Современный читатель и сейчас может расслышать эхо горячих споров, которые почти два века назад вели между собой выдающиеся русские мыслители о судьбах России и ее историческом пути. В книгах серии «Перекрестья русской мысли с Андреем Теслей» делается попытка создать точную и объемную картину интеллектуальной жизни России XIX века.
Петр Яковлевич Чаадаев – колоссальная фигура эпохи, человек, оказывавший огромное влияние на своих современников и по сей день стоящий особняком в картине общественной мысли России. Данный сборник включает себя все главные тексты Чаадаева: «Философические письма», «Апологию сумасшедшего» и избранные письма.
© Тесля А.А., составление, вступительная статья, дополнительные материалы, 2016
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Андрей Тесля
Неизменность Чаадаева[1]
Чаадаев был умен, остер на язык и саркастичен; он был недоволен почти всем, что делалось вокруг него; он держался независимо и жил вне службы; наконец, он был друг декабристов и опального Пушкина и за его статью был закрыт журнал. Таких данных, пожалуй, и теперь было бы достаточно, чтобы составить человеку репутацию либерала.
Московский старожил
Когда 14 апреля 1856 г. во флигеле дома на Новой Басманной, который он занимал более двух десятилетий, скончался Петр Яковлевич Чаадаев, «Московские ведомости» напечатали следующее объявление:
Скончался «один из московских старожилов, известный во всех кружках столицы».
Затруднение редактора в подборе слов для определения покойного не сложно понять – Чаадаев был одной из московских знаменитостей, но в то же время не обладал ни чинами, ни каким-либо официальным положением, которое можно было упомянуть в некрологе; некогда будучи состоятелен – к концу жизни едва имел чем жить, да и то скорее по доброте людей, его окружавших; даже литератором его назвать было невозможно – ведь при жизни были опубликованы всего две его статьи, причем первая – размером в четыре страницы, а вторая, которую в сравнении с первой можно назвать обширной, уместилась менее чем на полусотне страниц совсем небольшого формата.
Чаадаева знала вся Москва – т. е. все те, кого называли «хорошим обществом», но за пределами этого круга его известность сводилась к скандальной истории публикации «Философического письма к даме» и высочайшему объявлению сумасшедшим. Впрочем, и салонная известность Чаадаева во многом покоилась на тех же основаниях: он был интересен, необычен, об идеях его судили превратно – сводя до нескольких реплик, как то обычно и бывает, – основания которых легко найти в его собственных текстах, но которые от повторения и не очень задумывающейся интерпретации уходили все дальше от исходного содержания.
Уже при жизни, а в особенности в ближайшее десятилетие после смерти возобладали два основных способа понимать взгляды Чаадаева. Для одних, в первую очередь для Герцена, еще при жизни Чаадаева успевшего написать о нем в своем заграничном, обращенном к европейской аудитории памфлете «О развитии революционных идей в России» (1851), он вошел в длинный перечень борцов за свободу – между декабристами и самим Герценом:
«[…] письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского. Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. […] Да, этот мрачный голос зазвучал лишь затем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что она представляет собой „лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы“. Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет»[2].
Если для Герцена религиозное содержание идей Чаадаева объяснялось как следствие места и времени, нечто, что скрывает совсем иное содержание – скрывает в том числе и от самого автора, – то для круга «русских католиков» именно оно предсказуемо стало основным. Чаадаев в интерпретации о. Ивана Гагарина (издавшего в 1862 г. в Париже по копиям, предоставленным М.И. Жихаревым, первое собрание сочинений Чаадаева, на полвека ставшее основным источником сведений для тех, кто не желал ограничиваться краткими сведениями из вторых и третьих рук) стал представителем католической идеи в России – более того, тем, кто осмелился не только признать правоту католичества, но и гласно заявить об этом в момент утверждения православия в качестве первого члена национальной триады.
Следует отметить, что каждая из этих интерпретаций не была лишена оснований: они не были заблуждением, но в то же время рисовали облик совсем иного лица, не совпадающий с Чаадаевым. Помещая Чаадаева в контекст «развития революционных идей», Герцен и его последователи предлагали счесть религиозное основание его мысли – исторической подробностью, но при таком подходе речь шла уже не о Чаадаеве, а об общественном значении его идей, несмотря или вопреки тому, что имел в виду и стремился сказать сам автор. В логике «русского католичества» затруднение было еще более примечательным: Чаадаев сам не перешел в католичество, т. е. либо между его словами и его делами образовывался разрыв, либо же его слова были поняты не вполне, если предположить, что Чаадаев был достаточно последователен хотя бы в том, что объявлял важнейшим.
Жизнь Чаадаева в глазах публики вся сфокусировалась вокруг событий нескольких последних месяцев 1836 г., когда в не очень популярном, сравнительно мало читаемом московском журнале «Телескоп» вышла его статья: «это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, – все равно, надобно было проснуться»[3]. До этого времени о нем знали не очень много – после этого о Чаадаеве в основном знали только эту историю.
Петр Яковлевич Чаадаев был вторым (и последним) ребенком в семействе Якова Петровича Чаадаева и Натальи Михайловны, урожденной княжны Щербатовой, – так что
Михаил Михайлович Щербатов, депутат Уложенной комиссии и автор «Истории Российской»[4], приходился Петру Яковлевичу дедом. Родившись 27 мая 1794 г., Чаадаев уже не застал кн. Щербатова, скончавшегося четырьмя годами ранее, впрочем, и родителей своих ему запомнить не довелось: отец умер в следующем году, а два года спустя скончалась и матушка, так что воспитание двух братьев (Михаил родился в 1792 г.) взяли на себя тетушка, Анна Михайловна Щербатова, и дядя, Дмитрий Михайлович Щербатов.
По словам М.И. Жихарева, наиболее близкого к Чаадаеву в последний период его жизни, тетушка, получив известие о смерти своей сестры, «в самое неблагоприятное время года[5], весною, в половодье, не теряя ни минуты отправилась за ними, с опасностью для жизни переправлялась через две разлившиеся реки – Волгу и какую-то другую, находившуюся по дороге, добралась до места, взяла малюток, привезла в Москву, где и поместила вместе с собой, в небольшом своем домике, бывшем где-то около Арбата»[6]. Тетушке было суждено дожить до 1852 г. и скончаться в глубокой старости (родилась она в 1761 г.), непрестанно заботясь (как умея – была она женщиной доброй, но простой) о своих племянниках, из которых старший, Михаил, непременно отвечал на это почтительными письмами. В 1834 г. она, например, писала последнему:
«Благодарю Всевышнего, что избрал меня служить вам матерью в вашем детстве, и в вас нахожу не племянников, но любезных сыновей; ваше благорасположение доказывает мне вашу дружбу, но и я, будьте уверены, что я вас люблю паче всего; нет для меня ничего любезнее вас, и тогда только себя счастливою нахожу, когда могу делить время с вами»[7].
Состояние досталось им от родителей более чем достаточное – около одного миллиона рублей на двоих, воспитание они получали сперва домашнее, а затем в 1808 г. поступили в Московский университет, где их сотоварищами сделались А.С. Грибоедов, Д.А. Облеухов, братья Л. и В. Перовские, И.М. Снегирев, Н.И. Тургенев, И. Д. Якушкин.
Для того времени и той среды дружба значила очень много – отношения, обретенные в юности, продолжались всю жизнь[8]. Так, после приговора по делу декабристов, по которому Якушкин за умысел на цареубийство был приговорен к смертной казни, замененной каторгой, Чаадаев навещает его семью, как и брат Михаил, и затем, по мере того как сыновья Якушкина, Вячеслав (1823) и Евгений (1826) подрастали, охотно принимал их на Басманной, а уже после смерти Чаадаева Евгений Якушкин собирал материалы о нем, сожалея, что не успел записать устные воспоминания Петра Яковлевича, опубликовал в «Библиографических записках» (1861, № 1) ряд его писем и способствовал изысканиям о Чаадаеве М.Н. Лонгинова, близкого к нему библиографа и библиофила[9].
На исходе весны 1812 г. он вместе с братом зачислен подпрапорщиком в гвардию, в Семеновский полк, проходит кампанию 1812 г., а затем заграничный поход русской армии 1813–1814 гг., снискав дружбу сослуживцев и уважение старших. По окончании походов и возвращении из Франции переводится (теперь уже один, без брата, продолжившего службу в Семеновском) в лейб-гвардии гусарский полк, расквартированный в Царском Селе, – там, в императорской резиденции, он часто бывает в доме Н.М. Карамзина, где в июне или июле 1816 г. знакомится с А.С. Пушкиным[10].
Карьера Чаадаева идет успешно – на исходе 1817 г. он получает назначение адъютантом к гр. И.В. Васильчикову, одному из самых близких к императору Александру I лиц – и с общей точки зрения может рассчитывать на быстрое дальнейшее повышение, будучи лицом известным и ценимым высшими чинами империи. Но его собственные планы лежат в иной области – брат уже ранней весной 1820 г. выходит в отставку и поселяется в Москве, а сам Чаадаев подает прошение об отставке на исходе декабря того же года и получает ее в феврале 1821 г. Столь неожиданный при свете внешних обстоятельств поступок обрастает массой слухов и предположений – Ф.Ф. Вигель расскажет, что отставка выйдет из неудовольствия государя на опоздание Чаадаева с известием о восстании в Семеновском полку:
«[…] гусар и доктор философии в отношении к наряду был вместе с тем и совершенная кокетка: по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, протирался, мылся, холился, прыскался духами. Дорогой он предавался тем же упражнениям и оттого с прибытием опоздал двумя сутками»[11].
Ту же историю в сокращенном виде повторят, например, хороший московский знакомый Чаадаева более поздних лет, М.А. Дмитриев[12] и знавший Чаадаева большую часть его жизни Д.Н. Свербеев[13]. История эта, однако, прямо противоречит достоверно известным фактам, и предложить свою версию происшедшего попытался уже М.И. Жихарев, вынужденный, впрочем, строить лишь гипотезы, поскольку сам Чаадаев всегда отказывался говорить об этом. Согласно Жихареву, Чаадаев поддался тщеславному чувству, отправившись с донесением, однако затем был вынужден осознать, что является вестником и одним из орудий кары, которая должна постигнуть его бывших сослуживцев по Семеновскому полку – получить ближайшее почетное назначение, флигель-адъютантство, значило бы получить награду за предательство. Оказавшись в тупике, Чаадаев по размышлению и избрал отставку, оставляющую его совесть и, что гораздо важнее, его честь чистыми[14]. Но и эта трактовка была оспорена с большим набором аргументов М.О. Гершензоном, отметившим, что происшедшее никак не повлияло на репутацию Чаадаева среди друзей и знакомых, сослуживцев по Семеновскому полку и по гвардии в целом – никак не отозвавшись в переписке, никогда не упоминаясь: никто не думал ставить ему в вину[15] поездку с официальным донесением от его начальника, гр. Васильчикова к государю. Еще одну версию предложил сравнительно недавно Ю.М. Лотман, полагавший, что Чаадаев в своем поступке ориентировался на литературный образец – маркиза Позу, отставка была обращена именно к государю как адресату, демонстрируя бескорыстие, и тем самым давая право высказывать свое суждение и вес высказываемому[16].
Вопреки столь изощренной версии, как последняя, видимо, стоит согласиться с М.О. Гершензоном, искавшим истоки решения в религиозном кризисе, переживаемом Чаадаевым. Об отставке он начинает писать гораздо раньше событий в Семеновском полку – извещая брата, что прошение его удовлетворено, он говорит:
«Итак, ты свободен, весьма завидую твоей судьбе и воистину желаю только одного: возможно скорее оказаться в том же положении. Если бы я подал прошение об увольнении в настоящую минуту, то это значило бы просить о милости; быть может, мне и оказали бы ее – но как решиться на просьбу, когда не имеешь на то права? Возможно, однако, что я кончу этим» (II, 10–11, письмо от 25 марта 1820 г.).
А тетушке, извещая о том, что отставка подана (но еще не принята), Чаадаев пишет, рассказав об обоснованности слухов о предстоящем ему флигель-адъютантстве:
«Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. В сущности, я должен вам признаться, что я в восторге от того, что уклонился от их благодеяний, ибо надо вам сказать, что нет на свете ничего более глупо высокомерного, чем этот Васильчиков, и то, что я сделал, является настоящей шуткой, которую я с ним сыграл. Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет. […] Я предпочитаю позабавиться лицезрением досады высокомерной глупости» (II, 14–15, письмо от 2 января 1821 г.).
Как бы то ни было, в феврале 1821 г. отставка была получена, и следующие два с небольшим года Чаадаев проводит отчасти в Москве, отчасти в деревне, чтобы летом 1823 г. отправиться в заграничное путешествие. Первоначально он должен был ехать в Любек, чтобы принимать морские ванны вблизи Гамбурга, но приехав в Кронштадт, взглянув на совершенно не понравившийся ему немецкий корабль и наблюдая рядом другой, английский, готовящийся к отплытию в Лондон, передумал – «не мог утерпеть и решил ехать на нем. […] Позабыл было, ты, – обращался он к брату, – верно, спросишь, что же ванны морские? – да разве в Англии нет моря?» (II, 20, письмо от 5 июля 1823 г.). По письмам этих лет трудно догадаться, что его тревожит и не дает покоя – он с трудом поддерживает переписку, задерживаясь с самым срочным ответом на полтора месяца, перевозит за собой уже написанное письмо из Лондона в Париж, чтобы наконец собраться с силами и отправить его на родину, но будучи образцом благовоспитанности и приличий, ничуть не обременяет своих корреспондентов содержанием переживаний, обычно выдерживая легкий тон. Хотя «дневник Чаадаева», обширно цитируемый Гершензоном, оказался не принадлежащим ему[17], да и склонности к индивидуальной мистике Чаадаев нигде не демонстрирует (его религиозность, если позволительно так выразиться, носит исключительно интеллектуальный характер), но перемена в нем происходит разительная за десятилетие, прошедшее между отставкой и возвращением в московское общество. Пропутешествовав три года, посетив, помимо Англии, Францию, Швейцарию и Италию, где вместе с Н.И. Тургеневым осматривал Рим, побывав на Карлсбадских водах, где познакомился с Ф.В.Й. Шеллингом, и затем надолго задержавшись – по собственной болезни и по душевной болезни брата Н.И. Тургенева, Сергея, которому стал заботливой сиделкой до приезда его родных, – Чаадаев возвращается в Россию (вынужденный в Брест-Литовске давать показания по делу о причастности к декабристскому мятежу) и в сентябре 1826 г. оказывается в Москве, где, в частности, присутствует на чтении Пушкиным «Бориса Годунова», но уже в следующем месяце уезжает в подмосковное имение своей тетки. Затворником он проживет ближайшие несколько лет, общаясь с очень небольшим кругом, соседским, преимущественно женским: в эти годы в него влюбится (безответно – как и все прочие неравнодушные к нему дамы) Авдотья Сергеевна Норова (1799–1833)[18], рядом с которой он велит себя похоронить в Донском монастыре[19] (I, 573), познакомится с Екатериной Дмитриевной Пановой (1804 – после 1858). Последняя встреча и завязавшаяся переписка послужит возникновению цикла «Философических писем…». Отвечая на ее письмо, Чаадаев приступит к изложению своих уже давно обдумываемых идей: работа увлечет его, письмо адресату вряд ли вообще будет отправлено, но найденная форма окажется идеально соответствующей тому, что и как хотел сказать Чаадаев.
Эти годы он живет в Москве – деревенская жизнь совсем не пришлась ему по духу, но практически не выходит и нигде не появляется. Одно из немногочисленных свидетельств этого времени принадлежит жене И. Д. Якушкина, не последовавшей за ним в Сибирь, а оставшейся с двумя малыми детьми в Москве, писавшей мужу 24 октября 1827 г.:
«Пьер Чаадаев провел у нас целый вечер. Мне кажется, что он хочет меня обратить. Я нахожу его весьма странным и, подобно всем тем, кто только недавно ударился в набожность, он чрезвычайно экзальтирован и весь пропитан духом святости. […] Пьер Чаадаев сказал мне, что я говорю только глупости, что слово счастье должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют. Я тоже сказала ему, что он говорит глупости, не так прямо, как он изволил мне сказать, но вполне вежливо. Под конец он согласился, что это могло бы быть правдой. Он обещал мне принести главу из Монтеня, единственного, кого можно, по его словам, читать с интересом. Но если бы ты его видел, ты нашел бы его весьма странным. Ежеминутно он закрывает себе лицо, выпрямляется, не слышит того, что ему говорят, а потом, как бы по вдохновению, начинает говорить. Маменька слушает его с раскрытым ртом и повторяет след за Мольером: „О великий человек“ а я говорю потихоньку „Бедный человек“«(П, 305–306).
Московский хроникер С.П. Жихарев писал А.И. Тургеневу почти два года спустя, 6 июля 1829 г.:
«[Чаадаев] Сидит один взаперти, читая и толкуя по-своему Библию и отцов церкви»[20].
Когда он вновь выйдет в московское общество в 1831 г.[21], его старый знакомый А.И. Тургенев найдет его чрезвычайно изменившимся:
«Был я у Петра Яковлевича. Нашел его весьма изменившимся: постарел, похудел, и почти весь оплешивел. […] Сначала я ничего не заметил, что бы могло оправдать мнение тех, кои полагают его слишком задумчивым; но после я увидел, что одна мысль, религиозная – о коей он и пишет – слишком исключительно занимает его, и что он почитает себя слишком больным и слабым, хотя, впрочем, точно он на вид очень похудел» (II, 307, письмо к Н.И. Тургеневу от 2 июля 1831 г.).
С того времени, как Чаадаев вернулся в общество, жизнь его потекла без особых перемен вплоть до кончины – двадцать пять лет он был постоянным участником московских споров, салонных разговоров, язвительным комментатором происходящего. Потрясение, вызванное реакцией на публикацию «Философического письма…», вскоре прошло:
«Когда […] его история окончилась и он опять воротился в свет, его приняли и с ним обошлись так, как будто бы с ним ничего не случилось. Сначала в продолжение двух, трех, много четырех годов от него отчасти сторонились, мало, впрочем, заметное число более или менее официальных, или, быть может, более или менее трусливых людей, да несколько видных тузов обоего пола, недовольных и разгневанных его мнениями, которых они, однако же, подробно и в ясной точности никогда не знали. С прошествием времени и это явление совершенно исчезло. Тузы не замедлили разобраться по кладбищам, официальные люди перестали дичиться, а к робким возвратилась бодрость»[22].
Д.Н. Свербеев вспоминал: «С 1827 по 1856-й г. Чаадаев безвыездно прожил в Москве и около 25 лет на одной квартире[23] в Новой Басманной, в доме почетного гражданина Шульца, принадлежавшем прежде близкому ему семейству Левашовых. Живя на одном месте, он до того сделался рабом своих комфортабельных привычек, что все эти 30 лет ни разу не мог решиться провести ночь вне города, хотя многие из его родных и друзей радушно и настойчиво приглашали его в свои подмосковные, придумывая всевозможные удобства для такой легкой поездки и желая доставить хозяину дома возможность перекрасить на его квартире полы и стены и поправить к осени печи. Ему и самому очень хотелось освежиться деревенским воздухом, но привычка брала над ним верх»[24]. Все эти годы он потихонечку разорялся, точнее, был уже фактически разорен, не столько из-за излишеств, сколько по неспособности разумно распоряжаться деньгами. Брат его продолжал выплачивать ему «проценты» с несуществующего капитала, а он делал все новые долги и винил брата, насчитывая на нем воображаемые долги. Дела его в последние пару лет могли бы обернуться совсем печально – но здесь он умер:
«Тогда говорили и говорили чрезвычайно верно, что он во всю свою жизнь все делал отменно ловко и кончил тем, что отменно ловко умер»[25].
Бумаги свои он передал Михаилу Ивановичу Жихареву – «племеннику», а в действительности довольно дальнему его родственнику, с которым он чрезвычайно сблизился в последние полтора десятилетия. Избранный им наследник вполне оправдал надежды завещателя, по крайней мере он сделал все, что было в его силах, опубликовав у о. Ивана Гагарина избранные сочинения Чаадаева, пытаясь издать перевод «Апологии…» в «Современнике» (за подготовку рукописи брался Н.Г. Чернышевский, но публикация не состоялась), написал в 1865 г. биографию – остающуюся ценнейшим источником сведений, поскольку многие из них основываются на устном предании и разговорах с Чаадаевым[26]:
«Жихарев трогательно заботился о сохранении в русском обществе памяти о Чаадаеве, например, рассылал знакомым и незнакомым людям, знавшим мыслителя, фотографические снимки с картины К. Бодри, где изображен чаадаевский кабинет в Москве»[27] – это доходило иногда до комизма, так, И.С. Тургенев писал брату Николаю в 1869: «Посылка г-на Жихарева (которого я, впрочем, не знаю) состоит в фотографии чаадаевского кабинета: мне уж доставили
Впрочем, как видно и из биографии, написанной Жихаревым, его любовь не была слепой – он восхищался Ча адаевым, но умел отнестись к недостаткам и слабостям его как к тому, что не умаляет его достоинств – и быть проницательным судьей его текстов. Так, в письме к А.Н. Пыпину от 20 января 1871 г. он отмечает:
«[…] вся совокупность сочинений Чаадаева носит на себе некоторый характер однообразия, весьма изъяснимый и понятный, но от того не меньше довольно огорчительный и до некоторой степени ведущий к скуке и утомлению. И странное дело, в то бесконечное количество раз при жизни Чаадаева, когда с ним вместе разговаривали об всей целостности его деятельности, ни ему, ни мне эта ее черта ни разу не приходила в голову. И поразила она меня только годов семь после его конца, когда по издании „Oeuvres Choisies“ я стал окончательно и усиленно заниматься приведением в порядок последних бумаг» (I, 714).
Мы же, со своей стороны, полагаем, что это впечатление – результат особенностей мыслей Чаадаева, о своеобразии которых и пойдет речь далее.
Распространение и попытки опубликовать «Философические письма»
Расхожим является утверждение, что Петр Яковлевич Чаадаев к моменту публикации первого «Философического письма к даме» в «Телескопе» Надеждина уже существенно пересмотрел свои взгляды. От этого реакция публики и правительства, вызванная текстом, но обращенная на автора, была во многом ложной – его карали за взгляды, которых он уже не разделял, за утверждения, от которых он во многом успел отказаться.
На первый взгляд подобное утверждение выглядит более чем обоснованным: за ним стоит анализ серии писем Чаадаева 1832–1836 гг. разным адресатам, его суждений, нашедших отражение в печати (хотя Мандельштам и утверждал, что «лучше не касаться „Апологии“). Конечно, не здесь сказал Чаадаев то, что он думал о России»[29], но сказанное Чаадаевым в «Апологии… «если чем и отличается от сказанного им же двумя-тремя годами ранее, то разве что интонацией, переходом от частного письма к публичному тексту и желанием оправдаться – представить иную аранжировку ранее высказанных идей.
И тем не менее этому утверждению противоречат известные нам обстоятельства, а именно – настойчивое желание Чаадаева добиться опубликования «Философических писем», причем именно в те годы, когда вроде бы приходится говорить об изменении его взглядов.
Почти сразу же по выходу из уединения и возвращении к жизни московских гостиных Чаадаев охотно знакомит с текстом своих «Философических писем» знакомых и не препятствует дальнейшему распространению. В написанных вскорости после смерти Чаадаева воспоминаниях о нем Д.Н. Свербеев[30] рассказывал:
«Я читал некоторые из этих писем (
М.П. Погодин, в это время еще «мало знакомый с Чаадаевым, читал одно из них (вероятно, первое), уже весною 1830 года»[32].
В 1831 г. Чаадаев передает рукопись нескольких писем Пушкину перед его возвращением в Петербург – с надеждой опубликовать их в столице, где Пушкин рассчитывал на книгопродавца и издателя Ф.М. Беллизара[33]:
«Вероятно, – пишет М.И. Гиллельсон, – по приезде […] Пушкин посоветовался с Жуковским (известно, что Пушкин давал читать Жуковскому рукопись Чаадаева[34]), и они пришли к выводу, что духовная цензура не разрешит печатать […]»[35].
В ноябре 1832 г. Чаадаев вновь попытается издать те же письма, VI и VII, теперь уже в Москве, в типографии А.И. Семена (
«[…] первые страницы, где показывается неосновательность Протестантских воззрений против католической церкви, признаны не содержащими в себе ничего сомнительного. Но те места, где сочинитель приписывает первенство Церкви Западной, где говорит, что Папство существенно происходило из истинного духа христианства; также где представляет Моисея как Законодателя, своею силою основавшего веру в единого Бога, и пользовавшегося необыкновенными средствами к достижению сей цели, как человека, говорившего к людям из среды метеора, здешний Цензурный Комитет не мог одобрить. И я не мог и не хотел защищать их; ибо поступая так, я пошел бы против истины и против присяги» (II, 527, письмо от 1 февраля 1833 г.)[36].
Потерпев последовательно неудачу в Петербурге и в Москве, Чаадаев в следующем году пишет к кн. П.А. Вяземскому, обсуждая и прикидывая разные возможные варианты публикации, надеется, что столичная цензура будет снисходительнее московской и склоняется к тому, чтобы письма вышли в каком-нибудь журнале:
«Если она увидит свет в одном из периодических сборников, то будет еще большая свобода действий; можно будет выбрать несколько писем, не соблюдая последовательности, и представить их в форме отрывков» (П, 89, письмо от 9 марта 1834 г.).
Так он и поступит в 1836 г. – как известно, в портфеле редакции «Телескопа» находилось по меньшей мере еще одно из «Философических писем», а по сообщению М.К. Лемке, «в 1835 или 1836 году [Чаадаев] отдает два письма открывшемуся тогда „Московскому Наблюдателю“ где они не появляются» (
«Как вы понимаете, мне было бы легко опубликовать это за границей. Но думаю, что для достижения необходимого результата определенные идеи должны исходить из нашей страны, из России. Такое мнение составляет часть всей совокупности моих мыслей» (II, 88, письмо от 9 марта 1834 г.).
До 1988 г. считалось, что в дальнейшем Чаадаев был вынужден под влиянием постигших его неудач пройти через цензуру, отказаться от изложенной Вяземскому позиции и предпринять в 1835 г. попытку опубликовать одно из своих «Писем» во Франции, для чего он обратился к А.И. Тургеневу (II, 93–94), однако последний ответил отказом, не рискнув «взять на себя ответственность за подобную публикацию» (
«Чтобы угодить цензуре, я бы предпочел исключить некоторые письма, но не искажать текст» (И, 89, письмо к кн. П.А. Вяземскому от 9 марта 1834 г.).
В письме к Пушкину от 17 июля 1831 г., побуждая того активно способствовать напечатанию фрагментов своего сочинения, Чаадаев объяснял свои мотивы: «Постарайтесь […], прошу вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни, это довершить ту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие» (11,67).
Реакция на «Философические письма»: до и после публикации
Кн. П.А. Вяземский писал Пушкину из Остафьевского московского поместья, как раз в то время, когда в Царском Селе Пушкин читал переданные ему Чаадаевым для опубликования «Философические письма» (см. об этом ниже):
«Чаадаев выезжает: мне все кажется, что он немного тронулся. Мы стараемся приголубить его и ухаживаем за ним.
Между тем сколько есть истинно прекрасного и прекрасно истинного в сочинении его религиозном»[39].
К этому письму А.И. Тургенев сделал обширную приписку, целиком посвященную Чаадаеву, – рукопись его вызывала не только интерес, но и весьма оживленное и сочувственное обсуждение[40]. В чем сходились и Пушкин, и А.И. Тургенев (которого Чаадаев незамедлительно познакомил с письмом первого от 6 июля), так это в стремлении отделить «христианство» от конфессии[41]. Пушкин пишет, начав, разумеется, с многочисленных похвал в адрес VI и VII «Философических писем»:
«Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской»[42].
Тургенев со своей стороны подхватывает эти слова и отвечает Пушкину:
«Поставь на место католицизма – христианство, и все будет на месте; но в том-то и ошибка его и предтечей его: Мейстера, Бональда, Ламене, Свечиной.
На словах и в записочках я часто бесил сию превосходно мыслящую четверку тем же замечанием; но они не сдаются ни на рассуждения, ни на историю,
Иными словами, Пушкин и Тургенев интерпретировали «христианство» в смысле «христианской культуры», как культурный феномен, «религию», а не как Церковь – для Чаадаева речь шла о том, как христианство (в смысле веры и Церкви) оказывается воздействующим на все сферы человеческого существования, так что воздействие веры можно обнаружить в самых далеких от веры делах, но при этом сохраняя принципиальное отличие того, что воздействует, от того, что воздействию подвергается[44]. Церковь действует в истории, но при этом она «больше» истории, не может быть растворена в последней без остатка.
М.А. Дмитриев, один из тех, кому Чаадаев после публикации русского перевода, выполненного Н.Х. Кетчером, послал отдельный оттиск из журнала (I, 581), вспоминал:
«Я читал все эти письма в рукописи: он давал мне их французский подлинник. […] Первое письмо было особенно замечательно: в нем было много горькой правды, сказанной резко, но метко и красноречиво, хотя и не всегда верно»[45].
Эффект, произведенный письмом после его опубликования в № 15 «Телескопа» за 1836 г., – следствие, с одной стороны, выхода за рамки своего круга, а с другой – разницы «рукописного» и «опубликованного». Тот же Вяземский, находивший в рукописи множество «истинно прекрасного и прекрасно истинного», спустя пять лет использовал скандал, вызванный публикацией письма, для того чтобы попытаться атаковать образовательную политику Министерства народного просвещения и лично С.С. Уварова, обвинив того в поддержке скептических взглядов, под которыми понимал содержание трудов не только М.Т. Каченовского, но и Н.Г. Устрялова, поскольку последний осмелился критически отнестись к Н.М. Карамзину, которому Вяземский приходился шурином:
«Исторический скептицизм, терпимый и даже поощряемый министерством просвещения, неминуемо довел до появления в печати известного письма Чаадаева, помещенного в
В 1875 г. Вяземский вновь изменил свои взгляды (или, по меньшей мере, публичное суждение) о сочинении Чаадаева, возлагая вину на нравы журналистики и на особенности характера автора, целиком поддержав версию об обстоятельствах публикации в «Телескопе», изложенную в показаниях Чаадаева 1836 г. (I, 580–581):
«Может быть придал и ему значение не по росту. Во всяком случае прямого отношения к Русской литературе в нем нет. Писано оно было на Французском языке и к печати не назначалось. Любезнейший аббатик, как прозвал его Денис Давыдов, довольствовался чтением письма в среде Московских прихожанок своих, которых был он настоятелем и правителем по делам совести (directeur de conscience). Бестактность журналистики нашей с одной стороны, с другой обольщение авторского самолюбия, придали несчастную гласность этой конфиденциальной и келейной ультрамонтанской энциклике, пущенной из Басманского Ватикана»[47].
Гершензон, заканчивая рассказ о попытке Чаадаева в 1833 г. вернуться на службу, пишет:
«Так кончилась эта классическая история о наивном философе и грубом капрале; но ничего нет мудреного, если в Петербурге уже теперь зародилось подозрение насчет нормальности умственных способностей Чаадаева»[48].
Однако Вяземский уже в 1831 г. произнес слова о безумии Чаадаева («немного тронулся» – см. его письмо к Пушкину от 14 и 15 июля 1831 г., цитированное ранее). Императору, подыскивавшему слова чтобы оценить поступок Чаадаева, достаточно было прислушаться к голосам друзей и приятелей последнего – обиходная фраза внезапно приобрела окончательность вердикта в резолюции Николая I (22.Х. 1836) на докладе Уварова от 20 октября 1836 г.:
«Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного […]»[49] (
Принцип Чаадаева
И реакция общества, и решение императора, реализованное с усугубляющейся конкретностью по ступеням бюрократической лестницы – от шефа жандармов и министра народного просвещения до московского генерал-губернатора, а от него к чинам полиции, – и оскорбление, которое в 1848 г. попытался нанести Чаадаеву П.В. Долгоруков, рассылая подложное письмо от заезжего врача с предложением исцелить Чаадаева от безумия и тем завоевать себе в московском обществе незыблемую репутацию[50] – все это вызвано опубликованным текстом «Философического письма к даме».
Прот. Г. Флоровский утверждал: «Чаадаев не был мыслителем в собственном смысле слова. Это был умный человек, с достаточно определившимися взглядами. Но было бы напрасно искать у него „систему“. У него есть принцип, но не система. И этот принцип есть постулат
Однако те суждения, которые публика увидела в «Философическом письме», не составляли оригинального достояния автора. Относительная распространенность взглядов, высказанных Чаадаевым на прошлое и настоящее России, может быть проиллюстрирована одним, но весьма характерным эпизодом. В известной беседе с «князем К***», приведенной в пятом письме «России в 1839 г.» Астольфа де Кюстина, попутчик автора говорит:
«Русские не учились в той блистательной школе прямодушия, чьи уроки рыцарская Европа усвоила так твердо, что слово
В этих словах видели, вполне резонно, сходство со взглядами Чаадаева – что заставляло предполагать знакомство автора с первым «Философическим письмом… «или личное знакомство с Чаадаевым в Москве[53], – однако там, где де Кюстин излагает взгляды собственно Чаадаева, он демонстрирует незнакомство с его текстами и повествует, опираясь лишь на «устную легенду о Чаадаеве»[54]. На данный момент, после опубликования «Опыта об истории России» князя Козловского («князя К***»), в которых тот высказывает «соображения, весьма близкие к тем, которые вложены в уста» собеседника де Кюстина, остается лишь вновь признать «точность воспроизведения французским писателем монологов русского собеседника»[55]. Биограф кн. Козловского, Г.П. Струве, центральную главу своего исследования озаглавил «Единомышленник Чаадаева: взгляды Козловского на судьбы России»[56]. У Козловского легко найти и другие суждения и оценки, сходные с тем, что наиболее возмутили властную и читающую публику после телескопической публикации – так, Н.И. Тургенев в письме к брату Сергею от 15/29 ноября 1811 г. из Рима передает известие о своей встрече с князем:
«Я с ним много спорил и просил о таких предметах, которые никакому сомнению не подвержены; он утверждает, что Русский народ никакого характера не имеет»[57].
Эти и другие подобные суждения позволяют восстановить меру оригинальности Чаадаева – то, что в первую очередь занимало публику оказывалось привлекающим внимание не в силу «парадоксальности» и новизны высказывания, а новизны
«Гагарин (а следом за ним почти все, кто писал о Козловском) усматривали в этих высказываниях [князя Козловского. –
Собственно, Чаадаев не столько высказывает новые оценки – они общие у него с целым рядом других «религиозных западников» как своего, так и предшествующего и последующего поколений (помимо кн. Козловского можно вспомнить, например, уже упомянутого выше кн. Ивана Гагарина, племянника С.П. Свечиной, с которой Чаадаев был также хорошо знаком и регулярно упоминал о ней в письмах к А.И. Тургеневу, интересуясь новостями о ее парижском салоне, постоянным посетителем которого был его корреспондент) – сколько, принимая их как данность, адекватное описание реальности[60], стремится понять, почему эта реальность такова.
Там, где другие дают практический ответ – принимают католичество, уезжают на Запад навсегда или по меньшей мере на столь долгий срок, как это окажется возможно – Чаадаев дает ответ теоретический, ему важно не только и даже не столько сказать, какова Россия, сколько поместить ее в мировую историю, объяснить, почему она такова.
Схематично ответ на этот вопрос, данный Чаадаевым, общеизвестен: Россия отсутствует в мировой истории как духовный факт именно потому, что смысл мировой истории есть смысл религиозный. Европа, проникнутая этим смыслом, в действительности имеет «общее лицо, семейное сходство» а 326), «еще сравнительно недавно вся Европа носила название Христианского мира и слово это значилось в публичном праве» (I, 327). Члены этого семейства имеют свои частные предания, свои особенности, но они части одного целого. Россия, напротив, не входит в это целое, являясь лишь фактом:
«Чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера» (1,330).
Если угодно, перед нами тавтология – Россия не имеет истории потому что она отъединена от мировой истории (а никакой частной истории быть не может – частное есть последовательность происшествий, смысл же обретается в универсальном или не обретается вообще), а мировая история есть история Царства Божьего, постепенного его установления на земле (см. VIII «Философическое письмо», I, 434–440). Отсутствие собственного смысла приводит к тому, что любое внешнее воздействие легко усваивается и столь же легко отбрасывается, прошлое не становится историей:
«Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно. […] У нас совсем нет внутреннего развития, естественного прогресса; прежние идеи выметаются новыми, потому, что последние не происходят из первых, а появляются у нас неизвестно откуда. Мы воспринимаем только совершенно готовые идеи, поэтому те неизгладимые следы, которые отлагаются в умах последовательным развитием мысли и создают умственную силу, не бороздят наших сознаний. Мы растем, но не созреваем, мы подвигаемся вперед по кривой, т. е. по линии, не приводящей к цели» (I, 326).
Таким образом, Чаадаев формулирует ряд последовательных тезисов:
(1) прошлое и настоящее России исключительно – она исключение из порядка народов: «Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет» (I, 330);
(2) при этом исключительность эта – целиком негативна, состоит в непричастности мировой истории, отсутствии целей и смыслов, которые придают содержание жизни народов европейских;
(3) но мировая история потому и является историей, а не цепью происшествий, что обладает смыслом – и смысл этот провиденциальный;
(4) следовательно, исключенность России из мировой истории сама должна иметь смысл: «[…] мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке» (I, 330);
(5) прямолинейный ответ на этот вопрос дан в самом начале первого «Философического письма»: «Если мы хотим подобно другим цивилизованным народам иметь свое лицо, необходимо как-то вновь повторить у себя все воспитания человеческого рода» (I, 325) – этот вариант и был прочитан и услышан публикой, воспринявшей текст Чаадаева как проповедь католичества. И для такой интерпретации у публики были веские основания, но несколькими страницами позднее в том же тексте Чаадаев отмечает, что предыдущие попытки ни к чему не привели: «Когда-то великий человек вздумал нас цивилизовать и для того, чтобы приохотить к просвещению, кинул нам плащ цивилизации; мы подняли плащ, но к просвещению не прикоснулись. В другой раз другой великий монарх, приобщая нас к своему славному назначению, провел нас победителями от края до края Европы; вернувшись домой из этого триумфального шествия по самым просвещенным странам мира, мы принесли с собой одни только дурные идеи и гибельные заблуждения, последствием которых было неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека»[61] (I, 330);
(6) разумеется, против этого тезиса есть уже готовое возражение в логике самого Чаадаева: предыдущие попытки оказались безуспешны именно потому, что были попыткой заимствовать плоды, без понимания (или без желания понимать), что делает возможным произрастание таких плодов – попыткой стать частью Европы, частью того, что еще не так давно и в публичном праве звалось «Христианским миром», не принимая важнейшего. Но если это так, и России предстоит «вновь повторить у себя все воспитания человеческого рода», то тогда пустота прошлого остается бессмыслицей – «гигантское исключение» так и останется исключением, никак не осмысленным, история для России начнется, но прошедшие века останутся пустотой, отсутствие смысла которой лишь утвердится обретением смысла последующих веков.
Из этого вытекает, что именно сама «пустота» – прошлая и настоящая – должна быть осмыслена положительно, не только как отсутствие, но и как путь к чему-либо – но отнюдь не обязательно в положительном смысле для России. Чаадаев создает матрицу, произвольно допускающую любые варианты пророчествования будущего – либо России надлежит стать уроком для других, примером и поучением, либо ей предстоит столь же исключительное будущее, в котором «пустота» превратится в преимущество.
Те же самые качества, которые теперь являются недостатками или достоинствами, не приносящими плода, способны в будущем обернуться преимуществом. Чаадаев уже в первом письме, прерывая обличение, делает оговорку, мало кем из современных читателей замеченную:
«Я, конечно, не утверждаю, что среди нас одни только пороки, а среди народов Европы одни добродетели, избави Бог. Но я говорю, что для суждения о народах надо исследовать общий дух, составляющий их сущность, ибо только этот общий дух способен вознести их к более совершенному нравственному состоянию и направить к бесконечному развитию, а не та или другая черта их характера» (I, 329, ср. сходное: I, 335–336).
Мировая история в любом случае (именно как история) несет в себе смысл – и смысл этот внеисторичен, но суждение о будущем является (лишь) верой – в смысле надежды и упования. Но если надеяться на то, что «урок» предназначен не (только) внешнему зрителю, но и «нам», причем не индивидуально (в смысле обращения в истинную веру), но коллективно, как историческому субъекту – то это значит, раз история еще не началась для России, что ей суждено начаться.
«Пустота» тем самым оборачивается способностью вместить не любое, но
«Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого-нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к погремушке, которую ему показывает кормилица» (I, 325).
Но это же отсутствие «своего», преходящесть любого «чужого», которое держится лишь до тех пор, пока на него не пройдет мода и ее не сменит другая – оно же оборачивается преимуществом не только в текстах, написанных вслед за «Философическими письмами… «, но и в них же самих – разница в интонации. Если в «Философических письмах…» это приглушено – на первом плане обличение, сначала описание пустоты, безосновности, пронизывающей все: от частной жизни до общего порядка существования во времени[62], который и объясняет беспорядок первой, то в текстах последующих нескольких лет на первый план выходят имеющиеся перспективы. Так, в письме к Ф.В.Й. Шеллингу в 1832 г. Чаадаев говорит о «молодом поколении» соотечественников:
«бедное настоящим, но богатое будущим […], великие судьбины которого не могут быть безразличны мудрецу» (II, 77).
В письме к Николаю I от 1 июля 1833 г. он, предлагая себя для службы по Министерству народного просвещения, высказывает предположение, «что на учебное дело в России может быть установлен совершенно особый взгляд, что возможно дать ему национальную основу, в корне расходящуюся с тощ на которой оно зиждется в остальной Европе, ибо
«Мы находимся в совершенно особом положении относительно мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем. Я убежден, что на нас лежит задача разрешить величайшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимым, насколько необходимо, настолько справедливым, насколько возможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали. Исходя из всего этого вы поймете, что я должен сперва исчерпать все возможности публикации в своей стране, прежде чем решиться выступить перед лицом Европы и освободиться от того национального или местного характера, который является частью моих идей» (II, 88–89).
А.И. Тургеневу он пишет год спустя, 1 мая 1835 г.: «Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе. Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки» (11,92).
Между «Философическими письмами…» и последующими текстами нет водораздела – не только в первых присутствуют все основания его последующих высказываний, но и в последующем Чаадаев вновь повторяет то и, что важнее, с той же интонацией, что было сказано в 1829–1830 гг. и напечатано в 1836 г. Например, в письме к И.Д. Якушкину, предположительно датируемом 1838 г., но, возможно, относящемся к чуть более поздним годам, он пишет, начиная с автоцитаты:
«Кто-то сказал, что
Вопреки расхожим представлениям[63]; исторический скепсис Чаадаева относительно будущего России не уменьшается; а начинает расти после 1835 г. – «Апология сумасшедшего» в этом плане представляет собой не перемену взглядов и не «уступки»[64]; а; напротив; последний значимый отголосок его настроений первой половины 1830-х гг. Все надежды на великую будущность основываются им в «Апологии… «на том же представлении о России как о не имеющей прошлого – и именно потому способной иметь будущее:
«Петр Великий нашел у себя только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова
Но именно в эти годы позиция Чаадаева начинает существенно меняться – его ожидания великого будущего предполагали имперское видение, универсальная монархия тем лучше могла осуществить свою задачу что опиралась на народ, не имеющий ничего частного – и, следовательно, способный воспринять в себя всеобщее. В его кабинете висели рядом два портрета – Папы и императора Александра I[65], память которого он чтил до самой смерти [66]. В письме к А.И. Тургеневу, приходящемся на осень 1835 г., Чаадаев замечает:
«И почему бы я не имел права сказать и того, что Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику; что
Именно в 1835 г., с того времени, как доктрина «народности» провозглашается в качестве официальной и одновременно появляются и распространяются разные ранние изводы националистических доктрин, Чаадаев все более мрачно смотрит на происходящее и на перспективы России с точки зрения своей историософии. Отзываясь на триумфальную постановку «Скопина-Шуйского» Кукольника в письме к А.И. Тургеневу от 1 мая 1835 г., он быстро переходит от возмущения по поводу драмы к обсуждению тех тенденций, которые она одновременно знаменует и поддерживает:
«В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием. Таким образом, поэзия, искусство, все это рухнет в бездну лжи и обмана, и это в тот век, когда, в других местах, огромный анализ расправляется с последними остатками иллюзий в области понимания. В настоящее время невозможно предвидеть, куда нас это приведет; быть может, в глубине всего этого скрывается некоторое добро, которое и проявится в назначенный для сего час; возможно, что это тоже своего рода анализ, который приведет нас в конце концов к сознанию того, что мы должны искать обоснования для нашего будущего в высокой и глубокой оценке нашего настоящего положения перед лицом века, а не в некотором прошлом, которое является не чем иным, как небытием. Как бы то ни было, в ожидании того, что предначертания Провидения станут явными, это направление умов представляется мне истинным бедствием. […] если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь ее будущее, что прикажете мне тогда делать с ней? Этой точке зрения, свободной от всяких предрассудков, от всяких эгоизмов, замедляющих еще в старом обществе конечное развитие разума, точке зрения, к которой принуждает нас самая природа вещей, этому могучему порыву, который должен был перенести нас одним скачком туда, куда другие народы могли прийти лишь путем неслыханных усилий и пройдя через страшные бедствия, этой широкой мысли, которая у других могла быть лишь результатом духовной работы, поглотившей целые века и поколения, предпочитают узкую идею, отвергнутую в настоящее время всеми нациями и повсюду исчезающую. Ну что ж, пусть будет так; я больше в это вмешиваться не стану. Я громко высказал свою мысль, остальное будет делом Бога» (II, 91–93).
М.Ф. Орлову Чаадаев писал уже в 1837 г., после «философической истории»: «Некогда я мечтал, что мне дано распространять среди них [своих друзей. –
Химеры, мой друг, химеры все это! Да совершится будущее, каково бы оно ни было, сложим руки и будь что будет, или, склонившись перед святыми иконами, как наши благочестивые и доблестные предки, эти герои покорности, станем ждать в молчании и мире душевном, чтобы оно разразилось над нами, какое бы то ни было, доброе или злое» (II, 125–126).
Тем не менее и в последующие почти два десятилетия, что ему оставалось жить, Чаадаев принципиально не изменил свои взгляды, лишь с возрастающим сарказмом наблюдая текущую политику и увлечения московских славянофилов и иных представителей националистических течений русской мысли – привычно язвя, например, о защите диссертации Ю.Ф. Самарина (II, 168–171, письмо к А.И. Тургеневу от июня 1845 г.) или в письме к де Сиркуру от 1854 г. о росте «нашего патриотизма» и о новых министерских назначениях:
«[…] все высшие административные посты в империи заняты сейчас людьми, наиболее способными помешать нам сбиться с правильного пути» (II, 269),
а о скандальной грубости и «простоте нравов» семейства московского генерал-губернатора (с 1848 по 1859 г.) А.А. Закревского[67] отзывался так:
«Вы знаете, что старый либерализм предыдущего царствования – бессмысленная аномалия в стране, благоговейно преданной своим государям […], искоренен у нас, слава богу, уже давно; но, к несчастью, кое-что осталось в приемах и в языке людей, которые составляют то, что называют „хорошим обществом“. И вот, в настоящих условиях, даже это могло представлять некоторое неудобство в глазах дальновидного администратора. Итак, салоны нового генерал-губернатора, еще недавно место встреч избранного общества, вскоре лишились своих прежних завсегдатаев и наполнились новым обществом, столь же чуждым прежнему, сколько послушным благоразумным требованиям текущего дня. С этой поры там не стали знать другой свободы языка, как та, которую несет с собой нежная легкость нравов, лишенных всякой чопорной стыдливости, любезное наследство эпохи, знаменитой в современной истории Франции. Не могу передать вам все то благо, которое извлекают наши молодые люди из нового режима, который установился в доме градоначальника. В настоящее время нет ничего опаснее, как оставлять молодые умы под властью этих вкусов, слишком прилежных к ученью, где бесплодная работа мысли питается всякого рода предметами воображения, и вот любезное гостеприимство семьи нашего генерал-губернатора предложило очаровательное лекарство против этого зла. Веселая фамильярность матери семейства, пленительные манеры дочери произвели настоящий переворот в пользу правого дела в привычках нашей молодежи» (II, 270–271).
Отношение к славянофильству со стороны Чаадаева претерпело изменение во второй половине 1840-х гг., когда он убедился, что националистический поворот не кратковременное увлечение – тогда он попытался встроить его в свое историческое видение, сообщая парижскому корреспонденту:
«Национальная реакция продолжается по-прежнему. Если ей случается иногда слишком увлечься своими собственными созданиями, принять на себя повадку власти, возомнить себя важной барыней, то не следует за это на нее слишком сердиться. Это черта всех реакций: влюбляться в самое себя, верить слишком слепо в свою правоту, впадать во всякого рода высокомерие, в особенности, когда эти реакции не встречают на своем пути серьезного противодействия, а вы знаете, что противодействие на этой почве в нашей стране почти немыслимо.
В годы Крымской войны он вновь вернется к своей однозначно негативной оценке националистических учений, именуя их (в первую очередь славянофильство) «ретроспективными утопиями» (utopies retrospectives, I, 565[68]) и ставя им в вину сами катастрофические события 1853–1856 гг.:
Правительство «не поощряло их, я знаю; иногда даже оно на удачу давало грубый пинок ногой наиболее зарвавшимся или наименее осторожным из их блаженного сонма[69]; тем не менее, оно было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои неоконченные изыскания, свои бессвязные стремления и смутные надежды за истинную национальную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всегда готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно употребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрасный день авангард Европы очутился в Крыму» (I, 571–572)[70].
Единственная принципиальная корректива, внесенная Чаадаевым в свою историософию в последние десятилетия, – это оценка православия. В одном из наиболее поздних фрагментов (№ 203) он переосмысливает в позитивном плане его роль: теперь смирение обращается в достоинство: «Восточная церковь, по-видимому, была предназначена совсем для другого: она должна была идти иными путями. Ее роль состояла в том, чтобы явить мощь христианства, предоставленного единственно своим силам; она в совершенстве выполняла это высокое призвание» (I, 500) или, как он ранее, в 1845 г., писал де Сиркуру: «Наша […] церковь по существу – церковь аскетическая, как ваша по существу – социальная: отсюда равнодушие одной ко всему, что совершается вне ее, и живое участие другой ко всему на свете. Это – два полюса христианской сферы, вращающейся вокруг оси своей безусловной истины, своей действительной истины. На практике обе церкви часто обмениваются ролями, но принципы нельзя оценивать по отдельным явлениям» (II, 174) – но в этой поздней интерпретации не трудно увидеть сохранение основного принципа: именно отсутствие, недостаток дают возможность предполагать великую будущность, поскольку иначе остался бы неясен сам факт существования подобного феномена, допустить его напрасность – значило бы утверждать отсутствие смысла в течении времени, а в осмысленности прошлого Чаадаев никогда не сомневался – собственно, из столкновения этой веры в смысл и зримой бессмыслицы, как ему казалось наряду с целым рядом других «религиозных западников» Александровской эпохи и родилась его историософская идея.
В заключение отметим, что сам Чаадаев неоднократно подчеркивал, что «окончил все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать» (II, 67, письмо к А. С. Пушкину от 17 июня 1831 г.) – тексты, написанные им в последующие двадцать пять лет, корректируют, уточняют сказанное ранее, служат откликом на меняющуюся ситуацию, но не меняют главного, напротив, позволяют его лучше осознать – как неизменный центр посреди множества самых изменчивых суждений.
П.Я. Чаадаев
Философические письма, адресованные даме
(сборник)
Философические письма
(1829–1830)
Письмо первое
Adveniat regnum tuum
Сударыня!
Именно ваше чистосердечие и ваша искренность нравятся мне всего более, именно их я всего более ценю в вас. Судите же, как должно было удивить меня ваше письмо. Этими прекрасными качествами вашего характера я был очарован с первой минуты нашего знакомства, и они-то побуждали меня говорить с вами о религии. Все вокруг вас могло заставить меня только молчать. Посудите же, еще раз, каково было мое изумление, когда я получил ваше письмо! Вот все, что я могу сказать вам по поводу мнения, которое, как вы предполагаете, я составил себе о вашем характере. Но не будем больше говорить об этом и перейдем не медля к серьезной части вашего письма.
Во-первых, откуда эта смута в ваших мыслях, которая вас так волнует и так изнуряет, что, по вашим словам, отразилась даже на вашем здоровье? Ужели она – печальное следствие наших бесед? Вместо мира и успокоения, которые должно было бы принести вам новое чувство, пробужденное в вашем сердце, оно причинило вам тоску, беспокойство, почти угрызения совести. И однако, должен ли я этому удивляться? Это – естественное следствие того печального порядка вещей, во власти которого находятся у нас все сердца и все умы. Вы только поддались влиянию сил, господствующих здесь надо всеми, от высших вершин общества до раба, живущего лишь для утехи своего господина.
Да и как могли бы вы устоять против этих условий? Самые качества, отличающие вас от толпы, должны делать вас особенно доступной вредному влиянию воздуха, которым вы дышите. То немногое, что я позволил себе сказать вам, могло ли дать прочность вашим мыслям среди всего, что вас окружает? Мог ли я очистить атмосферу, в которой мы живем? Я должен был предвидеть последствия, и я их действительно предвидел. Отсюда те частые умолчания, которые, конечно, всего менее могли внести уверенность в вашу душу и естественно должны были привести вас в смятение. И не будь я уверен, что, как бы сильны ни были страдания, которые может причинить не вполне пробудившееся в сердце религиозное чувство, подобное состоять все же лучше полной летаргии, мне оставалось бы только раскаяться в моем рвении. Но я надеюсь, что облака, застилающие сейчас ваше небо, претворятся со временем в благодатную росу, которая оплодотворит семя, брошенное в ваше сердце, а действие, произведенное на вас несколькими незначительными словами, служит мне верным залогом тех еще более важных последствий, которые, без сомнения, повлечет за собою работа вашего собственного ума. Отдавайтесь безбоязненно душевным движениям, которые будет пробуждать в вас религиозная идея: из этого чистого источника могут вытекать лишь чистые чувства.
Что касается внешних условий, то довольствуйтесь пока сознанием, что учение, основанное на верховном принципе единства и прямой передачи истины в непрерывном ряду его служителей, конечно, всего более отвечает истинному духу религии; ибо он всецело сводится к идее слияния всех существующих на свете нравственных сил в одну мысль, в одно чувство, и к постепенному установлению такой социальной системы или церкви, которая должна водворить царство истины среди людей. Всякое другое учение уже самым фактом своего отпадения от первоначальной доктрины заранее отвергает действие высокого завета Спасителя:
Я, кажется, говорил вам однажды, что лучший способ сохранить религиозное чувство – это соблюдать все обряды, предписываемые церковью. Это упражнение в покорности, которое заключает в себе больше, чем обыкновенно думают, и которое величайшие умы возлагали на себя сознательно и обдуманно, есть настоящее служение Богу. Ничто так не укрепляет дух в его верованиях, как строгое исполнение всех относящихся к ним обязанностей. Притом большинство обрядов христианской религии, внушенных высшим разумом, обладают настоящей животворной силой для всякого, кто умеет проникнуться заключенными в них истинами. Существует только одно исключение из этого правила, имеющего в общем безусловный характер, – именно когда человек ощущает в себе верования высшего порядка сравнительно с теми, которые исповедует масса, – верования, возносящие дух к самому источнику всякой достоверности и в то же время нисколько не противоречащие народным верованиям, а, наоборот, их подкрепляющие; тогда, и только тогда, позволительно пренебрегать внешнею обрядностью, чтобы свободнее отдаваться более важным трудам. Но горе тому, кто иллюзии своего тщеславия или заблуждения своего ума принял бы за высшее просветление, которое будто бы освобождает его от общего закона! Вы же, сударыня, что вы можете сделать лучшего, как не облечься в одежду смирения, которая так к лицу вашему полу? Поверьте, это всего скорее умиротворит ваш взволнованный дух и прольет тихую отраду в ваше существование.
Да и мыслим ли, скажите, даже с точки зрения светских понятий, более естественный образ жизни для женщины, развитой ум которой умеет находить прелесть в познании и в величавых эмоциях созерцания, нежели жизнь сосредоточенная и посвященная в значительной мере размышлению и делам религии? Вы говорите, что при чтении ничто не возбуждает так сильно вашего воображения, как картины мирной и серьезной жизни, которые, подобно виду прекрасной сельской местности на закате дня, вливают в душу мир и на минуту уносят нас от горькой или пошлой действительности. Но эти картины – не создавая фантазии; от вас одной зависит осуществить любой из этих пленительных вымыслов; и для этого у вас есть все необходимое. Вы видите, я проповедую не слишком суровую мораль: в ваших склонностях, в самых привлекательных грезах вашего воображения я стараюсь найти то, что способно дать мир вашей душе.
В жизни есть известная сторона, касающаяся не физического, а духовного бытия человека. Не следует ею пренебрегать; для души точно так же существует известный режим, как и для тела; надо уметь ему подчиняться. Это – старая истина, я знаю; но мне думается, что в нашем отечестве она еще очень часто имеет всю ценность новизны. Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах и даже среди народов, во многом далеко отставших от нас. Это происходит оттого, что мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода.
Эта дивная связь человеческих идей на протяжении веков, эта история человеческого духа, вознесения его до той высоты, на которой он стоит теперь во всем остальном мире, не оказали на нас никакого влияния. То, что в других странах уже давно составляет самую основу общежития, для нас только теория и умозрение. И вот пример: вы, обладающая столь счастливой организацией для восприятия всего, что есть истинного и доброго в мире, вы, кому самой природой предназначено узнать все, что дает самые сладкие и самые чистые радости душе, – говоря откровенно, чего вы достигли при всех этих преимуществах? Вам приходится думать даже не о том, чем наполнить жизнь, а чем наполнить день. Самые условия, составляющие в других странах необходимую рамку жизни, в которой так естественно размещаются все события дня и без чего так же невозможно здоровое нравственное существование, как здоровая физическая жизнь без свежего воздуха, у вас их нет и в помине. Вы понимаете, что речь идет еще вовсе не о моральных принципах и не о философских истинах, а просто о благоустроенной жизни, о тех привычках и навыках сознания, которые сообщают непринужденность уму и вносят правильность в душевную жизнь человека.
Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил, нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в вас симпатии или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам. И не думайте, пожалуйста, что предмет, о котором идет речь, не важен. Мы и без того обижены судьбою, – не станем же прибавлять к прочим нашим бедам ложного представления о самих себе, не будем притязать на чисто духовную жизнь; научимся жить разумно в эмпирической действительности. Но сперва поговорим еще немного о нашей стране; мы не выйдем из рамок нашей темы. Без этого вступления вы не поняли бы того, что я имею вам сказать.
У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства, деятельности необдуманной и бездельной. В это время люди становятся скитальцами в мире, физически и духовно. Это – эпоха сильных ощущений, широких замыслов, великих страстей народных. Народы мечутся тогда возбужденно, без видимой причины, но не без пользы для грядущих поколений. Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями; это – необходимая основа всякого общества. Иначе в памяти народов не было бы ничего, чем они могли бы дорожить, что могли бы любить; они были бы привязаны лишь к праху земли, на которой живут. Этот увлекательный фазис в истории народов есть их юность, эпоха, в которую их способности развиваются всего сильнее и память о которой составляет радость и поучение их зрелого возраста. У нас ничего этого нет. Сначала дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, – такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его преданиях. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, – вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя. И если мы иногда волнуемся, то отнюдь не в надежде или расчете на какое-нибудь общее благо, а из детского легкомыслия, с каким ребенок силится встать и протягивает руки к погремушке, которую показывает ему няня.
Истинное развитие человека в обществе еще не началось для народа, если жизнь его не сделалась более благоустроенной, более легкой и приятной, чем в неустойчивых условиях первобытной эпохи. Как вы хотите чтобы семена добра созревали в каком-нибудь обществе, пока оно еще колеблется без убеждении и правил даже в отношении повседневных дел и жизнь еще совершенно не упорядочена? Это – хаотическое брожение в мире духовном, подобное тем переворотам в истории земли, которые предшествовали современному состоянию нашей планеты. Мы до сих пор находимся в этой стадии.
Годы ранней юности, проведенные нами в тупой неподвижности, не оставили никакого следа в нашей душе, и у нас нет ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль, но, обособленные странной судьбой от всемирного движения человечества, мы также ничего не восприняли и из преемственных идей человеческого рода. Между тем именно на этих идеях основывается жизнь народов; из этих идей вытекает их будущее, исходит их нравственное развитие. Если мы хотим занять положение, подобное положению других цивилизованных народов, мы должны некоторым образом повторить у себя все воспитание человеческого рода. Для этого к нашим услугам история народов, и перед нами плоды движения веков. Конечно, эта задача трудна, и, быть может, в пределах одной человеческой жизни не исчерпать этот обширный предмет; но прежде всего надо узнать, в чем дело, что представляет собою это воспитание человеческого рода, каково место, которое мы занимаем в общем строе.
Народы живут лишь могучими впечатлениями, которые оставляют в их душе протекание века, да общением с другими народами. Вот почему каждый отдельный человек проникнут сознанием своей связи со всем человечеством.
Что такое жизнь человека, говорит Цицерон, если память о прошлых событиях не связывает настоящего с прошедшим! Мы же, придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию. Каждому из нас приходится самому связывать порванную нить родства. Что у других народов обратилось в привычку, в инстинкт, то нам приходится вбивать в головы ударами молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно. Это – естественный результат культуры, всецело основанной на заимствовании и подражании. У нас совершенно нет внутреннего развития, естественного прогресса; каждая новая идея бесследно вытесняет старые, потому что она не вытекает из них, а является к нам Бог весть откуда. Так как мы воспринимаем всегда лишь готовые идеи, то в нашем мозгу не образуются все неизгладимые борозды, которые последовательное развитие проводит в умах и которые составляют их силу. Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой лиши, т. е. по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего; все их знание – в их внешнем быте, вся их душа – вне их; именно таковы мы.
Народы – в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы. Но мы, можно сказать, некоторым образом народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок. Наставление, которое мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?
Все народы Европы имеют общую физиономию, некоторое семейное сходство. Вопреки огульному разделению их на латинскую и тевтонскую расы, на южан и северян, все же есть общая связь, соединяющая их всех в одно целое и хорошо видимая всякому, кто поглубже вник в их общую историю. Вы знаете, что еще сравнительно недавно вся Европа называлась христианским миром, и это выражение употреблялось в публичном праве. Кроме общего характера, у каждого из этих народов есть еще свой частный характер, но и тот и другой всецело сотканы из истории и традиции. Они составляют преемственное идейное наследие этих народов. Каждый отдельный человек пользуется там своею долей этого наследства; без труда и чрезмерных усилий он набирает себе в жизни запас этих знаний и навыков и извлекает из них свою пользу. Сравните сами и скажите, много ли мы находим у себя в повседневном обиходе элементарных идей, которыми могли бы с грехом пополам руководствоваться в жизни? И заметьте, здесь идет речь не о приобретении знания и не о чтении, не о чем-либо касающемся литературы или науки, а просто о взаимном общении умов, о тех идеях, которые овладевают ребенком; в колыбели, окружают его среди детских игр и передаются ему с ласкою матери, которые в виде различных чувств проникают до мозга его костей вместе с воздухом, которым он дышит, и создают его нравственное существо еще раньше, чем он вступает в свет и общество. Хотите ли знать, что это за идеи? Это – идеи долга, справедливости, права, порядка. Они родились из самых событий, образовавших там общество, они входят необходимым элементом в социальный уклад этих стран.
Это и составляет атмосферу Запада; это – больше, нежели история, больше, чем психология, это – физиология европейского человека. Чем вы замените это у нас? Не знаю, можно ли из сказанного сейчас вывести что-нибудь вполне безусловное и извлечь отсюда какой-либо непреложный принцип; но нельзя не видеть, что такое странное положение народа, мысль которого не примыкает ни к какому ряду идей, постепенно развившихся в обществе и медленно выраставших одна из другой, и участие которого в общем поступательном движении человеческого разума ограничивалось лишь слепым, поверхностным и часто неискусным подражанием другим нациям, должно могущественно влиять на дух каждого отдельного человека в этом народе.
Вследствие этого вы найдете, что всем нам недостает известной уверенности, умственной методичности, логики. Западный силлогизм нам незнаком. Наши лучшие умы страдают чем-то большим, нежели простая неосновательность. Лучшие идеи, за отсутствием связи или последовательности, замирают в нашем мозгу и превращаются в бесплодные призраки. Человеку свойственно теряться, когда он не находит способа привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта. Это вовсе не то легкомыслие, в котором когда-то упрекали французов и которое в сущности представляло собою не что иное, как способность легко усваивать вещи, не исключавшую ни глубины, ни широты ума, и вносившую в обращение необыкновенную прелесть и изящество; это – беспечность жизни, лишенной опыта и предвидения, не принимающей в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи, оторванной от рода, жизни, не дорожащей ни честью, ни успехами какой-либо системы идей и интересов, ни даже тем родовым наследием и теми бесчисленными предписаниями и перспективами, которые в условиях быта, основанного на памяти прошлого и предусмотрении будущего, составляют и общественную, и частную жизнь. В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно. Мне кажется даже, что в нашем взгляде есть какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низших ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц.
Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи, и что именно это лишает нас всех могущественных стимулов, которые толкают людей по пути совершенствования; они не видят, что именно благодаря этой беспечной отваге даже высшие классы у нас, к прискорбию, несвободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества; они не видят, наконец, что если нам присущи кое-какие добродетели молодых и малоразвитых народов, мы не обладаем зато ни одним из достоинств, отличающих народы зрелые и высококультурные.
Я не хочу сказать, конечно, что у нас одни пороки, а у европейских народов одни добродетели; избави Бог! Но я говорю, что для правильного суждения о народах следует изучать общий дух, составляющий их жизненное начало, ибо только он, а не та или иная черта их характера, может вывести их на путь нравственного совершенства и бесконечного развития.
Народные массы подчинены известным силам, стоящим вверху общества. Они не думают сами; среди них есть известное число мыслителей, которые думают за них, сообщают импульс коллективному разуму народа и двигают его вперед. Между тем как небольшая группа людей мыслит, остальные чувствуют, и в итоге совершается общее движение. За исключением некоторых отупелых племен, сохранивших лишь внешний облик человека, сказанное справедливо в отношении всех народов, населяющих землю. Первобытные народы Европы – кельты, скандинавы, германцы – имели своих друидов, скальдов и бардов, которые были по-своему сильными мыслителями. Взгляните на племена Северной Америки, которые так усердно старается истребить материальная культура Соединенных Штатов, среди них встречаются люди удивительной глубины.
И вот я спрашиваю вас: где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим – в Германию, мы должны были бы соединять в себе оба великих начала духовной природы: воображение и рассудок – и совмещать в нашей цивилизации истории всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того, оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного действия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе, отказалось как бы то ни было вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь.
Странное дело: даже в мире науки, обнимающем все, наша история ни к чему не примыкает, ничего не уясняет, ничего не доказывает. Если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы. Некогда великий человек захотел просветить нас, и для того, чтобы приохотить нас к образованно, он кинул нам плащ цивилизации; мы подняли плащ, но не дотронулись до просвещения. В другой раз другой великий государь, приобщая нас к своему славному предназначению, провел нас победоносно с одного конца Европы на другой; вернувшись из этого триумфального шествия чрез просвещеннейшие страны мира, мы принесли с собою лишь идеи и стремления, плодом которых было громадное несчастие, отбросившее нас на полвека назад. В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке. Я не могу вдоволь надивиться этой необычайной пустоте и обособленности нашего социального существования. Разумеется, в этом повинен отчасти неисповедимый рок, но, как и во всем, что совершается в нравственном мире, здесь виноват отчасти и сам человек. Обратимся еще раз к истории: она – ключ к пониманию народов.
Что мы делали в ту пору, когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокою мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации? Повинуясь нашей злой судьбе, мы обратились к жалкой, глубоко презираемой этими народами Византии за тем нравственным уставом, который должен был лечь в основу нашего воспитания. Волею одного честолюбца[72] эта семья народов только что была отторгнута от всемирного братства, и мы восприняли, следовательно, идею, искаженную человеческою страстью. В Европе все одушевлял тогда животворный принцип единства. Все исходило из него и все сводилось к нему. Все умственное движение той эпохи было направлено на объединение человеческого мышления; все побуждения коренились в той властной потребности отыскать всемирную идею, которая является гением-вдохновителем нового времени. Непричастные этому чудотворному началу, мы сделались жертвою завоевания. Когда же мы свергли чужеземное иго, и только наша оторванность от общей семьи мешала нам воспользоваться идеями, возникшими за это время у наших западных братьев, мы подпали еще более жестокому рабству, освященному притом фактом нашего освобождения.
Сколько ярких лучей уже озаряло тогда Европу, на вид окутанную мраком! Большая часть знаний, которыми теперь гордится человек, уже были предугаданы отдельными умами; характер общества уже определился, а приобщившись к миру языческой древности, христианские народы обрели и те формы прекрасного, которых им еще недоставало. Мы же замкнулись в нашем религиозном обособлении, и ничто из происходившего в Европе не достигало до нас. Нам не было никакого дела до великой мировой работы. Высокие качества, которые религия принесла в дар новым народам и которые в глазах здравого разума настолько же возвышают их над древними народами, насколько последние стояли выше готтентотов и лапландцев; эти новые силы, которыми она обогатила человеческий ум; эти нравы, которые, вследствие подчинения безоружной власти, сделались столь же мягкими, как раньше были грубы, – все это нас совершенно миновало. В то время как христианский мир величественно шествовал по пути, предначертанному его божественным основателем, увлекая за собою поколения, мы, хотя и носили имя христиан, не двигались с места. Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось; мы по-прежнему прозябали, забившись в свои лачуги, сложенные из бревен и соломы. Словом, новые судьбы человеческого рода совершались помимо нас. Хотя мы и назывались христианами, плод христианства для нас не созревал.
Спрашиваю вас: не наивно ли предполагать, как это обыкновенно делают у нас, что этот прогресс европейских народов, совершившийся столь медленно и под прямым и очевидным воздействием единой нравственной силы, мы можем усвоить сразу, не дав себе даже труда узнать, каким образом он осуществлялся?
Совершенно не понимает христианства тот, кто не видит, что в нем есть чисто историческая сторона, которая является одним из самых существенных элементов догмата и которая заключает в себе, можно сказать, всю философию христианства, так как показывает, что оно дало людям и что даст им в будущем. С этой точки зрения христианская религия является не только нравственной системою, заключенной в преходящие формы человеческого ума, но вечной божественной силой, действующей универсально в духовном мире и чье явственное обнаружение должно служить нам постоянным уроком. Именно таков подлинный смысл догмата о вере в единую Церковь, включенного в Символ веры. В христианском мире все необходимо должно способствовать – и действительно способствует – установлению совершенного строя на земле; иначе не оправдалось бы слово Господа, что Он пребудет в Церкви своей до скончания века. Тогда новый строй – царство Божие, – который должен явиться плодом искупления, ничем не отличался бы от старого строя, – от царства зла, – который искуплением должен быть уничтожен, и нам опять-таки оставалась бы лишь та призрачная мечта о совершенстве, которую лелеют философы и которую опровергает каждая страница истории, – пустая игра ума, способная удовлетворять только материальные потребности человека и поднимающая его на известную высоту лишь затем, чтобы тотчас низвергнуть в еще более глубокие бездны.
Однако, скажете вы, разве мы не христиане и разве немыслима иная цивилизация, кроме европейской? Без сомнения, мы христиане; но не христиане ли и абиссинцы? Конечно, возможна и образованность, отличная от европейской; разве Япония не образованна, притом, если верить одному из наших соотечественников, даже в большей степени, чем Россия? Но неужто вы думаете, что тот порядок вещей, о котором я только что говорил и который является конечным предназначением человечества, может быть осуществлен абиссинским христианством и японской культурой? Неужто вы думаете, что небо сведут на землю эти нелепые уклонения от божеских и человеческих истин?
В христианстве надо различать две совершенно разные вещи: его действие на отдельного человека и его влияние на всеобщий разум. То и другое естественно сливается в высшем разуме и неизбежно ведет к одной и той же цели. Но срок, в который осуществляются вечные предначертания божественной мудрости, не может быть охвачен нашим ограниченным взглядом. И потому мы должны отличать божественное действие, проявляющееся в какое-нибудь определенное время в человеческой жизни, от того, которое совершается в бесконечности. В тот день, когда окончательно исполнится дело искупления, все сердца и умы сольются в одно чувство, в одну мысль, и тогда падут все стены, разъединяющие народы и исповедания. Но теперь каждому важно знать, какое место отведено ему в общем призвании христиан, т. е. какие средства он может найти в самом себе и вокруг себя, чтобы содействовать достижению цели, поставленной всему человечеству.
Отсюда необходимо возникает особый круг идей, в котором и вращаются умы того общества, где эта цель должна осуществиться, т. е. где идея, которую Бог открыл людям, должна созреть и достигнуть всей своей полноты. Этот круг идей, эта нравственная сфера, в свою очередь, естественно обусловливают определенный строй жизни и определенное мировоззрение, которые, не будучи тождественными для всех, тем не менее создают у нас, как и у всех неевропейских народов, одинаковый бытовой уклад, являющийся плодом той огромной 18-вековой духовной работы, в которой участвовали все страсти, все интересы, все страдания, все мечты, все усилия разума.
Все европейские народы шли вперед в веках рука об руку; и как бы ни старались они теперь разойтись каждый своей дорогой, они беспрестанно сходятся на одном и том же пути. Чтобы убедиться в том, как родственно развитие этих народов, нет надобности изучать истории; прочтите только Тасса, и вы увидите их все простертыми ниц у подножья Иерусалимских стен. Вспомните, что в течение пятнадцати веков у них был один язык для обращения к Богу, одна духовная власть и одно убеждение. Подумайте, что в течение пятнадцати веков, каждый год в один и тот же день, в один и тот же час, они в одних и тех словах возносили свой голос к верховному существу, прославляя его за величайшее из его благодеяний. Дивное созвучие, в тысячу крат более величественное, чем вся гармония физического мира! Итак, если эта сфера, в которой живут европейцы и в которой в одной человеческий род может исполнить свое конечное предназначение, есть результат влияния религии, и если, с другой стороны, слабость нашей веры или несовершенство наших догматов до сих пор держали нас в стороне от этого общего движения, где развилась и формулировалась социальная идея христианства, и низвели нас в сонм народов, коим суждено лишь косвенно и поздно воспользоваться всеми плодами христианства, то ясно, что нам следует прежде всего оживить свою веру всеми возможными способами и дать себе истинно христианский импульс, так как на Западе все создано христианством. Вот что я подразумеваю, говоря, что мы должны от начала повторить на себе все воспитание человеческого рода.
Вся история новейшего общества совершается на почве мнений; таким образом, она представляет собою настоящее воспитание. Утвержденное изначала на этой основе, общество шло вперед лишь силою мысли. Интересы всегда следовали там за идеями, а не предшествовали им; убежденья никогда не возникали там из интересов, а всегда интересы рождались из убеждений. Все политические революции были там в сущности духовными революциями: люди искали истину и попутно нашли свободу и благосостояние. Этим объясняется характер современного общества и его цивилизации; иначе его совершенно нельзя было бы понять.
Религиозные гонения, мученичество за веру, проповедь христианства, ереси, соборы – вот события, наполняющие первые века. Все движение этой эпохи, не исключая и нашествия варваров, связано с этими первыми, младенческими усилиями нового мышления. Следующая затем эпоха занята образованием иерархии, централизацией духовной власти и непрерывным распространением христианства среди северных народов. Далее следует высочайший подъем религиозного чувства и упрочение религиозной власти. Философское и литературное развитие ума и улучшение нравов под державой религии довершают эту историю новых народов, которую с таким же правом можно назвать священной, как и история древнего избранного народа. Наконец, новый религиозный поворот, новый размах, сообщенный религией человеческому духу, определил и теперешний уклад общества. Таким образом, главный и, можно сказать, единственный интерес новых народов всегда заключался в идее. Все положительные, материальные, личные интересы поглощались ею.
Я знаю – вместо того чтобы восхищаться этим дивным порывом человеческой природы к возможному для нее совершенству, в нем видели только фанатизм и суеверие; но что бы ни говорили о нем, судите сами, какой глубокий след в характере этих народов должно было оставить такое социальное развитие, всецело вытекавшее из одного чувства, безразлично – в добре и во зле. Пусть поверхностная философия вопиет, сколько хочет, по поводу религиозных войн и костров, зажженных нетерпимостью, – мы можем только завидовать доле народов, создавших себе в борьбе мнений, в кровавых битвах за дело истины, целый мир идей, которого мы даже представить себе не можем, не говоря уже о том, чтобы перенестись в него телом и душой, как у нас об этом мечтают.
Еще раз говорю: конечно, не все в европейских странах проникнуто разумом, добродетелью и религией, – далеко нет. Но все в них таинственно повинуется той силе, которая властно царит там уже столько веков, все порождено той долгой последовательностью фактов и идей, которая обусловила современное состояние общества. Вот один из примеров, доказывающих это. Народ, физиономия которого всего резче выражена и учреждения всего более проникнуты духом нового времени, – англичане, – собственно говоря, не имеют иной истории, кроме религиозной. Их последняя революция, которой они обязаны своей свободою и своим благосостоянием, так же как и весь ряд событий, приведших к этой революции, начиная с эпохи Генриха VIII, не что иное, как фазис религиозного развития. Во всю эту эпоху интерес собственно политический является лишь второстепенным двигателем и временами исчезает вовсе или приносится в жертву идей. И в ту минуту, когда я пишу эти строки[73], все тот же религиозный интерес волнует эту избранную страну. Да и вообще, какой из европейских народов не нашел бы в своем национальном сознании, если бы дал себе труд разобраться в нем, того особенного элемента, который в форме религиозной мысли неизменно являлся животворным началом, душою его социального тела, на всем протяжении его бытия?
Действие христианства отнюдь не ограничивается его прямым и непосредственным влиянием на дух человека. Огромная задача, которую оно призвано исполнить, может быть осуществлена лишь путем бесчисленных нравственных, умственных и общественных комбинаций, где должна найти себе полный простор безусловная свобода человеческого духа. Отсюда ясно, что все совершившееся с первого дня нашей эры, или, вернее, с той минуты, когда Спаситель сказал своим ученикам:
Прежде чем закончить эти размышления о роли, которую играла религия в истории общества, я хочу привести здесь то, что говорил об этом когда-то в сочинении, вам неизвестном.
«Несомненно, писал я, что пока мы не научимся узнавать действие христианства повсюду, где человеческая мысль каким бы то ни было образом соприкасается с ним, хотя бы с целью ему противоборствовать, мы не имеем о нем ясного понятия. Едва произнесено имя Христа, одно это имя увлекает людей, что бы они ни делали. Ничто не обнаруживает так ясно божественного происхождения христианской религии, как эта ее безусловная универсальность, сказывающаяся в том, что она проникает в души всевозможными путями, овладевает умом без его ведома, и даже в тех случаях, когда он, по-видимому, всего более ей противится, подчиняет его себе и властвует над ним, внося при этом в сознание истины, которых там раньше не было, пробуждая ощущения в сердцах, дотоле им чуждые, и внушая нам чувства, которые без нашего ведома вводят нас в общий строй. Так определяет она роль каждой личности в общей работе и заставляет все содействовать одной цели. При таком понимании христианства всякое пророчество Христа получает характер осязательной истины. Тогда начинаешь ясно различать движение всех рычагов, которые его всемогущая десница пускает в ход, дабы привести человека к его конечной цели, не посягая на его свободу, не умерщвляя ни одной из его природных способностей, а, наоборот, удесятеряя их силу и доводя до безмерного напряжения ту долю мощи, которая заложена в нем самом. Тогда видишь, что ни один нравственный элемент не остается бездейственным в новом строе, что самые энергичные усилия ума, как и горячий порыв чувства, героизм, твердость духа, как и покорность кроткой души, – все находит в нем место и применение. Доступная всякому разумному существу, сочетаясь с каждым биением нашего сердца, о чем бы оно ни билось, христианская идея все увлекает за собою, и самые препятствия, встречаемые ею, помогают ей расти и крепнуть. С гением она поднимается на высоту, недосягаемую для остальных людей; с робким духом она движется ощупью и идет вперед мерным шагом; в созерцательном уме она безусловна и глубока; в душе, подвластной воображению, она воздушна и богата образами; в нежном и любящем сердце она разрешается в милосердие и любовь; и каждое сознание, отдавшееся ей, она властно ведет вперед, наполняя его жаром, ясностью и силой. Взгляните, как разнообразны характеры, как множественны силы, приводимые ею в движение, как несходны элементы служения одной и той же цели, сколько разнообразных сердец бьется для одной идеи! Но еще более удивительно влияние христианства на общество в целом. Разверните вполне картину эволюции нового общества, и вы увидите, как христианство претворяет все интересы людей в свои собственные, заменяя всюду материальную потребность потребностью нравственной и возбуждая в области мысли те великие споры, каких до него не знало ни одно время, ни одно общество, те страшные столкновения мнений, когда вся жизнь народов превращалась в одну великую идею, одно безграничное чувство; вы увидите, как все становится им, и только им, – частная жизнь и общественная, семья и родина, наука и поэзия, разум и воображение, воспоминания и надежды, радости и печали. Счастливы те, кто носит в сердце своем ясное сознание части, ими творимой в этом великом движении, которое сообщил миру сам Бог. Но не все суть деятельные орудия, не все трудятся сознательно; необходимые массы движутся слепо, не зная сил, которые приводят их движения, и не провидя цели, к которой они влекутся, – бездушные атомы, косные громады».
Но пора вернуться к вам, сударыня. Признаюсь, мне трудно оторваться от этих широких перспектив. В картине, открывающейся моим глазам с этой высоты, все мое утешение, и сладкая вера в будущее счастье человечества одна служит мне убежищем, когда, удрученный жалкой действительностью, которая меня окружает, я чувствую потребность подышать более чистым воздухом, взглянуть на более ясное небо. Однако я не думаю, что злоупотребил вашим временем. Мне надо было показать вам ту точку зрения, с которой следует смотреть на христианский мир и на нашу роль в нем. То, что я говорил о нашей стране, должно было показаться вам исполненным горечи; между тем я высказал одну только правду, и даже не всю. Притом христианское сознание не терпит никакой слепоты, а национальный предрассудок является худшим видом ее, так как он всего более разъединяет людей.
Мое письмо растянулось, и, думаю, нам обоим нужен отдых. Начиная его, я полагал, что сумею в немногих словах изложить то, что хотел вам сказать; но, вдумываясь глубже, я вижу, что об этом можно написать целый том. По сердцу ли это вам? Буду ждать вашего ответа. Но, во всяком случае, вы не можете избегнуть еще одного письма от меня, потому что мы едва лишь приступили к рассмотрению нашей темы. А пока я был бы чрезвычайно признателен вам, если бы вы соблаговолили пространностью этого первого письма извинить то, что я так долго заставил вас ждать его. Я сел писать вам в тот же день, когда получил ваше письмо; но грустные и тягостные заботы поглотили меня тогда всецело, и мне надо было избавиться от них, прежде чем начать с вами разговор о столь важных предметах; затем нужно было переписать мое маранье, которое было совершенно неразборчиво. На этот раз вам не придется долго ждать: завтра же снова берусь за перо.
Письмо второе
Если я удачно передал намедни свою мысль, вы должны были убедиться в том, что я отнюдь не думаю, будто вам не хватает одних только знаний. Правда, и их у нас не слишком много, но приходится в данное время обойтись без тех обширных духовных сокровищ, которые веками скапливались в других странах и находятся там в распоряжении человека: нам предстоит другое. К тому же, если допустить, что мы смогли бы путем изучения и размышления добыть себе недостающие нам знания, откуда нам взять мощные традиции, обширный опыт, глубокое осознание минувших времен, прочные умственные навыки – все эти последствия огромного напряжения всех человеческих способностей, а они-то и составляют нравственную природу народов Европы и дают им подлинное превосходство. Итак, задача сейчас не в расширении области наших идей, а в том, чтобы исправить те, которыми мы обладаем, и придать им новое направление. Что касается вас, сударыня, то вам прежде всего нужна сфера бытия, в которой свежие мысли, случайно зароненные в ваш ум, новые потребности, порожденные этими мыслями в вашем сердце, и чувства, возникшие под их воздействием в вашей душе, нашли бы действительное применение. Вы должны создать себе собственный мир, раз тот, в котором вы живете, стал вам чуждым.
Начать с того, что состояние души нашей, как бы высоко мы ее ни настроили, зависит от окружающей обстановки. Поэтому вам надлежит как следует разобраться в том, что можно сделать при вашем положении в свете и в собственной вашей семье для согласования ваших чувств с вашим образом жизни, ваших идей – с вашими домашними отношениями, ваших верований – с верованиями тех, кого вы видите… Ведь множество зол возникает именно оттого, что происходящее в глубине нашей мысли резко расходится с необходимостью подчиняться общественным условиям. Вы говорите, что средства не позволяют вам удобно устроиться в столице. Ну что ж, у вас прелестная усадьба: почему бы вам не перенести туда свой домашний очаг до конца ваших дней? Это счастливая необходимость, и от вас одной зависит извлечь их нее всю ту пользу, какую могли бы вам доставить самые поучительные указания философии. Сделайте свой приют как можно более привлекательным, займитесь его красивым убранством и украшением, почему бы даже не вложить в это некоторую изысканность и нарядность? Ведь это вовсе не особый вид утонченной чувственности; заботы ваши будут иметь целью не вульгарные удовольствия, а возможность всецело сосредоточиться в своей внутренней жизни. Очень прошу вас не пренебрегать этими внешними мелочами. Мы живем в стране, столь бедной проявлениями идеального, что если мы не окружим себя в домашней жизни некоторой долей поэзии и хорошего вкуса, то легко можем утратить всякую деликатность чувства, всякое понятие об изящном. Одна из самых поразительных особенностей нашей своеобразной цивилизации заключается в пренебрежении удобствами и радостями жизни. Мы лишь с грехом пополам боремся с ненастьями разных времен года, и это при климате, о котором можно не в шутку спросить себя, был ли он предназначен для жизни разумных существ. Раз мы допустили некогда неосторожность поселиться в этом жестоком климате, то постараемся, по крайней мере, ныне устроиться в нем так, чтобы можно было несколько забыть его суровость.
Мне помнится, вы в былое время с большим удовольствием читали Платона. Вспомните, как заботливо самый идеальный, самый выспренный из мудрецов Древнего мира окружает действующих лиц своих философских драм всеми благами жизни. То они медленно гуляют по прелестным прибрежьям Илисса или в кипарисовых аллеях Гносса, то они укрываются в прохладной тени старого платана или вкушают сладостное отдохновение на цветущей лужайке, а то, выждав спадения дневной жары, наслаждаются ароматным воздухом и тихой прохладой вечера в Аттике или же, наконец, возлежат в удобных позах, увенчанные цветами и с кубками в руках, вокруг стола с яствами; и, только прекрасно устроив их на земле, он возносит их в надлунные пространства, в которых так любит витать. Я мог бы вам указать, и в сочинениях самых строгих Отцов Церкви, у св. Иоанна Златоуста, у св. Григория Назианзина, даже у св. Василия, прелестные изображения уединений, где эти великие люди находили покой и высокие вдохновения, сделавшие их светилами веры. Эти святые мужи не думали, что они унижают свое достоинство, уделяя внимание заботам о предметах, наполняющих значительную часть жизни. В этом безразличии к жизненным благам, которые иные из нас вменяют себе в заслугу, есть поистине нечто циничное. Одна из главных причин, замедляющих у нас прогресс, состоит в отсутствии всякого отражения изящного в нашей домашней жизни.
Затем, я бы хотел, чтобы вы устроили себе в этом убежище, которое вы как можно лучше украсите, вполне однообразный и методический образ жизни. Нам всем не хватает духа порядка и методичности, избавимся от этого недостатка. Не стоит повторять доводов в пользу размеренной жизни; во всяком случае, одно лишь постоянное подчинение определенным правилам может научить нас без усилий подчиняться высшему закону нашей природы. Но для точного соблюдения какого-либо правила необходимо устранить все, что этому мешает. Часто с первых часов дня бываешь выбит из намеченного круга занятий, и весь день испорчен. Нет ничего важнее первых испытанных нами впечатлений, первых мыслей, приходящих к нам, когда мы вновь возвращаемся к жизни вслед за подобием смерти, которое разделяет наши дни. Эти впечатления и эти мысли обычно предопределяют состояние нашей души на весь день. Вот он начался домашней сварой и закончился непоправимой ошибкой. Поэтому приучитесь первые часы дня сделать как можно более значительными и торжественными, сразу вознесите душу на всю ту высоту, к какой она способна, старайтесь провести эти часы в полном уединении, устраняйте все, что может слишком на вас повлиять, слишком вас рассеять; при такой подготовке вы можете безбоязненно встретить те неблагоприятные впечатления, которые затем вас охватят и которые при других условиях превратили бы ваше существование в непрерывную борьбу, без надежды на победу. К тому же, раз это время упущено, потом уже не вернешь его для уединения и сосредоточенной мысли. Жизнь поглотит вас всеми своими заботами, как приятными, так и скучными, и вы закрутитесь в нескончаемом колесе житейских мелочей. Не дадим же протекать без пользы единственному часу дня, когда мы можем принадлежать самим себе.
