918 годах, когда было издано большинство декретов о «национализации», не существовало ни «нации», ни «государства» в строгом смысле слова; от их имени выступали многочисленные ведомства, занимавшиеся захватом, экспроприацией и «национализацией» собственности. Это был непрерывный процесс, начавшийся вместе с войной, – процесс уничтожения закона и власти, ликвидации собственности и все более массовых грабежей. Как отмечал Уильям Розенберг, национализация была в определенной степени неизбежна и неотвратима, хотя в риторическом плане большевики «превратили то, что было трудно или невозможно предотвратить, в экстремистскую добродетель»[1266].

Несоответствие между различными представлениями о национализации и реальной политикой борьбы с собственностью объясняет, почему многие из тех, кто выступал за национализацию до 1917 года, впоследствии перешли в оппозицию к режиму[1267]. Мы уже видели, что до революции лесоводы входили в число наиболее преданных сторонников национализации. Как указывает Брайан Боном, весной 1917 года, «когда крах царского режима расчистил путь к всеобъемлющей лесной реформе, мало кто ожидал чего-либо иного, помимо недвусмысленной национализации»[1268]. Первый съезд лесоводов, прошедший в апреле – мае 1917 года, призвал объявить леса «государственным достоянием», хотя оставались сомнения в отношении того, какой должна быть форма собственности на леса – «государственной» или «национальной»[1269]. Октябрьская революция решила этот спор в пользу государства. На первых порах кое-кому, возможно, казалось, что наблюдавшийся до революции поворот в сторону общественной собственности на естественные ресурсы обеспечит плавный переход к новому режиму государственной собственности. В 1918 году Николай Фалеев (упоминавшийся выше как автор учебника 1912 года для лесоводов) был назначен главой лесного ведомства и стал главным автором первого большевистского декрета о лесах[1270]. Он писал о национализации лесов как о завершении «естественного хода истории лесной экономики»[1271]. Что касается самих лесоводов, не все они выказывали позитивное отношение к новой власти; одни, включая Георгия Морозова, в 1905–1918 годах редактировавшего «Лесной журнал», встали в оппозицию к ней, а другие пошли на службу в советское Центральное управление лесов республики, где вели борьбу с угрозой обезлесения, вызванной отменой частной собственности.

Стивен Брэйн в своей работе о революционном периоде в развитии лесоводства показывает, что новая модель, за исключением нескольких моментов сходства с принципами лесной реформы, готовившейся до 1917 года, подразумевала намного большую централизацию и бюрократизацию лесного дела. «Этатизм» дореволюционных лесоводов проистекал из их веры в необходимость долгосрочного контроля и планирования, что частной собственности с ее краткосрочным подходом было просто не под силу. Но в то же время они также полагали, что леса представляют собой важную часть местного биологического сообщества, а эта идея предполагала значительную автономию местных властей при ведении лесного хозяйства. В научном плане реформаторы лесного дела делали основной упор на устойчивость и органическое восстановление лесов, а не на их промышленное воспроизводство. Но наиболее важной ценностью для экспертов была научная компетентность. Иными словами, представления экспертов о национализации подразумевали ведение лесного дела специалистами от имени нации и при поддержке со стороны государства[1272].

Советская модель государственного лесоводства не отвечала этим чаяниям. В условиях послевоенного хаоса централизм представлялся единственным подходом, позволявшим предотвратить уничтожение лесов. Однако в стремлении сдержать бесконтрольную эксплуатацию естественных ресурсов местными жителями государство предоставило значительную автономию своим бюрократическим структурам, вследствие чего различные наркоматы, каждый из которых выступал от имени государства, боролись друг с другом за право собственности на леса. Государственная собственность на ресурсы оказалась слишком абстрактной моделью для своего практического воплощения – за этим фасадом скрывались притязания многочисленных учреждений[1273]. Роль экспертов, вопреки их намерениям, свелась к пассивному консультированию: сообщество специалистов-лесоводов, сформировавшееся при царском режиме и пережившее бурный период 1917–1918 годов, в итоге было ликвидировано, а государство установило жесткий контроль над их деятельностью[1274]. Брайан Боном, который, в отличие от Стивена Брэйна, делает упор не на разрыве, а на преемственности в развитии лесоводства между предреволюционным периодом и началом 1920‐х годов, тем не менее считает главной переменой, произошедшей после октября 1917 года, «фатальное подчинение специалистов политикам»[1275]. Как было показано в предыдущих главах данной книги, эксперты были главными сторонниками либеральных представлений об общественном достоянии; их подчинение политикам говорило о том, что подобная модель в Советском государстве не приживется.

