Настоящее издание возвращает читателю пропущенный шедевр русской прозы XX века. Написанный в 1970–1980-е, изданный в начале 1990-х, роман «Мальчик» остался почти незамеченным в потоке возвращенной литературы тех лет. Через без малого тридцать лет он сам становится возвращенной литературой, чтобы занять принадлежащее ему по праву место среди лучших романов, написанных по-русски в прошлом столетии.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
© О. Стрижак, наследники, 2021
© ИД «Городец», 2021
© П. Лосев, оформление, 2021
Предисловие издателя
Я прочитал роман «Мальчик» в начале нулевых. Мне рассказал про него мой научный руководитель Борис Валентинович Аверин. «Это один из лучших русских романов XX века», – сказал он. Я не сразу ему поверил: Борис Валентинович был человек широкой души и, случалось, раздавал оценки в превосходных степенях чересчур щедро. Однако же отправился в библиотеку, взял зачитанный томик в мягкой обложке (Лениздат, 1993 г., 446 стр.) и убедился: да, Аверин прав, это один из лучших русских романов прошлого века.
Ближе к концу нулевых мы в «Лимбус Пресс» с Павлом Крусановым задумали переиздать «Мальчика», но из этой затеи ничего не вышло. Насколько я могу судить, под конец жизни Олег Стрижак вел замкнутый образ жизни, и любое общение – даже с самым доброжелательным издателем – было для него, как сказали бы сейчас, выходом из зоны комфорта.
Тем сильнее моя благодарность наследницам, сестрам Нике и Юлии Стрижак, за то, что долгожданное переиздание «Мальчика» они доверили моей «Книжной полке».
В настоящем издании текст романа предваряет инструкция Фигля-Мигля «Как читать роман „Мальчик“». Она служит чисто технической цели: помочь читателю сориентироваться в сложносочиненной поэтике романа, где есть несколько разных рассказчиков и несколько разных временных пластов, но указания на смену рассказчика или времени не всегда даны «в лоб». Если вы уверены, что справитесь и без подсказки, или хотели бы разгадать все шарады текста сами и не боитесь запутаться, – можете эту инструкцию пропустить.
За текстом романа читатель найдет эссе «Наш брат Олег Стрижак», принадлежащее перу Ники Стрижак. Это ни в коем случае не сухая подробная биография и даже не материалы к ней – это личные воспоминания близкого человека.
Текст романа публикуется без редактуры и сверен по изданию 1993 года. Зная о том, с каким вниманием автор относился к каждой мелочи в своем тексте и как тщательно его вычитывал, мы оставили авторское написание даже в тех случаях, когда современная орфография и пунктуация склонны к другому варианту. Исправлены лишь несколько очевидных опечаток в тех случаях, когда вариантов нет. Кроме того, приведено к единообразию использование буквы «ё».
Что касается романа «Вариант», который вышел в шестнадцати выпусках по 48 страниц с 2000 по 2004 гг. и который одновременно продолжает сноску из «Мальчика» и вместе с тем является самостоятельным произведением, то мы готовим его к печати вслед за «Мальчиком» и скоро представим читающей публике. Надеемся, что новой книги будут ждать не только те, кто давно знает и любит Стрижака, но и те, кто откроет его для себя благодаря настоящему изданию.
Как читать роман «Мальчик». Инструкция
…примерно так она говорила (или не говорила, трудно записывать; всякое письмо: перевод с внутреннего на иностранный, на незнакомый, постичь не умею наших господ сочинителей, бондарят книжку за книжкой, клепают, или у них внутри ничего нет? или уже готовыми фразами всё чувствуют? то, что я вижу и чувствую, вообще не переводимо на язык).
«Мальчик» – не самое лёгкое чтение, и вместе с тем единственное, чего он требует – это внимательности. Даты всех ключевых событий указаны. Действующих лиц не так много и они хорошо различимы. Не нужно даже, для чтения «Варианта», знать всемирную историю – вам всё расскажут. Если вдруг читатель всё же почувствует себя заблудившимся в дремучем лесу, он может обратиться к предлагаемой инструкции.
1. Рассказчик
В романе два рассказчика; оба говорят о себе «я»; главная подстерегающая читателя трудность таится в намеренном отказе автора разместить крупноформатные вывески и указатели. Так, на протяжении двух первых глав мы постепенно привыкаем к Сергею Владимировичу -оцкому, литератору и автору романа (сожжённого на первой странице той книги, которую читаем мы) о Мальчике, но уже в третьей главе повествование переходит к Мальчику (нет, это не герой рукописи Сергея Владимировича, а сам Мальчик) – и понять это при первом чтении удаётся не сразу: без всякого предупреждения одно «я» сменяется другим. (Ключевое слово – отчим. Того же человека Сергей Владимирович называет Хромой.)