Признаюсь, я придаю большое значение этой потребности ежедневно сосредоточиться и воспрянуть духом, я уверен, что нет другого средства уберечь себя от засилия окружающих вещей; но вы, конечно, понимаете, что это далеко еще не все. Одна идея, пронизывающая всю вашу жизнь, должна всегда стоять перед вами, служить вам светочем во всякое время дня. Мы являемся в мир со смутным инстинктом нравственного блага, но вполне осознать его мы можем лишь в более полной идее, которая из этого инстинкта развивается в течение всей жизни. Этой внутренней работе надо все приносить в жертву, применительно к ней надо установить весь порядок вашей жизни. Но все это должно протекать в сердечном молчании, потому что мир не сочувствует ничему глубокому. Он отвращает взор от великих убеждений, глубокая идея его утомляет. Вам же должны быть свойственны верное чувство и сосредоточенная мысль, не зависимые от различных людских мнений, а уверенно ведущие вас к цели. Не завидуйте обществу в его чувственных удовольствиях, вы обретете в своем уединении наслаждения, о которых там и понятия не имеют. Я не сомневаюсь в том, что, освоившись с ясной атмосферой такого существования, вы станете спокойно взирать из своей обители на то, как волнуется и для вас исчезает мир, вы насладитесь покоем вашей души. А пока надо усвоить себе вкусы, привычки, привязанности вашего нового образа жизни. Надо избавиться от всякого суетного любопытства, расстраивающего и уродующего жизнь, и первым делом искоренить упорную склонность сердца увлекаться новинками, гоняться за злобами дня и вследствие этого постоянно с жадностью ожидать наступления дня завтрашнего. Иначе вы не обретете ни мира, ни благополучия, а одни только разочарования и отвращения. Хотите ли вы, чтобы мирской поток разбивался у порога вашего мирного жилища? Если да, то изгоните из вашей души все эти беспокойные страсти, возбуждаемые светскими происшествиями, все эти нервные волнения, вызванные преходящими новостями. Замкните дверь перед всяким шумом, всякими отголосками света. Наложите у себя запрет, если хватит у вас решимости, даже и на всю легковесную литературу – по существу она не что иное, как тот же шум, но только в письменном виде. На мой взгляд, нет ничего более несовместимого с правильным умственным укладом, чем жажда чтения новинок. Повсюду мы встречаем людей, ставших неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие того, что пищу их составляли одни только эти недолговечные произведения, в которых за все хватаются, ничего не углубив, в которых все обещают, ничего не выполняя, где все принимает сомнительную или лживую окраску и все вместе оставляет после себя пустоту и неопределенность. Если вы ищете удовлетворения в избранном вами образе жизни, необходимо добиться, чтобы новое из-за одной новизны своей никогда вами не ценилось.
Нет никакого сомнения, чем более вы согласуете свои вкусы и потребности с этим образом жизни, тем лучше вы будете себя чувствовать. Чем теснее вы свяжете внешнее с внутренним, видимое с невидимым, тем более приятным будет предстоящий вам путь. Не надо, однако, скрывать от себя и ожидающие вас трудности. Их в нашей стране так много, что всех и не перечесть. Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь колючки и тернии, а подчас и сквозь чащу. В старых цивилизованных странах Европы давно сложились определенные бытовые образцы, так что там, когда решишь переменить образ жизни, достаточно просто-напросто выбрать ту новую обстановку, в которую желаешь перенестись, – место заранее готово, распределение ролей сделано. Как только вы изберете подходящую для себя роль, и люди и предметы сами собой расположатся вокруг вас. Вам остается только должным образом их использовать. Совсем иное дело у нас. Сколько издержек, сколько труда, прежде чем вы освоитесь в новой обстановке! Сколько теряется времени, сколько затрачивается сил на приспособление, на то, чтобы приучить окружающих смотреть на вас сообразно с новым вашим положением, чтобы заставить молчать глупца, чтобы улеглось любопытство. Разве здесь знают, что такое могущество мысли? Разве здесь испытали, как прочное убеждение вследствие тех или других причин вторгается в душу вопреки привычному ходу вещей, через некое внезапное озарение, через указание свыше, овладевает душой, переворачивает все ваше существо и возносит вас выше вас самих и всего того, что вас окружает? Живое сознание вызывало ли здесь когда-либо сердечный отклик? Был ли здесь кто-нибудь привержен культу истины?
Естественно, что всякий, кто отдается с жаром своим верованиям, наткнется среди этой толпы, которую никогда ничего не потрясало, на препятствия и возражения. Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами. И это буквально так. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающую вас атмосферу? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем? Где человек, столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, не опротивел самому себе? И вот я снова вернулся, сам того не замечая, к тому, с чего начал: позвольте мне еще немного об этом поговорить, и я затем вернусь к вам.
Эта ужасная язва, которая нас изводит, в чем же ее причина? Как могло случиться, что самая поразительная черта христианского общества как раз именно и есть та, от которой русский народ отрекся в лоне самого христианства? Откуда у нас это обратное действие религии? Не знаю, но мне кажется, одно это могло бы заставить усомниться в православии, которым мы кичимся. Вы знаете, что ни один философ древности не пытался представить себе общества без рабов, да и не находил никаких возражений против рабства. Аристотель, признанный представитель всей той мудрости, какая только была в мире до пришествия Христа, утверждал, что люди родятся – одни, чтобы быть свободными, другие – чтобы носить оковы. Вы знаете также и то, что по признанию самых даже упорных скептиков уничтожением крепостничества в Европе мы обязаны христианству. Более того, известно, что первые случаи освобождения были религиозными актами и совершались перед алтарем и что в большинстве отпускных грамот мы встречаем выражение:
Пусть скажет, почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой. И посмотрите, пожалуйста, как мало нас знают, невзирая на всю нашу мощь и величие. Как раз на этих днях в одно время и на Босфоре и на Евфрате прогремел гром наших пушек. А между тем историческая наука, которая именно в это самое время доказывает, что уничтожение рабства есть заслуга христианства, даже и не подозревает, что христианский народ в сорок миллионов душ пребывает в оковах! Дело в том, что значение народов в роде человеческом определяется лишь их духовной мощью и что тот интерес, который они к себе возбуждают, зависит от их нравственного влияния в мире, а не от шума, который они производят. Теперь вернемся назад.
После сказанного о желательном, на мой взгляд, для вас образе жизни вы, пожалуй, могли бы подумать, что я требую от вас монашеской замкнутости. Но речь идет лишь о трезвом и осмысленном существовании, а оно не имеет ничего общего с мрачной суровостью аскетической морали. Я говорю о жизни, отличной от жизни толпы, с такой положительной идеей и таким чувством, преисполненным убеждения, к которому сводились бы все остальные мысли, все остальные чувства. Такое существование прекрасно мирится со всеми законными благами жизни, оно даже их требует, и общение с людьми – необходимое его условие. Одиночество таит свои опасности, в нем подчас нас ожидают странные искушения. Сосредоточенный в самом себе ум питается созданными им лживыми образами и, подобно св. Антонию, населяет свою пустыню призраками, порождениями собственного воображения, и они его затем и преследуют. А между тем если развивать религиозную мысль без страсти, без насилия, то сохранишь даже и среди мирской суеты то внутреннее состояние, перед которым бессильны все обольщения, все увлечения жизни.
Надо найти такое душевное настроение, мягкое и простое, которое сумело бы без усилий сочетать со всеми действиями разума, со всеми сердечными эмоциями идею истины и добра. В особенности следует стремиться проникнуться истинами откровения. Огромное преимущество этих истин в том, что они доступны всякому разумному существу, что они мирятся с особенностями всех умов. К ним ведут всевозможные пути: и покорная и слепая вера, которую без размышления исповедуют массы, и глубокое знание, и простодушное сердечное благоговение, и вдохновенное размышление, и возвышенная поэзия души. Однако самый простой путь – целиком положиться на те столь частые случаи, когда мы сильнее всего подпадаем под действие религиозного чувства на нашу душу и нам кажется, что мы лишились лично нам принадлежащей силы и против своей воли влечемся к добру какою-то высшей силой, отрывающей нас от земли и возносящей на небо. И вот тогда именно, в сознании своей немощи, дух наш раскроется с необычайной силой для мыслей о небе и самые высокие истины сами собой потекут в наше сердце.
Многократно возвращаясь к основному началу нашей духовной деятельности, к движущим силам наших мыслей и наших поступков, невозможно не заметить, что значительная часть их определяется чем-то таким, что нам отнюдь не принадлежит, и что самое хорошее, самое возвышенное, самое для нас полезное из происходящего в нас вовсе не нами производится. Все то благо, которое мы совершаем, есть прямое следствие присущей нам способности подчиняться неведомой силе: единственная действительная основа деятельности, исходящей от нас самих, связана с представлением о нашей выгоде в пределах того отрезка времени, который мы зовем жизнью; это не что иное, как инстинкт самосохранения, который присущ нам, как и всем одушевленным существам, но видоизменяется в нас согласно нашей своеобразной природе. Поэтому, что бы мы ни делали, какую бы незаинтересованность ни стремились вложить в свои чувства и свои поступки, руководит нами всегда один только этот интерес, более или менее правильно понятый, более или менее близкий или отдаленный. Как бы ни было пламенно наше стремление действовать для общего блага, это воображаемое нами отвлеченное благо есть лишь то, чего мы желаем для самих себя, а устранить себя вполне нам никогда не удается: в том, что мы желаем для других, мы всегда учитываем собственное благо. И потому высший разум, выражая свой закон на языке человека, снисходя к нашей слабой природе, предписал нам только одно: поступать с другими так, как мы желаем, чтобы поступали с нами. И в этом, как и во всем другом, он идет вразрез с нравственным учением философии, которая считает, что постигает абсолютное благо, т. е. благо универсальное, как будто только от нас зависит составить себе понятие о полезном вообще, когда мы не знаем и того, что нам самим полезно. Что такое абсолютное благо? Это незыблемый закон, по которому все стремится к своему предназначению: вот все, что мы о нем знаем. Но если руководить нашей жизнью должно понятие об этом благе, разве не необходимо знать о нем что-либо еще? До определенного момента мы, безусловно, действуем сообразно всеобщему закону, в противном случае мы заключали бы в себе самих основу нашего бытия, а это нелепость; но мы действуем именно так, сами не зная почему: движимые невидимой силой, мы можем улавливать ее действие, изучать ее в ее проявлениях, подчас отождествляться с нею, но вывести из всего этого положительный закон нашего духовного бытия – вот это нам недоступно. Смутное чувство, неоформленное понятие без обязательной силы, – большего мы никогда не добьемся. Вся человеческая мудрость заключена в этой страшной насмешке Бога в Ветхом Завете:
Я думаю, вы из сказанного уже предугадываете всю неизбежность откровения, и вот что, по моему мнению, доказывает эту неизбежность. Человек научается познавать физический закон, наблюдая явления природы, которые чередуются у него перед глазами сообразно единообразному и неизменному закону. Собирая воедино наблюдения предшествующих поколений, он создает систему познаний, подтверждаемую его собственным опытом, а великое орудие исчисления облекает ее в неизменную форму математической достоверности. Хотя этот круг познаний охватывает далеко не всю систему природы и не возвышается до значения общей основы всех вещей, он все же заключает в себе вполне положительные познания, потому что познания эти относятся к существам, протяжение и длительность которых могут быть познаны чувствами или же предусмотрены достоверными аналогиями. Словом, здесь царство опыта, и поскольку опыт может сообщить достоверность понятиям, которые он вводит в наш ум, постольку мир физический может быть нами познан. Вы хорошо знаете, что эта достоверность доходит до того, что мы можем предвидеть некоторые явления за много времени вперед и способны с невероятной силой воздействовать на неодушевленную материю.
Итак, нами указаны средства достоверного познания, которыми располагает человек. Если, помимо этого, разум наш имеет еще способность спонтанности, т. е. деятельное начало, независящее от восприятия материального мира, то во всяком случае и эту собственную свою силу он может применять лишь к материалу, который доставляет ему [в порядке материальном – наблюдение]; а в порядке духовном – <к чему> применит человек эти средства? Что именно придется ему наблюдать для раскрытия закона духовного порядка? Разумную природу, не правда ли? Но разве природа разумная такова же, как природа материальная? Не свободна ли она? Разве она не следует закону, который сама для себя устанавливает? Поэтому, исследуя разум в его внешних и внутренних проявлениях, что мы узнаем? Что он свободен, вот и все. И если мы при этом исследовании вдруг достигнем чего-либо абсолютного, разве ощущение нашей свободы не отбросит нас немедленно, и притом неизбежно, в тот самый круг рассуждения, из которого мы только что перед тем как будто выбились? Не очутимся ли мы сразу на прежнем месте? Круг этот неизбежен. Но это не все. Предположим, что мы на самом деле возвысились до некоторых истин, настолько доказанных, что разум вынужден их принять непременно. Предположим, что мы действительно нашли несколько общих законов, которым разумное существо непременно должно подчиниться. Эти законы, эти истины будут относиться лишь к одной части всей жизни человека, к его земной жизни, ничего общего не будут они иметь с другой частью, которая нам совершенно неведома и тайну которой не сможет нам раскрыть никакая аналогия. Каким же образом могут они быть истинными законами духовного существа, раз они касаются лишь части его существования, одного мгновения в его жизни? Так что если мы таким образом и постигнем эти законы на основании опыта, то и они смогут быть только законами одного периода времени, пройденного духовной природой, а в таком случае как можем мы их признать за законы духовной природы вообще? Не значило ли бы это то же самое, как если бы сказали, что для каждого возраста есть специальная врачебная наука и чтобы лечить, например, детские болезни, излишне знать немощи зрелого возраста? Что для предписания образа жизни, подходящего для молодежи, нет нужды знать тот, который пригоден для человека вообще? Что состояние нашего здоровья не определяется состоянием здоровья всех моментов нашей жизни и, наконец, что мы можем предаваться всяким отступлениям и излишествам в некоторые периоды нашего существования безнаказанно для дальнейшей жизни? Я спрашиваю вас, какое мнение составили бы вы себе о человеке, который бы утверждал, что существует одна нравственность для юности, другая для зрелого возраста, третья для старости и что воспитание имеет значение только для ребенка и юноши. А между тем это именно то, что утверждает ваша философская мораль. Она научает нас тому, что надлежит нам делать сегодня, а о том, что будет с нами завтра, ей и дела нет. А что такое будущая жизнь, если не завтрашний день жизни настоящей?
Все это приводит нас к такому заключению: жизнь духовного существа в целом обнимает собою два мира, из которых только один нам ведом, и так как всякое мгновение жизни неразрывно связано со всей последовательностью моментов, из которых слагается жизнь, то ясно, что собственными силами нам невозможно возвыситься до познания закона, который неизбежно должен относиться к тому и другому миру. Поэтому закон этот неизбежно должен быть нам преподан таким разумом, для которого существует один-единственный мир, единый порядок вещей.
Впрочем, не подумайте, что нравственное учение философов не имеет с нашей точки зрения никакой ценности. Мы как нельзя лучше знаем, что оно содержит великие и прекрасные истины, которые долго руководили людьми и которые еще и сейчас с силой отзываются в сердце и в душе. Но мы знаем также, что истины эти не были выдуманы человеческим разумом, но были ему внушены свыше в различные эпохи общей жизни человечества. Это одна из первичных истин, преподанных естественным разумом и которую разум, проникнутый откровением, лишь освящает своим высшим авторитетом. Хвала земным мудрецам, но слава одному только Богу! Человек никогда не шествовал иначе, как при сиянии божественного света. Свет этот постоянно озарял дорогу человека, но он не замечал того источника, из которого исходил яркий луч, падающий на его путь. Он просвещает, говорит евангелист, всякого человека, приходящего в мир; Он всегда был в мире, но мир его не познал.
Привычные представления, усвоенные человеческим разумом под влиянием христианства, приучили нас усматривать идею, раскрытую свыше, лишь в двух великих откровениях – Ветхого и Нового Завета, и мы забываем о первоначальном откровении. А без ясного понимания этого первого общения духа Божьего с духом человеческим ничего нельзя понять в христианстве. Христианин, не находя в собственном своем учении разрешения великой загадки душевного бытия, естественно приводится к учению философов. А между тем философы способны объяснять человека только через человека: они отделяют его от Бога и внушают ему мысль о том, будто он зависит только от себя самого. Обычно думают, что христианство не объясняет всего, что нам надлежит знать.
Считают, что существуют нравственные истины, которые может нам преподать одна только философия: это великое заблуждение. Нет такого человеческого знания, которое способно было бы заменить собою знание божественное. Для христианина все движение человеческого духа не что иное, как отражение непрерывного действия Бога на мир. Изучение последствий этого движения дает ему в руки лишь новые доводы в подтверждение его верований. В различных философских системах, во всех усилиях человека христианин усматривает лишь более или менее успешное развитие духовных сил мира сообразно различным состояниям и различным возрастам обществ, но тайну назначения человека он открывает не в тревожном и неуверенном колебании человеческого разума, а в символах и глубоких образах, завещанных человечеству учениями, источник которых теряется в лоне Бога. Он следит за учением, в которое постепенно выливалась земная мысль и чтобы найти там более или менее заметные следы первоначальных наставлений, преподанных человеку самим Создателем в тот день, когда он его творил своими руками; он размышляет об истории человеческого духа, чтобы найти в ней сверхприродные озарения, не перестававшие просвещать без его ведома человеческий разум, пронизывая весь тот туман, весь тот мрак, которым этот разум так охотно себя окружает. Всюду узнает он эти всесильные и неизгладимые идеи, нисшедшие с неба на землю, без которых человечество давно бы запуталось в своей свободе. И наконец, он знает, что опять-таки благодаря этим самым идеям разум человеческий мог воспринять более совершенные истины, которые Бог соблаговолил сообщить ему в более близкую нам эпоху.
И поэтому, далекий от попыток овладеть всеми заключающимися в мозгу человека измышлениями, он стремится лишь как можно лучше постигнуть пути Господни во всемирной истории человечества. Он влечется к одной только небесной традиции; искажения, внесенные в нее людьми, для него дело второстепенное. И тогда он неизбежно понимает, что есть надежное правило, как среди всего необъятного океана человеческих мнений отыскать корабль спасения, неизменно направляющий путь по звезде, данной ему для руководства: и звезда эта вечно сияет, никогда не заслоняло ее никакое облако; она видима для всех глаз, под любым небом; она пребывает над нашей головой и днем и ночью. И если только ему единожды доказано, что весь распорядок духовного мира есть следствие удивительного сочетания первоначальных понятий, брошенных самим Богом в нашу душу, с воздействием нашего разума на эти идеи, ему станет также ясно, что сохранение этих основ, их передача из века в век, от поколения к поколению определяется особыми законами и что есть, конечно, какие-то видимые признаки, по которым можно распознать среди всех святынь, рассеянных по земле, ту, в которой, как в святом ковчеге, содержится неприкосновенное средоточие истины.
Сударыня! Ранее, чем мир созрел для восприятия новых озарений, которые должны были однажды на него излиться, в то время как заканчивалось воспитание человеческого рода развитием всех его собственных сил, смутное, но глубокое чувство позволяло время от времени немногим избранникам провидеть яркий след светила правды, которое проходило по своей орбите. Так Пифагор, Сократ, Зороастр и в особенности Платон узрели неизреченное сияние, и чело их озарено было необычайным отблеском. Их взоры, обращенные на ту точку, откуда должно было взойти новое солнце, до некоторой степени предвидели его восход. Но они не смогли возвыситься до познания подлинных признаков абсолютной истины, потому что с той поры, как человек изменил свою природу, истина нигде не проявлялась <для него> во всем своем блеске, и невозможно было ее распознать сквозь скрывавший ее туман. Напротив, в новом мире, если человек все еще не распознает эти признаки, то это только добровольное ослепление; если он сбивается с пути праведного, то это не что иное, как преступное подчинение темному началу, оставленному в его сердце с единой целью сделать более действенным его единение с истиной.
Вы, конечно, предвидите, сударыня, к чему клонится все это рассуждение: само собой приходит на ум, каковы будут вытекающие из него последствия. В дальнейшем мы ими и займемся. Я уверен, что вы овладеете ими без труда. Впрочем, мы не станем более прерывать свою мысль такими отступлениями, которые на этот раз встретились на нашем пути, и сможем беседовать более последовательно и методично. Прощайте, сударыня.
Письмо третье
Absorpta est mors ad victoriam
Размышления наши о религии перешли в философское рассуждение, а оно вернуло нас снова к религиозной идее. Теперь станем опять на философскую точку зрения: мы ее не исчерпали. Рассматривая религиозный вопрос в свете чистого умозрения, мы религией лишь завершаем вопрос философский. К тому же, как бы ни была сильна вера, разум должен уметь опираться на силы, заключенные в нем самом. Есть души, в которых вера непременно должна в случае необходимости найти доводы в разуме. Мне кажется, это как раз ваш случай. Вы слишком сроднились со школьной философией, вера ваша слишком недавнего происхождения, привычки ваши слишком далеки от той замкнутой жизни, в которой простое благочестие само себя питает и собой довольствуется; вы поэтому не сможете руководствоваться одним только чувством. Вашему сердцу без размышлений не обойтись. Правда, в чувстве таится много озарений, сердцу несомненно присущи великие силы; но чувство действует на нас временно, и вызываемое им волнение не может длиться постоянно. Наоборот, добытое рассуждением остается всегда с нами. Продуманная идея нас никогда не покидает, каково бы ни было наше душевное настроение, между тем как идея, только прочувствованная, все время убегает от нас и изменяется: все зависит от силы, с какой бьется наше сердце. А сверх того сердца не даются по выбору: какое уж у тебя есть, с тем и приходится мириться, разум же свой мы сами постоянно сознаем.
Вы утверждаете, что от природы расположены к религиозной жизни. Я часто думал об этом, и мне кажется, вы ошибаетесь. За природную потребность вы принимаете вызванное случайными обстоятельствами неопределенное чувство, мечтательную прихоть воображения. Нет, не так, не с таким беспокойным пылом отдаются настоящему призванию, раз оно найдено в жизни; тогда принимают судьбу свою с твердой решимостью, со спокойной уверенностью. Конечно, можно и даже должно себя переделывать; для христианина уверенность в такой возможности и сознание своего долга в этом отношении – предмет веры в самое важное из чаяний. Христианское учение рассматривает совокупность всего на основе возможного и необходимого перерождения нашего существа, и именно к этому должны быть направлены все наши усилия. Но пока мы не почувствовали, что наша ветхая природа растворяется и что зарождается в нас новый человек, созданный Христом, мы должны использовать все средства, чтобы приблизить этот желанный переворот, ведь он и не может наступить, пока мы на это не направим целиком все свои силы.
Впрочем, как вы знаете, мы не собираемся здесь исследовать философию во всем ее объеме; задача наша скромнее: раскрыть не то, что содержится в философии, а скорее то, чего в ней нет. Надеюсь, это не окажется выше наших сил. Для религиозной души это единственное средство понимать и обращать себе на пользу человеческую науку, но в то же время надо знать, в чем состоит эта наука, ничего не упустить и по возможности все в ней рассмотреть с точки зрения наших верований.
Монтень сказал:
Прежде всего, нет иного разума, кроме разума подчиненного; это без сомнения так; но это еще не все. Взгляните на человека; всю жизнь он только и делает, что ищет, чему бы подчиниться. Сначала он находит в себе силу, сознаваемую им отличною от силы, определяющей движение, происходящее вне его; он ощущает жизнь в себе; в то же время он убеждается, что эта сила не безгранична; он ощущает собственное ничтожество; тогда он замечает, что вне его стоящая сила над ним властвует и что он вынужден ей подчиниться, в этом вся его жизнь. С самого первого пробуждения разума понимание того, что существуют две силы: одна – внутри нас находящаяся и несовершенная, другая – вне нас стоящая и совершенная, – само собой проникает в сознание человека. И хотя оно доходит до нас не в таких ясных и определенных очертаниях, как понимание, сообщаемое нашими чувствами или переданное нам при сношениях с другими людьми, все же все наши идеи о добре, долге, добродетели, законе, а также и им противоположные рождаются только от этой ощущаемой нами потребности подчиниться тому, что зависит не от нашей преходящей природы, не от волнений нашей изменчивой воли, не от увлечений наших тревожных желаний. Вся наша активность есть лишь проявление силы, заставляющей нас стать в порядок общий, в порядок зависимости. Соглашаемся ли мы с этой силой, или противимся ей, – все равно, мы вечно под ее властью. Поэтому нам остается только стараться дать себе возможно верный отчет в ее действии на нас и, раз мы что-либо об этом узнали, отдаться ей со спокойной верой: эта сила, без нашего ведома действующая на нас, никогда не ошибается, она-то и ведет вселенную к ее предназначению. Итак, в чем состоит главный вопрос жизни? Как открыть действие верховной силы на наше существование?
Так понимаем мы первооснову мира духовного, и, как видите, она вполне соответствует первооснове мира физического. Но первооснова мира физического кажется нам непреодолимой силой, которой все неизбежно подчиняется, а другая представляется лишь силой, действующей в сочетании с нашей собственной силой и до некоторой степени видоизменяемой последней. Таков логический вид, придаваемый миру нашим искусственным разумом. Но этот искусственный разум, которым мы своевольно заменили уделенную нам изначала долю разума мирового, этот злой разум, столь часто извращающий предметы в наших глазах и заставляющий нас видеть их вовсе не такими, каковы они на самом деле, все же не в такой мере затемняет абсолютный порядок вещей, чтобы лишить нас способности признать главенство подчиненности над свободой и зависимость устанавливаемого нами для себя закона от общего закона мирового. Поэтому разум этот отнюдь не препятствует нам, принимая свободу, как данную реальность, признавать зависимость подлинной реальностью духовного порядка, точно так же, как и порядка физического. Итак, все силы ума, все его средства познания основываются лишь на его покорности. Чем более он себя подчиняет, тем он сильнее. И перед человеческим разумом стоит один только вопрос: знать, чему он должен подчиниться. Как только мы нарушим это верховное правило всякой деятельности, умственной и нравственной, так немедленно впадем в грех произвольного рассуждения или воли. Назначение настоящей философии только в том и состоит, чтобы сперва доказать это положение, а затем показать, откуда исходит тот свет, который нами должен руководить в жизни.
Отчего, например, ни в одном из своих действий разум не возвышается до такой степени, как в математических исчислениях? Что такое исчисление? Умственное действие, механическая работа ума, в которой рассуждающей воле нет места. Откуда эта чудодейственная мощь анализа в математике? Дело в том, что ум здесь действует в полном подчинении данному правилу. Отчего так много дает наблюдение в физике? Оттого, что оно преодолевает естественную наклонность человеческого разума и дает ему направление, диаметрально противоположное обычному ходу мысли: оно ставит разум по отношению к природе в смиренное положение, ему присущее[75]. Каким образом достигла своей высокой достоверности натурфилософия? Сводя разум до совершенно подчиненной негативной деятельности. Наконец, в чем действие блестящей логики, сообщившей этой философии такую исполинскую силу? Она сковывает разум, она подводит его под всемирное ярмо повиновения и делает его столь же слепым и подвластным, как та самая природа, которую он исследует. Единый путь, говорит Бэкон, отверстый человеку для владычества над природой, есть тот самый, который ведет в Царство Небесное: войти туда можно лишь в смиренном образе ребенка[76].
Далее. Что такое логический анализ, как не насилие разума над самим собою? Дайте разуму волю, и он будет действовать одним синтезом. Аналитическим путем мы можем идти лишь с помощью чрезвычайных усилий над самими собой: мы постоянно сбиваемся на естественный путь, путь синтеза. С синтеза и начал человеческий разум, и именно синтез есть отличительная черта науки древних. Но как ни естественен синтез, как он ни законен, и часто даже более законен, чем анализ, несомненно все же – к наиболее деятельным проявлениям мысли принадлежат именно процессы подчинения, анализа. С другой стороны, всмотревшись в дело внимательно, находим, что величайшие открытия в естественных науках – чистые интуиции, совершенно спонтанные, т. е. что они проистекают из синтетического начала. Но заметьте, что хотя интуиция и составляет по существу своему свойство человеческого разума и является одним из самых деятельных его орудий, мы все же не можем дать себе в ней полного отчета, как в других наших способностях. Дело в том, что мы не просто-напросто владеем ею, как другими способностями; в этой способности есть нечто, принадлежащее высшему разуму, ей дано лишь отражать этот высший разум в нашем. И потому-то мы и обязаны интуиции самыми блестящими нашими озарениями.
Таким образом, ясно, что человеческий разум не достигает самых положительных своих знаний чисто внутренней своею силой, а направляется непременно извне. Следовательно, настоящая основа нашей умственной мощи в сущности не что иное, как своего рода логическое самоотречение, однородное с самоотречением нравственным и вытекающее из того же закона.
Впрочем, природа представляет собой не только материал для опыта и наблюдения, но также и образец для рассмотрения. Всякое природное явление есть силлогизм с большей и меньшей посылками и выводами. Следовательно, сама природа внушает уму метод, которым он должен пользоваться для ее познания; стало быть, и тут он только повинуется закону, который перед ним раскрывается в самом движении вещей. Таким образом, когда древние, стоики, с их блестящими предчувствиями толковали о подражании природе, о повиновении ей, о согласованности с ней, они, находясь еще гораздо ближе нас к началу всех вещей и не разбив еще, подобно нам, мира на части, лишь провозглашали это основное начало духовной природы, именно то, что никакая сила, никакой закон не создаются нами из себя.
Что касается побуждающего нас действовать начала, которое есть не что иное, как желание собственного блага, то к чему бы пришел род человеческий, если бы понятие об этом благе было одной лишь выдумкой нашего разума? Что ни век, что ни народ имели бы тогда о нем свою особую идею. Как могло бы человечество в целом шествовать вперед в своем беспредельном прогрессе, если бы в сердце человека не было одного мирового понятия о благе, общего всем временам и всем странам и, следовательно, не человеком созданного? В силу чего наши действия становятся нравственными? Не делает ли их таковыми то повелительное чувство, которое заставляет нас покоряться закону, уважать истину? Но ведь закон только потому и закон, что он не от нас исходит; истина потому и истина, что она не выдумана нами. Мы иногда устанавливаем правило поведения, отступающее от должного, но это лишь потому, что мы не в силах устранить влияние наших наклонностей на наше суждение; в этих случаях нам предписывают закон наши наклонности, а мы ему следуем, принимая его за общий мировой закон. Конечно, есть и такие люди, которые как будто без всяких усилий сообразуются со всеми предписаниями нравственности; таковы некоторые выдающиеся личности, которыми мы восхищаемся в истории. Но в этих избранных душах чувство долга развилось не через мышление, а через те таинственные побуждения, которые управляют людьми помимо их сознания, в виде великих наставлений, которые мы, не ища их, находим в самой жизни и которые гораздо сильнее нашей личной мысли, являющейся частью мысли, общей всем людям: ум бывает поражен то примером, то счастливым стечением обстоятельств, подымающих нас выше самих себя, то благоприятным устройством всей жизни, заставляющим нас быть такими, какими мы без этого никогда бы не были; все это живые уроки веков, которыми причудливо наделяются по неведомому нам закону определенные личности; и если вульгарная психология не отдает себе отчета в этих таинственных пружинах духовного движения, то психология более углубленная, принимающая наследственность человеческой мысли за первое начало духовной природы, находит в этом разрешение большей части своих вопросов. Так, если героизм добродетели или вдохновение гения и не вытекали из мысли отдельного человека, они являются все же плодом мысли протекших веков. И все равно, мыслили мы или не мыслили, кто-то уже мыслил за нас еще до нашего появления на свет; в основе всякого нравственного действия, каким бы оно ни казалось спонтанным и самостоятельным, всегда лежит, следовательно, чувство долга, а тем самым и подчинения.
Теперь посмотрим, что бы вышло, если бы человек мог довести свою подчиненность до совершенного лишения себя своей свободы. Из только что сказанного ясно, что это было бы высшей ступенью человеческого совершенства. Ведь всякое движение души его вызывалось бы тем самым началом, которое производит все другие движения в мире. Тогда исчез бы теперешний его отрыв от природы, и он бы слился с нею. Ощущение своей собственной воли выделяет его теперь из всеобщего распорядка и делает из него обособленное существо; а тогда в нем бы проснулось чувство мировой воли, или, говоря иными словами, внутреннее ощущение, глубокое сознание своей действительной причастности ко всему мирозданию. Теперь он проникнут своей собственной обособляющей идеей, личным началом, разобщающим его от всего окружающего и затуманивающим в его глазах все предметы; но это отнюдь не составляет необходимого условия его собственной природы, а есть только следствие его насильственного отчуждения от природы всеобщей, и если бы он отрешился от своего нынешнего пагубного Я, то разве он не нашел бы вновь и идею, и всеобъемлющую личность, и всю мощь чистого разума в его изначальной связи с остальным миром? И разве тогда все еще стал бы он ощущать себя живущим этой мелочной и жалкой жизнью, которая его побуждает относить все к себе и глядеть на мир только через призму своего искусственного разума? Конечно нет, он начал бы жить жизнью, которую даровал ему сам Господь Бог в тот день, когда он извлек его из небытия. Вновь обрести эту исконную жизнь и предназначено высшему напряжению наших дарований. Один великий гений когда-то сказал, что человек обладает воспоминанием о какой-то лучшей жизни: великая мысль, не напрасно брошенная на землю; но вот чего он не сказал, а что сказать следовало, – но здесь лежит предел, которого не мог переступить ни этот блестящий гений, ни какой-либо другой в ту пору развития человеческой мысли, – это то, что утраченное и столь прекрасное существование может быть нами вновь обретено, что это всецело зависит от нас и не требует выхода из мира, который нас окружает.
Время и пространство – вот пределы человеческой жизни, какова она ныне. Но прежде всего, кто может мне запретить вырваться из удушающих объятий времени? Откуда почерпнул я самую идею времени? Из памяти о прошедших событиях. Но что же такое воспоминание? Не что иное, как действие воли: это видно из того, что мы помним не более того, что желаем вспомнить; иначе весь ряд событий, сменявшихся на протяжении моей жизни, оставался бы постоянно в моей памяти, теснился бы без перерыва у меня в голове; а между тем, наоборот, даже в то время, когда я даю полную свободу своим мыслям, я воспринимаю лишь реминисценции, соответствующие данному состоянию моей души, волнующему меня чувству, занимающей меня мысли. Мы строим образы прошлого точно так же, как и образы будущего. Что же мешает мне отбросить призрак прошлого, неподвижно стоящий позади меня, подобно тому, как я могу по желанию уничтожить колеблющееся видение будущего, парящее впереди, и выйти из того промежуточного момента, называемого настоящим, момента столь краткого, что его уже нет в то самое мгновение, когда я произношу выражающее его слово? Все времена мы создаем себе сами, в этом нет сомнения; Бог времени не создал; он дозволил его создать человеку. Но в таком случае, куда делось бы время, эта пагубная мысль, обступающая и гнетущая меня отовсюду? Не исчезнет ли оно совершенно из моего сознания, не рассеется ли без остатка мнимая его реальность, столь жестко меня подавляющая? Моему существованию нет более предела; нет преград видению безграничного; мой взор погружается в вечность; земной горизонт исчез; небесный свод не упирается в землю на краях безграничной равнины, стелющейся перед моими глазами; я вижу себя в беспредельном пребывании, не разделенном на дни, на часы, на мимолетные мгновения, но в пребывании вечно едином, без движения и без перемен, где все отдельные существа исчезли друг в друге, – словом, где все пребывает вечно. Всякий раз, как дух наш успевает сбросить с себя оковы, которые он сам же себе и выковал, ему доступен этот род времени, точно так, как и тот, в котором он ныне пребывает. Зачем устремляется он постоянно за пределы непосредственной смены вещей, измеряемой монотонными колебаниями маятника? Зачем кидается он беспрестанно в иной мир, где не слышен роковой бой часов? Дело в том, что беспредельность есть естественная оболочка мысли; в ней-то и есть единственное, истинное время, а другое мы создаем себе сами, а для чего – не знаю.
Обратимся к пространству, но ведь всем известно, что мысль не пребывает в нем; она логически приемлет условия осязаемого мира, но сама она в нем не обитает. Какую бы, следовательно, реальность ни придавали пространству, это факт вне мысли, и у него нет ничего общего с сущностью духа; это форма, пускай неизбежная, но все же лишь одна форма, в которой нам представляется внешний мир. Следовательно, пространство еще менее, чем время, может закрыть путь в то новое бытие, о котором здесь идет речь.
Так вот та высшая жизнь, к которой должен стремиться человек, жизнь совершенства, достоверности, ясности, беспредельного знания, но прежде всего – жизнь совершенной подчиненности; жизнь, которой он некогда обладал, но которая ему также обещана и в будущем. А знаете ли вы, что это за жизнь? Это Небо: и другого неба, помимо этого, нет. Вступить в него нам позволено отныне же, сомнений тут быть не должно. Ведь это не что иное, как полное обновление нашей природы в данных условиях, последняя грань усилий разумного существа, конечное предназначение духа в мире. Я не знаю, призван ли каждый из нас вступить на это поприще, достигнет ли он его славной конечной цели, но то, что предельной точкой нашего прогресса только и может быть полное слияние нашей природы с природой всего мира, это я знаю, ибо только таким образом может наш дух вознестись к полному совершенству, а это и есть подлинное выражение высшего разума[77].
Но пока мы еще не достигли предела нашего паломничества, до того как совершится это великое слияние нашего существа с существом всемирным, не можем ли мы по крайней мере раствориться в мире духовном? Разве не в нашей власти в любой степени отождествлять себя с подобными нам существами? Мы ведь способны усваивать себе их нужды, их выгоды, приспосабливаться к их чувствам так, чтобы, в конце концов, жить только для них и чувствовать только через них. Это без сомнения верно. Как бы вы ни называли эту нашу удивительную способность слипаться с тем, что происходит вокруг нас, – симпатией, любовью, состраданием, – она во всяком случае присуща нашей природе. Мы при желании можем до такой степени сродниться с нравственным миром, что все совершающееся в нем и нам известное мы будем переживать как происходящее с нами; более того, если даже мировые события нас и не очень заботят, довольно одной уже общей, но глубокой мысли о делах других людей: одного только внутреннего сознания нашей действительной связи с человечеством, чтобы заставить наше сердце сильнее биться в такт с судьбою всего человеческого рода, а все наши мысли и все наши поступки – сливать с мыслями и поступками всех людей в одно созвучное целое. Воспитывая это замечательное свойство нашей природы, все более и более развивая его в душе, мы достигнем таких высот, с которых целиком раскроется перед нами остальная часть всего предстоящего нам пути; и благо тем из смертных, кто, раз поднявшись на эту высоту, сумеет на ней удержаться, а не низринется вновь туда, вниз, откуда началось его восхождение! Все существование наше до тех пор было непрерывным колебанием между жизнью и смертью, длительной агонией; тут началась настоящая жизнь, с этого часа от нас одних зависит идти по пути правды и добра, ибо с этой поры закон духовного мира перестал быть для нас непроницаемой тайной.
Но так ли протекает жизнь кругом нас? Совсем наоборот. Закон духовной природы обнаруживается в жизни поздно и неясно, но, как вы видите, его вовсе не приходится измышлять, как и закон физический. Все, что нам доступно, это – иметь душу, раскрытую для этого познания, когда оно предстанет перед нашим умственным взором. В обычном ходе жизни, в повседневных заботах нашего ума, в привычной дремоте души нравственный закон проявляется гораздо менее явственно, чем закон физический. Правда, он над нами безраздельно господствует, определяет каждое наше действие, каждое движение нашего разума, но вместе с тем, сохраняя в нас посредством какого-то дивного сочетания, через непрерывно длящееся чудо, сознание нашей собственной деятельности, он налагает на нас грозную ответственность за все, что мы делаем, за каждое биение нашего сердца, даже за каждую мимолетную мысль, едва затронувшую наш ум; и, несмотря на это, он ускользает от нашего разумения в глубочайшем мраке. Что же происходит? Не зная истинного двигателя, бессознательным орудием которого он служит, человек создает себе свой собственный закон, и этот-то закон, который он по своему почину себе предписывает, и есть то, что он называет нравственный закон, иначе – мудрость, высшее благо, или просто закон, или еще иначе[78]. И этому-то хрупкому произведению собственных рук, произведению, которое он может по произволу разрушить и действительно ежедневно и ежеминутно разрушает, человек приписывает в своем ослеплении все положительное, абсолютное, все непреложное, присущее настоящему закону его бытия, а между тем при помощи одного только своего разума, он, очевидно, мог бы постигнуть относительно этого сокровенного начала одну лишь его неизбежную необходимость – ничего более.
Впрочем, хотя нравственный закон пребывает вне нас и независимо от нашего знания его, совершенно так, как и закон физический, есть все же существенное различие между этими двумя законами. Бесчисленное множество людей жило и теперь еще живет без малейшего понятия о вещественных движущих силах природы; Бог восхотел, чтобы человеческий разум открывал их самостоятельно и постепенно. Но каким бы отсталым ни было разумное существо, как бы ни были ограничены его способности, оно всегда имеет некоторое понятие о начале, побуждающем его действовать. Чтобы размышлять, чтобы судить о вещах, необходимо иметь понятие о добре и зле. Отнимите у человека это понятие, и он не будет ни размышлять, ни судить, он не будет существом разумным. Этого понятия Бог не мог лишить нас ни на мгновение; он нас и создал с ним. И эта-то несовершенная идея, непостижимым образом вложенная в нашу душу, составляет всю сущность разумного человека. Вы только что видели, что можно было бы извлечь из этой идеи, если бы удалось восстановить ее в ее первоначальной чистоте, как она была нам сообщена изначально; следует, однако, рассмотреть и то, чего можно достичь, если отыскивать начало всех наших познаний единственно в собственной нашей природе.
Письмо четвертое
Воля есть не что иное, как род мышления. Представлять ли себе волю конечною или бесконечною, все равно приходится признать некую причину, которая заставляет ее действовать: поэтому ее должно рассматривать не как начало свободное, а как начало обусловленное.
Как мы видели, всякое естественное явление можно рассматривать как силлогизм; но его можно также рассматривать как число. При этом или заставляют природу выразиться в числе и рассматривают ее в действии – это наблюдение, или исчисляют в отвлечении – это вычисление; или же, наконец, за единицы принимаются найденные в природе величины, и производят вычисления над ними; в этом случае применяют вычисление к наблюдению и этим пополняют науку. Вот и весь круг положительного знания. Необходимо только иметь в виду, что количеств как таковых в природе не существует; если бы они там были, то аналитический вывод был бы равнозначным божественному
В применении к явлениям природы наука чисел, без сомнения, вполне достаточна для эмпирического познания, а также и для удовлетворения материальных нужд человека; но никак нельзя сказать, чтобы она в той же мере соответствовала требуемой умом достоверности в абстрактном познании. Устойчивое, неподвижное, геометрическое рассуждение, каким его по большей части воспринимают геометры, есть нечто, лишенное разума, безбожное. Если бы в математике заключалась совершенная достоверность, число было бы чем-то реальным. Так понимали его, например, пифагорейцы, каббалисты и им подобные, приписывавшие числам свойства разного рода и находившие в них начало и сущность всех вещей. Они были вполне последовательны, так как мыслили природу состоящей из числовых величин, и ни о чем другом не помышляли. Но мы видим еще в природе кое-что, кроме цифр, мы с полным сознанием верим в Бога и когда мы осмеливаемся вкладывать в руку Создателя циркуль, то допускаем нелепость; мы забываем, что мера и предел одно и то же, что бесконечность есть первое из свойств божества, именно она, можно сказать, и составляет его божественность, так что, превращая Высшее Существо в геометра, мы лишаем его свойственной ему вечной природы и низводим его до нашего уровня. Бессознательно мы еще находимся под властью языческих представлений, почему и впадаем в такого рода заблуждения. Число не могло заключаться в божественной мысли; творения истекают из Бога, как воды потока, без меры и конца, но человеку необходима точка соприкосновения между его ограниченным разумом и бесконечным разумом Бога, разделенными беспредельностью, и вот почему он так любит замыкать божественное всемогущество в размеры собственной природы. Здесь мы видим настоящий антропоморфизм, в тысячу раз более вредный, нежели антропоморфизм простаков, не способных в своем пламенном устремлении приблизиться к Богу и представить себе духовное существо иным, чем то, которое доступно их пониманию, и поэтому низводящих божество до существа, подобного себе. В сущности и философы поступают не лучше. «Они приписывают Богу, – сказал великий мыслитель, который в этом хорошо разбирался, – разум, подобный их собственному. Почему? Потому что они в своей природе не знают ничего лучше собственного разума. А между тем божественный разум есть причина всего, разум человека есть лишь следствие; что же может быть общего между тем и другим? Разве то же, – прибавляет он, – что между созвездием Пса, сияющим на небе, и тем псом, который бежит по улице, – одно только имя»[80].
Как видите, все положительное в науках, называемых точными, исходит из того, что они занимаются
Не надо думать к тому же, будто в естественных науках все сводится к наблюдению и опыту. Одна из тайн их блестящих методов – в том, что наблюдению подвергают именно то, что может на самом деле стать предметом наблюдения. Если хотите, это начало отрицательное, но оно сильнее, плодотворнее положительного начала. Именно этому началу обязана своим успехом новая химия; это начало очистило общую физику от метафизики и со времен Ньютона сделалось ее главным правилом и основанием ее метода. А что это означает? Не иное что, как то, что совершенство этих наук, все их могущество проистекают из уменья всецело ограничить себя принадлежащей им по праву областью. Вот и все. А в чем состоит самый процесс наблюдения? Что делаем мы, когда наблюдаем движение светил на небесном своде или движение жизненных сил в организме: когда мы изучаем силы, движущие тела или сотрясающие молекулы, из коих тела состоят; когда занимаемся химией, астрономией, физикой, физиологией? Мы делаем вывод из того, что было относительно того, что будет; связываем факты, следующие в природе непосредственно друг за другом, и выводим из этого ближайшее заключение. Вот неизбежный путь опытного метода. Но, в порядке нравственном, известно ли вам что-нибудь, что бы совершилось в силу постоянного, неотвратимого закона, по которому вы могли бы делать заключение, как там, от одного факта к другому и предугадывать таким образом с уверенностью последующее на основании предшествующего? Ни в коем случае. Напротив, здесь совершается все лишь в силу свободных актов воли, но связанных между собою, не подчиненных другому закону, кроме своей прихоти, – одним словом, все сводится здесь к действию хотения и свободы человека. К чему бы здесь был метод опытный? Ровно ни к чему.
Вот чему, в сфере тех познаний, где ему дана возможность достигнуть своей высшей достоверности, учит нас естественный
Положительные науки были, разумеется, всегда предметом изучения, но, как Вы знаете, лишь лет сто тому назад они сразу возвысились до теперешнего их состояния. Три открытия сообщили им толчок, вознесший их на эту высоту:
С первого взгляда кажется, будто все силы природы сводятся к всемирному тяготению; а между тем эта сила природы отнюдь не единственная; и именно поэтому закон, которому природа подвластна, имеет, на наш взгляд, такой глубокий смысл. Само по себе притяжение не только не объясняет всего в мире, но оно вообще ничего еще не объясняет. Если бы оно одно действовало, то вся вещественность обратилась бы в одну бесформенную и инертную массу. Всякое движение в природе производится двумя силами, возбуждающими в движимом стремление в двух противоположных направлениях, и в космическом движении эта истина проявляется всего явственнее. А между тем астрономы, удостоверившись, что тела небесные подлежат закону тяготения и что действия этого закона могут быть вычислены с точностью, превратили всю систему мира в геометрическую задачу, и теперь самый общий закон природы воспринимают при помощи некоторого рода математической фикции, под одним именем Притяжения, или Всемирного Тяготения. Но есть еще другая сила, без которой тяготение ни к чему бы не привело: это
Нам известно Притяжение во множестве его проявлений; оно беспрестанно обнаруживается перед нашими главами; мы его измеряем; мы имеем о нем знание вполне достоверное. Все это, как Вы видите, точно соответствует представлению, которое мы имеем о нашей собственной силе. О толчке мы знаем только <его абсолютную необходимость; и совершенно то же знаем мы и> о божественном его действии на нашу душу. И тем не менее мы одинаково убеждены в существовании как той, так и другой силы. Итак, в обоих случаях мы имеем: познание отчетливое и точное одной силы, познание смутное и темное – другой, но
Впрочем, все разграничения наши между существами, все произвольно измышляемые нами ради удобства их различия, все это есть ничто в применении к самому творческому началу. Что бы мы ни делали, в нас есть внутреннее ощущение реальности, высшей по сравнению с окружающей нас видимой реальностью. И эта иная реальность не есть ли единственная истинно реальная, реальность
И вот почему, к тому же, человеческому разуму так трудно освободиться от старого заблуждения, будто все идеи возникают в нем через внешние чувства. Все дело в том, что в мире нет ничего, в чем мы были бы более склонны сомневаться, чем в присущей нам самостоятельной силе, и несостоятельность системы сенсуалистов именно в том, что система эта приписывает вещественному непосредственное воздействие на невещественное и таким образом заставляет тела сталкиваться с сознаниями, вместо того чтобы приводить в соприкосновение предметы одной и той же природы, как в области физической, т. е. одни сознания с другими сознаниями. И, наконец, проникаемся мыслью, что в чистой идее движения вещественность решительно ни при чем: все различие между движением материальным и движением в области духовной состоит в том, что элементы первого – пространство и время, а последнего – одно только время; а ведь очевидно, что идея времени уже достаточна для возникновения идеи движения. Итак, закон движения есть закон мировой всеобщности, и то, что мы сказали о физическом движении, вполне применимо к движению умственному или нравственному.
Что же должно заключить из всего сказанного? Что нет ни малейшего затруднения принять собственные действия человека за причину
Может быть подумают, что в этой системе нет места для философии нашего Я. И ошибутся. Напротив, эта философия прекрасно уживается с изложенной системой, она только сведена здесь к своей действительной значимости, вот и все. Из того, что мы сказали о двояком действии, управляющем мирами, отнюдь не следует, чтобы наша собственная деятельность сводилась к нулю; значит, должно разобраться в присущей нам власти и пытаться понять ее по возможности правильно. Человек постоянно побуждается силой, которой он не ощущает, это правда; но это внешнее действие имеет на него влияние через сознание, следовательно, как бы ни дошла до меня идея, которую я нахожу в своей голове, нахожу я ее там только потому, что сознаю ее. А сознавать – значит действовать. Стало быть, я действительно и постоянно действую, хотя в то же время подчиняюсь чему-то, что гораздо сильнее меня,
Дело в том, что шотландская школа, так долго царившая в философском мире, сместила все вопросы идеологии. Вы знаете, что она берется найти источник всякой человеческой мысли и все объяснить, обнаружив нить, связывающую настоящее представление с представлением предшествовавшим. Дойдя до происхождения известного числа идей путем их ассоциации, заключили, что все совершающееся в нашем сознании происходит на основании того же принципа, и с тех пор не пожелали принимать во внимание ничего другого. Поэтому вообразили, что все сводится к факту осознания, и на этом-то факте была построена вся эмпирическая психология. Но позвольте спросить, разве есть в мире что-либо более согласное с нашим ощущением, нежели происходящая постоянно такая смена идей в нашем мозгу, в которой мы не принимаем никакого участия? Разве мы не твердо убеждены в такой непрерывной работе нашего ума, которая совершается помимо нашей воли? Задача, впрочем, не была бы нисколько разрешена, если бы даже и удалось свести все наши идеи к некоторому ограниченному числу их и точно установить их источник. Конечно, в нашем уме не совершается ничего, что не было бы так или иначе связано с совершившимся там ранее; но из этого никак не следует, чтобы каждое изменение моей мысли, форма, которую она поочередно принимает, вызывалось моей собственной властью: здесь, следовательно, имеет место еще огромное действие, совершенно отличное от моего. Итак, эмпирическая теория в лучшем случае устанавливает некоторые явления нашей природы, но о всей совокупности явлений она не дает никакого понятия.
Наконец, собственное действие человека исходит действительно от него лишь в том случае, когда оно соответствует закону. Всякий раз, как мы от него отступаем, действия наши определяются не нами, а тем, что нас окружает. Подчиняясь этим чуждым влияниям, выходя из пределов закона, мы себя уничтожаем. Но покоряясь божественной власти, мы никогда не имеем полного сознания этой власти; поэтому она никогда не может попирать нашей свободы. Итак, наша свобода заключается лишь в том, что мы не ощущаем нашей зависимости: этого достаточно, чтобы почесть себя совершенно свободными и солидарными со всем, что мы делаем, со всем, что мы думаем. К несчастью, человек понимает свободу иначе:
Да, я свободен, могу ли я в этом сомневаться? Пока я пишу эти строки, разве я не знаю, что я властен их не писать? Если провидение и определило мою судьбу бесповоротно, какое мне до этого дело, раз его власти я не ощущаю? Но с идеей о моей свободе связана другая ужасная идея, страшное, беспощадное следствие ее – злоупотребление моей свободой и
Письмо пятое
Much of the soul they talk, but all awry <Они толкуют много о душе, но все превратно>.
Вы видите, все приводит нас снова к абсолютному положению: закон не может быть дан человеческим разумом самому себе точно так же, как разум этот не в силах предписать закон любой другой созданной вещи. Закон духовной природы нам раз навсегда предуказан, как и закон природы физической: если мы находим последний готовым, то нет ни малейшего основания полагать, будто дело обстоит иначе с первым. Однако свет нравственного закона сияет из отдаленной и неведомой области подобно сиянию тех солнц, которые движутся в иных небесах и лучи которых, правда ослабленные, все же до нас доходят; наши очи должны быть отверсты для восприятия этого света, как только он заблестит перед нами. Вы видели, мы пришли к этому заключению путем логических выводов, которые прояснили для нас некоторые элементы тождества между тем и другим порядком: материальным и духовным. Школьная психология, хотя и имеет почти ту же отправную точку, приводит к другим последствиям. Она заимствует у науки о природе один лишь прием наблюдения, т. е. именно то, что менее всего применимо к предмету ее изучения. И вот, вместо того чтобы возвыситься до подлинного единства вещей, она только смешивает то, что должно оставаться навеки раздельным, вместо закона она и находит хаос. Да, сомнения нет, имеется абсолютное единство во всей совокупности существ: это именно и есть то, что мы по мере сил пытаемся доказать; скажу больше: в этом-то и заключается
Ум по природе своей стремится к единству, но, к несчастию, пока еще не поняли как следует, в чем заключается настоящее единство вещей. Чтобы в этом удостовериться, достаточно взглянуть на то, как большинство мыслящих понимает бессмертие души. Вечно живая душа и Бог, подобно ему вечно живая, одна абсолютная бесконечность и другая абсолютная бесконечность рядом с первой, – разве это возможно? Абсолютная бесконечность не есть ли абсолютное совершенство? Как же могут сосуществовать два вечных существа, два существа совершенных? А дело вот в чем. Так как нет никакого законного основания предполагать в существе, состоящем из сознания и материи, одновременное уничтожение обеих составных частей, то человеческому уму естественно было прийти к мысли, что одна из этих частей может пережить другую. Но на этом и надо было остановиться. Пусть я проживу сто тысяч лет после того мгновения, которое я называю смертью и которое есть чисто физическое явление, с моим сознательным существом не имеющее ничего общего, отсюда еще далеко до бессмертия. Как все инстинктивные идеи человека, идея бессмертия души была сперва простой и разумной; но, попав затем на слишком тучную почву Востока, она там разрослась сверх меры, и вылилась в конце концов в нечестивый догмат, в котором творение смешивается с Творцом, так что черта, навеки их разделяющая, стирается, дух подавляется огромной тяжестью беспредельного будущего, все смешивается и запутывается. А затем эта идея вторглась вместе со многими другими, унаследованными от язычников, в христианство, в этой новой силе она нашла себе надежную опору и смогла, таким образом, совершенно покорить себе сердце человека. Между тем всякому известно, что христианская религия рассматривает вечную жизнь как награду за жизнь совершенно святую; итак, если вечную жизнь приходится еще заслужить, то заранее обладать ею, очевидно, нельзя; будучи воздаянием за совершенную жизнь, как может она быть исходом существования, протекшего в грехе? Удивительное дело: хотя дух человеческий осенен высочайшим из светочей, он все же не в силах овладеть полной истиной и постоянно мечется между истинным и ложным.
Всякая философия, приходится сказать это, неизбежно заключена в некий роковой круг без исхода. В области нравственности она сначала предписывает сама себе закон, а затем начинает ему подчиняться, неизвестно ни как, ни почему; в области метафизики она всегда предварительно устанавливает какое-то начало, из которого затем, по ее воле, вытекает целый мир вещей, ею же созданных. Это – вечное petitio principii[82], и при этом оно неизбежно, иначе все участие разума в этом деле свелось бы, очевидно, к нулю.
Вот, например, как поступает самая положительная, самая строгая философия нашего времени. Она начинает с установления факта, что орудием познания является наш разум, а поэтому необходимо прежде всего научиться его познать; без этого, утверждает она, мы не сможем использовать его должным образом. Далее философия эта и принимается изо всех сил рассекать и расчленять самый разум. Но при помощи чего производит она эту необходимую предварительную работу, эту анатомию интеллекта? Не посредством ли этого самого разума? Итак, вынужденная в этой своей наипервейшей и главной операции взяться за орудие, которым она, по собственному признанию, не умеет еще пользоваться, как может она прийти к искомому познанию? Этого понять нельзя. Но и это еще но все. Более уверенная в себе, чем все прежние философские системы, она утверждает, что разум надо трактовать точь-в-точь как внешние предметы. Тем же оком, которое вы направляете на внешний мир, вы можете рассмотреть и свое собственное существо; точно так, как вы ставите перед собой мир, можете вы перед собой поставить и самого себя, и как вы над миром размышляете и производите над ним опыты, так размышляйте и производите опыты над самим собой. Закон тождества, будучи общим для природы и для разума, позволяет вам одинаково обращаться и с нею и с ним. На основании ряда тождественных явлений материального порядка вы выводите заключение об общем явлении; что же мешает вам из ряда одинаковых фактов заключать к всеобщему факту и в порядке умственном? Как вы в состоянии заранее предвидеть факт физический, с одинаковой уверенностью вы можете предвидеть и факт духовный; смело можно в психологии поступать так, как в физике. Такова эмпирическая философия. По счастью, философия эта стала в настоящее время уделом лишь нескольких ленивых умов, которые упорно топчутся на старых путях.
Но вот новый свет уже пробивается сквозь обступающую нас тьму, и все движение философии, вплоть до Эклектизма, который так благодушен и льстив, что, кажется, только и помышляет о самоупразднении, наперебой стремится вернуть нас на более надежные пути. Среди умственных течений современности есть, в частности, одно, которое нужно особенно выделить. Это род тонкого Платонизма, новое порождение глубокой и мечтательной Германии; это преисполненный возвышенной умозрительной поэзии трансцендент<аль>ный Идеализм, который уже потряс ветхое здание философских предрассудков в самой их основе. Но он пребывает пока на таких эфирных высотах, на которых трудно дышать. Он как бы витает в прозрачном воздухе, порою теряясь в неясных или мрачных сумерках, так что можно принять его за одно из фантастических видений, которые подчас появляются на южном небе, а через мгновение исчезают, не оставляя следа ни в воздухе, ни в памяти. Будем надеяться, что прекрасная и величественная мысль эта вскоре спустится в обитаемые пространства, мы будем ее приветствовать с живейшим сочувствием. А пока предоставим ей шествовать по ее извилистому пути, а сами пойдем намеченной себе дорогой, более надежной.
Так вот, если, как мы убедились, движение в мире нравственном, как и движение в мире физическом, последствие изначального толчка, то не следует ли из этого, что то и другое движение в своей непрерывности подчинены одним и тем же законам, а следовательно, все явления жизни духа могут быть выведены по аналогии? Значит, подобно тому, как столкновение тел в природе служит продолжением этого первого толчка, сообщенного материи, столкновение сознаний также продолжает движение духа; подобно тому, как в природе всякая вещь связана со всем, что ей предшествует и что за ней следует, так и всякий отдельный человек и всякая мысль людей связаны со всеми людьми и со всеми человеческими мыслями, предшествующими и последующими; и как едина природа, так, по образному выражению Паскаля, и вся
Главным средством формирования душ, без сомнения, является слово: без него нельзя себе представить ни происхождения сознания в отдельной личности, ни его развития в человеческом роде. Но одного только слова недостаточно для того, чтобы вызвать великое явление всемирного сознания, слово далеко не единственное средство общения между людьми, оно, следовательно, совсем не обнимает собой всю духовную работу, совершающуюся в мире. Тысячи скрытых нитей связывают мысли одного разумного существа с мыслями другого; наши самые сокровенные мысли находят всевозможные средства вылиться наружу; распространяясь, перекрещиваясь между собой, они сливаются воедино, сочетаются, переходят из одного сознания в другое, дают ростки, приносят плоды – и, в конце концов, порождают общий разум. Иногда случается, что проявленная мысль как будто не производит никакого действия на окружающее; а между тем движение передалось, толчок произошел; в свое время мысль найдет другую, родственную, которую она потрясет, прикоснувшись к ней, и тогда вы увидите ее возрождение и поразительное действие в мире духовном. Вы знаете такой физический опыт: подвешивают несколько шариков в ряд; отстраняют первый шарик, и последний шарик отскакивает, а промежуточные остаются неподвижными. Вот так и передается и мысль, проносясь сквозь мозг людей[83]. Сколько великих и прекрасных мыслей, откуда-то явившихся, охватили бесчисленные массы и поколения!
Сколько возвышенных истин живет и действует, властвуя или светясь среди нас, и никто не знает ни откуда явились эти грозные силы или блестящие светочи, ни как они пронеслись через времена и пространства! Цицерон где-то сказал: «Природа так устроила человеческий облик, что он выявляет чувства, скрытые в сердце: что бы мы ни чувствовали, глаза наши всегда это отражают». Это совершенно верно: в разумном существе все выдает его затаенную мысль, весь человек целиком сообщается ближнему, и так происходит зарождение сознаний. Ибо интеллект возникает ничуть не более чудесными путями, чем все остальное. Здесь такое же зарождение, как и всякое другое. Один и тот же закон имеет силу при любом воспроизведении, какова бы ни была его природа: все возникает через соприкосновение или слияние существ, никакая сила, никакая власть не действуют обособленно. Необходимо только принять во внимание, что самый факт зарождения происходит где-то вне нашего непосредственного наблюдения. Подобно тому, как в физическом мире вы наблюдаете действие различных природных сил – притяжения, ассимиляции, сродства и т. п., но в последнюю очередь подходите к факту неуловимому, к самому акту, сообщающему физическую жизнь, – ив мире духовном мы ясно различаем последствия, вызванные различными человеческими силами, но в конце концов мы подходим к чему-то, что ускользает от нашего непосредственного восприятия, – к самому акту передачи духовной жизни.
А что такое то мировое сознание, которое соответствует мировой материи и на лоне которого протекают явления духовного порядка подобно тому, как явления порядка физического протекают на лоне материальности? Это не что иное, как совокупность всех идей, которые живут в памяти людей. Для того чтобы стать достоянием человечества, идея должна пройти через известное число поколений; другими словами, идея становится достоянием всеобщего разума лишь в качестве традиции. Но речь идет здесь отнюдь не только о тех традициях, которые сообщаются человеческому уму историей и наукой: эти традиции составляют лишь часть мировой памяти. А много есть и таких, которые никогда не оглашались перед народными собраниями, никогда не были воспеты рапсодами, никогда не были начертаны ни на колоннах, ни на пергаменте; самое время их возникновения никогда не было проверено исчислением и приурочено к течению светил небесных; критика никогда не взвешивала их на своих пристрастных весах; их влагает в глубину душ неведомая рука, их сообщают сердцу новорожденного первая улыбка матери, первая ласка отца. Таковы всесильные воспоминания, в которых сосредоточен опыт поколений: всякий индивидуум их воспринимает с воздухом, которым дышит. И в этой-то среде совершаются все чудеса сознания. Правда, этот сокрытый опыт веков в целости не доходит до каждой частицы человечества; но он все же составляет духовную сущность Вселенной, он течет в жилах человеческих рас, он воплощается в образовании их тел и, наконец, служит продолжением других традиций, еще более таинственных, не имеющих корней на земле, но составляющих отправную точку всех обществ. Твердо установлено, что в каждом племени, как бы оно ни обособилось от основного мирового движения, всегда находятся некоторые представления, более или менее отчетливые, о Высшем Существе, о добре и зле, о том, что справедливо и что несправедливо; без этих представлений невозможно было бы существование племени совершенно так же, как и без грубых продуктов земли, которую племя топчет, и деревьев, которые дают ему приют. Откуда эти представления? Никто этого не знает; предания – вот и все; докопаться до их происхождения невозможно: дети восприняли их от отцов и матерей – вот и вся их родословная. А затем на эти первоначальные понятия нисходят века, на них скапливается опыт, на них созидается наука, из этой невидимой основы вырастает человеческий дух. И вот как, путем наблюдений действительности, мы подошли к тому самому, к чему привело нас и рассуждение: к начальному толчку, без которого, как мы убедились, ничего бы не двинулось в природе и который необходим здесь точно так, как и там.
И скажите на милость: можете ли вы допустить мыслящее существо без всякой мысли? Можете ли вы представить себе в человеке разум, ранее чем он пустил его в дело? Можете ли вы себе представить что-либо в голове ребенка до того, как ему было преподано нечто свидетелями появления его на свет? Находили детей среди лесных зверей, нравы которых эти дети себе усвоили; они затем восстанавливали свои умственные способности; но эти дети не могли быть покинуты с первых дней своего существования. Детеныш самого сильного животного неизбежно погибнет, оставленный самкой тотчас же после родов; а человек – слабейшее из животных, он требует материнского молока в течение шести или семи месяцев, даже череп его остается незакостеневшим несколько дней после рождения, – как бы он мог просуществовать первое время своей жизни, не попав в материнские руки? Значит, дети эти до разлуки с родителями восприняли зачатки умственности. Я ручаюсь, что человек, очутившийся без родителей или иного человеческого существа, как только открылись на свет его глаза, если бы он ни разу не ощутил на себе взгляда одного из себе подобных, не услышал бы ни единого звука их голоса и в таком отчуждении вырос до сознательного возраста, ничем не отличался бы от других млекопитающих, которых натуралист причислит к тому же роду. Может ли быть что-либо бессмысленнее, чем предположение, будто каждая человеческая личность, как животное, является начинателем своей породы? А между тем именно такова гипотеза, служащая основой всего идеологического построения. Предполагают, что это крохотное неоформившееся существо, еще связанное через пуповину с чревом матери, является мыслящим существом. Но чем это подтверждается? Неужели по гальваническому содроганию, которое в нем заметно, определите вы небесный дар, ему уделенный? Или в бессмысленном его взгляде, в его слезах, в пронзительном крике распознали вы существо, созданное по образу Божьему? Есть в нем, спрашиваю я, какая-нибудь мысль, которая бы не вытекала из небольшого круга понятий, вложенных в его голову матерью, кормилицей или другим человеческим существом в первые дни его бытия? Первый человек не был крикливым ребенком, он был человеком сложившимся, поэтому он вполне мог быть подобен Богу и действительно был Ему подобен, но, конечно, уж вовсе не подобен образу Божьему зародыш человека. Истинную природу человека составляет то, что из всех существ он один способен просвещаться беспредельно: в этом и состоит его превосходство над всеми созданиями. Но для того, чтобы он мог возвыситься до свойств мыслящего существа, необходимо, чтобы чело его озарилось лучом высшего разума. В день создания человека Бог с ним беседовал, и человек слушал и внимал ему: таково истинное происхождение человеческого разума; психология никогда не отыщет объяснения более глубокого. В дальнейшем он частично утратил способность воспринимать голос Бога, это было естественным следствием дара полученной им неограниченной свободы. Но он не потерял воспоминания о первых Божественных словах, которые воспринял его слух. Вот этот-то Божественный глагол к первому человеку, передаваемый от поколения к поколению, поражает человека в колыбели, он-то и вводит человека в мир сознаний и превращает его в мыслящее существо. Тем же действием, которое Бог совершал, чтобы извлечь человека из небытия, он пользуется и сейчас для создания всякого нового мыслящего существа. Это именно Бог постоянно обращается к человеку через посредство ему подобных.
Таким образом, представление о том, будто человеческое существо является в мир с готовым разумом, не имеет, как вы видите, никакого основания ни в опытных данных, ни в отвлеченных доводах. Великий закон постоянного и прямого воздействия высшего начала повторяется в общей жизни человека, как он осуществляется во всем творении. Там – это сила, заключающаяся в
Как бы ни замыкаться в себе, как бы ни копаться в сокровенных глубинах своего сердца, мы никогда там ничего не найдем, кроме мысли, унаследованной от наших предшественников на земле. Это разумение, как его ни разлагать, как его ни расчленять на части, всегда останется разумением всех поколений, сменившихся со времен первого человека и до нас; и когда мы размышляем о способностях нашего ума, мы пользуемся лишь более или менее удачно этим самым мировым разумом, с тем чтобы наблюдать ту его долю, которую мы из него восприняли в продолжение нашего личного существования. Что означает то или иное свойство души? Это идея – идея, которую мы находим в своем уме вполне готовой, не зная, как она в нем появилась, а эта идея в свою очередь вызывает другую. Но первая-то идея, откуда, по-вашему, может она в нас возникнуть, если не из того океана идей, в который мы погружены? Лишенные общения с другими сознаниями, мы щипали бы траву, а не размышляли бы о своей природе. Если не согласиться с тем, что мысль человека есть мысль рода человеческого, то нет возможности понять, что она такое. Подобно всей остальной части в созданной Вселенной, ничто в мире сознаний не может быть постигнуто как совершенно обособленное, существующее само собой. И наконец, если справедливо, что в верховной, или
Тем не менее ум человеческий всегда ощущал потребность сызнова себя перестроить по идеальному образцу. До появления христианства он только и делал, что работал над созданием этого образца, который постоянно ускользал от него и над которым он постоянно продолжал трудиться; это и составляло великую задачу древности. В то время человек поневоле был обречен на искание образца в самом себе. Но удивительно то, что и в наши дни, имея перед собой возвышенные наставления, преподанные христианством, философия все еще подчас упорно пребывает в том кругу, в котором был замкнут Древний мир, а не помышляет о поисках образца совершенного разума вне человеческой природы, не думает, например, обратиться к возвышенному учению, предназначенному сохранить в среде людей древнейшие традиции мира, к той удивительной книге, которая столь явственно носит на себе печать абсолютного разума, т. е. именно того разума, который он ищет и не может найти. Стоит только несколько вдуматься с искренней верой в учение, раскрытое откровением, – и вас поразит то величавое выражение духовного совершенства, которое в этом учении царит нераздельно, вам откроется, что все выдающиеся умы, вами там встреченные, составляют лишь части единого обширного разума, который заполняет и пронизывает тот мир, в котором прошедшее, настоящее и будущее составляют одно неразделимое целое; вы почувствуете, что все там ведет к постижению природы такого разума, который не подчинен условиям времени и пространства, которым человек некогда обладал, который он утратил, который он некогда вновь обретет, который был нам явлен в лице Христа. Заметьте, что по этому вопросу философский спиритуализм ничем не разнится от противоположной системы, ибо, все равно, признаем ли мы человеческое разумение за пустое место, согласившись со старой формулой сенсуалистов:
Впрочем, из всех известных систем, несомненно, самая глубокая и плодотворная по своим последствиям есть та, которая стремится, для того чтобы отчетливо понять явление разумности, добросовестно построить совершенно отвлеченный разум, существо исключительно мыслящее, не восходя при этом к источнику духовного начала. Но так как материалом, из которого эта система строит свой образец, служит ей человек в теперешнем его состоянии, то она-то все-таки вскрывает перед нами разум искусственный, а не разум первоначальный. Глубокий мыслитель, творец этой философии, не усмотрел, что все дело [заключалось] только в том, чтобы представить себе разум, который бы имел одно волевое устремление: обрести и вызвать к действию разум высший, но такой разум, способ движения (mode de mouvement) которого заключался бы в совершенном подчинении закону, подобно всему существующему, а вся его сила сводилась бы к безграничному стремлению слиться с тем другим разумом. Если бы он избрал это своей исходной точкой, он бы, конечно, пришел к идее разума воистину чистого, потому что разум этот был бы простым отражением абсолютного разума и анализ этого разума привел бы его, без сомнения, к последствиям огромной важности, а сверх того, он не впал бы в ложное учение об
Но все же надо воздать ему должное: его создание и в теперешнем своем виде заслуживает с нашей стороны всяческого уважения. Тому направлению, которое он придал философским знаниям, обязаны мы всеми здравыми идеями современности, сколько их ни есть в мире; и мы сами – только логическое последствие его мысли. Он измерил уверенной рукой пределы человеческого разума; он выяснил, что разум этот принужден принять два самых глубоких своих убеждения, а именно: существование Бога и неограниченность своего бытия, не имея возможности их доказать; он научил нас тому, что существует верховная логика, которая не подходит под нашу мерку и которая вне зависимости от нашей воли над нами тяготеет, и что имеется мир, отличный от нашего, а вместе с тем существующий одновременно с тем, в котором мы мечемся, и мир этот наш разум вынужден признать из опасения в противном случае самому ввергнуться в небытие, и, наконец, что именно отсюда мы должны почерпнуть все наши познания, чтобы затем применить их к миру реальному. И все же в конце концов приходится признать и то, что ему было предназначено только проложить новый путь философии и что если он оказал великие услуги человеческому духу, то лишь в том смысле, что заставил его вернуться вспять.
В итоге произведенного нами сейчас исследования получается следующее. Сколько ни есть на свете идей, все они последствия некоторого числа передаваемых традиционно понятий, которые так же мало составляют достояние отдельного разумного существа, как природные силы – принадлежность особи физической.
Раз это установлено, ясно, что нам еще должно исследовать: нам остается лишь проследить движение этих традиций в истории человеческого рода, чтобы выяснить, каким образом и где идея, первоначально вложенная в сердце человека, сохранилась в целости и чистоте.
Письмо шестое
Можете спросить, каким образом среди множества потрясений, междоусобий, заговоров, преступлений и безумств находилось столько людей, занимавшихся полезными и изящными искусствами в Италии и затем в других христианских государствах; под владычеством турок мы этого не наблюдаем.
Сударыня!
В предыдущих письмах вы видели, как важно правильно понимать развитие мысли в смене поколений, но вы также должны были видеть в них и другое: раз проникшись этой основной идеей, что в человеческом духе нет истины помимо собственноручно вложенной в нее Богом, когда он извлек человека из небытия, – вам должно было стать ясным и то, что нельзя рассматривать движение веков так, как их рассматривает вульгарная история. Приходится тогда признать, что провидение, или совершенно мудрый разум, не только управляет ходом событий, но и непосредственно и постоянно воздействует на разум человеческий. Если только допустить, что для первоначального движения разума в существе созданном потребовалось побуждение, исходящее не из его собственной природы, что его первые идеи, первые познания только и могли быть чудесными внушениями верховного разума, сила, создавшая его таким образом, должна была и далее оказывать на него то же действие, как и при сообщении ему первого движения.
Такое понимание жизни и прогресса мыслящего существа во времени и его развития должно стать для вас привычным, сударыня, если вы вполне восприняли то, до чего мы ранее договорились. Вы видели, что чисто метафизическое рассуждение вполне доказывает непрерывность внешнего воздействия на разум человека. Но нет надобности прибегать к метафизике, вывод последует и без нее: нельзя отвергнуть его, не отрицая посылок, из которых он вытекает.
Если задуматься над самим способом этого постоянного воздействия божественного разума в духовном мире, то обнаруживаешь, что оно не только должно быть таким, как мы только что видели, соответствующим его первоначальному действию, но еще и то, что осуществляться оно должно таким образом, чтобы человеческий разум оставался совершенно свободным и мог развить всю свою деятельность. Поэтому нет ничего удивительного, что существовал народ, среди которого традиция первоначальных внушений Бога сохранилась в большей чистоте, с большей определенностью, чем среди других, и что время от времени появлялись люди, через которых как бы возобновлялось первоначальное действие нравственного порядка. Если устранить этот народ, устранить этих избранных людей, то придется предположить, что у всех народов, во все эпохи всеобщей жизни человека, во всякой отдельной личности Божественная мысль сохранялась одинаково полной, одинаково живой. Это означало бы уничтожение всякой личности и всякой свободы в мире, это было бы отрицанием данности. Ясно, что личность и свобода существуют лишь постольку, поскольку есть различия в умах, нравственных силах и познаниях. Наоборот, предполагая лишь у нескольких личностей у одного народа или в нескольких единичных умах, которым в особенности вверено сохранение этой сокровищницы, высшую степень подчинения первоначальным традициям или же особенный дар воспринимать истину, первоначально вложенную в человеческий разум, устанавливаешь только явление нравственное, совершенно схожее с постоянно происходящим на наших глазах, а именно что некоторые народы и некоторые личности обладают такими знаниями, которых нет у других народов и у других личностей.
В остальной части человеческого рода эти великие традиции также поддерживались в большей или меньшей чистоте в зависимости от различных условий этих народов; и человек шествовал по предписанному ему пути лишь при свете этих всесильных истин, которые в его сознании породил отличный от него разум. Но имелось лишь одно средоточие света на земле. Этот светоч, правда, не блистал подобно человеческим познаниям: он не распространял обманчивого сияния вдаль; сосредоточенный в одном месте, одновременно светясь и скрываясь от глаз, как все великие тайны мира; пылающий, но скрытый, как пламя жизни, этот необъяснимый свет все освещал, и все стремились к этому общему средоточию, хотя как будто и светилось самостоятельно и направлялось к самым противоположным целям[84]. Но когда наступил момент великой катастрофы духовного мира, все созданные человеком призрачные силы тотчас исчезли и среди общего пожара осталось несокрушенным одно только вместилище вечной истины. Вот как понимается религиозное единство истории и как эта концепция возвышается до настоящей философии времен, которая показывает нам, что разумное существо точно так же подчинено общему закону, как и остальные создания.
Я очень желал бы, сударыня, чтобы вы могли усвоить себе этот отвлеченный и религиозный способ осознавать историю: ничто так не расширяет нашей мысли и не очищает нашей души так, как эти неясные замыслы провидения, властвующего в веках и ведущего человеческий род к его конечному назначению. Но пока постараемся построить философию истории, которая бы осветила по крайней мере обширную область человеческих воспоминаний, с тем чтобы он был для нас зарей живого дневного света. Мы извлечем из этого предварительного изучения истории тем большую пользу, что оно само по себе может составить полную систему, так что мы в крайнем случае могли бы ею довольствоваться, если бы случайно что-либо помешало дальнейшим нашим изысканиям. Впрочем, я вам напоминаю, сударыня, что я беседую с вами не с кафедры и что эти письма составляют лишь продолжение наших прерванных бесед, в которых я так много почерпнул отрадных минут и которые – я с удовольствием это повторяю – служили мне истинным утешением, когда я в нем особенно нуждался… Итак, не ожидайте от меня большей поучительности, чем обыкновенно, и приготовьтесь сами, как обычно, продолжить эти размышления.
Вы уже, наверное, заметили, сударыня, что современное направление человеческого разума явно стремится облечь всякое знание в историческую форму. Размышляя о философских основах исторической мысли, нельзя не заметить, что она призвана подняться в наши дни на неизмеримо большую высоту, чем та, на которой она стояла до сих пор. В настоящее время разум, можно сказать, только и находит удовлетворение в истории; он постоянно обращается к прошедшему времени и в поисках новых возможностей выводит их исключительно из воспоминаний, из обзора пройденного пути, из изучения тех сил, которые направили и определили его движение в продолжение веков. И, разумеется, это направление современной науки чрезвычайно благотворно. Пора признать, что та сила, которую человеческий разум находит в узких пределах настоящего, не составляет всего его содержания, что в нем имеется еще другая сила, которая, объединяя в одной мысли и времена протекшие, и времена обетованные, выражает подлинное существо разума и ставит его в действительно принадлежащую ему сферу деятельности.
Впрочем, неужели вы не находите, сударыня, что и вообще традиционная, или повествовательная, история по необходимости неполна? Что она может заключать в себе лишь то, что сохраняется в памяти людей? А ведь сохраняется не все происходящее. Поэтому очевидно, что современная точка зрения истории не может удовлетворить разум. Несмотря на философский дух, которым ныне прониклась история, несмотря на ценные критические труды, несмотря на оказанное ей в последнее время содействие естественных наук, астрономии, геологии и даже физики, как видите, она не смогла еще прийти ни к единству, ни к той высшей нравственной оценке, которая вытекала бы из отчетливого понимания всеобщего закона, управляющего нравственным движением веков. Человеческий разум, рассматривая прошлое, постоянно стремился к этому великому результату; но поверхностное поучение, извлекаемое из истории столь разнообразными путями, эти уроки ходячей философии, эти примеры каких-то там добродетелей – как будто добродетель выставляет себя напоказ на великой мировой сцене, а ей не было свойственно пребывать в тени, – эта пустая психологическая мораль истории, которая не создала ни одного честного человека, но породила множество плутов и безумцев всякого рода, и которая только и служит к повторению жалкой мировой комедии, – все это отклонило разум от тех настоящих наставлений, которые должны дать ему традиции человечества. Пока в науке господствовал дух христианства, глубокая, хотя и неудачно выраженная мысль проливала на исторические изыскания долю того священного вдохновения, от которого она сама происходит. Но в то время историческая критика была еще так неразвита, столько событий, особенно с первобытных времен, сохранились в памяти человеческого рода настолько извращенными, что весь свет религии не мог рассеять этого глубокого мрака; так что история, хотя и освещенная высшим светом, тем не менее не могла подняться на должную высоту. В наши дни рациональное воззрение на историю привело бы, без сомнения, к более положительным результатам. Разум века требует совсем новой философии истории, такой философии истории, которая так же мало напоминала бы старую, как современные астрономические учения мало схожи с рядами гномонических наблюдений Гиппарха и прочих астрономов древности. Надо только осознать, что никогда не будет достаточно фактов для того, чтобы все доказать, а для того, чтобы многое предчувствовать, их было достаточно со времен Моисея и Геродота. Самые факты, сколько бы их ни собирать, еще никогда не создадут достоверности, которую нам может дать лишь способ их понимания. Точно так же, как, например, опыт веков, раскрывший Кеплеру законы движения планет, был недостаточен для того, чтобы обнаружить для него общий закон природы; это открытие выпало на долю необычайного озарения особого рода, на долю благочестивого размышления. Именно так нам, сударыня, и следует пытаться понять историю.
Прежде всего, что означают все эти сопоставления веков и народов, которые нагромождает пустая ученость друг на друга? Все эти родословные языков, народов и идей? Слепая или упрямая философия всегда сумеет от всего этого отговориться старыми доводами об однородности природы всех людей? Все это удивительное сплетение времен она объясняет своей любимой теорией естественного развития человеческого духа, без всяких следов провидения, без влияния какой бы то ни было причины, кроме механической силы человеческой природы. С точки зрения этой теории человеческий разум, как известно, не более чем ком снега, растущий по мере того, как его катят. Впрочем, она или усматривает повсюду прогресс и естественное совершенствование, присущее, по ее мнению, человеческому существу, или же она находит какое-то бессмысленное и беспричинное движение. Смотря по духовной организации исследователя, то мрачной и безнадежной, а то, напротив, исполненной надежд и уверенности в воздаяние, эта философия заставляет человека или бессмысленно трепыхаться, подобно мошкаре в солнечном луче, или все подниматься и подниматься силою своей возвышенной природы; но она всегда видит во всем этом человека, и только человека. Она добровольно обрекает себя на невежество; даже мир физический, который она якобы постигла, научает ее только тому, что он открывает пустому любопытству ума и чувств; поток света, непрестанно излучающийся из этого мира, до нее не доходит; если же, наконец, она и решится в совокупности всего усмотреть план, замысел, разум, подчинить им человеческий интеллект и принять все вытекающие из этого последствия относительно всеобщего нравственного порядка, это оказывается для нее невозможным, поскольку она остается сама собой. Поэтому ни к чему не ведут ни попытки связать между собой времена, ни непрестанная работа над фактическим материалом; надо стараться дать глубокие характеристики великих исторических эпох и определить совершенно беспристрастно черты каждого века на основании законов практического разума. При этом если внимательно всмотреться в дело, то окажется, что все сырье истории уже исчерпано; что народы выявили все свои традиции; что если и предстоит еще дать лучшие объяснения прошедшим эпохам, то эта задача будет решена не той критикой, которая способна лишь копаться на свалке истории, а приемами чисто рациональными, то по отношению к фактам не предстоит никаких новых открытий.
А раз это будет понятно, то история, естественно, займет свое место в общей системе философии и составит существенную часть ее. Многие предметы, разумеется, от нее отпадут и станут достоянием романистов и поэтов. Но еще больше их выступит из скрывающего их доселе тумана и поместится на самых высоких вершинах новой системы. Предметы истории стали бы заимствовать признаки достоверности не от одной только хроники, но подобно тому, как аксиомы натурфилософии, хотя и открытые наблюдением и опытом, сводятся геометрическим разумом только к формулам, так достоверность истинам области истории придал бы разум нравственный. Такова, например, эпоха, на наш взгляд, столь мало еще понятая, и вовсе не за отсутствием данных и памятников, а лишь за отсутствием мысли, – эпоха, в которую упираются все времена, где все кончается и все начинается, о которой без преувеличения можно сказать, что в ней все прошлое человеческого рода соединяется со всем его будущим: я имею в виду первые века нашей эры. Настанет день, когда историческое мышление не сможет оторваться от величественного зрелища того, как все первоначальные людские величия обратились в прах и внезапно обнаружились все их будущие величия. Таков же и продолжительный период, который наступил вслед за этим обновлением человеческого существа и был его продолжением; который предрассудок и философский фанатизм обрисовали в столь ложных красках; в котором столь живые источники света скрывались в глубине самого густого мрака; в котором столь необычайные нравственные силы сохранились и питались среди видимой неподвижности умов и который начали постигать лишь с тех пор, как человеческий ум принял свое новое направление. Но затем исполинские фигуры, затерянные ныне в толпе исторических личностей, выйдут из окружающей их мглы, а слава многих, кому люди расточали столь долго преступное или бессмысленное поклонение, обратится навсегда в ничто. Таковы будут, между прочим, и новые судьбы некоторых библейских персонажей, которых человеческий разум оставлял в неведении или пренебрежении, и некоторых языческих мудрецов, которым он воздал славу не по заслугам.
Например, Моисей и Сократ. Раз и навсегда узнают, что первый открыл людям истинного Бога, а последний навещал им малодушное и беспокойное сомнение. На примере Давида и Марка Аврелия станет очевидным то, что первый был совершенным образцом самого святого героизма, в то время как другой – только любопытным примером искусственного величия, пышной и хвастливой добродетели. Точно так же про Катона, в ярости растерзавшего свои внутренности, будут вспоминать лишь с тем, чтобы по истинному достоинству оценить философию, внушавшую столь неистовую добродетель, и жалкое величие, которое этот человек себе создал. Я думаю, что среди славных языческих имен Эпикур освобожден от порочащего его предвзятого мнения и что память о нем вызовет к себе новый интерес. Переоценке подвергнутся и другие знаменитости. Имя Стагирита, например, станут произносить с некоторым отвращением, имя Магомета – с глубоким уважением; на первого будут смотреть как на ангела тьмы, который сковывал на протяжении нескольких веков все силы добра среди людей; на второго – как на благодетельное существо, кто всего более способствовал осуществлению плана Божественной мудрости для спасения рода человеческого. И наконец, сказать ли это? Своего рода бесчестие будет связано с великим именем Гомера. В суждении, которое религиозный инстинкт Платона побудил его произнести об этом развратителе людей, не будут видеть одну из его знаменитых утопических выходок, а одно из замечательных его предвосхищений мыслей будущего. Необходимо, чтобы однажды людей заставило покраснеть воспоминание об одном преступном обольстителе, который ужасным образом способствовал унижению человеческой природы; необходимо, чтобы они принесли раскаяние за то, что расточали фимиам этому льстецу их страстей, который, чтобы угодить им, запятнал священную традицию истины и наполнил их сердца нечистью. Все эти идеи, которые до сих пор только слегка коснулись человеческой мысли или, в лучшем случае, покоятся без движения в немногих независимых умах, займут тогда безвозвратно свое место в нравственном чувстве человеческого рода и станут аксиомами здравого смысла.
Но одним из важнейших указаний так понимаемой истории было бы закрепление в памяти человеческого ума относительных степеней народов, исчезнувших со сцены мира, и установление в сознании живых народов ощущения тех судеб, которые они призваны выполнять. Всякий народ, ясно воспринимая различные эпохи прошедшей жизни, видел бы в истинном свете и настоящее свое положение и умел бы предвидеть тот путь, который ему надлежит пройти в будущем. У всех народов образовалось бы истинное национальное сознание, состоящее из некоторого числа положительных идей, очевидных истин, выведенных на основе их воспоминаний, из твердых убеждений, которые господствовали бы в большей или меньшей мере над всеми умами и направляли бы их к одной и той же цели. И тогда национальности, которые до сих пор лишь разделяли людей, избавившись от ослепления и от страстного преследования своих интересов, объединились бы для достижения согласованного и всеобщего результата; тогда все народы протянули бы, может быть, друг другу руки и вместе пошли бы к одной цели.
Я знаю, наши мудрецы обещали, что это слияние умов произойдет благодаря философии и прогрессу знаний вообще, но если рассудить, что народы, хотя они и сложные существа, на самом деле существа нравственные, подобно личностям, а следовательно, что один и тот же закон властвует в духовной жизни тех и других, то, очевидно,
Вы видите, при таком отношении к делу историческая критика из предмета пустого любопытства стала бы высочайшим из судилищ. Она произносила бы неумолимый суд над гордостью и величием всех веков; она тщательно проверила бы всякую репутацию, всякую славу; она расправилась бы со всеми призраками и всеми историческими увлечениями; она занялась бы усиленно уничтожением лживых образов, которые загромождают память людей, с тем, чтобы прошлое, представ перед разумом в истинном свете, дало ему возможность вывести определенные следствия по отношению к настоящему и направить с некоторой уверенностью взоры в бесконечные дали будущего
Я думаю, что одна величайшая слава, слава Греции, при этом исчезла бы почти целиком; я думаю, придет день, когда нравственная мысль будет останавливаться, лишь проникнувшись священной грустью в этой стране обманчивых надежд и иллюзий, из которых гений обмана так долго изливал на остальную часть земного шара соблазн и ложь. И тогда мы бы не видели чистые души людей, подобных Фенелону, беспечно упивающимися сладострастными вымыслами, порожденными самым ужасным извращением, до которого опустился человеческий дух, или же того, что мощные умы поддаются увлечению чувственными вдохновениями Платона[85]; и, наоборот, нашли бы, конечно, себе применение – удивительное и неожиданное, – старые полузабытые идеи умов религиозных, а именно некоторых из тех выдающихся мыслителей, настоящих героев мысли, которые на заре нового общества одной рукой намечали предстоящий ему путь, а другой отбивались от издыхающего чудовища многобожия, замечательные построения других мудрецов – тех, кому Бог вверил сохранение первых слов, обращенных им к его созданиям, без сомнения найдут столь же убедительное, сколь и неожиданное применение. В удивительных видениях будущего, когда-то дарованных избранным людям, вероятно, усмотрят прежде всего выражение глубинного понимания абсолютной связи эпох и поэтому найдут, что на деле эти предсказания не относятся к тому или другому определенному времени, а служат наставлениями, одинаково применимыми ко всем временам, и даже, более того, поймут, что достаточно оглядеться кругом, чтобы заметить их постоянное совершение в последовательных изменениях общества как повседневное и ослепительное проявление вечного закона нравственного мира, так что пророчество ощущалось бы нами столь же живо, как и самые факты увлекающих нас событий[86].