Нет сомнений в том, что большевистская национализация создала условия для воплощения многих идей, которые до революции не могли бы исполниться. Устранение ограничений, связанных с частной собственностью, было особенно важно в сфере гидроэнергетики. В июне 1917 года Временное правительство пыталось вдохнуть новую жизнь в проект строительства гидроэлектростанции на реке Волхов в окрестностях Петрограда. В 1918 году большевики подхватили эту идею и объявили о начале строительства (в реальности оно началось в 1921 году) под руководством инженера Генриха Графтио, который уже участвовал в разработке проектов ГЭС на Волхове в 1902–1903, 1909–1911 и 1914 годах[1276]. В 1918 году правительство дало добро на строительство гидроэлектростанции на реке Свирь (также планировавшееся еще до революции), а в 1921 году советские инженеры приступили к составлению планов ГЭС на Днепре. Ее строительство началось в 1927 году, почти через тридцать лет после того, как русские инженеры выдвинули первые проекты по сооружению плотины на этой реке[1277].

Несмотря на видимое единообразие процессов национализации в различных сферах, все эти многочисленные сюжеты невозможно свести к единой незамысловатой истории. Некоторые из прежних интеллектуальных движений и инициатив неожиданно получили полную поддержку со стороны государства, и специалистам в этих областях доставались от государства всевозможные знаки внимания. Например, идея о «памятниках природы», выдвигавшаяся до революции, но не расслышанная царскими властями, встретила самое восторженное одобрение со стороны Ленина и в итоге нашла воплощение в советских «природных заповедниках» и законе об охране природы (1921). Как показал Дуглас Вейнер, дореволюционное экологическое движение в первые годы советской власти стремительно укреплялось как в организационном, так и в интеллектуальном плане, прежде чем отступить перед более утилитарной идеологией покорения природы при Сталине[1278]. Хаос войны, социальные волнения, а также массовые и бесконтрольные хищения, вызванные ликвидацией частной собственности и угрожавшие оставить новую власть без ресурсов, вынудили государство к проведению природоохранных мероприятий.

Советская власть нуждалась в поддержке экспертов, чтобы решить многочисленные проблемы, связанные с управлением общей собственностью. Всеохватное Советское государство напоминало гигантский, чудовищный склад[1279]: благодаря экспроприациям собственность нового государства так неимоверно разрослась, что ее реальные размеры и масштабы по большей части были никому не ведомы[1280]. Как писал Ленин в мае 1918 года: «Сегодня только слепые не видят, что мы больше нанационализировали, наконфисковали, набили и наломали, чем успели подсчитать». В тот момент Ленин проводил различие между «национализацией» как процессом захвата собственности государством и «обобществлением», предполагавшим способность учитывать и распределять[1281]. Как мы уже видели, нехватка информации о лесах, памятниках, полезных ископаемых и реках до 1917 года нередко затрудняла деприватизацию общественных ресурсов: императорское правительство не желало иметь в своей собственности вещи, масштабы и ценность которых было невозможно определить[1282]. Большевистское правительство, свободное от этих предрассудков, объявило, что первым делом следует все национализировать, а уж затем учитывать. Однако при этом неизбежно вставала проблема контроля, и государству при содействии экспертов пришлось разрабатывать новые методы учета общих вещей и управления ими.