Четвёртая глава – это несколько страничек «из тетради с листами в зелёную клетку»; «тяжёлой, важного формата тетради, где листы, увядшие и пожелтевшие, расчерчены были, капризом типографии, в крупную зелёную клетку»; история тетради заключает в себе много тайн, подробно о её судьбе – гл. 5, ХХ; и хотя Мальчик – её последний владелец, а Сергей Владимирович слышал чтение отрывков из этой тетради в доме Насмешницы, автором очевидно не является ни тот ни другой. (Кроме тетради, по роману путешествует рукопись сочинённой Мальчиком пьесы «Прогулочная лодка», «истерзанная, зачитанная пачка грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном»… Пятно, кстати, посадил Сергей Владимирович, который, похоже, так и не узнал об авторстве Мальчика.)
Пятая и седьмая главы возвращают нас к Сергею Владимировичу, а шестая и Приложение – к Мальчику, причём действие и шестой главы, и седьмой происходит в больницах (и это разные больницы в разное время). Сергей Владимирович попал в свою осенью 1980 года, после того, как прочёл августовскую рецензию (подробно о ней – Часть первая гл. 5 XIX и Часть вторая, выпуск первый, 6) и сжёг свой роман; а Мальчика кто-то (узнаем ли мы когда-нибудь кто? уж не он ли сам?) пытался убить летом 1976-го, и почти преуспел… до того преуспел, что Сергей Владимирович в 1980-м не может поверить, что Мальчик жив, что ему удалось выкарабкаться: «ведь труп его я видел своими глазами четыре года назад».
2. Время действия
Поздней осенью 1980 года, в больнице, Сергей Владимирович вспоминает события осени 1969-го, «осень 1969-го, и июль 1975-го, то, как в 1969-м я вспоминал 1961-й, и как в 1975-м вспоминал 1969-й: всё это никак не укладывается в единую картинку» (Глава пятая, VIII); эти фрагментарные воспоминания составляют первую, вторую, пятую и седьмую главы; в седьмой же главе приведена, в форме отрывочного конспекта, вся биография Сергея Владимировича.
Мальчик в третьей главе описывает один день в начале января 1980 года, в шестой – своё пребывание в больнице с осени (во всяком случае, в себя он пришёл только осенью) 1976-го по июнь 1977-го, и в Приложении – какой-то из весенних дней 1975 года («мне шёл уже двадцать пятый год»), когда он вспоминает сперва события годичной давности, потом – себя восьмилетнего, в январе 1959-го. (Согласовав свидетельства и намёки, можно, пожалуй, утверждать, что родился Мальчик в том же, 1950-м, году, что и автор, и день рождения у него – поздней осенью или в декабре.)
3. «Вариант»
«Вариант» – это историософская солилоквия, не имеющая прямого отношения к главному повествованию, хотя в ней изредка упоминаются почти все главные действующие лица. Предположительно, это сделанная Сергеем Владимировичем запись монологов Насмешницы (Елены) в Грибоедовской академии, с редкими и нераспространёнными комментариями Сергея Владимировича.
«Вариант», хотя он и набран параллельно основному тексту на манер примечаний, не следует – и даже категорически нельзя – читать параллельно с главным повествованием. И то и другое требуют сосредоточения. В «Варианте» нет ничего, что было бы необходимо для понимания основного текста. Без соответствующей (и редкой в наши дни) выучки параллельное чтение только собьёт с толку и без нужды раздражит.
Скорее всего, такой облегчённый подход противоречит авторскому замыслу, ведь автор мог выделить «Вариант» в самостоятельную вторую часть или ещё одно приложение, а не идти на типографские ухищрения – в обречённой, заранее проигранной борьбе с линейностью повествования и, в особенности, восприятия.
«Из четырёх писателей трое уверенно скажут (четвёртый только икнёт), что узел моей медлительности легко развязать, если всё говорить по порядку (хвала Господу, я не писатель); вот – худший из способов изложения! ведь движенье-развитие жизни, все таинственные зацепления всех незримых и зримых крючочков и петелек всевозможных реальностей и ирреальностей: никак не подчиняются казённому перечислению событий…» – часть вторая, выпуск 1-й 4.VII.
Подобная попытка (и блистательное поражение) существует в кино: в одном из фильмов Майка Фиггиса («Отель», 2001) экран разделён на четыре части, каждая показывает что-то своё, а зритель – смотри куда хочет; беда и проблема в том, что, глядя на четыре экрана разом, не видишь ни одного, а глядя попеременно, чувствуешь себя службой безопасности, футбольным комментатором, и в любом случае на работе. Добавим, с позиции того четвёртого, который только икнёт, что это плохо для нервов. Читатель не может одновременно, абсолютно одновременно читать две разные книги; переходя ко второй, он отвлекается от первой, пусть она и продолжает мерцать на периферии сознания.
4. Незавершённость
Мы имеем дело только с вершиной айсберга. (Очень хорошо, так сказать, темперированного.) Первая часть («Фонтанка») первой книги («Город») – это шестая часть всего романа («петербургский роман в шести каналах и реках»). Достоверно можно сказать, что Третья часть называется «Канал Грибоедова» (Приложение – это глава 16-я из части 3-й, «Канал Грибоедова»), а предположительно – что среди названий должны фигурировать Мойка и Карповка, реки, тесно связанные с жизнью героев.