Наконец, вот самый важный урок, который преподала бы нам история, таким образом понятая: урок этот в нашей системе сводит воедино всю философию истории, так как он дает нам понять всемирную жизнь сознательного существа, а она одна раскрывает
И тогда, сударыня, взору мудреца, оглянувшегося на прошлое, мир, каким он был в момент, когда сверхъестественная сила заставила ум человеческий принять новое направление, предстанет его воображению в его настоящем свете – развращенным, окровавленным, изолгавшимся. Он бы понял, что тот прогресс народов и поколений, которым он так восхищался, привел их на самом деле лишь к одичанию, неизмеримо более жалкому, нежели в тех народах, которые мы называем дикими; и как доказательство того, насколько несовершенны были цивилизации Древнего мира, он, без сомнения, убедился бы, что в них не было никакого принципа длительности и непрерывности. Глубокая мудрость Египта, пленительные красоты Ионии, доблести Рима, блеск Александрии, что с вами сталось? – спросил бы он себя. Блестящие цивилизации, древние как мир, вскормленные всеми силами земли, связанные со всеми славами, со всеми величиями, со всеми господствами и, наконец, с самой мощной властью, когда-либо попиравшей землю, как могли вы исчезнуть с лица земли?[87] К чему же вела вся эта работа веков, все эти гордые усилия духовной природы, если новые народы, не принимавшие в этом участия, должны были однажды все это разрушить, ниспровергнуть это великолепное здание и запахать его
Но не ошибитесь, сударыня. Вовсе не варвары разрушили старый мир; он уже был истлевшим трупом; они лишь развеяли прах его по ветру. Эти же самые варвары нападали ранее на древние общества и не могли их даже поколебать; история едва помнит их давние нашествия. Дело в том, что принцип жизни, который делал возможным существование общества, был исчерпан; что материальный интерес, или, если хотите, интерес реальный, который один только определял ранее общественное движение, как бы выполнил до конца свою задачу и совершил предварительное воспитание человеческого рода; что дух человека, при всем его пылком стремлении выйти за пределы земной сферы, лишь время от времени может возвыситься в области, где находится настоящая основа всех вещей; следовательно, он не в силах придать обществу устойчивость. В этой истине заключена вся та история, о которой я беседую с вами.
К несчастью, слишком долго держалась привычка видеть в Европе только отдельные государства. Устойчивость нового мира и его огромное превосходство над древним еще не оценены. Не обращали внимания на то, что в продолжение ряда веков Европа составляла настоящую федеральную систему или скорее как бы один народ и что эта система была разорвана лишь реформацией. Но когда реформация произошла, общество уже было воздвигнуто навеки. До этого рокового события народы Европы смотрели на себя как на одно социальное тело, хотя и разделенное территориально на различные государства, но в нравственном отношении принадлежащее к одному целому. Долгое время у них не было другого публичного права, помимо церковного; тогдашние войны рассматривались как междоусобные; один-единственный интерес одушевлял весь этот мир; одна мысль его вдохновляла. Но что придает истории Средних веков глубоко философское значение; это в буквальном смысле слова истории человеческого духа; движение нравственное, движение мысли составляли главное ее содержание; события чисто политические находятся там всегда на втором плане и лучше всего это доказывают те самые войны из-за убеждений, которые были для философии прошлого века предметом такого ужаса. Вольтер совершенно правильно отмечает, что убеждения вызывали войны лишь у христиан, но затем он принимается по-своему толковать об этом. Но когда находишь в истории не повторяющийся нигде более факт, он заслуживает, на мой взгляд, того, чтобы постараться прежде всего хорошенько понять, что его вызвало и что из него получилось. И я спрашиваю вас: могло ли установиться в мире царство мысли иначе, как предоставлением принципу мысли всей его действительности, всей его напряженности? Видимость вещей, если вам так угодно, изменилась, и это последствие раскола; раздробив единство идеи, он раздробил также и единство общества. Но основа вещей осталась, конечно, прежней: Европа и сейчас еще является христианским миром, что бы она ни делала. Без сомнения, она не вернется более к тому состоянию, в каком она была в пору своей юности и роста; но нельзя сомневаться и в том, что некогда черты, разделяющие христианские народы, снова сотрутся, и первоначальный принцип нового общества, хотя и в новой форме, обнаружится с большей силой, нежели когда-либо прежде. Для христианина это предмет веры; ему не позволительно сомневаться в этом будущем так, как в прошлом, на котором основаны все его верования, но и для всякого сколько-нибудь глубокого ума это, на мой взгляд, нечто доказанное. Кто знает, может быть, день этот даже не так далек от нас, как это предполагают? Несомненно, в наши дни происходит в глубине сознания огромная религиозная работа, в ходе науки, этой верховной силы века, заметно какое-то поворотное движение, время от времени что-то торжественное и сосредоточенное чувствуется в душах; кто знает, не предвестники ли это каких-то великих нравственных и социальных явлений, которые вызовут общий переворот во всей разумной природе, вследствие чего обетованные человеку судьбы из предметов веры, каковы они теперь, станут для всеобщего разума вероятными или даже несомненными?
Сударыня, отличительные черты нового общества следует искать в большой семье христианских народов; именно здесь находится элемент устойчивости и истинного прогресса, отличающий его от всякой другой социальной системы мира; в этом сокрыты все великие поучения истории. Итак, мы видим, что при всех переворотах, испытанных новым обществом, оно не только не утратило ничего в своей жизненности, но с каждым днем еще растет в силе, и с каждым днем в нем обнаруживаются новые возможности в дополнение к развившимся ранее. И ни арабы, ни татары, ни турки не только не могли это общество уничтожить, но даже, наоборот, только способствовали его утверждению. Как вы знаете, два первые эти народа напали на него ранее изобретения пороха, а это доказывает, что его спасло от разрушения не огнестрельное оружие; один из этих народов в то же время напал на два общества, сохранившиеся от Древнего мира, на Индию и Китай. Оба эти общества, правда, также не погибли, благодаря огромности населения, составляющего хотя и косные, но все же способные к сопротивлению массы; но самобытность их утратилась, прежний жизненный принцип был отброшен к конечностям социального тела; таким образом, смертный приговор был все же произнесен над ними. Эти страны потом были предназначены для великого поучения, которым мы должны воспользоваться. Присматриваясь к ним теперь, мы до некоторой степени становимся современниками того мира, от которого кругом нас сохранился один лишь прах; таким образом, мы можем там наблюдать, во что бы обратился род людской без нового импульса, данного ему всемогущей рукой. И заметьте, что Китай, по-видимому, с незапамятных времен обладал тремя великими орудиями, которые, как говорят, наиболее ускорили среди нас движение вперед человеческого ума: компасом, печатным станком и порохом. И что же? На что они ему послужили? Объехали ли китайцы кругом земного шара? Открыли ли они новое полушарие? Есть ли у них литература, более обширная, чем та, которой мы обладали ранее изобретения книгопечатания? В злосчастном искусстве войны были ли у них Фридрихи и Бонапарты, как у нас? Относительно Индостана – есть ли на свете что-либо более убедительное, свидетельствующее о бессилии и печальном состоянии всякого общества, не опирающегося на истину, исшедшую непосредственно от высшего разума, чем то унизительное состояние, в которое его привело завоевание татар и англичан? Я не могу сомневаться в том, что эта тупая неподвижность Китая и необычайное принижение индусского народа, хранителя древнейших природных достижений и зародышей всех человеческих познаний, заключают в себе важнейший урок и что именно поэтому Бог сохранил их на земле[88].
Вам часто приходилось слышать
Надо заметить, что благодаря своего рода оптическому обману, древность представляют себе как нескончаемый ряд веков, а современный период наступившим чуть не со вчерашнего дня. Между тем история Древнего мира, если начинать, например, с водворения в Греции Пелазгов, обнимает собою время лишь на сто лет превышающее длительность периода с первого дня нашей эры. Но подчиненное историческое время еще короче. И в течение этого времени столько обществ погибло в Древнем мире. Между тем в истории современных народов мы наблюдаем лишь перемещение географических границ государств, общества и народы остаются неприкосновенными. Нет надобности говорить, что такие факты, как изгнание мавров из Испании, истребление американских племен, свержение татарского владычества в России лишь подтверждают общее правило. Точно так же крушение турецкой империи, которое уже доносится до нашего слуха, снова представит нам пример еще одной из тех великих катастроф, которые не предстоит переживать христианским народам. Затем наступит черед других нехристианских народов, граничащих с более отдаленными окраинами нашей системы. Вот круг всесильного действия священной истины: порою откидывая народы, порою вбирая их в свой состав, он расширяется без перерыва и приближает нас к возвещенным временам. Так совершаются судьбы рода человеческого.
Нельзя не поражаться тому равнодушию, с которым долго относились к новой цивилизации. Между тем, как вы видите, понять ее должным образом и до конца истолковать – значит до некоторой степени разрешить социальную задачу. Именно поэтому волей-неволей приходится постоянно возвращаться к этой цивилизации при самых обширных и самых общих соображениях философии истории. В самом деле, разве она не заключает в себе работу всех протекших веков? А будущие века, разве они не будут простым следствием этой цивилизации? А нравственное существо – не что иное, как существо, созданное временем, и время должно довершить его до конца. Вся совокупность идей, разлитых на духовной поверхности мира, никогда не была так рассредоточена, как в современном обществе. Во всю мировую жизнь человеческого существа никогда одна идея так не обнимала всей деятельности его природы, как в наши дни. Итак, мы положительно наследники всего, что было сказано или совершено людьми, и нет такой точки на всей земле, которая лежала бы вне воздействия наших идей: значит, во всем мире остается лишь одна духовная сила. Поэтому все основные вопросы философии истории по необходимости заключены в вопросе о европейской цивилизации. Но как только произнесли слова о присущем человечеству свойстве идти к совершенству, о прогрессе человеческого ума, думают, что этим все сказано, все объяснено. Можно подумать, будто бы человек во все времена только и делал, что шел вперед, никогда не отступая назад; что в движении разумной природы никогда не было столкновений, поворотов в обратную сторону, а только развитие и прогресс. Но как же народы, о которых я говорил выше, не трогаются с места с тех пор, как мы их знаем? Вам говорят, что народы Азии остановились в своем развитии. Но почему же они остановились? Чтобы дойти до состояния, в котором они сейчас находятся, они как будто должны были действовать, как и мы: добиваться, изобретать, делать открытия. Отчего же, дойдя до известной ступени, они сразу остановились и с тех пор не могли ничего выдумать, ничего создать?[89] Ответ прост: причина в том, что прогресс человеческой природы отнюдь не безграничен, как это воображают, есть предел, которого ему не удается переступить. Поэтому-то общества Древнего мира не всегда подвигались вперед; поэтому-то Египет не сошел с места со времени посещения его Геродотом вплоть до установления владычества греков; поэтому-то и римский мир, столь прекрасный, столь яркий, воспринявший в себя все просвещение стран от столбов Геркулеса до Ганга, был вынужден постепенно уменьшаться и дошел к моменту озарения человеческого разума новым светом до того состояния неподвижности, которым по необходимости заканчивается всякий человеческий прогресс. Если только подумать об этом времени, столь богатом результатами, без школьных предрассудков, об этом историческом бедствии, легко убедиться, что сверх чрезвычайного развращения нравов, потери всякого чувства доблести, свободы, любви к родине, упадка во всех отраслях человеческих знаний в то время еще наступил полный застой во всем и умы вращались только в узком и ложном кругу, который они переступали лишь с тем, чтобы окунуться в бессмысленное беспутство. Как только удовлетворен интерес материальный, человек не идет вперед, хорошо еще, если он не отступает. Таков факт. Не надо заблуждаться: в Греции, как и в Индостане, в Риме, как и в Японии, в Мексике, как и в Китае, вся умственная работа, как бы она ни была замечательна, в прошлом и настоящем, всегда вела и всегда будет вести к одному и тому же: поэзия, философия, искусство – все это служило и служит одной лишь телесной природе человека. Все наиболее возвышенное и бьющее через край в учениях и привычках Востока не только не противоречит этому общему положению, а, напротив, еще более его подтверждает. Кто не видит, что вся эта распущенность мысли происходит только от заблуждений и самообольщения материального человека. Не надо только думать, что этот земной интерес, вечный возбудитель всякой человеческой деятельности, ограничивается одними только чувственными потребностями; он проявляется в различных формах, зависит от степени развития общества, от тех или других местных условий, но никогда, в конце концов, не поднимаясь до потребностей чисто нравственного существа.
Одно только христианское общество действительно руководимо интересами мысли и души. В этом и состоит способность к усовершенствованию новых народов, в этом и заключается тайна их цивилизации. Здесь, в какой бы мере ни проявлялся другой интерес, всегда окажется, что он подчинен этой могучей силе, которая в христианском обществе овладевает всеми свойствами человека, подчиняет себе все способности его разума, не оставляет ничего в стороне, заставляет все служить осуществлению своего предназначения. И этот интерес никогда не может быть удовлетворен до конца, он беспределен; поэтому христианские народы должны постоянно идти вперед. И хотя та же цель, к которой они стремятся, не имеет ничего общего с другим благополучием единственным, какое могут ставить перед собой народы нехристианские, оно находится на пути христианских народов, которые употребляют его к своей выгоде; и жизненные блага, которых одних добиваются прочие народы, получаются и христианскими, но другим путем, по слову Спасителя:
А знаете ли вы, сударыня, на ком лежит вина за то, что влияние христианства на общество и на развитие человеческого разума все еще недостаточно понято и недостаточно оценено? На людях, которые раскололи нравственное единство; на тех людях, которые ведут летосчисление христианства лишь от собственного своего пришествия; на тех, которые называют себя реформаторами! Ясно, что они нимало не заинтересованы в исследовании пути христианства через Средние века. Поэтому весь этот огромный период для них пустое время. Как же они смогут понять воспитание современных народов? Поверьте, ничто так не послужило к искажению современной истории, как эта неправильная точка зрения протестантов. Отсюда идет столь сильно преувеличенная оценка Возрождения, которого, собственно говоря, никогда и не было, потому что науки никогда окончательно не замирали; отсюда идут выдумки о множестве различных причин прогресса, которые все имели лишь второстепенное значение или же вытекали из той единственной причины, которая все произвела; отсюда идут всяческие поиски причин успехов современных народов, поиски повсюду, за исключением того, в чем эти причины действительно заключаются, а вследствие этого стали отказываться от христианства.
Но с тех пор, как дух философии менее узкой, с более обширным кругозором вследствие желанного обращения к прошлому, пришел к изучению этого интересного периода, столько неведомых ранее предметов предстало мысли, что даже и наиболее упорное недоброжелательство не сможет впредь противиться этим новым знаниям. Так что если только в замыслы провидения входит, чтобы люди этим путем просветились, то, наверное, недалек тот час, когда великое сияние озарит темноту, еще покрывающую историю современного общества, и эта новая философия истории, о которой я стараюсь дать вам понятие, не замедлит быть усвоенной людьми науки[90].
Приходится признать это упорство протестантов до крайности странным. По их мнению, начиная со второго или третьего века христианство сохранялось ровно настолько, насколько это было необходимо для его спасения от окончательного уничтожения. Суеверие или невежество этих одиннадцати или двенадцати веков представляются им такими, что они в них усматривают идолопоклонство, столь же печальное, как и у народов-язычников; если им поверить, нить Священного Предания, не будь вальденцев, была бы окончательно оборвана, и, промедли Лютер своим приходом, религия Христа погибла бы. Каким образом, спрашиваю я вас, распознать божественную печать на этом учении без силы, без постоянства, без жизни, каким они изображают христианство? Как усмотреть дело Бога в этой живой религии, которая вместо того, чтобы обновить человеческий род и наполнить его новой жизнью, как она это обещала, появилась на мгновение на земле и тотчас угасла, родилась только затем, чтобы немедленно умереть или же чтобы служить орудием человеческих страстей. Значит, судьба религии зависела от одного желания Льва X закончить собор Св. Петра? Если бы он не приказал продавать с этой целью индульгенции Германии, в наши дни и следа бы не было от христианства. Не знаю, есть ли что-либо более явно обнаруживающее коренную ошибку реформации, чем этот узкий и мелочный взгляд на религию откровения. Разве это не означает признать лживыми все обещания Иисуса Христа, отвергнуть весь его замысел? Если правда, что слово его должно пережить небо и землю, что он сам постоянно пребывает среди нас, – как мог быть на краю крушения воздвигнутый его руками храм? Как мог этот храм оставаться покинутым, как дом, предназначенный на разрушение? Надо, впрочем, признать одно: реформаторы были последовательны. Если они сначала вызвали пожар во всей Европе, если затем они разорвали узы, объединявшие народы и соединившие их в одну семью, если они разлили столько крови и столько ужаса по земле, то ведь христианство было на краю гибели. Не следовало ли все принести в жертву для его спасения? И напротив, ничто лучше не доказывает божественности нашей религии, чем ее постоянное и непрерывное воздействие на человеческий разум: воздействие, которое хотя и видоизменялось сообразно времени, хотя и приспособлялось к различным потребностям народов и веков, ни на мгновение не ослабевало, а тем более не прекращалось. Вот это зрелище его верховного могущества, постоянно действующего среди бесчисленных препятствий вследствие порочности нашей природы и печального наследства язычества, лучше всего оправдывает его с точки зрения разума.
Что означает утверждение, будто Церковь выродилась из первоначальной Церкви? Отцы Церкви, начиная с третьего века, разве не жаловались на испорченность христианства? И постоянно, каждый век, на каждом Соборе, не повторялись ли все те же жалобы? Истинное благочестие разве не возвышало постоянно своего голоса против злоупотреблений и пороков духовенства, против злоупотреблений иерархической власти, когда они происходили? Нет ничего удивительнее тех блестящих откровений, которые время от времени устремлялись из недр темной ночи, покрывавшей мир: это были то примеры высших добродетелей, то чудесные действия веры на душу народов и отдельных лиц; церковь все это сохранила и строила из этого свою силу и свое богатство; таким образом создалось вечное здание тем способом, который всего лучше мог сообщить Церкви необходимую ей форму. Первоначальная чистота христианства, разумеется, не могла всегда сохраняться; христианству пришлось пройти через всевозможные виды испорченности и понести на себе неизбежные отпечатки свободы человеческого разума. Притом же совершенство апостольской Церкви осуществлялось в немногочисленной общине, затерянной в огромной языческой среде; оно не могло быть таким же, как во всемирном обществе человеческого рода. Золотой век Церкви, как известно, совпал со временем ее величайших страданий, когда еще совершался подвиг мученичества, на котором строился новый порядок, когда струилась еще кровь Спасителя; нелепо мечтать о возврате такого порядка вещей, который вытекал только из великих бедствий, поражавших первых христиан.
Спрашивается: что же совершила реформация, гордая тем, что она вновь обрела христианство? Вы видите, что это один из важнейших вопросов, какой может задать себе историческая наука: реформация вернула мир в разобщенность язычества, она восстановила основные индивидуальные черты национальностей, обособление душ и умов, она снова отбросила человека в одиночество его личности, она попыталась снова отнять у мира все симпатии, все созвучия, которые Спаситель принес миру. Если она ускорила развитие человеческого разума, то она в то же время изъяла из сознания разумного существа плодотворную, возвышенную идею всеобщности и единства, незаменимый источник истинного прогресса человечества, т. е. прогресса беспредельного. Сущностью всякого раскола в христианском мире является разрыв того таинственного единства, в котором заключается вся Божественная мысль христианства и вся его сила. Вот почему древняя Церковь, в которой созрело христианство, никогда не будет договариваться с новыми исповеданиями. Горе ей и горе миру, если бы она когда-либо признала факт разделения. Все вскоре обратилось бы в хаос человеческих идей, в многообразие лжи, в развалины и прах. Одна лишь видимая, осязаемая, изваянная неизменность истины может сохранить царство духа на земле. Господство мысли обретает непрерывность и длительность, лишь осуществляясь в данных формах человеческой природы. И во что обратится таинство причащения, это чудесное изобретение христианского разума, которое как бы облекает души плотью для лучшего их соединения, если перестают требовать видимого единения, если довольствуются внутренним единством убеждений без внешнего воплощения! К чему объединяться со Спасителем, если разделяться между собой? Пусть жестокий Кальвин, убийца Сервета, пусть буйный Цвингли, пусть тиран Генрих VIII со своим лицемерным Кранмером не смогли понять силу любви и единения, которая содержится в великом таинстве, я этому не удивляюсь; но я совершенно не понимаю, как могут так странно ошибаться по отношению к идее этого великого установления и предаваться жалкому учению кальвинизма те глубокие умы, искренне религиозные, каких много среди лютеран, у которых притом эта подмена евхаристии не составляет догмата и основатель учения которых с таким жаром против этой подмены боролся? Надо согласиться, что во всех протестантских церквах есть какое-то странное пристрастие к разрушению. Они как будто только и мечтают о самоуничтожении; они как бы боятся быть слишком живыми; они не хотят всего того, что могло бы излишне продлить их существование. Неужели в этом заключается учение того, кто пришел принести жизнь на землю, кто победил смерть? Разве мы уже на небе, чтобы позволить себе безнаказанно откидывать условия земного распорядка? И распорядок этот, разве он не есть соединение чистых мыслей разумного существа с тем, что необходимо для его существования? А первейшая из этих потребностей – общество, соприкосновение умов, слияние мыслей и чувств. Лишь при осуществлении этого истина становится живой, из области рассуждений она спускается в область действительности, из мысли она становится действием; тогда она получает, наконец, свойство силы природы и ее действие столь же определенно, как действие всякой другой природной силы. Но как же это все совершится в обществе идеальном, которое существует лишь в пожеланиях и в воображении людей? Такова невидимая церковь протестантов: она и действительно невидима, как небытие.
День, когда соединятся все христианские вероисповедания, будет днем, когда все отколовшиеся церкви должны будут признать в покаянии и в уничижении и посыпав голову пеплом, что, отделившись от Церкви-матери, они далеко отбросили от себя возвышенную молитву Спасителя: «
Прощайте, сударыня. Я обещаю вам, что на этот раз следующее письмо не заставит себя ждать.
Письмо седьмое
Сударыня!
Чем более Вы будете вдумываться в то, что я говорил Вам на днях, тем яснее Вам представится, что то же самое было уже много раз сказано людьми всех партий и всех убеждений и что я только придаю сказанному особое значение, которого ранее в нем не видели. А между тем, я уверен, что, если эти письма как-нибудь случайно увидят свет, в них непременно усмотрят парадоксы. Стоит поддерживать самые давние идеи с некоторой долей убеждения, чтобы их приняли за какие-то странные новости. А я полагаю, что пора парадоксов и систем без реальной основы миновала так бесповоротно, что только глупец может еще поддаваться этим старым заблуждениям человеческого ума. Если человеческий разум в наши дни не так широк, не так возвышен, не так плодотворен, как в великие века вдохновений и открытий, то он несравненно строже, трезвее, точнее, методичнее, наконец, справедливее, чем когда-либо ранее; и я прибавлю – с чувством настоящего счастья, – что он с некоторого времени, кроме того, стал более прежнего безличным, а это лучшее ручательство против заносчивости отдельных мнений.
Если же при рассмотрении человеческих воспоминаний мы пришли к некоторым выводам, не совпадающим с господствующими, то это благодаря уверенности, что надо откровенно заявить свой взгляд на этот предмет, как это было сделано по отношению к естественным наукам в прошлом веке. Мы видели, что настало время познать историю во всей ее рациональной деятельности, как естественные науки были восприняты во всей их эмпирической реальности. Так как предмет истории и ее средства познания всегда одни и те же, то ясно, что круг исторического опыта должен когда-нибудь замкнуться. Приложения никогда не будут исчерпаны, но раз будет найдено общее мерило, к этому нечего будет прибавить. В естественных науках каждое новое открытие пролагает новый путь уму и раскрывает новое поле для наблюдений; чтобы не ходить далеко, один уже микроскоп разве не дал возможность познать целый мир, неведомый древним натуралистам? Поэтому в изучении природы прогресс по необходимости беспределен; но в истории изучаешь все одного и того же человека, и орудие, которым мы при этом пользуемся, все одно и то же. Поэтому если в истории сокрыто великое поучение, то обязательно дойдут когда-нибудь до чего-то определенного, что раз навсегда завершит опыт, т. е. к чему-то вполне рациональному. Я, кажется, приводил вам уже эту удивительную мысль Паскаля,
Но возникает вопрос, сможет ли когда-либо человек на месте того совсем личного, совсем обособленного сознания, которое он в себе находит теперь, приобрести такое общее сознание, которое заставило бы его постоянно чувствовать себя частью великого нравственного целого? Да, без сомнения. Подумайте только, наряду с чувством нашей отдельной личности мы носим в сердце чувство связи с родиной, с семьей, с единомышленниками по разделяемым нами убеждениям; чувство это иногда даже более живо, нежели другое; подумайте только, зародыш высшего сознания, несомненно, в нас пребывает, он составляет даже самую сущность нашей природы; теперешнее
Вот, сударыня, один из самых показательных примеров лживости некоторых исторических представлений, господствующих в наше время. Как вы знаете, греки из искусства создали величайшую идею человеческого духа. Посмотрите же, в чем состоит это великолепное создание эллинского гения. Идеализовано, возвеличено, обоготворено было то материальное, что есть в человеке; естественный и законный порядок вещей был извращен; то, что должно было навсегда оставаться в низших областях духовного мира, было возведено в высшую область мысли; действие чувств на ум было возвеличено неизмеримо; главная черта, отделяющая Божественное от человеческого в разуме, была стерта. Отсюда хаотическое смешение всех нравственных элементов. Ум страстно накинулся на предметы, менее всего достойные его внимания; неслыханную привлекательность приобрело самое порочное в природе человека; на место первоначальной поэзии правды в воображение вторглась поэзия лжи; данная нам могущественная способность представлять себе то, что лишено образа, проникать взором в невидимое стала с тех пор применяться лишь для того, чтобы сделать осязаемое еще более осязаемым, земное – еще более земным; в итоге наше физическое существо настолько же выросло, насколько умалилось духовное. И если такие мудрецы, как Пифагор и Платон, боролись с этим пагубным направлением духа своего времени, их усилия ни к чему не привели, так как они сами более или менее были увлечены тем же, и только тогда, когда христианство обновило человеческое мышление, их учение приобрело настоящее влияние. Вот что совершило искусство греков. Это был апофеоз материи, отрицать этого нельзя. Рассматривают сохранившиеся от того времени памятники, не понимая их значения, восхищаются при виде удивительных вдохновений гения, который, к счастью, более не существует, не подозревая всего нечистого, что при этом рождается в сердце, всего лживого, что возникает в уме; это какой-то культ, опьянение, очарование, в которых нравственное чувство века, объясняющие ему загадку своего движения. И что же? Этот человек заметил там только шествия триумфаторов и капуцинов! Как будто там ничего не происходило, помимо триумфов и процессий. Мелкая и жалкая идея, которая принесла нам лживое произведение, столь известное всем: настоящее поругание со стороны одного из самых великолепных человеческих гениев, какие когда-либо были, целиком исчезает. А между тем стоит только хладнокровно отдать себе отчет в том чувстве, которое нас наполняет среди этого бессмысленного восхищения, чтобы убедиться, что его производит самая низменная сторона нашей природы, что, можно бы сказать, мы плотью своей воспринимаем эти мраморные и бронзовые тела. И заметьте, вся красота, все совершенство этих изваяний происходит только от совершенного бессмыслия, которое в них запечатлено: как только там проявится малейший проблеск разума, тотчас исчезает очаровывающий нас идеал. Так что мы созерцаем даже не образ разумного существа, а образ какого-то существа измышленного, своего рода чудовища, порожденного самым беспорядочным извращением человеческого ума, облик которого никак не должен бы был привлекать, а напротив, отталкивать нас. Вот как предрассудок, эти школьные навыки, эта рутина ума, это очарование обманчивой иллюзии, составляющие современное понятие истории, извращают самые важные предметы исторической философии. Вы, может быть, меня спросите: был ли я сам всегда чужд этих обольщений искусства? Нет, сударыня, совсем напротив; пока я с ними даже и не был знаком, какой-то неведомый инстинкт заставлял меня предчувствовать исходящие от них сладостные наслаждения, которым было суждено заполнить мою жизнь. Когда же одно из величайших событий века привело меня в ту сторону, где завоевание сразу собрало все эти сокровища, я следовал общему примеру и еще усерднее, чем другие, курил фимиам на алтаре кумиров. Затем, когда я их во второй раз увидел при свете их родного солнца, я снова восхищался ими с наслаждением. Правда, в глубине этого восхищения всегда таилось что-то горькое, подобное угрызению совести; и потому, когда явилось понимание истины, я, не отбрасывая ни одного из ее последствий, немедленно и без уверток все их принял.
Вернемся теперь к этим великим личностям в истории, которых она не оценила или вычеркнула из памяти людей. Начнем с Моисея, этой самой гигантской и внушительной из всех исторических фигур.
К счастью, мы живем не в те времена, когда великий законодатель евреев был даже и для тех, кто принимался рассуждать по существу, одним из выходцев призрачного мира, как все эти сверхъестественные образы – герои, полубоги, пророки, которых встречаешь на первых страницах всех историй древних народов, поэтической фигурой, в которой мысли историка приходится открывать лишь как содержащееся в ней поучение в значении типа, символа или выражения того века, куда ее поместила человеческая традиция. В наши дни, кажется, никто не сомневается в исторической реальности Моисея. И все же, несомненно, окружающая его священная обстановка не особенно для него благоприятная, и он не занимает в истории принадлежащего ему места. Влияние этого великого человека на род человеческий далеко не понято и не оценено, как бы следовало. Его личность слишком затуманена в таинственном свете, который его окружает. Его недостаточно изучали, и Моисей не дает того поучения, какое выносишь из знакомства с великими историческими личностями. Ни общественный, ни частный человек, ни мыслитель, ни деятель, не находят теперь в его биографии всего того наставления, которое они могли бы в ней почерпнуть. Это следствие привычек, привитых в уме религией: представляя библейские образы в сверхчеловеческом виде, эти привычки изображают их совсем иными, чем они есть на самом деле[94]. В личности Моисея удивительным образом сочетаются черты величия и простоты, силы и добродушия, твердости и мягкости, над этим можно размышлять без конца. Пожалуй, нет в истории ни одного характера, который соединил в себе столь разнородные черты и силы. Раздумывая об этом необыкновенном существе и о произведенном им на людей действии, я не знаю, чему тут более удивляться – тому ли историческому явлению, которое он вызвал, или тому нравственному явлению, которое я наблюдаю в нем! С одной стороны, эта величественная концепция об избранном народе, т. е. о народе, облеченном высшей миссией – сохранить на земле идею единого Бога, – и зрелище невероятных средств, которые он использовал для устроения этого народа таким образом, чтобы эта идея сохранилась в нем не только неприкосновенной, но и еще могла выявиться всесильной, неотразимой, как сила природы, чтобы при виде ее все человеческие силы должны были померкнуть, весь духовный мир преклониться. С другой стороны, простой до слабости человек, человек, не умеющий проявить свой гнев иначе, как истощаясь в убеждениях, поддающийся указаниям первого встречного. Странный гений! Одновременно и самый сильный и самый послушный из людей! Он создает будущее и смиренно подчиняется всему, что предстает перед ним под покровом природы; он говорит с людьми среди грозных явлений природы, голос его раздается на протяжении веков, он поражает народы как рок – и подчиняется первому движению чувствительного сердца, первому справедливому доводу, который ему приведен. Неужели это не удивительное величие, не единственный урок?
Пытались умалить это величие, утверждая, что вначале он не помышлял ни о чем, кроме освобождения своего народа от невыносимого ига, в чем он действительно и проявил достойный славы героизм. Стремятся усматривать в нем только удивительного законодателя, и ныне, если не ошибаюсь, законы его признают исключительно либеральными. Сверх того, говорили еще, что Бог его только бог национальный, что всю свою теософию он заимствовал от египтян. Без сомнения, он был патриотом: да и как может не быть им великая душа, какова бы ни была ее миссия на земле! К тому же это общий закон: чтобы воздействовать на людей, надо влиять в домашнем кругу, там, где кто находится, на социальную среду, в которой кто родился; чтобы явственно говорить роду человеческому, надо обращаться к своему народу, иначе не будешь услышан и ничего не сделаешь. Чем прямей и деловитей нравственное воздействие человека на ему подобных, тем оно вернее и сильнее; чем более личного заключает в себе речь, тем она действеннее. Ничто так хорошо не указывает на
Давид является одной из тех исторических личностей, черты которых нам лучше всего переданы. Ничего нельзя себе представить более живого, более драматичного, более правдивого, чем его история, и ничего более ярко обрисованного, чем его образ. Рассказ о его жизни, его возвышенные песни, в которых настоящее так удивительно теряется в будущем, так хорошо рисуют нам внутренний мир его души, что нет положительно ничего в его существе, что было бы от нас скрыто. Тем не менее он производит такое же впечатление, как герои Греции и Рима, только на вполне религиозные умы. Это потому, что великие люди Библии, повторяю это еще раз, принадлежат к особому миру; сияние, горящее на их челе, к несчастью, переносит их всех в такую область, до которой ум неохотно доходит, в область неподатливых сил, непременно требующих подчинения, где постоянно сталкиваешься лицом к лицу с неумолимым законом, где остается лишь пасть ниц и предаться на волю Божью. И все же как понять движение времен, если не изучать этого движения там, где всего яснее обнаруживаются принципы, это движение вызывающие?
Противопоставляя Сократа и Марка Аврелия этим двум гигантам Священного Писания, я хотел, чтобы вы, исходя из контраста столь различных величин, оценили два мира, которые они представляли. Прочитайте прежде у Ксенофонта рассказы о Сократе, если возможно, без предубеждения, связанного с памятью о нем; поразмыслите о том, что прибавила к его славе смерть; подумайте о его знаменитом демоне, подумайте о его снисходительном отношении к пороку, которое он, надо признаться, доводил до удивительной степени[95]; подумайте о различных обвинениях, возводимых на него современниками, подумайте о произнесенном им за минуту до смерти слове, завещавшем потомству всю неуверенность его мысли; подумайте, наконец, о всех несхожих, нелепых, противоречивых учениях, вышедших из его школы. Что касается Марка Аврелия, то и здесь не поддавайтесь предубеждениям: вдумайтесь хорошенько в его книгу; вспомните Лионскую резню и, ужасного человека, которому он вручил судьбу Вселенной, время, в которое он жил, высокое его положение в свете и все возможности величия, которые оно ему доставляло. А затем сравните, прошу вас, результат философии Сократа с результатом религии Моисея, личность римского императора с личностью того, кто из пастухов стал царем, поэтом, мудрецом и олицетворял в себе грандиозную и таинственную идею пророка-законодателя, стал центром того мира чудес, в котором должны были осуществиться судьбы человеческого рода; кто, окончательно определив в своем народе его исключительное и глубокое религиозное устремление, поглотившее затем все существование этого народа, создал таким образом на земле порядок вещей, который только и мог сделать осуществимым рождение истины на земле. И я не сомневаюсь: вы признаете тогда, что если поэтическая мысль представляет нам таких людей, как Моисей и Давид, существами сверхчеловеческими и окружает их необычным блеском, то и здравый смысл, совершенно холодный, принужден будет увидеть в них нечто большее, чем просто людей великих или людей замечательных; и вам станет ясно, что в ходе развития нравственного мира эти люди были, конечно, совершенно прямыми проявлениями верховного закона, правящего миром, и что их появление соответствует великим эпохам физического порядка, которые время от времени преображают или обновляют природу[96].
Затем следует Эпикур. Вы понимаете, конечно, что я не придаю особого значения репутации этого человека. Но все же вам надо знать прежде всего, что материализм его ничем не отличается от идей прочих древних философов; только благодаря более откровенному и более последовательному суждению, чем у большинства из них, Эпикур не путался подобно им в бесконечных противоречиях. Языческий деизм представлялся ему тем, чем он на самом деле и был, – нелепостью, спиритуализмом, обманом. Физика его, впрочем, та же, что и у Демокрита, про которого Бэкон где-то сказал, что это был единственный разумный физик среди древних, не стоит ниже воззрений в этой области других натуралистов, его современников; атомы же его, если только устранить метафизику, в настоящее время, когда молекулярная философия стала столь положительной, вовсе не представляются столь смешными, как о них судили ранее. Но имя Эпикура, как вам известно, связано главным образом с его нравственным учением, а последнее и обесчестило его. Однако мы судим о морали Эпикура только по разнузданности его секты и по более или менее произвольным толкованиям, сделанным после него; вы ведь знаете, что собственные писания его до нас не дошли. Конечно, Цицерону позволительно ужасаться при одном имени наслаждения, но я прошу вас оценить это столь опозоренное учение в том виде, как его надо себе представлять, т. е. главным образом на основании известного нам по личности самого автора, и, отрешившись от последствий, которые оно имело в языческом мире, так как последствия эти были вызваны скорее общим направлением человеческого духа того времени, чем самим учением, сравните его затем с прочими нравственными системами древних: вы тогда найдете, что, не будучи столь высокомерным, ни столь суровым, ни столь невыполнимым, как учение стоиков, ни столь неопределенным, ни столь туманным, ни столь бессильным, как учение платоников, оно было исполнено любви, благоволения, человечности; можно сказать, что оно содержало в себе нечто сродни нравственности христианской. Невозможно отрицать, что в эту философию существенной частью входило нечто совершенно чуждое практической мысли древних – элемент единения, связи, благорасположения между людьми. В особенности ему были свойственны здравый смысл и отсутствие заносчивости, что и отличает его учение от всех современных ему философских систем. Сверх того, оно видело высшее благо в душевном мире и в тихой радости, которые переносили на землю небесные блаженства богов. Эпикур самолично подавал пример такого безмятежного существования: он жил почти в полной неизвестности, среди самых нежных привязанностей, погруженный в науку. Если бы его мораль могла закрепиться в сознании народов и не подверглась извращениям порочного начала, господствовавшего тогда в мире, она несомненно водворила бы в сердцах кротость и человечность, распространить которые были неспособны ни кичливая мораль Портика, ни мечтательные рассуждения последователей Академии. Обратите еще внимание на то, что Эпикур единственный из мудрецов древности, нравы которого были безупречны, и единственный, память о котором соединялась у его учеников с любовью и почитанием, граничащим с культом[97]. Вы теперь понимаете, почему я был вынужден внести некоторые поправки в наши представления об этом человеке.
К Аристотелю мы не станем возвращаться. Он мог бы, однако, составить одну из самых важных глав новой истории, но это слишком обширный предмет, нельзя говорить о нем мимоходом. Заметьте только, пожалуйста, что Аристотель до некоторой степени создание нового духа. Вполне естественно было новому разуму в юности под влиянием мучительной и огромной потребности познаний всеми силами привязаться к этому механику ума, который при помощи своих рукояток, рычагов и блоков заставлял мыслительную способность работать с поразительной быстротой. Легко понять и то, что он пришелся так по вкусу арабам, которые его первые откопали. Этот внезапно появившийся народ не имел за собой ничего, на что он мог бы опереться; поэтому вполне готовая мудрость должна была ему, естественно, как нельзя более пригодиться. В конце концов, все это миновало – арабы, схоластика, а также и их общий наставник; все они выполнили каждый свое предназначение. Что касается ума, то это придало ему больше устойчивости, и уверенности в себе; ход его развития стал поэтому более уверенным; он усвоил себе приемы, облегчающие движение и ускоряющие его работу. Как видите, все устроилось к лучшему; зло обратилось в добро благодаря силам и скрытым источникам знания нового разума. Теперь нам надо вернуться назад, снова вступить на широкий путь той поры, когда ум не имел в своем распоряжении других орудий, кроме золотых и лазоревых крыльев своей ангельской природы.
Перейдем к Магомету. Если подумать о благе, вытекающем для человека из его религии, то видно, что, во-первых, она вместе с другими более сильными причинами содействовала уничтожению многобожия, затем, что она распространила на громадном протяжении земного шара, и притом в таких областях, которые можно было считать недоступными влиянию общего движения разума, – идею единого Бога и всемирного верования; она таким образом приготовила бесчисленное множество людей к конечным судьбам человеческого рода; поэтому необходимо признать, что, несмотря на дань, которую этот великий человек заплатил своему времени и своей родине, он заслуживает несравненно большего уважения людей, чем толпа бесполезных мудрецов, которые никогда не умели воплотить и использовать ни одного из своих измышлений, а лишь раздробили человеческое существо вместо того, чтобы стремиться к объединению разрозненных элементов его природы. Исламизм есть одно из самых замечательных проявлений общего закона; судить о нем иначе – значит не понимать всемирное влияние христианства, от которого он происходит. Самое существенное свойство нашей религии состоит в способности принимать самые различные формы религиозного мышления, в умении согласовывать свои действия в случае необходимости, даже и с заблуждением, для того чтобы достигнуть конечного результата. В великом историческом развитии религии откровения религия Магомета должна быть непременно рассматриваема как одно из ее разветвлений. Самый исключительный догматизм должен без затруднений признать этот важный факт; он бы это и сделал, если бы только хоть раз отдал себе ясный отчет в том, что именно заставляет нас смотреть на магометан как на естественных врагов нашей религии, потому что только из этого и возник данный предрассудок[98]. Впрочем, вы знаете, что почти нет главы в Коране, где бы не говорилось об Иисусе Христе. А мы согласились на том, что нет ясного понятия о великом деле искупления, что ничего не понятно в тайне царства Христа, пока не видно действия христианства везде, где только произнесено имя Спасителя, пока не понятно, что его влияние распространяется на все умы, соприкасающиеся как бы то ни было с его учением, в противном случае пришлось бы исключить из числа пользующихся благами искупления великое множество людей, носящих имя христиан; не значило ли это свести все царство Иисуса Христа к ничтожным пустякам, а всемирность христианства – к смешному притворству? Итак, магометанство как результат религиозного брожения, вызванного на Востоке появлением новой веры, стоит в первом ряду тех явлений, которые на первый взгляд не вытекают из христианства, но на самом деле, конечно, исходят из него. Таким образом, помимо влияния отрицательного, которое оно имело на образование христианского общества, сливая разрозненные интересы народов в единую задачу общего спасения, помимо богатого материала, который цивилизация арабов передала нашей, что следует рассматривать как косвенные пути, использованные провидением для довершения возрождения человеческого рода, – в собственном воздействии ислама на дух покоренных им народов следует видеть прямое положительное действие учения, из которого оно исходит, которое здесь лишь приспособилось к некоторым местным и современным потребностям для того, чтобы получить средство посеять семена истины на более обширном пространстве. Счастливы те, кто служит Господу сознательно и убежденно! Но не забудем и того, что имеется в мире бесконечное множество сил, послушных голосу Христа, хотя они не имеют никакого понятия о верховной силе, которая приводит их в движение!
Нам остается еще сказать о Гомере. В наши дни вопрос о влиянии Гомера на человеческий ум вполне разрешен. Отлично знают теперь, что такое поэзия Гомера; знают, каким путем она способствовала образованию характера греков, который, в свою очередь, определил характер всего Древнего мира; знают, что эта поэзия заменила другую поэзию, более возвышенную и чистую, от которой сохранились одни отрывки; знают также, что она сменила другой круг представлений, зародившихся не на греческой почве, и что эти-то первоначальные представления, оттесненные новой мыслью, нашли приют в таинствах Самофракии и других святилищ утраченных истин и продолжают жить только для небольшого числа избранных, или посвященных[99]. Не знают, как мне кажется, только того, что может быть общего у Гомера со временем, в котором мы живем, того, что до сих пор уцелело от него в мировом сознании. А именно в этом и заключается значение настоящей философии истории, так как главный предмет ее изучения, как мы видели, не что иное, как изыскание постоянных результатов и вечных последствий исторических явлений. Итак, для нас Гомер еще и теперь Тифон или Ариман современного мира, как он был им и для мира, им созданного. На наш взгляд, гибельный героизм страстей, запятнанный идеал красоты, необузданное влечение ко всему земному – все это и теперь заимствовано нами у него[100]. Заметьте, что никогда не было ничего подобного в других цивилизованных обществах мира. Одни только греки решились таким образом идеализировать и обожествлять порок и преступление; поэзия зла нашла себе, следовательно, место только у них и у народов, унаследовавших их цивилизацию. Можно ясно разглядеть, изучая Средние века, какое направление приняла бы мысль христианских народов, если бы они всецело вверились руке, которая их вела. Итак, эта поэзия не могла к нам явиться от своих северных предков, – ум людей севера был создан совсем по-иному и менее всего стремился привязаться к земному; если бы он один сочетался с христианством, он бы вместо того, что произошло, скорее затерялся бы в туманной неопределенности своего мечтательного воображения. К тому же в нас нет более ни капли крови, текшей в их жилах, и мы ищем уроков жизни не среди народов, описанных Цезарем и Тацитом, а среди тех, которые составляют мир Гомера; только с недавнего времени возврат к нашему собственному прошлому начинает водворять нас в наше семейное лоно и дает нам возможность мало-помалу вновь обретать отцовское достояние. От народов севера мы унаследовали лишь одни привычки и традиции; разум же питается только знанием: самые застарелые обычаи теряются, пустившие наиболее глубокие корни традиции стираются, если те и другие не связаны со знанием. Между тем все наши идеи, за исключением идей религиозных, идут, конечно, от греков и римлян. Таким образом, поэзия Гомера, после того как она в старину на западе отвела в другое русло течение мыслей, привязывающих людей к великим дням творения, совершила то же и в Новое время; переносясь к нам с наукой, философией и литературой древних, она так успешно отождествила нас с ним, что мы еще и сейчас на самом деле все еще колеблемся между миром лжи и миром истины. Хотя в наши дни Гомером занимаются очень мало и хотя, наверное, его совсем не читают, его боги и его герои, тем не менее, все еще оспаривают почву у христианской идеи. И действительно, есть какая-то поразительная прелесть в этой поэзии, всецело земной, чисто материальной, необычайно снисходительной к порочности нашей природы: она ослабляет напряжение ума, держит его безрассудно прикованным к своим призракам и самообольщениям, убаюкивает и усыпляет его своими мощными иллюзиями. И пока глубокое нравственное чувство, порожденное ясным представлением всей древности и совершенным погружением ума в христианскую истину, не наполнит наши сердца отвращением к этим векам обмана и безумия, которые нами еще владеют, к этим настоящим сатурналиям в жизни человеческого рода; пока некое сознательное раскаяние не заставит нас краснеть за бессмысленное поклонение, которое мы слишком долго расточали перед этим отвратительным величием, этими ужасными добродетелями, этой нечистой красотой, до тех пор старые вредные впечатления не перестанут составлять наиболее жизненный и деятельный элемент нашего разума. Лично я думаю, что для совершенного возрождения, в согласии с разумом откровения, нам не хватает еще какого-то огромного испытания, какого-то грозного искупления, вполне прочувствованного всем христианским миром в целом и всеми испытанного как великая физическая катастрофа на всем пространстве нашего мира; я не постигаю, как без этого мы могли бы избавиться от грязи, еще оскверняющей нашу память[101]. Вот как философия истории должна понимать гомеризм. Посудите теперь, какими глазами она должна смотреть на Гомера! Разве на этом основании не должна она по совести наложить на его чело несмываемое клеймо бесчестия!
Вот, сударыня, мы и у конца нашей галереи. Я не договорил всего, что намеревался Вам сказать, но пора кончать. А знаете ли Вы вот что: в сущности, до Гомера, греков, римлян, германцев нам, русским, нет никакого дела. Нам все это вполне чуждо. Но что поделаешь! Поневоле приходится говорить языком Европы. Наша чужеземная цивилизация так загнала нас в Европу, что, хотя мы и не имеем ее идей, у нас нет другого языка, кроме языка той же Европы; им и приходится пользоваться. Если ничтожное количество установившихся у нас умственных навыков, традиций, воспоминаний, если ничто вообще из нашего прошлого не объединяет нас ни с одним народом на земле, если мы на самом деле не принадлежим ни к какой нравственной системе Вселенной, своими социальными мерками мы все же связаны с западным миром. Эта связь, надо признаться, очень слабая, не соединяющая нас с Европой так крепко, как это воображают, и не заставляющая нас ощущать всей своей сущностью великое движение, которое там совершается, все же ставит нашу будущую судьбу в зависимость от судьбы европейского общества. Поэтому, чем более мы будем стараться с нею отождествиться, тем лучше нам будет. До сих пор мы жили обособленно; то, чему мы научились от других, осталось вне нас как простое украшение, не проникая в глубину наших душ; в наши дни силы
Прощайте, сударыня. От вас одной зависит, чтобы я, как только вы пожелаете, вновь заговорил на туже тему. А пока в задушевной беседе, где собеседники подхватывают мысль друг друга с полуслова, зачем разрабатывать и исчерпывать до дна каждую мысль? Если сказанное мною побудит вас поискать каких-либо новых указаний при изучении истории, возбудит к ней более глубокий интерес, чем обыкновенно там находят, я большего не домогаюсь.
Письмо восьмое
Да, сударыня, пришло время говорить простым языком разума. Нельзя уже более ограничиваться слепой верой, упованием сердца; пора обратиться прямо к мысли. Чувству самому по себе не проложить себе пути через всю эту груду искусственных потребностей, неистовых интересов, беспокойных забот, овладевших жизнью. Во Франции и Англии она стала слишком сложной, слишком подвластной интересам, слишком личной; в Германии – она слишком отвлеченна, слишком эксцентрична, так что веления сердца утрачивают там присущую им силу. А об остальном мире сейчас не стоит и говорить. Приходится ныне свести вопрос к одной, основанной на учете всех возможностей задаче, разрешение которой было бы по плечу всем умам, подходило бы ко всяким настроениям, не поражало бы ничьих наличных интересов и таким образом могло бы увлечь даже самые непокорные умы.
Это не значит, что предметы чувства навсегда изъяты из мира мысли. Не дай Бог, настанет вновь и их черед. И тогда мы их увидим столь сильными, широкими, чистыми, какими они еще никогда не бывали. Я не сомневаюсь, время это скоро настанет. Но в наши дни, в данной обстановке, чувствам не дано потрясать души. Очень важно проникнуться этим сознанием. Правда, сейчас заметно некоторое пробуждение живых дарований, свойственных юношеской поре человечества. Но это лишь заря прекрасного дня; равнины пока сплошь покрыты сумеречной тенью, только некоторые вершины начинают загораться первыми лучами рассвета.
Для всякого, кому истина не безразлична, явные признаки ее налицо. Знаете ли вы, сударыня, что я разумею под этими признаками? Это вся совокупность исторических фактов, должным образом проработанных. Сейчас их надо свести в стройное целое, облечь в доступную форму и так их выразить, чтобы они подействовали на душу людей, самых равнодушных к добру, менее всего открытых правде, на тех, кто еще топчется в прошлом, когда для всего мира оно уже миловало и, конечно, более не вернется, но которое еще живо для ленивых сердец, для низменных душ, никогда не угадывающих настоящего дня, а вечно пребывающих во вчерашнем.
Окончательное просветление должно вытекать из общего смысла истории. И этот смысл должен быть впредь сведен к идее высшей психологии, а именно, чтобы раз навсегда человеческое существо было постигнуто как отвлеченное разумное, а отнюдь не существо обособленное и личное, ограниченное в данном моменте, т. е. насекомое-поденка, в один и тот же день появляющееся на свет и умирающее, связанное с совокупностью всего одним только законом рождения и тления. Да, надо обнаружить то, чем действительно жив человеческий род, надо показать всем таинственную действительность, которая скрывается в глубине духовной природы и которую пока еще усматривают только при некотором особом озарении. Лишь бы не быть слишком исключительным, мечтательным или схематичным, а главное – лишь бы говорить с веком языком века, а не устарелым языком догмата, ставшим непонятным, и тогда, без всякого сомнения, успех обеспечен, – именно в наше время, когда и разум, и наука, и даже искусство страстно рвутся навстречу новому нравственному перевороту, как это было и в великую эпоху Спасителя <мира>.
Я вам уже не раз говорил о влиянии христианской истины на общество. Но я сказал не все. Трудно этому поверить, а между тем то, что я скажу, совсем еще новая мысль: нравственное значение христианства достаточно оценено, но о чисто умственном его действии, о могучей силе его логики почти еще не думают. Ничего еще но было сказано о том значении, которое имело христианство в развитии и в образовании современной мысли. Пока еще не осознано, что вся наша аргументация – христианская; мы все еще мыслим себя в царстве категорий и силлогизмов Аристотеля. Дело в том, что нескончаемые сетования философов и диссидентов на те века, когда всесильны были якобы одни только предрассудки, невежество и фанатизм, заставили нас совершенно упустить из виду, как благодетельно было действие веры. Так что, когда пыл неверия миновал, самые праведные и смиренные уже оказались чуждыми на собственной своей почве и лишь с большим трудом вновь водворяли в своих мыслях все на свои места. Правда, эти умы к тому же не интересуются в должной мере изучением чисто человеческой действительности. Они к этому относятся слишком пренебрежительно. По привычке созерцать действия сверхчеловеческие они не замечают действующих в мире природных сил и почти совсем упускают из виду вещественные условия умственной деятельности. Как бы то ни было, пора современному разуму признать, что всей своей силой он обязан христианству. Пора уразуметь, что лишь при содействии необычайных средств, дарованных откровением, и благодаря той живой ясности, которую оно сумело внести во все предметы человеческого мышления, воздвигнуто величавое здание современной науки. Эта горделивая наука должна наконец сама признать, что она так высоко поднялась только благодаря строгой дисциплине, незыблемости принципов и, прежде всего, благодаря инстинкту и страстному исканию истины, которые она нашла в учении Христа,
По счастью, мы живем уже не в те времена, когда упорство сторон принималось за убеждение, а выпады сект – за благочестивое рвение. Можно поэтому надеяться, что удастся сговориться. Но вы, конечно, согласитесь, что не истине делать уступки. И тут дело не в требованиях этикета: для законного авторитета уступка означала бы отказ от всякой власти, всякой активной роли, уступка была бы самоуничтожением. Вопрос тут не в поддержании престижа, не в каком-либо внешнем впечатлении. Всякий престиж навсегда утратил значение, и иллюзии отошли в вечность. Дело идет о самой реальной вещи, более реальной, чем это можно выразить словами. Ведь протекшее определяет будущее: таков закон жизни. Отказаться от своего прошлого – значит лишить себя будущего. Но те триста лет, которые числит за собой великое христианское заблуждение, вовсе не такое воспоминание, которое не могло бы быть при желании стерто. Отколовшиеся могут поэтому строить свое будущее согласно своему желанию. Исконная община изначала дышала лишь надеждой и верой в обещанное ей предназначение, а они пребывали до сих пор без всякой идеи будущего.
Необходимо, однако, прежде всего выяснить одно важное обстоятельство. Между предметами, которые способствуют сохранению истины на земле, одним из наиболее существенных является, без сомнения, священная книга Нового Завета. К книге, содержащей подлинный акт установления нового порядка на земле, естественно относятся с особым непререкаемым уважением. Слово писанное не улетучивается, как слово произнесенное. Оно кладет свою печать на разум. Оно его сурово подчиняет себе своею нерушимостью и длительным признанием святости. Но вместе с тем, кодифицируя дух, слово лишает его подвижности, оно гнетет его, втесняя его в узкие рамки Писания, и всячески его сковывает. Ничто так не задерживает религиозную мысль в ее высоком порыве, в ее беспредельном шествии вперед, как книга; ничто так не затрудняет вполне прочного утверждения религиозной мысли в человеческой душе. В религиозной жизни все теперь основано на букве, и подлинный голос воплощенного разума пребывает немым. С амвона истины раздаются только лишенные силы и авторитета слова. Проповедь стала лишь случайным явлением в строительстве добра. А между тем – надо же наконец прямо признать это – проповедь, переданная нам в Писании, была, само собою разумеется, обращена к одним присутствовавшим слушателям. Она не может быть одинаково понятна для людей всех времен и всех стран. По необходимости она должна была принять известную местную и современную ей окраску, а это замыкает ее в такие пределы, вырваться из которых она может лишь с помощью толкования, более или менее произвольного и вполне человеческого. Так может ли это древнее слово всегда вещать миру с той же силой, как в то время, когда оно было подлинной речью своего века, действительной силой данного момента! Не должен ли раздаться в мире новый голос, связанный с ходом истории, такой, чтобы его призывы не были никому чужды, чтобы они одинаково гремели во всех концах земли и чтобы отзвуки и в нынешнем веке наперебой его схватывали и разносили его из края в край Вселенной!
Слово – обращенный ко всем векам глагол – это не одна только речь Спасителя, это весь его небесный образ, увенчанный его сиянием, покрытый его кровью, с распятием на кресте. Словом, тот самый, каким Бог раз навсегда запечатлел его в людской памяти. Когда сын Божий говорил, что он пошлет людям дух и что он сам пребудет среди них вечно, неужели он помышлял об этой книге, составленной после его смерти, где худо ли, хорошо ли, рассказано о его жизни и его речениях и собраны некоторые записи его учеников? Мог ли он полагать, что эта книга увековечит его учение на земле? Конечно, не такова была его мысль. Он хотел сказать, что после него явятся люди, которые так вникнут в созерцание и изучение его совершенств, которые так будут преисполнены его учением и примером его жизни, что нравственно они составят с ним одно целое; что эти люди, следуя друг за другом из поколения в поколение, будут передавать из рук в руки всю его мысль, все его существо; вот что он хотел сказать и вот именно то, чего не понимают. Думают найти все его наследие в этих страницах, которые столько раз искажены были различными толкователями, столько раз сгибались по произволу.
Как известно, христианство упрочилось без содействия какой бы то ни было книги. Начиная со второго века оно уже покорило мир. И с тех пор человеческий дух был ему подчинен безвозвратно.
Воображают, что стоит только распространить эту книгу по всей земле, и земля обратится к истине: жалкая мечта, которой так страстно предаются отколовшиеся. Его божественный разум живет в людях, таких, каковы мы и каков он сам, а вовсе не в составленной церковью книге. И вот почему упорная привязанность со стороны верных преданию к поразительному догмату о действительном присутствии тела в евхаристии и их не знающее пределов поклонение телу Спасителя столь достойны уважения. Именно в этом лучше всего постигается источник христианской истины: здесь всего убедительнее обнаруживается необходимость стараться всеми доступными средствами делать действительным присутствие среди нас Богочеловека, вызывать беспрестанно его телесный образ, чтобы иметь его постоянно перед глазами, во всем его величии, как образец и вечное поучение нового человечества. По-моему, это заслуживает самого глубокого размышления. Этот странный догмат о евхаристии, предмет издевательства и презрения, открытый со стольких сторон злым нападкам человеческих доводов, сохраняется в некоторых умах, несмотря ни на что, нерушимым и чистым. В чем тут дело? Не для того ли, чтобы когда-нибудь послужить средством единения между разными христианскими учениями? Не для того ли, чтобы в свое время явить миру новый свет, который пока еще сокрыт в тайниках судьбы? Я в этом не сомневаюсь.
Итак, хотя печать, наложенную человеческой мыслью, надо признать необходимой составной частью нравственного мира, настоящая основа слияния сознаний и мирового развития разумного существа на самом деле содержится в ином, а именно в живом слове, в слове, которое видоизменяется по временам, странам и лицам и пребывает всегда тем, чем оно должно быть; которое не нуждается ни в разъяснениях, ни в толкованиях, подлинность которого не требует защиты на основе канонов, – в слове, этом естественном орудии нашей мысли. Так что предположение, будто вся мудрость заключается в столбцах одной книги, как это утверждают протестанты, не скажу даже – не правоверно, оно, во всяком случае, не имеет ничего общего с философией. С другой стороны, несомненно, есть высшая философия в этих столь устойчивых верованиях, заставляющих людей закона признавать другой источник истины, более чистый, другой авторитет, менее земной.
Надо уметь ценить этот христианский разум, столь уверенный в себе, столь точный, столь определенный в этих людях: это инстинкт правды, это последствие нравственного начала, перенесенного из области поступков в область сознания; это бессознательная логика мышления, вполне подчинившегося дисциплине. Удивительное понимание жизни, принесенное на землю создателем христианства; дух самоотвержения; отвращение от разделения; страстное влечение к единству: вот что сохраняет христиан чистыми при любых обстоятельствах. Так сохраняется раскрытая свыше идея, а через нее совершается великое действие слияния душ и различных нравственных сил мира в одну душу, в единую силу. Это слияние – все предназначение христианства. Истина едина: Царство Божье, небо на земле, все евангельские обетования – все это не иное что, как прозрение и осуществление соединения всех мыслей человечества в единой мысли; и эта единая мысль есть мысль самого Бога, иначе говоря,
Апология сумасшедшего
(1837)
О мои братья! Я сказал много горьких истин, но без всякой горечи.
В сущности, правительство только исполнило свой долг; можно даже сказать, что в мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного, так как они без сомнения далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц. В самом деле, что еще может делать правительство, одушевленное самыми лучшими намерениями, как не следовать тому, что оно искренне считает серьезным желанием страны? Совсем другое дело – вопли общества. Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов. Прекрасная вещь – любовь к отечеству, но есть нечто еще более прекрасное – это любовь к истине. Любовь к отечеству рождает героев, любовь к истине создает мудрецов, благодетелей человечества. Любовь к родине разделяет народы, воспитывает национальную ненависть и подчас одевает землю в траур; любовь к истине распространяет свет знания, создает духовные наслаждения, приближает людей к Божеству. Не чрез родину, а чрез истину ведет путь на небо. Правда, мы, русские, всегда мало интересовались тем, что истинно и что ложно, поэтому совсем не стоит сердиться на общество, если несколько язвительный упрек в его немощах задел его за живое. И потому, смею уверить, во мне нет и тени злобы против этой милой публики, которая так долго и так коварно ласкала меня: я хладнокровно, без всякого раздражения, стараюсь отдать себе отчет в моем странном положении. Не естественно ли, скажите, чтобы я постарался уяснить по мере сил, в каком отношении к себе подобным, своим согражданам и своему богу стоит человек, пораженный безумием по приговору верховного судии страны?
Я никогда не добивался народных рукоплесканий, не искал милостей толпы; я всегда думал, что род человеческий должен следовать только за своими естественными вождями, помазанниками бога, что он может двигаться вперед по пути своего истинного прогресса только под руководством тех, кто тем или другим образом получил от самого неба назначение и силу вести его; что общий разум отнюдь не тождественен абсолютному разуму, как думал один великий писатель нашего времени; что инстинкты масс бесконечно более страстны, более узки и эгоистичны, чем инстинкты отдельного человека, что так называемый здравый смысл народа вовсе не есть здравый смысл; что не в людской толпе рождается истина; что ее нельзя выразить числом; наконец, что во всем своем могуществе и блеске человеческий интеллект всегда обнаруживался только в одиноком уме, который является центром и солнцем его сферы. Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, – публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали? Как случилось, что мысль, обращенная не к моему веку, которую я, не желая иметь дела с людьми нашего времени, в глубине моего сознания завещал грядущим поколениям, лучше осведомленным, – при той гласности в тесном кругу, которую эта мысль приобрела уже издавна, как случилось, что она разбила свои оковы, бежала из заточения и бросилась на улицу, вприпрыжку среди остолбенелой толпы? Этого я не в состоянии объяснить. Но вот что я могу утверждать с полной уверенностью.
Уже триста лет Россия стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим. Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет тому назад пред лицом всего мира отрекся от старой России. Своим могучим дуновением он смел все наши учреждения; он создал пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим и бросил туда без разбора все наши традиции. Он сам пошел в страны Запада и стал там самым малым, а к нам вернулся самым великим; он склонился пред Западом и поднялся нашим господином и законодателем. Он ввел в наш язык западные речения; свою новую столицу он назвал западным именем; он отбросил свой наследственный титул и принял титул западный; наконец, он почти отказался от своего собственного имени и не раз подписывал свои державные решения западным именем. С этого времени мы только и делали, что, не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния, приходившие к нам оттуда, и питались ими. Должно сказать, что наши государи, которые почти всегда вели нас за руку, которые почти всегда тащили страну на буксире почти безо всякого участия самой страны, сами заставили нас принять нравы, язык и одежду Запада. Из западных книг мы научились произносить по складам имена вещей. Нашей собственной истории научила нас одна из западных стран; мы целиком перевели западную литературу, выучили ее наизусть, нарядились в ее лоскутья и наконец стали счастливы, что походим на Запад, и горды, когда он снисходительно согласился причислить нас к своим.
Надо сознаться – оно было прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и толкнувшая нас на этот путь, который нам суждено было пройти с таким блеском. Глубоко было его слово, обращенное к нам: «Видите ли там эту цивилизацию, плод стольких трудов, – эти науки и искусства, стоившие таких усилий стольким поколениям! Все это ваше при том условии, что вы откажетесь от ваших предрассудков, не будете ревниво охранять ваше варварское прошлое и кичиться веками вашего невежества, но целью своего честолюбия поставите единственно усвоение трудов, совершенных всеми народами, богатств, добытых человеческим умом под всеми широтами земного шара». И не только для своей нации работал великий человек. Эти люди, отмеченные Провидением, всегда посылаются для всего человечества. Сначала их присваивает один народ, затем их поглощает все человечество, подобно тому, как большая река, оплодотворив обширные пространства, несет затем свои воды в дань океану. Чем иным, как не новым усилием человеческого гения выйти из тесной ограды родной страны, чтобы занять место на широкой арене человечества, было зрелище, которое он явил миру, когда, оставив царский сан и свою страну, он скрылся в последних рядах цивилизованных народов? Таков был урок, который мы должны были усвоить; мы действительно воспользовались им и до сего дня шли по пути, который предначертал нам великий император. Наше громадное развитие есть только осуществление этой великолепной программы. Никогда ни один народ не был менее пристрастен к самому себе, нежели русский народ, каким воспитал его Петр Великий, и ни один народ не достиг также более славных успехов на поприще прогресса. Высокий интеллект этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения. Он видел, что за полным почти отсутствием у нас исторических данных мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу с европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции; что мы должны спонтанным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой. И вот он освободил нас от всех этих пережитков прошлого, которые загромождают быт исторических обществ и затрудняют их движение; он открыл наш ум всем великим и прекрасным идеям, какие существуют среди людей; он передал нам Запад полностью, каким его сделали века, и предоставил нам всю его историю для истории, все его будущее для будущего.
Неужели вы думаете, что если бы он нашел у своего народа богатую и плодотворную историю, живые традиции и глубоко укоренившиеся учреждения, он не поколебался бы, прежде чем кинуть его в новую форму? Неужели вы думаете, что будь пред ним резко очерченная, ярко выраженная народность, инстинкт организатора не заставил бы его, напротив, обратиться к этой самой народности за средствами, необходимыми для возрождения его страны? И, с другой стороны, позволила бы страна, чтобы у нее отняли ее прошлое и, так сказать, навязали ей прошлое Европы? Но ничего этого не было. Петр Великий нашел у себя дома только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова
Возможно, конечно, что наши фанатические славяне при своих разнообразных поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и библиотек; но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы заполнить пустоту наших душ и дать плотность нашему расплывчатому сознанию. Взгляните на средневековую Европу: там нет события, которое не было бы в некотором смысле безусловной необходимостью и которое бы не оставило глубоких следов в сердце человечества. А почему? Потому что за каждым событием вы находите там идею, потому что средневековая история – это история мысли нового времени, стремящейся воплотиться в искусстве, науке, в жизни отдельного человека и в обществе. И оттого – сколько борозд провела эта история в умах, как разрыхлила она ту почву, на которой действует ум человеческий! Я хорошо знаю, что не всякая история развивалась так строго и логически, как история этой удивительной эпохи, когда под властью верховного начала созидалось христианское общество; тем не менее несомненно, что именно таков истинный характер исторического развития одного ли народа или целой семьи народов и что нации, лишенные подобного прошлого, должны смиренно искать элементы своего дальнейшего прогресса не в своей истории, не в своей памяти, а в чем-нибудь другом. С жизнью народов бывает почти то же, что с жизнью отдельных людей. Всякий человек живет, но только человек гениальный или поставленный в какие-нибудь особые условия имеет настоящую историю. Пусть, например, какой-нибудь народ, благодаря стечению обстоятельств, не им созданных, в силу географического положения, не им выбранного, расселится на громадном пространстве, не сознавая того, что делает, и в один прекрасный день окажется могущественным народом; это будет, конечно, изумительное явление, и ему можно удивляться сколько угодно; но что, вы думаете, может сказать о нем история? Ведь в сущности это – не что иное, как факт чисто материальный, так сказать, географический, правда, в огромных размерах, но и только. История заметит его, занесет в свою летопись, потом перевернет страницу, и тем все кончится. Настоящая история этого народа начнется лишь с того дня, когда он проникнется идеей, которая ему доверена и которую он призван осуществить, и когда начнет выполнять ее с тем настойчивым, хотя и скрытым инстинктом, который ведет народы к их предназначению. Вот момент, который я всеми силами моего сердца призываю для моей родины, вот какую задачу я хотел бы, чтобы вы взяли на себя, мои милые друзья и сограждане, живущие в век высокой образованности и только что так хорошо показавшие мне, как ярко пылает в вас святая любовь к отечеству.
Мир искони делился на две части – Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это – два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, объемлющие все устройство человеческого рода. Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке; распространяясь вовне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он на Западе. Соответственно этим первоначальным данным естественно сложилось общество. На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыне, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли; на Западе идея, повсюду распространяясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права; тем не менее и в той, и в другой сфере жизнь была сильна и плодотворна; там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных произведениях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего уединенного созерцания; затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец, воспринял все его достижения. Но на Востоке покорные умы, коленопреклоненные пред историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них; между тем на Западе они шли гордо и свободно, преклоняясь лишь перед авторитетом разума и неба, останавливаясь только пред неизвестным, непрестанно вглядываясь в безграничное будущее. И здесь они еще идут вперед – вы это знаете; и вы знаете также, что со времен Петра Великого и мы думали, что идем вместе с ними.
Но вот является новая школа. Больше не нужно Запада, надо разрушить создание Петра Великого, надо снова уйти в пустыню. Забыв о том, что сделал для нас Запад, не зная благодарности к великому человеку, который нас цивилизовал, и к Европе, которая нас обучила, они отвергают и Европу, и великого человека, и в пылу увлечения этот новоиспеченный патриотизм уже спешит провозгласить нас любимым детищем Востока. Какая нам нужда, говорят они, искать просвещения у народов Запада? Разве у нас самих не было всех зачатков социального строя неизмеримо лучшего, нежели европейский? Почему не выждали действия времени? Предоставленные самим себе, нашему светлому разуму, плодотворному началу, скрытому в недрах нашей мощной природы, и особенно нашей смятой вере, мы скоро опередили бы все эти народы, преданные заблуждению и лжи. Да и чему нам было завидовать на Западе? Его религиозным войнам, его папству, рыцарству, инквизиции? Прекрасные вещи, нечего сказать! Запад ли родина науки и всех глубоких вещей? Нет, как известно, Восток. Итак, удалимся на этот Восток, которого мы всюду касаемся, откуда мы не так давно получили наши верования, законы, добродетели – словом, все, что сделало нас самым могущественным народом на земле. Старый Восток сходит со сцены – не мы ли его естественные наследники? Между нами будут жить отныне и навеки эти дивные предания, среди нас осуществятся все эти великие и таинственные истины, хранение которых было вверено ему от начала вещей. Вы понимаете теперь, откуда пришла буря, которая только что разразилась надо мной, и вы видите, что у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против просвещения, против идей Запада, – против того просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть, и плодом которых является эта самая реакция, толкающая нас теперь против них. На этот раз толчок исходит не сверху. Напротив, в высших слоях общества память о нашем державном преобразователе, говорят, никогда не почиталась более, чем теперь. Итак, инициатива почти всецело принадлежит стране. Куда приведет нас этот первый акт эмансипированного народного разума? Бог весть! Но кто серьезно любит свою родину, того не может не огорчать глубоко это отступничество наших наиболее передовых умов от всего, чему мы обязаны нашей славой, нашим величием; и, я думаю, дело честного гражданина – стараться по мере сил оценить это необычайное явление.
Мы живем на востоке Европы – это верно, и тем не менее мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока – своя история, не имеющая ничего общего с нашей. Ему присуща, как мы только что видели, плодотворная идея, которая в свое время обусловила громадное развитие разума, которая исполнила свое назначение с удивительной силой, но которая более не призвана выступать на мировой арене. Эта идея поставила духовное начало во главу общества; она подчинила все власти одному нерушимому высшему закону – закону истории; она глубоко разработала систему нравственных иерархий; и хотя она втиснула жизнь в слишком тесные рамки, однако она освободила ее от всякого внешнего воздействия и отметила печатью удивительной глубины. У нас не было ничего подобного. Духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция, никогда не получал у нас исключительного господства; жизнь никогда не устраивалась у нас неизменным образом; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа. Мы просто северный народ, и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга. Некоторые из наших областей, правда, граничат с восточными империями, но наши центры не там, не там наша жизнь, и они никогда там не будут, пока какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый катаклизм опять не бросит южные организмы в полярные льды.
Дело в том, что мы никогда не рассматривали еще нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом характеризовано, ни один из великих периодов нашей истории не был добросовестно оценен; отсюда все эти странные фантазии, все эти ретроспективные утопии, все эти мечты о невозможном будущем, которые волнуют теперь наши патриотические умы. Пятьдесят лет тому назад немецкие ученые открыли наших летописцев; потом Карамзин поведал звучным слогом дела и подвиги наших государей; в наши дни посредственные писатели, неумелые антиквары и несколько неудавшихся поэтов, не владея ни ученостью немцев, ни пером знаменитого историка, воображают, что рисуют или воскрешают времена и нравы, которые уже никто у нас не помнит и не любит; таков итог наших трудов на ниве национальной истории. Надо признаться, что из всего этого мудрено извлечь серьезное предчувствие ожидающих нас судеб. Между тем именно в нем теперь все дело; именно эти результаты составляют в настоящее время весь интерес исторических изысканий. Серьезная мысль нашего времени требует прежде всего строгого мышления, добросовестного анализа тех моментов, когда жизнь обнаруживалась у данного народа с большей или меньшей глубиной, когда его социальный принцип проявлялся во всей своей чистоте, ибо в этом – будущее, в этом элементы его возможного прогресса. Если такие моменты редки в вашей истории, если жизнь у вас не была мощной и глубокой, если закон, которому подчинены ваши судьбы, представляет собой не лучезарное начало, окрепшее в ярком свете национальных подвигов, а нечто бледное и тусклое, скрывающееся от солнечного света в подземных сферах вашего социального существования, – не отталкивайте истины, не воображайте, что вы жили жизнью народов исторических, когда на самом деле, похороненные в вашей необъятной гробнице, вы жили только жизнью ископаемых. Но если вы случайно выйдете из этого небытия в тот момент, когда народ действительно жил, когда сердце его начинало биться по-настоящему, если вы услышите, как шумит и встает вокруг вас народная волна, – о, тогда остановитесь, размышляйте, изучайте, – ваш труд не будет потерян: вы узнаете, на что способен ваш народ в великие дни, чего он может ждать в будущем. Таков был у нас, например, момент, закончившийся страшной драмой междуцарствия, когда народ, доведенный до крайности, стыдясь самого себя, издал наконец свой великий сторожевой клич и, сразив врага спонтанным порывом всех скрытых сил своего существа, поднял на щит благородную фамилию, царствующую теперь над нами: момент беспримерный, которому нельзя надивиться, особенно если вспомнить пустоту предшествующих веков нашей истории и совершенно особенное положение, в каком находилась страна в эту достопамятную минуту. Отсюда ясно, что я очень далек от приписываемого мне требования вычеркнуть все наши воспоминания.
Я сказал только, и повторяю, что пора бросить ясный взгляд на наше прошлое, и не затем, чтобы извлечь из него старые, истлевшие реликвии, старые идеи, поглощенные временем, старые антипатии, с которыми давно покончил здравый смысл наших государей и самого народа, но для того, чтобы узнать, как мы должны относиться к нашему прошлому. Именно это я и пытался сделать в труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением. Без сомнения, была нетерпеливость в ее выражениях, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок, нисколько не враждебно отечеству: это – глубокое чувство наших немощей, выраженное с болью, с горестью, и только.
Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою родину, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, совсем не похоже на чувства тех, чьи крики нарушили мое спокойное существование и снова бросили в океан людских треволнений мою ладью, вынесенную на берег у подножья креста. Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, со склоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если хорошо понимает ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной. Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который умудряется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы. Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия. Тот обнаружил бы, по-моему, глубокое непонимание роли, выпавшей нам на долю, кто стал бы утверждать, что мы обречены кое-как повторять весь длинный ряд безумств, совершенных народами, которые находились в менее благоприятном положении, чем мы, и снова пройти через все бедствия, пережитые ими. Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его; я думаю, что большое преимущество – иметь возможность созерцать и судить мир со всей высоты мысли, свободной от необузданных страстей и жалких корыстей, которые в других местах мутят взор человека и извращают его суждения. Больше того, у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества.
В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, может быть, слишком превознес, но которые, тем не менее, являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах. Там неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивают ее наизнанку, искажают ее, и минуту спустя, размельченная всеми этими факторами, она уносится в те отвлеченные сферы, где исчезает всякая бесплодная пыль. У нас же нет этих страстных интересов, этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения, представляющие собой произвольные создания наших государей или скудные остатки жизненного уклада, вспаханного их всемогущим плугом, ни наши нравы – эта странная смесь неумелого подражания и обрывков давно изжитого социального строя, ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться даже в отношении самых незначительных вещей, – ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству. Стоит лишь какой-нибудь верховной воле проявиться среди нас – и все мнения стушевываются, все верования покоряются и все умы открываются для новой мысли, которая предложена им. Не знаю, может быть, лучше было бы пройти через все испытания, какими шли остальные христианские народы, и черпать в них, подобно этим народам, новые силы, новую энергию и новые методы; и может быть, наше обособленное положение предохранило бы нас от невзгод, которые сопровождали долгое и многотрудное воспитание этих народов; но несомненно, что сейчас речь идет уже не об этом; теперь нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны в его готовом виде, каким его сделала сама природа вещей, и извлечь из него всю возможную пользу. Правда, история больше не в нашей власти, но наука нам принадлежит; мы не в состоянии проделать сызнова всю работу человеческого духа, но мы можем принять участие в его дальнейших трудах; прошлое уже нам неподвластно, но будущее зависит от нас. Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей, упорное воспоминание о протекших днях, наполняющее каждый нынешний день. Оставим их бороться с их неумолимым прошлым.
Мы никогда не жили под роковым давлением логики времен; никогда мы не были ввергаемы всемогущею силой в те пропасти, какие века вырывают перед народами. Воспользуемся же огромным преимуществом, в силу которого мы должны повиноваться только голосу просвещенного разума, сознательной воли. Будем помнить, что для нас не существует непреложной необходимости, что, благодаря небу, мы не стоим на крутой покатости, увлекающей столько других народов к их неведомым судьбам; что в нашей власти измерять каждый шаг, который мы делаем, обдумывать каждую идею, задевающую наш разум; что нам позволено надеяться на благоденствие еще более широкое, чем то, о котором мечтают самые пылкие служители прогресса, и что для достижения этих окончательных результатов нам нужен только один властный акт той верховной воли, которая вмещает в себя все воли нации, которая выражает все ее стремления, которая уже не раз открывала ей новые пути, развертывала пред ее взором новые горизонты и вносила в ее разум новое просвещение.
Что же, разве я предлагаю моей родине скудное будущее? Или вы находите, что я призываю для нее бесславные судьбы? И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье[102]. Во всяком случае, мне давно хотелось сказать, и я счастлив, что имею теперь случай сделать это признание: да, было преувеличение в этом своеобразном обвинительном акте, предъявленном великому народу, вся вина которого в конечном итоге сводилась к тому, что он был заброшен на крайнюю грань всех цивилизаций мира, далеко от стран, где естественно должно было накопляться просвещение, далеко от очагов, откуда оно сияло в течение стольких веков; было преувеличением не признать того, что мы родились на почве, не вспаханной и не оплодотворенной предшествующими поколениями, где ничто не говорило нам о протекших веках, где не было никаких задатков нового мира; было преувеличением не воздать должного этой церкви, столь смиренной, иногда столь героической, которая одна утешает за пустоту наших летописей, которой принадлежит честь каждого мужественного поступка, каждого прекрасного самоотвержения наших отцов, каждой прекрасной страницы нашей истории; наконец, может быть, преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина.
Но после всего этого надо согласиться также, что капризы нашей публики удивительны.
Вспомним, что вскоре после напечатания злополучной статьи, о которой здесь идет речь, на нашей сцене была разыграна новая пьеса. И вот, никогда ни один народ так не бичевали, никогда ни одну страну так не волочили по грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и однако никогда не достигалось более полного успеха. Неужели же серьезный ум, глубоко размышлявший о своей стране, ее истории и характере народа, должен быть осужден на молчание, потому что он не может устами скомороха высказать патриотическое чувство, которое его гнетет? Почему же мы так снисходительны к циническому уроку комедии и столь недоверчивы по отношению к строгому слову, проникающему в суть вещей? Надо сознаться, причина в том, что мы имеем пока только патриотические инстинкты. Мы еще очень далеки от сознательного патриотизма старых наций, созревших в умственном труде, просвещенных научным знанием и мышлением; мы любим наше отечество еще на манер тех юных народов, которых еще не тревожила мысль, которые еще отыскивают принадлежащую им идею, еще отыскивают роль, которую они призваны исполнить на мировой сцене; наши умственные силы еще не упражнялись в серьезных вещах – одним словом, до сего дня у нас почти не существовало умственной работы. Мы с изумительной быстротой достигли известного уровня цивилизации, которому справедливо удивляется Европа. Наше могущество держит в трепете мир, наша держава занимает пятую часть земного шара, но всем этим, надо сознаться, мы обязаны только энергичной воле наших государей, которой содействовали физические условия страны, обитаемой нами.
Обработанные, отлитые, созданные нашими властителями и нашим климатом, только в силу покорности стали мы великим народом.
Просмотрите от начала до конца наши летописи – вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы и почти никогда не встретите проявлений общественной воли. Но справедливость требует также признать, что, отрекаясь от своей мощи в пользу своих правителей, уступая природе своей страны, русский народ обнаружил высокую мудрость, так как он признал тем высший закон своих судеб: необычайный результат двух элементов различного порядка, непризнание которого привело бы к тому, что народ извратил бы свое существо и парализовал бы самый принцип своего возможного развития. Быстрый взгляд, брошенный на нашу историю с точки зрения, на которую мы стали, покажет нам, надеюсь, этот закон во всей его очевидности.
Есть один факт, который властно господствует над нашим многовековым историческим движением, который проходит чрез всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер, который является в одно и то же время и существенным элементом нашего политического величия, и истинной причиной нашего умственного бессилия: это – факт географический.
«L’Univers» 15 января 1854
(1854)
Русские постоянно ставят нам на вид наше невежество по отношению ко всему, что касается их страны. Ну что ж, мы охотно готовы согласиться, что знаем их обширную империю отнюдь не лучше, чем Бирманскую, хотя первая и лежит бок о бок с нами; если хотите, мы даже согласимся, что нет на свете народа, который был бы нам известен менее, нежели русский. Но вопрос о том, как по-настоящему познается народ, все равно, занимает ли он еще место на мировой сцене или уже сошел с нее. Не путем ли изучения народа в его памятниках, в его писателях, не путем ли вопросов, к нему же обращенных, об особенностях, составляющих его природу и отличающих его от других народов мира? А между тем где же эти памятники русского народа, где писатели его, кто вскроет перед нами отличительную черту народа, раскинувшегося между Востоком и Западом и, как утверждают, угрожающего своими честолюбивыми поползновениями и тому и другому? Неужели русские воображают, будто достаточно огромного протяжения страны, чтобы она стала интересной отраслью человеческого знания, чтобы в нас родилось желание узнать язык, законы и быт племен, ее населяющих? Это чистейшее самообольщение народной гордости, и наука отметит его лишь как пример заблуждения народов, предназначенных быть поучением для последующих поколений.
Что же такое для нас Россия? Это не что иное, как факт, один голый факт, стремящийся развернуться на карте земного шара в размерах, с каждым днем все более исполинских, и необходимо, следовательно, ограничить этот чрезмерный рост и пресечь натиск на старый цивилизованный мир, который есть наследник, блюститель и хранитель всех предшествующих цивилизаций, в том числе и той, в которой Россия некогда почерпнула первые познания, свой пышный и бесплодный обряд, в котором она продолжает замыкаться.
Что же тут подлежит изучению? Это лишь страничка географии, которую необходимо знать, как нам расценивать данную силу, может быть более воображаемую, чем действительную. Притом разве не общеизвестно, что Россия обязана значительной частью своего могущества европейской цивилизации, а использовала она ее так усердно именно потому, что не обладала иной. А между тем европейская цивилизация, – ее формы, приемы воздействия и результаты, – нам прекрасно известны… Что же нам там еще изучать? Все знают также и то, что если бы Россия лишилась просвещения Запада, то стала бы добычей того или другого из своих воинственных соседей, более передовых в военном искусстве. Вот если бы она дошла до своего настоящего состояния усилиями внутреннего своего развития, если бы она почерпнула свою политическую значительность из своей собственной сущности; да, тогда было бы совсем другое дело; всякий в отдельности и весь цивилизованный мир в целом, без сомнения, пожелал бы познать ее плодоносную и могучую природу, ее составные элементы, тот отпечаток, который она наложила на свои многочисленные племена, те последовательные изменения, через которые она заставила их пройти. Но ведь на самом деле не было ничего подобного. Как известно, в один прекрасный день Россия сама ниспровергла все то, что составляло ее отличительное лицо, признав, очевидно, недостаточность своей национальной сущности, и облеклась затем в формы европейской цивилизации. И только с этого-то дня она и стала могущественной, а Европа обратила на нее взоры с беспокойством – не как на предмет для изучения или размышления, а просто-напросто как на политическое явление, которое приходится наблюдать, чтобы не быть им поглощенным.
Я, конечно, хорошо знаю, что есть немало русских – имеются таковые и в самом Париже, – которые утверждают, будто Россия претерпела реформу Петра Великого вопреки своей воле; но эти неловкие патриоты, приписывая энергии одного человека, будь он и величайший из смертных, такой переворот, который, по их собственному признанию, преобразил их страну с головы до пят, ведь они этим вовсе не оправдывают своего народа, а, напротив, жестоко его оскорбляют. И вовсе не так смотрит большинство русских, не увлекающихся ретроспективными утопиями новой национальной русской школы. Какого, в самом деле, надо быть мнения о народе, который бы сперва лишился по капризной фантазии одного из своих государей всех плодов своей истории, затем, когда само провидение, казалось, позаботилось облегчить ему возврат к священным преданиям предков, даровав ему последовательно четыре царствования женщин – и каких женщин! о боже, настоящего отребья их пола! – и, что еще гораздо важнее, целое столетие преторианских переворотов, продолжал бы бесстрастно перемалываться жерновами, между которыми он очутился якобы помимо собственной воли! А ведь именно таково суждение о своем народе этих истинно русских новой школы, столь ревнующих о славе России. По счастью, для чести человеческого рода дело происходило вовсе не так. Петр Великий приложил свою руку к такому перевороту, начало которого мы вскрываем на первых страницах русской истории. Он преобразовал то, что существовало лишь по имени, уничтожил он только то, что все равно неспособно было удержаться, создал он только то, что само собой шло к своему созданию, совершил он только то, что до него уже пытались совершить его предшественники. Таков, по нашему мнению, единственный разумный способ понять его знаменитую реформу и тот прием, который она встретила в народе. Но если вспомнить, что вся история этого народа составляет сплошь один ряд последовательных отречений в пользу своих правителей, что он начал свое историческое поприще отдачей себя во власть кучки скандинавов-авантюристов, которых он сам и призвал, что он вслед за этим отправился искать себе религию у чужих народов; что он позже заимствовал у диких завоевателей своей страны их самые постыдные обычаи и, наконец, что он беспрестанно подвергался разным чужеземным влияниям, – если вспомнить все это, то великий акт подчинения, который приобщил его к нашей цивилизации и ввел в круг нашей политической системы, представится еще более естественным, и тогда не останется более места удивлению, что исконные обладатели этой цивилизации и этой политической системы так мало занимаются изучением социальной сущности русского народа.
Но настало время, когда незнакомство с Россией становится угрозой для нашей безопасности. Нам надо, в конце концов, понять коренную причину, побуждающую эту огромную империю выходить за пределы своих границ и заставляющую ее болезненно напирать на остальной мир. Мы слишком долго приписывали это честолюбивой политике, глубоко продуманной системе, а между тем – как это мы увидим из дальнейшего – мы имеем тут дело с естественным последствием нескольких причин совсем иного рода. Как бы то ни было, – есть ли это явление порядка политического, нравственного или географического, – мы во всяком случае не можем более отказываться от его углубленного изучения и от попытки показать самой России – если только это возможно, – что она приближается к гибели всякий раз, когда ставит себя в прямое противоречие со старыми цивилизованными расами, могущество которых покоится в тысячу раз на более продолжительном и настойчивом умственном труде, чем на их материальных силах, и что именно этой их духовной работе Россия и обязана всем, включительно до того чувства собственной национальности, которое она сейчас обращает против нас и которым она с гордостью щеголяет. При этом не надо думать, что разобраться в положении вещей так уж трудно. Прожив среди русских несколько лет, легко убедиться, что просвещенный и беспристрастный иностранец при условиях, созданных выросшим из русской среды правительством, несмотря на скудость данных, предоставленных изысканиям, на деле не только обладает большими средствами для оценки их общественного быта, нежели сами русские, но что он в состоянии, без слишком большого самомнения, взять на себя задачу разъяснить и им те пути, на которых они очутились.
С первого взгляда обнаруживается в истории России два элемента: элемент географический, нами уже отмеченный, и элемент религиозный. К ним надо присоединить еще третий – закрепощение сельского населения. Мы по преимуществу займемся последним, потому что он, на наш взгляд, является следствием двух первых и их вполне отображает. Но теперь же отметим, что до преобразования Петра Великого русские не знали другого наставника, кроме церкви, и, следовательно, одной ей до самой Петровской реформы великий народ и обязан всем своим нравственным развитием, каково бы оно по существу ни было.