Проблема выявления и регистрации новой государственной собственности особенно остро стояла в сфере памятников истории и искусства, имущества из национализированных императорских дворцов (превращенных в музеи), частных особняков, загородных имений русских аристократов и частных художественных коллекций. В Петрограде за первые три года национализации (1918–1921) были изъяты у владельцев и взяты под охрану пролетарского государства 302 частные художественные коллекции. С целью выявления художественных сокровищ, которые могли быть проданы или украдены в эти бурные годы, представители новых комиссий по охране памятников регулярно инспектировали аукционы, антикварные магазины и склады: обнаруженное ими составляло значительную часть 144 тыс. «предметов искусства», национализированных в Петрограде, а затем переданных в различные музеи[1283]. В Москве из 348 частных коллекций и прочих источников было реквизировано 110 тыс. «памятников». Государственные учреждения, едва ли способные в полной мере ознакомиться со своей новой собственностью, нередко обращались за помощью к бывшим владельцам и «старым» экспертам. Например, частные коллекционеры по поручению государства описывали свои бывшие галереи и коллекции, отныне находившиеся в собственности у государства, и становились их хранителями и заведующими. «Звездам» дореволюционного мира коллекционирования – И. С. Остроухову, А. В. Морозову и Д. И. Щукину – оставалось радоваться своей новой и необычной роли государственных служащих, отвечающих за хранение прежде принадлежавших им собраний[1284]. Законы о национализации художественных сокровищ дополнил запрет на вывоз памятников истории и искусства, немыслимый в царской России из‐за приверженности государства принципам частной собственности.

Сотрудничество «старых экспертов» с новыми властями помогало спасти собственность, которая стала «народной», от уничтожения. И. Э. Грабарь, А. Н. Бенуа, П. П. Муратов, В. А. Верещагин, Г. К. Лукомский, П. П. Покрышкин и многие другие активисты дореволюционного движения за сохранение памятников искусства и истории пошли на службу в новые учреждения. Создание иерархической системы административных инстанций, ответственных за охрану исторических памятников, во главе с центральным Отделом по делам музеев и охраны памятников (созданным в 1918 году и имевшим в своем штате старых специалистов, хотя возглавляла его Н. И. Троцкая) позволило воплотить в жизнь старую идею дореволюционного движения за охрану памятников, которое уже давно выступало за общенациональную координацию охранной деятельности. Национализация, помимо всех сопряженных с ней проблем и угроз, создавала и новые возможности для научных исследований. Художники, уже многие годы стремившиеся получить доступ к церковным сокровищам, в 1918 году поспешили начать «расчистку» стенных росписей в московском Андрониковом монастыре, надеясь обнаружить фрески Андрея Рублева. Следующими на очереди стояли фрески Успенского и Архангельского соборов в Кремле[1285]. Порой профессиональное любопытство и стремление изучить то, что десятилетиями запрещалось и скрывалось Церковью, брало верх над необходимостью более рациональных и уместных методов консервации и охраны[1286]. Тем не менее первые несколько лет советской власти остались в истории как период крупнейших открытий, особенно в области иконописи[1287]. В ходе изучения «глубин и подвалов» императорских дворцов на свет были извлечены исключительные находки, которые иначе погибли бы в безвестности из‐за скверно поставленного хранения. Г. К. Лукомский, возможно, проявляя чрезмерный энтузиазм, утверждал, что ценность этих находок перевешивала убытки, причиненные революцией[1288]. Лукомский, большой поклонник «имперского Петербурга», высоко ценил возможность работать в новых музеях, разместившихся в бывших апартаментах семьи последнего императора. Эксперты по «имперскому искусству» прибегали к методам, очень похожим на использовавшиеся при реставрации средневековых памятников: они стремились воссоздать «первоначальный» облик «петровского Петергофа» и «екатерининского Царского Села», удаляя «лишние слои» безвкусного и вульгарного декора, оставшиеся от последних обитателей этих резиденций[1289].