Хотя название романа вроде бы недвусмысленно указывает на главного героя, считаться таковым может и Сергей Владимирович, и здесь всё зависит от выбора, который сделает читатель, и его, читателя, личных симпатий либо отторжения. Мы знаем, что путь Мальчика был путём вверх (каторжная юность, несколько месяцев между жизнью и смертью, горести непризнанного гения, наконец – публикация в «уважаемом журнале» и «голос по радио»). Мы знаем, что путь Сергея Владимировича был путём вниз (ранние признание и слава, крушение, написанный в нищете и одиночестве роман; написал роман о Мальчике, прочёл рецензию Мальчика (которого считал погибшим) на этот роман, сжёг рукопись, последнее, что у него было, попал в больницу и пишет там записки, которые читаем мы). И мы даже гадать не можем, что же произошло роковым летом 1976 года, в «чёрный день 23 августа».
Мы можем, конечно, вообразить, что это сам автор, Олег Стрижак, проигрывает два варианта собственной судьбы. Сергей Владимирович старше Мальчика на двенадцать-четырнадцать лет, у него другой, хотя тоже тяжёлый, жизненный опыт, он прямо противоположным образом распорядился своим талантом, и в его жизни Мальчик – «дьявол-мальчик», «трижды подшиб Мальчик мою жизнь» – с 21 октября 1969 года начинает играть роль какого-то чёрного демона, ненавидящего. (Источник этой отвратительной ненависти читателю становится понятен далеко не сразу, а Сергею Владимировичу – только под конец: «не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад?»)
Ещё раз: мы остаёмся в неведении относительно очень важных (но главные ли они?) моментов. Что произошло 23 августа 1976 года; как и почему умерла Насмешница (в том же августе 1976-го, между прочим). Изобразительная мощь романа отвлекает, конечно, от «казённого перечисления событий» (и да, со времён Бунина не было таких наилучших слов в наилучшем порядке […и это божественное внимание к детали; нежелание – подчёркнутое – торопиться; автор и мимоидущую, по улице, безымянную девочку опишет вдумчивее, подробнее и живее, чем иной сочинитель – главную героиню; и беглая насмешка над этой же своей особенностью; эти несколько отрывков дают, на наш взгляд, известное представление о ненаписанной Мальчиком восьмой главе; всего в рукописи восьмой главы более семисот страниц… ненаписанной, каково! и восемь тысяч страниц в том романе Мальчика, который сожгли соседи Мальчика по коммунальной квартире, сказав: не Гоголь…]), и если читатель предпочтёт зачарованно рассматривать текучие, мерцающие узоры из слов и образов – исполать такому читателю. Но в книге есть сюжет, есть история, со своими хитросплетениями; не следует ими пренебрегать.
Книга первая. Город
– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.
– Как это, grand’maman?
– То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
– Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
– А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!
Часть первая. Фонтанка
Глава первая
I
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет… много времени и различных перемен протекло с той загадочной поры; я влюблялся, разлюбливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отчаянии одиночества, жил долго один, сочинил прекрасный, как думалось мне, роман и затем сжёг его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широкобокие кухонные, в таком городе проще выбросить рукопись в мусорный ящик; на моё счастье, на набережной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрьским утром здесь размягчали асфальт, чтобы выкопать для чего-то канаву. В гудящем успокоительно огне все три варианта рукописи и шуршащая груда черновиков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжалостный Мальчик, исчезла героиня, возлюбленная моя, Насмешница, почернели, сгорели чугунные ограды каналов, колоколенки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрьских сумерках на замёрзший, в синем снегу, канал Грибоедова… всё сгорело.
За высокими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехорошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, тёмным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истёртому кафелю скользкими, слишком просторными для моих ног тапками, в коротких, нелепых больничных штанах, я бессмысленно, как многие из находящихся здесь, брожу вечерами по холодным и полутёмным коридорам огромной неуютной больницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта больница снаружи, совершенно не помню. Знаю, что, обратив на Фонтанку грязноватый фасад, она стоит рядом с торжественным, грузным собором. За окнами, за облезлым сквериком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, деревянный пешеходный мост с железными перилами, начало Крюкова канала.
Темнеет рано и как-то безнадёжно. В темноте растворяются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Чёрные голые стёкла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежавшихся листьев. Чёрный мокрый осенний вечер. Горят под дождём фонари. Выпустить меня отсюда пока не собираются, да и некуда мне идти в темноте под фонарями и парусящим дождём.
По утрам иногда, глядя в профессионально заботливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оставить меня тут совсем? нервы разбродились, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуйтесь, волноваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него простительно немощен, стар, я ему неинтересен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разговаривает с другими больными; и я, как обычный больной, ревную, с сёстрами и врачами он смеется и разговаривает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуйтесь, мы зря вас держать не будем. Можно подумать, мне есть от чего волноваться. Можно подумать, что я тороплюсь. Торопиться мне некуда, вот об этом я думаю совершенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждёт. Желаний у меня нет. Иногда я играю с соседями по палате в домино и даже выигрываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приёмные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апельсины, сметану и варёную курицу. К еде я давно равнодушен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым больничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал половину толстой тетради… зачем? от неуверенности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и заставляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжёг мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучительная жестокость зарожденной тобою, созданной твоим мозгом, твоими пальцами рукописи… и я сжёг роман, пользуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжёг, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принёс к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.