Всякий знает, что в России существует крепостное право, но далеко не всем знакома его настоящая социальная природа, его значение и общественный вес в общественном укладе страны. Было бы большим заблуждением при этом представлять себе, будто его воздействие ограничивается тем несчастным слоем населения, который подпадает под его тягостное давление; на самом деле, чтобы от дать себе ответ в его наиболее пагубных последствиях, следует по преимуществу изучать влияние крепостного права на те классы, которым оно на первый взгляд выгодно. Благодаря своим ярко выраженным экзотическим верованиям, благодаря прирожденному темпераменту, мало заботящемуся о внешних преходящих благах, наконец, благодаря огромным расстояниям, которые часто отделяют его от владельца, русский крепостной, приходится это признать, не так уж жалок, как это могло бы представляться. Притом его теперешнее положение естественно вытекает из предшествующего. К рабству привело его не внешнее насилие, а логический ход вещей, вытекающий из его внутренней жизни, из его религиозных убеждений, из всей его природы. Если вам нужны доказательства, взгляните только на свободного человека в России – и вы не усмотрите никакой заметной разницы между ним и рабом. Я бы даже сказал, что в преклоняющейся перед судьбой наружности последнего есть нечто более устойчивое, более достойное, чем в колеблющихся, опасливых взглядах первого.
Дело в том, что по своему происхождению и по своим отличительным чертам русское рабство представляет собой единственный пример в истории: в современном состоянии человеческого общества она не знает подобного. Если бы в России рабство было таким же учреждением, каким оно было у народов Древнего мира или каково оно сейчас в Северо-Американских Соединенных Штатах, оно бы несло за собой только те последствия, которые естественно вытекают из этого отвратительного института: бедствие для раба, испорченность для рабовладельца; последствия рабства в России неизмеримо шире. Мы уже отметили, что будучи рабом по всей силе этого понятия, русский крепостной вместе с тем не носит отпечатка рабства на своей личности, он не выделяется из других классов общества ни по своим нравам, ни в общественном мнении, ни по племенным отличиям; в доме своего господина он разделяет повседневные занятия свободного человека в деревнях – он живет вперемежку с крестьянами свободных общин; повсюду он смешивается со свободными подданными без всякого видимого знака отличия. И в этом-то странном смешении самых противоположных черт человеческой природы и заключается, по нашему мнению, источник всеобщего развращения русского народа, вот поэтому-то все в России и носит на себе печать рабства – нравы, стремления, образование и вплоть до самой свободы, – поскольку о ней может идти речь в этой стране.
Не следует забывать, что по сравнению с Россией все в Европе преисполнено духом свободы: государи, правительства и народы. Как же после этого ожидать, чтобы эта Европа прониклась искренним сочувствием к России? Ведь здесь естественная борьба света с тьмой! А в переживаемое нами время возбуждение народов против России возрастает еще и потому, что Россия, не довольствуясь тем, что она как государство входит в состав европейской системы, посягает еще в этой семье цивилизованных народов на звание народа с высшей против других цивилизацией, ссылаясь на сохранение спокойствия во время пережитого недавно Европой потрясения. И заметьте, эти претензии предъявляет уже не одно правительство, вся страна целиком. Вместо послушных и подчиненных учеников, какими мы еще не так давно пребывали, мы вдруг стали учителями тех, кого вчера еще признавали своими учителями. Вот в чем весь восточный вопрос, сведенный к своему наиболее простому выражению. Представился случай – и Европа ухватилась за него, чтобы поставить нас на свое место; вот и все.
Говоря о России, постоянно воображают, будто говорят о таком государстве, как и другие; на самом деле это совсем не так. Россия – целый особый мир, покорный волей произволению, фантазии одного человека, – именуется ли он Петром или Иваном, не в том дело: во всех случаях одинаково это – олицетворение произвола. В противоположность всем законам человеческого общежития Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов5. И поэтому было бы полезно не только в интересах других народов, а и в ее собственных интересах заставить ее перейти на новые пути.
Письма
С. Петербург. 14 генваря 1820.
Благодарю тебя, мой друг, за твое писание; я совсем не ожидал от тебя письма и уверен был, что ты не будешь вовсе ко мне писать. Я страх как рад, что ты выходишь в отставку; Нейдхардт, с которым я пишу, позволит тебе дожидаться ее в Москве. Скажи мне ради Бога, чем ты болен? Я уверен, что ты это себе вообразил и принимаешь скуку за болезнь. Из твоего письма видно, что ты порядочного расположения духа, да и Щербатов мне сказал, что слышал от Облеухова, что ты весел и, как тот некто, здоров, тучей и делами не замучен. Коммерция Щербатова идет своим порядком и он располагает на будущее лето пустить корабль в море. Храповицкий сей час выйдет в отставку; хвала тебе, если твое красноречие его к тому побудило; это славнее <1 сл. нрзб.> он заставлял только горы прохаживаться, а глупый человек хуже всякой горы. Ты теперь в Москве, следовательно, более не сидишь на карячках. Я не понимаю, чем ты будешь жить в этой великой столице, хотя и не на карячках. Деньги я получил и всех удовольствовал.
Петербург, 25 марта 1820.
Спешу сообщить тебе, что ты уволен в отставку, может быть, ты это уже знаешь. Итак, ты свободен, весьма завидую твоей судьбе и воистину желаю только одного: возможно поскорее оказаться в том же положении. Если бы я подал прошение об увольнении в настоящую минуту, то это значило бы просить о милости; быть может, мне и оказали бы ее – но как решиться на просьбу, когда не имеешь на то права? Возможно, однако, что я кончу этим. О моем деле решительно ничего не слыхать.
Рассказать тебе что-нибудь о здешних новостях? Знай, что здесь была дуэль, привлекшая всеобщее внимание; это было чем-то вроде судебного поединка, по крайней мере по отношению к числу присутствовавших зрителей; я был в публике. Один из бойцов погиб, это был родной брат моего товарища Лачинова, Ланской. Он был убит наповал. Не нахожу слов передать то впечатление, которое на меня произвела эта смерть: это был молодой человек, красавец, единственный сын. Я не предполагал в себе такой чувствительности, но ты знаешь, что бывают смешные стороны даже во всем том, что случается наиболее печального на свете. Чтобы не отступить от этого правила, мой товарищ Лачинов, брат покойного, вздумал убить себя и излил свое отчаяние в красивом письме к Васильчикову, написанном отменно красивым почерком, где он толкует о своем желании покинуть эту долину слез, погрузиться в вечность, и т. д., и т. д. Вся эта невыносимая галиматья и весь этот пафос убедили-таки моего дурака, и он прибежал – вырвать роковой нож из его рук; в результате чего получилась весьма забавная сцена из мелодрамы. А на деле этот повергнутый в отчаяние брат узнал о дуэли, когда все уже было кончено, что может тебе дать понятие о степени его нежности к несчастному брату.
Я замечаю, впрочем, что с этой болтовней я забываю поговорить с тобой о делах, потому обращусь теперь к другому несчастному, к твоему Ischavenss. Ему причитается не десять тысяч рублей, а только 600, которые он и немедленно получит, как только он побеспокоится прийти за ними или поручит кому-нибудь получить их за него, послав этому последнему на сей предмет доверенность. Время, когда эти деньги будут выдаваться, будет объявлено в газетах во всеобщее сведение; говорят, что это будет через месяц или два.
Еще большая новость – и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт 1812 года. Целый народ восставший, революция, завершенная в три месяца, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакого разрушения, полное отсутствие насилий – одним словом ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело, что ты об этом скажешь? Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революций. Но во всем этом есть нечто, ближе нас касающееся, – сказать ли? доверить ли сие этому нескромному листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении.
Еще новость, на этот раз последняя. В одном из городских садов нашли рысь, погибшую от холода. Это по твоей специальности. Как это животное могло пробежать но улицам незамеченным? Как оно могло перелезть через стену? Как оно не напало ни на кого, прежде чем умереть с голоду? Вот тебе пища на три дня.
Прощай, мой добрый друг, мой милый, дорогой брат. Извиняюсь за свою болтливость, но не обещаю исправиться; я может быть и сейчас продолжал бы, если бы листок не отказывался принимать мою болтовню. Итак, прощай. Сообщи, мне, пожалуйста, то, что получится из твоих разговоров с нежеланным <?> другом. Тебе, может быть, было бы любопытно узнать, как себя чувствует Семеновский vas <?> после злой шутки, которую с ним сыграли (Шварц), но об этом другой раз.
С.-Петербург, 2-го января 1821 года.
На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку. Рассчитываю через месяц иметь возможность написать вам, что получил ее. Моя просьба об отставке произвела сильное впечатление на некоторых лиц. Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого, затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в тот момент, когда я должен был получить то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет, и что получить молодому человеку в моем чине считается в высшей степени лестным. И сейчас еще есть люди, которые думают, что во время моего путешествия в Троппау я обеспечил себе эту милость и что я подал в отставку лишь для того, чтобы набить себе цену. Через несколько недель они убедятся в своем заблуждении. Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто. В сущности я должен вам признаться, что я в восторге от того, что уклонился от их благодеяний, ибо надо вам сказать, что нет на свете ничего более глупо высокомерного, чем этот Васильчиков, и то, что я сделал, является настоящей шуткой, которую я с ним сыграл. Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет. Если я и желал когда-либо чего-либо подобного, то лишь как желают красивой мебели или элегантного экипажа – одним словом, игрушки; ну что ж, одна игрушка стоит другой. Я предпочитаю позабавиться лицезрением досады высокомерной глупости.
Самое большее через два месяца я увижусь с вами. Брат и я обоснуемся на некоторое время в Москве, я до тех пор, пока не представится возможность удалиться в Швейцарию, где я думаю обосноваться навсегда, а брат до переезда на житье в свое имение. Вы вероятно последуете за ним туда? Чего вам лучше? Будете жить спокойно и в полной независимости. Я буду навещать вас каждые три года, каждые два года, может быть ежегодно, но моей страной будет Швейцария <…> Мне невозможно оставаться в России по многим основаниям <…>
2 июля 1823. С.-Петербург.
Друг прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую – в обетованную землю; твое письмо напомнило мне мое обещание известить тебя об имени корабля и капитана; корабль зовут Hoffnung, а капитана Lunau – судно любекское. Еду я завтра в Кронштадт, на другой день вероятно пущусь в путь. На 20 000 взял я кредитов у Штиглица во все города света; прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве Гамбурга, в Куксгавене, где буду купаться в море: мне это настоятельно предписано здешним доктором Миллером – великий человек! – он мне объявил, что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная. Я посылаю тебе книгу о геморрое, не думаю, чтобы ты ее уже получил; многому научишься, прочти ее со вниманием, увидишь, в чем состоит геморроидальной режим. Я воображаю себе, с каким восхищением ты увидишь, что непременно должно ходить на двор на горшок, это по-немецки называется aus freyer Hand. Я не имею времени тебе дать заметить, что меня всего более в этой книге фраппировало[103] в отношении к твоему здоровью; одно только помню, водки отнюдь не пить, и особенно Ерофеича, и никаких желудочных капель, все это связывает и насильственно крепит желудок. Кстати, нельзя мне не сказать тебе, любезный, что как ты ни хвастаешь своею прозорливостью насчет твоего здоровья, а я признаюсь, не встречал в тебе ни одной здравой мысли об этом предмете; прочти, сделай милость, со вниманием эту книгу обдумай и изучи это с большим прилежанием, чем старые газеты, если только можешь.
Прости мой друг; тороплюсь, собираюсь – угорелый. По приезде в Гамбург отпишу тебе сей час. Писать ко мне покамест и долго таким манером. В Гамбург Его В. П. Я. Чаад. вручить тамошнему банкиру Г. Силлем-Бенеке (Sillem-Benecke). Адрес можешь сделать по-русски, на границе переведут. Прости еще раз, мой друг; со мною едет в Кронштадт Матвей Муравьев, я страх как ему благодарен. При сем записка о тетушкином деле. Прости до Гамбурга. Если имеешь что написать, то отпиши не ожидая моего письма.
Иван едет со мною, он меня упросил.
Кронштадт. 5 июля 1823.
Мой друг, я сижу у моря и жду погоды. Пишу к тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию. Приехавши сюда, подрядил я было Любское судно; но увидавши славный английский корабль, который идет прямо в Лондон, не мог утерпеть и решил ехать на нем; благодаря моему кредитиву, ехать мне можно куда вздумается, деньги у меня есть везде. Корабль мой лихой ходок, трехмачтовый, имя его Kitty, а капитана – Call. На Любеком судне мне бы было страх как дурно, тесно, нечисто и голодно, палуба вся загромождена бочками и всякой дрянью; а здесь, напротив того, все хорошо и удобно. Третий день живем мы здесь с Матвеем Муравьевым и Раевским, которые приехали меня провожать, ждем ветра; завтра по признакам обещают нам моряки ветра. Прости, прелюбезный друг; Муравьев надеется тебя увидать зимою в Москве, он тебе расскажет мой отъезд и повеселит тебя разными разностями. В хлопотах не имею времени писать тетушке, напиши ей вместо меня, что я еду в Англию. Вот вам мой адрес – я сейчас спрашивал, как делать адресы в чужие края – a Monsieur, Monsieur Baring etc. a Londres, pour remettre a M. M. de Tchaadaief – по-французски, сообщи и тетушке порядочно, да не позабывайте: 1-е, писать на тонкой бумажке, и не в двух пакетах, а в одном; 2-е, отнюдь не делать русских пакетов, а печатать письма ваши так, как мое запечатано, или похоже на это. Осень, вероятно, всю пробуду в Англии, а на зиму буду в Париже. Я прошу тебя, мой милый, писать ко мне в Англию, не ожидая моего письма, и порассказать про твое существование в Нижнем. Если будешь писать к Якушкину или увидишь его, нежно поклонись ему от меня. Прости.
Позабыл было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? – да разве в Англии нет моря?
19/31 июля. Корабль Китти, в виду Копенгагена.
Капитан обещает выпустить нас на несколько часов на берег в Гельзингоре, пользуюсь этим случаем. Товарищ мой (за исключением трехсот бочек сала, нас только двое пассажиров), сидит со мною и также пишет в матушку-Россию. Это тот самый англичанин, который жил против К. Д. М. и известен под Девичьим под именем пакостного. Он меня надоумил писать, без того бы не стал, да и что писать с корабля?
Плывем мы страх как плохо, попутного ветра было только два дня, на третий набежал на нас шквал и поломал мачты; мы принуждены были зайти в залив Монтвик, верст за 70 от Ревеля, и там чиниться – до самого Ревеля не могли добраться. Необыкновенный случай! Я стоял с пакостным на палубе, солнце сияло прекрасно, мы бежали по 6-ти узлов; вдруг на небе, не знаю откуда, взялась тучка; не успел он мне показать ее и промолвить: беда! – как один борт уже был под водою, паруса разлетелись, а мачты с треском повалились в море. Нас било не более двух часов; после наступила опять ясная погода, – корабль как будто ударило плетью.
Вот тебе, мой милый, морской рассказ; не прогневайся, чем Бог послал! Хочешь ли знать, что делаю на корабле? Во-первых, любуюсь на море не налюбуюсь. Так велико, так великолепно, что нельзя выразить, что чувствуешь; особенно в бурную ночь не нарадуешься! Под тобою черная пучина шумит и плещет, а на тихом небе плывет луна и светит как будто над лугами и мирными долинами! Во-вторых, читаю. Мне попалась в Петербурге необыкновенная книга, роман Anastaze; это записки грека, в конце прошлого столетия. Он шатается но всему Леванту; вообрази себе восточного Жильблаза; разумеется, что вместо ошибок – преступления, вместо шалостей – злодейства, вместо страстишек – страсти пламенные; но зато и вместо добродушия простого – доблести великие; вся эта картина освещена ярким восточным солнцем; верность в описаниях чрезвычайная, подробности любопытнейшей – одним словом, славнейшее произведение; книга в руках не держится. Постарайся себе достать ее; впрочем, товарищ мой, который через два месяца будет назад в Москву, может быть, ее привезет.
Я было позабыл спросить тебя: получил ли книгу о геморрое и письмо из Кронштадта? Так как письма мои имеют непохвальную привычку затериваться, то нехудо, думаю, некоторые вещи повторить, а именно: корабль мой зовется Kitty (Китти), капитан Cole (Коль), он же – великая скотина: морит меня голодом; впрочем, диета, как ты сам ведаешь, нехудое дело.
Меня провожал из Кронштадта Мат. Муравьев; он сошел с корабля почти у самой брандвахты, то есть на самой границе; он мне говорил, что провожает меня за всех моих старых друзей. Спасибо ему милому за его дружбу, я ему крайне благодарен. Нельзя не сказать, всегда старый друг лучше новых двух; из моих петербургских приятелей никто не пришел со мною и проститься; они любят не меня, а иной любит мою голову, другой – мой вид, третий душу, меня же, бедного, из них никто не любит. Прости меня, мой друг, за всю болтовню; кажется, ты не жалуешь одного моего словесного болтанья, а письменное тебе, помнится, не противно.
Тетушке я из Кронштадта не писал, а просил тебя известить ее, что еду не в Любек, а прямо в Англию, и, вместе, послать ей мой адрес в Лондоне, Baring brothers.
Вот мои планы. В Лондоне пробуду сначала не более трех дней, чтобы успеть в Брайтоне покупаться в море с месяц; остальную часть осени стану ходить по Англии, а на зиму – в Париж. Как не пожалеть, мой милый, что мы только что умеем друг друга любить, а общих забав и утех иметь не можем!
Чтобы меня застать в Англии, тебе должно писать сей час по получении сего письма. Пиши, прошу тебя; не скупись временем и трудом; помни, что не более как раз в три месяца можем иметь друг об друге известия. В письмах своих подробностей о себе как можно больше: что за жизнь у тебя? что ешь, что пьешь, как гуляешь? Как ладишь с православными и с самим собою? Особенно же пиши об своем здоровье. В книге, которую тебе послал, увидишь, что весь режим состоит в одном: ничего горячительного не употреблять и не делать, след., и сильного движения; водка же и aqua-tophana, при нашем сложении – совершенно все равно. Что ни говори, ты сложен лучше моего, с половиною моей умеренности был бы здоров как бык; у себя в деревне можешь делать что хочешь и жить как угодно, дай Бог, чтобы тебе хотелось дело и жилось бы порядочно! Хотелось бы мне, чтоб иногда ты вспоминал, что независимость не есть блаженство, а одно только средство к оному.
Прости, друг; кланяйся брату Якушкину, когда станешь писать к нему; жаль, что вы не вместе, письма мои могли бы вам быть обоим.
Поклон Ивану; моего Ивана рвет частенько.
Заключая письмо, вспомнил твое пифагорейское уважение к числам: из Кронштадта выехал 6-го числа июля, стар, штиля, за проезд с человеком заплатил 775 рубл.; на корабле нас 20 человек; в Лондоне (можем положить) буду 1-го августа ст. шт.
Я несколько раз думал, почему ты никогда не говорил мне про морское свое путешествие, невозможно, чтобы великие впечатления от природы на море не поразили тебя, после догадался: ты плыл с полком, это был поход, вы везли с собою все рассеяние товарищества – бури же не было, – вы больше проводили времени за стаканом или, лучше сказать, за бутылкой, нежели как в созерцаниях и размышлениях – а это другое дело.
Еще раз прощай – vale et me ama[104].
Я распечатал письмо, чтобы тебе сказать, что я запечатываю его в Эльзинере; я вышел на берег с моим товарищем в десять часов вечера; местность чудная, берега моря очаровательны, к несчастью, слишком темно, чтобы гулять; надо вернуться на корабль завтра на рассвете – прощаюсь с тобой только потому, что надо идти спать.
Сентября 12/1 1823. Сомтинг
Я перед тобою виноват, мой милый друг, премного: с лишком три недели как я в Англии, а к тебе еще не писал. Может быть, ты прочел в газетах, какие бушевали бури в Балтике прошлого месяца и беспокоился о моей участи, тетушка – тоже; признаюсь, что я недостоин смотреть на свет Божий, даже на туманный свет Англии. Дай Бог, чтобы письмо мое дошло к вам прежде газетных известий! Поверишь ли, мой друг, в минуты бури самые ужасные, мысль о вашем горе, если погибну, всего более меня ужасала! В извинение скажу тебе, что с тех пор как в Англии, я все во сне; нас занесло южными ветрами черт знает куда, и вместо Лондона я вышел на берег близ Ярмута в графстве Норфолкском, миль за 150 от столицы. Мы носились по морю 17 дней, около норвежских и английских берегов; великое наше счастие, что ветры застали нас по выходе из Каттегата и что мы, прежде того, потеряли наши toples[105] (как по-русски не знаю: верхушки мачт); со старыми, гнилыми мачтами мы бы, наверно, погибли. Впрочем, я почитаю великою милостию Бога, что он мне дал прожить с лишком полмесяца с беспрестанною гибелью перед глазами! Ты позволишь мне не рассказывать тебе подробнее о нашем плавании; оставим это для домашнего очага. Я пробыл в Лондоне четыре только дня; был в Вестминстере и влезал на Павловской собор, как водится. Самою разительною вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною – парки; надобно тебе знать, что все они рядом: St. James-Park, Green-Park, Hyde-Park и Kensington’s-Gardens, что составляет несколько сот десятин зеленого пространства; это страх как хорошо. [Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее любопытного в Англии, это – столица, как и многие другие: грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все. Что касается страны, то это дело другое; остроумный Симон далеко не исчерпал вопроса; и уверяю тебя, что здесь можно еще весьма многое сказать, чего не было сказано им. Что более всего поражает на первый взгляд – это, во-первых, что нет провинции, а исключительно только Лондон и его предместья; затем, что видишь такую массу народа, движущегося по стране, половина Англии в экипажах.
То обстоятельство, что я вышел на берег на значительном расстоянии от столицы, дало мне преимущество обозреть около двухсот миль английской земли. Я торопился в Брайтон; поэтому я пустился в путь тотчас, как только покончил дело с паспортом и взял немного денег. Приехав, я узнал, что морские купанья в самом разгаре. Пребывание в Брайтоне показалось мне прелестным вначале; мое очарование было таково, что, прогуливаясь вдоль моря на другой день после приезда, я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть несколько раз, что же я сделал такого, чтоб заслужить столько наслаждения; а наслаждение было столь сильно, что я за него упрекал себя, когда вспоминал о тебе, о тетушке и о Лизе, о ваших горестях и заботах. Чтобы сделать тебе понятным это глупое восхищение, пришлось бы замучить тебя описаньями и картинами, этому конца бы не было: пришлось бы сказать тебе, что это самый прелестный город на свете, место встречи светского общества, и т. д., и т. д.; вместо всего этого ты получишь эту маленькую гравюрку. В одном из этих домов я жил; нечто вроде подвижных будок, которые ты видишь на берегу моря, – в них едут к морю. Я купаюсь почти каждый день и, между нами будь сказано, не замечаю от этого какой-либо особой пользы себе, но наслаждение это большое. Надо тебе знать, что среди впечатлений, ощущений и размышлений, теснящихся в моем уме и в моей душе, ничто не может отвлечь меня от моей любви к морю.
В ту минуту, когда я пишу тебе, я проживаю в деревенском доме, в коттедже, за несколько миль от Брайтона, на расстоянии двух ружейных выстрелов от морского берега. Я плачу три гинеи в неделю (что составляет на русские деньги 70 руб. серебром) за помещение и пансион для меня и моего лакея. Сознайся, что это немного, в особенности если принять в соображение, что мой дом весь обвит плющом и виноградной лозою, что он стоит среди гор и что у меня в садике – кипарисы, лавры и розовый куст, поднимающийся до самой крыши, и цветы которого раскачиваются в моем окне.
Теперь ты спросишь: доволен ли я? Божусь, не знаю, дай опомниться. Признаюсь тебе, впрочем, что завираться по-прежнему в письмах как-то боюсь; меня пугает твой грозный вид; на всякое слово от души мне слышится: напыщенность, тщеславие, притворство, слабость! Прости меня, мой милый друг, за эту выходку и, ради Бога, не принимай за выговор. Покойнику Руссо говорили то же люди не хуже тебя; он в ответ озарял светом гения своего и их и весь род человеческий – этого я делать, признаться, не умею, а любить умею. Если, читая эту галиматью, мой друг, ты улыбнешься, то я виноват; если же наморщишься, то я прав.
Когда-то я от тебя получу письмо? Банкиру своему велел я посылать ко мне письма в Брайтон, но еще не получал. Не затрудняет ли тебя адрес? очень просто: à Monsieur Monsieur Baring a Londres, pour remettre a M. le capitaine Tschaadaieff.
Второе письмо напиши таким же манером в Париж, – Ротшильду (Rothschild), о третьем говорить еще нечего. Если почувствую от морского купанья помощь, то пробуду здесь или в Брайтоне месяца полтора, а там поеду на зиму в Париж. Если же нет, то уеду прежде. Я живу здесь вблизи от острова
Прости, мой милый друг. Про здоровье свое мне нечего тебе сказать; никакого изменения нет; иногда хорошо, иногда очень дурно; бурное наше плавание было истощило меня, но теперь я несколько поправился. Болезнь моя совершенно одна с твоею, только что нет таких сильных пальпитаций[107], как у тебя, потому что я не отравливаю себя водкою, как ты. Когда будешь писать ко мне об своем здоровье, пиши пообстоятельнее моего, потому что пароксизмы твои тяжелее, оттого что ты отравливаешь себя водкою, и несравненно опаснее, оттого что ты себя отравливаешь водкою. Прости, мой милый.
P. S. Не знаю, написал ли я тебе все, что желаешь знать про меня и про мое странствие? Есть разные подробности, которые тебя очень занимают, а меня нет. Может быть, хочешь знать, не затрудняет ли меня слуга? Не очень; но сих пор это не вводит меня в чрезвычайные издержки. Впрочем, есть тысячу средств прожить дешево в Англии, но надобно их узнать, а за науку заплатить. Тьма домов вроде нашей таверны, boarding-houses[108], в которых чрезвычайно дешево жить. Сверх того, газеты наполнены объявлениями о семействах, предлагающих взять к себе на содержание одного или двух господ, gentelmen. По деревням, в прекраснейших местоположениях, в самых красивых домиках, увидишь бумажки на окне с надписью Lodgings[109], также с содержанием. Таким образом я нашел свою дачку. Приехал погулять в городок названием Ворзинг, спросил поездить по окрестностям; мальчик подвез мне таратайку, сошел и подал бич, я хлестнул по лошади и поехал в горы. В конце каштановой аллеи увидал этот домик – и взял его на неделю. Одним словом, все, что я предвидел, справедливо.
Может быть, пожелаешь побольше описаний и рассказов, – этому не было бы конца, мой друг. Разумеется, всякая вещь замечательна, но всего не напишешь, это бы был дневник путешествия. К тому же, с тех пор как живу на даче, в уединении, первые впечатления поизгладились, а собирать их теперь не хочется. Разительная вещь – беспрестанное скаканье этого народа! В некоторых улицах Лондона не надивишься! Изо всякого трактира ежечасно по нескольку десятков карет всех возможных видов отправляется во все части государства и в окрестности столицы – одна другой лучше и забавнее. Еще раз, мой друг, прости – vale et me aina[110].
Сделай дружбу, поклонись Наталье Дмитриевне, да про себя постарайся мне изъяснить, как ты представляешь себе свое существование в Хрипунове, и какого рода наслаждениями ты там пользуешься? Адрес лучше писать: a Londres, Messieurs Baring freres et С. это их коммерческая фирма, – а потом pour М. le capit. Tschaad.
20 ноября. Лондон.
Две недели тому назад написал я тетушке, что еду в Париж и что к тебе, мой друг, писать более не буду из Англии, вместо того простудился и остался здесь; потом, когда выздоровел, еще остался на несколько дней, чтобы видеть празднество Лорда-Мэра, и теперь все еще здесь живу, сам не знаю зачем. Решительно еду через неделю. Я доволен, что видел Англию, хотя не могу сказать чтобы хорошо разглядел сквозь туман. Об этом тумане, кто не видал, понятия иметь не может; в Лондоне иногда днем ездят с фонарями, а когда ночью случится, то народ бегает по улицам и аукается, как в лесу, едва виден свет огней, и много народа гибнет. Желал бы тебе рассказать много чего, но по разным причинам не могу, из коих первая – что не умею: сколько ни брался за перо, ни строки не могу написать. Отгадай, кто этому виноват? ты, мой друг; ты сам бессловесное животное и меня сделал бессловесным. Странно и смешно! мараю и поправляю, как будто пишу к любовнице! боюсь написать вздор, а дела написать не умею. Не смешно ли, например, что пишу к тебе об тумане, как будто в Англии ничего нет любопытнее тумана! Чтобы не написать тебе письмо пустое и неудовлетворительное, чтоб не завраться, все нужное скажу разом. Я вскоре после того, как написал первое к тебе письмо, бросил свою деревушку и горы и перешел в соседний город Ворзинг; в деревне, против моего чаяния, здоровье мое порасстроилось; в городе нашел я доктора, который меня воскресил; рецепты его сохраняю, ими живу: полагаю, что и тебе пригодятся, болезнь наша совершенно одна. Из Ворзинга ездил я в Портсмут и на остров Вайт и по другим живописным местам. При всех этих прогулках, разумеется, тьма разных случаев и подробностей любопытных и забавных; рассказать тебе ничего не умею и лень; мое нервическое расположение, я говорю это краснея, всякую мысль превращает в ощущение, так что вместо выражения я всякий раз нахожу только смех, слезу или жесть. Я по большей части разъезжал по Англии один, без Ивана, и уверился таким образом, что без труда мог бы без него обойтиться; он мне дорого стоит, делать нечего! – Я пробыл с лишком месяц в Ворзинге и возвратился в Лондон почти здоровым. Полтора месяца как я в Лондоне; все видел, что мог, но не все, что желал. Отправляюсь в Париж и признаюсь, что не без сожаления оставляю Англию, этот уголок земли пришелся мне по вкусу; но остаться здесь невозможно, надобно поселиться, без того и дорого, и скучно. – В Лондоне получил я два твоих письма, престарые! В одном пишешь, что совершенно доволен своим житьем в Хрипунове и что здоров, как никогда не бывал; за эту милую новость тебе, мой друг, спасибо, сто раз спасибо. Тетушка думала, что тебя замучат дела крестьянские; а брат Якушкин полагал, что ты там с ума сойдешь от скуки, или женишься, или, по крайней мере, повесишься; вместо того, ты живешь там, как в раю. Я этому ничуть не дивлюсь; крестьянские дела не служба, долгий ящик при тебе; к тому же, разве эти добрые люди так уж торопятся насладиться тем счастьем, которое ты им приуготовляешь? не думаю, чтобы это было так; но пуще всего беспредельная, золотая независимость! люди и связи людские не необходимы для тебя, игрушки! в твои же лета как не прожить без игрушек? я и сам живу без них давно.
В другом письме пишешь, что лихачи негодуют и предлагаешь свои услуги; с Богом, мой друг! Прими их под свое высокое покровительство; не понимаю, впрочем, почему они мне не жаловались, Степан не мог им помешать, он знал, что ты будешь в Хрипунове. Я посылаю тебе официальное письмо; если же полагаешь, что нужен настоящий документ, то пришли. – Оброка они платят 10 728 рублей, кроме хлебных сборов. Что касается до леса, то 1) вырученные за него деньги определены на уплату занятых мною в нынешнем году 250 рублей из рекрутской суммы; за лес примерно положено было получить 1764 рубля, остальные же 736 рублей дополнить фурсовским билетом в сентябре месяце; 2) нуждающимся велено выдать потребный лес и впредь давать без затруднения, и так кому нужен, тот пусть требует, отказу быть не может. Впрочем, делай, мой друг, что тебе угодно, на все имеешь мое согласие; я даже прошу тебя во всем поступать по собственному своему рассмотрению; эти подробности были необходимы, чтобы выяснить дело.
Париж. 1 генваря 1824 года.
(По-русски 22 декабря)
Мой друг, вот тебе письмо, написанное в Лондоне с лишком месяц тому назад; не спрашивай, почему оно не было послано в свое время. Не знаю, а думаю, что от лени; никак не умел всего сказать, что хотел, все собирался заключить и не умел. Но скажи, ты почему ко мне не пишешь? почему тетушка не пишет? неужто с августа месяца вы ко мне не писали? быть не может; но где же эти письма? Все русские получают здесь письма из дому в 17 и 20 дней. Адрес вам мой был известен: М. Rotschild; и то вам известно, что писать ко мне надобно в Париж; одним словом, не знаю, чему приписать ваше молчание; дивлюсь и пугаюсь. Ты, может статься, ленишься, это не чудо, но тетушка лени не знает; к тому же, я к ней писал два раза из Лондона, и послал к ней картинки (в которых есть пара для тебя), не может быть, чтобы она не отвечала! Пишите ко мне, мои милые, ради Христа Бога.
Я в Париже первые дни бегал по городу, искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, но так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился. Я нашел здесь старого знакомца, Мейндорфа, с ним живу. Русских здесь множество, более ста, много знакомых, я никого из них не вижу, живу как будто на Кисловке; по улицам шататься теперь не весело, грязь страшная; ожидаю весны с нетерпением. Я живу подле Тюльерийского сада и много обещаю себе радости от его зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в Швейцарию, там пробуду лето. Вот покамест мои планы. Я помню, мой друг, что отпуск мне дан только на год, но в год не успею всего сделать; пришлите мне отсрочку на шесть месяцев, более не требую; неужто мне не видать Италии! Здесь житье предешевое, я не проживаю тысячи франков в месяц, в Англии много лишнего издержал, здесь надеюсь поправить свои финансы. Самая дорогая часть моего странствия окончена, теперь остаются одни дешевые земли: Швейцария, Италия и Германия; сверх того приобрел я несколько опытности и не скажу, чтобы дорого за нее заплатил. Несмотря на то, первое мое распоряжение не годится, я признаюсь, что ошибся в своем расчете; я полагал, что проживу одним доходом, теперь вижу, что придется пожертвовать десятью тысячами на эту забаву. Вот, мой друг, новое мое распоряжение. Когда получишь это письмо, в приходе должно у тебя находиться моих денег до 10 000 рублей за генварскую уплату процентов в воспитательный дом. Эти деньги отошли чрез коммерческий банк в Петербург к Штиглицу[111] и в то же время напиши к нему, что такие-то деньги, к нему посланные, просишь переслать к брату твоему в Париж. В мае месяце заплати долг Перьфильеву и проценты Кобылиной; в следующем же генваре выплати весь долг Кобылиной. Фонвизинский долг, которому срок в июне месяце, возьми, мой друг, на себя, этими деньгами я принужден пожертвовать на свое путешествие, как быть! Не дивись, мой друг, что издержал я более, нежели как располагал, и не осуждай меня; в расчете нашем мы не включили моего здоровья. Я полагаю, что ты теперь в Москве, следственно письмо мое получишь в половине генваря месяца; мой друг, если ты не писал ко мне прежде этого, то сделай милость, отвечай на это письмо не медля и не ожидая посылки денег, они мне не нужны прежде августа, время терпит, и торопиться тебе нечего. Не позабудь, что мне не об одном теле нужно знать: об тетушке, об К. Лизавете, об Шаховской, об К. Иване, о брате Якушкине и об Облеухове. Всем кого из них увидишь, поклонись, а в письме своем расскажи подробно все, что до них касается. Когда увидишь Якушк. попроси его напомнить обо мне Надежд. Пик. и его жене. Тетушку поздравь с новым годом; писать ей буду я на будущей неделе. Прости, мой милый друг; не сердись на меня за то, что редко пишу к тебе и, может быть, не так, как бы тебе хотелось.
15/3 февраля. Париж.
Скажи, мой милый, что с вами сделалось? никто ко мне не пишет. С тех пор, как я за границею, ни на одно письмо свое не получал ответа. Первое написал из Гельзингора в июле месяце; этому слишком пять месяцев. Из Англии написал я к вам четыре письма, два из деревни и два из Лондона; наконец, из Парижа – первого генваря н. шт. – два письма. Ни на одно нет ответа. Во все время получил я от вас три письма, два твоих и одно тетушкино, все три от августа месяца. Четыре месяца как я получил эти письма; с тех пор ни слова!
Пишу без всякой надежды. Все расчеты и все рассуждения истощил, ничего удовлетворительного выдумать не могу. Список моих банкиров у вас есть, сверх того, во всяком своем письме писал я, куда и как ко мне писать. Предположить, что письма наши задерживают, невозможно: зачем? Чтобы вы ко мне не писали, также не могу предположить; что письма ваши ко мне еще не дошли – быть не может: более месяца письма из России не бывают в пути. В доме, в котором я живу, трое русских все время получают письма.
Нечего говорить вам про мою печаль; разумеется, вы знаете, каково жить в чужой земле без всякого известия об своих родных. Может быть, вы также ко мне пишете – пишете, а ответа не получаете и также горюете как и я. Что меня касается, то мое горе так велико, что я буквально не нахожу слов его выразить. Мысли самые черные приходят мне в голову. Если с вашей стороны была в данном случае только случайная нерадивость, то постарайтесь, мой друг, сделать усилие и напишите мне. Одна только мысль утешает меня: невозможно, чтобы с вами приключилось какое-либо серьезное несчастье – мне бы об этом сообщили!..
Письма свои обыкновенно адресую в дом К. Д. М. на Дмитриевке. Может статься, Аким не принимает их; плата за заграничные письма довольно значительна, а от вас, может быть, не имеет препоручения. Может быть также и то, что принимает одни письма на имя тетушкино. За это письмо заплачу вперед.
Прости, мой милый друг. Из Лондона послал я к тетушке большой пук картин; получили их? К тебе писал в одном письме об делах деревенских, в другом об деньгах, обстоятельно и с полным расчетом. Повторять все это не вижу нужды; да и признаться, не имею духа говорить об этих пустяках; одно скажу, с имением делай что хочешь; об моей пользе не думай, а об крестьянской. Если в марте не получу от вас писем, сяду на корабль в Гавре или Марселе и отправлюсь домой.
Когда станешь писать, скажи, сколько писем получил и сколько написал и как к тебе писать? Ты велел письма мои адресовать в Хрипуново, это глупо, надобно в Москву. Всего лучше в дом К. Д. М. под Девичьем, а там препоручи получать письма и дай на это деньги. Твоему Марке не годится; он может переменить квартиру, умереть.
Я, слава Богу, здоров; вы каковы, Бог знает!
Вот тебе другой адрес, попробуй, не будет ли лучше? Два пакета; на одном: Madame, Madame Raimond
Rue du Dauphin N 6. Hotel de Sully.
На другом: Pour Monsieur le capitaine de Chadaieff.
Из почтамта можно вытребовать непринятые письма. Если вы писали в Англию, судно почтовое могло погибнуть; впрочем, помнится мне, что я в одном из своих писем не велел вам туда писать, а в Париж. Ответ на письмо мое из Парижа 1-го генваря написанное, ожидаю в первых числах марта н. шт. самое позднее.
<На обороте>:
Дорогая тетушка! Вот письмо для Михаила, которое прошу вас не отказать переслать ему. Мое здоровье не оставляет желать ничего лучшего, и я очень доволен своим пребыванием в Париже. Единственное, что меня огорчает, это то, что я уже более пяти месяцев не получаю вестей от вас. Напишу вам завтра.
1 апреля, н. шт. Париж.
Наконец, мой милый друг, получил я от тебя письмо; несколько дней прежде получил от тетушки два рядом, потом еще одно от ее же и наконец от княж. Лизаветы. Вы все, слава Богу, живы и здоровы. Какова была моя радость, сказать тебе не умею. – Тетушка так расстрогалась моими жалобами, что я не рад и жизни, что жаловался; в последнем своем письме особенно пишет прежалобные вещи и с обыкновенною своею добротою бранит себя и обвиняет непростительным образом. Но скажи, как мне было не жаловаться? – Целых пять месяцев не имел об вас никакого известия! – Она пишет, что собирается ехать с княжною в Витебск; эта добрая тетушка всегда готова служить своим родным; шутка ли в ее лета, с ее нездоровьем и в эту пору пуститься за пятьсот верст! Я с нетерпением стану ожидать дальнейшего известия об этой поездке.
На твое прелюбезное и преогромное письмо отвечать не безделица. – Во-первых, Шаликов тебя напугал напрасно; переезд мой из Дувра в Кале был самый благополучный и приятный, не более четырех часов в море и при прекраснейшей погоде. Во-вторых, здоровье мое несравненно лучше прежнего; лекарств более не принимаю; все дело теперь состоит в одной слабости желудка; против этого одно средство, диета и правильная жизнь; когда живешь на месте, это ничего не стоит, в дороге другое дело. – Ты, мой друг, про свое здоровье ничего не пишешь. Тетушке сказывала княгиня П. Д., что ты потолстел, правда ли? Я этим перерассказам не больно доверяю. Ты вообще ни слова не говоришь об себе, хорошее ли это дело! В прежних своих письмах писал, что совершенно доволен своим положением, теперь ничего более не говоришь; что это значит? То ли, что ты так же доволен, как и прежде, или то, что ты скучаешь, а мне этого сказать не хочешь? лето, полагаю, провел ты довольно весело, в полях и лесах, но как сладил ты с зимою? в твоем покое, чай, стужа страшная, ветер дует, и бегают тараканы.
Я тебе сказал, что писавши к тебе, мараю и поправляю, как будто пишу к любовнице; ты над этим смеешься и приписываешь это тщеславию; теперь повторяю тебе еще раз то же самое и уверяю тебя, что это письмо начинал сто раз, то по-французски, то по-русски; не хочу тебе сказать ничего, кроме необходимых вещей и чувств самых простых дружбы и любви, но слов ни на что не нахожу и с досадою бросаю перо. Суди это как хочешь.
Например, мне бы хотелось сказать тебе, что обвиняешь меня в тщеславии напрасно, потому что без всякого тщеславия можно краснеть, когда чувствуешь, что мелешь вздор, и что если ты этого не разумеешь, то это потому, что тебя Бог обобрал стыдком. Еще, хотелось бы мне тебе сказать, что не надивлюсь, как ты не чувствуешь нужды мне сказать слова два про твое житье-бытье в деревне? Еще – что по пальцам знаю, что было в том письме, которое ты с почты воротил, а именно: «как де тебе не стыдно шататься по свету и оставлять крестьян своих без попечения, проживаться, а что всего хуже – скучать даже путешествуя». – На все на это, разумеется, желал бы тебе представить некоторые возражения, тем более что и в том письме, которое получил вкратце, то же самое, только в других словах, но ничего дельного сказать не умею и потому прошу тебя только быть поснисходительнее; это нам будет обоим выгодно, тебе потому, что терпимость есть добродетель, в которой весьма приятно упражняться, мне потому, что я нуждаюсь в оной. Скажу тебе еще лишь одно. Я сознаюсь, хотя и знаю, что ты не высоко ставишь подобные признания, что нервическое воображение часто обманывает меня в моих собственных чувствах, и я проникаюсь смешной жалостью к моему собственному состоянию; но скажи, какой вред я этим приношу ближнему?
Что же касается вашего запрещения мне ехать в Италию, то я уверен, что вы отмените его, если немного обдумаете это дело. Что тетушка советует мне вернуться, и притом возможно скорее, это меня мало удивляет, я отлично знаю, насколько мое отсутствие огорчает ее, и мысль о ее печали несказанно терзает меня. Но ты, я думал, что ты достаточно благоразумен, чтобы не отклонять меня от этого путешествия. Если Италия не представляет ничего соблазнительного для твоего воображения, то это потому, что ты гурон, но меня-то, который в этом не повинен, за что ты меня хочешь лишить удовольствия ее видеть? А затем, неужели ты желаешь, чтобы, находясь в Швейцарии, у самых врат Италии, и видя с высоты Альп ее прекрасное небо, я удержался от того, чтоб спуститься в эту землю, которую мы с детства привыкли считать страной очарования? Подумай, ведь кроме немедленных наслаждений, которые дает такое путешествие, это еще целый запас воспоминаний, которые остаются на всю жизнь, и даже твоя желчная философия согласится, я думаю, что хорошо запасаться воспоминаньями, а в особенности тому, кто так редко доволен настоящим. Еще раз, я уверен, что, если ты обдумаешь это, ты согласишься со мною, но я заявляю тебе, мой друг, что я требую от вас согласия формального и полного, ибо я не желаю во время этого путешествия, о котором я мечтаю, как о празднике, носиться с тяжелой мыслью, что ты не от доброго сердца дал свое согласие. Я обещаю тебе, впрочем, что это в последний раз в моей жизни, что я насилую тебя. Что касается до времени, то это будет только шесть лишних месяцев, а надо тебе знать, что у меня много времени впереди, ибо знаменитый Галль, краниолог, который меня лечил, объявил мне, что я проживу целую вечность; ты можешь усмотреть из этого, что у меня еще хватит времени до моей смерти привести свои дела в порядок и даже исправиться.
Изо всех твоих рассуждений одно похоже на дело, а именно: об деньгах. На этот счет имею я тебе доложить следующее. Я уже тебе признался, что в расчете своем ошибся, тебе этого мало, тебе желалось бы, чтоб я сверх того признался, что я бессчетная скотина, – с большим удовольствием. Верь или не верь, все произошло от слуги, которого я взял с собою из жалости; без того, уверяю тебя, что не истратил бы ни гроша сверх предположенного. Увидевши же, что мне с ним нельзя прожить чем рассчитывал, решился покупать разные вещи, книги, картинки, белье и проч. Одних книг купил на 1500 фр., картин на 1000. Что доходы мои поубавятся по возвращении моем, это сущая правда, но рассуди, что это путешествие – последняя моя
Написав это, взглянул еще раз на твое письмо, и вижу, что вы с тетушкою не на шутку требуете, чтобы я с
Я знаю также, что, независимо от печали разлуки и от опасений, как бы моя неосторожность и мое легкомыслие не втянули меня в безумные траты, мое путешествие озабочивает тебя и с других сторон и обременяет тебя множеством разных хлопот; поверь поэтому, что не без внутренней боли я решаюсь причинять тебе все эти затруднения. Но ты сам хотел этого, и я рассчитываю на нашу дружбу.
Ты говоришь, что мне еще понадобятся другие 10 000; может быть; но об деньгах, сделай милость, не заботься и дай мне это путешествие докончить порядочно. Мне бы очень хотелось тебе изъяснить, что тут нет никакой беды и что если мне останется по возвращении моем 1200 доходу, то я буду страх как доволен.
О Париже я тебе ничего не говорю, ты сам не велел; скажу тебе только, что здесь есть два старых наших знакомца: Дюпор и Mad. Теодор; оба они на лучших здешних театрах и очень любимы публикою, особенно М. Теодор. – Вчера видел я в первый раз человека также нам не незнакомого, Максима Ивановича Дамаса, в виде министра, в палате депутатов; он влез на кафедру и страх как заврался; мне хотелось ему закричать, ужо тебя Криднер!
Прости, мой милый друг. Люби меня каким хочешь манером, бранись сколько тебе угодно, только не сердись, вовсе не за что.
Тебя всякая вещь, мой милый, затрудняет; ты возишься с адресами, не разумея: 1-ое, что со всяким адресом письмо дойдет; 2-е, что Штиглиц первый банкир в Петерб., а Ротшильд – первый в свете, что, полагаю, сказывал тебе несколько раз К. Шаликов. – Мой адрес все тот же: Mad. Raimond, Rue du Dauphin № 6 pour remettre a M. Chadaieff. Когда отсюда поеду, пришлю другой; из Женевы же или из Лозанны не тронусь без вашего, мои милые, позволения. Если вы будете жестоки ко мне, то мне придется объехать Италию галопом, что, конечно, может разрушить мое здоровье.
За лихачевскую просьбу премного благодарен; из нее узнал, что крестьяне совершенно довольны; жалуются на одну только вещь, пустую, ни про что же другое ни слова не говорят. Напиши мне, мой друг, каково местоположение Лихачей?
Деньги еще не пришли. Не худо бы тебе занять на всякий случай 10 000 в восп. доме и держать их у себя. Если же это невозможно по причине существующего запрещения на Хрипуново, то надобно будет в крайности попросить лихаческих крестьян дать из рекрутской суммы. На заложение Лихачей мне нельзя прислать к тебе доверенности, потому что для этого нужно подробное описание имения.
Ради Бога, побольше пиши про себя; нельзя ли несколько слов об крестьянских делах? все ли идет по твоему желанию? не встречаешь ли каких-нибудь досадных помешательств? несколько подробностей про свое житье и здоровье? пьешь ли водку? Да сделай милость, постарайся меня уверить, что письмо мое в тебе никакого не произвело гневного чувства. Я знаю, что нет ничего заслуживающего порицания в том, что я делаю, но мне важно убедиться, что я не отягчаю еще более печаль нашей разлуки. А тетушку извести, что прошлые бури вовсе не опасны и что Везувий не всегда пышет огнем. – Что ни говори, ни на что не похоже, что вы меня не пускаете в Италию! Бог вам судья!
Княгине мой поклон; попроси ее написать мне сколько в ее ребенке росту; мне это нужно, чтобы удобнее его воображать себе.
Вот уже шестая страница, а я не сказал тебе еще и половины того, что имел сказать. Итак, до другого раза. Сообщал ли я тебе, что я делал в Париже?
Это письмо посылаю к Марке; заграничные письма стоят дорого; надобно ему дать денег и велеть ему взять нужные меры в случае болезни и перемены квартиры.
Якушкину поклон; а он чтобы Надежде Николаевне и своей жене поклонился.
Я позабыл тебе сказать, что так как твое сложение одно с моим, след., ты проживешь столь же долго, как и я, с чем и имею честь поздравить.
Париж. 12/1 апреля.
Дорогой друг, я писал тебе вчера, сегодня снова пишу. Мне надо сказать тебе кое-что по поводу денег, которые ты должен прислать мне. Мне нужно будет получить их здесь, а не в Швейцарии, как я решил сначала. Значит, необходимо, чтобы они пришли в Париж в последних числах будущего месяца. Я избегну этим путем многих затруднений и расходов. Не знаю, сказал ли я тебе, когда просил прислать их к Штиглицу, что надо доставить ему одновременно и документ Коммерческого банка. Но тебе, конечно, известна эта необходимая формальность, и мне незачем было указывать тебе на нее. Если Штиглиц пришлет тебе вексель, перешли мне его немедленно по почте; если нет, то не беспокойся о нем.
Как ни просты все эти дела, они тем не менее, в этом я уверен, представляют немалую тягость для тебя. В сущности Степан мог бы все это сделать не хуже тебя. Поэтому мне приходило в голову перед отъездом поручить все это ему, но ты не захотел. Скажи мне, мой друг, не раскаиваешься ли ты в этом? Было бы еще нетрудно избавить тебя от всех этих забот. Тебе достаточно было бы сообщить ему мои распоряжения и мой адрес. Необходимо было бы еще, чтоб он прислал мне подробную записку о моем имении, дабы я мог распорядиться о составлении доверенности ему на залог.
Я только что получил еще письмо от дорогой тетушки. Она сообщает мне, что поездка в Витебск отложена, я очень доволен этим. В это время года путешествие было бы ужасно, тогда как, если они поедут летом, это будет для них развлечение без труда и усталости.
Погода продолжает быть холодной и плохой; я еле могу выбрать в течение дня минуту для обязательной моей прогулки; чтобы утешиться, высказываю предположение, что лето будет тем прекраснее и длиннее. По счастью, дурная погода не мешает спектаклям идти своим чередом. Чаще всего я хожу в Téâtre Française[112], не потому, чтоб он был наиболее занимательным, но в нем <…>.
Покончив с обедом, я поддаюсь влечению туда отправиться, сажусь всегда на то же место в оркестре и заканчиваю свой день наиприятнейшим образом.
Когда ты будешь писать мне, мой друг, не забудь, пожалуйста, ответить на все вопросы, которые я тебе поставил, а главное – сообщи о своем здоровье. Вот уже скоро год, как ты в Хрипунове; чем ты был занят? Еще вопрос: думаешь ли ты, что нам можно будет когда-нибудь соединиться с тетушкой, и желаешь ли ты этого? Vale et me ama, что значит: всегда люби меня. Другой раз напишу обстоятельнее.
Париж. 26/11 мая.
Любезный друг. Пришли мне поскорее денег. Со мною случился вовсе непредвиденный случай. Лошадь моя верховая подо мною спотыкнулась, я перелетел через голову, не ушибся, но лошадь испортила себе ногу; с меня требуют цену лошади. Эта шутка мне станет слишком тысячу франков. Я писал к тебе два раза; ты, мой друг, не отвечаешь, хорошее ли это дело! В этих письмах просил тебя поспешить посылкою денег, для того чтобы их получить здесь, а не в Швейцарии. Не знаю, получил ли ты эти письма; оба адресованы были к Марке; одно предлинное, другое – страничка. Сделай дружбу, пиши и обстоятельно отвечай на все мои запросы. Свое житье в деревне растолкуй мне хорошенько; я своим одним воображением ничего не могу себе представить. – Если крестьяне лихачевские не выплатили оброков и денег нет, то не бойся меня этим испугать; но вышли сколько есть, чтобы было мне с чем домой приехать.
Я страх как не доволен собою за то, что тебя безжалостно обременяю своими хлопотами и божусь, не простил бы себе этого, если бы не надеялся, возвратившись в Россию, повинным своим поведением загладить вину. Мысль, что я гажу твое житье и что без меня ничто не нарушало бы твоего спокойствия, скорее всего, другого меня загонит назад в Россию. Желал бы я, чтобы ты мне откровенно сказал, до какой степени я тебе досаждаю? Я знаю, что вместо всего этого ты бы лучше желал, чтоб я сказал тебе, что живу здесь в радости и веселье. Я-таки здесь очень приятно живу, но нельзя же было не сказать тебе, что не рад жизни, что причиняю тебе своим путешествием столько забот. Моя радость, твоя тягость.
Прости, мой милый. Твой Петр.
В то время как писал к тебе, входит хозяин лошади и весьма учтиво говорит, что соглашается на мое предложение, помириться на 600 франков. Я этого вовсе но ожидал; вообрази мое восхищение! Я был у полицейского комиссара и у стряпчего: все присудили меня заплатить цену лошади, вместо того этот добрый человек мирится на половине. Может быть, по закону и того много, но в чужой земле неужто велишь судиться?
Тетушка пишет ко мне часто не по-твоему. В последнем письме сказывает, что ты был в Нижнем, а теперь ожидает тебя к себе. Все эти разъезды но моим делам; я уверен, что они тебе стоят страшного труда. Постыдно с моей стороны смущать таким образом твой покой, тем более что тебе только это и нужно; до остального тебе дела нет.
Если прошлые письма получил и по ним исполнил, то деньги должны уже быть в пути. Выехать мне отсюда без них нельзя будет, след., если скоро не придут, то пробуду здесь более, нежели как предполагал.
Сделай милость, расскажи подробно все, что касается до денежных распоряжений. Не встретил ли ты каких-нибудь затруднений и не проклинаешь ли меня за все за это? – Тетушке лучше про этот случай не сказывай; она примет это за бурю.
22 июля; Париж.
Премилый друг. Письмо твое от 28 апреля и деньги 11 000 рублей получил. Не имею времени отвечать обстоятельно на твое письмо; пишу для того только, чтобы тебя успокоить. Я жил долго без денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять, и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь. По счастию погода стояла предурная все лето, следственно сидеть дома не тяжело было, а в Швейцарию ехать было незачем. Недели с две назад встретил я на улице некоторого К. Гагарина, он мне предложил тысячу рублей, я ожил – и по старой примете, что одно добро никогда без другого не приходит, предвидел, что скоро получу твое письмо и деньги, – так и случилось. Погода с того времени стала прелестная, и я пустился по окрестностям Парижа.
Твое письмо меня не нарадует; ты страх как мил и снисходителен, а что всего лучше – здоров и весел; моими письмами доволен – стало быть, все ладно.
Тебе хочется нас с тетушкою перетащить к себе в Хрипуново; из этого заключаю, что тебе в Хрипунове хорошо, без того не стал бы нас туда манить. – Я от этого не прочь; по мне, главное дело жить нам вместе. Но признаюсь, за тетушку боюсь. Старость ее пустое, она здоровее нас с тобою, благодаря Бога; но вот в чем дело: каково ей будет разлучиться с домом К. Д. М., к которому, что ни говори, она очень привыкла; чем ты заменишь зимою Москву, а летом – занятия своего маленького хозяйства, утеху собственности и забаву всяких планов и проектов? Сверх того, жить ей у тебя в гостях не то что у К. Д. М., она привыкла видеть тебя у себя в гостях, а не себя у тебя. Все это, может быть, тебе покажется пустяками, но вспомни, что вся жизнь старого человека состоит из пустяков. Впрочем, испытай, пусть побывает в Хрипунове, увидим, что скажет. Вот еще что. Не забудь, что в деревне необходимо на первых порах некоторое изобилие, ибо предполагается, что мы сами производим все, что нам необходимо, и производим в количестве несколько превышающем потребность. Затем, что недостаточно одних забав и развлечений, чтобы наполнить время, надо, чтобы и ум был занят; ну а чем, скажи на милость, может заняться моя тетушка в Хрипунове? Единственным средством было бы передать в ее руки полностью все хозяйство, что я бы и сделал без всякого сомнения, если бы мне удалось приобрести имение.
Дай Бог, чтоб нам удалось поселиться в Хрипунове. Заготовляй материалу: тесу, кирпича на фундаменты, и прч., а осенью сажай везде деревца, березки, иву; делай простую мебель, рамы, двери. На эти все дела есть у тебя Степан. Вот тебе работа и доказательство, что я не противлюсь твоим планам. Про подмосковную говорить нечего – разумеется, что без меня не купится.
Ты об денежных обстоятельствах не пишешь ни слова, чтобы не испортить моего веселого духа да здравствует остроумие!
Мне хотелось сказать тебе одно слово, вместо того заговорился и написал целое письмо. Прощай, мой милый.
Позабыл было сказать тебе, что письмо твое от 28 апреля получил в июле 16 н. шт. По штемпелю вижу, что границу оно перешло 4 июля н. шт., след., без малого два месяца таскалось по России! Спрашивается, зачем? Тетушкины письма приходят всегда в 25 дней, твоим надлежит приходить в 30. Или твои комиссионеры шалят, или господ читательщиков писем чужих затрудняют твои тарабарские письмена. Прежнее твое письмо, адресованное к Ротшильду, получил также очень поздно – по вине скотины Ротшильда.
Я полагаю, что ты в Алексеевском. Тетушке скажи, что до Швейцарии писать ей не буду. – Письма ваши опять адресуйте к Ротшильду, а имя мое пишите по-прежнему Tschaadayef, потому что первые письма к нему так были написаны.
Галль меня избавил от гипохондрии, но не вылечил, без Карлсбада дело не обойдется, след., прежде будущего лета к вам не буду. Когда заложишь имение, припаси мне 10 или 15 тысяч, которые пришлешь по первому слову, не так, как эти деньги. Дело прошлое, а оно много мне стоило дурной крови, благодаря твоему письму, ясному солнцу и нервической моей натуре, все забыто. –
В генваре будешь иметь 11 тысяч – след., все частные долги заплачены будут. Если в оброке есть значительные недоимки, отпиши, любезный, ко мне. Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю.
Пришли мне адрес Степана Иванова.
Париж. 1 августа п. шт.
Я написал к тебе, мой друг, чтоб письма свои адресовал ты по-прежнему к Ротшильду; я воображал себе, что прислан ко мне кредитив; вместо того получил векселя на разные дома, след., через него писать нельзя; к тому же он свинья, связываться с ним не хочу. Если ты уж послал к нему письмо, то считай, что пропало, и напиши другое. Вот мой адрес в Швейцарии: a Berne en Suisse. A Monsieur М. le chevalier de Berg (Верх)[113] attaché a la mission de Russie, pour etre remis à M. le capitaine Chadayef. Тетушке это сообщи.
Ты радуешься, мой дорогой, что меня вылечили от гипохондрии; была ли у меня гипохондрия или нет, не знаю, спорить об этом с тобою не стану, потому что это дело по твоей части; но скажу тебе, что извлек из своего странствия другую еще пользу, – вот какую, – уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно. Чувствую, что и двух лет не в силах буду прожить без вас. Но вот беда! Хочу домой, а дому нет. Дай-то Бог, чтобы вы без меня оба расположились в Хрипунове; тогда, как придет время ехать назад, скажу, не запнувшись: пошел в Хрипуново. Вот еще другая беда. Кроме вас двух есть еще добрые люди на свете, как, например, К. Лизавета, Якушкин, с которыми хотелось бы также видаться? на это ты скажешь, приезжать зимою в Москву, – дело; быть по сему.
Отпиши мне, мой милый, поскорее, не по-давешнему, можно ли или нельзя занять в воспитательном доме 15 000, и если можно, к какому времени? Между тем пришли рекрутские деньги; их было до 9000. Не говори мне, что это пакость, грабительство! разумеется, пакость; по надеюсь вымолить у крестьян себе прощение, и настоящим загладить прошедшее. Бог прощает грешных, неужто ты меня с крестьянами не простишь? Я бы мог тебе в оправдание представить разные непредвиденные случаи, именно непредвиденные; но зачем? ты скажешь, не ходить было на галеру? Один случай с лошадью чего стоит! Сначала помирились было на 650 фр.; потом ввели меня в тяжбу и принудили заплатить до 800. Про другие случаи не стану тебе говорить,
Не худо тебе постараться разобрать, отчего письмо твое и деньги так долго ко мне не доходили; вперед взял бы лучшие меры. В Париже прожил без денег, хотя с трудом, но прожил, если же такая беда застанет где-нибудь в глуши, с ума сойдешь. Ты послал деньги почти вовремя, 1-го мая, след., себя винить тебе не в чем; из Петербурга же они посланы 8 июня; слишком пять недель таскались они по России; Штиглиц их не мог у себя задержать – след., который-нибудь из твоих комиссионеров шалит.
Вот тебе, мой милый, глупое-преглупое письмо; все деньги да деньги. – Снисходительность и любовь! Vale et me ama[114].
Когда приеду назад, отдамся в твое распоряжение со связанными руками и ногами, а до тех пор удержи твой неистовый нрав, если только это возможно.
Тетушка заехала в свое Алексеевское и умолкла – ты, чай, также в Алексеевском. – В Женеву еду через неделю. – Пишите ко мне, мои милые.
Деньги посылать по-прежнему к Штиглицу –
Отгадай, мой милый, зачем к тебе пишу? – чтоб сказать тебе, что наконец я здоров. – Я писал к вам несколько раз, что здоровье мое поправляется; я вас обманывал: насилу жил! Лекарства, которые мне давали, все более и более меня расслабляли; и сколько я ни старался сухоедением и самым строгим режимом себя поддерживать, запоры мои все усиливались, до того, что наконец без ежедневного слабительного не мог обойтиться. Несколько времени назад захворал мой Иван; для него послал я за доктором, – он нас обоих вылечил, его от грудной боли, а меня – от запора. Теперь могу пуститься в путь без страха; по сих пор сам не знал, как поеду. Еду завтра… Если ты еще иногда страждешь тем же, то вот тебе мое лекарство. Натощак три стакана сыворотки с унциею
Итак, в Карлсбад мне незачем ехать; наверно могу быть у вас весною. Сделай милость, не задержи меня деньгами в Швейцарии; надобно мне объехать Италию осенью.
Доктор отпустил меня с тем одним условием, чтоб ехал я как можно прохладнее, т. е. ночевал бы каждую ночь; в противном случае принужден был бы прибегнуть опять к вредным убийственным слабительным. Поэтому должен был купить коляску.
Расплатившись здесь, выезжаю отсюда не с большими деньгами; но надеюсь, что пришлешь подмогу вовремя.
Не знаю, чисто ли написал тебе свой адрес, вот другое издание: A Monsieur Monsieur de Berg, atlaché a l’ambassade de Russie à Berne en Suisse, pour remettre a M. Tschaadayef (мое имя большими буквами, чтоб ненарочно не распечатал). Прости, мой милый. Ожидаю от вас писем нынче, затем на один день отложил свой отъезд.
Ты мне написал жестокое письмо. Я на него не жалуюсь; я это заслужил, я тебя вывел из терпения. По обыкновению твоему, твое негодование не знает меры; письмо твое написано так, как будто со мною ничего более не остается тебе делать, кроме как исполнять мои требования; дружелюбного ни слова! – Я это заслужил. Я знаю свою вину; она состоит в том, что я непростительным, гнусным образом хотел воспользоваться твоею дружбою, чтобы возбудить в тебе деятельность, – пакостное дело! Но я должен тебе сказать не в оправдание свое, оправдаться мне ничем нельзя, а для того, чтоб тебе дать средство в душе меня простить, – виноват я одним легкомыслием, не намерением, то есть, что я не догадался, каково тебе, милому, будет знать, что я в нужде и не быть в состоянии мне помочь.
Уверяю тебя, впрочем, что неприсылкою денег
Постарайся меня простить; и когда простишь, отпиши, что простил.
Вот мой адрес, лучше прежнего – A Mon. Chadayef, aux soins obligeants de Monsieur de Berg, attaché a la légation Russe à Berne en Suisse.
На твое письмо от 7 сентября я тебе отвечал. Я не хотел было писать к тебе, пока не получу ответа на мой ответ, в котором просил у тебя прощения. Но сейчас получил другое твое письмо, от 8 октября, – и разумеется, не до моего прощения. – Возможно ли такие вещи писать! Есть ли в тебе жалость! Разорен, замучен, болен, и более ни слова! Каково бы тебе было, если б я такие вещи тебе написал? Разорен! – но как ты замучен и болен? Если это старая твоя меланхолия, то сущая беда! В августе месяце прошлого года ты писал ко мне, что совершенно доволен своим положением, и здоров и весел; куда это все девалось? Я уверен был, что живучи на воле и в свою радость, ты никогда не соскучишься в Хрипунове; вместо того – что вышло? и может быть всему этому я причиною. Проклятое путешествие! Если б я был близко от моря, сей час бы сел на корабль; но в какую сторону ни ступай, везде полгода езды. Если ехать не останавливаясь, можно и сухим путем поспеть месяца в полтора, много – в два, но на это здоровья у меня не станет, хотя, впрочем, я, слава Богу, довольно здоров.
То собирался ехать к тетушке, теперь не едешь, и в то же время посылаешь ко мне 2000 руб. своих денег. Что из этого должен заключить? что и этому я виноват. Не знаю, куда деться с моею виновною головою. Я люблю тебя, разумеется, не за твою щедрость, а за любовь, которой знаки у меня так живы в памяти, что никогда без слезы про них вспомнить не могу; я геройства никогда за собою никакого не знал и много у тебя перебрал в свою жизнь денег, и в этом себе не пеняю, но теперь совсем другое дело, – я тебя обобрал, обокрал, и что всего хуже – навел на тебя тоску.
Сто тысяч мои целы, каким же манером ты разорен? откуда взялась вся эта беда, – не понимаю. Если все вдруг так изгадилось, то как не написать; приезжай назад непременно, вот почему и вот почему.
Я знаю, что не стою твоего уважения, след., и дружбы, – я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь, но неужто и жалости я не стою? Я написал тебе пакостное письмо, исполненное гнусного эгоизма, но рассуди, что я никакого понятия не имел об твоем положении и воображал себе по первым твоим письмам, что ты живешь в Хрипунове хорошо и весело, и что можно тебя поторопить без беды. Сверх того, я не просил денег, а хотел только знать, когда именно могу их получить, – с этим уверением мог бы отправиться в Италию, и как говорил, объехать большую часть осенью. Я получил твое письмо (от 7-го сент.) в начале октября, а отсюда до Неаполя месяц езды.
Но что тебе до этого, и что мне до этого! до Италии ли теперь! – Не знаю, что делать? лететь не могу. Когда узнаю, что твоя болезнь! что твоя тоска! Если б эта тоска с тобою случилась весною, то я бы надеялся, что лето, зелень и солнце тебя развеселит, но теперь дело идет к зиме; какой тебя черт развеселит? Покой у тебя наверно скверный, темный, смрадный – пройтиться негде – жив ли Медорка, не знаю.
Выеду отсюда через неделю; прямым путем ехать нельзя, за дорогами; Рейн разлился; должен ехать через Милан. Не знаю, как здоровье дозволит ехать скоро. Прости. Адрес тот же. Когда именно буду дома, сказать не могу, потому что зависит от здоровья и от разных случаев. Полагая меня на пути в Россию, не вздумай поэтому мне написать. – Прости еще раз. Бог милостив! и позволит, может быть, нам увидаться в радости и пожить вместе – впрочем блаженны плачущие, ибо они утешатся – сказал Христос.
Неужто ты мне не напишешь, в чем именно дело состоит и какие с тобою случились беды? Неужто пока не доеду до дому, ничего не узнаю ни об твоих делах, ни об твоем здоровье?
Милан. 30 декабря н. шт.
Я приехал сюда с намерением через Венецию пробраться в Вену и оттуда домой. Здесь вижу, что в два месяца могу объехать Италию, то есть отправившись через Геную и Ливурну в Рим, а оттуда в Неаполь, возвратиться через Флоренцию и быть в Венеции в начале марта. Я здесь на равном расстоянии от Вены и от Рима. Я еще ни на что не решился; собираю сведения; большой охоты пуститься по Италии не имею, но надобно отделаться, чтоб вперед не иметь более низкой похоти. Если поеду, то прежде сентября не буду в Москву.
Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург; волосы у меня стали дыбом, – Руссо писал к Вольтеру по случаю лисбонского землетрясения: люди всему сами виноваты; зачем живут они и теснятся в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигали Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. – Я плакал как ребенок, читая газеты.
Может быть, кто-нибудь из моих знакомых погиб; до тебя никогда ничего не дойдет, но нельзя ли отписать к Якушкину и велеть ему мне написать, что узнает про общих наших приятелей; особенно об Пушкине (который, говорят, в Петербурге), об Тургеневе, Оленине и Муравьеве. – Это горе так велико, что я было за ним позабыл свое собственное, то есть твое; но что наше горе пред этим! Страшно подумать, – из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! как явятся они пред Богом!
Прости. Ты мне еще не написал ни слова милостивого; может быть, полагаешь, что все вздор и что напрасно хлопочу, – пусть так, но твое разорение и нездоровье не вздор, и об этом обязан ты мне отписать, если имеешь в себе не жалости каплю, а смысла.
Адрес тот же.
Флоренция. 6 февраля.
Любезный Николай Иванович. Мне сейчас сказали, что вы были здесь тому месяца два назад, а отсюда поехали в Рим и Неаполь. Мне и в голову не приходило, что вы странствуете; с Петербургом я никакого сношения не имею, и писем ниоткуда не получаю кроме как из деревни от брата. – Скажите, где можно нам будет свидеться? Напишите ко мне, когда где вы будете; так как я шатаюсь по свету без всякой цели, то могу приехать куда прикажете. Если назад поедете чрез Флоренцию, то я, пожалуй, подожду вас здесь; на всякий случай, прежде шести недель отсюда не выеду, – если до того не получу от вас назначения.
На возвратном пути не заедете ли еще раз в Рим? всего бы лучше нам там свидеться. – Могли бы поболее побыть вместе. Впрочем, своего плана для меня, ради Бога, не нарушайте. – У меня никакого нет, след., мне должно сообразиться с вашим удобством, а не вам с моим.
<Прощайте>, друг любезный; надеюсь, что <скоро доведется> нам встретиться.
Я в Риме. Слава Богу, здоров. Ты ко мне не пишешь напрасно; я думаю, что и для тебя и для меня не худо бы было нам писать друг к другу почаще. От тетушки получил здесь письмо; поэтому знаю, что ты жив, а здоров ли – не знаю. Она пишет, что ты продаешь Хрипуново. Я тебя прошу покорнейше поверить мне, хотя очень знаю, что этого недостоин, что возвратившись в Россию, мне очень можно будет жить без твоих процентов.
Когда вздумаешь писать, то пиши сюда, таким образом: monsieur Tchadayef, aux soins obligeants de l’embassade de Russie à Rome. Когда какие будут деньги, присылай сюда, обыкновенным манером. Я дожидался твоего письма во Флоренции; отсюда не выеду, пока не получу. Прости; будь счастлив.
19/7 марта.
Последний раз писал к тебе из Милана.
Флоренция, мая 25.
Я получил твое письмо от 14 генваря за несколько дней до своего отъезда из Рима; в то время собирался я в Неаполь, потому не отвечал тебе, хотел оттуда отвечать; вместо Неаполя очутился я во Флоренции, по какому именно случаю, чтобы употребить твое любимое выражение, долго тебе сказывать, но главное ветер, называемый
Отсюда чрез два дня еду в Карлсбад на леченье, от которого ожидаю чудес по самым законным причинам. С восхищением воображаю себе, что нахожусь наконец на пути в Россию; возвращусь к вам здоровый, след., кроме забавы, вам от меня ничего не будет, по крайней мере на несколько времени.
Твое письмо очень утешительно; я в нем разобрал две вещи, 1-е, что ты точно здоров, 2-е, что хоть дела твои и в плохом положении, но уныния в тебе более нет. Так как деньги мои целы, то разорение твое меня не очень тревожит, надеюсь, что их станет на поправление твоих дел. Я получил от Якушкина письмо, не твоему чета, всяких премилых подробностей куча, – жаль, что ты таких писем писать не умеешь! Он пишет, что ты к нему едешь, мне ты этого не пишешь, почему – не знаю?
Напрасно ты меня находишь правым; лучше бы было тебе сказать мне: Бог тебя простит, вперед дряни не делай; что ты точно вины моей не видал, этого быть не может, след., ты лжешь.
Прощай, мой друг. Твое письмо очень старо, неужто ты с генваря месяца ко мне не писал? – Надеюсь тебя скоро увидать (в октябре месяце), не хочется ничего тебе рассказывать, да и времени нет.
Рим чрезвычайная вещь – ни на что не похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там два приятных месяца, отгадай с кем? с старым с добрым своим приятелем Ник. Тургеневым.
Пиши ко мне в Карлсбад, – Monsieur Tchadayef, a Carlsbad en Boheme, poste-restante. Если пошлешь деньги, то Штиглицу напиши, чтоб прислал в Карлсбад.
Карлсбад. 28/16 августа.
Я здесь живу, мой милый, третий месяц, тебе не писал ни разу во все это время, все ожидал от тебя письма; ты не пишешь, надобно, наконец, тебе сказать, что я жив; итак, – я жив, а здоров, надеюсь, скоро буду. Тетушка опять пишет, что ты очень не доволен, а чем, по обыкновению не говорит; ты, конечно, обстоятельно ей об себе не пишешь или пересказать не умеешь. Здесь доктора запрещают думать об чем бы то ни было, всякая дума, говорят, беда, того и смотри желчь, а тогда все леченье хоть брось. Поэтому стараюсь и об тебе не думать, но как не думать! что с тобою делается? По словам тетушки, Хрипуново тебе постыло, а от Хрипунова ты всего на свете ожидал! где ты себя теперь приютишь? ничего тебе не удалось, ничего не сбылось! Всего более, наверно, я причиняю тебе огорчения; может быть, оброков не получаешь, не знаешь, что со мною делать, бесишься, – я давно тебе не писал об деньгах, из этого тебе должно бы было заключить, что деньгами не нуждаюсь, и право, не нуждаюсь, когда могу – занимаю, когда же не могу – живу на месте, вот вся беда; а иногда не только что не беда, но и счастье, например, в Риме я прожил по этой причине лишний месяц, и это точно пресчастливый случай.
Чего, мой друг, ни хотелось бы мне тебе наговорить, рассказать, пересказать, обо всем на свете, и об себе, и об тебе, и обо всех вас, моих милых, но есть ли возможность! по полгоду не пишешь! Перестанешь другого понимать, язык не ворочается! Куда это несносно! и этому причиною деньги! Ты ищешь, вероятно, для меня занять, не находишь или в банке не выдают, а между тем ко мне не пишешь; думаешь: что ему до моих писем! не письма, а деньги ему надобны – верь или не верь, право я не вовсе блудный сын, есть и во мне сколько-нибудь чувства, – я в сотый раз тебе это повторяю, знаю, что все напрасно.
Вот тебе журнал моего путешествия и разные разности. Из Рима, кажется, написал к тебе, что убежал оттуда от широко. В Флоренции пробыл две недели, оттуда отправился в Венецию; я был там в самое то время, в которое в старину бывал там карнавал, а выехал в самый день, в который Дож бывало пирует свою свадьбу с морем, – из Венеции поехал в Верону, а оттуда через Тироль в Мюнхен, оттуда в Карлсбад; все это путешествие совершил довольно хорошо и здорово. Здесь живу десятую неделю с добрым приятелем своим Тургеневым. Лечусь изо всей мочи; страх как хочется приехать к вам здоровым. Об Карлсбаде имею тебе сказать множество чудесных вещей, главное то, что тебе непременно здесь должно побывать когда-нибудь; прочее до другого времени; не зная, что с тобою делается, право не знаю, как и что с тобою говорить, не понимаю сам, как пишу к тебе вторую страницу! Сделай милость, напиши что-нибудь об себе, что угодно, что ни напишешь – всему буду рад. Если б я получил здесь во время своего леченья одно такое письмо, какие ты ко мне писывал с начала моего путешествия, то уверен, что многие симптомы моей болезни сей час бы исчезли, об этом и думать не надобно!
Я здесь пробуду не более трех недель. Если вздумаешь писать, пиши в Дрезден, aux soins obligeants de l’embassade de Russie; тетушке потрудись сообщить этот адрес, а Штиглицу, когда будешь посылать деньги, скажи
Хотелось бы мне тебя спросить об разных вещах, но когда получу ответ? разве когда сам к тебе буду! – Бог милостив – свет хорош, есть на свете всякие люди, есть люди не люди, есть и божьи люди, есть люди бестолковые, сверх того есть ленивые люди – ото всех беда. Прости, мой друг.
Тетушке не пишу; писать здесь не безделица, это письмо написал, так сказать, украдкою сам от себя, в легкую минуту. Вот в чем состоит леченье. Пьешь воду, до десяти и более кружек, по кружке всякие четверть часа, во все это время ходишь, и еще целый час ходишь после питья; то запор, то понос, то насилу таскаешь ноги, то бегаешь как бешеный с тоски; сверх того случаются разные пароксизмы, припадки, от которых приходишь в совершенное расслабление. – В голову ничего не лезет, и доктора не велят, чтоб лезло что-нибудь в тебя, а чтоб все вылезало. Воды, кажется, действуют на меня хорошо; теперь нахожусь в момент критический, то есть решительный; по всем вероятиям надеяться должен хороших последствий.
Я просил тетушку, чтоб она поискала занять пять тысяч рублей; если нашла (в чем разум., сомневаюсь), то пошли их в Петербург (не худо через
Карлсбад. 6 сентября.
Я писал к тебе, мой милый, с неделю тому назад, – пишу в другой раз сказать тебе, что узнал я, что во Флоренции получено было письмо на мое имя, – по сие время его не получал; вероятно не зная, то есть не помня, где я нахожусь, воротили его назад в Россию. Итак, прошу тебя, когда станешь писать, скажи, писал ли ко мне в Рим или во Флоренцию после 14 генваря, число последнего твоего письма, единственного мною полученного во все время моего пребывания в Италии. Знаешь ли, мой друг, как ты мало ко мне пишешь? В продолжение десяти месяцев получил я от тебя два письма, из которых одно – записочка при деньгах (5580 р.) – в ноябре, а другое – в мае.
Более ничего не имею теперь тебе сказать; в прошлом письме, что умел, все сказал; одно могу прибавить, а именно, что лечением своим совершенно доволен, кажется очень удалось. Тетушке это скажи.
Всякий почтовый день провожу в ожидании, – если денег нет, а занять никак не можешь в скором времени, то сделай одолжение, плюнь на это. От занятых денег у приятелей у меня осталось столько, что как-нибудь в Дрездене пробьюсь, пока пришлешь. Но ради всего на свете, напиши хоть строку. Адрес мой послан тебе – aux soins obligeants de la legation de Russie. В Дрездене буду в конце сентября. Если денег пришлешь довольно, то пробыв там шесть недель, а много два месяца, – поеду к вам прямо.
26 сентября.
Письмо твое с векселем получил 13-го числа; вексель не только хорош, но при теперешнем курсе на Гамбург есть и значительный барыш. Ты велишь мне сей час отвечать, а я отвечаю через две недели; резон тот, что я болен, – в постели не лежу, но голова кружится день и ночь и желудок не варит, – следствие излишнего употребления вод, а после – дурного лечения.
Получив твое письмо, сей час хотел сесть в коляску и ехать, потом отложил на неделю, а теперь вижу, что прежде месяца не в силах буду выехать, и то как Богу будет угодно! – а вы меня ожидаете к новому году! – не умею тебе сказать, сколько меня это огорчает! Может быть, не выдержу, поеду больной, – если почувствую себя полегче несколько дней сряду, поеду, наверно, во что бы то ни стало. Поверишь ли, не могу вспомнить про вас без слез; когда хожу по городу в сумерках, то всякого человека в длиннополом сюртуке и в шапке принимаю за тебя, – а ты, как тебе не стыдно! говоришь, что стало быть, вами не интересуюсь, если не еду, – не грешно ли тебе такие вещи говорить! Во-первых, разве ты не знаешь, что в целый год получил я всего из дому 7000 руб. Правда, я без денег не был, занимал, и занимал столько, что и не знаю как расплачусь, – но не зная когда получу свои деньги, как мне было путем распорядиться? я вперед никогда не мог никакого плана сделать, везде проживал лишнее время. Со всем тем, из Рима приехал бы домой наверно, – но не должно ли мне было испытать Карлсбада! Впрочем, суди меня как хочешь, пожалуй, принимай меня за блудного сына вы заколете жирного тельца, когда я вернусь.
Письмо это пролежало у меня на столе несколько дней; все собирался написать тебе, что еду, еду – вместо того должен написать, что прежде месяца никак не вижу возможности выехать, тем более что в голове у меня обнаружился рюматизм. Все-таки, уверяю тебя, если минуту найду в себе здоровую, то поеду наверно. Прости, мой милый, мой жестокий, строгий, великий, бестолковый брат, – постарайся меня пролюбить до моего приезда, а там надеюсь, докажу, что стою твоей любви. К тому же мне крайняя нужда в твоей любви. Сверх того, любовь – счастье, должно кого-нибудь любить, а кого же ты можешь любить, если не меня! Я в се-таки лучше всех – для тебя.
Ты с ума сходишь на порядке, – адрес был написан на тряпке очень обстоятельно, – содрали в дороге, вот все – никто этому не виноват.
Накопи к моему приезду побольше денег, а где возьмешь не знаю, – надобно будет расплачиваться. Впрочем, если взять негде, нечего делать, – добрые люди подождут, один есть долг банкирский, – в 4000, – этому срок чрез два месяца.
От тетушки здесь не нашел писем – спасибо тебе, что ты у нее, – очень спасибо.
Нечего делать, надобно тебе написать, что стало мне хуже, – теперь сижу дома, – доктора говорят, что это может быть кризис, – между тем бьет лихорадка и голова кружится день и ночь, – но так как бывают минуты здоровья, то надежды не теряю, – а тебя прошу покорно не тревожиться, – но и не сердись за то, что не еду, – сам рассуди, как ехать с вертижами и с лихорадкою? – ив эту пору? дурные дороги, темные ночи, холодные ночлеги, страх берет и подумать, – особенно в дурные минуты, – а когда чувствую себя полегче, то сей час бы сел да поехал, – больше ничего не желал бы как только силы, чтоб до вас мог добраться, а там жить с вами здоровому или больному, мне бы было все равно. Как ни стараюсь себя укрепить, ною по вас как ребенок. – На прошлое мое письмо, вероятно, отвечать не будешь, на это, сделай милость, нельзя ли ответить поскорей, и главное дело, – что вы намерены с тетушкой делать? Ты глухо говоришь, что вы что-то собираетесь сделать и что для этого нужно вам знать, когда буду. Милые мои, простите великодушно, что делать, Бог не велит с вами скоро увидаться! Через два месяца, хотя б был в горячке, – будьте уверены, поеду, поеду непременно, след., в мае буду у вас – и поверьте, заслужу всю свою вину.
Извини, что такое лихорадочное пишу письмо, нынче дурной день, обыкновенно же духом своим довольно доволен, уныния не чувствую, – не знаю, чем заслужил такую от Бога милость, – как об вас не думаю – покоен совершенно, – а признаться, как вздумаешь об вас, так бросает в жар, особенно как вспомню, какая я вам помеха и досада. – Прости; неужто не напишешь и теперь ни слова путного, то есть обстоятельного, не утешишь больного?
Если тебе покажется это письмо слишком лихорадочно, то из этого не заключай, что я очень болен, а только то, что оно написано в дурной день, – и вспомни, что ты однажды мне написал два слова: болен, разорен, и готов всех… а всего лучше – прости великодушно, в другой раз напишу получше.
Сделай милость, не сердись, честное даю тебе слово, что все вины свои, какие есть, заслужу, – дай мне только выздороветь и к вам приехать.
Деньги мне будут нужны недель через шесть, – где возьмешь, не знаю, – а когда пошлешь, то пошли тем же манером, как последний раз послал, – вексель пришлите ко мне aux soins de Mssrs Bossange et comp.
С тех пор как я в Дрездене, от тетушки писем не получал, – попроси у нее извинения, что не пишу к ней; в первую здоровую минуту напишу. Поздравь ее с новым годом.
25 апреля.
Письма твои к Ивану и ко мне и вексель в 4000 рублей получил третьего дня. Не писал к тебе потому так долго, что был очень болен и вовсе не надеялся выздороветь. Болезнь моя всякий день усиливалась; к старой присовокупили доктора и здешний климат и разные другие, от которых совсем было изнемог. Уверяю тебя, что был в таком расслаблении, телесном и душевном, что точно не был в силах к вам писать. Со всем тем, разумеется, почитаю себя перед вами очень виноватым; надеюсь, что простите. С месяц как стал поправляться. Ожидал хорошей погоды и денег от тебя, чтоб пуститься в путь. Больше писать к вам не буду. Не знаю, станет ли этих денег; с докторами своими еще не расплатился, а они бесчеловечно дороги. Впрочем, даю тебе слово выехать через две недели, много через три, – займу или продам все, что можно будет, – непременно выеду в начале будущего месяца. Мне очень нужна хорошая погода для дороги, потому что сделался очень склонен к простуде. Прости, любезный. Даст ли Бог вас милых увидать!
Тетушке не пишу, а ты скажи ей, что еду и что буду в конце июня месяца, вашего.
Если есть чем, то Перовскому заплати.
Посылаю к тебе Иванову мещанскую квитанцию; потрудись по ней сделать что нужно, чтоб ему не пришлось платить штрафа, – он также был болен, и теперь плох.
Погода здесь стоит такая, что никак не мог выехать в то время, как располагал, то есть за неделю от нынешнего числа. Кроме желудочной болезни, я стражду катаром; поэтому при холодной погоде пуститься в путь не могу. По времени должно бы давно быть тепло; здесь говорят, что не запомнят такой погоды в мае месяце, – дожди проливные, холод страшный. Всякий день встаю с надеждою, ложусь без надежды. Что чувствую, что перечувствовал во все это время, не могу тебе сказать. За то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидать, – остального века не достанет на молитвы.
Более двух недель эта погода продлиться не может; чрез три недели непременно выеду. Денег еще не достал, надеюсь, что это не задержит.
Ты спрашивал, что я кому должен. Когда будут три тысячи рублей, то пошли в Петербург Его превосход. Александру Ивановичу Тургеневу, на Литейной в доме комиссии составления законов.
Прости. – Тетушке скажи что хочешь, а я не умею ей ничего сказать. Обоих вас вижу день и ночь перед собою.
25 мая.
Денег не нашел, обещали – не дали, – продать ничего не могу, да если бы и мог, не стал бы, – расплатившись с докторами и со всеми, не осталось ни гроша. В болезни своей жил без всякого толку, потому прожил бездну – впрочем, может быть, и без того прожил столько же бы. Несмотря на дурную погоду, про которую вероятно читал в газетах и несмотря на все прочее, то есть на плохое еще состояние здоровья, совсем был готов ехать, – с теплым воздухом лихорадка прошла, – принужден остаться. Не ругай меня.
Когда пришлешь денег? где возьмешь? Когда вас увижу? почему надеюсь, какое имею право надеяться?
Если думаешь, что стою сколько-нибудь жалости, то напиши, когда надеешься иметь денег и сколько. Впрочем, здесь могу прожить сколько-нибудь времени без денег, для того перехожу сей час в трактир.
Имею предчувствие, что, возвратившись, заслужу перед вами все то огорчение, которое я вам причиняю, – без этого предчувствия сошел бы с ума.
Во всем этом нет ли экзажерации[117] и другой дряни, как то: гипохондрии и пр., сам не знаю.
Во всяком случае, надежда еще есть, след., жить можно. Если б у тебя были деньги! Если бы ты их сей час прислал!
Дрезден, 6 июня.
Дорогой друг. Ваш брат Сергей только что прибыл сюда, – мне нечего говорить Вам, как я обрадовался свиданию с братом лучшего из моих друзей, и как я счастлив, что могу пробыть с ним некоторое время. Здоровье его недурно, – он только что получил письма от Александра, которые доставили ему величайшее удовольствие, тем более что в них сообщалось, что Ваше здоровье настолько хорошо, что Вы, по-видимому, не нуждаетесь в Карлсбаде. Он поручил мне сказать Вам, что на этих днях он пошлет Вам письменный совет Крейсига о том, что Вам делать в Брайтоне.
Что касается до меня, мой дорогой друг, то я пишу Вам всего два слова лишь потому, что имею так много сказать Вам, что даже пытаться не стану говорить с Вами о чем-либо, кроме того, что мне необходимо было сообщить Вам. Сегодня день почты, и вашему брату некогда было писать.
Будьте здоровы, мой дорогой и достойный друг. П. Чаадаев.
Дрезден, 15 июня.
Ваш брат уже три недели, как здесь, что Вам, вероятно, известно. Телесно он чувствует себя недурно, но душевных страданий он перенес много. Мне думается, что Вы сделали бы хорошо, если бы приехали сюда; он очень желал бы повидать Вас; он сам поручил мне написать Вам. Крейсиг находит состояние его здоровья сносным; он приписывает расстройство его нервов болезни, которую он перенес в Неаполе, и неправильному режиму, которому его подвергли.
Он прибыл сюда в состоянии крайнего нервного раздражения; в настоящее время он значительно спокойнее. Ему предписано брать ванны каждый день, – это принесло ему большую пользу.
Он доверил мне тайну своей любви к Ольге Пушкиной. Эта мысль, по-видимому, очень занимает его. Я думаю, что г-жа Пушкина, так же как и молодая девушка, не имели бы ничего против этого брака, если бы только они могли быть уверены, что это чувство не напало на него в зависимости от того болезненного состояния, в котором он в настоящее время находится.
Мне нечего говорить Вам, что я не оставлю его и не тронусь с места, пока не получу ответа от Вас. К несчастью, расстройство моего здоровья и всякого рода домашние заботы мешают мне ухаживать за ним так, как того требует его положение и повелевает дружба.