Оценка ранних советских реставрационных работ – вопрос очень противоречивый[1290]; однако при изучении того, что было сделано в сфере реставрации и охраны памятников в первые годы советской власти, в первую очередь обращает на себя внимание всплеск активности и почти неограниченные полномочия экспертов, которых сдерживала только нехватка финансирования. Взаимовыгодные отношения между советскими властями и сообществом искусствоведов и историков оставались почти безоблачными вплоть до начала 1920‐х годов, когда финансовые интересы правительства, первоначально видевшего в памятниках истории и сокровищах искусства и культурные, и материальные активы[1291], начали перевешивать все прочие соображения. Начало индустриализации ознаменовалось беспрецедентной продажей произведений искусства за рубеж[1292]. В 1930‐е годы некоторые из старорежимных экспертов – П. И. Нерадовский, А. И. Анисимов, Н. П. Лихачев и другие их современники – были обвинены в различных антисоветских деяниях и заговорах и отправлены в ссылку или лагеря[1293].

В сфере литературы, как и в сфере охраны памятников, контуры «национализированного» достояния в целом совпадали с классическим каноном дореволюционной литературной и музыкальной критики. Через два месяца после революции правительство объявило о создании Государственного издательства (Госиздата)[1294], уполномоченного на отбор, редактирование и издание произведений русских классиков – Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Толстого и других. В феврале 1918 года Наркомат просвещения огласил список писателей, «монополизированных» Госиздатом: нарушение этой монополии преследовалось Революционным трибуналом[1295]. В 1919 году правительство национализировало все документы и бумаги русских писателей, композиторов, ученых и художников, сохранившиеся в библиотеках и архивах[1296]. В ноябре 1918 года правительство своим декретом одобрило первый в Советской России закон об авторских правах, начинавшийся с заявления о том, что «всякое как опубликованное, так и неопубликованное научное, литературное, музыкальное или художественное произведение, в чьих бы руках оно ни находилось, может быть признано по постановлению Народного Комиссариата Просвещения достоянием Российской Социалистической Федеративной Советской Республики». Живые авторы, чьи произведения объявлялись государственной собственностью, согласно тому же закону могли получать особое пособие, величина которого устанавливалась в соответствии с уровнем заработной платы: таким образом, «национализированные» авторы уравнивались в статусе с прочими советскими служащими. В соответствии с законом об упразднении наследства закон об авторских правах упразднял посмертное действие авторского права – предполагалось, что родственники будут получать пособие в размере «прожиточного минимума», но лишь в тех случаях, когда семья покойного писателя будет способна доказать, что живет в «нужде».

Закон от 1918 года не предусматривал полного упразднения авторских прав: те авторы, чьи произведения не отвечали стандартам классической или революционной литературы, могли существовать за счет издания своих сочинений (на основе договоров с издателями) и получать роялти от театров через профсоюзы писателей и композиторов[1297]. Таким образом, советскую власть в первую очередь заботило то же, что и дореволюционных защитников общественного достояния: доступность русских классиков. Советские юристы обосновывали необходимость национализации, прибегая к тем же аргументам, что и их предшественники: цене книг и проблемам, связанным с редактурой[1298]. (Вообще говоря, практика редактуры задавала чрезвычайно высокие стандарты; после того как власти разогнали «формальную школу» литературоведения, ее члены нашли пристанище в текстологии, публикуя первоклассные издания произведений классической русской литературы[1299].) «Национализация» литературных произведений считалась величайшей честью для автора[1300]: тот факт, что чье-то имя попало в список национализированных авторов за подписью самого Ленина, впоследствии служил знаком высочайшего признания[1301]. Побочным эффектом упразднения частной литературной собственности являлась государственная монополия (В. Н. Чертков пытался убедить должностных лиц уважать волю Толстого, согласно которой его произведения мог переиздавать кто угодно)[1302], пришедшая на смену монополии издателей. Правительство оставило за собой право на издание личных бумаг и тех произведений, которые были объявлены их авторами «не предназначенными» для публикации[1303]. Однако «моральная власть» государства над литературой этим ни в коем случае не ограничивалась: на русских классиков распространялось действие советской цензуры, которая оказалась не менее придирчивой, чем царская[1304]. На свет появились «советские» Пушкин, Лермонтов, Толстой и Достоевский: им следовало выглядеть политически «прогрессивными» и высоконравственными авторами. Так, впервые в России был опубликован полный текст святотатственной пушкинской «Гавриилиады», но его непристойные стихи подвергались не менее суровой цензуре, чем при царском режиме.