Всё окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что же будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает. Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родила Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится – всегда… вечерние чёрные стёкла слезятся. В полутёмных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами, скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушёной капустой; и впервые, впервые за много лет я испытываю странное чувство лёгкости и свободы. Я испытываю чувство лёгкости и свободы оттого…
II
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены1.
1 Начиная с этой страницы вся принесенная нам рукопись испещрена пометками и замечаниями. Её читали, неизвестно почему и зачем, многие лица и недвусмысленно выражали своё мнение: и карандашом, иногда красным, зелёным, который трудно стереть, и неуважительно чернилами, не имея ещё понимания, что на рукописи, чужой, непозволительно рисовать чернилами; для примера разнообразия этих мнений приведём из них несколько, взятых с разных страниц наугад:
Моя прелестная девочка была в ту пору в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссёрами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен, но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шёл ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми и драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздражённо стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванна преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжёлый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жёстким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжёлыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, чтó она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с чёрным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по тёмным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, чёрном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодном утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это её не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять её с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушёл от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушёл и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решётки Летнего сада, тёмный камень и золотые шпили Замка и Крепости,
III
В зимней утренней темноте мы мчали в машине, под заснеженными деревьями, под голубыми огнями, из бассейна, с Крестовского острова, на телевидение, где была репетиция, запись, в одиннадцать репетиция в театре, днём Ленфильм или радио, вечером театр, после спектакля ужинали в ресторане, затем ехали в гости, отдохнуть, посмеяться, дать кому-нибудь случай влюбиться, или ехали на перезапись, или,
IV
Осень стоит над Фонтанкой; осень. Сентябрьская книжка уважаемого ленинградского журнала раскрыта передо мной. Того самого журнала, высокие тёмные окна редакции которого укрыты в тени тёмных лип на старинной, с покривившимися камнями набережной Мойки. В книжке есть повесть, написанная молодым человеком, повесть о мальчике, росшем на берегу окраинной городской речки, и в повести есть глава, посвящённая условностям прозы. Проза условна насквозь, говорит молодой человек, и как известный художник написал снег бордовым, чтобы снег под огненной полосою заката на холсте стал для глаза весенним серым, точно так и в писании прозы смысл и цвет должны быть неуловимо сдвинуты, исключительно для того, чтобы читателю виделось то, что художник хотел написать, но это заботы уже ремесла, чистой техники, которая у мастеров заключена в интуиции, но не подменяется ею… понятно мне здесь не всё. Но я помню, как в синем папиросном дыму, ночами над моей, ненавидимой мною, рукописью я приходил в отчаяние. Ускользали не только слова, ускользала истина, и я с горечью убеждался, что заполнение чистого поля словами есть занятие бессмысленное и тщетное. Единственно утешает меня бесцельность моих записок
V
Женственность чувственная и загадочная, волнующая виделась мне в легших по ветру, захлестнувших лицо волосах, и в аккуратной, волосок к волоску, причёске с нежным прямым пробором, в золоте, красном, рубиновом блеске на ухоженных тонких пальцах, изнемогая и погибая от невозможности постичь и приостановить, удержать нечто тонкое и тягучее, я наделял неизбывной чувственностью чисто внешние, грубые и легко уловимые черты, элегантную прелесть узкого женского пальто тончайшей и чёрной кожи, и волнуемую ветром длинную пляжную юбку, и вызывающее покачивание высокого каблука, так юные мальчики бесконечно влюбляются в тайну губной помады, высокого нежного подъема изящной туфельки, тайну блестящих чулок, и проглянувшей вдруг кружевной строчки белья… мне, к удовольствию моему, перестали нравиться женщины, приведённые мною на страницы романа, я любил затуманить мой текст и прилгнуть. Моя девочка была маленькой и привлекательной злюкой с удивительными, зеленоватыми, серо-зелёными глазами. Её глаза, влажно блестевшие, то сжато сумрачные, то распахнутые и большие, не имели устойчивой, постоянной окраски, кружки вокруг точных, очень внимательных зрачков были слиты из разноцветных блестящих зёрнышек, ярких жёлтых, тёмных зелёных, голубых, серых, синих, и от игры этой нежной мозаики глаза её в разных её настроениях светились неожиданно новым цветом; сердитые бледно-серые; злые бесцветные; свирепые тёмные; взбешённые жёлтые; дерзкие с зеленью и желтизной, наглые зелёно-рыжие; удивлённые, огромные светло-зелёные; серые твёрдые и упрямые; серые задумчивые; серые нежные; весёлые тёмно-серые; очень весёлые тёмно-зелёные; серые с голубым, когда, позабыв обо всем, она искренне радовалась; серо-синие, яркие, когда она начинала, дурачась, выдумывать и мечтать, вот