Прощайте. Я постараюсь исполнить мой долг; надеюсь, что Бог пошлет мне на это сил.
Он сообщил мне о всех Ваших делах.
Тревожиться Вам нет оснований, даю Вам в том честное слово, но приехать Вам надо.
Я убедил его не писать Вам – это могло бы ему повредить.
Дрезден, 17 июня.
Вашему брату лучше, – печальная весть о смерти Карамзина сильно повлияла на него, – в то же время она вызвала спасительный кризис в его умственном состоянии, – я нашел его на другой день почти совершенно поправившимся. – Надеюсь, что когда Вы прибудете сюда, Вы уже не найдете в нем никаких следов того состояния, в котором он был еще несколько дней тому назад.
Он хочет, чтобы Вы сообщили г. Жихареву и г-же Нефедовой[118] о его брачных намерениях.
Прилагаю список поручений, который он посылает Вам.
Будьте здоровы, приезжайте. Молитесь Богу, дорогой Александр, – и будем надеяться.
Он не писал Николаю.
Брест Литовск. 1 августа
Я здесь живу, мой друг, две недели. Со мною здесь случился странный случай. Приехав сюда, был осмотрен по обыкновению на таможне, довольно строго; между прочим, взяты были у меня бумаги по обыкновению для пересмотра. По сих пор мне их не отдали. Вероятно, послали в другое место разбирать, а может быть, найдя там несколько писем от Тургенева, препроводили их куда-нибудь на рассмотрение. Как скоро получу свои бумаги назад, поеду не останавливаясь в Дмитров. Езды отсюда до вас шесть дней. Из Дрездена выехал тому полтора месяца назад. В Варшаве по болезни прожил две недели – теперь здоров.
В Дрездене пробыл лишнее время, за что винюсь.
Прости, мой друг.
Повергаюсь пред вами, почтеннейший друг, как виновный. Я писал к вам, что в генваре пришлю деньги Тургеневых, надеясь к тому времени успеть заложить имение на уплату всех своих долгов. Против моего чаяния случилось затруднение; дело это как-то затянулось; может быть, продлится с полгода. Итак, к сожалению, принужден воспользоваться милостивым позволением наших друзей и вашим просить вас позволить мне написать вексель. Скажите, любезнейший Степан Петрович, вручителю, как написать.
В Москву приехать никак не мог; обстоятельства не пускают из деревни; когда буду, покамест не знаю. Страх как тяжело с вами так долго не видаться; делать нечего. Напишите, любезнейший, об себе словечко и об добрых друзьях наших. Если есть у вас их письмо, то нельзя ли ко мне на время прислать? Пишу к ним; стану ожидать ответа. Долго ли-то пробудут в Дрездене, не хотят ли там укорениться; хорошо бы было, я б к ним поехал. Каков бедный больной? Что Жуковский?
Извините, любезный, что закидал вас вопросами.
На новый год желаю вам всего настояще хорошего.
Обнимаю вас, любезнейший брат, от всего сердца.
Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, кто должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычкам и рутинам черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе, зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня? Это поистине бывает со мною всякий раз, как я думаю о вас, а думаю я о вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас. Если у вас не хватает терпения, чтоб научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузитесь в себя и извлеките из вашего собственного существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг. Последнее время стали везде читать по-русски; вы знаете, что г. Булгарин переведен и поставлен рядом с г. Де-Жуи; что касается вас, то нет ни одной книжки журнала, где бы ни шла речь о вас; я нахожу имя моего друга Гульянова, с уважением упомянутое в толстом томе, и знаменитый Клапрот присуждает ему египетский венец; по-видимому, он потряс пирамиды в их основаниях. Видите, что могли бы сделать вы для своей славы. Обратитесь с воплем к небу, – оно ответит вам.
Я говорю вам все это, как вы видите, по поводу книги, которую вам посылаю. Так как в ней всего понемножку, то, быть может, она пробудит в вас несколько хороших мыслей. Будьте здоровы, мой друг. Говорю вам, как некогда Магомет говорил своим арабам, – о, если б вы знали!
Что же, мой друг, что сталось с моей рукописью? От вас нет вестей с самого дня вашего отъезда. Сначала я колебался писать вам по этому поводу, желая, но своему обыкновению, дать времени сделать свое дело; но, подумавши, я нашел, что на этот раз дело обстоит иначе. Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать: мне не терпится иметь все это под рукою. Постарайтесь поэтому, прошу вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то чтоб я не желал выйти немного на своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни – это довершить ту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие.
Это – несчастье, мой друг, что нам не пришлось в жизни сойтись ближе с вами. Я продолжаю думать, что нам суждено было идти вместе и что из этого воспоследовало бы нечто полезное и для нас, и для других. Эти мысли пришли мне снова в голову, с тех пор, как я бываю иногда, угадайте где? – в Английском клубе. Вы мне говорили, что вам пришлось бывать там; я бы вас встречал там, в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад, в тени этих прекрасных деревьев; сила излияния наших умов не замедлила бы сама собой проявиться. Мне нередко приходилось испытывать нечто подобное.
Будьте здоровы, мой друг. Пишите мне по-русски; вам не следует говорить на ином языке, кроме языка вашего призвания. Жду от вас милого и длинного письма; говорите мне о всем, что вам вздумается: все, что идет от вас, будет мне интересно. Нам надо только разойтись; я уверен, что мы найдем тысячу вещей сказать друг другу. Ваш и искренно ваш всей душою. Чаадаев.
17 июня.
Дорогой друг, я писал вам, прося вернуть мою рукопись; я жду ответа. Признаюсь вам, что мне не терпится получить ее обратно; пришлите мне ее, пожалуйста, без промедления. У меня есть основания думать, что я могу ее использовать немедленно и выпустить ее в свет вместе с остальными моими писаниями.
Неужели вы не получили моего письма? Ввиду постигшего нас великого бедствия, это не представляется невозможным. Говорят, что Царское Село еще не затронуто. Мне не нужно говорить вам, как я был счастлив узнать это. Простите мне, друг мой, что я занимаю вас собою в такую минуту, когда ангел смерти столь ужасно носится над местностью, где вы живете. Я бы так не поступил, если бы вы жили в самом Петербурге; но уверенность в безопасности, которой вы еще пользуетесь там, где вы находитесь, придала мне смелости написать вам.
Как мне было бы приятно, мой друг, если бы в ответ на это письмо вы сообщили мне подробности о себе и не оставляли меня без вестей все время, пока у вас будет продолжаться эпидемия. Могу ли я рассчитывать на это? Будьте здоровы. Шлю непрестанные мольбы о вашем благосостоянии и обнимаю вас со всею нежностью. Пишите мне, прошу вас. Ваш верный Чаадаев.
7 июля 1831.
Ну что же, мой друг, куда вы девали мою рукопись? Холера ее забрала, что ли? Но слышно, что холера к вам не заходила. Может быть, она сбежала куда-нибудь? Но, в последнем случае, сообщите мне, пожалуйста, хоть что-нибудь об этом. С большой радостью увидал я вновь ваш почерк. Он напомнил мне время, по правде сказать, немногого стоившее, но когда была еще надежда; великие разочарования еще не наступали тогда. Вы, конечно, понимаете, что я говорю о себе; но и для вас, думается мне, было некоторое преимущество в том, что еще не все реальности были исчерпаны вами. Отрадными и блестящими были эти ваши реальности, мой друг; но все же есть ли между ними такие, которые сравнились бы с ложными ожиданиями, обманчивыми предчувствиями, лживыми грозами счастливого возраста неведения?
Вам хочется потолковать, говорите вы, – потолкуем. Но берегитесь, я не в веселом настроении; а вы, вы нервны. Да притом, о чем мы с вами будем толковать? У меня только одна мысль, вам это известно. Если бы невзначай я и нашел в своем мозгу другие мысли, то они наверно будут стоять в связи со сказанной: смотрите, подойдет ли это вам. Если бы вы хоть подсказали мне какие-нибудь мысли из вашего мира, если бы вы вызвали меня? Но вы хотите, чтоб я начал говорить первый, ну что ж; но еще раз, берегите свои нервы!
Итак, вот что я вам скажу. Заметили ли вы, что происходит нечто необычное в недрах морального мира, нечто подобное тому, что происходит, говорят, в недрах мира физического? Скажите же мне, прошу вас, как это отзывается на вас? Что меня касается, то мне сдается, что это готовый материал для поэзии, – этот великий переворот в вещах; вы не можете остаться безучастным к нему, тем более что эгоизм поэзии найдет в нем, как мне кажется, богатую пищу. Разве есть какая-либо возможность не быть затронутым в задушевнейших своих чувствах среди этого всеобщего столкновения всех начал человеческой природы! Мне пришлось видеть недавно письмо вашего друга, великого поэта: это – такая беспечность и веселие, что страх берет. Можете ли вы объяснить мне, как подобный человек, знакомый некогда с печалью всех вещей, не испытывает ныне ни малейшего чувства горя перед гибелью целого мира? Ибо взгляните, мой друг: разве не воистину некий мир погибает и разве для того, кто не обладает предчувствием нового мира, имеющего возникнуть на месте старого, здесь может быть что-либо, кроме надвигающейся ужасной гибели. Неужели и у вас не найдется чувства, мысли, обращенной к этому? Я убежден, что это чувство и эта мысль, неведомо для вас, тлеют где-нибудь в глубинах вашей души; только они не проявляются вовне, они погребены, по всей вероятности; они под кучей старых мыслей, привычек, условностей, приличий, которыми, хотя бы вы ни говорили, неизбежно пропитан каждый поэт, хотя бы он и принимал против этого всякие меры, ибо, друг мой, начиная с индуса Вальмики, певца Рамаяны, и грека Орфея, до шотландца Байрона, всякий поэт принужден был доселе повторять одно и то же, в каком бы месте света он ни пел.
О, как желал бы я иметь власть вызвать сразу все силы вашего поэтического существа! Как желал бы я извлечь из него, уже теперь, все то, что, как я знаю, скрывается в нем, дабы и вы дали нам услышать когда-нибудь одну из тех песней, какие требует век. Как тогда все, что теперь бесследно для вашего ума проходит перед вами, тотчас поразило бы вас! Как все приняло бы новый облик в ваших глазах!
А в ожидании этого все же потолкуем. Еще недавно, с год тому назад, мир жил в полном спокойствии за свое настоящее и будущее и в молчании проверял свое прошлое, поучаясь на нем. Ум возрождался в мире, человеческая мысль обновлялась, мнения сглаживались, страсть была подавлена, гнев не находил себе пищи, тщеславие находило себе удовлетворение в прекрасных трудах; все людские потребности ограничивались мало-помалу кругом умственной деятельности, и все интересы людей сводились мало-помалу к единственному интересу прогресса вселенского разума. Во мне это было верой, было легковерием бесконечным. В этом счастливом покое мира, в этом будущем я находил мой покой, мое будущее. И вдруг нагрянула глупость человека, одного из тех людей, которые бывают призваны, без их согласия, к управлению людскими делами. И мир, безопасность, будущее, – все сразу обратилось в ничто. Подумайте только; не какое-либо из тех великих событий, которые ниспровергают царства и несут гибель народам, а нелепая глупость одного человека сделала все это! В вашем вихре вы не могли почувствовать этого, как я; это вполне понятно. Но статочное ли дело, чтобы это небывалое и ужасное событие, несущее на себе столь явную печать Провидения, казалось вам самой обыкновенной прозой или самое большее дидактической поэзией, вроде какого-нибудь лисабонского землетрясения, с которым вам нечего было бы делать? Это невозможно! Что до меня, у меня навертываются слезы на глазах, когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества; это всеобщее бедствие, столь непредвиденно постигшее мою Европу, удвоило мое собственное бедствие. И тем не менее да, из этого воспоследует одно только добро; я в этом вполне уверен, и мне служит утешением видеть, что не я один не теряю надежды на то, что разум образумится. Но как совершится этот возврат, когда? Будет ли в этом посредником какой-либо могучий дух, облеченный Провидением на чрезвычайное посланничество для совершения этого дела, или это будет следствием ряда событий, вызванных Провидением для наставления рода человеческого? Не знаю.
Но смутное сознание говорит мне, что скоро придет человек, имеющий принести нам истину времени. Быть может, на первых порах это будет нечто, подобное той политической религии, которую в настоящее время проповедует С.-Симон в Париже, или тому католицизму нового рода, который несколько смелых священников пытаются поставить на место прежнего, освященного временем. Почему бы и не так? Не все ли равно, так или иначе будет пущено в ход движение, имеющее завершить судьбы рода человеческого? Многое из предшествовавшего той великой минуте, когда добрая весть была возвещена во дни оны Посланником Божиим, имело своим предназначением приготовить Вселенную; многое также несомненно совершится и в наши дни с подобной же целью, прежде чем новая добрая весть будет нам принесена с небес. Будем ждать.
Говорят, ходят толки о всеобщей войне? Я утверждаю, что ничего подобного не будет. Нет, мой друг, пути крови не суть пути Провидения. Как люди ни глупы, они не станут раздирать друг друга, как звери: последний поток крови пролит, и теперь, в тот час, когда я пишу вам, источник ее, слава Богу, иссяк.
Спора нет, бури и бедствия еще грозят нам; но уже не из слез народов возникнут те блага, которые им суждено получить; отныне будут лишь случайные войны, несколько бессмысленных и смешных войн, чтобы отбить окончательно у людей охоту к разрушениям и убийствам. Заметили ли вы, что только что произошло во Франции? Разве люди не вбили себе в голову, что она намерена поджечь мир с четырех концов? И что же, ничего подобного; а что произошло? Любителей славы, захватов подняли на смех; люди мира и разума восторжествовали; старые фразы, которые еще недавно так отменно звучали для французских ушей, уже не находят себе отклика.
Отклик! Кстати, по его поводу. Конечно, весьма счастливо, что г-да Ламарк и его сотоварищи не находят отклика во Франции; но я-то найду ли его, мой друг, в вашей душе? Посмотрим. Однако при одной возможности сомнения в этом у меня падает из рук перо. От вас будет зависеть, чтобы я поднял его; немного сочувствия в вашем следующем письме. Г-н Нащокин говорил мне, что вы изумительно ленивы. Поройтесь немного в вашей голове, и в особенности в вашем сердце, которое так горячо бьется, когда хочет этого: вы найдете там больше предметов для переписки, чем нам может понадобиться на весь остаток наших дней. Прощайте, дорогой и старый друг. А что ж моя рукопись? Я чуть было позабыл ее. Вы не забудьте о ней, прошу вас.
18 сентября.
Мне говорят, что вы назначены, или еще каким-то способом поручено вам написать историю Петра Великого? В добрый час. Поздравляю вас от всего сердца.
Подожду, прежде чем сказать вам что-либо по этому поводу, чтобы вы сами заговорили со мной об этом. Итак, прощайте.
Я только что увидал два ваших стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец вы – национальный поэт; вы угадали наконец свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать. Мы поговорим об этом другой раз, и подробно. Я не знаю, понимаете ли вы меня, как следует? Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране. Да, мой друг, пишите историю Петра Великого. Не все держатся здесь моего взгляда, это вы, вероятно, и сами подозреваете; но пусть их говорят, а мы пойдем вперед; когда угадал малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь ее… наверное, всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант, может быть слишком поспешный. Подождем.
Мой добрый друг. Прилагаю при сем бумагу, касающуюся тебя: меня это рассмешило – конечно, она не тебя, а меня касается, но что прикажешь делать, такова уж моя глупость! – Все это утро я только и думал, что о твоей дружбе – столь доброй, столь рассудительной. Если бы я не боялся, говоря с тобой, пользоваться языком, который может тебе показаться слишком женственным, я сказал бы тебе, что чувствую, как мое сердце тает при этой мысли. Но раз уж сказано, относись к этому, как хочешь, я смеюсь над твоей строгостью; я не с этого конца люблю тебя. Затем ты, пожалуй, опять скажешь, риторика, чистейшая риторика! Ну что ж, пожалуй, и так; но тем не менее это чувство настолько искренно, что я готов заплакать в ту минуту, когда пишу эти строки. Тебе никогда не узнать, что можно быть риторичным и в то же время чувствовать. Если бы не эта злосчастная лестница, я бы не замедлил отправиться к тебе. Будь здоров, дорогой друг. Я примусь за изучение бумаги Жихарева: посмотрим, как я с этим справлюсь.
Какая уйма работы! письмо Норова, – целый том! сказанный документ! речи Руайе-Коллара и Гизо! и все это надо проделать в одно утро! Да к тому же еще – день почты; покорствуя тебе, надо написать Степану. – Будь здоров.
1832. Москва.
Милостивый государь.
Не знаю, помните ли вы молодого человека, русского по национальности, которого вы видели в Карлсбаде в 1825 году. Он имел преимущество часто беседовать с вами о философских предметах, и вы сделали ему честь сказать, что с удовольствием делитесь с ним вашими мыслями. Вы сказали ему, между прочим, что по некоторым пунктам вы изменили свои воззрения, и вы посоветовали ему подождать выхода нового произведения, которым вы тогда были заняты, прежде чем знакомиться с вашей философией. Это произведение не появилось, и этот молодой человек был я. В ожидании я прочел, милостивый государь, все ваши произведения. Сказать, что я поднялся по вашим стопам на те высоты, куда в таком прекрасном порыве вознес вас ваш гений, было бы, может быть, самонадеянностью с моей стороны; помнится, вы находили, что г. Кузен плохо вас понял; и было бы слишком смело со стороны человека, неизвестного в европейском мире, притязать на превосходство перед столь крупной литературной известностью; но мне будет позволено, думаю я, сказать вам, что изучение ваших произведений открыло мне новый мир; что при свете вашего разума мне приоткрылись в царстве мыслей такие области, которые дотоле были для меня совершенно закрытыми; что это изучение было для меня источником плодотворных и чарующих размышлений; мне будет позволено сказать вам еще и то, что, хотя и следуя за вами по вашим возвышенным путям, мне часто доводилось приходить в конце концов не туда, куда приходили вы. В настоящее время я узнал от одного из своих друзей, который провел недавно несколько дней в ваших местах, что вы преподаете
Сначала, милостивый государь, я хотел написать вам лишь в целях поблагодарить вас. Но теперь я не могу противостать желанию узнать что-нибудь об этом новом облике вашей системы. Будет ли с моей стороны нескромностью просить вас (без всяких других прав на благосклонное внимание, кроме моей страсти к прогрессу человеческого разума и моего качества гражданина страны, в высокой степени нуждающейся в просвещении) сообщить мне некоторые данные об общих основах или главной мысли вашего теперешнего учения. Ибо, как ни могуществен ваш голос, милостивый государь, он не достигает наших широт; мы очень удалены от вас, милостивый государь; мы принадлежим к другой солнечной системе; и светлый луч, исходящий от какой-либо из звезд вашего мира, совершает огромный путь, прежде чем достигнуть нашего, и зачастую теряется в пути.
Если г. Тургенев, друг, о котором я только что говорил вам, все еще в сношениях с вами, он мог бы, пожалуй, сообщить вам, что мои научные занятия и мои труды делают меня достойным общения с вами. Как бы то ни было, в данную минуту я не хочу ни говорить вам о своих собственных мыслях, ни повергать на ваше авторитетное суждение то, что я с моей стороны называю своей системой; я знаю, что если на этот раз я могу рассчитывать на что-либо, то исключительно на интерес, который вы могли бы найти в том, чтобы ввести в вашу философию не только меня, но через мое посредство и целое молодое поколение, бедное настоящим, но богатое будущим, столь же жадное к просвещению, как и имеющее мало средств к удовлетворению своего научного пыла, и великие судьбины которого не могут быть безразличны мудрецу, стремящемуся объять вселенскую судьбу всех вещей. Я очень желал бы, милостивый государь, не обмануться на этот раз в моем ожидании, как когда-то, но что бы ни случилось, я никогда не перестану удивляться вам и сохраню память о тех немногих часах, когда я наслаждался беседой с вами.
Благоволите принять, милостивый государь, уверения в моем глубоком уважении.
Вот, любезный друг, письмо к знаменитому Шеллингу, которое прошу вас доставить ему. Известие, которое вы как-то сообщили мне о нем в письме к вашей кузине, внушило мне мысль написать ему. Письмо открыто, прочтите его, и вы увидите, о чем речь. Так как я пишу ему о вас, то я хотел, чтобы оно чрез вас и дошло к нему. Вы сделаете мне одолжение, если, посылая ему это письмо, сообщите ему, что я владею немецким языком, потому что мне хотелось бы, чтобы он отвечал мне (если он пожелает оказать мне эту честь) на том языке, на котором он столько раз воскрешал моего друга Платона и на котором знание стало благодаря ему поэзией и вместе геометрией, а теперь, может быть, уже и религией. Дай-то Бог! Пора всему этому слиться воедино.
Вы пишете г-же Бравура, что не знаете, о чем мне писать. Да вот вам тема для начала, а потом видно будет. Но вы, мой друг, должны писать мне по-французски. Не в обиду вам сказать, я люблю больше ваши французские, нежели ваши русские, письма. В ваших французских письмах больше непринужденности, вы в них больше – вы сами. А вы только тогда и хороши, когда остаетесь совершенно самим собою. Ваши циркуляры на родном языке – это, мой друг, не что иное, как газетные статьи, правда, очень хорошие статьи, но именно за это я их не люблю, между тем как ваши французские письма не сбиваются ни на что и потому кажутся мне великолепными. Если бы я писал женщине, я сказал бы, что они похожи на вас. Притом вы – европеец до мозга костей. В этом, как вам известно, я знаю толк. Поэтому французский язык – ваш обязательный костюм. Вы растеряли все части вашей национальной одежды по большим дорогам цивилизованного мира. Итак, пишите по-французски и, пожалуйста, не стесняйте себя, так как, по милости новой, необыкновенно сговорчивой школы, отныне дозволено писать по-французски столь же непринужденно, как по-явански, где, по слухам, пишут безразлично сверху вниз или снизу вверх, справа налево или слева направо, не терпя от того никаких неудобств.
Только что появилась здесь (в газете) статья о нашем философе – вздор беспримерный, как вы легко можете себе представить. Если он хочет, чтобы его понимали в этой стране, ему следует, я думаю, ответить на мое письмо. Как и все народы, мы, русские, подвигаемся теперь вперед бегом, на свой лад, если хотите, но мчимся несомненно. Пройдет немного времени, и, я уверен, великие идеи, раз настигнув нас, найдут у нас более удобную почву для своего осуществления и воплощения в людях, чем где-либо, потому что не встретят у нас ни закоренелых предрассудков, ни старых привычек, ни упорной рутины, которые противостали бы им. Поэтому для европейского мыслителя судьба его идей у нас теперь, как мне кажется, не может быть совсем безразличной. Впрочем, прочитав мое письмо, вы увидите, что я пишу ему не для того, чтобы снискать себе письмо великого человека, и что в моем поступке нет тщеславия, – что я просто хочу знать, что делается и до чего дошел человеческий ум в этой области.
Я хотел бы также, мой друг, немного побеседовать с вами, но для лучшего осведомления подожду, пока вы первый напишете мне. Кто знает? может быть, мы сумеем сообщить друг другу много добрых и серьезных вещей, которые не затеряются в пространстве бесследно. А пока я должен, по моему обыкновению, пожурить вас. Как! вы живете в Риме и не понимаете его, после того как мы столько говорили о нем! Поймите же раз навсегда, что это не обычный город, скопление камней и люда, а безмерная идея, громадный факт. Его надо рассматривать не с Капитолийской башни, не из фонаря Св. Петра, а с той духовной высоты, на которую так легко подняться, попирая стопами его священную почву. Тогда Рим совершенно преобразится перед вами. Вы увидите тогда, как длинные тени его памятников ложатся на весь земной шар дивными поучениями, вы услышите, как из его безмолвной громады звучит мощный глас, вещающий неизреченные тайны. Вы поймете тогда, что Рим – это связь между древним и новым миром, так как безусловно необходимо, чтобы на земле существовала такая точка, куда каждый человек мог бы иногда обращаться с целью конкретно, физиологически соприкоснуться со всеми воспоминаниями человеческого рода, с чем-нибудь ощутительным, осязательным, в чем видимо воплощена вся идея веков, – и что эта точка – именно Рим. Тогда эта пророческая руина поведает вам все судьбы мира, и это будет для вас целая философия истории, целое мировоззрение, больше того – живое откровение. И тогда как не преклониться пред этим обаятельным символом стольких веков, как не накинуть завесу на его обезображенный облик? Но папа, папа! Ну, что же? Разве и он – не просто идея, не чистая абстракция? Взгляните на этого старца, несомого в своем паланкине под балдахином, в своей тройной короне, теперь так же, как тысячу лет назад, точно ничего в мире не изменилось: поистине, где здесь человек? Не всемогущий ли это символ времени – не того, которое идет, а того, которое неподвижно, через которое все проходит, но которое само стоит невозмутимо и в котором и посредством которого все совершается? Скажите, неужели вам совсем не нужно, чтобы на земле существовал какой-нибудь непреходящий духовный памятник? Неужели, кроме гранитной пирамиды, вам не нужно никакого другого (человеческого) создания, которое было бы способно противостоять закону смерти?
Покойной ночи, мой друг. Остальное – до другого раза, если хотите. Пишите мне. До свидания.
Кстати: я вижу многих ваших друзей, всех ваших дам, Пашковых, Киндяковых и пр. Все вас любят и дружески приветствуют, как и я.
Москва. 20 апреля.
Граф.
Я только что получил от генерала Васильчикова письмо, в котором он сообщает мне о благорасположении ко мне Вашего Сиятельства. Он пишет мне, граф, что вы желаете, чтобы я написал вам. Вы уже предлагали мне сделать это, когда я имел честь вас видеть последний раз. Если я до сих пор не воспользовался любезным предложением прибегнуть к вашему покровительству, то это потому, что, состоя некогда при генерале и считая себя связанным чувством благодарности за его постоянное дружеское ко мне отношение, я полагал, что должен рассматривать его как естественного моего покровителя. Надеюсь, граф, что вы оцените мое поведение при данных обстоятельствах и сохраните ваше милостивое расположение ко мне.
Я знаю, граф, что не имею никакого права на внимание правительства. Печальные обстоятельства, слишком долго удалявшие меня от службы, окончательно отбросили меня в число людей, не имеющих законных оснований предъявлять ему какие-либо ходатайства. Тем не менее я имею смелость надеяться, что если Его Величество удостоит вспомнить обо мне, он, быть может, припомнит и то, что я не во всех отношениях недостоин того, чтобы он милостиво дал мне возможность доказать ему мою преданность и применить те силы, которые я мог бы отдать на службу ему. Я полагал сначала, что, за отсутствием навыка в гражданских делах, я могу ходатайствовать лишь о предоставлении мне дипломатической должности; и ввиду этого я просил генерала Васильчикова сообщить стоящему во главе ведомства иностранных дел некоторые соображения, которые, как мне казалось, могли бы найти применение при настоящем положении Европы, а именно о необходимости пристально следить за движением умов в Германии. Да и в настоящую минуту я вижу, что это было бы той службой, на которой я мог бы лучше всего использовать плоды моих научных занятий и труда всей моей жизни. Но положение вещей в мире политическом усложняется со дня на день, и при этих условиях правительство может положиться в таком деле лишь на хорошо известных ему лиц. Теперь я стремлюсь лишь к счастью быть известным Его Величеству. Среди дивных дел этого славного царствования, когда столько наших надежд осуществилось, столько наших благопожеланий исполнилось, наиболее разительным является выбор людей, призванных к делам. И если всегда утверждали, что первым качеством монарха является умение найти людей, то, конечно, каждый из подданных Его Величества, раз он только стремится к чести быть Им замеченным, может быть вполне уверен, что его усердие будет оценено по достоинству, что его пламенное желание служить ему не пропадет даром, что мудрость его Государя сумеет разобраться в способностях, как бы ничтожны они ни были, раз Он может ими воспользоваться для блага Государства. Итак, я отдаю себя в полное и безусловное распоряжение Его Величества: я буду счастлив, если моей грядущей судьбой буду обязан исключительно моему Императору, августейшему судье всех наших достоинств, законному ценителю тех услуг, которые каждый из нас может оказать отечеству!
Но вы, граф, согласившийся со столь благородной любезностью предстательствовать за меня перед лицом Властителя, вы соблаговолите, смею надеяться, обратить Его внимание и на невыгоды моего положения. В Бозе почивший Император, увольняя меня в отставку, не пожелал пожаловать мне чин полковника, следовавший мне, но которого я бесспорно не заслуживал ввиду моего смешного упорства уйти в отставку. Таким образом, я имею лишь чин капитана гвардии. Я должен сказать, однако, что если плохое состояние моего здоровья и моих имущественных дел долгое время препятствовало мне поступить на службу Его Величества, я все же провел все это время не без того, чтоб постараться собрать кое-какие сведения и кое-какие знания, которые я мог бы при случае использовать для блага моей страны. Я в высшей степени нуждаюсь, граф, во всемогущем благорасположении Императора. Без него, погребенный во мраке, на который осуждает меня мой чин, я едва ли могу рассчитывать на то, что взгляд Его Величества падет на меня.
Благоволите, граф, принять уверение в глубоком моем уважении.
Москва, 1833. 1 июня.
Ваше Величество благоволили согласиться на мое ходатайство о принятии меня вновь на службу. Вам угодно, чтобы я поступал в министерство финансов. Ваша воля, Государь, закон для меня, и милость, с которой Вы снизошли на мою просьбу, составляет мое счастье. Но когда я решился вновь посвятить себя службе Вашего Величества, я имел в виду не только мою выгоду, я стремился и к славе с пользой послужить Вам. Ведомство, к которому Вы меня предназначаете, Государь, предполагает положительные сведения по предмету, который мне чужд. Одушевленный желанием исполнить Вашу волю, я вижу, что прилежанием в сих предметах я в состоянии буду достигнуть когда-нибудь знакомства с ними в общих чертах. Но, Государь, высокие взгляды, проводимые Вами во всех отраслях управления, и великие законодательные меры, предпринятые Вами, делают из Вашего царствования славную эпоху, когда рядовые способности и знания у служителей Государства уже не могут соответствовать тому широкому размаху, который придан правлению. Я, Государь, мог бы явить на этом поприще лишь непригодность человека, все научные занятия которого в прошлом связаны были с предметами, чуждыми этой области.
Государь, я не смею проникать Вашей царственной мысли, мне неведомы Ваши намерения относительно меня. Но я знаю, и весь мир, как и я, знает, что все действия Вашего правительства запечатлены великой мыслью, и эта мысль исходит от Вас. Я обращаюсь поэтому к Вам в сознании, что говорю с Государем, столь же высоко стоящим, как человек, среди людей, сколь он высоко поставлен, как Монарх, среди монархов.
Я много размышлял над положением образования в России и думаю, Государь, что, заняв должность по народному просвещению, я мог бы действовать соответственно предначертаниям Вашего правительства. Я думаю, что в этой области можно много сделать, и именно в том духе, в котором, как мне представляется, направлена мысль Вашего Величества. Я полагаю, что на учебное дело в России может быть установлен совершенно особый взгляд, что возможно дать ему национальную основу, в корне расходящуюся с той, на которой оно зиждется в остальной Европе, ибо Россия развивалась во всех отношениях иначе, и ей выпало на долю особое предназначение в этом мире. Мне кажется, что нам необходимо обособиться в наших взглядах на науку не менее, чем в наших политических воззрениях, и русский народ, великий и мощный, должен, думается мне, вовсе не подчиняться воздействию других народов, но, с своей стороны, воздействовать на них. Если бы эти мысли оказались согласными со взглядами Вашего Величества, я был бы несказанно счастлив содействовать осуществлению их в нашей стране. Но прежде всего, я глубоко убежден, что какой-либо прогресс возможен для нас лишь при условии совершенного подчинения чувств и взглядов подданных чувствам и взглядам Монарха.
Государь, я счел долгом честного человека доложить Вам о моей непригодности в той области, которую Вы мне предназначили, и о том, что я мог бы дать в другой области. Но какова бы ни была Ваша верховная воля по отношению ко мне, я буду счастлив подчиниться ей. Вы, Государь, судья в вопросе о том, какое применение следует дать для общего блага способностям того или другого из Ваших подданных. Я умоляю лишь Ваше Величество соблаговолить милостиво оценить те поводы, которые вызывают мое поведение в настоящем случае.
Июль 15.
Милостивый Государь
Граф Александр Христофорович.
Я имел честь получить письмо Вашего Сиятельства. Государь Император желает, чтоб я служил по министерству финансов. Я осмелился отвечать на это Самому Государю. Прошу покорнейше, Ваше Сиятельство, письмо мое вручить Его Величеству.
Я пишу к Государю по-французски. Полагаясь на милостивое Ваше ко мне расположение, прошу Вас сказать Государю, что, писавши к Царю Русскому не по-русски, сам тому стыдился. Но я желал выразить Государю чувство, полное убеждения, и не сумел бы его выразить на языке, на котором прежде не писывал. Это новое тому доказательство, что я в письме своем говорю Его Величеству о несовершенстве нашего образования. Я сам живой и жалкий пример этого несовершенства.
Вашему Сиятельству доложу я еще, что если вступлю в службу, то в сей раз пишу по-французски в последнее[119]. По сие время писал я на том языке, на котором мне всего было легче писать. Когда стану делать дело, то Бог поможет, найду и слово русское: но первого опыта не посмел сделать, писав к Государю.
С глубочайшим почтением честь имею быть Вашего Сиятельства, Милостивого Государя, покорный Ваш слуга Петр Чаадаев.
Москва, июля 15. 1833.
Милостивый Государь
граф Александр Христофорович.
Приношу живейшую мою благодарность Вашему Сиятельству за участие, которое Вы изволите принимать в моей судьбе. Получив письмо Ваше, я был тронут, найдя в нем, что Вы для собственной моей пользы не вручили Государю всеподданнейшего письма моего. Возвращая это самое письмо Вашему Сиятельству, я отнюдь не имею дерзости ожидать, чтоб оно сделалось известным Его Величеству, но прошу Вас только прочесть его. Надеюсь, что Вы увидите, что я не имел безумия включить в оное рассуждения о делах государственных, и что в особенности нет в нем ничего похожего на преступные действия французов, которыми более кого-либо гнушаюсь. Мнение Государево для меня неоцененно, и я чрезмерно счастлив, что благосклонностию Вашею сохранен от невыгодного Его Величества обо мне понятия, но и мнение Ваше для меня драгоценно, потому и решился я представить это письмо на Ваше суждение.
Осмелюсь только сказать в оправдание свое, на счет того выражения, которое показалось Вам предосудительным, что мне кажется, что состояние образованности народной не есть вещь государственная и что можно судить об образованности своего отечества, не отваживаясь мешаться в дела государственные, потому что всякий по собственному опыту знать может, какие способы и средства в его отечестве для учения употребляются, а глядя вокруг себя, оценить степень просвещения в оном. К тому же, говоря о несовершенстве нашего образования, я не помышлял хулить наши учебные учреждения и действие правительственные, а разумел только образ ученья нашего, коего недостатков ношу в себе горестное сознание. Прошу Ваше Сиятельство покорнейше простить мне это скромное прекословие, которое себе позволил единственно из желания оправдать себя пред Вами.
Впрочем, какое бы мнение Ваше Сиятельство по сему обо мне ни возымели, в моих понятиях долг святой каждого гражданина – покорность безусловная властям, провидением поставленным, а Вы, облеченные доверием самодержца, представляете в глазах моих власть Его. Всякому Вашему решению смиренно повиноваться буду.
Имею честь быть с глубочайшим почтением и преданностью Вашего Сиятельства покорный слуга.
16 августа 1833
Москва
Милостивый Государь
Граф Александр Христофорович.
Не имея никакого права ожидать ответа на письмо, которое писал к Вашему Сиятельству прошлого августа месяца во время отсутствия Вашего за границею, теперь осмеливаюсь писать к Вам единственно для того, чтобы если Вы по сему случаю как-либо не изволили получить письма моего, известить Вас, что я не оставил поступка своего без оправдания. Я знаю, что сего оправдания недостаточно, потому что в таких делах не имею возможности представиться Вам в другом виде, в каком раз представился. Но, находясь по сему случаю также и пред Высоким лицом Государя, не мог я не употребить, хотя и без надежды, все средства, дабы заслужить вновь милостивого воззрения Его Величества.
Уверяю Вас, Ваше Сиятельство, что никто лучше меня самого не может оценить моего безрассудства и что горесть моя, лишив себя счастья служить Государю, неописуема.
С глубочайшим почтением имею честь быть, Милостивый Государь, Вашего Сиятельства покорнейший слуга.
С того дня, как я вас видел, я ничего нового не узнал об этом деле. Матвеев взял у меня ваш приказ и не возвращался. Тон вашей записки огорчил меня. Но, да будет так!
Дорогой друг. Матвеев не показывался. Он должен был быть сегодня утром. Я надеюсь, что он завтра придет. Я не вызывал Оммона, чтобы они не встретились; но я, может быть, увижу его сегодня.
Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне большое удовольствие. Оно преисполнено того горячего участия к делам, представляющим общий интерес, которое с каждым днем все реже встречается среди нас: скоро об этом и помину не будет. Но я должен вам сказать, что оно и огорчило меня. Рукопись, о которой вы говорите, никуда не годится; вот почему я и хотел взять ее у вас обратно при вашем отъезде. Поэтому я и не намерен ответствовать за ее содержание. Вы получите другой экземпляр того же; бросьте этот в огонь, и пусть от него и следов не останется. Вы поймете поэтому, что я не имею ничего возразить против благожелательных исправлений графини Ржевусской. Уверьте ее, пожалуйста, если встретите ее, что я весьма тронут ее симпатиями и, в качестве философа женщин, очень высоко их ставлю. Как знать? Быть может, когда-нибудь мне доведется лично высказать ей это. Если я выберусь когда-нибудь из моей страны, то она может быть уверена, что мне ничего не будет стоить сделать крюк миль в двести и даже более, чтобы засвидетельствовать ей мое почтение. Но в ожидании того, что мне удастся посетить эту умную женщину, представьте себе, что все умные женщины уезжают отсюда. Орлова уезжает; Бравура уезжает; Елагина уезжает; княгиня Мещерская уехала. Эта, по крайней мере, вернется, что касается остальных, то они отправляются к вам в Италию; вы легко можете себе представить, что я не пожелал им счастливого пути, ибо, видит Бог, у нас и без того довольно глупости.
Имеете ли вы известия о том, что у нас появилось в свете на этих днях? Во-первых, мы имеем том рассказов Павлова. Постарайтесь добыть его, и прочтите первый рассказ; это стоит почитать. Или я очень ошибаюсь, или это произведение представляет событие. Затем у нас есть драма. Тоже событие, но в другом смысле. Пьеса озаглавлена Скопин Шуйский; автор – Кукольник, нечто вроде Виктора Гюго в маленьком формате и, понятно, без его устремлений. Вам известно, что этот Скопин Шуйский одно из замечательнейших явлений нашей истории, единственное, быть может, по своему размеру на всем протяжении наших летописей. Это цивилизованный герой, герой на западный лад. Между тем в драме не он является первенствующим лицом, а Ляпунов. Этот последний – дикарь, варвар, своей варварской грузностью совершенно подавляющий Шуйского, и он – является великим человеком данного поэтического произведения. Ему, следовательно, аплодисменты, ему фанатизм публики. Вам понятно, куда клонит эта прекрасная концепция. Там есть места, исполненные дикой энергии и направленные против всего, идущего с Запада, против всякого рода цивилизации, а партер этому неистово хлопает! Вот, мой друг, до чего мы дошли.
Еще любопытную вещь найдете вы в Библиотеке. Крик бешеного безумца против немецкой философии. Обратите на это свое внимание: никогда еще литературное бесстыдство, никогда еще цинизм духа не заходили так далеко; и что всего забавнее: эта статья помещена бок о бок с прелестнейшим письмом Жуковского, пропитанным немецким духом.
В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием. Таким образом, поэзия, история, искусство – все это рухнет в бездну лжи и обмана, и это в тот век, когда, в других местах, огромный анализ расправляется с последними остатками иллюзий в областях понимания. В настоящее время невозможно предвидеть, куда это нас приведет; быть может, в глубине всего этого скрывается некоторое добро, которое и проявится в назначенный для сего час; возможно, что это тоже своего рода анализ, который приведет нас в конце концов к сознанию того, что мы должны искать обоснования для нашего будущего в высокой и глубокой оценке нашего настоящего положения пред лицом века, а не в некотором прошлом, которое является не чем иным, как небытием. Как бы то ни было, в ожидании того, что предначертания Провидения станут явными, это направление умов представляется мне истинным бедствием. Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе. Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки. Но если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь ее будущее, что прикажете мне тогда делать с ней? Этой точке зрения, свободной от всяких предрассудков, от всяких эгоизмов, замедляющих еще в старом обществе конечное развитие разума, точке зрения, к которой понуждает нас самая природа вещей, этому могучему порыву, который должен был перенести нас одним скачком туда, куда другие народы могли прийти лишь путем неслыханных усилий и пройдя через страшные бедствия, этой широкой мысли, которая у других могла быть лишь результатом духовной работы, поглотившей целые века и поколения, предпочитают узкую идею, отвергнутую в настоящее время всеми нациями и повсюду исчезающую. Ну что ж, пусть будет так; я больше в это вмешиваться не стану. Я громко высказал мою мысль, остальное будет делом Бога. Будьте здоровы, мой друг. Adveniat regnum tuum[120].
Доставьте мне удовольствие, соберите кой-какие сведения о некоем Филарете Шаль, превосходные статьи которого попадаются мне в Revue de Paris. Затем, что такое аббат Лакордер? Свечина может вам наверное сообщить кой-что о нем. Кн. Мещерская вернулась и поручила мне сказать вам, что она говорила о ваших Обливанцах[121] и что эти маленькие преследования происходят без ведома высших властей, и что преследователи уже получили выговор по этому поводу.
Вот, дорогой друг, рукопись, которую я обещал прислать вам, это лишь новый экземпляр того, что у вас есть; но он может на этот раз, думается мне, без стыда появиться перед публикой цивилизованного мира. Поспешите, пожалуйста, уведомить меня о получении. Вы понимаете, что я не вполне уверен в его благополучном прибытии. Впрочем, заботу о нем взял на себя Мейендорф. Мейендорф много рассказывал мне о какой-то France littéraire, где он во что бы то ни стало хочет напечатать меня. В добрый час. Но что такое France littéraire? Сиркуры не больно ее хвалят. Это, говорят, партийное предприятие. Не забудьте сообщить мне, получили ли вы длинное письмо в ответ на ваше письмо из Вены, где я писал вам о всякой всячине, главным образом о некоторых наших литературных произведениях. На этот раз я вам не сообщу ничего. Итак, будьте здоровы. Если правда, что вы все еще в Париже, в этом центре мрачного света, то не забудьте, когда будете писать мне, послать мне несколько лучей этого мрака, ну хотя бы что-нибудь Мишле, Лерминье, проповедь Лакордера и т д., и т. д. Передайте, пожалуйста, пожатие руки из самых нежных вашему брату. Adveniat regnum tuum[122].
Благодарю вас, мой друг, за ваши крайне интересные сообщения. Это – настоящее обозрение в форме письма. Ваше письмо из Лондона в особенности живо меня заинтересовало. Значит правда, что существует только одна мысль от края до края Вселенной; значит действительно есть вселенский Дух, царящий над миром, тот Welt-Geist[123], о котором говорил мне Шеллинг, и перед которым он так величественно склонялся; можно, значит, подать руку другому на огромном расстоянии; для мысли не существует пространства, и эта бесконечная цепь единомысленных людей, преследующих одну и ту же цель всеми силами своей души и своего разума, идет, следовательно, в ногу и объемлет своим кольцом всю Вселенную. Продолжайте давать мне чувствовать движение мира, ваши труды, я надеюсь, не пропадут даром. Есть, впрочем, вещи, которые ускользают от вас. Вы ничего мне не сказали, например, о последнем сочинении Гейне. Правда, что большая часть глав этой странной книги появилась уже раньше в различных журналах; но не может быть, чтобы соединение их в одно целое не вызвало волнения в философском мире. Знаете, как я назвал Гейне? Фиески в философии. Вы знаете, что он проводит параллель между Кантом и Робеспьером, Фихте и Наполеоном, и Шеллингом и Карлом X. Я, следовательно, только продолжил параллель и вполне естественно пришел к ужасающему сочетанию этих двух сатанинских существ, представляющих, как тот, так и другой, цареубийц, каждый на свой лад. Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но во всяком случае его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это, во-первых, сам Господь Бог, а затем все помазанные науки и философии. В остальном, тот же анархический принцип, то же следствие вашей прославленной революции; наконец, как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи.
Я не знаю, каково в настоящее время ваше мнение об этом вулканическом извержении всей накопленной Францией грязи, выбросившем в свет плачевную золотую посредственность; что до меня, то я с каждым днем нахожу новые основания негодовать на него. Поверьте мне, оно отодвинуло мир на полстолетия назад, спутало окончательно все социальные идеи, и Бог знает, когда они еще распутаются! Это суждение есть суждение ума беспристрастного в той степени, в какой это только возможно, ибо это ум русский, доведенный до пределов свойственной ему безличности. Вы знаете, что, по моим воззрениям, русский ум есть ум безличный по преимуществу. Дело в том, что оценить как следует европейские события можно лишь с того расстояния, на котором мы от них находимся. Мы стоим, по отношению к Европе, на исторической точке зрения, или, если угодно, мы – публика, а там актеры, нам и принадлежит право судить пьесу.
Эта великая пьеса, которая разыгрывается народами Европы и на представлении которой мы присутствуем в качестве холодных и беспристрастных зрителей, напоминает маленькую пьесу Загоскина, которая в скором времени будет поставлена здесь, на которую также будет взирать беспристрастная и холодная публика, и заглавие которой Недовольные. Недовольные! Понимаете вы всю тонкую иронию этого заглавия? Чего я, с своей стороны, не могу понять, это – где автор разыскал действующих лиц своей пьесы. У нас, слава Богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство – вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас; и что особенно замечательно, это то, что как раз в то время, когда все эти слепые и страстные национальные самоутверждения, враждебные друг другу, унаследованные христианскими народами от времен язычества, сглаживаются и все цивилизованные нации начинают отрекаться от презрительного самодовольства в своих взаимных отношениях, нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств. Говорят, что О… и я выведены в новой пьесе. Странная мысль сделать недовольного из О…, из этого светского человека, во всех отношениях счастливого, счастливого до фанатичности. А я, что я сделал, что я сказал такого, что могло бы послужить основанием к обвинению меня в оппозиции? Я только одно непрестанно говорю, только и делаю, что повторяю, что все стремится к одной цели и что эта цель Царство Божие. Уж не попала ли невзначай молитва Господня под запрет? Правда, я иногда прибавляю, что земные власти никогда не мешали миру идти вперед, ибо ум есть некий флюид несжимаемый, как и электричество; что нам нет дела до крутни Запада, ибо сами-то мы не Запад; что Россия, если только она уразумеет свое призвание, должна принять на себя инициативу проведения всех великодушных мыслей, ибо она не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы. Что же во всем этом еретического, скажите на милость? И почему бы я не имел права сказать и того, что Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику; что ее дело в мире есть политика рода человеческого; что Император Александр прекрасно понял это, и что это составляет лучшую славу его; что Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами; что оно поставило нас выше интересов национальностей и поручило нам интересы человечества; что все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить; что в этом наше будущее, в этом наш прогресс; что мы представляем огромную непосредственность без тесной связи с прошлым мира, без какого-либо безусловного соотношения к его настоящему; что в этом наша действительная логическая данность; что если мы не поймем и не признаем этих наших основ, весь наш последующий прогресс во веки будет лишь аномалией, анахронизмом, бессмыслицей. Пеняйте на Загоскина за всю эту болтовню, но позвольте вам сказать еще и следующее. В нас есть, на мой взгляд, изумительная странность. Мы сваливаем всю вину на правительство. Правительство делает свое дело, только и всего, давайте делать свое, исправимся. Странное заблуждение считать безграничную свободу необходимым условием для развития умов. Взгляните на Восток! Разве это не классическая страна деспотизма? И что ж? Как раз оттуда пришел миру всяческий свет. Взгляните на арабов! Имели ли они хоть какое-нибудь представление о счастьи, даруемом конституционным режимом? И тем не менее мы им обязаны доброй частью наших познаний. Взгляните на Средние века. Имели ли они хоть малейшее понятие о несказанной прелести золотой посредственности? И однако именно в Средние века человеческий ум приобрел свою наивеличайшую энергию. Наконец, думаете ли вы, что цензура, упрятавшая Галилея в тюрьму, в чем-либо уступала цензуре Уварова и присных его? И тем не менее земля вертится себе после пинка, данного ей Галилеем! Следовательно, будьте гениальны, и увидите.
Я только что прочел в journal des Débats превосходную статью Марка Жирардена по поводу нового издания св. Иоанна Златоуста. Если вы знакомы с Жир., то скажите ему, что московский философ, из ваших друзей, просит вас передать ему благодарность за нее. Нужно, чтобы там знали, что хорошее находит отголосок даже и в сих областях, где средняя температура пятнадцать дней кряду стоит на 30° Реомюра, как было у нас недавно, и что холод, замораживающий ртуть, не замораживает глубокой идеи. Быть может, также они поймут, что наш век не столь атеистичен, как о нем говорят, когда увидят, что религиозная идея немедленно встречает привет даже в столь отдаленной стране, как только она выражена выдающимся умом.
Жир. показывает, что весь прогресс физических наук за последнее время клонится к подтверждению системы, изложенной в библейской книге Бытия, и основывается на новом трактате об электричестве Беккереля. Как раз в то время, как я сел писать вам, я кончал чтение этого трактата. Любопытно то, что сам автор не подозревает, что его книгу можно использовать в этом смысле, он даже опровергает те доводы, которые Кювье приводит в пользу космогонии Моисея. Я напал при чтении еще на одно странное обстоятельство. Как это случилось, что в великое дело электричества, в котором приняли участие люди всех цивилизованных наций, мы не внесли ничего. Кое-какие наблюдения над земным магнетизмом, сделанные чужестранцами, например, Купфером, и это, пожалуй, все. Однажды попадается имя Симонова, из Казани, и то с тем, чтоб сказать ему, что его наблюдение ровно ничего не стоит. Приходится признаться, что в нашей умственной организации есть какой-то глубокий недостаток. Мы совершенно лишены, например, способности к логической последовательности, духа метода и постепенности. Спурцгейм в своей френологической классификации человеческих способностей дает этой группе название органа причинности; вот этот-то орган и остался без развития в нашем бедном мозгу; стоит только пощупать свой череп, чтоб убедиться в этом. Дело в том, что идея никогда не властвовала среди нас; мы никогда не были движимы великими верованиями, могучими убеждениями. Что представляют собой, в самом деле, мелочные события нашей религиозной истории по сравнению со вспышками христианской мысли на Западе? И не говорите, что мы молоды, что мы отстали от других народов, что мы нагоним их. Нет, мы столь же мало представляем собой XVI или XV век Европы, сколь и XIX век. Возьмите любую эпоху в истории западных народов, сравните ее с тем, что представляем мы в 1835 году по P. X., и вы увидите, что у нас другое начало цивилизации, чем у этих народов; вы увидите, что эти нации всегда жили жизнью одушевленной, разумной, плодотворной, что им с самого начала дана была некоторая идея, и что погоня за этой идеей, ее развитие создали всю их историю; что, наконец, они всегда творили, выдумывали, изобретали. Скажите мне, где та идея, которую мы развиваем? Что мы открыли, выдумали, создали? Поэтому нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед, и пойдем скорее других, потому что пришли позднее их, потому что мы имеем весь их опыт и весь труд веков, предшествовавших нам. Люди Европы странно ошибаются на наш счет. Вот, к примеру, Жуффруа сообщает нам, что наше предназначение – цивилизовать Азию. Прекрасно; но спросите его, пожалуйста, где те народы Азии, которые были цивилизованы нами? Разве что мастодонты и остальное ископаемое население Сибири; насколько мне известно, это единственный род существ, выведенный нами из мрака, да и то благодаря Палласам и Фишерам. Они упорно уступают нам Восток; по какому-то инстинкту европейской национальности они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать. Восток – удел господствующих над морями, это очевидно; мы значительно более удалены от него, чем англичане, и теперь уже не те времена, когда все перевороты на Востоке шли из Центральной Азии. Новый устав Индийской компании, вот отныне действительное цивилизующее начало Азии. Мы призваны, напротив, обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь: вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни. Могучий голос, на этих днях раздавшийся в мире, в особенности послужит к ускорению исполнения судеб наших.
Пришедшая в остолбенение и ужас, Европа с гневом оттолкнула нас; роковая страница нашей истории, написанная рукой Петра Великого, разорвана; мы, слава Богу, больше не принадлежим к Европе: итак, с этого дня наша вселенская миссия началась. Поэтому обратите внимание, что никогда еще ни одно действие правительства не было встречено более единодушными симпатиями нации, никогда не видано было более совершенного согласия между чувствами государя и чувствами народов! Ибо в данном случае само Провидение говорило устами монарха, вот почему все инстинкты нации преклонились перед этим глаголом свыше.
Но, впрочем, будет философствовать; поговорим немного о себе. Я получил недавно вести о нашем славном Шеллинге через молодого Гагарина. Если все, что этот молодой человек передал мне от имени философа, не преувеличено, то я не могу не быть весьма тронутым этим приложением учения о Тождестве к моей незначительной персоне. По-видимому, жалкая статья Библиотеки не дошла до него. Но вы ничего мне не пишете больше о Балланше.
А знаете, что я было построил целую философию на его симпатиях. Признаюсь вам, впрочем, что я был крайне удивлен его суждению о моей статье; плохой экземпляр, бывший в его руках, не давал мне оснований рассчитывать на это. Как бы то ни было, в интересах философии вам не следовало бы давать порваться связям, установлению которых вы сами содействовали. Еще с кем бы мне очень хотелось установить сношения, это де Женуд. Есть что-то живое в этой душе священника: он не смотрит, сложа руки, на проходящих мимо людей, он стучится во все двери, он везде со своим Христом. Такова католическая философия. Начало католичества есть начало деятельное, начало социальное, прежде всего. Этот характер вы найдете в нем во все эпохи нового времени. Одно оно восприняло Царство Божие не только как идею, но еще и как факт, ибо одно оно владело теми священными традициями, тем учением избранных, которые во все времена поддерживали существование мира, причем этот последний даже и не подозревал об этом. In mundo erat, et mundus per ipsum factus est, et mundus eum non cognovit[124]. Как видите, моя религия не совсем совпадает с религией богословов, и вы можете мне сказать, пожалуй, что это и не религия народов. Но я вам скажу, что это та религия, которая скрыта в умах, а не та, которая у всех на языке, что это религия вещей, а не религия форм; что это религия, какова она есть, а не какова она нам кажется; наконец, что это та предвосхищенная религия, к которой в настоящее время взывают все пламенные сердца и глубокие души и которая, по словам великого историка будущего, станет в грядущем последней и окончательной формой поклонения и всей жизнью человечества; но которая, в ожидании этого, не сталкивается с народными верованиями, а, напротив, в своей любвеобильности приемлет их, хотя и идет дальше их. Если бы в те времена, когда я искал религии, я встретил бы в окружающей меня среде готовую, я наверное принял бы ее; но не найдя таковой, я принужден был принять исповедание Фенелонов, Паскалей, Лейбницов и Бэконов. Вы, между прочим, были неправы, когда определили меня как истинного католика. Я, конечно, не стану отрекаться от своих верований; да, впрочем, мне было бы и не к лицу теперь, когда моя голова начинает покрываться сединой, извращать смысл целой жизни и всех убеждений моих; тем не менее признаюсь, я не хотел бы, чтобы двери убежища захлопнулись передо мной, когда я постучусь в них в одно прекрасное утро. Пусть сие заключение моей речи не смущает вас; вы знаете, что я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь.
Будьте здоровы, мой друг. Смею надеяться, что вы не будете больше упрекать меня в безмолвии и сами не измените вашим добрым привычкам. Сообщите мне, как поживает Свечина, вы не можете не понимать, сколь глубоко я интересуюсь всем, что касается этой дамы. Что касается ваших поручений, то они исполняются по мере их получения, если не всегда с успехом, то по крайней мере всегда с усердием. Впрочем, нужно было бы быть более сведущим в физиологии страстей, чем я, чтобы с успехом служить вам при всех обстоятельствах. Во всяком случае, я вас крепко люблю и делаю, что могу.
Княгиня Мещерская приезжает на днях из деревни, итак, я буду иметь случай поговорить с ней о вас.
Вот уже месяц, как написано это письмо. Булгакова не было в Москве. По-видимому, он уже давно вернулся, но я узнал об этом только вчера. Отправлю его, как оно есть, дабы не брать на себя труда писать новое. За это время я получил брошюру Экштейна. Передайте ему, пожалуйста, что я весьма тронут этой чисто философской любезностью, и что я не замедлю написать ему. Вы не говорите мне ничего <об этом> человеке, который так долго был лучшим из друзей. Это нехорошо с вашей стороны.
Я ждал тебя, любезный друг, вчера, по слову Нащокина, а нынче жду по сердцу. Я пробуду до восьми часов дома, а потом поеду к тебе. В два часа хожу гулять и прихожу в четыре.
Москва, 25 мая.
Вот, дорогой друг, письмо к барону Экштейну. Не знаю, где оно застанет вас, ибо вы мне пишете об отъезде, но не говорите мне, в какие страны света вы направляете свои шаги. Я промедлил с письмом к барону ввиду того, что гг.
Скажите все это Экштейну, если эти письма прибудут в Париж до вашего отъезда. Вы пишете мне о целом ряде вещей, которые вы выслали Вяземскому и которые он должен был передать мне по прочтении. Я еще ничего из этого не получал. Ни «
У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему. Вы знаете, что он издает также журнал под названием
15 октября, 1836
Вот, княгиня, брошюра, которая для вас будет интересна, я в том уверен, – это моя статья, переведенная и напечатанная по-русски. Публичность схватила меня за ворот в то самое время, как я наименее того ожидал. Сначала вы найдете этот случай странным, без сомнения, но, подумавши, перемените мнение. В чем же, после всего, чудо, что идея, которой от рода скоро будет две тысячи лет, идея, преподаваемая, чтимая, проповедуемая тысячью высокими умами, тысячью святыми, наконец пробила себе свет у нас? Не гораздо ли бы было страннее, если бы она никогда того не сделала? Если правда, что христианство в том виде, как оно соорудилось на Западе, было принципом, под влиянием которого там все развернулось и созрело, то должно быть, что страна, не собравшая всех плодов этой религии, хотя и подчинившаяся ее закону, до некоторой степени ее не признавала, в чем-нибудь ошиблась насчет ее настоящего духа, отвергла некоторые из ее существенных истин. Последующего вывода никак, следовательно, нельзя было отделить от первоначального принципа, и то, что было причиной воспроизведения принципа, вынудило также и обнаружение последствия.
Говорят, что шум идет большой; я этому нисколько не удивляюсь. Однако же мне известно, что моя статья заслужила некоторую благосклонность в известном слое общества. Конечно, не с тем она была писана, чтобы понравиться блаженному народонаселению наших гостиных, предавшихся достословному быту виста и реверси. Вы меня слишком хорошо знаете и, конечно, не сомневаетесь, что весь этот гвалт занимает меня весьма мало. Вам известно, что я никогда не думал о публике, что я даже никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам морским, к птицам небесным. Как бы то ни было, если то, что я сказал, правда, оно останется; если нет, незачем ему оставаться.
Есть, княгиня, люди и вам знакомые, которые находят, что в интересе общественном полезно бы было воспретить автору пребывание в столице. Что вы об этом думаете? Не значит ли это слишком мало придавать значения интересу общественному и слишком много автору? По счастию, наше правительство всегда благоразумнее публики; стало быть, я в доброй надежде, что не шумливые крики сволочи укажут ему его поведение. Но если бы по какому случаю желание этих добрых людей исполнилось, я к вам приду, княгиня, просить убежища, и таким образом узнаю то, что серьезные религиозные убеждения, самые разнородные, всегда симпатизируют друг с другом.
Милостивый Государь
Никита Петрович.
Сейчас вспомнил, что два из моих сочинений, одно находилось вчера в руках переписчика, а другое просто в чужих руках. Я полагаю, что не худо сделаю, если вам их препровожу, одно потому, что оно под нумером, следовательно, не видя этого нумера могли бы подумать, что я его скрыл, и что в нем заключается Бог весть что; сверх этого последовательность была бы нарушена, и читатель при чтении не понял бы моих мыслей; другое же потому, что в нем <не> заключаются такие места, которые бы желал, чтобы правительству были известны. При сем прилагаю оба сии сочинения. Прошу вас, если это не противно вашей обязанности, доставить мне в получении оных расписку.
Честь имею быть, Милостивый Государь, Ваш покорнейший слуга.
Октября 30.
Не знаю, известно ли вам уже, мой друг, о домашнем обыске, которым меня почтили. Забрали все мои бумаги. Мне остались только мои мысли: бедные мысли, которые привели меня к этой прекрасной развязке. Впрочем, я могу лишь одобрить похвальное любопытство властей, пожелавших ознакомиться с моими писаниями: от всего сердца желаю, чтобы это им пошло на пользу. Но не в этом дело. Во-первых: лишенный возможности продолжать мою работу, я скучаю, в первый раз в жизни. Самое удобное время для того, чтобы читать и учиться. Верните мне поэтому
8 ноября 1836
Не знаю, известна ли вам, граф, прилагаемая книга? Соблаговолите ее открыть на загнутой странице, вы в ней найдете главу, которая может послужить пояснением к статье, возбудившей против меня общественный крик.
Мне показалось, что я хорошо сделаю, указавши вашему вниманию эти страницы, писанные под мою диктовку, в которых мои мысли о будущности моего отечества изложены в выражениях довольно определенных, хотя неполных, и которые не были нескромным образом вынуты из моего портфеля. Для меня очень важно в интересе моей репутации хорошего гражданина, чтобы знали, что преследуемая статья не заключает в себе моего profession de foi[126], а только выражение горького чувства, давно истощенного. Я далек от того, чтобы отрекаться от всех мыслей, изложенных в означенном сочинении; в нем есть такие, которые я готов подписать кровью. Когда я в нем говорил, например, что «
Мой добрый друг, я был очень огорчен, когда узнал, что вы дважды заходили ко мне и каждый раз не заставали меня. Но вам следовало бы подождать меня немножко в моем большом кресле; тут ли малость подремать или там, не все ли равно? Как видите, я иногда позволяю себе прогуляться вечерком; я думаю, что безопасность государства от этого не пострадает. Впрочем, можно быть безумцем, и все же гулять по вечерам. Вы ничего не велели сказать мне о том, придете ли вы завтра, в середу, обедать ко мне; мне необходимо знать это сегодня, а также, придет ли Орлов или нет. Будьте здоровы, мой друг, и дайте, пожалуйста, ответ.
Вот две из ваших книг. До меня дошел слух, что в публике толкуют, будто я пытался напечатать прославленный отрывок в
Я на этих днях убедился, что мои писания не должны ходить по рукам. Итак, возврати мне мою рукопись. Не знаю, увижу ли тебя прежде твоего отъезда, желаю тебе, от всей души, доброго пути и всякого благополучия. Книга мне твоя очень нужна; впрочем, если тебе еще нужнее, то пришлю к тебе нынче же. – Впрочем, вздор. Вот она. – А хорошо бы, если бы ты мне ее оставил.
Я только что узнал, дорогой друг, что вы скоро возвращаетесь. Это мне подало мысль попросить вас привезти мне несколько книг, которых здесь найти нельзя. Прежде всего,
Передайте, пожалуйста, Мейендорфу, что я глубоко огорчен тем, что с ним случилось, как бы ничтожно ни было это происшествие. Я надеюсь, что сумеют, наконец, дать должную оценку тому злосчастному обороту мысли, который сорвал совершенно бессознательно с его пера и что в нем увидят лишь преувеличенный комплимент, которым принято награждать любого автора любой рукописи.
Нет человека, который более чем Мейендорф расходился бы со мною во взглядах. Во всей этой истории, которая приняла такой серьезный оборот, нет и следа серьезных убеждений, кроме убеждений самого автора, да и то убеждений более философского характера, уже отчасти проржавевших и готовых уступить место более современным, более национальным. Во всяком случае из всех печальных последствий моей наивной уступчивости более всего огорчают меня беспокойства, причиняемые другим. Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания и на этот раз говорю – аминь, – как я всегда это делаю, когда мне на голову падает кирпич, так как всякий кирпич падает с неба. И вот я снова в своей Фиваиде, и снова челнок мой пристал к подножию креста, и так до конца дней моих; скажу еще раз: «Буди, буди».
Пусть я безумец, но надеюсь, что Пушкин примет мое искреннее приветствие с тем очаровательным созданием, его побочным ребенком, которое на днях дало мне минуту отдыха от гнетущего меня уныния. Скажите ему, пожалуйста, что особенно очаровало меня в нем его полная простота, утонченность вкуса, столь редкие в настоящее время, столь трудно достижимые в наш век, век фатовства и пылких увлечений, рядящийся в пестрые тряпки и валяющийся в мерзости нечистот, подлинная блудница в бальном платье и с ногами в грязи. Иван Иванович находит, что старый немецкий генерал был бы удачнее в качестве исторического лица, ведь эпоха-то глубоко историческая: я, пожалуй, с ним согласен, но это мелочь. Скажите еще Пушкину, что я погружен в историю Петра Великого, читаю Голикова и счастлив теми открытиями, которые я делаю в этой неведомой стране. Было вполне естественно для меня укрыться у великого человека, который кинул нас на Запад, и просить его защиты; но, признаюсь, я не ожидал найти его ни таким гигантом, ни столь расположенным ко мне.
Ну, будьте здоровы. Меня заливают сплетни: это ваша область; придите же и скажите этому морю: «Стой, не далее!» Ваше повеление, конечно, будет исполнено, и я с тем большим удовольствием вас обниму.
NB. Нельзя ли найти в Петербурге портрет М. Беррье? Сегодня утром я прочитал его речь в парламенте, и седая голова моя склонилась перед этим грозным словом.
Милостивый Государь, Лев Михайлович.
Несколько слов, написанных мною вчера у Вашего превосходительства об моих сношениях с госпожою Пановой, мне кажется недостаточны для объяснения этого обстоятельства, и потому позвольте мне объяснить Вам оное еще раз. Я познакомился с госпожою Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там я с нею видался часто, потому что в бездействе находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал я с нею видеться. В это время господин Панов занял у меня 1000 руб. и около того же времени от жены его получил я письмо, на которое отвечал тем, которое напечатано в «Телескопе», но к ней его не послал, потому что писал его довольно долго, а потом знакомство наше прекратилось. Между тем срок по векселю прошел, и я не получил ни капитала, ни процентов. Спустя, кажется, еще год подал я вексель ко взысканию и получил от госпожи Пановой другое письмо, довольно грубое, в котором она меня упрекала в моем поступке. В 1834 году передал я вексель купцу Лахтину за 800 руб. Все это время я не видался с ними и даже не знал, где они находятся. Прошлого года госпожа Панова вдруг известила меня, что она здесь, и с легкомыслием объявила мне, что вексель будучи выплачен, она желает возобновить со мной знакомство, на что я отвечал, что готов ее видеть. Тогда она приехала ко мне с мужем и тут впервые узнала о существовании письма к ней написанного и давно всем известного. Мы в это время еще раза два виделись; потом она уехала в Нижний, и более я ее не видал. Надобно еще знать, что прочие так называемые мои философические письма написаны как будто к той же женщине, но что г. Панова об них никогда даже не слыхала.
Что касается до того, что несчастная женщина теперь в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-нибудь подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет, что нет. Сверх того и муж ее тоже может подтвердить.
Все это пишу к Вашему превосходительству потому, что в городе много говорят об моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости, и потому, что я, лишенный всякой ограды, не имею возможности защитить себя ни от клеветы, ни от злонамерения. Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей.
Честь имею быть, милостивый государь, с истинным почтением, Вашего превосходительства покорнейший слуга
1837 января 7
Благодарю тебя, любезный брат, за твое доброе участие в моем приключении. Я никогда не сомневался в твоей дружбе, но в этом случае мне особенно приятно было найти ей новое доказательство. Ты желаешь знать подробности этого странного происшествия, для того чтоб мне быть полезным; наперед тебе сказываю, делать тут нечего, ни тебе и никому другому, но вот как оно произошло. Издателю «Телескопа» попался как-то в руки перевод одного моего письма, шесть лет тому назад написанного и давно уже всем известного; он отдал его в цензуру; цензора не знаю как уговорил пропустить; потом отдал в печать, и тогда только уведомил меня, что печатает. Я сначала не хотел тому верить, но, получив отпечатанный лист и видя в самой чрезвычайности этого случая как бы намек Провидения, дал свое согласие.
Статья вышла без имени, но тот же час была мне приписана или лучше сказать узнана, и тот же час начался крик. Чрез две недели спустя издание журнала прекращено, журналист и цензор призваны в Петербург к ответу; у меня, по высочайшему повелению, взяты бумаги, а сам я объявлен сумасшедшим. Поражение мое произошло 28 октября, следовательно, вот уже три месяца как я сошел с ума. Ныне издатель сослан в Вологду, цензор отставлен от должности, а я продолжаю быть сумасшедшим. Теперь, думаю, ясно тебе видно, что все произошло законным порядком и что просить не о чем и некого.
Говорят, что правительство, поступив таким образом, думало поступить снисходительно; этому очень верю, ибо нет в том сомнения, что оно могло поступить несравненно хуже. Говорят также, что публика крайне была оскорблена некоторыми выражениями моего письма, и это очень может статься; странно однако ж, что сочинение в продолжение многих лет читанное и перечитанное в подлиннике, где, разумеется, каждая мысль выражена несравненно сильнее, никогда никого не оскорбляло, в слабом же переводе всех поразило! Это, я думаю, должно отчасти приписать действию печати: известно, что печатное легче разбирать писанного.
Вот, впрочем, настоящий вид вещи. Письмо написано было не для публики, с которою я никогда не желал иметь дела, и это видно из каждой строки оного; вышло оно в свет по странному случаю, в котором участие автора ничтожно; журналист, очевидно, воспользовался неопытностью автора в делах книгопечатания, желая, как он сам сказывал, «оживить свой дремлющий журнал пли похоронить его с честью»; наконец, дело все принадлежит издателю, а не сочинителю, которому, конечно, не могло прийти в голову явиться перед публикою в дурном переводе, в то время как он давным-давно пользовался на другом языке, и даже не в одном своем отечестве, именем хорошего писателя. Итак, правительство преследует не поступок автора, а его мнения. Тут естественно приходит на мысль то обстоятельство, что эти мнения, выраженные автором за шесть лет тому назад, может быть, ему вовсе теперь не принадлежат и что нынешний его образ мыслей, может быть, совершенно противоречит прежним его мнениям, но об этом, по-видимому, правительство не имело времени подумать и даже, второпях, не спросило автора, признает ли он себя автором статьи или нет. Правда, что при всем том на авторе лежит ответственность за согласие, легкомысленно им данное, то есть за одни эти слова: «
Что касается до моего положения, то оно теперь состоит в том, что я должен довольствоваться одною прогулкою в день и видеть у себя ежедневно господ медиков, официально меня навещающих. Один из них, пьяный частный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом, но теперь прекратил свои посещения, вероятно по предписанию начальства. Приятели мои посещают меня довольно часто и некоторые из них поступают с редким благородством; но всего утешительнее для меня дружба моих милых хозяев. Бумаг по сих пор не возвращают, и это всего мне чувствительнее, потому что в них находятся труды всей моей жизни, все, что составляло цель ее. Развязки покамест не предвижу, да и признаться не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку «ты с ума сошел», немудрено, но как сказать ему: «ты теперь в полном разуме»? Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся неоконченными и, наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки.
Очень благодарю Вас, дорогой Пушкин, за вашу память обо мне. Позвольте мне оставить у себя до завтра письмо Жуковского. Мне хочется показать его Орлову, одному из самых горячих поклонников нашего славного покойника. Мне только что вернули мои бумаги, среди которых я нашел письмо Александра, пробудившее вновь все мои сожаления. Это письмо – единственное, сохранившееся у меня из всех многочисленных писем, которые он писал мне в разные эпохи своей жизни, и я счастлив, что нашел его. Итак, до завтра с письмом Жуковского.
19 октября 1837 г.
Тому год назад, мой друг, что я писал к тебе; это было в то самое время, как мы узнали, что вы скоро будете перемещены и что вперед можно будет с вами переписываться. Я тебя скромно поздравлял с этим видоизменением в твоем положении и просил тебя дать нам о себе известий. По несчастию, это письмо затерялось два раза самым странным образом: в первый раз по милости ревнивой любви твоей тещи, страстно берегущей монополию твоей дружбы, во второй – вследствие случившегося со мной в это время приключения, которое я тебе поскорее перескажу, чтобы с этим сразу покончить и очистить совесть. Дело в том, что с некоторого времени я начал писать о различных религиозных предметах. В продолжение долгого уединения, наложенного мною на себя по возвращении из-за границы, то, что я писал, оставалось неизвестным; но как только я покинул мою Фиваиду и снова появился в свете, все мое маранье сделалось известием и скоро приобрело тот род благосклонного внимания, который так легко отдается всякому неизданному сочинению. Мои писанья стали читать; их переписывали; они сделались известны вне России и я получил несколько лестных отзывов от некоторых литературных знаменитостей. Некоторые отрывки из них были переведены на русский язык; появилась даже серьезная книга, вся исполненная моими мыслями, которые мне откровенно и приписывали. Но вот, в один прекрасный день, один московский журналист, журнал которого печально перебивался, усмотрев, не знаю где, одну из моих самых горячих страниц, получил, не знаю как, позволение цензора и поместил ее в свой журнал. Поднялся общий шум; издание журнала прекращено, редактора сначала потребовали в Петербург, потом сослали в Вологду; цензор отставлен от должности, мои бумаги захвачены, и наконец я сам, своей особой объявлен сумасшедшим по высочайшему повелению и по особенной милости, как говорят. Итак, вот я сумасшедшим скоро уже год, и вперед до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и смешная история. Ты понимаешь теперь, отчего мое письмо до тебя не дошло. Дело в том, что оно приняло совершенно другую дорогу, и что я его больше не видал. Я, впрочем, льщу себя надеждой, что оно не совсем осталось без плода для тех, к кому оно попало законной добычей, потому что, если я не ошибаюсь, в нем заключались вещи, годные для их личного вразумления. Поговорим теперь о другом.
Тебе, без сомнения, известно, что твоя двоюродная сестра, от времени до времени, показывает мне твои письма, твоя теща, когда на меня не дуется, также сообщает мне те, которые ты к ней пишешь: стало быть, я довольно знаю о всем, что до тебя касается. Я знаю, с каким благородным мужеством ты сносишь тяжесть своей судьбы; я знаю, что ты предаешься серьезному изучению, и удивляюсь многочисленным и твердым знаниям, приобретенным тобою в ссылке. Не могу тебе выразить, сколько я всем этим счастлив и сколько я горжусь, что так хорошо тебя угадывал. Есть старое изречение, мой друг, несколько, впрочем, отзывающееся язычеством, а именно, что нет прекраснее зрелища, как зрелище мудреца в борьбе с противным роком; но меня еще более увлекает исполненный ясности взгляд, который ты устремляешь на мир из своего безотрадного одиночества. Вот чего высокомерная древность не умела открыть – и что верный ум естественным образом находит в наше время. Однако же хоть я и не знаю, какие теперь твои религиозные чувствования, но, признаюсь тебе, не могу поверить, чтобы к этому душевному спокойствию ты пришел путем того оледеняющего деизма, который исповедовали умы твоей категории тогда, когда мы расстались. Изучения, которым ты с тех пор отдавался, должны были тебя привести к серьезным размышлениям над самыми важными вопросами нравственного порядка, и невозможно, чтобы ты окончательно остался при том малодушном сомнении, дальше которого деизм никогда шагнуть не может. К тому же естественные науки в настоящее время далеко не враждебны религиозным верованиям; поэтому я ласкаю себя надеждой, что ясность твоего понимания скоро даст тебе увидеть те истины, к которым они тяготеют. Я даже должен тебе сказать, что в том затерянном письме, о котором я тебе сейчас говорил, я уже себе позволил по случаю книги Беккереля, которая должна была сопровождать это письмо, мимоходом заметить тебе, что все недавние открытия в науке и открытия по части электричества в особенности, служат к поддержке христианских преданий, подтверждают космогоническую систему Библии. Когда-нибудь мы опять воротимся к этим предметам, но до того я бы хотел знать, известны ли тебе сочинения Кювье, потому что ничто не может нам служить лучшею точкою отправления в наших философских рассуждениях, как его геологические труды. В первый раз, как будешь ко мне писать, скажи мне об этом.
Прошу у тебя извинения, мой друг, в том, что это первое мое письмо все наполнено моими обычными помыслами, но ты понимаешь, что в теперешнее время мне труднее чем когда-либо освободиться от влияния идей, составляющих весь интерес моей жизни, единственную опору моего опрокинутого существования. Я далек, однако же, от мысли навязывать тебе свои мнения; мне известен склад твоего ума, и я очень хорошо знаю, что ни годы, ни размышление, ни опыт жизни, по которой прошло неизмеримое бедствие и неизмеримое поучение, не в состоянии существенно видоизменить ум, подобный твоему; но я знаю также, что время, в которое мы живем, слишком проникнуто тем возрождающим током, который произвел уже столь удивительные результаты во всех сферах человеческого знания, чтобы твой ум, как бы он ни был географически удален от всяких очагов умственного движения, мог остаться совершенно чуждым его влиянию. Ты, как только мог, следовал за ходом современных идей: пробегаемая тобою орбита, несмотря на всю ее эксцентричность, все-таки определяется законом всемирного тяготения всех предметов к одному центру и освещается тем же самым солнцем, которое сияет на все человечество: стало быть, ты не мог много отстать от остального мира. Но как бы то ни было, конечно, в одном ты будешь одинакового со мною мнения, а именно что мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться, сколько то возможно, в области науки; в настоящее время мне ничего больше и не надо. Прощай же, мой друг.
Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже. А потому из трех богословских добродетелей будем прилежать к двум первым, любви и вере, и станем молить Бога простить нам, что мы отвыкли от третьей. Но все же будем надеяться о братьях наших, о наших детях, о священной родине нашей, столь великой, столь могущественной, столь спокойной! Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо? Разве небо не удел тех, которые берут его силою? Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах. Вы, по несчастью, верите в смерть; для вас небо неизвестно где, где-то там за гробом; вы из тех, которые еще верят, что жизнь не есть нечто целое, что она разбита на две части и что между этими частями – бездна. Вы забываете, что вот уже скоро восемнадцать с половиной веков, как эта бездна заполнена, – одним словом, вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась; философия, воображающая, что мир, окружающий нас, таков в своем реальном бытии, и что его следует принять, и не видящая, что это нами созданный мир, и что его следует уничтожить, которая только что не верит, как дети, что небо – это протянутая над нашими головами синь, и что туда не влезешь! Печальная философия, печальное наследие веков, когда земля не была еще ни освящена жертвою, ни примирена с небом! Когда же, о Боже мой! дождусь я того, чтоб все мои друзья отвергли наконец все это неведение языческой скверны? Когда же они узнают все, что есть только один способ быть христианином, а именно быть им вполне? Некогда я мечтал, что мне дано распространять среди них кое-какие святые истины, и я говорил с ними, и подчас они слушали меня. Но в один прекрасный день нагрянул ураган, самум подул; и поднялся тогда прах пустыни, забил уши и заглушил мой голос. Да будет воля Твоя, о мой Боже, суды твои всегда праведны, и надежды наши всегда тщетны. А все же это был прекрасный сон, и сон доброго гражданина. Почему мне не сказать этого? Я долгое время, признаться, стремился к отрадному удовлетворению увидать вокруг себя ряд целомудренных и строгих умов, ряд великодушных и глубоких душ, чтобы вместе с ними призвать милость неба на человечество и на родину. Я думал, что моя страна, юная, девственная, не испытавшая жестоких волнений, оставивших повсюду в других местах глубокие следы в умах и поныне столь часто отвращающих умы от добрых и законных путей, чтоб бросить их на пути дурные и преступные, предназначена первая провозгласить простые и великие истины, которые рано или поздно весь мир должен будет принять; что России выпала величественная задача осуществить раньше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство осталось в ней незатронутым людскими страстями и земными интересами, ибо в ней оно, подобно своему божественному основателю, лишь молилось и смирялось, а потому мне представлялось вероятным, что ему здесь дарована будет милость последних и чудеснейших вдохновений.
Химеры, мой друг, химеры все это! Да совершится будущее, каково бы оно ни было, сложим руки и будь что будет, или, склонившись перед святыми иконами, как наши благочестивые и доблестные предки, эти герои покорности, станем ждать в молчании и мире душевном, чтобы оно разразилось над нами, какое бы то ни было, доброе или злое.
С истинным удовольствием прочел я, мой друг, твое сочинение. Мне чрезвычайно приятно было видеть, с какою легкостью ты обнял этот трудный предмет, присвоил себе все новейшие открытия науки и приложил их к нему. Отрывок твой, по моему мнению, отличается новостью взгляда, верностью в главных чертах и занимательным изложением; но я не могу не сделать некоторых замечаний на последния строки, где ты касается вещей для меня весьма важных, и излагаешь такие мнения, которых мне никак нельзя оставить без возражения. Впрочем, я доволен и этими строками, потому что и в них вижу то новое, благое направление всеобщего духа, за которым так люблю следовать и которое мне столь часто удавалось предупреждать. Итак, приступим к делу.
Ты, по старому обычаю, отличаешь ученье церковное от науки. Я думаю, что их отнюдь различать не должно. Есть, конечно, наука духа и наука ума, но и та и другая принадлежит познанию нашему, и та и другая в нем заключается. Различны способ приобретения и внешняя форма, сущность вещи одна. Разделение твое относится к тому времени, когда еще не было известно, что разум наш не все сам изобретает и что, для того только чтоб двинуться с места, ему необходимо надобно иметь в себе нечто им самим не созданное, а именно орудия движения, или, лучше сказать, силу движения. Благодаря новейшей философии, в этом кажется ни один мыслящий человек боле не сомневается; жаль, что не всякой это помнит. Вообще, это ветхое разделение, которое противоставляет науку религии, вовсе не философское, и позволь мне также сказать, несколько пахнет XVIII столетие, которое, как тебе самому известно, весьма любило провозглашать неприступность для ума нашего истин веры, и таким образом, под притворным уважением к учениям церкви, скрывало вражду свою к ней. Отрывок твой написан совершенно в ином духе, но потому самому противоречие между мыслию и языком тем разительнее. Впрочем, надо и то сказать, с кем у нас не случается мыслить современными мыслями, а говорить словами прошлого времени, и наоборот, и это очень естественно: как нам поспеть всеми концами вдруг нашего огромного, несвязного бытия за развитием бытия тесно-сомкнутого, давно устроенного, народов Запада, потомков древности? – Невозможно.
События допотопные, рассказанные в Книге Бытия, как тебе угодно, совершенно принадлежат истории, разумеется мыслящей, которая, однако ж, есть одна настоящая история. Без них шествие ума человеческого неизъяснимо; без них великий подвиг искупления не имеет смысла, а собственно так называемая философия истории вовсе невозможна. Сверх того, без падения человека нет ни психологии, ни даже логики; все тьма и бессмыслица. Как понять, например, происхождение ума человеческого, и следовательно, его закон, если не предположить, что человек вышел из рук Творца своего не в том виде, в каком он себя теперь познает? К тому же должно заметить, что пред чистым разумом нет повествования достовернее нам рассказанного в первых главах Священного Писания, потому что нет ни одного столь проникнутого той истинной непременной, которая превыше всякой другой истины, а особливо всякой просто исторической. Конечно, это рассказ, и рассказ весьма простодушный, но вместе с тем и высочайшее умозрение, и потому поверяется не критикою обыкновенною, а законами разума. Наконец, если сказание библейское о первых днях мира есть не что иное для христианина, как песнопение вдохновенного свидетеля мироздания, то для исследователя древности оно есть древнейшее предание рода человеческого, глубоко постигнутое и стройно рассказанное. Как же может оно принадлежать одному духовному учению, а не истории вообще? И выбросить его из первобытных летописей мира не значит ли то же, что выбросить первое действие из какой-нибудь драмы, первую песнь из какой-нибудь эпопеи? Да и как можно в начальном учении, где каждый пропуск невозвратен, где каждое слово имеет отголосок по всей жизни учащегося, не говорить на своем месте, то есть в истории Сотворения, о первой, так сказать, встрече человека с Богом, то есть о сотворении его умственного естества? Как можно приступить к истории рода человеческого, не сказав, откуда взялся род человеческий? Как можно начать науку со второй или с третьей главы этой науки?
Молодой ум, который желаешь приготовить к изучению истории, должно так направить, чтобы все последующие его понятия, к этой сфере относящиеся, могли необходимым образом проистекать из первоначальных понятий, а для этого, мне кажется, надобно непременно говорить обо всем там и тогда, где следует; иначе ни под каким видом не будет логического развития. Вспомни, в какое время ум человеческий приобрел те власти, те орудия, которыми нынче так мощно владеет? Не тогда ли, когда все основное учение было учение духовное, когда вся наука созидалась на теологии, когда Аристотель был почти Отец Церкви, а св. Ансельм Кентерберийский – знаменитейший философ своего времени? Конечно, нам нельзя, каждому у себя дома, все это переначать; но мы можем воспользоваться этими великими поучениями, но мы не должны добровольно лишать себя богатого наследия, доставшегося нам от веков протекших и от народов чуждых. Кто-то сказал, что
Ты говоришь еще, что должно в молчании благоговеть пред премудростью Божиею. Не могу не сказать тебе, мой друг, что и это также не что иное, как обветшалый оборот прошлого столетия. Благоговеть пред премудростью Божьею, конечно, должно, но зачем в молчании? Нет, должно чтить ее не с безгласным, а с полным разумением, то есть с глубокою мыслью в душе и с живым словом на устах. Премудрость Божия никогда не имела в виду соделывать из нас бессловесных животных и лишать нас того преимущества, которое отличает нас от прочих тварей. Откровение не для того излилось в мир, чтобы погрузить его в таинственную мглу, а для того, чтоб озарить его светом вечным. Оно само есть слово: слово же вызывает слово, а не безмолвие. Скажи, где написано, что властитель миров требует себе слепого или немого поклонения? Нет, он отвергает ту глупую веру, которая превращает существо разумное в бессмысленную тварь; он требует веры преисполненной зрения, гласа и жизни.
В заключение скажу, никак не должно забывать, что разум наш не из одного того составлен, что он сам открыл или выдумал, но изо всего того, что он знает. Какое до того дело, откуда и каким образом это знание в него проникло? Иное он приобрел не сознательно, а теперь постигает с полным сознанием; другое усвоил себе вековыми усилиями и трудами, а ныне пользуется им механически; но и то и другое принадлежит ему неотъемлемо, и то и другое взошло на всегда в его состав. Одним словом,
Вот мой друг, что я хотел тебе сказать, но еще раз повторяю, с особенным удовольствием прочел я твой занимательной отрывок и от всей души желаю, чтоб ты продолжал свой труд.
1837. Октября 30
Ты спрашиваешь у нашей милой К. А., зачем я не пишу, а я у тебя спрашиваю, зачем ты не пишешь. Впрочем, я готов писать, тем более что есть о чем, а именно о той книге, которую ты мне изволил прислать с этой непристойной припиской; à qui de droit[128]. По моему мнению, в ней нет и того достоинства, которое во всех прежних сочинениях автора находилось, достоинства слога. И немудрено: мысль совершенно ложная хорошо выражена быть не может. Я всегда был того мнения, что точка, с которой этот человек сначала отправился, была ложь, теперь и подавно в этом уверен. Как можно искать разума в толпе? Где видано, чтоб толпа была разумна? Was hat das Volk mit der Vernunft zu schaffen?[129] сказал я когда-то какому-то немцу. Приехал бы к нам ваш г. Ламене и послушал бы, что у нас толпа толкует; посмотрел бы я, как бы он тут приладил свой vox populi, vox dei?[130] К тому ж это вовсе не христианское исповедание. Каждому известно, что христианство, во-первых, предполагает жительство истины не на земли, а на небеси; во-вторых, что когда она является на земли, то возникает не из толпы, а из среды избранных или призванных. Для меня вовсе непостижимо, как ум столь высокий, одаренный дарами столь необычайными, мог дать себе это странное направление, и притом видя, что вокруг него творится, дыша воздухом, породившим воплощенную революцию и нелепый juste milieu[131]. Ему есть один только пример в истории христианства, Савонарола; но какая разница! Как тот глубоко постигал свое послание, как точно отвечал потребности своего времени? Политическое христианство отжило свой век; оно в наше время не имеет смысла; оно тогда было нужно, когда созидалось новейшее общество, когда вырабатывался новый закон общественной жизни. И вот почему западное христианство, мне кажется, совершенно выполнило цель, предназначенную христианству вообще, а особенно на Западе, где находились все начала, потребные для составления нового гражданского мира. Но теперь дело совсем иное. Великий подвиг совершен; общество сооружено; оно получило свой устав; орудия беспредельного совершенствования вручены человечеству; человек вступил в свое совершеннолетие. Ни эпизоды безначалия, ни эпизоды угнетения не в силах более остановить человеческой род на пути своем. Таким образом, бразды мироправления должны были естественно выпасть из рук римского первосвященника; христианство политическое должно было уступить место христианству чисто духовному; и там, где столь долго царили все власти земные, во всех возможных видах, остались только символ единства мысли, великое поучение и памятники прошлых времен. Одним словом, христианство нынче не должно иное что быть, как та высшая идея времени, которая заключает в себе идеи всех прошедших и будущих времен, и, следовательно должно действовать на гражданственность только посредственно, властью мысли, а не вещества. Более нежели когда должно оно жить в области
Сей час прочел я Вяземского «Пожар». Je ne le savais, ni si bon français, ni si bon russe[132]. Зачем он прежде не вздумал писать по-бусурмански? Не во гнев ему будь сказано, он гораздо лучше пишет по-французски, нежели как по-русски. Вот действие хороших образцов, которых, по несчастию, у нас еще не имеется. Для того чтоб писать хорошо на нашем языке, надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину[133]. Я знаю, что нынче не многие захотят признать Карамзина за необыкновенного человека; фанатизм так называемой народности, слово, по моему мнению, без грамматического значения у народа, который пользуется всем избытком своего громадного бытия в том виде, в котором оно составлено необходимостью, этот фанатизм, говорю я, многих заставляет нынче забывать, при каких условиях развивается ум человеческой и чего стоит у нас человеку, родившемуся с великими способностями, сотворить себя хорошим писателем. Effectrix eloquentiae est audientium approbatio[134], говорит Цицерон, и это относится до всякого художественного произведения. Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково, любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностью, и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности! А между тем как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость! Где это нынче найдешь? А как писатель, что за стройной, звучной период, какое верное эстетическое чувство! Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать. Нынче говорят, что нам до слога? пиши как хочешь, только пиши дело. Дело, дело! да где его взять, и кому его слушать? Я знаю, что не так развивался ум у других народов, там мысль подавала руку воображению, и оба шли вместе, там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь.