Отказываясь соблюдать конвенции о литературной собственности, советское правительство давало понять, что оно ставит просвещение общества выше защиты авторских прав и уважения к международным соглашениям. Советские авторы, как и их предшественники в царской России, лишились права контролировать перевод своих собственных произведений: это право якобы противоречило политике развития литературных культур в многонациональном Советском государстве[1305]. Некоторые аргументы, которыми обосновывалось это отношение к праву перевода, были позаимствованы (с соответствующими ссылками) непосредственно из дореволюционных манифестов против международных конвенций (например, из доклада Санкт-Петербургского литературного общества). Опять же, указывая на выгоды, связанные со свободой перевода, ее сторонники приводили в пример Лермонтова, а не его более плодовитого собрата-поэта В. А. Жуковского[1306]. При этом в прошлом осталась обида, ранее служившая идеологическим основанием для кампании против Бернской конвенции: отныне считалось, что русская литература занимает «выдающееся место» в мире. Скромно признавая отсталость России в сфере науки и техники, советские юристы тем не менее подчеркивали, что материальные интересы иностранных авторов «ничтожны» в сравнении с возможностью «получить распространение» и содействовать «просвещению многомиллионного населения великой страны»[1307].

Этот краткий обзор итогов национализации показывает, каким образом присвоение «общих вещей» государством изменило состав общественного достояния, которое отныне подвергалось идеологической оценке (оно могло быть как полезным и совместимым с идеологическим учением, так и бесполезным и неуместным). Кроме того, несмотря на наличие определенных параллелей между дореволюционными концепциями реформы прав собственности, выдвигавшимися либеральным сегментом профессионального сообщества, с одной стороны, и социалистическими идеями – с другой, реальная национализация, обещая известные возможности для профессионального развития, пресекла политические чаяния профессиональной элиты. Либералы считали необходимым передать общественное достояние в распоряжение немногочисленным организациям экспертов, которые являлись представителями «общественности» (или нации), причем государственному аппарату отводилась чисто техническая и утилитарная роль. Напротив, при советской власти эксперты были поставлены в положение, обязывавшее их представлять государство и заниматься регистрацией, учетом и изучением «общих вещей» в его интересах. Многие из тех, кто осознавал свою техническую роль «счетоводов» при государстве[1308], в итоге отказывались от сотрудничества с властями.

Может вызвать изумление, насколько большевистское государство оказалось неподготовленным к управлению необъятными ресурсами и культурными активами, присвоение которых легитимировало само его существование. Государство унаследовало остатки бюрократического аппарата прежней империи, крайне ослабленного войной (в отличие от Франции и Великобритании, где власть лишь укрепилась и получила более надежный фундамент). Однако перед новым Советским государством стояли еще более обширные задачи. Собственно говоря, управление «народной собственностью» стало его главным делом. Понятно, что советское правительство не стало возрождать царское Министерство государственных имуществ[1309]: государственной собственностью являлись вся экономика, весь рынок и вся культура страны, и любому служащему, чиновнику и специалисту, работающему на государство, приходилось участвовать в управлении этим громадным хозяйством. В 1921 году правительство объявило о завершении кампании национализации, оставив часть ресурсов во владении у частных лиц. Это временное отступление свидетельствовало о сомнениях в способности существующего государственного аппарата справиться с этой грандиозной задачей.

RES PUBLICA В СОВЕТСКОМ ГОСУДАРСТВЕ?