VI
Ненавидел, когда она с видимым удовольствием кривлялась на репетиции посреди неряшливой утренней сцены, ненавидел, когда она мелочно, зло торговалась с портнихой, чтобы после беспечно велеть мне заплатить, и они с портнихой расставались, воркуя, целуясь, как нежные сёстры, ненавидел, когда она деловито, с возбуждёнными серо-синими глазами рассматривала и изучала бельё, доставленное из Гамбурга, Гавра, и, выпроводив приятельницу торговку, подолгу, не замечая меня, красовалась, покачивала стройными бёдрами, рассматривая на себе то одни, то другие трусики…
VII
Господи! какой она была маленькой! маленькой, беззащитной и уязвимой; какой она была одинокой, как непросто ей было существовать, огрызаясь сердито во враждебном ей, больно кусающем мире, охраняя острыми зубками свою крохотную независимость, как тревожно нервничала она, тосковала, и на лбу её ложилась угрюмая морщинка; как ходила, ходила она в беспокойстве по комнате, не умея унять тревогу, как, отодвинув штору, глядела в залитое осенним дождём стекло, в дождливый туман, облетевшие парки, и, вздохнув тяжело, опускала штору, как перебирала невнимательно книги, раскрывала бесцельно, роняла с раздражённым, усталым вздохом, измученная беспокойством,
Упаси вас бог иметь в любовницах актрису!
VIII
Увы; мои дела были много хуже.
И с каким же невероятным, глухим облегчением я уходил, поцеловав мою маленькую прелестницу на ночном, заметённом нежным снегом перроне, уходил от возбуждённого, праздничного Московского вокзала, от сиреневых, белых его светильников; ночной Лиговкой, ночной тихой Пушкинской улицей, Свечным переулком, Большою Московской, Разъезжей, в ночном мягком снегу, под громадной и чёрной декабрьской ночью шёл я к Пяти Углам, к очень высокому, петербургскому, времён модерн, дому, что выходит гранитной острой грудью на маленькую площадь, где домишки ещё помнят Дельвига, и в том доме, за тёмными шторами, вознесённая в ночи над снежными крышами темнеющих вдоль Фонтанки кварталов, спала, устав меня ждать, моя юная, гордая жена. Моя жена была тонкой красавицей, двадцати четырёх лет, и утрами, лёжа в постели, я любил глядеть на её туалет, туалет юной женщины, на её узкую, ласковую спину, груди, видные мне в тумане зеркала, её чудесные тёмные волосы, что великолепно укладывались уверенными движениями щётки в серебряной оправе, глядеть, как она одевается, легко переступая по ковру на высоких каблуках, и ноги её, высокие, в прозрачных чулках, обнажённые бёдра, груди, слабо прикрытые кружевом, от жены моей и от маленькой прелестницы я в ту пору узнал, сколь значительно, важно бельё в жизни женщины и что по повадке, походке, движению женщины, встреченной в городе, можно увидеть, удачно ли нынче бельё на ней, хороша ли она в нём наедине с зеркалом и горда ли… и часто туалет моей нежной, прелестной жены оканчивался тем, что я утаскивал её, гибкую, возмущённую и смеющуюся, в постель, и помрачался в её ласках, в её лёгких, нежных и властных руках, в её смехе, смешливости, угасавших по мере того, как росла, накатывала горячая жадность, изумительнейшей любовницей была моя жена, изощрённой и чувственной… и тонкое бледное лицо мига отдохновения, мига восстановления одиночества, отчуждения, всплытия к свету осеннего утра, духам, тонким чулкам, к необходимости уходить на длинных, лакированных каблуках к зеркалам, чужим мне делам, неизвестным, таинственным, из которых она вдруг пришла, из ночных осенних туманов; поздним вечером, в гостях, в синем табачном дыму, шуме, в глубине длинной комнаты с устаревшей, тяжёлой петербургской роскошью, над искрами хрусталя, красочной щедростью праздничного стола, нечаянно вскинув глаза, я увидел
Вставало утро, освещая бледным светом приют моей прихотливой лени, постель, ковёр, резной письменный стол, украшенный бронзой и всем тем, что для писания книг совершенно ненужно, пишущие машинки
Лютая, смертная скука овладевала мной, когда я даже мельком взглядывал на весь этот парад машинок и золотых перьев, и, вернувшись домой, я начинал томиться одиночеством, письменный стол наводил скуку, граничащую с отвращением, бронза, машинки
И покорять.
IX
– Ты где? – …моей маленькой злюки не было рядом со мной. Простывший давно её край постели, сумрачный свет разбудили меня. Шторы, висевшие тяжело, как занавес в театре, были раздвинуты. Завернувшись в малиновый, тёмный плед, подняв озябшие плечики, моя девочка молча, нахмурившись, стояла у серого утреннего окна. –
– Тс-сс, – осторожно проговорила она. – Слышишь: трубы трубят… и звенят. – Ещё не проснувшись отчётливо, я добросовестно прислушался… зябкое серое утро начала мая; час удручающе безжизненной тишины; и за Фонтанкой – чёрные, ещё не распустившие листья, деревья Летнего сада.