Pour en revenir à V.[135] никто, по моему мнению, не в состоянии лучше его познакомить Европу с Россиею. Его оборот ума именно тот самой, который нынче нравится европейской публике. Подумаешь, что он взрос на улице St. Honoré, а не у Колымажнаго двора.
27 мая 1839
Вы не поняли меня, княгиня, и это немало удивляет. Чтобы понять опровержение какого-либо сочинения, говорите вы, нужно быть знакомым с опровергаемым сочинением; совершенно справедливо. Поэтому я хочу в немногих словах познакомить вас с вопросом и изложить вам суть моей мысли. Но прежде всего я должен предупредить вас, что я считаю невозможным принять учение об одинаковой важности всего, находящегося в Писании. Работа здравой экзегезы научила меня различать в святой книге то, что является прямым воздействием Св. Духа, и то, что есть дело рук человеческих; поэтому боговдохновенность, покоящаяся на этом дивном произведении, не может сделать в моих глазах одинаково святым и ненарушимым каждое слово, каждый слог, каждую букву, к которым люди прибегали, чтобы передать мысль, которую Дух Святой вложил в сердца их. Чтобы стать понятным для человеческого разума, Божественное слово должно было пользоваться человеческим языком, а следовательно, и подчиниться несовершенствам этой речи. Подобно тому, как Сын Божий, став сыном человеческим, принял все условия плоти, дух Божий, проявляясь в духе человеческом, также должен был принять все условия человеческой речи; подобно тому, как Спаситель не в каждом из актов своей жизни торжествует над плотью, но во всей своей жизни в ее целом, Св. Дух также торжествует над человеческой речью не в каждой строчке Писания, но в его целом. Говорить, что все в Библии, с начала до конца, вдохновение, истина, учение, значит, на мой взгляд, в одно и то же время не понимать ни природы воздействия духа Божия на дух человеческий, ни Божественного начала христианства, которое в силу самой его Божественности не всегда может быть с успехом замкнуто в букву с вносимыми ею неизбежно видоизменениями. Нет, этого, конечно, я и не думал говорить. Не дай Бог, чтобы я когда-нибудь вернулся к этим глубоким заблуждениям, причинившим столько зла человечеству! Кто же не знает, что именно этому чрезмерному благоговению перед библейским текстом мы обязаны всеми раздорами в христианском обществе, что, опираясь на текст, каждая секта, каждая ересь провозглашала себя единственной истинной церковью Бога, что, благодаря тексту, придан был римскому первосвященнику титул видимого главы христианства, викария И. X., и что с текстом в руках оспаривали и доныне оспаривают его право на этот верховный сан?
И позвольте мне сказать вам, княгиня, что, на мой взгляд, путь через тексты далеко не самый прямой; мне думается, напротив, что это путь наиболее извилистый и наиболее длинный: свидетельством тому могут служить опять-таки вечные споры законников и богословов, которые вертятся всегда, как вам отлично известно, на букве Писания. Наиболее прямой путь, по мне, это путь хорошо дисциплинированного разума, руководимого ясной верою и свободного от всякого корыстного чувства. Текст удобен в том отношении, что он закрывает рот и принуждает склониться перед ним; посему он и был во все времена убежищем религиозной гордыни. А как хотите вы, чтоб гордость шла прямым путем? Это невозможно. Что касается до меня, то я, благодаренье Богу, не богослов, не законник, а просто христианский философ, и только в качестве такового я взялся за перо, чтобы оспаривать мнения человека, которого я люблю и уважаю, человека знающего, человека умного, но не философа, и полагающего, как многие другие, что вера и разум не имеют ничего между собою общего: вот та ошибка, которую я старался опровергнуть, вот весь предмет моего письма.
Наш друг утверждает, во-первых, что, при обучении истории библейская космогония, то есть откровенная история создания мира, должна быть опущена, ибо, по его мнению, эта история относится к области веры, а не науки. Я постарался поэтому доказать, что история человеческого рода не имеет смысла, если не возводить ее к первым дням мира и к сотворению человека; что все неизбежно обратится в хаос и мрак в этой области человеческого познания, если мы не бросим на нее яркий свет глубоких истин и дивных символов, находящихся в книге Бытия. Переходя затем к сущности предмета, я сказал, что в задачи Божественного основателя христианства никогда не входило навязывать миру немую и близорукую веру, как, по-видимому, предполагает автор; что, раз христианство есть слово и свет по преимуществу, оно естественно вызывает слово и распространяет возможно больший свет на все объекты интеллектуального воззрения человека; что оно не только не противоречит данным науки, но, напротив, подтверждает их своим высоким авторитетом, между тем как наука в свою очередь ежедневно подтверждает своими открытиями христианские истины; что христианство снабдило человеческий ум новыми и многочисленными орудиями, дав ему повод к безмерному упражнению в те времена, когда наиболее прославленные святые были в то же время и величайшими философами своего века; что, наконец, доказано, что наиболее плодотворными эпохами в истории человеческого духа были те, когда наука и религия шли рука об руку. Поэтому в страницах, прочтенных вами, я имел в особенности в виду прискорбную тенденцию увековечивать раскол между религией и наукой, установленный XVIII веком, и о котором ни Отцы Церкви, ни учителя Средневековья, эти гиганты религиозной мысли, не имели даже представления, тенденцию, в которой, к сожалению, доселе упорствуют многие выдающиеся и строго религиозные умы, несмотря на обратное направление нашего века в его целом, стремящегося, напротив, изо всех сил вернуться к приемам доброго времени твердых верований и слить в один поток света эти два великих маяка человеческой мысли.
Естественно, что я не могу повторить всего, что я сказал, но необходимо добавить еще несколько слов к этому изложению в кратких чертах того, что уже было мною раньше высказано. Да, Библия есть драгоценнейшее сокровище человечества; она – источник всякой моральной истины; она пролила на мир потоки света, она утвердила человеческий разум и обосновала общество; Библии род человеческий главным образом обязан теми благами, которыми он пользуется, и ей будет он, по всей вероятности, обязан и концом тех бед, которые еще тяготят над ним; но воздержимся от того, чтоб ставить писаное слово на высоту, которой оно не имеет, остережемся, как бы нам не впасть в поклонение, в идолопоклонство букве, в особенности же остережемся представления, что все христианство замкнуто в священной книге. Нет, тысячу раз нет. Никогда Божественное слово не могло быть заточено между двумя досками какой-либо книги, весь мир не столь обширен, чтобы объяснить его; оно живет в беспредельных областях духа, оно содержится в неизреченном таинстве Евхаристии, на непреходящем памятнике креста оно начертало свои мощные глаголы.
Как видите, княгиня, эти строки содержат полное исповедание веры. Благодарю вас за то, что вы дали мне случай исповедать оную, и в особенности в обращении к вам. Мои религиозные взгляды, подвергаемые нелепейшим толкованиям в наших гостиных, нуждались в формулировке, хоть сколько-нибудь точной и определенной, и раз это сделано, они не могли бы найти лучшего судью, чем вы, вся жизнь которой посвящена была осуществлению искренней и просвещенной религии.
Полагаю, любезный Василий Андреевич, что вы не забыли своего обещания прислать мне хотя список с письма Пушкина, написанного ко мне в то время как вышла моя глупая статья и ко мне не дошедшего. М. М. Сонцев был близкий человек покойнику; потому и воспользовался я его отъездом в Петербург, чтоб вам об этом напомнить. Все, что относится до дружбы нашей с Пушкиным, для меня драгоценно, и никто лучше вас этого не поймет, но, разумеется, невозможного я не желаю, и если письмо это еще не у вас в руках, то делать нечего. Прошу вас, однако ж, употребить все возможное старание мне его доставить. Не забудьте, что это последнее его ко мне слово.
Думаю, что у вас и голова и сердце полны впечатлениями вашего путешествия; итак, вам не до разговоров со мною. Пришлите письмо, если возможно; если же нет, то скажите М. М., что прислать нельзя, и больше ничего. А затем прощайте, любезный Василий Андреевич.
Москва. Июня 5-го
Вот, дорогая Наташа, несколько слов для Лизы. Дело идет о Кюстине. Краткость того, что я написал, не помешает, конечно, письму достигнуть своей цели. Может быть, она угадает мою мысль и найдет способ сама сказать или передать через кого-либо другого этому человеку то, что ему следует знать. Если вы можете дать мне еще 500 р., буду вам очень обязан. Но денег не нужно посылать, сообщите мне только, когда я могу за ними зайти.
Я вверяю вашим национальным и иным симпатиям господина Галахова, вручителя этого письма. Уверен, что вам будет приятно оказать ему содействие. В Париже он пробудет недолго, так что не злоупотребит оказанным ему покровительством. Познакомьте его, прошу вас, с Тургеневым и заставьте милого хлопотуна несколько для него пошевелиться. Если госпожа Сиркур окажется в Париже ко времени его появления у вас, не откажитесь ввести его в ее салон, напомнив при этом любезной графине и обо мне. Наш путешественник через шесть месяцев будет назад в Москву: не находите ли вы, что это хороший случай написать нам, минуя почтовые расходы?
Наше прошлогоднее общество еще не в полном составе: большинство
1 октября, Басманная.
Милостивый Государь Степан Петрович.
На этих днях узнал я, что стихотворение Г. Ростопчиной о Москве произвело в кругу здешних литераторов некоторый соблазн и что М. П. Погодин намерен был даже его отослать графине. Посылая Вам его, я не предвидел, что унылое чувство поэта, внушенное ему безлюдностью родной стороны, оскорбит «Москвитянин», и уверен был, что оно дышит любовью к родине, хотя и не тою самою, которая нынче в моде. Если я ошибся, то виноват я, а не Графиня, не имевшая намерения печатать своих стихов в «Москвитянине». Итак, прошу вас, если это еще возможно, возвратить мне эти стихи. Кажется, таким образом, всему делу будет конец. Впрочем, я уверен, что ни Графиня, ни я не заслужили в этом случае вашей личной немилости, а этого с нас обоих довольно.
Сентября 22
Вот Батюшков, которого ты знаешь: стало быть, дело не о нем. Но есть в Париже русский, человек необыкновенного ума, по имени
Свербеева в деревне, была здесь недавно; мила по-прежнему, в будущем месяце переселюсь в ее сторону на остаток дней.
Декабрь 1841
Бесспорно, княгиня, весьма интересно то, что сообщает нам в своей книге достопочтенный J. о новом направлении в англиканской церкви. Надо благословлять небо, внушающее различным христианским исповеданиям мысль о взаимном сближении. Учтивый тон речи, столь непохожий на тот, который раньше употреблялся при обсуждении подобных вопросов, умеренность в обвинениях, выставляемых против чужих верований, наконец, дух любви, характеризующий эту маленькую книжку, вполне заслуживают наших симпатий. Мне кажется, что можно возлагать большие надежды на это новое направление, которое принимают в наши дни религиозные взгляды в некоторых странах, но должен признаться вам, что я желал бы, чтоб прения возникли на другой почве. Я думаю, что лучший способ оценить какое-либо начало, получившее господство в мире, это взглянуть на плод, который оно принесло; сводить вопрос на чисто богословский вопрос значит, по мне, слишком суживать его. Ваш английский священник нападает, например, с жаром на почитание Св. Девы и святых; но если даже и признать, к чему я, разумеется, вовсе не склонен, что это почитание, в том виде, как оно исповедуется вашими великими церквами-матерями, как бы запятнано суеверием, то не следует забывать при этом того благотворного влияния, которое оно оказало на мир. В споре между добрыми христианами недостаточно того, чтоб прав был ум, нужно, чтобы и сердце было право. Разве не это почитание сделало христианскую мораль исполнимой, пролив потоки любви Богоматери на землю и дав человеческой слабости некоторое число образцов для подражания, прежде чем она могла обратиться к великому образцу, стоящему на вершине христианской лестницы? Разве не этому почитанию мы обязаны тем, что есть наиболее плодотворного в Средневековье? Отнимите у этой поры дикого величия ее восторженное поклонение Св. Деве и ее глубокое благоговение к священному нимбу, и мир был бы и теперь еще, быть может, в том же состоянии, в каком он находился тогда. В эти века, когда владычествовала грубая сила, думаете ли вы, что простая мораль Евангелия и одни сверхчеловеческие добродетели Спасителя были бы достаточны, чтобы смягчить нравы этих людей севера, железная природа которых только что ознакомилась со всей испорченностью римской цивилизации, выродившейся в бесконечные сатурналии? Разве не нужно было показать им добродетели по их мерке и научить их склонять головы и преклонять колена перед ними? Разве не нужно было говорить с ними языком, доступным для них, и обращаться более к их сердцу и к их воображению, чем к их уму? Вне сомненья, например, что христианское искусство, этот прекрасный цвет чистейшего религиозного чувства, было бы невозможно без почитания святых. И если это так, то ведь это искусство бесспорно принесло больше пользы обществу, чем принесут ему когда-либо целые тома холодных проповедей. Мало того, и что касается меня, то я уверен в этом, даже в настоящее время дивные храмы, которые рассыпала по всей Англии низвергнутая церковь, лучше возвещают Евангелие в своем молчании ее неблагодарному населению, кстати сказать, мало ценящему это великолепное наследие, чем проповедники ныне господствующей церкви. Должен, впрочем, признаться вам, что мне трудно понять, как эта церковь, самое наименование которой – установленная
Я замечаю, княгиня, что я только еще приступаю к своему предмету, а уже успел заполнить две страницы; я не знаю, удовольствуетесь ли вы тем, что я сказал вам, но мне не хотелось бы заключать своего письма, не попытав в нескольких словах резюмировать мои чувства по этому интересному вопросу. Итак, я думаю, что призвание Церкви в веках было дать миру христианскую цивилизацию, для чего ей необходимо было сложиться в мощи и силе; что, имея задачей показать людям, что есть лишь один способ познать Бога и поклоняться Ему, она, естественно, должна была испытывать потребность в сохранении собственного единства; что если бы она укрылась в преувеличенном спиритуализме или в узком аскетизме, если бы она не вышла из святилища, она тем самым обрекла бы себя на бесплодие и никогда не была бы в состоянии завершить своего дела; наконец, что ее земные судьбы могут быть выполнены лишь в условиях человеческого разума, условиях, возлагавших на нее обязанность непрестанно приспособляться к духу времен, через которые ей пришлось проходить, а потому и не следует упрекать ее в том, что она пошла дорогой, предначертанной ей природой вещей, и, следовательно, единственной, по которой она могла идти. Еще одно слово: вы знаете, что некогда, в самый разгар феодальных неистовств, Церковь воспретила какие бы то ни было враждебные действия в течение четырех дней недели, и что ее послушались: ну, так спрашиваю вас, думаете ли вы, что если б она сложилась иначе, чем это было на деле, она могла бы решиться провозгласить этот пресловутый мир Божий, истинный кодекс милосердия и мира, который по признанию даже протестантских писателей, более всего способствовал развитию у современных наций всяческих гуманных чувств? Конечно нет. Мне кажется, что при общих и мирных прениях, которые, быть может, возникнут при данных обстоятельствах в религиозном мире, необходимо будет постоянно иметь в виду как услуги, оказанные человечеству древними верованиями, так и необходимость, в которую они были поставлены, выступать в качестве общественных сил и подчинять себе все остальные власти. И тогда, если новые верования, исполненные благодарности за оказанное ими благо, с любовью протянут им руку, можно будет надеяться, что сам Дух Святой благоволит просветить их и открыть им целый мир любви, где некогда наиболее расходившиеся мнения сольются и смешаются. Пусть эта счастливая минута скорее порадует сердца истинных христиан! А главное, чего можно весьма опасаться в наши дни, да не вздумает заносчивая философия, претендующая с помощью нескольких варварских формул примирить все непримиримое, выступить посредницей между глубокими и искренними убеждениями, природы которых она не может понять и значения которых она не может измерить, и тем свести всю эту святую работу религиозных умов к какому-нибудь неудачному компромиссу, к каким-нибудь философским пересудам, недостойным религии Христа.
1842. Москва, 20 мая
Милостивый Государь.
С тех пор, как вы сделали честь написать мне, произошло немало событий в философском мире, но из всех этих событий наиболее живой интерес вызвало во мне ваше выступление на новой сцене, куда призвал вас государь, друг гения. Как только я узнал о вашем прибытии в Берлин, во мне проснулось стремление обратиться к вам с пожеланиями успеха вашим учениям в этом средоточии немецкой науки; различные обстоятельства, независимые от моей воли, помешали мне выполнить это: теперь мне остается только поздравить вас с вашим успехом. Я не настолько самонадеян, чтобы предположить, что мои приветствия могут вас бесконечно тронуть, и если бы мне не было ничего другого сказать вам, то я, может быть, воздержался бы от того, чтоб писать вам; но я не мог противостать желанию сообщить вам о том могущественном интересе, который связан для нас с вашим теперешним учением, а также о глубоких симпатиях, с которыми маленький кружок наших философствующих умов приветствовал ваше вступление в этот новый период вашего славного поприща.
Вам известно, вероятно, что спекулятивная философия издавна проникла к нам; что большая часть наших юношей, в жажде новых знаний, поспешила приобщиться к этой готовой мудрости, разнообразные формулы которой являются для нетерпеливого неофита драгоценным преимуществом, избавляя его от трудностей размышления, и горделивые замашки которой так нравятся юношеским умам, но чего вы не знаете, вероятно, это, что мы переживаем в данную минуту нечто вроде умственного кризиса, имеющего оказать чрезвычайное влияние на будущее нашей цивилизации; что мы сделались жертвой национальной реакции, страстной, фанатической, ученой, являющейся естественным следствием экзотических тенденций, под властью которых мы слишком долго жили, но которая, однако, в своей узкой исключительности, поставила себе задачей не более и не менее, как коренную перестройку идеи страны в том виде, как она дана теперь не вследствие какого-либо насильственного общественного переворота, что еще могло бы до известной степени оправдывать насильственное возвращение к прошлому, но просто в силу естественного хода вещей, непогрешимой логики столетий, а главное, в силу самого характера нации. Надо принять в соображение, что философия, низвергнуть с престола которую вы явились в Берлин, проникнув к нам, соединившись с ходовыми у нас идеями и вступив в союз с господствующим у нас в настоящее время духом, грозила окончательно извратить наше национальное чувство, то есть скрытое в глубине сердца каждого народа начало, составляющее его совесть, тот способ, которым он воспринимает себя и ведет себя на путях, предначертанных ему в общем распорядке мира. Необыкновенная эластичность этой философии, поддающейся всевозможным приложениям, вызвала к жизни у нас самые причудливые фантазии о нашем предназначении в мире, о наших грядущих судьбах; ее фаталистическая логика, почти уничтожающая свободу воли, восстановляя ее в то же время на свой лад, усматривающая везде неумолимую необходимость, обратясь к нашему прошлому, готова была свести всю нашу историю к ретроспективной утопии, к высокомерному апофеозу русского народа; ее система всеобщего примирения путем совершенно нового хронологического приема, занимательного образца наших философских способностей, вела нас к вере, что, упредив ход человечества, мы уже осуществили в нашей среде ее честолюбивые теории; наконец, она, быть может, лишила бы нас прекраснейшего наследия наших отцов, той целомудренности ума, той трезвости мысли, культ которой, сильно запечатленный созерцательностью и аскетизмом, проникал все их существо. Вы можете судить, сколь искренно приветствовали ваше появление в самом очаге этой философии, влияние которой могло стать для нас столь гибельным, все те из нас, которые действительно любят свою страну. И не думайте, чтобы я преувеличивал это влияние. Бывают минуты в жизни народов, когда всякое новое учение, каково бы оно ни было, всегда явится облеченным чрезвычайной властью в силу чрезвычайного движения умов, характеризующего эти эпохи. А следует признаться, что горячность, с которой у нас волнуются на поверхности общества в поисках какой-то потерянной национальности, невероятна. Роются во всех уголках родной истории; переделывают историю всех народов мира, навязывают им общее происхождение с привилегированной расой, расой славянской, смотря по большему или меньшему достоинству их; перерывают всю кору земного шара, чтобы найти титулы нового народа Божия; и в то время как эта непокорная национальность ускользает от всего этого бесплодного труда, фабрикуют новую, которую претендуют навязать стране, относящейся, впрочем, совершенно безучастно к лихорадочным восторгам этой науки, у которой еще молоко на губах не обсохло. Но горячки заразительны, и если бы учение о непосредственном проявлении абсолютного духа в человечестве вообще и в каждом из его членов в частности продолжало царить в вашей ученой метрополии, то мы вскоре увидали бы, в этом я уверен, весь наш литературный мир перешедшим к этой системе, подслужливым царедворцем человеческого разума, мило льстящим всем его притязаниям. Вы знаете, в вопросах философии мы еще ищем своего пути: поэтому весь вопрос в том, отдадимся ли мы порядку мыслей, поощряющему в высокой степени всякие личные пристрастия, или, верные дороге, которой мы следовали до сего дня, мы и впредь пойдем по путям того религиозного смирения, той скромности ума, которые во все времена были отличительной чертой нашего национального характера и в конечном счете, плодотворным началом нашего своеобразного развития. Продолжайте же, милостивый государь, торжествовать над высокомерной философией, притязавшей вытеснить вашу. Вы видите, судьбы великой нации зависят в некотором роде от вашей системы. И да будет дано нам увидать когда-нибудь созревшими в нашей среде все плоды истинной философии, и это, благодаря вам!
1 ноября. Басманная
Не успел я написать вам письмо, наполненное глупостями, в ответ на те, с которыми вы обратились ко мне в вашем письме к Свербеевой, как она получила другое для передачи мужу, в котором было несколько слов по моему адресу. Вот я и сел впросак с моим глупым письмом. Признаюсь, однако, что мне немножко жаль, что так случилось, ибо в моем письме были отменные вещи, и вы сами с удовольствием прочли бы их. Но у вас какой-то дар делать все некстати. Как бы то ни было, теперь уже говорить об этом не приходится, и мне в настоящее время остается только сообщить вам о том удовольствии, которое доставило мне это, правда немного запоздавшее, удовлетворение, но которое я принимаю от всего сердца и за которое я вам во всех отношениях благодарен. Я, впрочем, никогда не сомневался в вашем добром сердце, как ни извращено оно филантропией, а также в вашей дружбе, и крепко надеялся, что в один прекрасный день вы вернетесь ко мне. Я убежден, что, написав эти трогательные строки, вы почувствовали, что все успехи самолюбия не стоят сладости доброго чувства. Кстати, я должен вам сказать, что ваш странный гнев нимало не изумил меня; я лучше кого-либо другого понимаю тягость такого существования, как ваше, лучше кого-либо знаю, что все мы лишены действительного благосостояния души и что, следовательно, нам поневоле приходится заполнять нашу жизнь туманами тщеславия. К несчастью, эти туманы зачастую весьма пагубны и искажают в конце концов наш организм.
Я очень рад тому, что вы часто встречаетесь с моей кузиной. Это одна из самых почтенных личностей, каких я только знаю. Советую вам, для чести страны, всячески постараться ввести ее в парижское общество. Отчего вы не пишете мне ничего о брошюре Лабенского? Я только что прочел ее. Хотя и написанная стилем выходца или, вернее, иностранца, она имеет, по-моему, то несомненное достоинство, что отлично доказывает необходимость реформы Петра Великого в ту эпоху, когда он появился. Ничто великое или плодотворное в порядке общественном не появляется, если оно не вызвано настоятельной потребностью, и социальные реформы удаются лишь при том условии, если они отвечают этой потребности. Этим объясняется вся история Петра Великого. Если бы Петр Великий не явился, то, кто знает, может быть, мы были бы теперь шведской провинцией, и что, скажите, поделывала бы тогда наша милейшая историческая школа?
Мы еще пребываем здесь в летней тишине, и я очень боюсь, что, когда зима вернет нам людей, она принесет нам жизни ровно настолько, чтоб мы могли не почитать себя мертвыми. Если вы соберетесь написать мне, в чем я слегка сомневаюсь, то сообщите мне побольше об этой Лизе, которую мне не удалось заставить особенно полюбить меня, но которую я люблю более, чем в силах это выразить. Это между нами. Свербеева собирается вам писать. Вы понимаете, какая пустота образовалась в ее существовании, сотканном из привязанностей и симпатий, со смертью добрейшей графини 3.; она еще далеко не оправилась от своего горя, вы сумеете поэтому оценить это свидетельство ее дружбы к вам, ибо люди неохотно отрываются от истинного и глубокого горя. Итак, будьте здоровы. Не говорю вам до свидания, ибо в марте месяце окончательно покидаю Москву с тем, чтобы уже не возвращаться туда. Передайте всяческие изъявления почтительности с моей стороны г-же Сиркур и кн. Елене, если только она в Париже. Нежно обнимите вашего брата от меня.
Позвольте, любезный Алексей Степанович, прежде нежели как удастся мне изустно поблагодарить вас за вашего Феодора Ивановича, сотворить это письменно. Всегда спешу выразить чувство, возбужденное во мне благим явлением. Разумеется, я не во всем с вами согласен. Не верю, напр., чтобы царствование Феодора столько же было счастливо без Годунова, сколько оно было при нем; не верю и тому, чтоб учреждение в России патриаршества было плодом какой-то умственной возмужалости наших предков, и думаю, что гораздо естественнее его приписать упадку или изнеможению церквей восточных под игом Агарян и честолюбию Годунова; но дело не в том, а в прекрасном нравственном направлении всей статьи. Таким образом позволено искажать историю, особенно если пишешь для детей. Спасибо вам за клеймо, положенное вами на преступное чело царя, развратителя своего народа, спасибо за то, что вы в бедствиях, постигших после него Россию, узнали его наследие. Я уверен, что на просторе вы бы нашли следы его нашествия и в дальнейшем от него расстоянии. В наше, народною спесью околдованное время утешительно встретить строгое слово об этом славном витязе славного прошлого, произнесенное одним из умнейших представителей современного стремления. Разногласие ваше в этом случае с вашими поборниками подает мне самые сладкие надежды. Я уверен, что вы со временем убедитесь и в том, что точно так же, как кесари римские возможны были в одном языческом Риме, так и это чудовище возможно было в той стране, где оно явилось. Потом останется только показать прямое его исхождение от нашей народной жизни, из того семейного, общинного быта, который ставит нас выше всех народов в мире и к возвращению которого мы всеми силами должны стремиться. В ожидании этого вывода, – не возврата, – благодарю вас еще раз за вашу статью, доставившую мне истинное наслаждение и затейливою мыслию, и изящным слогом, и духом христианским.
В ответ на твое письмо опишу тебе важное событие, совершившееся у нас в литературном мире: уверен, что ничем столько тебе не удружу. Тебе известна диссертация С. Мы, кажется, вместе с тобою ее слушали. На прошлой неделе он ее защищал всенародно. Народу было много, в том числе, разумеется, все друзья С. обоего пола. Не знаю, как тебе выразить то живое участие, то нетерпеливое ожидание, которые наполняли всех присутствующих до начатия диспута. Но вот молодой искатель взошел на кафедру; все взоры обратились на спокойное, почти торжественное его чело. Ты знаешь предмет рассуждения. Под покровом двух имен Стефана Яворского и Феофана Прокоповича дело идет о том, возможна ли проповедь в какой-либо иной церкви, кроме православной? По этому случаю, как тебе известно, он разрушает все западное христианство и на его обломках воздвигает свое собственное, преисполненное высоким чувством народности и в котором чудно примиряются все возможные отклонения от первоначального ученья Христова. Но все рассуждение не было напечатано; он защищал только последнюю его часть, составляющую некоторым образом особенное сочинение о литературном достоинстве двух проповедников. О самом сочинении говорить не стану; ты отчасти его знаешь, остальное сам прочтешь. Не имея возможности защищать все положения своего рассуждения, С. в коротких словах изложил его содержание и с редким мужеством высказал перед всеми свой взгляд на христианство, плод долговременного изучения Святых Отцов и истории церкви, проникнутый глубоким убеждением и поражающий особенно своею новостию. Никогда, в том я уверен, со времени существования на земле университетов, молодой человек, едва оставивший скамью университетскую, не разрешал так удачно таких великих вопросов, не произносил с такою властью, так самодержавно, так бескорыстно приговора над всем тем, что создало ту Науку, ту образованность, которыми взлелеян, которыми дышит, которых языком он говорит. Я был тронут до слез этим прекрасным торжеством современного направления в нашем отечестве, в нашей боголюбивой, смиренной Москве. Ни малейшего замешательства, ни малейшего стеснения не ощутил наш молодой теолог, решая совершенно новым, неожиданным образом высочайшую задачу из области разума и духа. И вот он кончил и спокойно ожидает возражений, весь осененный какою-то высокою доверенностью в своей силе. Шепот удивления распространился по обширной зале; некоторые женские головы тихо преклонились перед необыкновенным человеком; друзья шептали: «чудно!»; рукоплесканья насилу воздержались. Сидевший подле меня один из сообщников этого торжества сказал мне: «Вот что называется ясным изложением». Так как я не из числа тех, для которых так ясно выразилась мысль оратора, то тебе ее и не передам, а стану продолжать описание самого представления.
Первый возражатель сначала стал опровергать теорию диспутанта о проповеди. Она, по моему мнению, довольно неосновательна, но возражатель, кажется, не угадал слабой ее стороны. Дело состоит в том, что, по этому ученью, ораторская речь, следовательно, и проповедь не суть художественные произведения; а я думаю, напротив того, что можно бы с большею истиною сказать, что всякое художественное произведение есть ораторская речь или проповедь, в том смысле, что оно необходимо в себе заключает слово, чрез которое оно действует на умы и на сердца людей, точно так же, как и проповедь или ораторская речь. Потому-то и сказал когда-то, что лучшие католические проповеди – готические храмы и что им суждено, может быть, возвратить в лоно церкви толпы людей, от нее отлучившихся. Потом перешел он к одному из важнейших положений рассуждения, а именно,
Покорнейше благодарю вас, любезнейший Степан Петрович, за ваш подарок и за доброе слово, его сопровождающее. Вы меня увидите на ваших лекциях прилежным и покорным слушателем. Будьте уверены, что если во всех мгновениях ваших сочувствовать не могу, то в том, чтоб чрез изучение нашего прекрасного прошлого сотворить любезному отечеству нашему благо, совершенно с вами сочувствую.
Басманная, 15 января 1845.
Только что получил тот нумер «Semeur», где напечатан отрывок из проповеди нашего митрополита. Журнал был адресован прямо владыке, у которого и находился до сих пор; вот почему я так долго не отвечал вам. Было бы, разумеется, лучше, если бы эти нескромные страницы попали сначала ко мне, и еще лучше, если бы проповедь была напечатана целиком и без странного комментария редакции. К счастию, владыка не обратил на него большого внимания. Я только что виделся с ним; он принял меня как нельзя любезнее. Лестное предисловие, по-видимому, подкупило его. Вы отлично знаете, что во всех наших тюрьмах есть часовни и что в мире не существует церкви более снисходительной, чем православная. Она, может быть, даже слишком снисходительна. Религиозный принцип по самой своей природе склонен распаляться <s’exalter> в том, что составляет его сокровенную суть, – так сказать, доводить до гиперболы то, что в нем есть наиболее глубокого. Наша же церковь по существу – церковь аскетическая, как ваша по существу – социальная: отсюда равнодушие одной ко всему, что совершается вне ее, и живое участие другой ко всему на свете. Это – два полюса христианской сферы, вращающейся вокруг оси своей безусловной истины, своей действительной истины. На практике обе церкви часто обмениваются ролями, но принципы нельзя оценивать по отдельным явлениям. А насчет того, чтобы видеть в нашем святом владыке реформатора, то от этого нельзя не расхохотаться. Он сам от всего сердца смеется над этим. Журналист просто-напросто принял риторическую фигуру, примененную к тому же, на мой взгляд, очень уместно, за религиозную революцию. Не могу надивиться на то, что делается с вашими наиболее серьезными мыслителями, как только они оказывают нам честь заговорить о нас. Точно мы живем на другой планете, и они могут наблюдать нас лишь при помощи одного из тех телескопов, которые дают обратное изображение. Правда, тут есть и наша вина. Ошибки, в которые вы так часто впадаете на наш счет, объясняются отчасти тем, что пока мы принимали еще очень мало участия в общем умственном движении человечества. Но, я надеюсь, недалек тот день, когда мы займем ожидающее нас место в ряду народов – просветителей мира. Вы недавно сами видели нас и, конечно, не решитесь отрицать за нами прав на подобное место. Если же вы все-таки почему-нибудь еще не знаете в точности, каковы эти права, вам стоит лишь справиться об этом у молодой школы, красы России, чей вдохновенный жар и высокую важность вы сами имели случай оценить; и ручаюсь, что она представит вам внушительный список этих прав. Как видите, я несколько ославянился, как сказала бы г-жа Сиркур. Что делать! Как спастись от этой заразы, тем более сильной, что она – совершенно новое патологическое явление в наших краях? В ту минуту, например, когда я пишу вам, у нас здесь читается курс истории русской литературы, возбуждающий все национальные страсти и поднимающий всю национальную пыль. Просто голова кругом идет. Ученый профессор поистине творит чудеса. Вы не можете себе представить, сколько дивных заключений он извлекает из ничтожного числа литературных памятников, рассеянных по необъятным степям нашей истории, сколько могучих сил он откапывает в нашем прошлом. Затем он сопоставляет с этим благородным прошлым жалкое прошлое католической Европы и стыдит се с такой мощью и высокомерностью, что вы не поверите. Не думайте притом, чтобы это новое учение встречало среди нас лишь поверхностное сочувствие. Нет, успех оглушительный. Замечательно! Сторонники и противники – все рукоплещут ему, – последние даже громче первых, очевидно прельщенные тем, что и им также представляется торжеством их нелепых идей. Не сомневаюсь, что нашему профессору в конце концов удастся доказать с полной очевидностью превосходство нашей цивилизации над вашей, – тезис, к которому сводится вся его программа. Во всяком случае, несомненно, что уже многим непокорным головам пришлось склониться пред мощью его кристально ясной, пламенной и картинной речи, вдохновляемой просвещенным патриотическим чувством, столь родственным патриотизму наших отцов, и в особенности несомненной благосклонностью высших сфер, которые неоднократно во всеуслышание выражали свой взгляд на эти любопытные вопросы. Говорят, что он собирается напечатать свой курс; сочту за счастие представить его ученой Европе на языке, общем всему цивилизованному миру. Изданная по-французски, эта книга несомненно произведет глубокое впечатление в ваших широтах и даже, может быть, обратит на путь истины изрядное число обитателей вашей дряхлой Европы, истомленной своей бесплодной рутиной и наверное не подозревающей, что бок о бок с нею существует целый неизвестный мир, который изобилует всеми недостающими ей элементами прогресса и содержит в себе решение всех занимающих ее и не разрешимых для нее проблем. Впрочем, ничего не может быть естественнее этого превосходства нашей цивилизации над западной. Что такое в конце концов ваше общество? Конгломерат множества разнородных элементов, хаотическая смесь всех цивилизаций мира, плод насилия, завоевания и захвата. Мы же, напротив, не что иное, как простой, логический результат одного верховного принципа, – принципа религиозного, принципа любви. Единственный чуждый христианству элемент, вошедший в наш социальный уклад, – это славянский элемент, а вы знаете, как он гибок и податлив. Поэтому все вожди литературного движения, совершающегося теперь у нас, – как бы далеко ни расходились их мнения по другим вопросам, – единогласно признают, что мы – истинный, Богом избранный народ новейшего времени. Эта точка зрения не лишена, если хотите, некоторого аромата мозаизма; но вы не будете отрицать ее необычайной глубины, если обратите внимание на великолепную роль, которую играла церковь в нашей истории, и на длинный ряд наших предков, увенчанных ею ореолом святости. Мало того, один из замечательнейших наших мыслителей, которого вы легко узнаете по этому признаку, недавно доказал с отличающей его силой логики, что в принципе христианство было возможно лишь в нашей социальной среде, что лишь в ней оно могло расцвести вполне, так как мы были единственным народом в мире, вполне приспособленным к тому, чтобы принять его в его чистейшей форме; откуда следует, как видите, что Иисус Христос, строго говоря, мог бы не рассылать своих апостолов по всей земле и что для исполнения распределенной между ними обязанности было совершенно достаточно одного апостола Андрея. Однако, само собою разумеется, что, раз откровенное учение достигнет в этой предуготовленной ему обстановке своего полного развития, ничто не помешает ему продолжать свой путь для достижения своего мирового палингенезиса, и таким образом вы не совсем лишены надежды увидеть его когда-нибудь и у себя. Конечно, было бы несколько затруднительно примирить эту теорию с принципом всемирности христианства, столь упорно исповедуемым в другой половине христианского мира; но именно этим коренным разногласием между обоими учениями и обусловливаются все наши преимущества перед вами. Таким образом, мы не осуждены, подобно вам, на вечную неподвижность и не окаменели в догмате подобно вам: напротив, наше вероучение допускает необыкновенно удобные и разнообразные применения христианского начала, особенно по отношению к национальному принципу, и это есть неизмеримое преимущество, которое должно возбуждать в вас сильнейшую зависть. Еще наш милейший профессор недавно повествовал нам с высоты своей кафедры тоном глубочайшего убеждения и необыкновенно звучным голосом, что мы – избранный сосуд, предназначенный воспринять и сохранить евангельский догмат во всей его чистоте, дабы в урочное время передать его народам, устроенным менее совершенно, чем мы. Этот новый маршрут Евангелия – любопытное открытие нашей доморощенной мудрости – несомненно будет тотчас признан всеми христианскими общинами, как только он станет им известен; а тем временем пусть вас не слишком удивит, если как-нибудь на днях вы вдруг узнаете, что в ту эпоху, когда вы были погружены в средневековый мрак, мы гигантскими шагами шли по пути всяческого прогресса; что мы уже тогда обладали всеми благами современной цивилизации и большинством учреждений, которые у вас даже теперь можно найти лишь на степени утопий. Нет надобности говорить вам, какое пагубное обстоятельство остановило нас в нашем триумфальном шествии чрез пространство столетий: вы тысячу раз слышали об этом во время вашего пребывания в Москве. Но я не могу оставить вас в неизвестности относительно моего личного взгляда на этот предмет. Да, вторжение западных идей – идей, отвергаемых всем нашим историческим прошлым, всеми нашими национальными инстинктами, – вот что парализовало наши силы, извратило все наши прекрасные наклонности, исказило все наши добродетели, наконец, низвело нас почти совсем на ваш уровень. Итак, мы должны вернуться назад, должны воскресить то прошлое, которое вы так злобно похитили у нас, восстановив его в возможной полноте и засев в нем навсегда. Вот работа, которою заняты теперь все наши лучшие умы, к которой и я присоединяюсь всей душой и успех которой есть предмет моих желаний, особенно потому, что вполне оценить тот своеобразный поворот, который мы совершаем теперь, можно будет, по моему убеждению, лишь в день его окончательного торжества. – Не знаю, как вы взглянете на то, что я рассказал вам здесь, и надеюсь, что вы не ошибетесь насчет моего взгляда на эти вещи; но несомненно, что если вы, спустя несколько лет, навестите нас, вы будете иметь полную возможность налюбоваться плодами нашего попятного развития… Я уже собирался запечатать это письмо, как получил вашу статью из «Semeur». Надеюсь, что его высокопреосвященство отнесется к вашей критике по-христиански. Ваши замечания, по-моему, несколько суровы, хотя в существе правильны. Мы еще потолкуем о них, когда я буду писать вам о впечатлении, которое они произведут на нашего достопочтенного пастыря. Мне еще не удалось добыть тот нумер «Bibi, de Genève», о котором вы пишете мне; но надеюсь на этих днях достать его и прочитать вашу статью. – Не откажите напомнить обо мне г-же Сиркур и уверить ее в моей преданности. Льщу себя надеждою, что она сохранила не слишком дурное воспоминание о нашем славянском фанатизме вообще и моем в частности. И я – не большой охотник до исключительного и узкого национализма; признаюсь даже, что невысоко ценю эту географическую добродетель, которою так кичилась языческая древность и которая чужда Евангелию. Однако вот соображение, которое я позволю себе предложить снисходительному вниманию г-жи Сиркур. Нет никакого сомнения, что Париж – в настоящее время главный очаг социального движения в мире, что его салоны – привилегированные центры изустной мысли нашего века; несомненно также, что в наши дни идеи и умы именно в Париже ищут и получают свои венцы, патенты и ореол. Но нельзя же отрицать и того, что и в других местах кое-где существуют очаги, неведомые миру центры, и в этих очагах, этих центрах – кое-какие бедные идеи, кое-какие бедные умы, которые без большой самонадеянности могут рассчитывать на долю если не глубокого интереса, то по крайней мере серьезного любопытства, в особенности со стороны тех, кого противный ветер иногда заносит на наши бесплодные берега и кто таким образом может сам оценить те усилия, которые мы употребляем для их распашки. Примите, милостивый государь, выражение моей глубочайшей преданности.
Басманная. 15 февраля 1845
Вот письмо к Сиркуру. Оно давным-давно написано, но как-то долго ждало попутного ветра. Из него узнаешь кое-что. О прочем с удовольствием бы к тебе написал, несмотря на проказы вашего превосходительства, но, право, нет ни времени, ни сил. Мы затопили у себя курную хату; сидим в дыму: зги Божией не видать. Сам посуди, до вас ли нам теперь? Сиркуру, нечего делать, надо было написать. Митрополит тебе кланяется. Он так же мил, свят и интересен, как и прежде. Ваши об нем бестолковые толки оставили его совершенно равнодушным и не нарушили ни на минуту его прекрасного спокойствия. О последней статье «Сеятеля» не успел еще написать Сиркуру ни слова; но вчера за обедом у К. В. Новосельцовой узнал, что владыка и за это не гневается.
Я очень желал вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя; но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю к вам лист
Дело Ласавиновой на ходу, дорогой друг. Я думаю, что нет нужды писать об этом Акинфьеву. Это можно устроить через Панина. Вы знаете, впрочем, что Миквиц лечит у Ренваль. Я провел вчера ужасный день, пришлось даже послать к Сокологорскому, которого не нашли. Миквиц заходил утром, но до припадка. Сегодня мне немного лучше. Пришлите мне, пожалуйста, Сокологорскаго, – если он не придет сегодня утром, конечно. Недавно Эванс обедал со мной вдвоем, и мне было так хорошо, что я обещал пойти с ним к Орловой, трогательное приглашение которой он мне передал. Вечером пришел Салтыков, чтобы пригласить меня от имени кн. Сергея Голицына на обед к нему в воскресенье. Ему я тоже обещался быть. Сегодня же я не могу и думать об этом. Я опять в полном упадке. – Орлова наняла квартиру в доме Фош, напротив Павловых, – мы почти соседи. К несчастью, я не смогу воспользовался этим. Когда она там водворится, я, наверное, уже буду в своей могиле в Дмитрове. У меня много есть, что вам сказать, только писать слишком длинно. Мне нечего и думать о том, чтоб выйти до 10-ти часов, – если я вообще выйду. Вам нездоровилось? Как вы себя чувствуете теперь? Какие вести от Ивана? Когда я могу послать Лизе мое прощальное письмо? Управляющий Левашовых приходил ко мне просить отсрочки до 1-го сентября. Надо будет постараться прожить до этого времени.
Что вас не видать, дорогой друг? Вам вероятно сказали, что мне лучше. Неправда. Я обедал, действительно, в Кузьминках в воскресенье. Я вообразил тогда, что я здоров, вот и все. Тот день я провел очень хорошо, но сегодня я в прежнем состоянии. Мы говорили с И. М. Кочетовым о вас и о Лизе. Я встретил там тьму старых знакомых и самое любезное внимание со стороны княжон. На обратном пути я заблудился. Я хотел бы вас повидать, чтобы поговорить с вами о вещах, которые вас не удивили бы и, пожалуй, были бы вам приятны. Будьте здоровы. Миквиц болен.
Пришлите мне мое письмо к Сиркуру, если оно у вас. Я вам его верну.
Прошу у вас прощения, дорогой друг, что не ответил на вашу записку, которую получил только вечером. Надеюсь, что вы не ждали меня и что приглашение принять участие в вашей скромной трапезе не было серьезным. Об этих вещах не приходится теперь думать. С самого вашего отъезда я вышел только раз – подышать ночной прохладой и найти минутное забвение моих страданий в тупой дремоте английского клуба. Все, что я могу вам сказать о моем состоянии, это, что я еще жив, благодаря моим гостям. Овер еще не заезжал. Милейший Миквиц продолжает бывать. Кн. Волхонская приезжала проститься со мною и с тем, чтоб я написал нисколько строк в ее альбоме рядом со строками, написанными Ермоловым. Она упоминала о вас с трогательной любовью. Новосильцова, уехавшая на днях из Москвы, написала мне несколько слов перед отъездом. Она полагала, что я в деревне. – Если бы вы были так добры справиться, вернулся ли Сокологорский, и сообщить мне, я был бы вам бесконечно обязан. Муравьева съездила к Троице и чувствует себя прекрасно. – Прощайте, моя добрая. —
Будьте любезны справиться, в Москве ли Боборыкин.
Мне предписано, дорогой друг, выйти завтра. Значит, беречь меня больше не намерены. – Ваша записка огорчила меня, я ничего в ней не понял. Я собирался на обед к Раевскому, который провел у меня вечер и звал меня. Но понятно, что я предпочитаю быть завтра у вас. – Поэтому закажите куриные котлеты и скажите мне, что вы ждете меня. – Тем, что я чувствую себя лучше, я обязан лекарствам Заблоцкого; скажите ему это и попросите его заехать ко мне завтра утром, чтобы убедиться в состоянии моего здоровья. – Итак, до завтра, я надеюсь. Я только что написал Ивану Матвеевичу. – Свербеева уже присылала ко мне Тургенева, чтоб сообщить о рождении сына.]
Я посылаю человека в ваши места. Сообщите, пожалуйста, Заблоцкому, что кровотечение значительно усилилось.
Вчерашний день прошел ужасно. Были минуты, когда я не знал, куда деваться, когда мысли о самоубийстве, помимо воли, приходили мне в голову. Я дважды посылал за Заблоцким, который не пришел. Он не знает моей натуры; и тем не менее один он может быть мне полезен в данное время. К счастью, у меня были гости весь вечер. Проезжал Салтыков, возвращаясь из Кузьминок. Если вы можете завтра выехать, то у меня к вам будет просьба. Не можете ли вы заехать к Максутовым. Гильдебрандт только что сообщил мне, что деньги, предназначенные к уплате мне, были случайно употреблены на покрытие просроченных платежей в ломбард, но что Максутов написал Дельвигу, чтобы исправить это. Говорят, что это легко сделать, но я очень желал бы знать, что из этого вышло. Не знаю, что со мной будет сегодня; день начинается довольно печальными предзнаменованиями. До свидания. Вы забыли прислать мне номер Revue. Неужели Свербеев не знает, что я болен. До свидания.
К моему величайшему удивлению, я довольно хорошо выпутался из своего вчерашнего вечера. Пожалуйста, пришлите мне мой портрет без рамки. С него нужно снять копию. Не забудьте прислать мне письмо Лизы. Я встретил у Васильчиковых кн. Долгорукову, которая сказала мне, что Лиза была у нее на днях.
Я вам писал, дорогая Натали, чтобы узнать, как поживаете вы и Дмитрий. Вы мне не ответили. Сейчас слишком жарко для того, чтобы ехать к вам. Постараюсь все же сделать это завтра. Но вы, которая чувствуете себя, как я полагаю, хорошо, почему вы не подаете признаков жизни? Сегодня буду брать ванну, не знаю, что из этого выйдет. Получили вы записку Барщова? Что вы о ней скажете. Я думаю, что Петр Ив. прав. Разница в цене так незначительна, что желательнее остановиться на этой квартире: она много лучше, и владелец не капризная женщина. Мой прежний хозяин Решетников предлагает мне мою прежнюю квартиру за прежнюю плату, 1200 р. в год. Это еще очень хорошо. – Я полагаюсь во всем этом на Бога и на вас. Благоволите мне прислать весточку о себе. Если ванна меня не уморит, я к вам приеду.
Вот и разрушены все наши планы. Вы знаете, что дело идет не о
Есть прекрасная квартира на Кисловке, против дома Теплова, в доме бывшем Ланг.
Я беру ванны, взял одну, которая мне помогла, завтра возьму еще одну. – В один из этих дней я рассчитываю вернуть вам часть того, что я вам должен; но только не сегодня. Это бы меня утомило.
Поднимите на ноги всех своих знакомых: пусть ищут квартиру – это главное. Еще несколько лиц тоже взялись за это. До свидания, до вечера, после 8-ми часов. Будет Эванс.
Лиза говорит, что вы обе собираетесь выручить меня из моего затруднительного положения,
Эти слова меня очень порадовали. В общем мне лучше, благодаря Гейману и ванне, которую мне дала Муравьева.
Дорогой друг. По-видимому, Лиза не приехала. Вы еще не сказали мне, что она вам ответила на просьбу, которую вы ей передали от меня. Вы знаете, в каком я положении. Невозможно оставаться на моей квартире; вы знаете, что говорит о ней Заблоцкий. Квартира Жихаревых еще сомнительна, но я уверен, что если бы вы и Лиза постарались немножко, дело скоро стало бы верным, ибо надо только закончить часть домика, а я мог бы тотчас же дать 1000 р. вперед, в счет моей квартирной платы. Если бы все это вышло, я был бы устроен до конца моей жизни. Я убежден, что, как только я буду иметь уверенность в этом, я быстро поправлюсь. Переселившись, имея квартиру, где оставаться мне было бы не противно и не страшно снова заболеть, я устроился бы скромно и экономно. Но что делать, если из всего этого ничего не выйдет? Вчера говорили о новой квартире для Лизы. Ну вот! прибавив те 700 р., которые я даю Шульцу, Лиза могла бы меня устроить у себя, и, признаюсь, я не понимаю, чем бы я ее стеснил, принимая во внимание нашу взаимную привычку к независимости. Как видите, я обращаюсь к вам с смиренной и настоятельной просьбой, но что делать, болезнь заставляет. Я надеялся, как вам известно, найти себе убежище или в Рождествене или у тетушки, но в данную минуту, как видите, не могу об этом и думать и рассчитываю на вас двух, как на добрых и великодушных родственниц, которые извлекут меня из этих бездн, хотя бы для того, чтобы от меня отделаться. Пока же вам известно, что я только через месяц могу взять свои деньги из ломбарда, что деньги Левашовых получатся тоже не так-то скоро, наконец, что я получаю свою треть только в половине сентября; а до тех пор надо считаться с моей жизнью больного, немного более дорогой, чем жизнь здорового человека. Я думаю иногда о том, чтоб лечь в больницу, но, кажется, это не особенно легко устроить. – Вчера я провел остаток дня у Раевского, слушая его прекрасный орган, дивно исполнивший Stabat mater Россини. Милый Раевский очень ухаживал за мной; к несчастью, он не может в данную минуту приютить меня у себя, так как Орлова и Пашкова приедут вскорости. – До свидания, мой добрый друг. Скажите, когда и как я вас увижу. Надеюсь, что в вашей квартире через несколько дней уже не будет так холодно, как вчера. – Мой вчерашний выезд в сущности мне не повредил, несмотря на холод ваших комнат, но все же мое состояние еще очень неопределенно. Обедать отправлюсь к Раевским. – Само собой разумеется, что эта записка, которая, как вы видите, есть вопль отчаянья, обращена как к вам, так и к Лизе. Положение мое весьма затруднительно, но я упорно надеюсь на Вас. Итак до свидания, дорогой друг, и да поможет вам Бог в этом, как и во всем прочем.
Вот Васелиса. – Вчера вечером, проходя по Малой Дмитровке мимо дома Головина, о котором вы мне, кажется, говорили, я остановился для того, чтобы спросить о цене и узнать, сдается ли еще флигель. Цена за главный дом 3000 р., флигель же занят хозяином. Попросите, пожалуйста, Лизу посмотреть этот дом; не может быть, чтобы он ей не понравился. – Чудесно было бы нам поселиться в этой местности. – С ума можно сойти при одной мысли об этом. – Будьте здоровы. – Сегодня я не так хорошо себя чувствую, как вчера, но с помощью Божией и вашей, может быть, будет лучше. Пусть дамы посмотрят также квартиру в доме Голицыных. Кажется, отдача в наем зависит от княгини; надеюсь, что она будет ко мне благосклонна. Впрочем, у меня там есть протекция Салтыкова.
Что ваша головная боль?
Еще раз перечел вашу записку. – Я не собирался к вам вчера вечером; к тому же я провел день довольно плохо и не мог взять ванны. Мне не нужно было писать Салтыкову, он сам ко мне пришел; я ему написал накануне о том, что желал бы с ним поговорить. От меня он пошел к кн. Голицыной замолвить за меня словечко. Вы не хотите, чтобы я поселился вместе с Лизой: напрасно. – Дело идет не о постоянном жилище для меня, по той простой причине, что я не настолько богат, чтобы провести остаток дней моих в Москве, и вы отлично знаете, что единственный исход для меня – это жизнь в деревне,
Я собирался писать вам вчера, дорогой друг, как раз в ту минуту, когда мне принесли вашу записку, чтобы сказать вам, что я не приеду к вам обедать и буду обедать у Раевского. Мне не хотелось задерживать вашего посланного, а потому я и написал вам ту неразборчивую записку, которую вы получили. Я просил на днях вашего дворецкого сходить посмотреть квартиру против вас. Не знаю, сделал ли он это. Мой сосед, Нарышкин, говорил мне вчера, что это помещение очень недурно. Прикажите поэтому, пожалуйста, сходить его посмотреть и напишите мне словечко. Вы знаете, что я не возлагаю на все это больших надежд, но все же надо сделать что-нибудь, чтобы тебя не обвиняли в отсутствии доброй воли. Шла еще речь о квартире рядом с Львовыми. Вечер я проведу у кн. Марьи, с Блумфильдом и Долгоруковым, и там, вероятно, узнаю, как и что. Вы спрашивали, имею ли я известия от брата? Никаких. Прощайте. Тысячу пожеланий всего, что может быть вам приятно и спасительно. Как у вас хватает храбрости обращаться с такими фразами к человеку больному и бесприютному. Бог с тобою. – Простите за это стилистическое замечание.
Благодарю вас, дорогой друг, за память обо мне. Жаль, что квартира против вас плоха; я все-таки схожу посмотреть ее. Квартира на Дмитровке превосходна, но уже взята. Не знаю, почему об этом не подумали раньше; она все лето стояла пустой. Я не могу последовать вашему приглашению. Илья Долгоруков заходил ко мне вчера, и я обещал быть у него сегодня; там будет и его невестка. Будьте любезны передать Бибиковой чувства моей преданности. Я удивляюсь и завидую вашей философии и желал бы уметь пользоваться ею. Мое замечание, как я уже сказал вам, было чисто стилистическим замечанием. Вы знаете, что я немножко писатель по ремеслу, и, в качестве такового, я мог бы сделать несколько замечаний и по поводу вашей утренней записки. Будьте здоровы, дорогой друг. Благодаренье Богу, развязка приближается быстрыми шагами. – Тысячу пожеланий всего, что может быть вам приятно и спасительно.
Басманная, 25 апреля
Рекомендую вам, милый князь, тонкого музыканта, который в Москве не имел большого успеха и который рассчитывает, что вы поможете ему добиться большего в Петербурге. Он играет на арфе, но не щиплет струны, как говорили и делали раньше. В его руках инструмент только что не поет. Окажите сами ему покровительство и обеспечьте покровительство почтенных поборников музыкального искусства – Виельгорского и других. Мне очень хочется написать вам несколько слов о наших литературных движениях, но не уверен, настолько ли вы горите желанием узнать о них, насколько мы в них погружены. Покамест расскажу вам о том, как вчера мы присутствовали на премьере чрезвычайно любопытной пьесы, водевиля с тенденцией. Полагаю, вы знаете, что я имею в виду. Речь идет о старом соперничестве Петербурга и Москвы, поставленном на сцене и воспринимаемом серьезно. К несчастью, зал был почти пустой. Судите сами об эффекте тенденции! К тому же актер довольно плохо прочитал стихи об античной метрополии, однако раздались аплодисменты. Есть звуки, которые всегда затрагивают струны человеческого инструмента.
Я также хотел рассказать вам о бедняге Тургеневе и о том, что душевно и сердечно меня тронуло. Не находите ли вы, что он стал гораздо значительнее с тех пор, как его нет среди нас? Вы не можете себе представить, как о нем здесь сожалеют. Впрочем, это нетрудно объяснить. Он был создан для Москвы. Москва была истинным полем его деятельности, самой плодородной почвой для его великолепных разглагольствований, для сонной его болтовни, для филантропии шумной, но в сущности всего отвлечь взоры низших классов от блеска монархической власти, всегда несколько яркого, всегда несколько ослепительного для них. Я нахожу, что есть нечто в высокой степени наглое и циничное в этой обнаженности королевской власти, лишенной аристократии. Вот, по-моему, чем объясняется многое из случившегося у нас, в том числе и покушения, возмущающие чувство гуманности,
Вы по-прежнему интересуетесь идейным движением у нас. Что мне вам сказать о нем? Национальная реакция (le réaction nationale) продолжается по-прежнему. Если ей случается иногда слишком увлечься своими собственными созданиями, принять на себя повадку власти, возомнить себя важной барыней, то не следует за это на нее слишком сердиться. Это черта всех реакций: влюбляться в самое себя, верить слишком слепо в свою правоту, впадать во всякого рода высокомерие, в особенности, когда эти реакции не встречают на своем пути серьезного противодействия, а вы знаете, что противодействие на этой почве в нашей стране почти немыслимо. Идея туземная, т. е. идея исключительно таковая, торжествует, потому что в глубине этой идеи есть правда и добро, потому что она, естественно, должна восторжествовать вслед за тем продолжительным подчинением идеям иностранным, из которого мы выходим. Настанет день, конечно, когда новое сочетание мировых идей с идеями местными положит конец ее торжеству, а до тех пор нужно терпеть ее успехи и далее злоупотребления, которые она при этом допускает.
Приезжайте к нам, милостивый государь, вы будете лучше судить о вещах, когда вы будете наблюдать их своими собственными глазами. В современном движении есть черты, которые не сумею вам передать и которые его прекрасно характеризуют. Не подумайте, пожалуйста, что я хочу говорить о политической тенденции: ничего подобного! Но вам не безызвестно, что иные слова, переходя из рук в руки, иногда меняют смысл. Ничего не может быть скромнее, например, чем желания, которые мы питаем в пользу возврата к воображаемому прошлому; но дело в том, что наряду с этим воображаемым прошлым у нас имеется подлинное прошлое и, несомненно, что существует немало в этом прошлом таких вещей, которые, будучи воспроизведены на наших площадях, прозвучали бы престранно для многих ушей. Движение это чисто литературное, но нет ничего легче, как отыскать в нем то, что, как выражаются у нас, имеет социальный характер и даже характер еще более резко выраженный. В конце концов, все это не более, как ученические упражнения, но производимые среди общества и наполняющие часть его существования, в общем столь бесцветного. В другой раз, может быть, мы сможем об этом побеседовать более непринужденно. А пока благоволите верить, что я испытываю всегда живейшее удовольствие, удовлетворяя, как умею, то разумное любопытство, которое мы в вас вызываем.
15 июня 1846
Я только что писал вам, милостивый государь, а теперь берусь за перо, чтобы просить вас пристроить в печати статью нашего друга Хомякова, которая переведена мною и которую он хотел бы поместить в одном из ваших периодических изданий. Рукопись доставит вам на днях г. Мельгунов, которого вы, кажется, знаете. Излишне говорить, как мне приятно снова беседовать с вами. Тема статьи – мнения иностранцев о России. Вы знаете, что я не разделяю взглядов автора; тем не менее я старался, как вы увидите, передать его мысль с величайшей тщательностью. Мне было бы, пожалуй, приятнее опровергать ее; но я полагал, что наилучший способ заставить нашу публику ценить произведения отечественной литературы – это делать их достоянием широких слоев европейского общества. Как ни склонны мы уже теперь доверять нашему собственному суждению, все-таки среди нас еще преобладает старая привычка руководиться мнением вашей публики. Вы так хорошо знаете нашу внутреннюю жизнь, вы посвящены в наши семейные тайны; итак, моя мысль будет вам совершенно ясна. Я думаю, что прогресс еще невозможен у нас без апелляции к суду Европы. Не то чтобы в нашем собственном существе не крылись задатки всяческого развития, но несомненно, что почин в нашем движении все еще принадлежит иноземным идеям и – прибавлю – принадлежал им искони: странное динамическое явление, быть может, не имеющее примера в истории народов. Вы понимаете, что я говорю не только о близких к нам временах, но обо всем нашем движении на пространстве веков. И прежде всего, вся наша умственность есть, очевидно, плод религиозного начала. А это начало не принадлежит ни одному народу в частности: оно, стало быть, постороннее нам так же, как и всем остальным народам мира. Но оно всюду подвергалось влиянию национальных или местных условий, тогда как у нас христианская идея осталась такою же, какою она была привезена к нам из Византии, т. е. как она некогда была формулирована силою вещей, – важное обстоятельство, которым наша церковь справедливо гордится, но которое, тем не менее, характеризует своеобразную природу нашей народности. Под действием этой единой идеи развилось наше общество. К той минуте, когда явился со своим преобразованием Петр Великий, это развитие достигло своего апогея. Но то не было собственно социальное развитие: то был интимный факт, дело личной совести и семейного уклада, т. е. нечто такое, что неминуемо должно было исчезнуть по мере политического роста страны. Естественно, что весь этот домашний строй, примененный к государственому, распался тотчас, как только могучая рука кинула нас на поприще всемирного прогресса. Я знаю: нас хотят уверить теперь, что Петр Великий встретил в своем народе упорное сопротивление, которое он сломил будто бы потоками крови. К несчастию, история не отметила этой величественной борьбы народа с его государем. Но ведь ничто не мешало стране после смерти Петра вернуться к своим старым нравам и старым учреждениям. Кто мог запретить народному чувству проявиться со всей присущей ему энергией в те два царствования, которые следовали за царствованием преобразователя? Конечно, ни Меншикову, правившему Россией при Екатерине I, ни молодому Петру II, руководимому Долгорукими и поселившемуся в древней столице России, очаге и средоточии всех наших народных предрассудков, никогда не пришло бы в голову воспротивиться национальной реакции, если бы народ вздумал предпринять таковую. За ужасным бироновским эпизодом последовало царствование Елизаветы, ознаменовавшееся, как известно, чисто национальным направлением, мягкостью и славой. Излишне говорить о царствовании Екатерины II, носившем столь национальный характер, что, может быть, еще никогда ни один народ не отождествлялся до такой степени со своим правительством, как русский народ в эти годы побед и благоденствия. Итак, очевидно, что мы с охотой приняли реформу Петра Великого; слабое сопротивление, встреченное им в небольшой части русского народа, было лишь вспышкою личного недовольства против него со стороны одной партии, а вовсе не серьезным противодействием проводимой им идее. Эта податливость чужим внушениям, эта готовность подчиняться идеям, навязанным извне, все равно – чужеземцами или нашими собственными господами, является, следовательно, существенной чертой нашего нрава, врожденной или приобретенной – это безразлично. Этого не надо ни стыдиться, ни отрицать; надо стараться уяснить себе это наше свойство, и не путем какой-нибудь этнографической теории из числа тех, которые сейчас так в моде, а просто путем непредубежденного и искреннего уразумения нашей истории. Мне хочется передать вам вполне мою мысль об этом предмете. Постараюсь быть краток.
Мы представляем собою, как я только что заметил, продукт религиозного начала; это несомненно, но это не все. Не надо забывать, что это начало бывает действительно плодотворно лишь тогда, когда оно вполне независимо от светской власти, когда место, откуда оно осуществляет свое действие на народ, находится в области, недосягаемой для властей земных. Так было в Древнем Египте, на всем Востоке, особенно в Индии, и, наконец, в Западной Европе. У нас, к несчастью, дело обстояло иначе. При всем глубоком почтении, с которым наши государи относились к духовенству и христианским догматам, духовная власть далеко не пользовалась в нашем обществе всей полнотою своих естественных прав. Чтобы понять это явление, необходимо подняться мысленно к той эпохе, когда только складывался строй нашей церкви, т. е. к Константину Великому. Всякий знает, что принятие христианства этим монархом как государственной религии было колоссальным политическим фактом, но, как мне кажется, вообще недостаточно ясно представляют себе влияние, которое оно оказало на самую религию. Нет никакого сомнения, что печать, наложенная этой революцией на церковь, оказалась бы для нее скорее пагубной, чем благотворной, если бы, по счастью, Константину не вздумалось перенести резиденцию правительства в Новый Рим, что избавило старый от докучного присутствия государя. В эту эпоху римская империя представляла собою уже не республиканскую монархию первых цезарей, а восточный деспотизм, созданный Диоклетианом и упроченный Константином. Поэтому императоры скоро сосредоточили в своих руках высшую власть духовную, так же, как и светскую. Они смотрели на себя как на вселенских епископов, поставили свой трон в алтаре, председательствовали на церковных соборах, называли себя апостольскими и, наконец, как сообщает нам историк Сократ, присвоили себе полновластие в религиозных делах и невозбранно распоряжались на самых больших соборах. По словам св. Афанасия, Констанций говорил собравшимся вокруг него епископам: «То, чего я хочу, должно считаться законом церкви», и вы, конечно, знаете, что на Константинопольском соборе Феодосий Великий был приветствован титулом первосвященника. Таков был путь, которым шла императорская власть в первом веке христианской церкви. А в это самое время и ввиду этих вторжений светской власти в духовную сферу, западная церковь, благодаря своей отдаленности от императорской резиденции, организуется вполне независимо, ее епископы простирают свою власть даже на светский быт, и римский патриарх, опираясь на престиж, какой сообщали ему этот высокий сан, кровь мучеников, которою пропитана почва Вечного города, преемственная связь со старшим из апостолов, память о другом великом апостоле и, в особенности, присущая христианскому миру потребность в средоточии и символе единства мало-помалу достигает той мощи, которая потом вступит в единоборство с империей и одолеет ее. Я знаю, среди ваших мыслителей эту победу одобряли только немногие, но мы, беспристрастные свидетели в этом деле, можем оценить ее лучше вашего; мы, неуклонно следующие по стопам Византии, слишком хорошо знаем, что представляет собою духовная власть, отданная на произвол земных владык. Я только что упомянул Феодосия Великого. Этот самый Феодосий, которого в Константинополе провозглашали первосвященником, – вы знаете, как сурово обошелся с ним св. Амвросий в Милане; и надо прибавить, что последний, запретив императору вход в церковь, не удовольствовался этим, но велел также вынести из храма императорский престол. Это, на мой взгляд, как нельзя лучше обрисовывает характер той и другой церкви; здесь мы видим духовенство, одушевленное глубоким чувством независимости, стремящееся поставить духовную власть выше силы, там – церковь самое покорную материальной власти и домогающуюся стать как бы христианским халифатом.
Таково наследие, которое мы получили от Византии вместе с полнотой догмы и ее первоначальной чистотой. Эта чистота, без сомнения, неоценимое благо, и она должна утешать нас во всех недостатках нашего духовного строя; но у нас идет речь сейчас только о нашем социальном развитии, и вы согласитесь, что западный религиозный строй гораздо более благоприятствовал такого рода развитию, нежели тот, который выпал на нашу долю[137]. Надо все время помнить одно, – что в нашем обществе не существовало никакого другого нравственного начала, кроме религиозной идеи, так что ей одной обязан наш народ своим историческим воспитанием и ей должно быть приписано все, что у нас есть, – доброе, как и злое. Итак, возвращаясь к нашему предмету, мы видим воочию, что эта наша готовность подчиняться разнородным предначертаниям извне есть неизбежное последствие религиозного строя, лишенного свободы, где нравственная мысль сохранила лишь видимость своего достоинства, где ее чтут лишь под условием, чтобы она держалась смирно, где она пользуется авторитетом лишь в той мере, в какой его уделяет ей политическая власть, где, наконец, ее беспрестанно стесняют в деятельности ее служителей, в ее движениях и духе. Не знаю, согласитесь ли вы со мною, но мне кажется, что этим способом очень легко можно объяснить всю нашу историю. Народ простодушный и добрый, чьи первые шаги на социальном поприще были отмечены тем знаменитым отречением в пользу чужого народа, о котором так наивно повествуют наши летописцы, – этот народ, говорю я, принял высокие евангельские учения в их первоначальной форме, т. е. раньше, чем в силу развития христианского общества они приобрели социальный характер, задаток которого был присущ им с самого начала, но который и должен был, и мог обнаружиться лишь в урочное время. Ясно, что нравственная идея христианства должна была оказать на этот народ только самое непосредственное свое действие, т. е. до чрезвычайности усилить в нем аскетический элемент, оставляя втуне все остальные начала, заключенные в ней, – начала развития, прогресса и будущности. Христианская догма, как плод Высшего Разума, не подлежит ни развитию, ни совершенствованию, но она допускает бесчисленные применения в зависимости от условий национальной жизни. Известно, какие громадные явления, какие неизмеримые последствия породила жизнь западных народов, оплодотворенная христианством. Но это было возможно лишь потому, что эта жизнь, сама исполненая всевозможных плодоносных элементов, не была скованна узким спиритуализмом, что она находила покровительство, сочувствие и свободу там, где у нас жизнь встречала лишь монастырскую суровость и рабское повиновение интересам государя. Не удивительно, что мы шли от отречения к отречению. Вся наша социальная эволюция – сплошной ряд таких фактов. Вы слишком хорошо знаете нашу историю, чтобы мне надо было перечислять их; довольно указать вам на колоссальный факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собою не что иное, как строго логическое следствие нашей истории. Рабство всюду имело один источник: завоевание. У нас не было ничего подобного. В один прекрасный день одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей, вследствие настоятельной потребности страны, вследствие непреложного хода общественного развития, без злоупотреблений с одной стороны и без протеста с другой. Заметьте, что это вопиющее дело завершилось как раз в эпоху наибольшего могущества церкви, в тот памятный период патриаршества, когда глава церкви одну минуту делил престол с государем. Можно ли ожидать, что при таком беспримерном в истории социальном развитии, где с самого начала все направлено к порабощению личности и мысли, народный ум сумел свергнуть иго вашей культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Час нашего освобождения, стало быть, еще далек. Вся работа новой школы будет бесплодна до тех пор, пока наша ретроспективная точка зрения не изменится совершенно. Конечно, наука могущественна в наши дни; судьбы обществ в значительной степени зависят от нее, – но она действительно может влиять на народ лишь в том случае, когда она в области социальных идей оперирует так же беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления. Только тогда ее формулы и теории способны действительно стать выражением законов социальной жизни и влиять на нее, как в естественных науках они постоянно выражают законы природы и дают средства влиять на нее. Я уверен, придет время, когда мы сумеем так понять наше прошлое, чтобы извлекать из него плодотворные выводы для нашего будущего, а пока нам следует довольствоваться простой оценкой фактов, не силясь определить их роль и место в деле созидания наших будущих судеб. Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь, когда из наших уст помимо нашей воли вырвется признание во всех наших заблуждениях, во всех ошибках нашего прошлого, когда из наших недр исторгнется крик раскаяния и скорби, отзвук которого наполнит мир. Тогда мы естественно займем свое место среди народов, которым предназначено действовать в человечестве не только в качестве таранов или дубин, но и в качестве идей. И не думайте, что нам еще очень долго ждать этой минуты. В недрах этой самой новой школы, которая силится воскресить прошлое, уже не один светлый ум и не одна честная душа вынуждены были признать тот или другой грех наших отцов. Мужественное изучение нашей истории неизбежно приведет нас к неожиданным открытиям, которые прольют новый свет на нашу протекшую жизнь; мы научимся, наконец, знать не то, что у нас было, а то, чего нам не хватало, не что надо вернуть из былого, а что из него следует уничтожить. Ничто не может быть благодатнее того направления, которое приняла теперь наша умственная жизнь. Благодаря ему огромное число фактов воскрешено из забвения, интереснейшие эпохи нашей истории воссозданы вполне, и в ту минуту, когда я пишу вам, готовится к выходу в свет крупный труд подобного рода. С другой стороны, воззрение, противоположное национальной школе, также принуждено заняться серьезными изысканиями в исторической области, и, исходя из совершенно иной точки зрения, оно приходит к результатам не менее непредвиденным. Нельзя отрицать: бесстрашие, с которым оба воззрения исследуют свой предмет, делает честь нашему времени и подает добрые надежды на будущее, когда наш язык и ум будут свободнее, когда они уже не будут, как всегда до сих пор, скованы путами лицемерного молчания. Столь часто повторяемое теперь сравнение нашей исторической жизни с исторической жизнью других народов показывает нам на каждом шагу, как резко мы отличаемся от них. Позже мы узнаем, можно ли народу так обособиться от остального мира и должен ли он считаться частью исторического человечества, раз он может предъявить последнему только несколько страниц географии. Если мне удалось выяснить те две идеи, которые делят между собою теперь наше мыслящее общество, я доволен, и вы можете видеть, что я продолжаю по-прежнему откровенно выражать мою мысль о моей родной стране. В эпоху, когда смерть и возрождение народов занимают столько умов, нельзя, мне кажется, лучше уяснить своей стране ее собственную национальность, как изобразив ее пред всем миром, пред глазами иностранцев и соотечественников такою, какою она представляется нам самим. Тогда всякий может поправить нас, если мы ошиблись.
Я обещал вам быть кратким. Не знаю, сдержал ли я слово, но знаю наверное, что, если бы я захотел руководиться тем чувством удовольствия, которое я испытываю, беседуя с вами о ваших делах, вам пришлось бы осиливать бесконечное письмо.
Вы не сомневаетесь, я думаю, в моей совершенной и искренной преданности.
Басманная. 15 ноября 1846.
Благодарю вас, любезный друг, за ваше письмо. Я ведь говорил вам, что у вас сердце ни в чем не уступает уму. Многим покажется чрезмерной такая похвала, но я уверен, что этого не найдут ни ваши лучшие друзья, ни люди, умеющие ценить свойства возвышенного ума. Дело в том, что люди вашего пошиба бывают почти всегда очень добрыми людьми. Человек гораздо цельнее, нежели думают. Поэтому я составил себе свое мнение о вас уже с первых дней нашего знакомства, и мне казалось очень странным, что ваши друзья постоянно твердили мне только о вашем уме. К тому же есть столько вещей, доступных только взору, идущему от сердца, неуловимых иначе, как органами души, что нет возможности оценить вполне объем нашего ума, не принимая во внимание всю нашу личность. Я рад случаю сказать вам свое мнение о вас, и мне отрадно думать, что, может быть, я способствовал развитию наиболее ценных свойств вашей природы. Примите, мой друг, это наследство человека, влияние которого на его ближних бывало порой не бесплодно. Если моей усталой жизни суждено скоро кончиться, ничто не усладит моих последних дней больше, чем память о привязанности, которой мне отвечали на мою любовь к ним несколько молодых, горячих сердец. Вы из их числа. Мне донельзя жаль, что вы застали меня в одну из моих худших минут, и я от всего сердца желаю, чтобы это неприятное впечатление не оставило следа на вашей счастливой жизни.
Моя жизнь сложилась так причудливо, что, едва выйдя из детства, я оказался в противоречии с тем, что меня окружало; это, конечно, не могло не отразиться на моем организме, и в моем теперешнем возрасте мне ничего другого не остается, как принять это неизбежное следствие моего земного поприща. К счастью, жизнь не кончается в день смерти, а возобновляется за ним. Как бы ни был этот день далек или близок, я надеюсь, что до него вы сохраните мне то расположение, которое вы мне теперь выказали. Если мы и не всегда были одного мнения о некоторых вещах, мы, может быть, со временем увидим, что разница в наших взглядах была не так глубока, как мы думали. Я любил мою страну по-своему, вот и все, и прослыть за ненавистника России было мне тяжелее, нежели я могу вам выразить! Довольно жертв. Теперь, когда моя задача выполнена, когда я сказал почти все, что имел сказать, ничто не мешает мне более отдаться тому врожденному чувству любви к родине, которое я слишком долго сдерживал в своей груди. Дело в том, что я, как и многие мои предшественники, большие меня, думал, что Россия, стоя лицом к лицу с громадной цивилизацией, не могла иметь другого дела, как стараться усвоить себе эту цивилизацию всеми возможными способами; что в том исключительном положении, в которое мы были поставлены, для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой, всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке. Быть может, это была ошибка, но, согласитесь, ошибка очень естественная. Как бы то ни было, новые работы, новые изыскания познакомили нас со множеством вещей, остававшихся до сих пор неизвестными, и теперь уже совершенно ясно, что мы слишком мало походим на остальной мир, чтобы с успехом подвигаться по одной с ним дороге. Поэтому, если мы действительно сбились со своего естественного пути, нам прежде всего предстоит найти его, – это несомненно. Но раз этот путь будет найден, что тогда делать? Это укажет нам время. А пока будем все без исключения работать единодушно и добросовестно в поисках его, каждый по своему разумению. Для этого никому из нас нет необходимости отрекаться от своих убеждений. Одобряем ли мы или не одобряем тот путь, по которому мы недавно двигались, нам все равно придется вернуться в известной мере к нему, так как очевидно, что наше уклонение с него нам решительно не удалось. Да и есть ли возможность неподвижно держаться своих мнений среди той ужасающей скачки с препятствиями, в которую вовлечены все идеи, все науки и которая мчит нас в неведомый нам новый мир! Все народы подают теперь друг другу руку: пусть то же сделают и все мнения. Таков, по-моему, лучший способ удержаться в правде реальной и живой, всегда согласованной с данной минутой. Эпоха железных дорог не должна ли быть эпохой всевозможных сближений? Я говорю это серьезно, а не для игры слов. – Я позабыл вам сказать, что ваши друзья дуются на вас за то, что вы написали мне на презренном наречии Запада; итак, пишите мне на туземном языке, если хотите доставить им удовольствие. Говорят, что вы продолжаете с успехом обращать; если это правда, надо будет признать в этом явление большой важности. До свидания, любезный друг. Отовсюду вам всяческий привет, не считая моего, очень искреннего и очень нежного.
Вот книга для Лизы. Только и говорят, что о «Чертовой Луже». Лиза великодушно предлагает мне позаботиться о моей квартире. Я ей бесконечно благодарен, но вы знаете, дорогой друг, что об этом больше не следует думать. Благоволите назначить мне свидание у вас или у меня. Я обедаю сегодня у Шиповых, после, может быть, зайду к вам. Я расшатан нравственно еще более, чем физически. Сегодня я позирую для портрета карандашом, предназначаемого Ж......ву. Художник, которого вам рекомендую, – зовут его Петровский – обещал сделать мой портрет даром. Будьте здоровы. – Среда. – Сейчас получил заметку Кавелина, которая сегодня будет передана. – Я также напишу Вяземскому о нем,
Орлова спрашивает у меня адрес Щербинина. Не можете ли вы его найти? Она очень торопит…
Басманная, 29 апреля 1847.
Спасибо, любезный князь, за ваше милое письмо. Дело К. постараемся сами устроить, а вас все-таки благодарим за ваше участие. С вашим суждением о нашем житье-бытье я не совершенно согласен, хотя, впрочем, вы во многом и правы. Что мы умны, в том никакого нет сомнения, но чтоб в уме нашем вовсе не было проку, с этим никак не могу согласиться. Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое, но из этого не следует, чтобы мысль, и не выразившаяся еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах да канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что ж делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато, если б вы послушали наши толки! Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси. Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной. Но поговорим лучше о деле, и вам и нам общем.
У вас, слышно, радуются книгою Гоголя, а у нас, напротив того, очень ею недовольны. Это, я думаю, происходит от того, что мы более вашего были пристрастны к автору. Он нас немножко обманул, вот почему мы на него сердимся. Что касается до меня, то мне кажется, что всего любопытнее в этом случае не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило, каким он теперь пред нами явился. Как вы хотите, чтоб в наше надменное время, напыщенное народной спесью, писатель даровитый, закуренный ладаном с ног до головы, не зазнался, чтоб голова у него не закружилась? Это просто невозможно. Мы нынче так довольны всем своим родным, домашним, так радуемся своим прошедшим, так потешаемся своим настоящим, так величаемся своим будущим, что чувство всеобщего самодовольства невольно переносится и к собственным нашим лицам. Коли народ русский лучше всех народов в мире, то само собою разумеется, что и каждый даровитый русский человек лучше всех даровитых людей прочих народов. У народов, у которых народное чванство искони в обычае, где оно, так сказать, поневоле вышло из событий исторических, где оно в крови, где оно вещь пошлая, там оно, по этому самому, принадлежит толпе и на ум высокий никакого действия иметь уже не может; у нас же слабость эта вдруг развернулась, наперекор всей нашей жизни, всех наших вековых понятий и привычек, так что всех застала врасплох, и умных и глупых: мудрено ли, что и люди, одаренные дарами необыкновенными, от нее дуреют! Стоит только посмотреть около себя, сейчас увидишь, как это народное чванство, нам доселе чуждое, вдруг изуродовало все лучшие умы наши, в каком самодовольном упоении они утопают, с тех пор, как совершили свой мнимый подвиг, как открыли свой новый мир ума и духа! Видно, не глубоко врезаны в душах наших заветы старины разумной; давно ли, повинуясь своенравной воле великого человека, нарушили мы их перед лицом всего мира, и вот вновь нарушаем, повинуясь какому-то народному чувству, Бог весть откуда к нам занесенному.
Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые превозносят его до безумия, которые преклоняются пред ним, как пред высшим проявлением самобытного русского ума, которые ожидают от него какого-то преображения русского слова, которые налагают на него чуть не всемирное значение, которые, наконец, навязали на него тот гордый, несродный ему патриотизм, которым сами заражены, и таким образом задали ему задачу неразрешимую, задачу невозможного примирения добра со злом: достоинства же ее принадлежат ему самому. Смирение, насколько его есть в его книге, есть плод нового направления автора; гордость, в нем проявившаяся, привита ему его друзьями. Это он сам говорит, в письме своем к князю Львову, написанном по случаю этой книги. Разумеется, он родился не вовсе без гордости, но все-таки главная беда произошла от его поклонников. Я говорю в особенности о его московских поклонниках. Но знаете ли вы, откуда взялось у нас на Москве это безусловное поклонение даровитому писателю? Оно произошло оттого, что нам в Москве понадобился писатель, которого бы мы могли поставить наряду со всеми великанами духа человеческого, с Гомером, Дантом, Шекспиром, и выше всех иных писателей настоящего времени и прошлого. Это странно, но это сущая правда. Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю, они люди умные, хорошие; но им надо, во что бы то ни стало, возвысить нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов. Вот и нашелся, на первый случай, такой крошечный наставник, вот они и стали ему про это твердить на разные голоса, и вслух и на ухо; а он, как простодушный, доверчивый поэт, им и поверил. К счастию его и к счастию русского слова, в нем таился, как я выше сказал, зародыш той самой гордости, которую в нем силились развить их хваления. Хвалениями их он пресыщался; но к самим этим людям он не питал ни малейшего уважения. Это можете видеть из этой его книги и выражается в его разговоре в каждом слове. От этого родилось в нем какое-то тревожное чувство к самому себе, усиленное сначала болезненным его состоянием, а потом новым направлением, им принятым, быть может, как убежищем от преследующей его грусти, от тяжкого, неисполнимого урока, ему заданного современными причудами. Нет сомнения, что если б эти причуды не сбили его с толку, если б он продолжал идти своим путем, то достиг бы чудной высоты; но теперь, Бог знает, куда заведут его друзья, как вынесет он бремя их гордых ожиданий, неразумных внушений и неумеренных похвал!
У нас в Москве, между прочим, вообразили себе, что новым своим направлением обязан он так называемому западу, стране, где он теперь пребывает, иезуитам. На этой счастливой мысли остановился наш замысловатый приятель в «Московских Ведомостях» и, вероятно, разовьет ее в следующем письме с обычным своим остроумием. Но иезуитство, как его разумеют эти господа, существует в сердце человеческом с тех пор, как существует род человеческий; за ним нечего ходить в чужбину; его найдем и около себя, и даже в тех самых людях, которые в нем укоряют бедного Гоголя. Оно состоит в том, чтобы пользоваться всеми возможными средствами для достижения своей цели; а это видано везде. Для этого не только не нужно быть иезуитом, но и не надо верить в Бога; стоит только убедиться, что нам нужно прослыть или добрым христианином, или честным человеком, или чем-нибудь в этом роде. В Гоголе ничего нет подобного. Он слишком спесив, слишком бескорыстен, слишком откровенен, откровенен иногда даже до цинизма, одним словом, он слишком неловок, чтобы быть иезуитом. Некоторые из его порицателей особенно отличаются своею ловкостью, искусством промышлять всем, что ни попадет им под руки, и в этом отношении они совершенные иезуиты. Он больше ничего, как даровитый писатель, которого чрез меру возвеличили, который попал на новый путь и не знает, как с ним сладить. Но все-таки он тот же самый человек, каким мы его и прежде знали, и все-таки он, и в том болезненном состоянии души и тела, в котором находится, стократ выше всех своих порицателей – и когда захочет, то сокрушит их одним словом и размечет, как былие непотребное.
Мая 10.
Эти строки были написаны до получения вашей книжечки; с тех пор был я болен и не мог писать. Благодарю за присылку. Не стану переначинать письма; а скажу вам в двух словах, как сумею, свое мнение о вашей статье. Вам, вероятно, известно, что на нее здесь очень гневаются. Разумеется, в этом гневе я не участвую. Я уверен, что если вы не выставили всех недостатков книги, то это потому, что вам до них не было дела, что они и без того достаточно были высказаны другими. Вам, кажется, всего более хотелось показать ее важность в нравственном отношении и необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора, и это, по моему мнению, вы исполнили прекрасно. Что теперь ни скажут о вашей статье, она останется в памяти читающих и мыслящих людей, как самое честное слово, произнесенное об этой книге. Все, что ни было о ней сказано другими, преисполнено какою-то странною злобою против автора. Ему, как будто, не могут простить, что, веселивши нас своею умною шуткою, ему раз вздумалось поговорить с нами не смеясь, что с ним случилось то, что ежедневно случается в кругу обыкновенной жизни с людьми менее известными, и что он осмелился нам про это рассказать по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения. Позабывают, что писатель, и писатель столь известный, не частный человек, что скрыть ему свои новые, задушевные чувства было невозможно и не должно, что он, не одним словом своим, но и всей душою принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный; позабывают, что при некоторых страницах слабых, а иногда и даже грешных, в книге его находятся страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной, страницы такие, что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся. Вы одни относитесь с любовию о книге и авторе: спасибо вам! День ото дня источник любви у нас более и более иссякает, по крайней мере, в мире печатном: итак, спасибо вам еще раз! На меня находит невыразимая грусть, когда вижу всю эту злобу, возникшую на любимого писателя, доставившего нам столько слезных радостей, за то только, что перестал нас тешить и, с чувством скорби и убеждения, исповедуется пред нами и старается, по силам, сказать нам доброе и поучительное слово. Все, что мне бы хотелось сказать вам на этот счет, вы отчасти уже сказали сами несравненно лучше, чем мне бы удалось то же выразить, особенно на языке, которым так бессильно владею; но одно, о чем намекал уже в первых своих строках, кажется, упустили из виду, а именно: высокомерный тон этих писем. Я уже сказал, какому влиянию его приписываю; но нельзя же, однако, и самого Гоголя в нем совершенно оправдать, особенно при том духовном стремлении, которое в книге его обнаруживается. Это вещь, по моему мнению, очень важная. Мы искони были люди смирные и умы смиренные; так воспитала нас церковь наша, единственная наставница наша. Горе нам, если изменим ее мудрому ученью! Ему обязаны мы всеми лучшими народными свойствами своими, своим величием, всем тем, что отличает нас от прочих народов и творит судьбы наши. К сожалению, новое направление избраннейших умов наших именно к тому клонится, и нельзя не признаться, что и наш милый Гоголь, тот самый, который так резко нам высказал нашу грешную сторону, этому влиянию подчинился. Пути наши не те, по которым странствуют прочие народы; в свое время мы, конечно, достигнем всего благого, из чего бьется род человеческий; а может быть, руководимые святою верою нашею, и первые узрим цель, человечеству Богом предназначенную; но по сию пору мы еще столь мало содействовали к общему делу человеческому, смысл значения нашего в мире еще так глубоко таится в сокровениях Провидения, что безумно бы было нам величаться пред старшими братьями нашими. Они не лучше нас, но они опытнее нас. Ваша деловая петербургская жизнь заглушает вас; вам не слышно, что гласится на земле русской. Прислушайтесь к глаголам нашим: они поведают вам дивные вещи. В первой половине статьи вашей вы сказали несколько умных слов о нашей новоизобретенной народности; но ни слова не упомянули о том, как мы невольно стремимся к искажению народного характера нашего. Помыслите об этом. Не поверите, до какой степени люди в краю нашем изменились с тех пор, как облеклись этой народною гордынею, неведомой боголюбивым отцам нашим. Вот что меня всего более поразило в книге Гоголя и чего вы, кажется, не заметили. Во всем прочем с вами заодно. Поклонитесь Тютчеву, княгине сердечный мой поклон; сыну вашему крепкое рукопожатие.
Милостивый Государь, Михаил Петрович.
Благодарю вас за лестное приглашение участвовать в издании «Москвитянина». Не почитаю себя в праве отказаться, но должен вам напомнить, что имя мое, хотя и мало известное в литературном мире, считалось по сие время принадлежащим мнениям, не совершенно согласным с мнениями «Москвитянина». Если принятием меня в ваши сотрудники вы желаете обнаружить стремление менее исключительное, то мне приятно будет по силам сопутствовать вашему журналу. Я полагаю, что, приглашая меня, вы имели это в виду и что объявление ваше будет написано в этом смысле. Примирения с противоположными мнениями, в наше спесивое время, ожидать нельзя, но менее исключительности вообще и более простора в мыслях, я думаю, можно пожелать. Мысль или сила, которая должна произвесть сочетание всех разногласных понятий о жизни народной и о ее законах, может быть, уже таится в современном духе, и может статься, как и прежде бывало, возникнет из той страны, откуда ее вовсе не ожидают; но до той поры, пока не настанет час ее появления, всякое честное мнение и светлый ум должны молить об этом сочетании и вызывать его всеми силами.