В 1927 году советский юрист Н. П. Карадже-Искров издал в восточносибирском городе Иркутске монографию «Публичные вещи», в которой подверг тщательному разбору различные теории res publica[1310]. Точно тогда же Г. К. Гинс, автор водного законодательства для Туркестана и бывший член сибирского правительства Колчака (1917–1920), а на тот момент – профессор права в Харбине, ставшем пристанищем для русских изгнанников, – написал свою работу «Право на предметы общего пользования»[1311]. Оба автора разрабатывали теорию общественной собственности, в первом случае – применительно к социалистическому строю, во втором – к постлиберальному социальному строю, получившему название «солидарное государство». И Карадже-Искров, и Гинс вдохновлялись одними и теми же европейскими тенденциями в сфере общественных наук и юриспруденции. Но если в возвращении Гинса к теории общественной собственности не было ничего удивительного, то попытка Карадже-Искрова проследить развитие социалистической общественности была более неожиданной.

Приостановка национализации в 1921 году, легитимизация частной собственности в годы НЭПа[1312] и ослабление идеологического и политического контроля как будто бы создавали возможности для дискуссий о природе собственности, как частной, так и государственной. В 1920‐е годы советские юристы вернулись к модели «публичной собственности» как основе нового строя. Они не ставили под вопрос ни главенство государственной собственности в советской модели, ни невозможность частной собственности на землю. Вместо этого они применяли к советской модели теоретические положения европейских и дореволюционных российских мыслителей. Откликаясь на европейские концепции собственности как права, сопряженного с социальными обязанностями и ответственностью перед обществом, советские юристы пытались насадить новое понимание прав собственности в Советском государстве, предлагая новый подход к государственной собственности как к «общественной собственности» – советской res publica.

Трансформация аграрного строя в годы НЭПа дала основания для заявлений, что Советское государство отходит от собственнического отношения к своему достоянию. По данным статистики, 96 % всех обрабатываемых земель было распределено между землепользователями и лишь оставшиеся 4 % буквально являлись государственной собственностью[1313] (в каком-то смысле представлявшей собой аналог собственности царской казны)[1314]. Юристы истолковывали это разделение собственности на «общественную» и «частную» как доказательство «социальной миссии» пролетарского государства и как атрибут «государственной» собственности[1315]. Юрист Д. С. Розенблюм[1316] подчеркивал ее своеобразие, утверждая, что термин «государственная собственность», фигурирующий в Гражданском кодексе, не равнозначен «собственности государства», потому что во владении у Советского государства нет никаких ресурсов – оно лишь распоряжается ими на благо общества[1317]. Существенным было не то, кому принадлежало право собственности, а то, как эта собственность управляется. «Государственная собственность» получила статус важнейшего принципа, распространявшегося на различные формы землепользования и землевладения, если только они соответствовали критериям социалистической экономики. Такая интерпретация государственной собственности как «публичной» также позволила дать ответ на наиболее спорный вопрос 1920‐х годов: распределение прав собственности между Советским Союзом и союзными республиками, а также соответствие «государственной собственности» принципу самоопределения народов. Если «государственная собственность» была не равнозначна владению, то, по сути, становилось неважно, кому принадлежит земля и кто ею распоряжается – Союз или союзные республики[1318]. Резюмируя особенности государственной собственности в СССР, Карадже-Искров делал вывод о том, что советская государственная собственность – то же самое, что и «общие вещи» в «буржуазном» праве[1319]. То, что советское законодательство не пользуется термином «публичная собственность», «вызывает некоторое неудобство», писал Карадже-Искров, тем более что в советском праве и теории отсутствует четкое определение «государственной собственности»[1320].

Тем не менее многочисленные труды выдающихся представителей старой и новой школ юридической мысли, посвященные вопросу природы государственной собственности, представляли собой не более чем маргинальное (пусть и любопытное) порождение недолгого ренессанса в советской юриспруденции в годы НЭПа. Представление об общественной собственности как об основном режиме, охватывающем различные формы собственности, было совершенно несовместимо с концепцией плановой экономики и соответствующей идеей абсолютной, неделимой и неприкосновенной государственной сферы. В 1928 году, когда с НЭПом было покончено, тенденция в гражданском и публичном праве, в рамках которой развивалась концепция «публичной» собственности, была осуждена как ересь, вдохновлявшаяся трудами западных «правоведов-социалистов», буржуазных социологов и юристов[1321]. Таким образом, недолгое возрождение понятия res publica в юридической теории было не более чем случайным эпизодом в истории по большей части безуспешных попыток создать общественную собственность сначала в царской России, а затем и в Советском государстве.