– …Костры догорают. Майский робкий рассвет опускается в чёрный лес. Костры тлеют. И вот, издали: первый протяжный звон, как солнца несмелый, холодный луч. И другая труба, уверенней. Трубы звенят, поднимают уставшую, иззябшую,
– Какие костры?.. – заворчал недовольно я; и проснулся. Моя девочка, маленькая прелестница, стояла у раздвинутых штор, завернувшись небрежно в малиновый, почти чёрный в утреннем освещении, плед; плед был слишком велик для неё; длинный его конец, в чёрных складках, лежал на паркете, как шлейф.
Величественно выгнув спинку, с обнажёнными плечиками, померещилась мне: в вечернем бархатном платье, из роли; чего не почудится в угрюмом весеннем рассвете,
X
Утром, третьего дня, приключилось неприятное. Полыгалов опять мыл ноги в раковине для умывания. Крепкая рожа, трусливая и нахальная в одно время, глазки шныряют. Жизнерадостен. Неприятен мне с первого взгляда. Лезет с миской без очереди, когда к двери подвозят на железной телеге бачок со жратвой. Ему объяснили, что очередь по порядку, как койки стоят. Кивает; вечером история повторяется. Ему не уразуметь, для чего сидеть и ждать очереди, когда можно толкаться и лезть. Кажется, он здоров, пришёл на обследование. Крутит транзисторный приёмник во всю громкость; в палате же двадцать семь человек. Его любимая песня
Часто, подолгу думаю о телефоне, подчёркнутом красными чернилами в моей записной книжке. Жалею, что невнимательно сжёг книжечку вместе с рукописями. Почему-то со мной оказалась другая записная книжка, с различными выписками из книг (в последние годы я кое-что читал). Выписки занимательные:
Как мечтают о счастье, о любви и о пылкой славе, так я мечтаю уснуть. Вот ещё, пожеланием тихих снов, из старинного сочинения:
XI
– Чтобы произошло убийство, нужен мрачный дворец, – движением тонкой, почти детской руки увела влево тяжёлую тёмную штору; и возник в недобром свечении утра Михайловский замок. – …люблю его хмурую колоннаду. Его лестницы грубого камня. Хозяйку его, вызывающую красотку,
– Хочу бал, – сказала она огорчённо. – Хочу, чтобы весело. Лучше мы растворим осторожно Замок в серых туманах, морской ветер и солнце развеют туман, и увидим на месте Замка деревянный прежний дворец, ты не против? деревянный дворец, с галереями, позолотой и краской облезлой (и она осторожно, не без удовольствия, укрыла Замок тяжёлой шторой), ленивыми лакеями во дворе, прачками, криком кур и гусей, перебранкою кучеров возле отложенных карет… красивый и добрый дворец. И вот:
– Хочу праздник, – капризно и огорчённо заявила она, – хочу праздник! хочу ночи осенней, огней, музыки, счастья! и… не получается. Фейерверком, огнями в ночи рассыпается праздник, но лежит весёлая ночь между ужаснейшими войнами. И всех мальчиков юных, в белых суконных камзолах, с шпагами на боку, уведут в дождливый, тоскливый рассвет в чужие поля, и убьют. Все фейерверки в Городе, вся военная, струнная музыка – непременный обман, гибель
XII
Начинало светать; моя девочка почти не утомилась, говорила возбуждённо и весело; и по ее возбуждённости, хорошо мне известной, догадался я, что всю ночь, неуютную, майскую, простояла она у раздвинутых тёмных штор… талантливая и маленькая дрянь!