Что касается до воспоминаний о Пушкине, то не знаю, успею ли с ними сладить вовремя. Очень знаешь, что об нем сказать, но как быть с тем, чего нельзя сказать? Здоровье мое плохо, но за доброю волею дело не станет.
Получив вашу записку поздно, не мог воротить своего письма, которое не у меня. Если угодно, то буду к нам завтра и постараюсь достать письмо.
Примите уверение в моем глубоком почтении.
Пишу не из дому, потому простите на неряхость этих строчек.
Извините, если я вам еще раз пишу про то же. Но что делать? Весьма почтенная дама требует от меня этого листка. Что мне делать? Не отлагайте, прошу нас; пришлите его завтра по городовой почте и примите между тем уверенность в моей совершенной преданности.
Вчера в Петровском сказывал мне А. Н. Бахметьев, что получил от вас книжку вашего сочинения, очень любопытную, и что вы намерены и мне ее дать. Я с удовольствием бы сам к вам за ней заехал, но на днях не буду в вашей стороне, а любопытство мое нетерпеливо. Если вы мне ее пришлете в воскресенье, то это очень будет кстати, а я вас за это приеду сам благодарить на той неделе и в удобный час для узрения ваших драгоценностей.
Всякое утро собираюсь к вам, почтеннейший Михайло Петрович, для обозрения вашего музеума. На днях, прочитав в «Москвитянине» новые ваши приобретения, это желание еще сильнее ощущаю. Но, видимо, с утром не слажу. И так, позвольте приехать к вам вечером, часу в 8-м. Если это дело возможно, то известите меня, не могу ли быть к Вам, напр., во вторник. Очень обяжете, если доставите мне случай видеть ваши драгоценности и вместе с тем побеседовать с вами. От души вам преданный.
Вчера, бывши в Сокольниках, искал вашего дома, возвращаясь от Дюклу в темноте, но не нашел. Я имел с собою для вас
Очень благодарен вам, дорогая кузина, за честь, оказанную мне вашим визитом. Прошу у вас прощенья, что не велел остановиться вчера, как мы разминовались с вами; я ехал к Раевскому и боялся опоздать к нему. Боюсь, что ваше любезное приглашение было передано мне в несколько неопределенной форме. Кажется, в воскресенье вы были так любезны позволить мне приехать к вам обедать, и вы желаете, не правда ли, чтоб я уведомил вас, приеду ли я? В опасении помешать вам, если б я имел нескромность приехать не в подходящей для вас день, осмеливаюсь просить вас повторить ваши приказания сегодня вечером с маленькой почтой, что даст мне возможность уведомить завтра утром лиц, рассчитывавших на меня, о причинах моего отсутствия. Прошу прощения, что затрудняю вас, но вы так редко оказываете мне милость принимать меня у себя, что вас не удивит, я полагаю, мое усердное желание воспользоваться ею. Я забыл вам сказать, что Вяземский желал бы знать, довольны ли вы тем местом, которое дано вашему протеже.
Прошу вас верить в мое глубокое уважение и неизменную привязанность.
Басманная, 26 сентября.
Посылаю вам, dear sir, тетрадь, полученную мною от неизвестного лица для отослания к вам. Вам, думаю, не трудно будет угадать приветное перо, так удачно высказавшее ваши собственные сочувствия. Не знаю, почему сочинитель избрал меня проводником своих задушевных излияний, но благодарю его за то, что считает меня вашим добрым приятелем. Разумеется, приписка и письмо одного мастера. Из этой приписки вижу, что он предполагает меня разделяющим его мысли, и в этом он не ошибся. Не менее его гнушаюсь тем, что делается в
Не знаю почему, заключая, чувствую непреодолимую потребность выписать следующие строки из последнего слова нашего митрополита: «Возвышение путей наших в очах наших есть уклонение от сути Божия, хотя бы мы на нем и находились».
Вчера не отвечал Вам, почтеннейший Михайло Петрович, потому что надеялся вчера же вечером найти книгу Салтыкова, которую теперь у себя не имею. К сожалению, у его племянника, которого видел вечером, ее также нет. Как скоро достану, то Вам доставлю. Вам истинно преданный Петр Чаадаев.
Басманная, 5 января
Вот, дорогой князь, письмо к нашему другу Вигелю, которое я попрошу вас приказать переслать ему как можно скорее. Эта милейшая особа написала мне, не сообщив своего адреса, которого здесь никто не знает. Чтобы вы могли хорошенько понять, о чем идет дело между сказанным Вигелем и мною, необходимо было бы послать вам его письмо, чего я в настоящую минуту сделать не могу; но в двух словах дело вот в чем. Какой-то глупый шутник вздумал послать ему на именины мой литографированный портрет, сопроводив его русскими стихами, авторство которых он приписывает мне. Таков мотив его письма, в слащавой и вместе с тем ядовитой путанице которого трудно разобраться. Равным образом невозможно ни понять смысла стихов, ни догадаться, кто их автор. Как бы то ни было, вы видите, что необходимо возможно скорее предотвратить возможные последствия недоброжелательного предположения этого господина, ибо стихи могут вызвать прескверное впечатление, и это – во многих отношениях. Если вам не известен его адрес, то я думаю, что вам могут сообщить его в доме Блудова. Я злоупотребляю вашей дружбой, дорогой князь, но думаю, что вы дали мне на это право. За дружбу можно расплатиться только дружбой. Если эти строки доставят мне удовольствие прочесть ваши, то я буду благодарен неизвестному, подавшему к тому повод. Пишу вам по-французски, ибо не имею времени писать вам на родном наречии, менее послушном моему перу, или менее поддающемуся эпистолярному стилю, затрудняюсь сказать, что из двух. Что касается до вас, то вы имеете достаточно времени, чтобы написать мне на чистейшем русском языке: да, впрочем, если бы и не так, вы все равно на другом бы языке писать не стали.
Может быть, вы найдете какое-нибудь средство прочесть мое послание. В таком случае сообщите мне ваше мнение о нем; я был бы очень рад его знать.
Впрочем, вот что: я велю переписать письмо Вигеля, а также и мое, и вы найдете их оба в одном конверте.
Засвидетельствуйте мое глубокое почтение княгине, память о благосклонном участии которой я свято храню.
Я полагаю, что вы не сомневаетесь в моей неизменной и искренней преданности.
М. Г. Филипп Филиппович.
Портрета своего я вам не посылал и стихов не пишу, но благодарен своему неизвестному приятелю, доставившему мне случай получить ваше милое письмо. Этот неизвестный приятель, сколько могу судить по словам вашим, выражает собственные мои чувства. Я всегда умел ценить прекрасные свойства души вашей, приятный ум ваш, многолюбивое ваше сердце. Теплую любовь к нашему славному отечеству я чтил всегда и во всех, но особенно в тех лицах, которых, как вас, общий голос называет достойными его сынами. Одним словом, я всегда думал, что вы составляете прекрасное исключение из числа тех самозванцев русского имени, которых притязание нас оскорбляет или смешит. Из этого можете заключить, что долг христианина, в отношении к вам, мне бы не трудно было исполнить. Сочинитель стихов, вероятно, это знал и передал вам мои мысли, не знаю, впрочем, с какою целью; но все-таки не могу присвоить себе что вы пишете, тем более, что о содержании стихов могу только догадываться из слов ваших. Что касается до желания одной почтенной дамы, о котором вы говорите, то с удовольствием бы его исполнил, если б знал ее имя.
В заключение не могу не выразить надежды, что русский склад этих строк, написанных родовым русским, вас не удивит и что вы пожелаете еще более сродниться с благородным русским племенем, чтобы и себе усвоить этот склад.
Басманная. Января 25
Сердечно благодарю вас, любезнейший Антон Егорович, за предоброе письмо ваше. Я сам на днях собирался писать к вам, скажу после по какому случаю, а теперь дайте поговорить с вами о вашем житье-бытье в Курске. Неужто эта невыносимая жизнь должна продлиться? Не могу этому поверить. Мне кажется, вам бы это было вредно не только в нравственном отношении, но и в физическом. Я вас прошу покорнейше написать мне, что имеете в виду, какие ваши надежды и желания. Почем знать, может статься, какой-нибудь счастливый случай, какая-нибудь неожиданная встреча дадут мне возможность вывести вас из этого положения. Стану ожидать уведомления вашего, а между тем не перестану искать случая служить вам по силам и по умению.
Вот по какому случаю хотел было писать к вам. Бартенев портрета не получал и на вас гневается. Я бы мог ему дать другой, но как-то совестно навязывать свое изображение особенно на такого человека, каков Бартенев. К тому же с каким-то другим заблудившимся портретом моим случилось на днях странное приключение, которому Бартенев, может статься, не чужд. В день именин своих старый недоброжелатель мой Вигель получил мой портрет с какими-то стихами, за что благодарит меня на свой лад, приписывая мне эту глупую шутку и поздравляя меня с тем, что научился по-русски. Полно, не шутка ли это Бартенева? Если вы портрета, ему назначенного, не увозили, то таким образом загадка могла бы разъясниться. Вот, впрочем, последние слова письма моего, из которых вам немудрено будет заключить о содержании всего письма:
«В заключение не могу не выразить надежды, что русский склад этих строк, написанных родовым русским, вас не изумит и что вы пожелаете еще более сродниться с благородным русским племенем, для того чтобы и себе усвоить этот склад».
Ефимовича знал я лет десять тому назад; с тех пор совершенно потерял из виду и очень желал бы знать, в каком теперь находится положении. Он много обещал; особенно любил я его за строгую последовательность ума, столь редкую между нами. Что-то из того вышло? Сколько людей даровитых, с златыми надеждами, с пышными обещаниями прошло мимо меня, которым с любовью подавал руку, и скрылось в туманной неизвестности, несмотря на бесчисленное множество путей к достижению всех прекрасных целей жизни, проложенных по земле Русской, несмотря на мудрые законы, под сенью которых мы благоденствуем, несмотря на благодатные верования, вас озаряющие! Грустно подумать, как мы, счастливые избранники Провидения, мало умеем пользоваться всеми благами, щедрою его рукою излитые на благополучную страну нашу! Если увидите Ефимовича, то поклонитесь ему от меня и узнайте, как на свете пробивается. Но пуще всего пишите о себе, чего желаете, чего надеетесь. Иной радости, иного утешения давно в жизни не ведаю, кроме того как любить меня любящих и по возможности служить им.
Спешу уведомить Ваше Превосходительство, что по препоручению Вашему просил Гедеонова поставить пиэсу Вашу и что он обещался исполнить желание Ваше. Манускрипт, кажется, находится еще в Петербурге; потому, полагаю, что нужно будет с Вашей стороны принять меры для исполнения желаемого дела. Что же касается до меня, то с усердием готов исполнить дальнейшие наставления Ваши.
Гедеонов уехал; но, вероятно, приехавши в Петербург и увидав, что манускрипта Вашего там нет, напишет ко мне, чтоб прислать отсюда печатный экземпляр. Впрочем, если прикажете, то напишу ему сейчас, с настоятельной просьбой, чтоб не медля исполнил свое обещание. Между тем, может быть, найдете случай другим путем подвинуть здесь дело, и я остаюсь к Вашим услугам.
Письмо моего незабвенного друга получил, и очень рад, что Вам им угодил. В мое с ним время умели писать по-французски и по-русски: не знаю, как нынче? Много чего есть у меня, что могло бы Вам пригодиться для неантикварских Ваших трудов, но как-то общение у нас не ладится. Подождем железных дорог; может быть, тогда как-нибудь встретимся. Кстати или не кстати: прошлый раз позабыл Вас поблагодарить за разбор павловской диссертации.
Позвольте, милостивейшая Н. П., еще раз попросить вас о том же, а именно дозволить мне оставить у себя Окружное Послание на один день. Прочитав статью Стурдзы, мне открылись в нем новые стороны.
Вы конечно уже прочли прекрасное описание праздника, так удачно осуществившего мысль нашего умного приятеля. Увидав заглавие, я было сначала подумал, что это обещанная статья А. С.; но потом с удовольствием увидал, что это рассказ о том, как его мысль была в лицах представлена в доме московской посадницы. Приятно видеть, как у нас люди, некоторым образом правительству принадлежащее, верно следят за движением мыслей народных, а иногда даже и опережают их. Нельзя не признаться, что пагубное разъединение государства с землею час от часу более изглаживается, и невольно услаждаешь себя надеждою, что в скором времени увидим восстановление древнего нашего быта и торжественное воцарение зипуна и всех благ, с ним сопряженных.
NB. Старая апология?
Басманная, 27 мая
Многие, может быть, подобно мне, не благодарили еще вас, любезнейший Василий Андреевич, за доставление последних трудов ваших, но немногие, думаю, имеют на то такое оправдание, какое я имею. Вы, вероятно, помните, что оставили меня, тому кажется десять лет назад, в доме, который тогда уже разрушался от ветхости и, по словам вашим, держался не столбами, а одним только духом. С тех пор продолжает он спокойно разрушаться и стращать меня и моих посетителей своим косым видом. Вот одно из тех смешных страданий глупой моей жизни, а их много, которые поневоле отвлекают меня иногда от исполнения приятнейших обязанностей; но все-таки винюсь пред вами, с тем однако ж, чтоб выслушали меня о другом деле, которое пусть служит и выражением моей запоздалой благодарности.
На днях показывал мне Булгаков письмецо ваше о наших проделках с Фанни Элслер. Знаете ли какое впечатление произвели на меня эти немногие строки? Они грустно напомнили мне, что уже никого нет более среди нас, который бы мог хоть посмеяться над нами с некоторым авторитетом, то есть с пользою. Иных не стало, другие за горами. Таким образом пользуемся мы совершенною безнаказанностью, врем что ни попало на словах и на бумаге, в приятельской беседе и пред публикою. Нельзя сказать, чтоб мы стали глупее прежнего, но нельзя, однако ж, сказать, чтоб мы стали и умнее. Само собою разумеется, что многое узнали, о чем прежде и слуха не было, но что в том прока, если все это новознание или поражено бесплодием, или выражается на каком-то неслыханном наречии, наводящем тоску на читателя. Цензура не учитель, от нее ничему не научимся, а вкусу и подавно. Пора бы вам к нам приехать: вот к чему идет речь моя. Обещались быть в сентябре месяце, но надолго ли, that is the question[138]. Если приедете на нас только посмотреть да полюбоваться, то что в этом будет пользы! Нет, приезжайте к нам пожить да нас поучить. Зажились вы в чужой глуши; право, грех. Почем знать, может статься, Бог и наградит вас за доброе дело и возвратит здоровье жене вашей на земле православной. Не поверите, как мы избаловались, с тех пор как живем без пестунов. Безначалие губит нас. Ни в печатном, ни в разговорном круге не осталось налицо никого из той кучки людей, которые недавно еще начальствовали в обществе и им руководили; а если кто и уцелел, то дряхлеет где-нибудь в одиночестве ума и сердца. Все нынче толкуют у нас про направление: не направление нам надобно, а правление. Грамотка без учителей не водится. Самодельных властей у нас развелось много, но лиц с настоящим значением в просвещенном слое общества пока еще не завелось. Разумеется, когда и было у нас начальство, то, к которому и вы принадлежали, то не всегда его слушались: так всегда водилось; но все-таки присутствие людей всеми чтимых, не только за дела ума, но и за свойства душевные, было полезно и научало новичков скромности. Слово это исчезло из нашего новейшего ручного словаря. Приезжайте хоть за тем, чтобы помочь нам отыскать его. Странное дело! Никогда не видано было менее у нас смирения, как с той поры, как стали у нас многоглагольствовать про тот устав христианский, который более всех прочих уставов христианских учит смирению, который весь не что иное, как смирение. Вот примет этому. Один из ревностных служителей возвратного движения написал в прошлом году драму. Хороша ли, дурна ли, до этого дела нет; драма написана во славу того быта, которого будто бы сокрушила своенравная воля великого человека, созданного, впрочем, этим же самым бытом; это и довольно, по мнению наших приятелей, то есть сочувственников автора. Но вот ее дают на здешнем театре; и что ж! в день представления является в «Ведомостях» статья самого автора, который простодушно указывает на рукоделье свое как на образец настоящей русской драмы. Заметьте, что никого это не изумило, что никто даже и не обратил на это внимания, так оно всем показалось естественным. И немудрено; как вы хотите, чтобы безусловное поклонение одной какой-нибудь мысли не привело нас к поклонению тому разуму, которому одолжена она своим бытием, хотя бы этот разум и был наш собственный разум или разум наших приятелей.
Вот где мы находимся. Этот автор, впрочем, умный, милый и благородный человек; но надобно же заплатить дань своему времени. Ведь и у нас есть свое время, хотя и не такое беспутное, как ваше бусурманское время.
Не знаю, показывал ли Булгаков письмо ваше нашей графине; кажется, он ей только выписал те строки, которые могли польстить ее авторскому самолюбию. Я взял было его у Булгакова, с тем, чтоб показать ей все письмо по своей старой привычке любить друзей своих, не только для себя, но и для них, но не застал ее дома. Должно однако ж признаться, что акафист ее старой плясунье всех порядочных людей возмутил, и здесь и в Петербурге. Я назвал всю эту дурь le culte du jarret[139] и спрашивал Ростопчину, как это выражение перевести по-русски, но она не сумела.
На прощанье вторично повторяю свое челобитье о возвращении вашем на родину. Худо детям жить без дядьки. Из этого и взял перо, от которого, как можете видеть, немного поотстал, а то бы не был так многословен. Прошу принять мою болтовню и не по-учительски. Обнимаю вас от всей души и ото всего сердца. Здесь есть ваши бумаги, но не успел еще их видеть, хотя они находятся у Красных Ворот. Всячески вам преданный Петр Чаадаев.
М. Г. Граф Алексей Федорович.
Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен бы был вашему сиятельству, если б вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших.
Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?
Смею надеяться, ваше сиятельство, что благосклонно примете мою просьбу и если не заблагорассудите ее исполнить, то сохраните мне ваше благорасположение.
Москва, 26 июля 1851
Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так, чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце, всего бы, мне кажется, лучше было усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое, при чтении хороших образцов, ни на каком ином языке современные предметы так складно не выговариваются. Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным еловом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное дело. Стыдно бы было, чтоб в наше время русский человек стоял ниже Кошихина.
Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места, а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого. Не примите этого за общее место. Может быть, дурно выразился.
Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которою теперь смотрю. Простите.
Сделайте одолжение, Милостивый Государь Михайло Петрович, скажите мне, где мне найти г. Кокорева? Прочитав в «Москвитянине» его
Тот, кто написал эти строки в заключение других, мною ему внушенных, конечно, и в этом случае разделил бы мое мнение.
Извините, что забыл поздравить вас с тем, что вам наконец удалось передать в вечное потомственное владение науки ваше драгоценное собрание.
Не понимаю, дорогой друг, как вы могли усмотреть из документа, о котором идет речь, что мое дело безнадежно, и как у вас хватило храбрости бросить мне в лицо этот приговор, столь мало согласный с решением Сената. Не будучи ни юрисконсультом, ни сутягой по профессии, я все же уверен, что вы глубоко ошибаетесь и что решение Общего Собрания несомненно будет утверждено советом, тем более, что министр в своем заключении всецело становится на нашу сторону. Разность взглядов департамента и Общего Собрания на некоторые побочные обстоятельства, не представляющие важности, является единственной причиной того, что дело перешло в Совет, и
Верните мне, пожалуйста, дорогая Натали, бумагу, которую вам передала Mlle Щерб. Что вы думаете об этом документе? Это прекрасно, но не может принести никакой пользы в настоящем деле, то есть между чужими. Вы ничего не говорите о результате ваших попыток. По-видимому, у вас на это есть основательные причины. Не знаю, передавала ли вам Mlle Щерб. остальной наш разговор. Я поручил ей сказать вам, чтобы вы дали понять Горчаковым, что для них нет ни малейшей надежды на успех в последней инстанции и что, следовательно, им лучше было бы отказаться от своих притязаний. Буква закона совершенно определенна. Акимф. мне показывал текст; смысл его ясен, как день. (Дозволяется, обойдя ближ. наследи., отдать
Только что видел одного из крестьян брата. Все, что он мне рассказывал о его жизни, восхитительно. Я понимаю прекрасно, что ему некогда обо мне думать; жизнь его слишком полна. Если мне приходится быть жертвой этого, то, быть может, мне это будет зачтено пред лицом Всевышнего Судии во имя того блага, которое от этого проистекает.
Из городских толков я узнал, дорогая кузина, что вы скоро уезжаете за границу. Позвольте вас спросить, не возьметесь ли вы, уезжая, передать письмо Сиркуру, и когда именно вы рассчитываете отправиться в путь? Я полагаю, что кузина Лиза поедет с вами; в таком случае она могла бы передать Сиркуру, с которым знакома, письмо в собственные руки.
Позвольте вас спросить еще, добились ли вы чего-нибудь для Ник. Семен., который, кажется, собирался просить вашей протекции у Олсуфьева для получения места в Воспитательном Доме?
Алекс. Макс, уведомит о том, что ее касается, и я полагаю, что она не замедлит приехать в Москву. Я думаю, что Вы не сомневаетесь в моей совершенной и постоянной преданности.
Вторник.
Дорогая кузина. Не знаю, в Москве ли вы еще. Пишу вам поэтому несколько слов наудачу. Мне не сказали, что вы заезжали ко мне. Я хотел вам дать несколько писем, думая, что они вам пригодятся. Что меня касается, то я буду вам писать по почте, если только вы не скажете мне, что остаетесь еще на несколько дней; в последнем случае я успею приготовить нечто объемистое. Мне было бы очень тяжело, если бы не пришлось вас увидать до вашего отъезда; в день же, назначенный вами, это было невозможно, я был на другом краю света. Нет ли у вас в доме портрета нашего деда? Я хотел бы снять с него копию. Будьте здоровы, дорогая Натали; в надежде вас увидеть.
Воскресенье утром.
Мне пишут из деревни, что Алекс. Макс, больна и не может приехать. Я сожалею, дорогая кузина, что был невольною причиною того труда, который вам пришлось положить на получение обратно вашего письма; я думаю, что вам нелегко было сообщить моему брату мотив, побуждавший вас требовать возвращения его. Как бы то ни было, вам везет больше, чем мне; вот уже три года, как я его прошу вернуть мне нужное мне письмо, и до сих я не мог получить его. Если мое дело за последнее время не двинулось ни на шаг, то вы, конечно, понимаете, что я нимало не приписываю этого несвоевременному волнению, вызванному смертью моей бедной тетушки; но несомненно, что эта новая помеха не утешительна для меня и не способствует скорейшей развязке моего дела. Благоволите заметить, дорогая кузина, что если я нарушил молчание, наложенное на меня вами по этому делу, то исключительно, чтобы ответить на вашу справку. Надеюсь, впрочем, что эти немногие слова не смутят ясности вашей души и не заставят вас усомниться в моей совершенной привязанности. П. Чаадаев.
Воскресенье.
Дорогая кузина. Не знаю, в Москве ли вы еще. Пишу вам поэтому несколько слов наудачу. Мне не сказали, что вы заезжали ко мне. Я хотел вам дать несколько писем, думая, что они вам пригодятся. Что меня касается, то я буду вам писать по почте, если только вы не скажете мне, что остаетесь еще на несколько дней; в последнем случае я успею приготовить нечто объемистое. Мне было бы очень тяжело, если бы не пришлось вас увидать до вашего отъезда; в день же, назначенный вами, это было невозможно, я был на другом краю света. Нет ли у вас в доме портрета нашего деда? Я хотел бы снять с него копию. Будьте здоровы, дорогая Натали; в надежде вас увидеть.
Воскресенье утром.
Кажется, вы не покидаете больше своих лесов. Я рассчитывал приехать сегодня вечером и поздравить вас с прекрасной победой учеников Воронцова в Азии, но по причине плохой погоды я, вероятно, буду лишен этого удовольствия. Конечно, лучше было бы разбить врага на Дунае, но кто знает, может быть, благодаря этому тон наших друзей изменится, и мы останемся в выигрыше.
Оказалось, что номер J. des D. от 15 числа заканчивается статьей о книге Тургенева со ссылкой на номер от 7 июня. Как вы сами видите, это всего лишь литературная критика без политического оттенка. Это позволяет мне надеяться на то, что вы по-дружески пришлете мне оба эти номера (от 7 и 15 июня).
Если нынче утром телеграф уже заработал, узнайте у Закревского новости о нашей победе. Искренне ваш Чаадаев.
Воскресенье.
Я на днях заходил к вам, почтеннейший Степан Петрович, чтоб поговорить с Вами о Бартеньевских статьях, помещенных в «Моек. Ведомостях». Вы, конечно, заметили, что, описывая молодость Пушкина и года, проведенные им в Лицее, автор статей ни слова не упоминает обо мне, хотя в то же время и выписывает несколько стихов из его ко мне послания и даже намекает на известное приключение в его жизни, в котором я имел участие, но приписывая это участие исключительно другому лицу. Признаюсь, это умышленное забвение отношений моих к Пушкину глубоко тронуло меня. Давно ли его не стало, и вот как правдолюбивое потомство, в угодность к своим взглядам, хранит предания о нем! Пушкин
Не пустое тщеславие побуждает меня говорить о себе, но уважение к памяти Пушкина, которого дружба принадлежит к лучшим годам жизни моей, к тому счастливому времени, когда каждый мыслящий человек питал в себе живое сочувствие ко всему доброму, какого бы цвета оно ни было, когда каждая разумная и бескорыстная мысль чтилась выше самого беспредельного поклонения прошедшему и будущему. Я уверен, что настанет время, когда и у нас всему и каждому воздастся должное, но нельзя же между тем видеть равнодушно, как современники бесчестно прячут правду от потомков. Никому, кажется, нельзя лучше вас в этом случае заступиться за истину и за минувшее поколение, которого теплоту и бескорыстие сохраняете в душе своей; но если думаете, что мне самому должно взяться за покинутое перо, то последую вашему совету, хотя и с риском дать г. Бартеневу новый довод в пользу того, что не следует придавать особой важности дружескому расположению ко мне Пушкина.
В среду постараюсь зайти к вам из клуба за советом.
Я заезжал к вам вчера, дорогая кузина, чтобы осведомиться о состоянии вашего здоровья и передать вам прилагаемую бумажку. Я надеюсь, что вы будете в Москве во время предусматриваемых в ней событий и позаботитесь, как обещали, об исполнении выраженных в ней желаний.
Я не назвал вас, дорогая кузина, в числе наследников моего добра, потому что у вас уже есть мой портрет, чем и прошу вас удовлетвориться. Примите уверение, дорогая кузина, в моей привязанности. П. Чаадаев.
Воскресенье.
Вчера вечером я заходил к вам, дорогая кузина, с намерением попросить у вас на минуту ту бумажку, которую вы так любезно согласились взять на хранение, чтобы прибавить к моим посмертным желаниям еще небольшую приписку; но многочисленное общество, которое я застал у вас, заставило меня об этом позабыть. Итак, будьте добры, верните мне ее. Завтра я возвращу вам ее с благодарностью и, чтобы не возвращаться к этому более, попрошу вас обратить внимание на прибавленные строки и заметить, что я придаю этому последнему пункту еще большее значение, чем всем остальным, что вы без труда поймете.
Примите уверение в моих дружественных чувствах.
Воскресенье.
Вот, дорогая кузина, бумага, о которой была речь, вместе с припиской. Вы найдете ее на другой стороне листа, отмеченную красным крестом, что избавит вас от скуки перечитывать всю эту глупую страницу. Очень благодарю вас за вашу любезность и извиняюсь, что занимаю вас так много собой. Быть может, я и ошибаюсь, но мой организм, слишком сурово потрясенный в последнее время, навел меня на мысль, что следует поспешить с этим делом: вот мое оправдание.
К сожалению, я еще не нашел вашего аббата ранее в своих книгах; да там ли он еще. Впрочем, я нисколько не
сомневаюсь, что вы легко найдете среди православных отшельников многих, которые будут получше этого противного еретика.
Воскресенье.
Не можете ли вы, дорогая кузина, одолжить мне 150 руб. до 15-го будущего месяца? Не умею сказать вам, до чего мне эта сумма нужна на этой неделе. Если вы расположены оказать мне эту услугу, то я думаю, что вы спокойно можете послать мне ее в конверте в Английский клуб. Еще раз не нахожу слов, чтобы выразить, как кстати бы мне пришлись в настоящую минуту эти деньги. Прилагаю, на всякий случай, записочку, которая может вам послужить обеспечением и которую вы можете разорвать, если не сочтете возможным удовлетворить мою просьбу.
23 ноября.
Бесконечно сожалею, дорогая кузина, что обратился к вам в ту минуту, когда вы были стеснены, и поэтому еще более благодарен вам за то рвение, которое вы положили в помощь мне. Я не сомневаюсь в том, что смогу уплатить свой долг даже ранее назначенного срока, и надеюсь, что вы убедитесь в том, что оказали услугу человеку, не лишенному чувства благодарности.
25 ноября.
Дорогая кузина, я снова принужден просить у вас помощи. Если вы в состоянии одолжить мне всего лишь 100 р. на несколько дней, то окажете мне этим величайшую услугу. Я надеюсь на этот раз быть более аккуратным, чем прошлый раз, и неукоснительно верну вам ваши деньги 15 или 16 текущего месяца. Дело о наследстве тетушки хотя решено сенатом в нашу пользу, но требует тем не менее всевозможных мелких издержек, сильно смущающих меня в настоящую минуту. Если вы согласитесь одолжить мне эту маленькую сумму, то благоволите прислать ее, как и в прошлый раз, в
Позвольте мне надеяться на то, что вы исполните мою просьбу и не будете сомневаться в моей благодарности.
Отправляясь вчера к вам, дорогая кузина, я надеялся, что этот день принесет с собой конец моих мучений; это придало мне мужество ехать к вам и силу говорить о всем, кроме дел своих. Вышло иначе, и вечером все опять отодвинулось на довольно отдаленное время. Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне показалось, что я нашел в одной из ваших записок что-то похожее на серьезное сочувствие к моему положению; если это действительно так, то позвольте мне надеяться, что вы не откажете мне в одной услуге, ни в каком отношении для вас не обременительной, не требующей с вашей стороны ни малейшей жертвы, и разрешите мне в таком случае приехать поговорить с вами об этом завтра в какой-нибудь условленный час. Если же окажется, что я слишком многого захотел от вашей дружбы, то благоволите, умоляю вас, предупредить меня об этом одним словом, одним звуком и не погружайте меня снова в те терзания, от которых я полагал сегодня утром освободиться на весь остаток дней моих. Вы видите, дорогая кузина, я прошу лишь аудиенции, в чем даже самые великие мира сего не отказывают беднякам.
Сделайте мне удовольствие, дорогой друг, пришлите мне автограф Экштейна. Это весьма любопытный документ для нашего брата – писаки. Любопытно проследить, сколько нужно в обрез литературного таланта, чтобы получился человек действия в литературном мире; ибо этот немец провел своим несовершенным пером борозду, которую не стереть целой шайке академиков. Мне хочется это перечесть, и по прочтении я вам его верну.
Мы, кажется, должны были обедать завтра, в первый день нового года, у Марса и Беллоны; но я боюсь, что, при моей наклонности к звону в ушах, я буду слышать весь год воинственные клики. Поэтому я отобедаю преспокойно дома. Будьте здоровы, мой друг, и желаю вам всего лучшего в наступающем году. – Вот еще что! Не вздумайте сунуть эту глупость в ваш мешок для тряпок по свойственной вам – в вашем прославленном качестве великого тряпичника на интеллектуальной мостовой – привычке. Не следует увековечивать глупые шутки.
Вы пробудете здесь недолго, милый друг; поэтому хорошо было бы, если бы вы заранее назначили вечер, который проведете у меня; я в этот день совсем не буду выходить из дому, и вы придете, в какой вам будет угодно час. Что касается сегодняшнего дня, то тоже приходите, если вам угодно: я ничего не потеряю от того, что увижу вас два раза.
Дебенский передал мне документ, о котором была речь.
Не могли ли бы вы, дорогой Герцен, дать на время Уварову документ, который я вам передал. Он обещает продержать его у себя всего несколько дней, и уверяю вас, что, отдавая его вам, я забыл, что уже пообещал его ему. Извините, что причиняю вам это беспокойство, и прошу вас принять уверение в совершенной моей преданности.
Обдумав вопрос, я полагаю, что рассказ о княгине Анне следует принять, как достоверный. Молчание наших летописей ничего не доказывает, ибо они умалчивают и о браках других дочерей Ярослава, вполне доказанных иными источниками. Можно предположить, что разделение двух церквей уже значительно обозначилось ко времени Нестора, и ему было неприятно отмечать факты, свидетельствовавшие в пользу первоначального единства двух исповеданий. Как бы то ни было, ясно, что наши религиозные сношения с Западом носили в ту эпоху весьма благожелательный характер; частые браки с европейскими принцами и принцессами, причем никогда и не подымался вопрос о перемене религии; просьба о поддержке, с которой обращался Изяслав к папе Григорию VII, и благорасположение к нему народа, не покидавшее его до дня его смерти; история Антония Римлянина, прибывшего в Новгород из Рима и основавшего здесь монастырь; в особенности письмо митрополита Иоанна к папе и целый ряд других фактов в достаточной мере подтверждают это.
Будьте здоровы, дорогой князь, я не попаду в ваши места сегодня вечером, я еду в Всесвятское; если вы хотите потолковать со мной немного до отъезда, то приходите обедать в Английский клуб; вы застанете меня там часов около пяти, и я запишу вас.
Я премного вам обязан, дорогая кузина, за ваше любезное извещение. Очень огорчен тем, что вас не видал. Благоволите передать дяде и Лизе, что поспешу поехать к ним, как только разделаюсь с своим припадком. А в данную минуту я очень тронут тем, что вы мне говорите о их желании видеть меня у себя. С того дня, как я вас всех увидал зимою, особенно после дядиного приема, моя мечта снова, как прежде, очутиться в семье. Будьте здоровы, дорогая кузина. Еще раз, очень жалею о том, что не мог с вами проститься.
Случилось недоразумение, дорогая кузина. У меня были гости, когда пришли от вас, и это было, по-видимому, причиной рассеянности моего слуги. Я ничего не велел вам передавать, кроме сожаления о том, что вас не видал, вот и все. Но мне бы хотелось, чтобы вы внушали Лизе, что надо примириться с этой участью, что не надо больше думать об этом и что от этого брака нельзя было ожидать особенного счастья. Я прекрасно знаю, что верят лишь тому, чему хотят верить, и что обстоятельства были совершенно исключительные. Более чем кто-либо другой я могу понять значение разочарования, но несомненно и то, что шансы на счастье были в этом случае весьма незначительны по сравнению с шансами на несчастье. Впрочем, что касается вас, дорогая Натали, то лучшее, что вы можете сделать, это найти Лизе другого мужа, и я говорю это вполне серьезно, так как ничего невозможного в этом не вижу. Пока же мне очень хочется повидать Лизу и узнать, что у нее на сердце. Будьте здоровы, дорогая кузина, не теряйте надежды.
Вот, дорогая кузина, клочок бумаги с моей подписью. Менее чем когда-либо я могу позволить себе взять на себя какое-либо обязательство без обеспечения. Постепенный упадок моего здоровья, никому не известный, но отлично мною сознаваемый, налагает на меня эту обязанность. К счастью, мой брат совершенно состоятелен. Ваш любезный поступок, дорогая кузина, помог мне как физически, так и нравственно, за что вас тысячу раз благодарю. В вашей жизни тоже не было недостатка в испытаниях, и вы вполне можете оценить выражаемое мною чувство. Если я устою во всех затруднениях, причиняемых мне медлительностью и беспечностью брата, то отчасти благодаря вам, если же нет, то вы облегчите мне последние дни моей жизни. Будьте здоровы.
Бесконечно сожалею о том, что не видал Ивана.
Кажется, вы мне говорили, дорогая кузина, что в пятницу дома не обедаете. Я еще не видел Акимфьева и потому не знаю, буду ли обедать у него в этот день. По всей вероятности, я увижу его лишь сегодня вечером. Во всяком случае, уведомьте меня о своих намерениях относительно пятницы и пообедаемте, пожалуйста, вместе в воскресенье. Я хочу вам прочесть еще одну страницу. Благодарю вас за ваше участие, поверьте, что я никогда не сомневался в вашей дружбе. Не хочу вам повторять своих обычных жалоб на здоровье. Может быть, Господь сжалится надо мною. Будьте здоровы.
Благодарю вас, дорогая кузина, за ваше посещение тетушки. Я надеюсь съездить к ней после Нового года. Я постараюсь до тех пор повидаться с вами, чтобы узнать подробности о ее состоянии: в ее года обычно переходят от этой жизни к той безбольно; откуда же эти страдания.
Не можете ли вы, дорогая кузина, переслать моему брату прилагаемое письмо, поручив это сделать управляющему вашего нижегородского имения? Я писал ему месяц тому назад и не получил ответа. Так как дело довольно спешное и к тому же не представляет никаких особых трудностей, то мне это представляется странным. – Надеюсь повидать вас завтра и услыхать от вас добрые вести об Иване.
Дорогая кузина, мне очень стыдно обращаться к вам с этими строками, но вот в чем дело. Я не хотел встречаться с вами до тех пор, пока кризис, в котором я находился, не разрешится, чтобы иметь удовольствие обнять вас от всего сердца и без малейшей досадной озабоченности. В пятницу моя племянница Рост и еще другое лицо, некая Ворожейкина, сообщили мне, что через несколько дней я получу 1000 руб. сер. Поэтому я поспешил к вам, чтобы поздравить вас с приездом, и полагаю, что вы не заметили во мне другого чувства, кроме удовольствия снова увидеть вас. Но вот в понедельник я узнаю, что эти деньги я получу только после праздников. К довершению всего кредит в клубе теперь ограничен пятьюдесятью рублями, каковая сумма вашим кузеном уже давно исчерпана. Итак, я был вынужден, хотя и поневоле, прибегнуть к вам, моему всегдашнему провидению. Если вы мне пришлете триста рублей серебром, то их хватит мне, чтобы дожить до обещанной получки денег. Впрочем, я очень надеюсь, что
Я надеюсь, что вы позовете меня обедать в первый день Праздника. Обнимаю вас нежно и, поверьте мне, самым бескорыстным образом.
Вторник.
Благодарю вас, дорогая кузина, за то, что вы подумали обо мне. Вам не нужно было извиняться, я на вас никогда не сердился. К тому же я лишен права испытывать какие-нибудь другие чувства, кроме благожелательства. Еще более тронут я тем, что вы пожелали дать мне нечто вроде удовлетворения. Награду за это вы найдете в своем сердце, и оно вам объяснит лучше, чем я мог бы это сделать, ценность вашего поступка. Прошу вас только перечесть мою первую записку; вы увидите, что я вовсе не попрекал вас благодеянием. Я вам говорил только, и притом с глубочайшим сокрушением, что, быть может, вы припомните, как я однажды пришел вам на помощь в обстоятельствах, гораздо менее для вас тяжелых, чем те, в коих я нахожусь в настоящую минуту; вот и все. Словом, я вижу во всем этом лишь затмение мысли с вашей стороны, совершенно естественное в подобного рода делах.
Я думаю, что ко всему этому больше не стоит возвращаться. Я все сделал для того, чтобы спастись; иные заботы должны меня занимать теперь.
Вы спрашиваете, как обстоит дело с моими затруднениями. Несмотря на неохоту об этом говорить, я принужден вам ответить. От брата никаких известий. Некий Поспелов, находящийся в сношениях с его бывшим камердинером, говорил мне, что он был болен; быть может, он и сейчас нездоров. Прошел ровно год, как он писал мне в точных выражениях, что он немедленно примет необходимые меры для того, чтобы уплатить часть своего долга, и что он уведомит меня о ходе дела. Мой камердинер нашел способ заложить мое серебро за несколько рублей под неимоверные проценты. На это я продержусь еще несколько дней.
Я пожалел вчера, что не поцеловал Дмитрия, расставаясь с ним. Этот милый малый всегда был очень, очень добр ко мне, и я прошу вас передать ему, что навсегда сохраню о нем самое лучшее воспоминание. Он говорил мне, что его жена намеревалась меня навестить; благоволите передать ей, что я тронут этим проявлением внимания с ее стороны.
Будьте здоровы, дорогая кузина. Не знаю, должен ли я идти к вам. Думаю, что лучше избавить вас от этого скучного визита.
Я не подумал, дорогая кузина, о том, что завтра понедельник, и может случиться, что у меня будут гости. Поэтому не ждите меня к обеду и не тратьте из-за меня лишнего куска мяса. Если холера не будет так милостива и не прикончит меня до сегодняшнего вечера, то я уже наверное буду у вас к 9 с половиной часам.
Мне нехорошо. – От брата нет известий – и я в полнейшей нужде – постарайтесь прийти мне на помощь, – во вторник могу у вас обедать.
Я себя чувствую нехорошо, ноги мои ободраны, и я не приеду поэтому к Муравьевой. Скажите, пожалуйста, в котором часу производятся эти дела в банк? – Я, может быть, пойду сам, но все же необходимо, чтобы меня сопровождал ваш человек. 1000 р. мне нужны во вторник – для уплаты процентов Серебряковой. Мне бы хотелось отложить это до будущей недели. Если у вас есть тысяча р., одолжите мне, пожалуйста, их до тех пор; если же нет, дайте мне на завтра вашего человека, как мы условились. Будьте здоровы, дорогая кузина. Только что узнал, что сегодня день Михаила Архангела. Придется идти пешком поздравлять Салтыкова, ибо я не заказал лошадей. Не именинник ли сегодня Михаил Г.?
Я себя вчера так плохо чувствовал, что, к величайшему моему сожалению, не пошел на свадьбу. Вы велели мне сказать, что ждали меня; вдвойне жалею и пишу вам эту записку для того, чтобы принести свое извинение. Сегодня мне лучше, и я рассчитывал поехать во Всесвятское. Не пойдете ли вы? Не знаю, где мне поместить кресло. Оставьте его поэтому у себя, и благодарю вас за предложение. Будьте здоровы. Когда вы уезжаете? Умираю от желания на минуту увидать вас. Любите меня хоть малость. Посмотрите, какую любопытную книгу прислали мне Ховрины из деревни.
Через две недели я получу от брата мою треть, 666 р. серебром. Позвольте мне попросить вас одолжить мне эту сумму до того времени. Прилагаю доверенность на получение этих денег в почтовой конторе на имя П. И. Если нужна другая редакция этой бумаги, то он может ее написать сам, а я поставлю свою подпись. Пока же нужно уведомить почту о том, чтобы деньги эти, когда они прибудут, не выдавали никому другому; говорят, это часто случается.
Все это очень печально, дорогая кузина. Но я очень болен, и у меня нет ни гроша. Быть может, мне бы не следовало выходить, но у меня нет ни доктора, ни повара. Кажется, я простудился, когда выходил. Я страдаю ужасно, на этих днях все лицо было покрыто сыпью.
Вчера я заходил к вам. Двадцать раз собирался это сделать и не решался. Между нами целая стена грязи. К тому же вы проявляете так мало желания видеть меня, что я не знаю, как мне переступить через нее.
Вы видите, что я пишу вам эти строки, вынужденный к тому. Я нанял сегодня экипаж, надеясь вас увидать. Благоволите мне сказать, застану ли я вас вечером, или же приезжайте сами ко мне завтра утром.
Вверяю себя остаткам вашей дружбы.
Оказывается, я не знаю ни звания, ни фамилии П. И. Благоволите поэтому предложить ему написать упомянутую бумагу, если хотите оказать мне эту услугу.
Я всегда получаю эти деньги в первых числах мая.
Дорогая Лиза, пожалуйста, помогите мне. Кошелек мой почти пуст, а ломбард, как я узнал, закрыт на 15 дней. Дорогая, я вас разоряю. Как только я устроюсь и поправлюсь вашими заботами, я надеюсь расплатиться за все, благодаря остающимся еще у меня средствам и моей природе, которая еще так хорошо борется со своими немощами. – Я надеялся перебиться до мая, не трогая своего маленького капитала и не издерживая вперед того, что я должен получить с Левашовых, но, по-видимому я, как всегда, плохо рассчитал. Итак, я надеюсь на вас, дорогая попечительница. Если вы можете мне одолжить 1500 р., я буду вам очень обязан ввиду того, что с приближением Пасхи придется расплатиться с разными мелкими долгами. Представьте себе, что у меня в шкатулке осталось лишь 150 р. на все праздники и с этим надо протянуть до мая! – Я злоупотребляю вашей дружбой и нашим взаимным положением; простите. – Завтра я обедаю у Бревернов, а в четверг у вас, не правда ли? – Передайте мне ваше намерение через Петра Иванова. – Я себя чувствую сегодня не очень плохо, хотя и расстроен немного неожиданной пустотой моего кошелька. – Будьте здоровы. Я не мог повидать вас вчера из-за вечера у Соймоновых.
Я болен, дорогой друг, вот почему я еще не мог вас навестить на новой квартире. Благодарю за деньги. Ужасно стыдно было просить их у вас, всегда такой доброй и щедрой! Но что делать? Брат, бывший некоторое время точным, снова вернулся к своим прежним привычкам. Я до сих пор не получил той суммы, которую должен был иметь 1-го числа. Вот уже три месяца, как Левашов должен был прислать мне 1000 р. процентов! – И ничего. – Вы видите, что это полное поражение, а вам известно, что на днях придется уплатить г-же – не припомню имени! – Я хочу пройтись пешком, быть может, дойду до вас. Мне жаль, что мое письмо уже ушло; я хотел бы прибавить еще несколько слов, чтобы оно вернее достигло своей цели. Итак, будьте здоровы.
Два тома С., говорят, у Муравьевой. Вы можете поэтому послать 3 – Салт. —.
Я рассчитывал провести вечер у Полуденской; вместо этого она сама приехала ко мне утром, таким образом вы могли отлично приехать вечером. Чтобы соблюсти приличия, я заезжал к вам, будучи почти уверен, что не застану вас. Итак, счастливого пути и благослови вас Бог. Я останусь совсем одинок, и мне будет очень грустно. Верните мне, пожалуйста, подписной лист Зедергольма, он просит его обратно; вам нет надобности подписываться.
Благоволите, дорогой друг, послать мемуары Булгарина Кн. Петру Долгорукому,
Благодарю вас, дорогой друг, за ваши сообщения. Я особенно благодарен вам за то, что вы уведомили меня о приезде Ивана. Будьте уверены, что я счастлив вашим счастьем, а также счастьем нашего юноши, которого я любил, как вам известно, с самого детства. Я чуть не задохнулся в этих банях у Каменного моста и не мог ими воспользоваться. Попробую сегодня другие в Сокольниках, а затем сделаю все, что могу, для того, чтобы вас увидать. – Мне все хуже и хуже. – Жара меня доканает. Примите мои пожелания, чтобы все встающие вокруг вас очаровательные надежды сбылись, – говорят, что Провидение охотно снисходит на мольбы умирающих.
Муравьева, кн. Мещерская и Орлова просят передать Лизе по ее прибытии, что они дружески вспоминают о ней.
Мне очень было жаль, дорогая кузина, что нам не пришлось повидаться в день апостола: я привык с вами встречаться в этот день. Еще более был я огорчен, узнав, что вы больны, и извиняюсь, что не приехал справиться о состояли вашего здоровья. Не знаю, смогу ли я приехать к вам сегодня и, приехав, застану ли вас; прошу вас поэтому не отказать уведомить Щербинину о том, что я желал бы как можно скорее получить обратно свои несчастные бумаги. Бесполезно сообщать ей причину этого, но я очень прошу ее не думать больше о копии и возвратить мне их, как он есть. Она сама предложила мне свою помощь, и я прошу у нее извинения за то, что злоупотреблял ее любезностью. Льщу себя надеждой, что вы ничего не можете сообщить мне, кроме хорошего, о моей кузине и о вашем сыне.
На днях я позволил себе направить к вам бедную деревенскую попадью, пришедшую от тетушкиного священника, которую обокрали в богадельне, где она призревается; но она не добилась доступа к вам; я пожалел об этом, тем более что ей довольно было бы самой маленькой помощи, и я думал, что моего имени будет достаточно, чтобы открыть ей ваши двери, если не ваш кошелек.
П. И. только что сказал мне, дорогой друг, что вы проводите этот день в деревне. Жалею, что мне не придется вас поцеловать в день ваших именин, и прошу вас принять мое поздравление письменно. Г-жа Шуазель пишет мне, что Долгорукие сегодня возвращаются в город и не вернутся более в Люблино. Итак, вы можете поехать навестить больную, если хотите.
Моя бедная сегодня опять являлась к вам и так же неудачно, как и в первый раз. По-видимому, доступ к богатым окончательно воспрещен беднякам. Удивляйтесь после этого кровавой республике и смутам, волнующим весь мир.
Будьте здоровы, дорогой друг.
Кажется сегодня, дорогая кузина, истекает срок моего долга. Если я завтра не получу небольшой суммы, которая должна была пойти на уплату вам, благоволите, пожалуйста, дать мне отсрочку на несколько дней. Предполагая, что вы не можете ждать до конца месяца, я принял необходимые меры, чтобы быть в состоянии уплатить свой долг на первых днях будущей недели,
Надеюсь на вашу снисходительность и тысячу раз прошу извинения за то, что к ней прибегаю.
Четверг.
Вот, дорогая кузина, те 150 р., которые вы были так добры одолжить мне на днях. Тысячу раз извиняюсь за неаккуратность и прошу верить, что я сделал все, что во власти человека, чтобы вернуть их вам в срок. Благодарю вас за оказанную мне услугу и особенно за ту готовность, с которой вы пошли на нее. Будьте уверены, что я всегда буду вспоминать об этом с бесконечной благодарностью. Прикажите, пожалуйста, дать моему кучеру расписку в получении денег.
Надеюсь, что Иван находится на пути к выздоровлению и что мне скоро будет позволено его поцеловать. Что же касается меня, то я болен, и это лишает меня радости вас видеть.
Пятница 6 января.
Сожалею, дорогая кузина, что не в силах сегодня воспользоваться вашим любезным приглашением; жалею об этом тем более, что мне очень хотелось бы немного поговорить с вами до вашего отъезда. Так как кузина Лиза сюда не приедет, я хотел вас просить передать ей несколько слов от меня. Итак, прошу вас доставить мне удовольствие повидать вас на минуту завтра. Я не смею вас просить заехать ко мне; вы немного отвыкли от этого пути и могли бы заблудиться по дороге; притом я совершенно не заслуживаю этой милости; но я надеюсь, что вы окажете мне другую, а именно дадите мне возможность приехать к вам. Ваши симпатии, как матери семейства, естественно принадлежат вашим детям; но я и прошу лишь минутной беседы.
П. И. приходил ко мне; бесконечно вам благодарен за труд, который вы взяли на себя прислать его ко мне, и за внимание, которое вы благоволили выказать мне в этом случае.
Прекрасный молодой человек, с которым ваш сын меня на днях познакомил, был, кажется, у меня вчера вечером и не назвал себя; если это так, благоволите спросить Дмитрия, где я могу его найти.
Я только что получил длинное письмо от Н. Бреверн, помеченное Вильд-Бад в Тироле, 14 июня. Не могу передать вам его содержания, так как еще не прочел его.
Мой кучер ходил вчера к вам, дорогая кузина, чтобы узнать о вас и попросить у вас литургию Иоанна Златоуста на французском языке, которую просит у меня мой сосед
Львов. По-видимому, он не застал вас или же забыл о своем поручении. Будьте любезны прислать мне книгу и благоволите мне сообщить что-нибудь о Дмитрии и о его супруге.
Я только что получил письмо от Нат. Бреверн. Она пишет мне, что чувствует себя хорошо и что ходит на лекции Фил. Шаля, с которым она, по-видимому, очень дружна, и много других вещей.
Я думаю, что книгу можно послать малой почтой.
Пришлите мне, пожалуйста, дорогая кузина, второй том мемуаров кн. Дашковой, который М. Н. Щерб. должна была передать вам. Я чувствую себя плохо, и мне нечего читать. Жду своего доктора сегодня утром. Посмотрим, что он скажет. – Итак, будьте здоровы, весь ваш.
Вот письмо —[140]), можете держать его сколько вам угодно.
Басманная. 29 октября
Ваши приказания исполнены, прекрасная кузина. Я написал Ж. (или Т.) Я сообщаю ему, что г-жа Муравьева очень рада будет видеть у себя друга королевы французской и королевы de l’Аbbауе au bois. Г-жа М. сама ему напишет, чтобы спросить его, уверен ли он, что такая высокопоставленная дама захочет поселиться в том маленьком и скудном помещении, которое она может предложить ей. Вам, вероятно, уже известно, что он больше не показывается здесь. Жаль; мне доставило бы истинное удовольствие повернуться к нему спиной. Представьте себе, дорогая кузина, что, поручая вам в одном из своих писем засвидетельствовать мне его почтение, он, как ни в чем не бывало, ставит меня в хвосте целого ряда лиц, которых он знает только со вчерашнего дня. Я отлично понимаю, что его шарлатанство не находит более в моей личности того интереса, который он некогда находил в ней, но в се-таки следовало бы соблюдать приличия. Передайте ему, пожалуйста, что я не нуждаюсь ни в его почтении, ни в его памяти обо мне. Признаюсь вам, что мне приятнее было бы, если бы мне не приходилось писать этому жалкому человеку; позвольте же мне перед вами поставить себе в известную заслугу этот акт внутренней покорности.
Прилагаю письмо к г-же Сиркур, которое прошу вас вложить в ближайшее из ваших писем к Ж. (или T.). С нетерпением жду, любезная кузина, когда вы здесь окончательно оснуетесь. Ваш верный и преданный Чаадаев.
Приложение
М. И. Жихарев
Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве
Четырнадцатого апреля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, в день Великой субботы, т. е. в канун праздника Господней Пасхи, в одинокой и почти убогой холостой квартире на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, умер Петр Яковлевич Чаадаев. Кратковременная острая болезнь довольно загадочного свойства в три с половиною дня справилась с его чудесным и хрупким нервным существом. По догадкам ученых, предназначенный к необыкновенно продолжительной жизни, он окончил ее, однако же, в те лета, в которые только что начинается старость. Ему едва исходил шестьдесят третий год. Но в последние трое суток с половиной своей жизни он прожил, если можно так выразиться, в каждые сутки по десяти или пятнадцати лет старости. Для меня, следившего за ходом болезни, это постепенное обветшание, это быстрое, но преемственное наступление дряхлости было одним из самых поразительных явлений этой жизни, столько обильной поучениями всякого рода. Чаадаев занемог, болел и умер на ногах. Он выдержал первые припадки болезни с тою моложавостью наружности, которая, по справедливости, возбуждала удивление всех тех, которые его знали, и на основании которой ему пророчили необыкновенное многолетие. Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца. За два или полтора часа до смерти агонизирующий старец, пульс которого перестал уже биться, перешел с неимоверным трудом из одной комнаты в другую. Здесь усадили его на диван, а ноги положили на стул. Незадолго перед тем приехавший врач вышел, объявив, что жизнь оканчивается. Вошел хозяин дома, в котором жил Чаадаев. Этот хозяин был человек безразличный, не могший и не желавший отдавать себе отчета в торжественной необычайности зрелища, которого ему приходилось быть свидетелем. Чаадаев сказал ему несколько несвязных слов про его дело, потом заметил, что ему самому «становится легче», что «он должен одеться и выйти, чтобы дать прислуге свободу убираться к празднику» (неизвестно, что хотел сказать покойник, – желал ли он уехать со двора или только перебраться в другую комнату), повел губами (движение, всегда ему бывшее обыкновенным), перевел взгляд с одной стороны на другую – и остановился. Присутствующий умолк, уважая молчание больного. Через несколько времени он взглянул на него и увидел остановившийся взгляд мертвеца. Прикоснулся к руке: рука была холодная.
В ту же ночь аристократическое общество Москвы, которому покойник был известен как один из его членов, и ученый и грамотный люд московский, который знал его за одного из замечательных людей в России, известились в заутреню Светлого дня, что Чаадаева не стало. Все удивились, и все успокоились. Обыкновенных толков, пересудов, оценки ученой или какой бы то ни было другой деятельности отшедшего не было. Всякий сказал: «Чаадаев умер, – странно, – неделю тому назад он был совершенно здоров и казался чрезвычайно молодым». И только.
Чаадаев не занимал никакого официального места по службе и никогда не обозначался ничем особенным на служебном поприще; он имел небольшой чин (гвардии ротмистр), большая или меньшая крупность которого составляет отличие чрезвычайно важное и совершенно необходимое в русском обществе; он не был богат: напротив, его личные хозяйственные дела представляли самое жалкое и не совсем чистое зрелище; он, наконец, не имел никакого скрепленного и подписанного положения в деле науки, мышления и искусства. То есть он не обладал никаким ясным, определенным, положительным конкретным правом занимать общество или народ ни своей жизнью, ни ее концом.
Тем не менее бумагомаратели очень скоро, не позднее другого дня, принялись или желать написать что-нибудь про него, или некоторые приводить свое желание в исполнение[141] и обнаружили тем, по моему мнению, отсутствие всякого практического смысла и совершенное неимение такта. Я полагаю, что молчание, вынужденное и строгое, спокойное и невозмутимое, было бы единственным и лучшим проводом такой личности, каковою был Чаадаев.
Независимо от бумагомарателей всякого свойства, издатель «Московских Ведомостей» счел необходимым объявить своей читающей публике про эту смерть. Будь я на его месте, я и не подумал бы печатать в газетах, что Чаадаев умер. Но не менее того я ожидал этого объявления с чувством нетерпения и любопытства. Мне интересно было знать, как выпутается из своей задачи издатель газеты?[142] Чем именно он объяснит, почему, на каком основании он уведомляет государство, что в Москве умер Чаадаев? «Московские Ведомости» читаются во всей империи и даже, говорят, иногда за границей[143]; их объявления по справедливости могут быть названы всенародными. Во вторник Светлой недели вышел номер, заключавший в себе объявление. В нем значилось, что «
Какая же причина общеизвестности и общеобнародования этой кончины? Что за загадочный человек был покойник, известность которого вообще признавалась и никем с математической точностью не определялась? Почему, наконец, все общество знало, что оно теряет Чаадаева, но никто в нем не мог или не хотел сказать, что и кого именно оно теряет.
Для приведения в ясность этого вопроса я и стал составлять свою записку.
Но не могу воздержаться, чтобы не заметить с самого начала коротко и просто: что едва ли не беспримерное явление в летописях целого мира, чтобы умер среди известного общества человек, в замечательности и значении которого целое это общество признается как в истине неоспоримой и принятой, а между тем не указывает основания этой замечательности и этого значения.
Год рождения Чаадаева мне не известен положительно (кажется, 1796-й, 27-го мая), знаю только, что он родился в конце прошедшего столетия в Нижегородской губернии. Он и его брат Михаил Яковлевич – единственные дети брака своих родителей – остались после отца и матери младенцами в колыбели, которых, несмотря на многочисленное, довольно богатое и знатное родство, некому было взять на руки. Его мать (Наталья Михайловна) была по себе княжной Щербатовой и дочерью известного историка, князя Михаила Михайловича Щербатова. Про его отца я не имею никаких сведений.
Оба ребенка-сироты остались в деревне ни на чьих руках. Родная их тетка с материнской стороны княжна Анна, девица в летах, кончившая жизнь очень недавно, после не совсем обыкновенного многолетия, около девяноста лет от роду, и только за три или четыре года до кончины своего знаменитого питомца, как я слыхал из рассказов, разума чрезвычайно простого и довольно смешная, но, как видно из ее жизни, исполненная благости и самоотвержения, обрекла себя на трудное и священное дело воспитания сирот-племянников. Мне известно, что, получив уведомление о сиротстве, их постигшем, она в самое неблагоприятное время года, весною, в половодье, не теряя ни минуты, отправилась за ними, с опасностью для жизни переправилась через две разлившиеся реки – Волгу и какую-то другую, находившуюся на дороге, добралась до места, взяла малюток, привезла в Москву, где и поместила вместе с собой, в небольшом своем домике, бывшем где-то около Арбата[145].
Попечение над личностью малолетних было, следовательно, принято родной теткой[146], их имущественные дела, довольно обширные[147], нашли себе верного, безупречного и делового охранителя в лице родного дяди, князя Дмитрия Михайловича Щербатова. Был еще другой опекун, какой-то граф Толстой, но про того я ничего не знаю.
В этом положении благородное дитя вырастало и лет через двенадцать сделалось чрезвычайно умным, бойким, живым, замечательно образованным, необыкновенно красивым и до последней степени избалованным и самовольным мальчиком.
Образ жизни старой девицы с двумя малолетними племянниками в Москве (довольно известный всем, знающим Москву) само собой сделался тем, чем он был в то время и чем, кажется, по настоящую минуту остался, за исключением некоторых, весьма не коренных, изменений. Сначала за детьми ходили няньки; кстати и некстати, ради гигиенических причин, лишали их пищи и воздуха, а иногда без всякой благоразумной причины чересчур наделяли и тем и другим; в праздничные и воскресные дни брали к обедне; зимой возили кататься; осенью и весной выводили гулять, преимущественно туда, где собирается много народа; наряжали (как и теперь) самым бестолковым и безобразным образом; раз или два в неделю возили на поклон обедать к наиболее почетным лицам из родни; изредка показывали театр. Лето, т. е. четыре и – много – пять летних месяцев, всегда проводили в деревне либо у себя, либо у родственников и даже у близких знакомых. Потом, по наступлении семилетнего возраста, вдруг совершалось коренное преобразование; устранялись няньки, принимались дядьки, учители, гувернеры, наставники[148]; детский образ жизни менялся мало или не менялся совсем, но в него вносили новый элемент, в нем вырабатывалась новая сторона: детей начинали учить. Это учение в то время всегда было делом прихотливого случая; про него говорить нечего; оно и обрисовано, и исчерпано гениальными и всем известными стихами[149].
В настоящем разе этот общий образ жизни всех богатых и знатных, полубогатых и полузнатных детей московских семейств был несколько изменен, частию от внешней обстановки и связей щербатовской фамилии, частию же преимущественно от склада ума и самого характера молодого Чаадаева[150].
Князь Дмитрий Михайлович Щербатов[151] (как сказано выше, брат княжны Анны, родной дядя Чаадаева, сын историка, умер в мае 1839 года, в супружестве с Глебовой-Стрешневой, и потому, пожалуй, чуть ли не в родстве с царями) рано овдовел. Он был умен, богат, мало честолюбив, очень самостоятелен, донельзя своенравен и своеобычен, очень самолюбив, чрезвычайно капризен, барски великолепен в замашках и приемах, отчасти склонен к похвальбе и превозношению и имел неограниченное уважение, в то время понятное и основательное, к своему состоянию и к своему происхождению. Людей такой формации и такого закала теперь едва ли можно найти в России. Они начались и кончились с веком Екатерины II и складывались по образцу и по подобию больших бар Лудвига XIV, напоминая собою строгую, недовольную и желчную фигуру Сен-Симона, с плеча испещренную, растушеванную и изуродованную русскими местными колоритами. Молодой вдовец, князь Щербатов обрек свою жизнь исполнению некоторых прихотей, весьма незначительных в общей картине его существования, возделыванию своего изобильного достатка и воздвижению к жизни двух дочерей, в которых его гордость заранее видела блистательных невест, и сына, в котором он, вероятно, всегда больше чтил преемника, нежели любил детище, и которому мнил передать продолжение жизни своей и своей породы. Я видел потом, как эти надменные помышления развеялись волею судьбы, как пыль пустынная; но не историю этого крушения, бесследного и безрадостного, я здесь описываю.
Князь Щербатов давал своим детям образование совершенно необыкновенное, столь дорогое, блистательное и дельное, что для того, чтобы найти ему равное, должно подняться на самые высокие ступени общественных положений. Не говоря об отличнейших представителях московской учености, между наставниками в его доме можно было указать на два или три имени, известные европейскому ученому миру. В этой среде, исполненной образованности и знания, молодой Чаадаев, по своему рождению и состоянию имевший право занять место и стать твердою ногою как равный между равными, силою особенностей своей изобильно и разнообразно одаренной прихотливой натуры немедленно поместился как между равными первый. Он сей же час сделался лучшим перлом и благороднейшим украшением этой маленькой котерии московской детской знати и в самое короткое время симпатическими свойствами своего существа успел значительно расширить сферу ее знакомства и известности. Впоследствии, когда он сделался знаменитостью, это свойство магнетического притяжения людей в те места, где он находился, прибавим, без большого с его стороны искательства, всегда было отличительною чертою его личности, как, впрочем, эта особенность постоянно является неразлучным признаком человека, стоящего выше общего уровня других людей[152]. Стоило только завести в доме Чаадаева, чтобы и завести в нем много народа. Замечу мимоходом, что, украшая собою известный круг знакомства, он в то же время делался в нем довольно тяжелым, давая волю своему эгоизму иногда до несносности.
Лет четырнадцати, пятнадцати, шестнадцати, и никак не позже семнадцати, молодой Чаадаев представлял собою следующее явление: он успел переменить порядочное количество дядек, гувернеров и учителей, между которыми запало несколько памятных имен; как я сказал выше, он был отменно красив и слыл одним из наиболее светских, а может быть, и самым блистательным из молодых людей в Москве; пользовался репутацией лучшего танцовщика в городе по всем танцам вообще, особенно по только что начинавшейся вводиться тогда французской кадрили, в которой выделывал «entrechat» не хуже никакого танцмейстера[153]; очень рано, как того и ожидать следовало, принялся жить, руководствуясь исключительно своим произволом, начал ездить и ходить куда ему приходило в голову, никому не отдавая отчета в своих действиях и приучая всех этого отчета не спрашивать. К этому же времени не мешает отнести и начало в нем развития того эгоизма и того жестокого, немилосердного себялюбия, которые, конечно, родились вместе с ним, конечно, могли привиться и расцвести только при благоприятных для них естественных условиях, но которые, однако же, особенно тщательно были в нем возделаны, взлелеяны и вскормлены сначала угодливым баловством тетки, а потом и баловством всеобщим. Этот эгоизм в своем заключительном периоде, к концу его жизни, особенно по причине его расстроенных имущественных дел, получил беспощадный, кровожадный хищный характер, сделал все без исключения близкие, короткие с ним отношения тяжелыми до нестерпимости и был для него самого источником многих зол и тайных, но несказанных нравственных мучений. Я для того решился так резко и так рано указать на это свойство его существа, чтобы потом не иметь неудовольствия опять к нему возвращаться.
Независимо от такой пустой, забавной и своевольной личности рядом с ней возникала в нем личность другого рода, возбуждавшая интерес и уважение. Этот молодой и изящный плясун оказывался в то же время чрезвычайно умным, начитанным, образованным и в особенности гордым и оригинальным юношей. Склад его речи и ума поражал всякого какой-то редкостью и небывалой невиданностью, чем-то ни на кого не похожим. Весьма внимательно ведя свою светскую жизнь, очень занимаясь своими удовольствиями и забавами, чрезвычайно озабочиваясь своим модным положением, он вел их, однако же, с кажущеюся пышно-барскою небрежностью, с наружной беззаботностью, с теми тонкими тактом и умением, при помощи которых давал очень ясно понимать всем и каждому, что тут ничего особенного нету, что в этом ничего необычного не заключается, что эта сфера не иное что, как сфера его рождения и положения, что это его стихия, как вода – стихия рыбы, что все это делается само собой и отнюдь не составляет ни существенного, ни главного. Забота и попечение его о том, чтобы его положение светского человека никогда и никому не вздумалось смешивать с его положением исторического деятеля и мыслителя, во всю его жизнь была постоянною, а притворное равнодушие к светским успехам, только к его старости переставшее всех обманывать и морочить, было, может быть, и в гораздо большей степени, нежели предполагают, причиною чрезвычайной к нему благосклонности общества и главною в нем для света приманкою. Необыкновенная самостоятельность и независимость мышления, чудесная интуитивная способность с раза, одним взмахом глаза чрезвычайно верно примечать в каждом явлении то, чего веки вечные не видят другие, впоследствии произведшие феноменальное событие, кажется, беспримерное в русской истории, обозначились в нем очень рано. Только что вышедши из детского возраста, он уже начал собирать книги и сделался известен всем московским букинистам, вошел в сношения с Дидотом в Париже, четырнадцати лет от рода писал к незнакомому ему тогда князю Сергею Михайловичу Голицыну о каком-то нуждающемся, толковал с знаменитостями о предметах религии, науки и искусства – словом, вел себя, как обыкновенно себя не ведут молодые люди в эти годы и как почти всегда показывают люди, что-нибудь особенное обещающие. В щербатовском семействе играли какое-то представление по случаю торжествования Тильзитского мира. Дело было летом и в деревне. Чаадаев ушел на целый день в поле и забился в рожь, а когда его там отыскали, то с плачем объявил, что домой не вернется, что не хочет присутствовать при праздновании такого события, которое есть пятно для России и унижение для государства. Вскоре после аспернского сражения ходила об нем по рукам в Москве какая-то немецкая реляция, где дело изложено было в настоящем виде. В то время, знает каждый, русский двор всячески угождал Наполеону. Реляцию, очень, впрочем, редкую, приказано было отобрать повсеместно, и так как оба Чаадаевы, тогда еще несовершеннолетние, ее имели, то за нею к ним приезжал сам полицеймейстер, которому Петр Чаадаев ее и передал, поставив ему в то же время резко на вид, что недостойно русской политике раболепствовать Наполеону до такой степени, чтобы скрывать его неудачи. Я не говорю уже про мелкие столкновения, которые ему случалось иметь в семействе и в которых острый, смелый и бойкий мальчик почти всегда брал верх над важным, строгим опекуном и дядей кн. Щербатовым. Для смеха можно прибавить, что слышал я, помнится, будто раз примирение между дядей и племянником после одной из таких ссор исполнилось каким-то хорошим обедом вдвоем в Бацовом трактире, не знаю где находившемся[154]. Этот Бацов трактир был тогда в большой моде; он держал общий стол, или table d’hôte, род обеда и до настоящей поры в Москве очень редкий и почти что не заведенный.
Наконец необходимо упомянуть, хоть бы для того только, чтобы окончательно разделаться с этими мелочами и безделицами, о необычайном изяществе его одежды. Одевался он, можно положительно сказать, как никто. Нельзя сказать, чтобы его одежда была дорога[155]; напротив того, никаких драгоценностей, всего того, что зовут «bijou», на нем никогда не было. Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видал никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы столько достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью. В этой его особенности было что-то, что, не стесняясь, можно назвать неуловимым. На нем все было безукоризненно модно, и ничто не только не напоминало модной картинки, но и отдаляло всякое об ней помышление. Я не знаю, как одевались мистер Бруммель и ему подобные, и потому удержусь от всякого сравнения с этими исполинами всемирного дандизма и франтовства, но заключу тем, что искусство одеваться Чаадаев возвел почти на степень исторического значения. Граф Поццо ди Борго, уж, конечно, более нежели компетентный судья по этому делу, узнавший Чаадаева между двадцатым и тридцатым годами, уронил следующее изречение:
– Если бы я имел на то власть, то заставил бы Чаадаева бесперемешки разъезжать по многолюдным местностям Европы с тою целью, чтобы непрестанно показывать европейцам русского, в совершенстве порядочного человека (un russe parfaitement comme il faut) [русский в высший степени порядочный человек –
Благородная утонченность его приемов (belles manières), нынче с каждым днем реже и реже встречаемая, памятна всем, его знавшим. Она была до такой степени велика и замечательна, что появление его прекрасной фигуры, особенно в черном фраке и белом галстуке, иногда, очень редко, с железным крестом на груди, в какое бы то ни было многолюдное собрание почти всегда было поразительно. Этим появлением общество, хотя бы оно вмещало в себе людей в голубых лентах и самых привлекательных женщин, как бы пополнялось и получало свое закончание. Оно обдавалось, так сказать, струей нового, свежего и лучшего воздуха. То же действие, то же влияние замечалось иногда даже под открытым небом, на каком-нибудь загородном гулянье в лесу, под вековыми дубами нашего парка, в составившемся вокруг него кружке в каком-нибудь уголке бульвара… Его недоброжелатели, которых в последние годы он имел очень много, справедливо указывали, как на тень в общей картине его особы, на некоторое в ней отсутствие простоты, на излишнюю изысканность, даже, хотя в весьма незначительной степени, на чопорность и напыщенность – словом, на то, что французы зовут аффектацией[156].
Перед отправлением на службу Чаадаев несколько времени слушал лекции в Московском университете вместе со своими родным и двоюродным братьями (Михаилом Яковлевичем Чаадаевым и князем Иваном Щербатовым). Из его рассказов я не сохранил никаких особенных воспоминаний об его университетской жизни. Он вспоминал об ней довольно редко, не без удовольствия, но и не особенно охотно. В это время образовались некоторые связи; из них были такие, которые пережили десятки годов, забытые, но не прерванные, при случае всегда готовые к возобновлению; другие, выдержавшие страшный искус удаления, разлуки, ссылки, изгнания и каторги; была, наконец, одна, ознаменованная и славой, и страданием. Так, приятельские отношения с Иваном Михайловичем Снегиревым, столь мало понятные между людьми, друг другу вполне противоположными, пережили почти полустолетие: на похоронах Чаадаева Снегирев с глубоким чувством сказывал мне, что он самый старый из всех знакомых, провожавших покойника в вечное жилище; так, несокрушимая дружба умирающего Якушкина, после тридцатилетних нескончаемых зол, была, к умершему уже, так же жива, так же любопытна, так же баловлива, так же снисходительна, так же разговорчива, как в лучшие дни молодости, так, приязнь и самая тесная короткость с Грибоедовым, через четверть века после бедственной его смерти, выросла до степени исторического предания[157]. Впрочем, про отношения его к Грибоедову я слыхал очень мало. Ранняя его кончина, предшествуемая продолжительной разлукой, была, вероятно, причиною того, что и я мало расспрашивал про их взаимные отношения, и Чаадаев мало про них пересказывал. Я запомнил только несколько смешных случаев[158], происшедших в Петербурге перед самым отправлением Грибоедова в Персию, да холодное отношение, довольно долго существовавшее между Чаадаевым и Алексеем Петровичем Ермоловым будто бы по случаю несогласия насчет личности прославленного автора знаменитой комедии. Чаадаев пересказывал, будто Ермолов во дни своего величия, во дни командования на Кавказе и сношений с персидским правительством, был почему-то Грибоедовым недоволен, а потом позволил себе, уже после его умерщвления, клеветать на его нравственный характер. Будто бы в Москве, в разговоре, в довольно многолюдном обществе, он сказал, что «Грибоедов был человек черный», и тут же был Чаадаевым остановлен словами: «Кто же этому поверит, Алексей Петрович?» Если это правда, то всякий, кто помнит личность Ермолова, конечно, ни на минуту не усомнится, что такого противоречия Ермолов Чаадаеву никогда не простил. Сверх того я знаю, что, несмотря на их постоянно дружеские и ясные отношения в свете, Ермолов Чаадаева недолюбливал. Несколько лет тому назад через очень близкого Ермолову человека я предлагал ему портрет Чаадаева, и это предложение он отклонил довольно неучтивым образом. Мне последовал ответ, что по случаю болезни Алексея Петровича, тогда совсем здорового, ему про то не могли сказать. Впрочем, необходимо добавить, что, кроме разномыслия в суждениях о Грибоедове, не жаловать Чаадаева Ермолов мог иметь очень много других причин.
По окончании университетских занятий пришло время определяться на службу, т. е. ехать в Петербург, потому что тогда, как, впрочем, и теперь, все себе воображали, что опричь Петербурга служить нигде нельзя. Про это отправление я ничего особенного не знаю, кроме того, что переезд пожилой тетки и молодых племянников совершился в трех кибитках. В Твери молодые люди виделись со своим знаменитым наставником, философом Булем. Вероятно, мало склонный к военному званию, в то время, однако же, столько обольстительному, он им советовал воротиться в Москву и избрать более мирное поприще. «Не ходите, господа, в военную службу, – говорил он, – вы не знаете, как она трудна». Судьба судила иначе: приехавши в Петербург, оба юноши были записаны лейб-гвардии в Семеновский полк. Это случилось за несколько месяцев до громадных событий двенадцатого года[159].
Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего для него примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел вовремя к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил железный крест[160]. В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов) до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю государственного совета). Здесь его служба и прекратилась, увидим, при каких обстоятельствах, и никогда уже более не возобновлялась.
С выступлением русских войск за границу, с пребыванием их во время перемирия и войны в тринадцатом году в Германии[161] и особенно со днем вступления союзников в Париж для меня совпадает появление перед глазами Чаадаева той мысли, которою обозначалось и осенилось все его существование. Смутно мелькавшая перед ним в дни первого юношества, она могла, сколько я понимаю, принять плоть и кровь, осязательные, наглядные формы только при собственноличном сравнении русского общества с тем другим обществом, которое в так называемой Европе создалось вековым трудом церкви, замка и школы, т. е. не прерывающейся в продолжение столетий, совокупной дружной работой религиозных верований, вещественного могущества и знания. Сверх того, необходимо, мне кажется, добавить, что такого рода сравнение, несмотря на самоличность и ни на какую силу индивидуального мышления, не могло бы дать плода и окончательных выводов, если бы совершенно было отдельно, частно, изолированно, не окруженное, так сказать, средой самого отечества, не сопутствуемое всеми обаяниями и впечатлениями неудалившейся родины – словом, не сопровождаемое самой путешествующей Россией[162].
Пребывание в Париже имело в ту минуту, для иностранца вообще и для русского в особенности, смысл, которого ни прежде, ни после получить оно никогда не могло. Всякому известно, что тогда победа и завоевание успели соединить в нем на время чудеса искусств и науки почти целой Европы и что столько же изумительным, сколько и непрочным усилиям победителя полувселенной удалось, хотя на мгновение, возвести до некоторой степени свою столицу до значения столицы образованного человечества.
Если бы я хоть сколько-нибудь чтил исторические сближения этого рода, то указал бы, быть может, на первое путешествие в просвещенную Европу венчанного странника-властелина, отправлявшегося туда во всеоружии беспредельного могущества и неукротимого гнева добывать новый гражданский строй и новую государственную жизнь для своего народа, а потом, как на явление этому странствованию аналогическое и соответственное, на тот чудесный, вечно памятный, почти баснословный поход, в который сама страна как бы подъяла паломничество в чуждые земли, из которого лучшие дети русского отечества вынесли за собою в ранцах столько новых мыслей и столько несбывшихся мечтаний и в котором, по моему мнению, впервые засверкал перед жадными познания очами Чаадаева новый, небывалый взгляд на протекшую жизнь России… Затем я предоставил бы каждому обсудить, насколько плодотворнее, насколько богаче последствиями, насколько глубже и обширнее смыслом и значением было правильное, обдуманное, державное шествие странствующего царства сравнительно с прихотливым, безотчетным, изолированным, индивидуальным скитанием деспотического произвола.
Я дошел теперь до времени самого счастливого, самого удачного и последнего пребывания Чаадаева в Петербурге.
После упомянутых мною странствований с Ахтырским полком за границей и по юго-западным местностям Российской империи, где он имел случай довольно коротко узнать не совсем еще исчезнувшую тогда жизнь польских магнатов, перейдя в лейб-гусары, он поселился сначала в Царском Селе, где, кажется, с незапамятных времен расположен лейб-гусарский полк, а назначенный адъютантом к Васильчикову – в самом Петербурге. Это случилось около 1817 и продолжалось до 1821 года. Его положение служебное и общественное было во всех отношениях великолепное и многообещающее. Молодость заканчивалась, и можно утвердительно сказать, что никогда и никому на своем прощальном закате она приветливее не улыбалась.
Храбрый, обстрелянный офицер, испытанный в трех исполинских походах, безукоризненно благородный, честный и любезный в частных отношениях, он не имел причины не пользоваться глубокими, безусловными уважением и привязанностью товарищей и начальства[163], обладая преимуществами прекрасной наружности, кроме чего другого, сделался еще известен по гвардейскому корпусу прозванием «le beau Tchaadaef» [красавчик Чаадаев –
Достоверный, неопровержимый свидетель в этом случае, везде и во всем более строгий, нежели пристрастный, судья Чаадаева – женщина, которой нет причины не назвать. Катерина Николаевна Орлова, дочь прославленного Раевского и жена того любимого адъютанта Александра I, которому 19 марта 1814 года довелось заключить одну из самых громких на свете капитуляций и, конечно, самую славную во всей русской военной истории, условие о сдаче Парижа, – знавшая как свои пять пальцев все тогдашние положения петербургского общества, сказывала мне, что в эти года Чаадаев со своими репутацией, успехами, знакомствами, умом, красотою, модной обстановкой, библиотекой[167], значащим участием в масонских ложах был неоспоримо, положительно и без всякого сравнения самым видным, самым заметным и самым блистательным из всех молодых людей в Петербурге.
В этот период жизни Чаадаева, который я теперь обрабатываю, особенному рассмотрению подлежат два главных случая, резко от всего другого отделенные и резко очерченные:
И то и другое обстоятельство, по моему мнению, вследствие многих причин, исчисление которых я нахожу вконец бесполезным и в рамы моей задачи вовсе не входящим, до сей поры видели в свете превратном и отчасти искаженном, руководствуясь побуждениями, с желанием отыскать правду ничего общего не имевшими. И то и другое изображали на основании своих личных взглядов, потребностей, пристрастий и предубеждений в ту или другую сторону, иногда на основании духа партий и их привязанностей или ненавистей. Второе же обстоятельство, его участие в «семеновской истории», запутано сверх того вымыслами и клеветами, имевшими в виду то оправдание, то обвинение различных лиц, смотря по настоянию нужды каждого, так что познание истинного положения дела не может быть добыто иначе как по критическом соображении различных противоречащих слухов и обстоятельств. Я постараюсь и то и другое уяснить и изложить в том виде, в каком, по моему крайнему разумению, они были.
Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками недавно открытого Царскосельского лицея образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые сношения. То было, как известно, золотое время лицея, взлелеянного высокой царственной заботой и во главе имевшего Энгельгардта, человека, и по сю пору еще не оцененного в летописях русской педагогии. Воспитанники поминутно пропадали в сеннолиственных садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тех тенистых вековых аллеях, по счастливому выражению про другую местность современного поэта-историка[168], «далеких и обширных, как царские думы», иногда даже в переходах и различных помещениях самого дворца[169]. Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, любопытное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатического благоволения охарактеризования. Юных, разгульных любомудрцев он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвище было принято воспитанниками с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько тот, которому впоследствии было суждено сделаться неоцененным сокровищем, лучшею гордостью и лучезарным украшением России.
Дружбу Пушкина с Чаадаевым рассматривали до сих пор различно и, можно сказать, двояким образом. Большинство в ней больше ничего не видало как только рекомендацию для одного Чаадаева, т. е. оно допускало некоторое значение в Чаадаеве настолько лишь, насколько его знал Пушкин. Вне отношений с Пушкиным, с точки этого воззрения, Чаадаев сам по себе терял всякий смысл, всякую благоразумную причину к бытности и превращался в несуществующую величину. Меньшинство[170], напротив того, воздвигало Чаадаева каким-то наставником и даже создателем великого поэта русской земли, его воспитателем и пестуном, на него бесконечно влиявшим, недремлющим Провидением, которое его образовало, укрепило и двинуло на великое служение, а в роковое мгновение страшной опасности окончательно спасло и сохранило. Словом сказать, это мнение буквально приняло на веру и себе усвоило пушкинские комплименты Чаадаеву, щедро рассыпанные в разных местах сочинений и особенно в знаменитом послании.
По-моему, одинаково трудно решить, который из этих двух взглядов ошибочнее, сколько положительно и несомненно, что они оба, если бы могли быть справедливыми и верными, были бы до крайней степени оскорбительными и обидными для памяти обоих деятелей. Слава и личность каждого из них понесли бы значительную убыль и невознаградимый ущерб, если бы такие воззрения могли иметь хотя тень основательности.
Первый взгляд, собственно, не заслуживает серьезного опровержения. Как ни велик был гений Пушкина, не настолько же он был могуществен, чтобы из ничтожества создать памятного человека. В числе прочих высоких свойств, отличавших Пушкина, резко выказалось в целой его жизни то, что французы зовут «religion, culte de l’amitié» [религия, культ дружбы –
Видеть же в Чаадаеве создателя и воспитателя величайшего из русских писателей, находить, что явлением Пушкина Россия обязана Чаадаеву, значит впадать в ошибку исторического несмыслия и в грех исторического богохульства, потому что такой чести один человек, какой бы он ни был, никогда и нигде на целом земном шаре не заслуживал и, по счастию, никогда заслужить не в состоянии. Явления, подобные Пушкину, не создаются отдельными лицами; их от своих неизреченных и неисчерпаемых щедрот дарует только Господь Бог да творят история и народы.
В чем же, наконец, спросят, состояло существо этой дружеской приязни? В простом общении двух отличных умов, самим естеством и самою природою созданных для этого общения. Я готов согласиться, что оба друга имели полное право взаимно гордиться своей связью, но ни под каким условием и ни в каком случае не могу допустить, чтобы один все дал другому, не получая ничего в обмен, и наоборот. В данном разе, не говоря уже про его совершенную физическую невозможность для которого-нибудь из двух, а быть может, и для обоих, дружба была бы унизительною и вместо стройного, прекрасного согласия двух изысканных, изящных организаций представила бы собою жалкое зрелище игры и страдания самых нехороших страстей, присущих человеку, тщеславия и себялюбия. Таково было всемирно известное отношение Шиллера и Гёте; никто, однако ж, не вздумал утверждать, что один из них другого создал. Конечно, Пушкин и Чаадаев, Чаадаев и Пушкин влияли друг на друга в силу столько же обыкновенного, так сказать, простонародного, сколько и непреложного закона, что «
Перевес влияния в первую эпоху их знакомства был, я думаю, на стороне Чаадаева и, может быть, навсегда таковым остался, как по причине превосходства в годах, чарующего военного предания, правда, недавнего еще, но уже успевшего сделаться волшебным и обаятельным, и необыкновенной, даже и для такого человека, как Пушкин, обольстительной светскости, так и по другому еще поводу, сколько мне помнится, по сю пору никем не указанному. В моих понятиях Чаадаев был самый крепкий, самый глубокий и самый разнообразный мыслитель, когда-либо произведенный русской землей; Пушкин самый великий ее поэтический гений: светозарный гений поэзии, доверчивый, восприимчивый, исполненный радости, этой «божественной искры», ясности и веселия, охотно подчиняется величаво-сумрачному гению мысли, пытливому, ничего на веру не принимающему, обуреваемому сомнением, недоверием и подозрительностью, обильному путями страдания и скорбного мученичества. Впрочем, поэт, может быть, и не совсем преднамеренно, но с свойственными ему верностью и точностью намекнул на свое тайное чувство и, как всегда, мастерски его охарактеризовал одним словом. В вышеупомянутом «послании» он говорит, с каким удовольствием увидит кабинет, где Чаадаев:
Чтобы сделать окончательный вывод и, так сказать, подвести итог значению этой исторической дружбы, я назову ее светлым, прекрасным эпизодическим явлением в жизни обоих, делающим величайшую честь и тому и другому, достойным для каждого из них сделаться предметом справедливого, законного превозношения, а что еще несравненно важнее, предметом умилительного, сладкого, отрадного воспоминания про лучшую пору жизни и почетной, благородной, блещущей меткой пережившему для последующих поколений; но далее этого я не могу идти даже на пространство, занимаемое тончайшим волосом. Эпизод в художественном создании, как бы прекрасен он ни был, всегда останется только эпизодом. Без нарушения изящества целого он может быть выкинут или отброшен. Пушкин и Чаадаев, Чаадаев и Пушкин – если бы никогда не видали друг друга и никогда ничего друг про друга не слыхали, не меньше бы оттого остались значительными и памятными, не меньше были бы честью и гордостью России, духовными столпами и нравственной опорой отечества, этой защитой в дни несчастия и роковых испытаний, самой крепкой и самой верной из всех защит на свете. Я не могу допустить, чтобы их существования, того или другого, были бы неполны или несовершенны, если бы они не повстречались на жизненной дороге.
Такова, мне кажется, была эта связь. Она еще более усилилась и получила новую жизнь от одного чисто случайного обстоятельства, в котором Чаадаев имел случай и счастье оказать Пушкину важную услугу, не настолько, впрочем, значительную, насколько ее преувеличили, сначала сам Пушкин, а потом с его голоса и другие. Уже давно известно, что благодарность – добродетель, свойственная только душам самым возвышенным и, прибавим, умам самым сильным; слишком обременительное и не по силам для обыкновенных ежедневных организаций, в духе великом и в уме могущественном, уже по самому своему существу способном к преувеличению, это благородное и изящное чувство экзальтируется иногда до невообразимых размеров, до невероятной степени и их постоянно питает, возвышая их в их собственных глазах. Чего же удивительного, что так случилось с Пушкиным, столько богато, разнообразно, расточительно наделенным самыми счастливыми духовными дарами? Чего же удивительного, что в силе и значении полученных им публичных от поэта комплиментов никто не сравнялся с Чаадаевым? Чего, наконец, удивительного, что, чувствуя себя обязанным, Пушкин не находил для Чаадаева никакого изъявления слишком лестным, ни даже, может быть, вполне достойным[173].
Знаменитая услуга, в которой Чаадаев
Слышал я еще, но помещаю это здесь в качестве не достоверно мне известного анекдота, будто государь, не знаю через кого, через графа ли Милорадовича или через Карамзина, приказал потребовать от Пушкина обещания не писать возмутительных стихов по крайней мере в продолжение некоторого времени и что к выдаче обещания склонял его Чаадаев. Пушкин будто бы такое обещание дал на один год и сдержал его твердо. Ровно через год он прислал известное стихотворение «Кинжал».