Несмотря на обещание упразднить государство сразу же после победы социализма, Советское государство не желало отмирать, а лишь набирало силу. Советская пропаганда и юриспруденция изо всех сил пытались затушевать различие между «народной» и «государственной» собственностью, объявляя последнюю наиболее естественной формой собственности при социализме. Предполагалось, что «государственная социалистическая собственность» и «народное достояние» – синонимы[1322]. В отличие от других видов собственности (кооперативной, личной и частной), существование которых в конце концов было признано советским правом, государственная собственность была выведена из-под действия гражданских законов: гражданин не мог выступить с гражданским иском против государства, оспаривая, например, конфискацию своего имущества. Более того, в случае имущественных тяжб вердикт по определению выносился в пользу государства вследствие принципа «презумпции государственной собственности», провозглашенного Верховным судом[1323]. Государственная собственность являлась неотчуждаемой и имела иммунитет к каким бы то ни было юридическим претензиям. «Право государственной собственности никаким законом не ограничено, поскольку от соввласти же зависит отменить всякое и законное и договорное ограничение», – писал корифей советской юриспруденции П. И. Стучка[1324]. Даже самодержавное правительство не претендовало на настолько абсолютные права. Советская государственная собственность имела статус самой абсолютной собственности, какая только была известна людям, а Советское государство стало ее «единоличным и деспотическим владельцем».

На этом фоне вряд ли стоит доказывать, что советская система прав собственности представляла собой полную противоположность идеям о реформе собственности, описанным в этой книге. Обе концепции отрицали социальную систему, основанную на «собственническом индивидуализме». Однако можно было предложить много альтернатив частной собственности; идея «общественного достояния» являлась лишь одной из них, причем она отличалась и от антииндивидуализма социалистов, и от политики конфискаций и «огосударствления», проводившейся в Советской России. Российские адепты общественной собственности конца XIX – начала XX века выступали за эффективное и сильное государство и в то же время требовали, чтобы оно отказалось от своих собственнических притязаний. Либералы, исходя из метафоры Бруно Латура, хотели, чтобы государство играло роль дирижера оркестра, рассаживая всех по их местам и посредством общей партитуры обеспечивая сотрудничество, но в то же время никак не претендуя на то, чтобы представлять оркестр во всей его полноте или в каком-либо смысле являться его владельцем[1325]. Правда, некоторые представления о режимах обращения с общими вещами пережили революцию, а профессиональная элита империи пополнила ряды советских экспертов; однако государство воплощало их идеи в жизнь не так, как хотелось бы либеральным мыслителям. Кроме того, было бы бессмысленно утверждать, что национализация являлась следствием слабой преданности русских либералов идеям частной собственности и свободы. Вопреки распространенной точке зрения, русские мыслители внимательно относились к собственности, однако при разработке проектов ее реформы они стремились наложить на частную собственность ограничения в виде публичных обязательств и социальной ответственности и оставить место для собственности, принадлежащей обществу – новому субъекту имущественного права.

Как было вкратце показано в предыдущих главах, за распространением этих представлений о собственности стояли многочисленные источники: возникновение профессиональной элиты, рост национализма и концептуализация новых ценностей, необходимых для его развития, – таких, как национальная окружающая среда, национальная экономика, национальное наследие и национальная литература. Кроме того, новые идеи о собственности отражали в себе глубокую озабоченность такими моральными проблемами, как индивидуализм и альтруизм, свобода и гражданские обязанности, а также вопросом о том, что важнее – религия или знания и образование. В риторике собственности нашел отражение даже конфликт между индивидуальным творчеством и оглядкой на традиции, частной жизнью авторов и властью рынка. Соответственно, политика, окружавшая реформу собственности, выходила за рамки конкуренции за обладание ресурсами между элитами; она включала активные попытки формировать общественное мнение и насаждать новые «ценности» посредством распространения новых знаний и идей.