– Ничто не исчезает, – нахмурившись, сказала она. – Вот темнеет в рассвете акведук. И он будет всегда: изогнув над водой свои арки. К водовзводным башням можно притронуться. Коснуться шершавого камня, осыпающейся штукатурки, посеревшей от зим и дождей. В окнах башен синие стёкла. Камень в каплях воды. Вот висячий Цепной мост; мост Земцова; мост в Летний сад; тяжко, чугунно повис на пяти корабельных, якорных цепях, цепи закреплены на высоких, кружевных чугунных опорах, посередине опор две широкие арки для проезда карет, по бокам узкие, для пешеходов, и под кружевными арками, опять-таки на цепях, висят фонари. Где теперь, весь в асфальте, Косой переулок, играет водою Косой канал, по нему везут в барках брёвна, смолу для Партикулярной верфи. Корабельные плотники строят гребные суда. Вот строится церковь святого Пантелéймона (её ударения оскорбляли порою мой слух; много позже я выяснил, что говорила она безукоризненно правильно: Пантелéймон, и Агамéмнон…), вот Придворные прачечные, и Прачечный мост, Соляной городок, вот темнеет, за Красным каналом, дом Миниха, и каналом везут во дворец к прелестной Елизавете конфискованную у Миниха мебель, роскошную, золочёную мебель; Миних уже арестован; вот в Летнем саду устанавливают мраморные статуи древних богинь, варшавский трофей Суворова; вот кирпичное здание почты: там, где через полвека обнажит грозно шпагу бронзовый, в латах, Суворов,
– Жаль…
XIII
– Да, – тряхнула головкой убеждённо она, и улыбнулась, одною из самых редких, мечтательных своих улыбок. – Июнь. Тысяча восемьсот тридцать четвёртый год…
– Впервые за много вёсен и зим, впервые за всю его жизнь ему выпали семь дней покоя. Прошение об отставке лежит в канцелярии графа Александра Христофоровича. Наталья Николаевна с детьми в Полотняном Заводе… и он обедает вновь у Дюме, лениво шутит о Софье Остафьевне, и думает о Софи Карамзиной, уплывшей в Италию, о великой княгине Елене, прекрасной Елене, легко задумчив, волен и одинок… счастлив. Перемена всей жизни настолько близка и уже ощутима, что не хочется даже мечтать ни о чём: просто
(День, между тем, начинался. Чувствовалось, что день будет солнечным. Уже воробьи галдели восторженно за Фонтанкой в Летнем саду. Кто-то прошёл по набережной уже утренним, отдохнувшим шагом, приветливо напевая:
– …Высокую меру души, по которой никто из нас, трусов, не осмелится жить, не отважится, и позволить себе делать всё, что биографам может и не понравиться, писать матерно в письмах, ночью браниться с дворником и прибить его, проиграть в одну ночь десять тысяч, умереть при ста тысячах долгу: государь император уплатит,
– Глупости, – проворчал я, забираясь поглубже под одеяло, в уютное сонное тепло.
Мне было в ту пору…
XIV
Медлительность, с какой я пишу, приводит меня в отчаяние. Времени у меня почти нет. Возможно, поэтому меня тянет привлечь в тетрадь и синеватый оттенок утра, и жухлый упавший лист… всё, что ни припомнится. Любая мелочь становится мне дорога, как единственное воспоминание. Умение же владеть пером предполагает умение выбора единственного из многого. Впрочем, известно (всем), что я писать не умею и вряд ли уже научусь.
Время моё уходит. Врач меня утешает, но я чувствую. Время моё уходит (ох, врёт мне мой врач!), а мне нужно ещё успеть, успеть записать главное: ужас душного, жаркого дня, у висячего мостика через канал Грибоедова, тень зелёной ещё листвы укрывала меня, горело золото львиных крыльев, и горячее, темноватое солнце августа ложилось на револьвер Мальчика чистым осенним блеском… тем и начать записки мои?
Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа2, конечный день… чтó, впрочем, нужно считать конечным днём моей жизни? тот день в августе 1976-го? или день в конце сентября 1980-го, на берегу Карповки? или день в октябре 1969-го, на Фонтанке?..
2 Здесь нужно заметить, что устроена рукопись, которую Издатель получил от её героя, именуемого в рукописи Мальчик, и которую мы предлагаем вниманию читателя, довольно прихотливо: ход изложения в ней прерывается, петляет, то есть по нескольку раз возвращается к одному и тому же, затуманивается отступлениями, и очень часто из одной точки (если попробовать изобразить сюжет графически) исходят и движутся в различных направлениях два, три, четыре
«Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый, осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа… конечный день всей моей прежней жизни. Конечно же, можно начать записки и тем, уже давним, днём, но меня утруждает необходимость всё время возвращаться в прошлое, к тому, что случилось или могло случиться раньше; мне привычней изложение традиционное. Мне не узнать уже, каким путём шёл Мальчик к чёрному дню двадцать третьего августа. В сожжённой рукописи я натворил немало глупостей, придумывая за героя его жизнь. У меня история с Мальчиком началась серым, гадким, холодным днём,
Зависть определяют различно. Причина тому проста: множественность ощущений, переживаний этого чувства; я же всегда переживал и ощущал зависть как острое, мучительное сожаление, душащее и мгновенное чувство утраты того, что никогда мне не принадлежало и чего никогда уже у меня не будет. Я завидую Мальчику. Завидую даже горькой его кончине. Грешно ли завидовать умершим? да умершим ещё такой жуткой смертью… нестерпимой завистью завидую я себе самому, каким был я в мои тридцать с чем-то лет. Есть притча. Жил человек. Жил худо. И всю обиду свою вымещал на дрянной лампе, что составляла единственное его имущество. Нетрудно догадаться, что лампа чадила, и человек, измученный войною с жизнью, выкинул лампу в бешенстве: на помойку (и уже