Вот во всей подробности и без малейшего умолчания та услуга, которую Чаадаев оказал Пушкину и которую впоследствии многие не запнулись назвать огромною и невознаградимою. Рассматривая ее хладнокровно, беспристрастно, положа руку на совесть, должно признаться, что, делая Чаадаеву величайшую честь, она ему не стоила ни больших пожертвований, ни даже больших хлопот. Если бы вместо Карамзина Чаадаев нравственным влиянием на Васильчикова его заставил быть заступником перед государем – я вполне сознаю, что это было бы вовсе некстати и гораздо меньше сообразно с целью, – то, разумеется, исполнение дела было бы несравненно затруднительнее и, следовательно, заключало бы в себе несравненно более заслуги. Но подвигнуть Карамзина, самого писателя, человека, хорошо понимающего достоинство и значение литературных преступлений, сверх того всегда имевшего у государя свободный доступ и свободную речь, не представляло ужасающей непреодолимости. Можно сказать, что то, что Чаадаев сделал, он обязан был сделать, и прибавить, что было оно сделано, как и все почти, что он делал, отменно ловко, кстати и вовремя. Да и в подобном случае можно ли было ожидать меньшего от такого человека и от такого друга, как Чаадаев? И если бы он ничего не сделал или сделал меньше, не пало ли бы то на него жестоким осуждением? Так же, как и про всю целость их дружбы, и про этот ее эпизод мне приходится сказать, что он равно почетен для них обоих и едва ли что может прибавить к достоинству каждого.
Наконец, что касается до прямых практических результатов услуги, то невозможно отрицать, что они достигли очень большой цели и были очень велики. Хотя Пушкин и не был совершенно помилован, однако ж мера наказания понесла коренное и почти всецелостное изменение. Говорят, что его гений окреп, возмужал, вырос и вдохновился при виде и под сенью гордых, независимых, девственных Кавказских гор и прекрасных берегов Тавриды. Я этому не верю. Гениальный человек извлекает свой гений только из глубины своего духа и его вырабатывает одними своей душой и своим сердцем, одними могуществами собственного индивидуального существа[175]. Само собою разумеется, что при этом он и по-своему пользуется окружающей его случайной обстановкой. Да если бы и правда было, что вид Кавказа имел такое действие и такое влияние на развитие дарований Пушкина, то несомненно, что вид иной природы, с иными чудесами и обаяниями, вид седого гневного Беломорья, северных сияний и других явлений полунощного края не меньше был бы влиятелен и вдохновителен. Природа во всех странах и во всех поясах земного шара одинаково удивительна, одинаково волшебна, одинаково чарующа, везде одинаково питает существо, способное читать в этой непонятной, непостижимой и непритворной книге. Но – сравнивать ужасы заточения на пустынном и неприветном острове, среди дикого народонаселения святош, ханжей и изуверов, с почти свободным удалением в самые благодатные страны России, с почти приятным и веселым даже, если бы оно было добровольное, путешествием – конечно, никому не придет и в голову.
Подробный пересказ о «семеновской истории», разумеется, не может войти в пределы моего предмета. Сверх того, для него он вовсе и не нужен.
Для общего уразумения дела достаточно знать, что солдаты Семеновского полка отказали в повиновении своему полковому командиру. Известно, что никаких других демонстраций они не делали. Столько же не подлежит сомнению, что неповиновение солдат имело источником постоянное неудовольствие, существовавшее между корпусом офицеров и полковым командиром, и очевидное подстрекательство солдат офицерами против своего общего начальника.
Полковой командир, как известно, был назначен самим государем и состоял под особенным его покровительством. За несколько времени до окончательного обнаружения беспорядка офицеры приходили к полковому командиру изъявить ему свое нежелание служить с ним вместе и просить его полк оставить, что он им было и обещал, но чего, однако же, не исполнил.
Понятно, что мне ни на минуту не может войти в голову мысль судить, правы или виноваты, и если виноваты, то насколько именно, были офицеры; но мне необходимо установить факт, что солдат против полкового командира они возбуждали.
Покойник Якушкин по возвращении из Сибири пересказывал мне лично, что с тех пор, как на свете существуют армии, никогда и нигде не было во всех отношениях полка более прекрасного, как Семеновский в это время; и что тем неоспоримо были обязаны стараниям, заботам, глубокому, гуманному чувству, преданности к долгу и самоотвержению офицеров. При всем почтении к едва не замогильным словам мученика, очень мудрено понять превосходную организацию военной машины, в которой средние деятели постоянно ссорят нижних с макушкой, говоря иначе, превосходство такого полка, в котором корпус офицеров, состоя в самых натянутых и нехороших отношениях с полковым командиром, непрерывно озабочивается в такие же с ним поставить и солдат. Впрочем, административные и политические соображения иногда бывают настолько непонятны и спутаны, побудительные причины действий настолько разнообразны, тайные пружины настолько невидимы, что, не зная твердо и хорошо общей целости подробностей, нет никакой возможности составить себе об них ясного, определенного понятия. В истории бывали примеры таких неизъяснимостей, и притом в размерах несравненно более обширных.
Вспомним, например, не так еще отдаленные и, вдобавок, при полном разгаре войны совершавшиеся возмущения английских флотов – по недавнему свидетельству, единственный случай во всем его исполненном трудностей и бурных потрясений поприще, тревоживший сон того великого министра[176], который в то время правил Англией, может быть самого удивительного из всего августейшего сонма произведенных английской страной государственных людей; те возмущения, в которых так страшно, упорно и настойчиво шла борьба с своим правительством, так мужественно, так непоколебимо поддерживалась честь национального флага, так строго соблюдалась дисциплина, так высились во весь неизмеримый рост английского народа его любовь к отечеству и гордость британским именем[177].
Чаадаев очень часто мне сказывал, что Васильчиков и другие генералы, уговаривавшие солдат, могли бы достигнуть цели, если бы взялись за дело способнее и сведущее. Он сказывал, что, ехавши на место с Васильчиковым, говорил ему в карете: «Général, pour que le soldat soit ému, il lui faut parler sa langue» [Ге́не́рал, чтобы солдата проняло, с ним надо говорить его языком. –
Этот маленький случай я выдаю за то единственно, чего он стоит. Чаадаев во всех обстоятельствах своей жизни очень любил утверждать, что дело тем испортили, что его не спросились или не послушались, и весьма охотно всякого рода чужие неудачи приписывал одной только неспособности исполнителей. Так впоследствии утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался, а следовательно, и избегнул бы не самой лучшей из страниц в своей жизни и им, Чаадаевым, вторично был бы спасен для России.
Как бы то ни было, когда дело окончательно разъяснилось и когда приобретена была уверенность, что солдаты от послушания положительно отказываются, с ними были приняты меры, до моего рассказа не касающиеся, а государя, в то время в Петербурге не находившегося, надобно было уведомить.
Государь, как известно, находился на конгрессе в Троппау.
Васильчиков с донесением к государю отправил туда Чаадаева, несмотря на то, что Чаадаев был младший адъютант и что ехать следовало бы старшему[178].
Чаадаев, отправляясь в Троппау, получил инструкции, разумеется, от Васильчиков а и, сверх того, еще от графа Милорадовича, бывшего тогда петербургским военным генерал-губернатором[179].
После свидания с государем, по возвращении из Троппау в Петербург, Чаадаев очень скоро подал в отставку и вышел из службы.
Причина такой неожиданной неприятной развязки была будто бы та, что сначала Чаадаев, без нужды мешкая в дороге, приездом в Троппау опоздал. Австрийский курьер, отправившийся к князю Меттерниху, выехал из Петербурга в одно с ним время и поспел прежде. Известие о «семеновской истории» австрийский министр узнал прежде русского императора. В день приезда своего курьера князь Меттерних обедал вместе с государем и на его слова, что «в России все покойно», довольно резко возразил ничего не знавшему императору: «Excepté une révolte dans un des regiments de la garde impériale» [Кроме волнений в полку императорской гвардии. –
Глупую эту сказку, в продолжение довольно длинного времени очень, впрочем, укоренившуюся и бывшую в большом ходу, опровергать, собственно, не стоит. Чаадаев не опаздывал, австрийский курьер прежде его не приезжал, да и если бы и приехал и уведомил князя Меттерниха, то есть ли какая-нибудь возможность предположить, чтобы столько искусный и осторожный дипломат не догадался смолчать до времени про неприятное известие? Возможно ли себе представить, чтобы он позволил себе за столом, публично, сказать род дерзости императору Александру? Такие утверждения ниже критики. О том же, что Чаадаев еще замешкался, убираясь и одеваясь, нельзя, по-моему, и говорить серьезно. Об подобных слухах не следует допускать никакого словопрения: логическому разбирательству они не подлежат. Надобно родиться глупцом, идиотом или впасть во внезапное умственное расстройство для того, чтобы, будучи посланным с важным донесением к императорскому величеству, вместо того чтобы по прибытии на место как можно скорее спешить к государю, начать одеваться и чиститься.
Всего вероятнее, что вся эта нелепица придумана и распространена, довольно, впрочем, неискусно, самим Чаадаевым затем, чтобы по возможности скрыть грозную для него истину; по счастию, правда – такого рода демон, совершенное заклинание которого никогда еще не было и никогда не будет вполне возможным.
Постараюсь восстановить события, как они были.
Чаадаев прибыл в Троппау между двумя и тремя часами пополудни, прямо на квартиру военно-походной государевой канцелярии. Государь сию же минуту был извещен о приезде из Петербурга курьера, об его имени, о том, какое донесение он привез, и сию же минуту последовало повеление курьеру явиться к императору в шестом часу вечера и быть во фраке[180]. Александр I действительно в тот день собирался куда-то обедать, где должен был встретить князя Меттерниха, и нет ничего мудреного, что государь и министр о случившемся в Петербурге между собою поминали.
Когда около пяти часов Чаадаев пришел к государю, императора еще не было дома. Как только он воротился, Чаадаев был немедленно принят.
Про это свидание мне известно только то, что оно продолжалось немного более часа и происходило в большой, длинной и узкой комнате, посередине которой стоял стол, заваленный бумагами и имевший на себе в подсвечниках шесть зажженных восковых свечей; что государь был одет в черный статский шалоновый сюртук, на все пуговицы до верха застегнутый; что с начала разговора государь заплакал[181], выражая, сколько ему прискорбно несчастие, случившееся в Семеновском полку, который всегда так любил, в котором сам начал службу и синий воротник которого так долго носил; что в продолжение разговора государь с неудовольствием отозвался о ланкастерских школах Греча, говоря, что то, что он про них думает, он «и сказать не смеет»[182]; что несколько раз в комнату входил и из нее выходил, не принимая в беседе никакого участия, князь Петр Михайлович Волконский, и что, наконец, государь заключил словами: «Ну, ступай себе с богом; поезжай домой: теперь мы будем служить вместе». Затем в комнату был позван князь Волконский, которому последовало приказание отправить курьера назад и выдать на дорогу денег. «Когда же, государь, прикажете ему ехать? – спросил князь Волконский. – Не завтра ли?» – «Что ж, ты его уморить хочешь? – отвечал Александр. – Пускай отдохнет». Это были последние слова императора, после которых Чаадаев удалился.
Говорят, будто в приказах уже стояло назначение Чаадаева в флигель-адъютанты; но так как я сам этого не видал, то и утверждать того не смею.
Какая же была причина его прошения об увольнении от службы?
По возвращении его в Петербург чуть ли не по всему гвардейскому корпусу последовал против него всеобщий мгновенный взрыв неудовольствия, для чего он принял на себя поездку в Троппау и донесение государю о «семеновской истории». Ему, говорили, не только не следовало ехать, не только не следовало на поездку набиваться, но должно было ее всячески от себя отклонить, принимая в соображение самые уважительные причины, собственную свою службу в Семеновском полку, бывшее товарищество со всеми почти офицерами и неминуемые более или менее неприятные последствия, более или менее тяжелые наказания, каждого из них ожидающие. Ехать было бы и без него кому. Не довольствуясь вовсе ему не подобавшей, совсем для него неприличной поездкой, он сделал еще больше и хуже: он поехал с тайными приказаниями, с секретными инструкциями представить дело государю в таком виде, чтобы правыми казались командир гвардейского корпуса и полковой командир, а вина всею тяжестию пала на корпус офицеров. Стало быть, из честолюбия, из желания поскорее быть государевым адъютантом, он, без всякой другой нужды, решился совершить два преступления, сначала извращая истину, представляя одних более правыми, других более виноватыми, нежели они были, а потом и измену против бывших товарищей. Вдобавок и поведение его в этом случае было самое безрассудное: этим почти доносом он кидал нехорошую тень на свою до сих пор безукоризненную репутацию, а получить за него мог только флигель-адъютантство, которое от него, при его известности и отличиях, и без того бы не ушло, по самому логическому ходу обстоятельств.
Само собою разумеется, что, как обыкновенно в таких случаях бывает, общественное неудовольствие, подкрепленное завистниками и недоброжелателями, сделалось чрезвычайно преувеличенно и высказывалось гораздо громче, нежели следовало.
Теперь, когда прошло более сорока годов после этого плачевного случая, обязанность взявшего на себя пересказать потомству про Чаадаева состоит в том, чтобы справедливо определить степень его виновности, потому что оправдать его вполне я не вижу никакой, ни нравственной, ни физической, возможности.
Пробовали изъяснить его поездку простым исполнением служебного долга, не знающего и обязанного не знать никаких отношений старых привязанностей дружбы, никаких соображений товарищества и военного братства, равняя таким образом его поведение с поступком Брута или герцога Орлеанского во всемирно известном чудовищном процессе[183]. Не говоря про то, что действия такого рода, которыми, по несчастию, изобилует история, всегда представляли чрезвычайную трудность для обсуждения, можно, я думаю, указать на смешную, бросающуюся в глаза сторону такого несоразмерного сближения и признать подобное изъяснение ниже критики, желающим не решить, а обойти вопрос, лицемерным и, смею сказать, недостойным памяти самого Чаадаева, деятеля, как увидим, далеко не безупречного, но чистого и сознанием исполненного.
Утверждали еще, будто Чаадаев поехал в Троппау, не ожидая вознаграждений и не имея возможности их ожидать, так как за неприятные известия никогда никого не награждают. Это утверждение исполнено высокого комизма и, надо сказать, самого простодушного притворства. Неоспоримо, что сообщение неприятных известий само по себе по своему существу весьма прискорбно, и передавать известия веселые гораздо забавнее. Это сомнению не подлежит и верно, как математическая истина. Но чтобы за горькие известия награждений никогда не получали, чтобы их сообщение никогда не бывало лестным для посылаемых и, наконец, чтобы почти всегда не было оно без всякого сравнения важнее сообщения счастливых вестей, этого также, без сомнения, никто оспаривать не станет. Полковник Мишо, передающий Александру I страшную, громовую, раздирающую весть о занятии Москвы французами; герцог Рагузский, повествующий Наполеону про славную защиту отданного им Парижа, ценою жизни и крови не согласились бы, конечно, вырвать подобных страниц из своего существования.
В моих понятиях Чаадаеву положительно и безусловно, чисто и просто следовало от поездки в Троппау и от донесения государю отказаться. На его место нашлись бы десятки других, которые бы дело исполнили нисколько его не хуже и которые бы, сверх того, не могли бы иметь тех причин, какие имел он, его на себя не принимать. Что, вместо того чтобы от поездки отказаться, он ее искал и добивался, для меня также не подлежит сомнению. В этом несчастном случае он уступил ему прирожденной слабости непомерного тщеславия: я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором. Раз уступив побуждению малодушному, ни в каком случае не извинительному, все дальнейшее его поведение естественно и неминуемо должно было нести на себе следы шаткости, нетвердости, бесхарактерности, неопределенности, отсутствия ясного пониманья и верной поступи.
Обвинение, что он поехал с тайно обдуманным намерением и с секретными инструкциями представить дело не так, как оно было, и обвинить офицеров, с него должно быть совершенно снято. В нем он должен быть вполне оправдан. «Такой гадкой комиссии он бы на себя не принял», – говорил мне недавно его строгий, правосудный и много любивший его брат. Я сам настолько знал Чаадаева, чтобы вполне разделять это мнение и вполне быть в том уверенным. К такой низкой измене, к такому черному злодейству, презренно обдуманному и хладнокровно совершаемому, он был положительно неспособен.
Но от этого для него не легче. Надобно быть лишенным всякого познания человеческого сердца, чтобы не догадаться, что Чаадаев, становясь передателем государю огорчительного известия про «семеновскую историю», естественным, необходимым образом становил себя в чрезвычайно опасное положение – в неизбежное желание его передать в том виде, в котором оно императора наименее могло огорчить: надобно быть вовсе слепым, чтобы не видеть, что, будучи посланным от корпусного командира, при котором находился адъютантом, для него сделалось совершенно физически невозможным, выше всяких человеческих сил и вне всякого приличия – не радеть пуще всего о своем начальнике, не беречь преимущественно перед всем остальным своего генерала. Последствия такого соображения более нежели очевидны. Полковой командир пользовался особенным расположением государя; если бы он стал особенно указывать на его виновность, скорбело бы нравственное чувство императора и не одобрялся бы собственный его выбор: корпусный командир был «свой» человек; от него посланному было немыслимо не желать изобразить его в самом выгодном для него свете. По самому существу дела виноватый был, однако же, необходим. Обвинить одних солдат и думать нечего: ими кто-нибудь да руководил же. Оставались офицеры. И Чаадаев, нечувствительно, непреднамеренно, сам того не зная, по неумолимой логической необходимости, внезапно увидел себя замкнутым в очарованном, безвыходном, заколдованном круге, в состоянии высокотрагическом и роковом…
Таким образом, сами собою падают предположения о тайных инструкциях и секретных предписаниях. Да и к чему они были, когда и без них все простым, естественным течением должно было совершиться? Разве порядочные люди другим порядочным людям дают подобные инструкции? Разве не избегают они их пуще всего на свете? Разве благоразумные и дело понимающие люди не знают, что, выдав и получив их раз, они после во всю остальную жизнь не могут, не краснея, смотреть друг на друга и на вечные времена остаются друг с другом связанными узами беспощадной, неразрывающейся совокупности поступка, злодейства или преступления, которая часто их и переживает? Разве на свете не бывает красноречивых и многоговорящих умолчаний? Разве с тех пор, как есть на земле политические и административные соображения, как существуют начальники и подчиненные, первые не приказывают меньше, нежели чего бы хотелось, вторые не исполняют больше, нежели что предписано? Разве предписывают измену? Разве повелевают убийство? Разве король Англии прямо изрекал знаменитое умерщвление[184], в котором, однако же, был столько виновен, за которое понес такое страшное наказание перед лицом современников, такую ужасающую ответственность перед судом потомства? Разве, наконец, не спокон века известно, что единственное средство к избежанию подобных нареканий состоит в одном только непринятии на себя тех скользких, соблазнительных исполнений, где бывают шаги невольные, неизбежные и неумолимые?
Почти достоверно, что серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что в нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты. Из моего повествования видели, что про это свидание мне известна только самая пустая, самая мелочная его сторона, так сказать, его наружная обстановка. Не без причины же хранил столько продолжительное, долговременное и упорное молчание передо мной об одном из самых интересных и самых значительных случаев из своей жизни Чаадаев, в продолжение двадцати годов ничего от меня не скрывавший, всегда находивший необходимую потребность мне доверять крохотные подробности ежедневного времяпровождения точно так же, как и самые важные и сокровенные свои тайны. Не без причины же никогда не мог я от него узнать ясно, обстоятельно и отчетливо настоящего повода его отставки[185]. Да и по какому случаю, зачем и для чего его разговор с государем продолжался так долго? Очевидно, что этого бы случиться не могло, если бы он не заключал в себе каких-нибудь особенных сообщений. Что такое мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором? И с каким императором? С тем, пред чьим счастьем померкла звезда одного из самых великих людей всех времен и всех народов, с тем, который поднялся на самую высокую из вершин человеческого величия, дальше которой ничего уже нет и на которую ни после, ни прежде его властелин России никогда не возносился.
Мнение порицателей Чаадаева о безрассудстве его поведения в данном случае вполне верно и не допускает никакого противоречия. Его нетерпение изменяло его честолюбию и в бесчисленный раз доказывало старую истину, ненужность, а часто и вред всего не совсем честного и даже просто двусмысленного. Флигель-адъютантство ни в коем случае не могло бы его миновать при той степени заметности, на которой находилась его особа, и при несомненном, кажется, к тому желании самого государя. Мало того, поездкой в Троппау видоизменялась его репутация. Гордый, свободный, независимый, и в глазах начальства, и в глазах товарищества ничем не запятнанный, лицо, с которым и начальству, и товариществу следует обходиться крайне осторожно и крайне осмотрительно, он терял свое очарование. На нем ложилась укоризна. В глазах того и другого с него срывалась его нравственная неприкосновенность: он превращался в обыкновенное орудие вышепоставленных, лишившееся собственного голоса и самостоятельного мнения, в такое, с которым особенно церемониться нечего, которому можно давать и которое на себя принимает какие угодно поручения.
Раз ставши на таком роковом склоне, ему больше ничего не оставалось делать, как очертя голову и закрывши глаза по нему катиться, хотя бы до самых плачевных падений, хотя бы до состояния на жалованье у сильного и аккредитованного соглядатая, хотя бы до доносов о государственных преступлениях, хотя бы до шпионства и высматриванья, – или великим пожертвованием, геройским усилием и таковым же средством опять отвоевать прежнее положение.
Людей, вовремя умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступка преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными и великими.
Чаадаев гениальным взором осмелился окинуть и измерить свое положение и разом увидел и постигнул весь его ужас. Пренебрегая всякого рода соображениями, невзирая на неудовольствие государя[186] без какой бы то ни было заботы о будущности, он решился пожертвовать обольщениями столько обещавшей его честолюбию служебной карьеры попечению о сохранении доброго имени, уважения своего и других: он оставил службу. На его отставку, не запинаясь, следует смотреть как на усилие истинной добродетели и как на исполненное славы искупление великой ошибки.
Пожертвование, однако же, не обошлось даром. Здоровый человек превратился в болезненного.
К болезни еще присоединилось, в первый раз начавшее его серьезно тревожить, нехорошее состояние имущественных дел. Его денежное положение всегда было в беспорядке и к концу жизни дошло до самых дурных крайностей, так что в этом отношении смерть он совершенно справедливо почитал и была она для него благодеянием. Умереть столько вовремя, ловко и кстати для избежания последних имущественных неудовольствий – нечасто кому удавалось. Тогда говорили и говорили чрезвычайно верно, что он во всю свою жизнь все делал отменно ловко и кончил тем, что отменно ловко умер. Больше об имущественных его делах я здесь поминать не стану[187].
Опровергать же слух, на минуту и в некотором круге распространившийся, что он принял яда, я и вконец не намерен, потому что слух этот считаю лишенным всякого основания. Знаю положительно, что в последние дни жизни он внутрь без свидетелей ничего не мог принять и ничего не принимал. Правда, что в карманной книжке у него был рецепт на мышьяк, у какого-то сговорчивого лекаря выпрошенный, будто бы против крыс, которым рецептом он любил стращать охотников пугаться; но не менее того мне известно, что этот рецепт где был, там и остался, что по нему ни из какой аптеки никакой человек никогда ничего не получал и что окончательно он сгорел в огне на третий или на четвертый день после смерти Чаадаева.
Нехорошее состояние здоровья вместе с исчезнувшими, несбывшимися мечтаниями честолюбия породили в нем некоторого рода упадок духа. В продолжение нескольких годов он тщетно искал деятельности и не находил для нее никакого исхода. Сначала ему представилось заграничное путешествие. Прямо из Петербурга он отправился в неизвестную ему тогда Англию, потом посетил столько знакомую Францию, в первый раз увидел Швейцарию и Италию и окончил странствованием по значительной части германских земель. Время для путешествия было самое благоприятное. Только что отгремели битвы народов. На минуту ослепленная лучами неслыханной славы, Европа возвращалась к спокойствию, к разумному пониманию своего положения и своих обязанностей. Она уразумевала всю тщету и гибель, всю суету и призрачность тех огромных развлечений, тех неизмеримых импровизаций, тех заколдовывающих обворожений, которые налагаются человечеству так называемыми гениями и которые столько несообразно, столько беспощадно дорого обходятся и индивидуальным личностям и народам. Великое движение того времени, в наших глазах продолжающее совершать свое непобедимое неумирающее течение, вечная слава, честь и гордость теперешней эпохи, вспоминало про державное здание, созидаемое на европейской почве христианским человечеством, и призывало народы, оглушенные бесплодным громом, к возделыванию старой, благословенной, плодами и миром обильной нивы, к отдалившимся в разнообразии
и трескотне событий, но не пропавшим, полным жизни и юности, вечным идеям прекрасного, разумного, свободы, правды и блага. Участливое любопытство Чаадаева не могло остаться равнодушным к величавой картине: эпоха так называемой реставрации имела на его существо больше влияния, нежели которая-нибудь из других пережитых им эпох, и до конца жизни он состоял под ее могуществом. Но ясно и наглядно это влияние выразилось и обозначилось только после его возвращения в Россию, после пережития им еще нескольких фазисов духовного развития, после перенесения других испытаний, незримо и, может быть, бессознательно, но неотразимо воспринимаемых.
Много занятый своим здоровьем, под впечатлением горького чувства о служебной неудаче, при виде европейского зрелища, часто отходившего, но часто и возвращавшегося, а главным образом, ходом годов, нравственным усовершенствованием и с ним неразлучным приобретением и упрочением более полной интеллектуальной самостоятельности, все более и более выходивший из-под влияния признанных авторитетов и громких знаменитостей, все менее и менее приучаясь чтить людей и более и более уважать учреждения и вещи, Чаадаев, сколько я могу припомнить, не сделал никаких особенных связей в Европе. Слыхал я от него, что он был знаком с Гумбольдтом и с Кювье[188]. От этого знакомства, впрочем, замечательного у меня на памяти ничего не сохранилось, да, кажется, ничего и не было. На карлсбадских водах он сделал встречу более памятную, с философом Шеллингом, и провел с ним несколько дней в близком общении и коротком разговоре. Один из великанов европейской мысли гораздо спустя не упускал случая про Чаадаева осведомляться и пересказывал многим видевшим его русским, а в том числе князю Гагарину[189], что, по его мнению, «Чаадаев один из замечательных людей нашего времени и, конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских». В бумагах Чаадаева сохранилось два интересных письма к философу, которые были недавно напечатаны в одном из московских журналов[190].
На возвратном пути в Россию в Дрездене его настигли два потрясающих известия: Александр I сошел в могилу, и в Петербурге совершилось событие 14 декабря 1825 года.
Огромное декабрьское происшествие, до сей поры надлежащим образом нигде и никем даже не пересказанное, одними превозносимое и восхваляемое как великое, самое гигантское, самое разумное и самое многопророчествующее проявление русской исторической жизни, другими[191], и не в одной только России, низводимое и унижаемое, до степени низкой измены, презренного клятвопреступления, позорного нарушения военной присяги и самого пошлого государственного бессмыслия, ни с какой стороны и никакой своей частью не может и не должно касаться моего рассказа. Сочувствием и симпатиями Чаадаева оно никогда не пользовалось. В общем настроении его пониманья и в общей связи его идей оно было даже движением неосновательным, ошибочно задуманным, несообразным с целью, бесплодным, годным только на задержание и отдаление всякого рода преуспения73. Но оно близко и болезненно касалось наиболее чувствительных струн его духа и сердца по отношению тесной короткости с большею частью из самых видных и заметных его участников, и по его поводу в его жизни произошел случай, который я не могу не пересказать, в котором будто бы в его судьбе принял живое участие великий князь Константин Павлович, сделался его благодетелем и стяжал вечное право на его благодарность.
Если не ошибаюсь, в Бресте-Литовском Чаадаев был задержан, и дальнейшее следование ему было запрещено без изъяснения на то причин. Очень вероятно, что эти причины находились в связи с петербургским событием, и очень понятно, что Чаадаев вошел в большой перепуг и сильное беспокойство. В то же время находился в Бресте проездом, не знаю куда, в Москву или Петербург, великий князь Константин Павлович. Вечером, в очень сильную грозу, Чаадаев уведомил письмом одного из его адъютантов о своем положении, которое сию же минуту было доведено до великого князя. Мне неизвестно, имел ли тут личное свидание Чаадаев с великим князем или дело исполнялось через третьих лиц, только достоверно, что великий князь его принял к самому участливому сведению, всячески Чаадаева успокаивал, шутил, смеялся, говорил, что он «все обделает и уладит», и приказал ему, не трогаясь с места и не смущаясь, дожидаться в Бресте своего возвращения. Так, разумеется, и исполнилось. По возвращении же он будто бы сказал Чаадаеву: «Maintenant vous avez la clef des champs» [Теперь вы вольны как птица. –
В настоящее время догадаться, что именно сделано великим князем для Чаадаева, не только трудно, но даже и вконец невозможно. Можно положительно сказать, что по делу заговора он был виноват в бесконечно малой степени или же и вовсе не причастен, иначе никакое вмешательство великого князя его спасти было бы не в состоянии; и, конечно, в таком случае великий князь никакого хождения или заступничества на себя никогда бы не принял. Всего вероятнее, что существовало какое-нибудь недоразумение, весьма нетрудное к рассеянию или к разъяснению, что великому князю, особенно при его тогдашнем положении, ничего не стоило сделать.
Пребывание в Петербурге и в Москве много было отравлено недавним страшным событием. К грустным, тяжелым воспоминаниям о самых близких людях, в нем безвозвратно погибших[192], присоединилось еще печальное, унылое зрелище их осиротелых и огорченных семейств. Рана собственного неуспеха по возвращении в Россию раскрылась и обнаружилась с новой силой и новой свежестью[193], свое положение он считал положением совершенного падения. Состояние здоровья ухудшалось; имущественные дела тревожили. Он придумал удаление в деревню[194] к старухе-тетке, где, однако же, не ужился. Пробывши там очень недолго, окончательно вернулся в Москву, из которой никогда уже более не выезжал.
Поселившись в Москве, с совершенно расстроенным здоровьем, почитая свою карьеру невозвратно уничтоженною, он предался некоторого рода отчаянию. Человек света и общества по преимуществу, сделался одиноким, угрюмым нелюдимом. Уже грозили помешательство и маразм[195], когда прихотливая, полная неведомых еще могуществ его натура внезапным таинственным усилием вынесла его из этого бедственного состояния и указала ему новое, иное поприще, иные неизведанные пути, прославлением, блеском и пользою более богатые и обильные, нежели все до того его манившие… Под колоколами старого Кремля, в самом сердце русского отечества, в «вечном городе» России, в великой исторической, живописной, столько ему знакомой, столько им изученной, столько ему дорогой и столько им любимой Москве было ему суждено вписать свое имя в страницы истории, вкусить от сладости знаменитости и от горечи гонения и неумирающими, непримиримыми, беспощадными ненавистями, жаркими, пламенными, горячими привязанностями, упоительным громом хвалы, позорным громом ругательства, славою и преследованием – воздвигнуть для себя то самое высокое из всех человеческих судилищ, которое существует, может быть, не в одной только своей стране, и уже, конечно, только в одном потомстве[196].
Во время и сейчас после пересказанных мною событий и означенного мною положения Чаадаев достиг вершины своего умственного, нравственного и духовного развития и стоял на той высоте интеллектуального могущества, дальше которой уже никогда не поднимался. Всю прежнюю его жизнь, все дотеперешнее его существование можно считать приготовлением к настоящему мгновению. Ни одна из областей человеческого знания не была ему совершенно неизвестною. Огромное энциклопедическое образование нисколько не исключало некоторых весьма обширных специальных познаний в чрезвычайно замечательной степени. Он владел четырьмя[197] новыми языками, из которых двумя[198] в совершенстве. Поверхностное знание латинского языка, тщательное изучение греческих и римских писателей, из которых редкий не был ему коротко известен, примечательное знакомство с древностями Греции и Рима сообщили его умственности хотя неполный, но очень дельный склад и очень заметный оттенок классического настроения, свойственный только высокопросвещенному человеку. Его исторические и богословские познания равнялись одним познаниям специалистов[199]. В России, может быть, за весьма сомнительным исключением очень немногих духовных лиц, конечно, никогда не бывало человека, столько разнообразно и глубоко изучившего церковную историю с ее бесчисленными колебаниями и разветвлениями[200]. Область всемирной гражданской политической истории положительно не заключала в себе ничего для него сокровенного. В этом отношении его наука была столько обширна и взгляд до того верен, что во время публичных лекций Грановского он, при какой-нибудь важной эпохе, возбуждавшей общее любопытство, безошибочно предсказывал, на какие факты знаменитый профессор станет особенно указывать и какую мысль проводить[201]. Его разумение истории, пониманье смысла событий были гениальны и глубоки[202]. Естественные и точные науки составили предмет его очень раннего знакомства и юношеского любопытства – печать и признак значительной доли английского влияния и английского перевеса в его первоначальном воспитании. Эти сведения, правда, были не очень обширны, но приобретены сознательным и трудолюбивым образом и немало способствовали к развитию в его умственности, склонности и стремления к обобщению, к генерализации, к единству, к правильной, неуклонной последовательности, к разумному систематизированию – словом, к тем свойствам, которые всегда и всем обличают присутствие великого ума и гениальных могуществ. Изучение истории философии и замечательное знание философских систем обогатили его большою научною опытностью. Об его сведениях в области чистой литературы (belles-lettres) собственно и поминать нечего. Они были изумительно глубоки и разнообразны, и можно утвердительно сказать, что из произведений письменности какого бы то ни было народа, какой бы то ни было страны и какого бы то ни было времени редкое не было ему коротко известно. Не раз случалось, что кто-нибудь из весьма образованных людей, сведавши про какое-нибудь забытое давнишнее сочинение и сообщая ему свое открытие, в ответ получал обстоятельное историко-критическое его обозрение[203]. Познание и опыт военного дела и даже неизмеримое познание света и общества, обыкновенно столько оледеняющее душу и черствящее сердце, чрезвычайно благодетельно влияли на строй и укладку его разума. Из первого он вынес пламенные порывы вдохновения и импровизации, вырабатываемые в правильную форму, в строгую сдержанность неумолимой несгибаемостью дисциплины, этого существенного условия бранной жизни, при соблюдении которого единственно возможна война в ее возвышенном, полном мышления значении. Зрелище второго, в своем бесконечном разнообразии и при своих непрестанных волнениях, торжественно-спокойное, высокомерно-неколебимое, неподвижно-олигархическое, в гораздо более значительной степени, нежели думают, восполнило прирожденную ему наклонность к спокойному обсуждению, к невозмутимому мышлению. Многолетнее прилежное чтение лучших произведений, раннее и близкое знакомство с книгами Священного Писания и с библейским слогом, изучение Отцов Церкви выработали для него чудесный, в высокой степени индивидуальный и самостоятельный способ изложения, язык, иногда до странности неправильный и почти всегда не в меру изысканный, но полный огня, выразительности, жизни, живописности, краткой оригинальности, обдуманной ученой сдержанности, выражение, дышащее силой и энергией, меткостью, логической верностью и ясной определенностью. Наконец, со всеми этими приобретенными могуществами он сочетал удивительную, непонятную, демоническую, прирожденную ему способность наблюдательности, прямо, неуклонно попадающей в цель, сразу схватывающей и обнимающей существенные особенности какого бы то ни было явления, мгновенно их примечающей и определяющей в то время, когда они остаются совершенно неуловимыми для других – всегда вооруженную вылитою изобразительностью выражения, поражающей внезапностью, и самой неизъяснимой неожиданностью часто налагающим безмолвие разумом[204].
От человека, обладающего такими и столько разнообразными орудиями, позволено ожидать многого. Подготовление исполнено. Костер жертвоприношения воздвигнут на алтаре: недостает только огня с небес для его возжжения. Если этот важный, пламенный, богато снабженный ум найдет – или даже только подумает, что нашел, – предмет, достойный своего внимания и своей разработки, страна моя во всяком случае приобретает великого и славного деятеля, красноречивого, глубокомысленного писателя и, может быть, одного из тех избранников, которые вещают народам вечные, непреходящие словеса правды.
Предметом его постоянных занятий, особенного внимания и пытливого размышления сделались вопросы философские, богословские и исторические. Само собою разумеется, что на первом плане, прежде всего и пред всем прочим предпочтительно, его заботили русская история и философские взгляды на историческую жизнь России.
Поселившись в Москве, Чаадаев проживал на разных квартирах, в которых проводил время окруженный врачами, поминутно лечась, вступая с медиками в нескончаемые словопрения и видясь только с очень немногими родственниками и с братом. По некотором укреплении его здоровья, по окончательном отъезде Михаила Яковлевича Чаадаева в деревню[205] и по сближении его опять со светом и обществом он познакомился с семейством Левашевых, с которым, и особенно с матерью этого семейства Катериною Гавриловною[206], вошел в чрезвычайно дружескую связь. Семейство Левашевых было одним из тех старинных богатых дворянских московских семейств, которых не только существование, но и память в настоящую минуту начинает уже исчезать. Оно жило в Новой Басманной, в приходе Петра и Павла, в собственном пространном доме[207], со всех сторон окаймленном огромным вековым садом и снабженном несколькими дворами, – расположенное в пяти или шести помещениях, окруженное полдюжиной по разным резонам при нем проживающих различных лиц[208], поминутно посещаемое обширным кругом более или менее знатного, более или менее богатого родства и знакомства, содержа около полсотни человек прислуги, до двадцати лошадей, нескольких дойных коров и издерживая от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ассигнациями в год. Муж и жена Левашевы подружились с Чаадаевым, предложили ему жить у них в доме и для этого на своем дворе определили особенный, весьма приличный флигель. Чаадаев поместился во флигеле, или, как он его называл – впрочем, только по-французски, – в павильоне, а потом, когда, по кончине Катерины Гавриловны Левашевой, ее муж окончательно из Москвы отбыл и дом был продан, то и при новом хозяине Чаадаев остался на старой квартире до самой смерти. Эта-то квартира сделалась известною целой Москве. Кто и кто в ней не перебывал? По ней Чаадаев получил прозвание «басманного философа», которым даже и в далеком Париже звали его между собою там друг с другом встречавшиеся русские. Это прозвание и свою улицу Чаадаев и сам любил; на всех, без исключения, своих письмах в заголовке выставлял «Басманная», а сочиненную им однажды проповедь подписал именем священника «Петра Басманского». С течением времени квартира, никогда не бывшая прочно отделанною, очень состарилась; пришедши почти в ветхость, сделалась для житья не совсем удобною, и про нее-то пустил в свет Жуковский в то время довольно известную шутку, что она «давным-давно уже держится не на столбах, а одним только духом».
В левашевском семействе, в шумном обществе своих многочисленных домочадцев и посетителей, никогда не прекращавшем упражнения во всяческом словесном препирательстве, круглый год, всякий божий день с утра до поздней ночи не перестававшем философствовать и любомудрствовать, было четверо сыновей, чьим воспитанием некоторое время занимался какой-то француз, по имени Барраль. Этот француз, которого я, впрочем, не знал, был, слышно, человек умный, ученый и начитанный. Проводя целые дни в разговорах с Чаадаевым, он будто бы первый навел его на мысль исполнить исторический труд, написать сочинение, имеющее целью сравнение русского общества с обществами западноевропейскими, род параллельной философской истории, не излагающей события, но взвешивающей их смысл и значение.
Такая огромная, чудовищная работа, столько же вконец неисполнимая тогда, сколько немыслимая и теперь, разумеется, не была приведена в действие. Весьма сомнительно, и даже больше, нежели сомнительно, чтобы она когда бы то ни было, в какой ни на есть отдаленной будущности сделалась способною к осуществлению. Тем не менее побуждаемый ли Барралем или только с ним совещаясь о подробностях труда, им самим по господствующей мысли задуманного, Чаадаев принялся работать. Избранная им форма была несколько устарелая форма писем к какой ни попало женщине[209]. Появились довольно длинные отрывки, которые он стал прочитывать и давать прочитывать, кому заблагорассуждал. Таким образом, он очень скоро получил, и не в одной даже России, некоторую, так сказать, полупубличную известность не печатающего, но очень даровитого, оригинального и значительного писателя. Всякий знает, что этого рода известности, вследствие таинственности и, до известной степени, непроницаемости, всегда и везде, а в России особенно, сопровождаются догадками и предположениями, их очень увеличивающими и видоизменяющими. Так случилось и в этом разе. Про Чаадаева узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования от него совершенно отдаленные, никогда не имевшие никакой вероятности с ним встретиться и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведавшие. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора, стали ему приписывать то, чего он никогда не говорил: по той причине, что он писал не по-русски[210], стяжал – чего с кровно-русскими почти что никогда не бывает – очень большую популярность между иностранцами, у нас проживающими. Его сочинения начали уже ходить по рукам, разными лицами переписанные с ошибками и пропусками, а про него самого выдумывали небывалые анекдоты, которые повторялись даже людьми высокопоставленными[211]. Насколько же возможно в России, подвергнулся почестям карикатуры, и в виде бессильно-завистливого, озлобленного осмеяния, и в виде любящей добродушной шутки. Очень еще моложавый собой, не избегнул любопытства и привязчивости женщин: различные барыни, по-своему изъясняя невеликое на них обращаемое внимание, ловили его в маскарадах и ему толковали про какую-то его обманутую любовь и про измену никогда и ни в какой стране не жившей, обожаемой женщины… Словом, слава стала склоняться к его начинавшей обнажаться от волос голове… Оставим теперь на минуту и его положение, и его занятия.
В настоящее время я нахожу необходимым зайти немного назад и сказать несколько самых коротких слов об умственно-духовном состоянии русского общества в данную эпоху.
Известно, что с начала царствования Николая I так называемая реакция против переворота, произведенного Петром Великим, никогда не перестававшая тайно гнездиться посреди общества, внезапно обнаружилась со всею полнотою и решительностью, которые она только могла иметь в России. Причины этого явления ни для кого не составляют тайны, но очень нетрудное их исчисление не входит в мой предмет. Для моего изложения достаточно сказать, что она выразилась в форме довольно смутной и неуловимой, для которой до сей поры еще точного, определенного названия не придумано. Ее называли русофильством, славянством, славянофильством, панславизмом и некоторыми другими именами. Охарактеризование и подробное изложение этого феномена, хронического недуга здравого смысла, одного из самых безобразных и уродливых из известных в истории отклонений от всякой логики и всякого рассудка, я имею в виду в другой работе, в которой, с божиею помощью, надеюсь изобразить как общее положение тогдашнего общества, так и главнейших людей, принимавших участие в этой борьбе пустого с порожним. В теперешнем разе довольно точно указать его существенные результаты и по возможности определить его самые резкие отличительные черты.
Блистательный рассказ Карамзина, завершивший предшествующие труды по части русской истории, в своем окончательном выводе остановился на мысли, что эта история, точно так же, как и всякая другая, имеет место гражданства в общей повести человечества, что[212] «или вся новейшая история должна безмолвствовать, или русская имеет право на внимание народов». Не прошло четверти века после издания его книги, как уже русское общество далеко опередило его запоздалые взгляды и на неизмеримом пространстве оставило их сзади себя.
«Русская история, – говорили русские новые мыслители, – не только заслуживает внимания народов, но она еще есть для них единственная. Жизнь всех остальных народов померкнет и превратится в ничто сравнительно с жизнью русского народа, если внимательно, разумно и любовно ее постигнуть. С самого первого происхождения Руси, и даже до него, в славянском племени лежали зародыши таких великих и благих начал, про которые никогда и не снилось народам Запада, постоянно целями и соображениями земными с путей добра и правды совращаемым и ввергаемым в пути порока, преступления или нечестия. Шествуя по этим путям, Западная Европа дошла наконец до положения безвыходного, в котором теперь находится, впала в гниение, и зияет над нею, готовая ее поглотить, неотменная, неминуемая, ничем не отвратимая погибель, если славянское племя, а в его главе русский народ, народ, одаренный всякого рода преимуществами и особенно богом любимый и покровительствуемый, которому на этот конец дано и беспримерное могущество – ее не спасет, прививши к ней новую жизнь и, так сказать, вливая от своей юной, здоровой и богатой крови в ее кровь, испорченную, больную и устарелую. Европа, в своих нескончаемых бедствиях погруженная, в своих губительных исторических язвах коснеющая, в своих неумолимых исторических воспоминаниях закованная, иного себе спасения, кроме России, не имеет; и ежели бы таковой России не существовало, то надобно было бы изобрести ее, или ежели бы она была неизвестна, то, нет сомнения, свыше был бы послан новый и более великий Коломб для ее открытия[213].
Но самая Россия в продолжение своего исторического существования не избегнула страшного нравственного несчастна, подвергнулась неслыханно тяжкому удару, бесконечным образом ее поразившему, едва ее вконец не уничтожившему и, что гораздо хуже, чуть ее не низведшему до бедственного уровня Европы, удару столько могущественному, что им, конечно, было бы подавлено всякое другое существование, но который, однако же, к неописанному счастью и превеликой радости, мог быть выдержан столько крепкими и упорными жизненными силами, каковы силы России, и, надо прибавить, только ими одними. Это страшное бедствие, этот неизмеримый удар был, как всякому известно, реформа Петра В[еликого], того государя, которого в непонятном ослеплении и в заблуждении, не чуждом преступления, столько продолжительное время считали великим преобразователем России и самым славным и полезным из русских властителей, но который на самом-то деле не чем иным не был, как злым гением русской земли, первоначальным изменником родным началам и родным верованиям, деспотическим извратителем страны, похитителем родной народности[214], дерзнувшим налагать народу и краю чуждую личность, словом, реформатором, правителем и человеком антинациональным.
Как ни страшен был, однако же, удар и как ни велико извращение народной личности, отчаянного в положении России ничего нет, и дело так, как оно обстоит, совсем не из числа тех, которые принадлежат к разряду неисправимых. Чтобы все пришло опять в прежнее положение, после которого, впрочем, и желать больше будет нечего, стоит только возвратиться к родным началам, к состоянию допетровскому, т. е., «выкинув из народной жизни столетие с лишком», по выражению того же Чаадаева, «совершить какой-то обратный прыжок назад в глубь протекшей истории, какую-то очень мудреную эволюцию, которую человеческое естество ни исполнить, ни постигнуть не в состоянии».
Другого практического результата и другого себе осуществления славянофильское учение не представляло.
Что касается до средств к достижению этого желанного, благодетельного и спасительного возврата, то можно положительно сказать, что «славяне» их вовсе не указывали, что, впрочем, по строго логическим законам мышления так и должно быть, потому что они клонились не только к невозможному и неосуществимому, но даже и немыслимому. Предлагаемые ими пути, для высшего сословия – единение с народом, для всех сословий – знаменитое «возвращение к родным началам», общее абстрактное уравнение всех русских людей между собою, и еще очень многое, ими придуманное, при несколько зорком разглядывании и в переводе на обыкновенный язык общедоступной понятности не чем другим оказывалось, как чистыми и простыми словами без всякого содержания. В этом особенного рода языке, девственном от какой бы то ни было мысли, и самые слова-то поминутно друг другу противоречили. Наконец, нигде «славяне» между собой столько несогласны не были, как в средствах к достижению своей цели, и можно сказать без преувеличения, что их было столько же, сколько каждой голове, зараженной славянской эпидемией, придумать удавалось. В одном, впрочем, они сообща и единогласно сознавали настоятельную необходимость, в окончательном истреблении и уничтожении Петербурга, как города нерусского, басурманского, источника, и притом исключительного, невероятных зол и, сверх того, живого памятника ненавистного им Петра. Но это истребление составляло предмет их очень второстепенного попечения и их озабочивало довольно легко, не в пример меньше, нежели некогда тревожила старшего Катона мысль об разрушении Карфагена. В силу славянофильских верований не подлежало сомнению, что рано или поздно, не сегодня, так завтра, волны Балтийского моря зальют Петербург, и таким образом их желания[215] сами собою придут к увенчанию: на том месте, где ныне возвышается город Петра, своенравно заиграет море: столицей, административным и правительственным центром, разумеется, станет Москва; все наилучшим образом в наилучшем из миров уладится, и
По странному противоречию, для них, впрочем, не первому и не последнему, общими принципами петербургского правительства они были совершенно довольны, находя только, что в частностях оно во многом может и должно быть усовершенствовано ходом времени, возрастанием национального сознания, да указаниями, влиянием и руководством мужей страны.
Это учение, как легко можно заметить и очень нетрудно видеть, по своему существу чреватое бесчисленными мелкими политическими переворотами и доброю полдюжиной крупных революций с войнами, к крайнему удивлению и против всякого чаяния, нисколько не стремилось ни к какой политической пропаганде. Хотя, конечно, положением всероссийского императора «славяне» были не очень утешены и с жаром его провозглашали царем всеславянским; хотя глубоко удивлялись неизъяснимой беспечности петербургского правительства, до сих пор по непонятным причинам медлившего присоединением к России меньших славянских братьев, которым, по их мнению, давно бы уже следовало обрести приют под крыльями русского орла, вместо того чтобы без пользы, без славы и без свободы прозябать под изнемогающим скипетром Габсбургов; хотя, правда, что они чрезвычайно опасались и в крайнее входили беспокойство, не пропустила бы Россия поры, «перекрестясь, ударить в колокол в Царьграде» и огласить славянской молитвой Софийский собор и берега Босфора; однако ж, вооруженные несокрушимой верой в будущие судьбы России, мирно ожидали торжественного часа их неизбежного и неминуемого исполнения. Правительство, которому впоследствии они были столько гибельны и вредны, отнюдь ими не недовольное, делало вид, будто их не ведает, хотя, как говорил Чаадаев, «от времени до времени удостаивало каким-нибудь неучтивым пинком которого ни попало из наименее осторожных или наиболее высунувшихся из блаженной когорты», и довольно искусно, с умеренностью и осмотрительностью пользовалось теми частичками их учения, которые могли ласкать его тщеславие.
Передавая учение славянофилов, я пропустил очень много из его подробностей, считая их излишними в теперешней записке и довольствуясь только кратким его изложением в крупных общехарактеристических чертах. В заключение надобно добавить, что, нося на себе признаки губительного поветрия, оно распространилось с удивительными, почти невероятными быстротою и повсеместностью. Во всех слоях и во всех сословиях русского общества оно обнаружило свое разрушительное, богатое опустошением и непроизводительным бесплодием действие. Очень мало голов даже и в так называемой «западной партии» осталось совершенно непричастными от его заразительного влияния. Оно было в воздухе. Проникало и просачивалось в массы, не знакомые ни с учеными верованиями, ни с построением сциентифических систем. Массы это учение исповедовали бессознательно, сами того не ведая, но переполняясь кичливостью, превозношением, хвастовством и изуверным самовосхвалением. Оно коснулось людей, по своему призванию долженствовавших быть бы вполне отрешенными от всякого рода патриотических предрассудков, от какого бы то ни было фанатизма, чьи труды и верования, казалось, могли бы быть только и исключительно примиряющими и любящими, гениальных поэтов-созерцателей, художников, ваятелей, зодчих, живописцев и музыкантов, врачей, актеров, людей торга и даже людей точных и естественных познаний. В мирную, безмятежную жизнь, обреченную науке или искусству, оно вносило самоослепление, преувеличенное и наглое о себе возмечтание, раздор и ненависти… Неизмеримый вред, им произведенный вероятно, еще далеко не истощился.
Многоречивый французский историк[216], пересказав про великое умственное движение в своем отечестве в восьмнадцатом веке, которое, со свойственной его народу хвастливостью, он, не церемонясь, называет беспримерным, с любовью пересмотрев родные ему сокровища тогдашнего французского мышления, вдруг обрывисто останавливается и, внезапно переносясь от одного предмета к другому, продолжает:
«Всему этому движению, увлекавшему целый народ, а может быть и большую часть человечества, как ни сильно, как ни всеобще, как ни неудержимо и как ни стремительно оно было, осмелился стать поперек человек, только один человек. Должно быть, этот человек был силен и мощи исполнен».
Затем французский историк благосклонно объявляет, вероятно, подозреваемому им в непроходимом невежестве читателю, что такого неустрашимца звали Жан-Жаком Руссо.
Что-то несколько похожее на неизмеримый взрыв нескончаемого изумления, произведенный первой речью великого женевца, повторилось у нас в России при появлении «чаадаевской статьи»[217].
Около половины октября 1836 года разнесся с необыкновенной быстротой по Москве слух самого непостижимо странного и невероятного содержания. Вдруг, внезапно, без всякого приготовления стали говорить, и притом все, почти поголовно, о непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в «Телескопе», будто бы извергавшей страшную хулу на Россию, будто бы отрицавшей в ней какую бы то ни было историческую жизнь, какое бы то ни было разумное существование, будто бы именовавшей ее прошедшее ничтожным, ее настоящее презренным, ее будущее несуществующим и немыслимым… Будто бы дерзновенный философ-историк, отступник вере праотцов и отечеству, друг за другом перебрав все проявления русской исторической жизни, не нашел в них ни одного, достойного благословения или сочувствия, и с отвращением и ужасом отворотился от протекшего бытия своего народа, неумолимо признавая всю целость его существования чудовищным вещественным фактом без внутреннего содержания, огромной аномалией, не чем другим, как отрицательным поучением человечеству и в нем пробелом, животным прозябанием, не согретым ни теплым чувством, ни самостоятельной мыслью… В безжалостном анализе он прямо и неуклонно указывал тому причины, и в их числе главною полагал недостаточность религиозного направления и развития, неправду и растление греческого православия, по милости которого считал Россию страною, находящеюся вне европейского христианского единения, а русских – народом почти нехристианским и таковым гораздо меньше, например, нежели народы протестантские.
Впоследствии, гораздо спустя, было сказано[218], и сказано чрезвычайно верно, что «Чаадаев в своей статье прочитал отходную русской жизни и русскому народу».
Большинство без дальних околичностей называло статью антинациональною, невежественною и вздорною, не стоящею никакого внимания, а между тем непрерывающимися про нее бранчивыми толками и суждениями само озабочивалось об окончательном опровержении и уничтожении своего мнения. Просвещенное меньшинство находило статью высоко-замечательною, но вконец ложною, чему, по его понятиям, причиною был принятый за точку отправления и в основание положенный чрезвычайно затейливый и сциентифически обманчивый софизм. Смердящее большинство, из которого бесполезно было бы выключать великолепных барынь и людей в голубых и других разных цветов лентах при крупных чинах и с громкими именами, на словах собиралось вооружиться уничтожающим презрением, а на деле обнаруживало распетушившееся, самое разъяренно-ненавидящее озлобление; меньшинство готовилось к спокойному, благородному, приятному, исполненному изящной вежливости и утонченного приличия научно-критическому опровержению. Безусловно сочувствующих и совершенно согласных не было ни одного человека. Статья со своими мнениями и убеждениями стояла одна в величаво унылой, торжественной и невозмутимой одинокости, вооруженная непреклонной беспощадностью и строгой последовательностью своих выводов, мужественной неустрашимостью и глубиной мышления, наукой и знанием, не допускающими никакого превосходства, неумолимою резкостью, точностью и определенностью выражения, мрачно безотрадным, подавляющим спокойствием.
Никогда с тех пор, как в России стали писать и читать, с тех пор, как завелась в ней книжная и грамотная деятельность, никакое литературное или ученое событие, ни после, ни прежде этого (не исключая даже и смерти Пушкина[219]), не производило такого огромного влияния и такого обширного действия, не разносилось с такой скоростью и с таким неизмеримым шумом. Около месяца середи целой Москвы не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую статью» и про «чаадаевскую историю»; люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом, круглые неучи, барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц, подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве, тупоумные, невежественные, полупомешанные попы, святоши, изуверы или ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве или суеверии, молодые отчизнолюбцы[220] и старые патриоты – все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Не было столько низко поставленного осла, который бы не считал за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики. Вряд ли кому-нибудь и когда-нибудь выпадало на долю в России в такой мере и в такой степени изведать волнения другой, оборотной стороны славы. Сверх того, на «чаадаевскую статью» обратили внимание не одни только русские: в силу уже означенного мною обстоятельства, что статья была писана по-французски, и вследствие большой известности, которою Чаадаев пользовался в московском иностранном населении, весьма многочисленном и состоящем из людей всякого рода, всех занятий и всякого образования, этим случаем занялись иностранцы, живущие у нас, обыкновенно никогда никакого внимания не обращающие ни на какое ученое или литературное дело в России и только по слуху едва знающие, что существует русская письменность. Не говоря про несколько вышепоставленных иностранцев, из-за «чаадаевской статьи» выходили из себя в различных горячих спорах невежественные преподаватели французской грамматики и немецких правильных и неправильных глаголов, личный состав актеров московской французской труппы[221], иностранное торговое и мастеровое сословие, разные практикующие и непрактикующие врачи, музыканты с уроками и без уроков, живописцы с заказами и без заказов, даже немецкие аптекари[222].
…Они разделились между собою на партии и волновались по маленькому образцу и крошечному подобию великих волнений в своих отечествах. При всем том можно, однако же, утвердительно сказать, что настоящего смысла, истинного значения и всей неизмеримой важности этого события в ту минуту никто еще не только не оценивал, но даже и не подозревал… Статья появилась без имени автора, но об этом обстоятельстве никто не заботился[223]. Ее прямо звали «чаадаевской статьей», как будто бы его имя было под нею всеми буквами прописано, и, конечно, нигде и никогда никакое имя своим отсутствием более заметно не сверкало… Между тем общее негодование дошло почти до ожесточения – ив словах, сказанных маркизом Кюстином в его книге[224]: «Il n’y avait dans toutes les Russies pas assez de Sibérie, pas assez de mines, pas assez de knout pour punir un homme traitre à son Dieu et à son pays» [Во всей России не хватало Сибири, рудников и кнута, чтобы наказать человека, предавшего Бога и свою страну. –
Разбирательством вопроса, каким именно образом правительство известилось о существовании статьи, мне кажется, особенно нечего заниматься. Обратил ли на нее его внимание митрополит Московский и Коломенский, или оно прислушалось к толкам ею весьма заинтересованного одного из заметных членов дипломатического корпуса, выучившегося по-русски и простодушно радовавшегося появлению в России духа серьезной критики и зрелого беспристрастного самообсуждения; было ли оно уведомлено собственными на этот конец содержаемыми и за такими случаями следящими агентами; просветилось ли, наконец, соединением всех этих способов вместе – это, по-моему, дело важности далеко не первостепенной и даже совсем безразличное. Совершенно все равно знать или не знать, кто именно указал правительству и при помощи какого процесса оно проведало, что днем светит иногда солнце.
Прежде всего необходимо заметить и обозначить, что мера, придуманная правительством, не заключала в себе ничего особенно жестокого и свирепого, что она даже могла быть сочтена за кроткую и милостивую и что, сверх того, должна была казаться в высокой степени популярною для того, что – как соглашался в том и сам Чаадаев – не только не превзошла ожиданий и гнева большинства публики, но и не совсем им удовлетворила. Наконец, она была чрезвычайно метко, верно и искусно придумана, подвергая только одному осмеянию человека, по мнению того же большинства, несшего околесную, непроходимую, сугубую галиматью и, несмотря на свою злостность и лукавство, больше ничего не стоившего, кроме улыбки жалости и презрения[225].
В последних числах октября 1836 года Чаадаева потребовали к московскому обер-полицеймейстеру[226]. Здесь ему была прочитана бумага, из Петербурга полученная, по его отзыву, мастерски написанная, которую он просил взять с собой, но которой ему, однако ж, не дали и в которой значилось, что: «появившаяся тогда-то, там-то и такая-то статья выраженными в ней мыслями и своим направлением возбудила во всех без исключения русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором, впрочем, времени сменившиеся на чувство сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник, автор статьи, страдает расстройством и помешательством рассудка. Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство (если не ошибаюсь, кажется – «государь император»[227]), в своей заботливой и отеческой попечительности, предписывает ему не выходить из дома и снабдить его даровым казенным медицинским пособием, на который конец местное начальство имеет назначить особенного, из ему подведомственных, врача».
Тут же были Чаадаеву предложены вопросные пункты, на которые, я не знаю, где он отвечал, сейчас ли на месте, или через несколько дней у себя с квартиры. Вопросные пункты ничего особенно памятного и даже ничего значительного в себе не заключали. Обер-полицеймейстер обошелся с Чаадаевым чрезвычайно вежливо и, насколько то с его должностью совместимо, предупредительно.
Тогдашнего московского военного генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича Голицына, издавна Чаадаеву знакомого, в то время в Москве не было. Не имея ни малейшей возможности говорить об литературном деле с обер-полицеймейстером, Чаадаев попросил позволения увидаться с гр. Строгановым, университетским попечителем. Позволение было сию же минуту дано и с большою охотою. Чаадаев графа Строганова увидел, но такое свидание ни прямой пользы, ниже практического результата никаких не имело. Сверх того, его со стороны Чаадаева, не запинаясь, можно назвать действием, исполненным трусости и малодушия. Граф Строганов, неловко-холодный, малодаровитый и чопорно-посредственный, человек свойств отрицательных, не показал себя в уровень высоте обстоятельства. Он принял Чаадаева с плоской, заимствованной официальной физиономией, с чиновничьими недоступностью и безучастием, решительно отклоняя от себя всякое вмешательство и всякое содействие, и вдобавок после пересказывал кому было угодно слушать, что у него был Чаадаев расстроенный, испуганный, взволнованный и униженный[228]. Потом Чаадаев еще беспокоил графа Строганова письмом, оставшимся без ответа.
Через месяц возвратился в Москву князь Голицын. При первом свидании с Чаадаевым он расхохотался со словами: «Ça n’a que trop duré; il faut pourtant que cette farce finisse». [Это слишком долго тянулось, нужно, наконец, покончить с этим фарсом. –
Таким образом началось и кончилось это приключение, получившее такую известность и в России, и за границей[229].
Справедливость требует прибавить, что великодушному, бескорыстному и, надо сказать, довольно смелому заступничеству князя Голицына Чаадаев не показал той благодарности, которою был, несомненно, обязан.
Первое время своего заточения Чаадаев провел в крайнем смущении и большом малодушии. Сначала он совершенно растерялся. Потом, более и более вдумываясь в положение, более и более усматривая, что если кто «в авантаже обретался», так уж наверное не те, которые его объявили сумасшедшим, он с этим положением примирился и даже нашел в нем удовлетворение своему тщеславию и своей гордости. Он начал его нести с исполненным достоинства спокойствием, заслуживающим всякой похвалы и даже некоторого удивления. Из окружавших государя, в том числе считая и царского брата великого князя Михаила Павловича, все, без исключения, были ему лично знакомы, некоторые довольно коротко. Из них, конечно и несомненно, все или почти что все не отказались бы за него похлопотать, если бы об том были попрошены. Никого он не беспокоил, ни к кому ни с одним словом не отнесся. Действовал только князь Д. В. Голицын[230], и то руководимый не просьбами, а более всего собственным личным побуждением.
Поведение личных друзей Чаадаева, т. е. почти всего мыслящего и просвещенного меньшинства московского народонаселения, и даже всех его знакомых, исполненное самого редкого утонченного благородства, было выше всякой похвалы. Чаадаев в несчастий сделался предметом общей заботливости и общего внимания. Все наперерыв старались ему обнаружить знаки своего участия и своего уважения, и это не в одной Москве только. Замечательно, что наиболее с ним несогласные, самые с ним в мнениях противоположные[231], были в то же время и наиболее к нему симпатичными и предупредительными. Если поименовать тех, которые показали себя в это время с такими редкими свойствами благородства и независимости характера, то надобно было бы назвать почти всех его знакомых. Были, конечно, и исключения, но они едва заметны в общем единодушном порыве. Чаадаев гордился, что «посреди раздражительного прения, им возбужденного, и в самом его разгаре не видал обращения против себя ни одной из серьезных симпатий, до того к нему милостиво склонявшихся, и надеялся, что Россия ему про то попомнит».
Смею прибавить, что тем гордиться не он один имел право: это, в моих понятиях, законный предмет гордости всего русского народа – ив данном случае у нас в России, середи Москвы, делалась правдою гордая фраза, произнесенная в другом отечестве[232]: «En France quiconque est persécute n’a plus d’ennemis que le pérsécuteur» [Во Франции всякий, кто преследовался, имел не больше врагов, чем его преследователь. –
В это же время Чаадаев написал свое «оправдание» или «апологию»[233]. Это сочинение в том смысле, в котором он был наказан, его ни на волос не оправдывающее, несмотря на заключающиеся в нем многие замечательные мысли, несмотря на свои ораторские движения и на необыкновенный блеск изложения, несмотря на величавое спокойствие и на совершенное отсутствие желчи и озлобленности, далеко уступает статье, помещенной в «Телескопе» и достоинством содержания, и глубиною, и смелостью мышления. В нем сделаны уступки, которых он не должен был делать со своей точки зрения и в правду которых сам не верил[234].
Остальные сочинения Чаадаева, число которых довольно значительно, еще не изданы. О полном его значении как писателя можно будет говорить и судить только тогда, когда это опубликование будет иметь место. До того ограничусь замечанием, что редкое из того, что им написано, не блещет какой-нибудь оригинальной, весьма часто гениальной мыслью, всегда заслуживающей особенного внимания и любопытства, всегда вызывающей строгую, пытливую критику, всестороннее, зрелое обсуждение… В числе его писаний есть отрывочные мысли и изречения, в которых почти всегда глубина и верность наблюдения изумительны. Их без затруднения можно поставить рядом с произведениями в том же роде Вовенарга, Ларошфуко, Паскаля и первого Наполеона. Множество им разбросанных в разных местах, и часто мимоходом, мыслей, догадок и примечаний о внутреннем смысле русской истории в различных ее периодах, о характерных общих чертах ее физиономии еще до сих пор составляют поле совершенно непочатое и неразработанное. Часть его сочинений чисто философских, по-моему, слабее всех других, но все же замечательна до чрезвычайности как первая, можно сказать, в этом роде попытка в России.
Решить в настоящее время, верны или неверны унылые, траурные положения «чаадаевской статьи» – вне всякой физической, нравственной и интеллектуальной возможности. Подобные взгляды оправдываются или осуждаются только непогрешающей логикой столетий. Довольно сказать, что уже, впрочем, и было сказано[235], что «факты до сих пор за него». Во всяком случае – обозначила ли его статья для России тот период нравственного самоотрицания, который, по мнению некоторых, должен иметь время и место в рациональном развитии и рациональном росте каждого народа, была ли она надгробным словом отечеству или пробуждением в нем самосознания? в безмолвной ли, бесконечной печали мы должны прислушиваться к мрачному смыслу ее приговора, или в неизмеримой радости приветствовать появление в русскую жизнь царственных гостей – самообсуждения, самоукора и самоисправления?.. – он, первый на родине, нападая на всецелостные недостатки русского организма; первый, переставая искать их врачевания в отдельных его местностях, в отрывочных явлениях; первый, устремляя в глубь протекшей жизни России важный, недоверчиво-испытующий, мужественно-нелицеприятный, только одной правды ищущий взгляд современной глубокой философской критики, – сотворил себя навсегда памятным, укрепил за собою право на название творца критического взгляда на русскую историю, великого писателя, глубокого мыслителя и прославленного работника у своей русской земли[236].
Предел моей записки, собственно, достигнут. Остается только сказать о положении, которое Чаадаев занимал среди общества с минуты окончания своей истории до собственного конца, т. е. в продолжение восьмнадцати годов с несколькими месяцами.
По странному, но, впрочем, довольно обыкновенному и очень не новому повороту общественного мнения, мера, казавшаяся столько удачно придуманною правительством для его наказания, не удалась вовсе, потерпела совершеннейшее и полнейшее фиаско. Как-то вдруг вообще стали догадываться, что сажанье в желтый дом мыслителей и философов дело не столько благоразумное, как это сначала померещилось. Еще не кончилась его история, как уже многие считали выдумку смешною и называли ее медвежьей шуткой, а злейшие его враги находили, что он наказан совсем не так, как бы следовало. Впрочем, меры и образа наказания никто не определял.
Когда же его история окончилась и он опять воротился в свет, его приняли и с ним обошлись так, как будто бы с ним ничего не случилось. Сначала в продолжение двух, трех, много четырех годов от него отчасти сторонились, мало, впрочем, заметное число более или менее официальных, или, быть может, более или менее трусливых людей, да несколько видных тузов обоего пола, недовольных и разгневанных его мнениями, которых они, однако же, подробно и в ясной точности никогда не знали. С прошествием времени и это явление совершенно исчезло. Тузы не замедлили разобраться по кладбищам, официальные люди перестали дичиться, а к робким возвратилась бодрость. И в чистом результате оказалось, что его история способствовала к выработанию для него большого общественного положения, что «в силу этой истории возросло его влияние, что сама аристократия склонила голову перед этим мужем мысли и его окружила почтением и вниманием»[237]. Таковым до конца он остался перед большинством общества[238].
Что же касается до меньшинства, т. е. до всего числа его огромного знакомства, то в его глазах он сделался чем-то вроде любимого балованного ребенка, от которого все сносится и которому все прощается[239]. Люди мнений самых разнородных и самых противоположных, враги между собою и часто даже совсем не уважавшие друг друга, встречались при нем и в его комнате как на какой-то нейтральной, привилегированной, выговоренной почве. Приезжие, без различия, извнутри ли России или из-за границы, если его не знали, торопились ему быть представленными; москвичи, петербуржцы и даже заграничные знакомые – одни привозили к нему сами, другие адресовали навещавших Россию иностранцев[240]. Самые его слабости, часто весьма скучные, как, например, придирчивая взыскательность в визитах и вообще во всякого рода наружном почтении, делались предметом любящей шаловливой веселости, добродушной забавы. Такие слабости были довольно многоразличны, и никто на них не сердился, хотя все ими очень занимались. К концу своего поприща он уже почти не имел заслуживающих внимания врагов, а довольно многочисленными ненавистями тех, кто его не жаловал, почти всегда имел полное право гордиться[241]. Его положение в России сравнивали с положением Шатобриана во Франции. При жизни еще он имел удовольствование тщеславия получить некоторую известность вне России. Об нем говорили в своих различных сочинениях маркиз Кюстин, барон Гакстгаузен, граф Жюльвекур, Сазонов, о. Гагарин, знаменитый историк Мишле, некоторые другие, а в особенности, и более всех, Герцен.
Михаил Николаевич Лонгинов в своем почтенном труде говорит, что Чаадаев был полезен всякому без исключения из своих знакомых, что одного он утвердил в какой-нибудь доброй мысли, в другом пробудил какое-нибудь благое чувство, третьему разрешил сомнение и т. д. и что если бы можно было каждого из них подвергнуть допросу, то оказалось бы, что в своем нравственном преуспеянии всякий чем-нибудь да был ему обязан.
Этой высокой хвалы, может быть, самого великого из всех восхвалений, которые только может выслужить человек на земле, он был вполне и без ограничения достоин. Чаадаев от остальных людей отличался необыкновенной нравственно-духовной возбудительностью. Он в высокой степени был тем, что немцы называют anregend [возбуждающе –
Никогда и никому ничего не уступая в своих мнениях, с мирным благоволением выслушивая мнения не только различные, но и совершенно противоположные, с необыкновенными ловкостью и искусством отбивая противников и возражая им то важным серьезным словом, то одному ему исключительно свойственной, столько удачной, несравненной, успокаивающей шуткой, его отличавшую симпатическую возбудительность он целою, невредимою и девственною сохранил до последнего дня и в полном ее всеоружии опочил кончиною…
Да будет и мне позволено окончить мою записку тем же, чем заключил свой труд Михаил Николаевич Лонгинов.
В числе христианских верований Чаадаева одним из самых любимых, из самых утешительных было верование, что человек не перестает жить за гробом, что вслед за мгновением конца беспромежуточно начинается новое существование. Это верование он изложил с неподражаемым блеском, с чувством пламенного, твердого упования и глубокого самоотвержения в одном из самых великолепных из своих произведений[242]. Его хоронили в неделю Пасхи. Провожавший его в вечное жилище священник Николай Александрович Сергиевский в краткую минуту проповеди принес поздравление отошедшему с царем дней, со днем великого христианского торжества. И величаво-трогательно, и невыразимо отрадно произнеслись обращенные ко гробу его слова:
«Умерший во Христе брат, Христос воскресе!»
Приложения
В пущее время столкновения и распри между партией «славянофильской» и так называемой «западной» Языков написал послание «К ненашим», которое сначала ходило по рукам без его имени, а вскоре потом уже и с именем; Это послание «западную» партию очень рассердило. Энергический Герцен объявил, «что бездоказательное обвинение людей в измене отечеству есть оскорбление чести и что известно, как разрешаются обиды этого рода». Вызова, однако же, никто не поднял. Вот это послание:
Почти одновременно тот же Языков написал следующее послание к Константину Сергеевичу Аксакову, в котором его укоряет за знакомство и приязнь с Чаадаевым. Это стихотворение Чаадаев тогда же читал и при чтении остался совершенно спокойным:
Посланием «К ненашим» овладели и стали, сколько сил и возможности у них было, его распространять кое-какие люди, желавшие примкнуться к славянофилам, но об которых славянофилы не хотели и слышать и которых они неумолимо от себя отвергали. Сколько мне известно, Аксаков не отвечал Языкову на его обвинение в общении с Чаадае вым, но написал, со своей стороны, стихотворение:
Наконец, Языков обратился лично с ругательным посланием прямо к самому Чаадаеву. Это послание хранилось в большой тайне и под великим спудом, чтобы как-нибудь про него не проведал Чаадаев. Чаадаев действительно при жизни Языкова его никогда не читал. Я сам мог его получить следующим образом. Слышавши, что оно существует, его прямо попросил у Алексея Степановича Хомякова, женатого, как известно, на родной сестре Языкова. Хомяков сию же минуту мне отказал, говоря, что «через меня может узнать про него Чаадаев». «А если, Алексей Степанович, – я возразил, – я вам честным словом обещаюсь Чаадаеву никогда про него не говорить и никогда ему не показывать?» – «В таком случае, – отвечал смеясь Хомяков, – я вам, разумеется, его дам». Так оно ко мне и попало. Вот это послание, и по достоинству поэтическому, и по одушевлению гнева, и по глубокой, томительной патриотической тоске, и по блеску и звону стихов чуть ли не самое прекрасное из всех, вышедших из-под столь знаменитого в свое время пера Языкова:
В то время на Языкова многие очень прогневались. Я сам слышал, как один из самых благородных представителей «западного» направления говорил публично, кому было угодно слушать, что «писать подобного рода стихи, швырять из-под покровительства спинной чахотки (Языков тогда уже умирал) в честных людей каменьями, на всех языках и во всех государствах, кто бы того ни делал, зовется подлостью». Здесь не место разбирать, сколько преувеличенного и не совсем правосудного было в таком разъяренном и страстном негодовании. Надеюсь это исполнить в другой работе.
Ходило еще по рукам «Послание к Языкову» Каролины Карловны Павловой, мнения которого можно разделять или не разделять, с господствующей мыслью которого можно соглашаться или не соглашаться, но которое, однако же, во всяком случае, по моему мнению, стоит того, чтобы быть сохраненным:
[Что правда, то правда.
Вскоре после февральской революции 1848 г. Чаадаев получил по городской почте письмо. Это письмо, на очень щеголеватом и, видимо, выработанном французском языке, к сожалению, кажется, пропавшее, было за подписью «Louis Colardeau». В нем г. Колардо «заявлял себя врачом, изучавшим преимущественно душевные болезни и только что прибывшим из Парижа, города, как известно, в настоящее время переполненного безумцами всякого рода. Приехав в Москву, г. Луи Колардо поспешает обратиться к г. Чаадаеву, субъекту для него чрезвычайно занимательному, любопытному и интересному, сумасшествие которого вообще давно и хорошо известно и состоит в том, что г. Чаадаев, будучи пустым и ничтожным человеком, себя воображает гением. Г. Луи Колардо предлагает г. Чаадаеву свои медицинские услуги безвозмездно и просит его их принять, как личное и значительное для него, г. Колардо, одолжение, потому что он полагает возможным совершенное излечение г. Чаадаева, что неотменно навсегда упрочит его будущность, так как нет никакого сомнения, что ежели ему посчастливится исцелить субъекта столько замечательного и интересного, как г. Чаадаев, то он с основательностью может искать и надеяться места врача при графе Мамонове[244] и тем на вечные времена обеспечить свое положение».
Одновременно с этим таких писем, говорят, было послано числом до семидесяти к разным лицам, Чаадаеву знакомым. В них значилось то же самое с тем изменением, что этих лиц, более или менее Чаадаеву дружных, г. Колардо просит похлопотать, «чтобы тот согласился у него лечиться».
Чаадаев очень скоро – дня через три – открыл настоящего составителя письма и в своем дознании обнаружил примечательные и не совсем ожиданные остроумие, проницательность и сметку. Действия и впечатления письмо на него никакого не произвело, и к нему он остался совершенно равнодушен. Имя составителя он без замедления сейчас же объявил всякому, кто его желал узнать. В обществе об этих письмах не было ни одного благоприятного отзыва. Их автора все без исключения порядочные люди именовали негодяем, дрянью, шавкой, дворняжкой и тому подобными, малое уважение внушающими названиями.
Очень жаль, что ответ, написанный Чаадаевым не г. Луи Колардо, а настоящему корреспонденту, впрочем, никогда по адресу не отправленный, тоже пропал. В нем значилось, что «такой-то, себя воображающий ужасающим насмешником и грозным бичевателем, на самом деле не иное что есть, как жалкое, маленькое, бессильное существо, переполненное завистью и желчью».
Про это крошечное грязное дельце я и поминать бы не стал, если бы скрывавшийся под именем Колардо впоследствии не стяжал очень большой и плачевной известности постыдным процессом, про который в свое время все говорили, и особенно если бы не ему же приписываемы были подметные, безыменные письма, отчасти бывшие причиною или поводом к предсмертной дуэли Пушкина.
В конце тридцатых годов начали урывками и мельком появляться в иностранной печати кое-какие сведения о Чаадаеве. Первый об нем, если не ошибаюсь, заговорил маркиз Кюстин (1839). Эти, впрочем, весьма редкие случаи трогали его в весьма малой и незначительной степени. Не то произошло, когда в европейской печати стал высказываться Герцен. От первого его об нем отзыва Чаадаев пришел в восхищение, даром что до его известности дошла только книга: «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». До других он не дожил. Это восхищение было еще тем полнее и живее, что про деятельность Герцена он проведал при особенных, по свойству его личности отменно лестных обстоятельствах. Про существование книги ему первый сказал граф А. Ф. Орлов, в самой середке лета случившийся в Москве проездом в свои воронежские деревни или из них. В разговоре граф Орлов заметил, что «в книге из живых никто по имени не назван, кроме тебя (его, Чаадаева) и Гоголя, потому, должно быть, что к вам обоим ничего прибавить и от вас обоих ничего убавить, видно, уж нельзя». Такой отзыв, исполненный льстивой, утонченной вкрадчивости, сделанный человеком, неизмеримо высоко поставленным по общественному положению, но не по отношению письменно-литературному, упоительно поласкал самолюбие и тщеславие Чаадаева, и понятно, что им он был приведен в состояние неограниченного довольства.
Кажется, в тот же день, и уж никак не позднее другого, Чаадаев написал и отослал к графу Орлову далее приведенное письмо, про которое я не берусь говорить ниже одного слова, потому что оно само себя достаточно резко, неумолимо и беспощадно характеризует. Письмо, как оно того с избытком заслуживало и как того ожидать следовало, осталось и без всякого ответа, и без всякого внимания. Вот это непонятное, удивительное произведение, которое может служить чрезвычайно удачным и чрезвычайно редкостным образчиком непостижимых противоречий человеческого сердца:
«М. Г.
Граф Алексей Федорович!
Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен бы был вашему сиятельству, если б вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших.
Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?
Смею надеяться, ваше сиятельство, что, благосклонно примете мою просьбу и если не заблагорассудите ее исполнить, то сохраните мне ваше благорасположение.
Для чести графа Орлова и припоминая свойство его отношений к Чаадаеву, я осмеливаюсь предполагать, что этим письмом он был и удивлен, и опечален тяжко. Он слишком хорошо знал цену подобных заявлений и, конечно, не считал Чаадаева в числе тех, от кого их следует ждать. Им должно было овладеть грустное и отчаивающее разочарование, унылое, безотрадное раздумье, неожиданное горькое презрение к тому, что привык уважать, чувство обмана, особенно и нестерпимо гнетущего в период последнего склона годов жизни. Сколько я понимаю, он и любил Чаадаева и принимал его особенно охотно именно за независимость характера. Сколько до меня дошло из их разговоров, мне кажется, что графу Орлову в них именно нравилось отсутствие официальности, столько редко ему попадавшееся или, лучше, совсем никогда не встречавшееся. Некоторые выражения и даже целые мысли, которые из этих разговоров я запомнил, показывают, что граф Орлов в них отводил душу, говорил почти нараспашку, как с таким человеком, на которого вполне полагается и от которого ожидать никакой измены и в голову прийти не может. В этой мысли я еще более утвердился, когда гораздо спустя услышал отрывочные пересказы о свиданиях Николая Ивановича Тургенева с графом Орловым в Париже в 1856 году и заметил, что тон этих разговоров, исполненный самой милой, веселой любезности, совершенно свободный, независимый, чуждый посторонних соображений и задних мыслей, имел поразительную родственность с тоном отношений графа Орлова к Чаадаеву.
Очень скоро после написания и отправки письма к графу Орлову копию с него Чаадаев прислал ко мне, в то же время назначая на другой день с ним где-то вместе обедать. Когда мы перед обедом сошлись, Чаадаев стоял спиной к печке, заложив руки за спину. Я подал ему письмо и сказал, что «не ему же растолковывать значение его поступка, что он сам лучше всякого другого его понимает, но что только не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную гадость?»[245] Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал: «Mon cher, on tient à sa peau» [Мой дорогой, все дорожат своей шкурой. –
Думаю, что это самая крупная и единственная низость этого рода, сделанная им в продолжение всей жизни, без сомнения неизвинительная, но, надобно признаться, много изъясняемая возрастом, в то время уже преклонным, неудовлетворительным состоянием здоровья, а главным образом, общими нравственными расстройством и упадком от стесненного материального положения.
После его смерти мне очень хотелось письмо показать Герцену. Случайное и, должно быть, предопределенное обстоятельство тому помешало. Как ни заботился я, уезжая из России, взять его с собой, однако ж забыл у себя под замком в деревне. Сказывать же про него Герцену, не имея в руках неопровержимого доказательства, не посмел, будучи уверен, что он отнесся бы ко мне с презрительным недоверием и, судя по всему, вероятно, заподозрил бы в низкой и наглой клевете. Таким образом Герцен и умер, не испытав этого разочарования, быть может, не самого легкого из всех бесчисленных, его постигших.
В моей записке я слишком много говорил о самолюбии и тщеславии Чаадаева и, сколько мне кажется, слишком мало указал на те побудительные причины и поводы, которые в нем эти недостатки развили почти до безумия. Нечего поминать про то, сколько и как он был избалован в семействе. Потом, вступив в свет, сделался жертвой многочисленных, часто фанатических поклонений, которым не переставал подвергаться до конца жизни. Целое его существование было почти непрерывным рядом хронических похваливаний, которые тем и были опаснее, что не носили на себе характера уличных оваций, а к нему неслись, как невольная дань свободно и симпатично склонявшихся индивидуальных умов и даже сердец. От редкого из замечательных людей в России своего времени он не получил хоть какого-нибудь более или менее лестного комплимента. Я уже упоминал, как рано он привлек к себе расположение императора Александра I. С самой первой молодости два великих князя[246] сделали его предметом своего особенного внимания. Положение, в отношении к нему принятое Пушкиным, известно. Баратынский, навещая его на Страстной неделе, говорил ему, что «в эти великие и святые дни не находит лучшего и более достойного употребления времени, как общение с ним». Менее знаменитые его знакомые выступали с не менее соблазнительными изъявлениями. Иной, приехавши к нему в первый раз и не застав дома, входит в квартиру и ее осматривает, а потом свое поведение изъясняет тем, что «желал видеть помещение гениального человека»; другой просит у него позволения приютиться под сенью его колоссальной «фигуры»; третий в письме доводит до его сведения, что «считает его одним из замечательнейших людей своего времени и своей страны», и т. д.[247]. Всех случаев подобного рода не перечтешь. А. С. Хомяков, никогда, ни с кем и нигде не ронявший своего достоинства, ревниво, подозрительно, строго-заботливо стерегший свою независимость и свою самостоятельность, даже и насупротив таких личностей, вблизи которых в некоторых странах исчезает всякая независимость, перед которыми пропадает и стушевывается все окружающее, спокойно выносил различные «выходки» Чаадаева, часто неуместные и даже иногда не совсем учтивые[248], с некоторой горечью на них жаловался и в ответ тем, кто упрекал его в излишнем долготерпении, говорил: «Ну, с ним ссориться мне не хочется». Герцен, всегда ко всем без исключения столько взыскательный и непреклонно-беспощадный, не находил предосудительным никакого поступка Чаадаева, и в какую бы ни впадал он непростительность, всегда изобретал ей разумное изъяснение и придумывал благовидное оправдание. Об том, как он был забалован женщинами, можно было бы исписать несколько страниц. Князь Ир. С. Гагарин публично признавался, что перешел в римское исповедание, обращенный Чаадаевым. Человек очень богатый, образа мыслей более нежели независимого, с большою наклонностью к фрондерству и оппозиции, говорун искрометный и разнообразный до ослепительности, одно время очень блистательный и видный в московском обществе, с не мешающей ничему репутацией отменно храброго солдата, никогда (когда то признавал нужным) не оставлявший без спора и без противоречия всесильных слов тогдашнего московского генерал-губернатора, беспредельно всемогущего князя Д. В. Голицына, – Александр Сергеевич Цуриков, оканчивал свои письма к Чаадаеву словами: «Je baise vos pieds, maître cher et respectable» [Припадаю к вашим стопам, глубокоуважаемый и дорогой учитель. –
Библиографическое описание
При жизни Чаадаева в печати появилось только 1-е из «Писем…»; в № 15 московского журнала «Телескоп» за 1836 г. под заголовком: «Философические письма к Г-же. Письмо первое» (перевод с фр. был выполнен; по всей вероятности; H. X. Коршем).
В 1862 г. кн. И.С. Гагариным была осуществлена публикация французских оригиналов ФП; доставленных ему М.И. Жихаревым в 1860 – были изданы ФП 1; ФП VI и ФП VII. Остальные ФП остались неизвестны кн. Гагарину и в результате на долгое время именно этот комплекс (вместе с АС и фрагментом «Об архитектуре»; который рассматривался как часть ФП) стал основным источником информации о взглядах Чаадаева. На тот же комплекс текстов и на многочисленную эпистолярию опирался в своей работе М.О. Гершензон, вслед за монографией о Чаддаеве подготовивший 2-томное собрание его сочинений (1913–1914; при участии Г. А. Рачинского), ставшее на долгое время наиболее полным изданием текстов философа.
Наибольший вклад в разыскание и публикацию текстов Чаадаева внес его дальний родственник кн. Д.И. Шаховской – материалы^ разысканные им к 1913 г.; были переданы им М.О. Гершензону для публикации и вошли в состав собрания сочинений; подготовленного последним; но наиболее значительные находки пришлись уже на последующий период. В т. 22–24 АН им был опубликован перевод найденных недостающих ФП: II–V и VIII. В 1991 г. французский текст писем и заново сверенный русский их перевод (вместе с фототипическим воспроизведением «Философического письма…»; опубликованного в «Телескопе») был опубликован в составе «Полного собрания сочинений и избранных писем» Чаадаева; т. 1.
«Апология сумасшедшего… «была задумана; как можно судить на основании письма П.Я. Чаадаева к гр. С.Г. Строганову от 8.XI.1836 г.; сразу же после постигшей его вследствие опубликования «Философического письма… «кары. Текст служит введением к обширной работе – но в дальнейшем к работе над ней Чаадаев не возвращался.
Попытку опубликовать АС М.И Жихарев; к которому после смерти Чаадаева перешли все бумаги и библиотека последнего, предпринял уже в 1859 г., предложив выполненный им перевод редакции «Современника». Рукопись была принята в целом к печати, над исправлением русского перевода М.И. Жихарева работал Н.Г. Чернышевский, однако из-за цензурных осложнений публикация так и не состоялась. В 1860 г. текст АС был передан кн. И.С. Гагарину и был в 1862 г. опубликован на языке оригинала, по-французски, в собрании сочинений Чаадаева (см. выше, комментарий к ФП). Русский перевод АС был впервые опубликован в Казани, 1906. Перевод АС помещен был также в качестве приложения к монографии Гершензона о П.Я. Чаадаеве (1908) – ив дальнейшем вошел в изданное им собрание сочинений (1913–1914).
Русский перевод статьи П.Я. Чаадаева был впервые опубликован обнаружившим ее кн. Д.И. Шаховским в сборнике «Звенья» (Вып. III–IV, 1934 г.), французский текст издан сорок лет спустя, в 1974 г., Ф. Руло в журнале «Cahiers du monde russe et sovérique» (vol. XV, № 3–4). По форме статья призвана произвести впечатление заимствования из известного в то время католического журнала «L’Uniers», однако по ходу изложения автор забывается и начинает применять к русским делам и обстоятельствам местоимения «мы», «нас» и т. д. Статья особенно ценна тем, что служит, видимо, последним и одним из наиболее развернутых высказываний Чаадаева по вопросам общественным и политическим.
В настоящем издании письма П. Я. Чаадаева публикуются по собранию, опубликованному М. О. Гершензом в 1913–1914 гг., – в тех случаях (а таковых подавляющее большинство), когда текст письма написан по-французски, воспроизводится только текст русского перевода.
Михаил Иванович Жихарев (ум. после 1882 г.) в последние полтора десятка лет был наиболее близким к П.Я. Чаадаеву из людей – и после смерти философа, получив по завещанию его бумаги и библиотеку, а также значительную часть домашней обстановки, приложил значительные усилия для опубликования его сочинений и для сохранения и распространения памяти о нем. В частности, в 1864–1865 гг. он работал над «Докладной запиской…»; особая ее ценность связана с тем обстоятельством, что Жихарев опирался во многом на устное предание, на рассказы как знакомых П. Я. Чаадаева, так и его самого, постоянным собеседником кого был биограф. Последующие биографические изыскания во многом уточнили и/или опровергли сообщаемые сведения, но рассказ сохраняет ценность по крайней мере в ином отношении – как живой и редкий отголосок суждений и мнений самого Чаадаева. «Докладная записка… «была опубликована с некоторыми сокращениями, стилистической правкой и с измененным заглавием в «Вестнике Европы» [Петр Яковлевич Чаадаев. Из воспоминаний современника // Вестник Европы. – 1871, № 7, 9] – в авторском варианте текст впервые опубликован Н. И Цимбаевым в сборнике: Русское общество 30-х годов XIX в. Люди и идеи: (Мемуары современников) / Под ред. И. А. Федосова. – М.: Изд-во МГУ; 1989. – С. 48–119.
АС – Апология сумасшедшего
ЛН – Литературное наследство
ФП – Философические письма
Основные даты жизни и творчества Петра Яковлевича Чаадаева
1 События в России, если не оговорено иное, приводятся по старому стилю.
2 Европейские события, если не оговорено иное, приводятся по новому стилю.