Исследование этих новых идеологий собственности позволяет выявить трения и парадоксы в российской мысли и политике рубежа веков, которые иначе остались бы незамеченными. Действительно ли истинный либерализм требует нерушимой свободы для каждого члена общества? Достижима ли истинная свобода в рамках сообщества эгоистичных индивидуумов? Или, может быть, более верный путь к достижению идеала свободы – укрепление социальных связей с целью обязать всех людей уважать взаимные права и свободы? Являются ли личная свобода и неприкосновенность частной собственности общественными благами сами по себе или ими следует поступиться ради высшего «общественного блага»? Что такое «общественное благо» (если оно вообще существует) и кто вправе его определять? Дискуссии о собственности в царской России вращались вокруг этих и других принципиальных вопросов либеральной идеологии. В зеркале собственности отражалась и существующая, и воображаемая системы социальных отношений и культурных норм. Габриель Тард очень удачно использовал метафору собственности, давая определение человеческого общества: «Что такое общество?.. [Это] взаимное нахождение всего в собственности у каждого, принимающее разные формы»[1326]. В самом деле, противопоставление «целого» и его отдельных частей составляет самую суть современных представлений о собственности. Российский проект реформы собственности представлял собой, пожалуй, самую откровенную и в то же время идеалистическую попытку отыскать баланс между общественными благами и частными интересами – попытку выстроить res publica в рамках имперского государства.

Иллюстрации

Ил. 1. Церковь святых Космы и Дамиана. Рисунок К. Зворыкина, 1863 г. Иллюстрация из книги: Добрынкин Н. Древняя Козьмодамиановская церковь в городе Муроме. Владимир, 1883.

Ил. 2. Церковь святых Космы и Дамиана в Муроме. Неизвестный фотограф. Иллюстрированная почтовая карточка, начало 1900‐х гг.

Ил. 3. Музей Марии Тенишевой «Русская старина» в Смоленске. Открытка, начало 1900‐х гг.

Ил. 4. Музей Марии Тенишевой «Русская старина» в Смоленске, интерьер. Открытка, начало 1900‐х гг.

Ил. 5. Княгиня Мария Тенишева. Снимок с дарственной надписью Сергею Малютину, 1900 г. Источник: РГАЛИ. Ф. 2023. Оп. 2. Д. 133. Воспроизводится с разрешения Российского государственного архива литературы и искусства.

Ил. 6. Прасковья Сергеевна Уварова. Фотография неизвестного автора. Сборник статей в честь графини Прасковьи Сергеевны Уваровой, 1885–1915: [к 30-летию деятельности на посту председателя Московского археологического общества]. – [М., 1916].

Ил. 7. Икона «Лицевое Евангелие», Тверь, XV в. © Русский музей, Санкт-Петербург, 2022.

Ил. 8. «Новгородская палата» в древлехранилище памятников иконописи и церковной старины имени императора Николая II Русского музея им. Александра III. Архитектор Алексей Щусев. 1914.

Ил. 9. Лев Толстой. Фотография неизвестного автора. Иллюстрация из книги: Complete Works. Vol. 28. Boston: Dana Estes & Company, 1912. Фронтиспис.

Ил. 10. Фронтиспис первого посмертного полного собрания сочинений Льва Толстого с обращением Александры Толстой к издателям.

Ил. 11. И. А. Гончаров. Гравюра И. П. Пожалостина из «Полного собрания сочинений» (СПб.: Издание А. Ф. Маркса, 1899. Т. 1, фронтиспис).

Ил. 12. Похороны И. А. Гончарова. Петербург, 19 сентября 1891. Рисунок М. Е. Малышева. Всемирная иллюстрация. 1891. Т. 2. № 1184. С. 221.