А запах осени в то далекое утро, запах осеннего воздуха, запах осеннего моря томил Город, как умеет томить ожидание нежных чудес. Теперь, когда и самые шестидесятые годы подёрнулись утренней осенней дымкой, трудно различить, чтó же происходило в действительности, и чтó я придумал; и чтó примерещилось мне: не берусь сказать, насколько умел я в ту пору чувствовать мир; жизнь и по сей день чрезмерно загадочна для меня, но в каждый мой миг я
* Вот сюжет для романа! где от жизни героя во множестве тянутся невоплощённые, но жаждаемые страстно мечтания и возможности! сюжет, признаться, не нов, но интересен чрезвычайно: весь интерес именно во взаимодействии (чтó разрабатывалось слабо) категорически различных, противоречивых, взаимоисключающих ветвей, чтó, по сути, и есть жизнь! и покрутить таковое с двумя, тремя героями в едином времени… NB! –
Жизнь кончена. Умру здесь: и хорошо поступлю (не будет ли неприятностей моему врачу? не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад? так давно, что и вспомнить-то неприлично…); а пока я не умер, мне нужно писать:
Вот истинное начало моих записок;
XV
Холодным и серым утром 21 октября 1969 года я вышел из сияющего стеклом подъезда Дома Прессы на сизую, голубую набережную Фонтанки…
(Я написал: утром, хотя, вероятно, стоял высокий день и даже начинал клониться к вечеру: жизнь в редакциях начинается не прежде полудня, и в театр мне нужно было к половине третьего часа дня; в те осенние утра я вставал поздно; и осенние утра в Городе: и высокие, солнечные и синие, и прозрачные пасмурные, легко длятся до вечера, дымных чёрных и синих сумерек; вот отчего у меня ощущение нескончаемого утра…)
Вышел на набережную: удачлив и весел, даже как-то дразняще весел и дразняще удачлив! ах, нечасто я так чисто и искренне нравился себе, как тем утром. Веселье моё кружило и торопило меня: как осенний нетерпеливый дух кружил медленно и уводил Город… всё, всё было прелестно: и нескончаемый праздник, и рецензия, что шла в завтрашний номер, и чудесный театр, что ждал меня, и чудесная женщина, дарованная мне этим утром…
Три четверти часа назад я весело вошел в Дом Прессы, чтобы прочесть рецензию на мою книжку; я очень любил Дом Прессы, всё ещё считавшийся новым, и входил сюда с удовольствием, потому что меня здесь любили.
В утренних коридорах гулко было, и полутемно, и линолеум влажно поблескивал. В комнате, нужной мне, горела настольная лампа, красиво оживляя утреннюю осеннюю пасмурность. Её яркий свет с несильными оранжевыми и зелёными тенями заливал утреннюю ещё прибранность письменного стола и худые и загорелые, обнажённые почти до локтей руки хозяйки, и загнутые (чтобы не испачкать руки чёрной типографской краской) запасные полосы: оттиснутые на серых, сырых ещё листах четвёртую и вторую страницы завтрашнего номера газеты (уже кое-где исчерканные). Длинными пальцами (волнующими) отводя привычным движением прядь волос со лба, хозяйка улыбнулась мне; уголки её губ в улыбке пленительно уходили вниз, и улыбка получалась женственной и печальной. Издали я любовался этой женщиной уже долгое время. Её худоба, печальность, вызывающая некрасивость, презрительность, ироничная злость: всё виделось мне прелестным. Женщины с искрою злости, как и женщины в печали, притягивали меня, женственная злость всегда вдохновляет (а печаль сулит благодарную нежность); и плевать я хотел на холёных, витринных красавиц, все они мелочно глупы; и юные девочки не занимали меня, от них детским мылом и возрастной глупостью несёт за версту. Вкус любви, в который входил я в ту пору, манил к неизвестному; я хотел уже было влюбиться в ту женщину, мне недоставало лишь молчаливого её позволения: я вышел из лет, когда с удовольствием мучатся неразделённой любовью. И в то утро конца октября, войдя в пасмурную, согретую приятным, низким светом настольной лампы комнату, я почувствовал в улыбке хозяйки, в звучании хрипловатого её голоса, что она действительно рада мне. Мы закурили; приятно курить в серый час утра с женщиной, которая тебя привлекает; чистое удовольствие слушать её умный, с изящной злостью, ироничный разговор, её мягкую, пленительную картавость, что так причудливо окрашивает ядовитую иронию городских и редакционных сплетен, и я длил удовольствие, глядя на её загорелые, уже побледневшие в ленинградской осени руки, наблюдая в ней высшее проявление женственности, когда женщина не заботится, чтобы что-то украсить или утаить в своей внешности, и предполагает, что её достоинства много весомей незначащих пустяков; в то, холодное, утро на ней был крайне модный вязаный балахон, который ничуть не скрывал её гибкого и худого тела и, напротив, являл его почти с непозволительной чувственностью. Я увидел, что и я ныне нравлюсь ей… и я придвинул к себе четвёртую полосу, вынимая золотое перо. Хвалебную рецензию на третье издание моей книги смастерил посредственный ленинградский литератор: сочинитель забытых повестей, в возрасте, достойном соболезнования, и с именем, убедительным лишь для редактора Газеты; когда я условился в редакции о рецензии, я сам просил литератора об услуге, рассудив, что четвертной гонорара и последняя возможность напомнить читателям, что он ещё жив, литератору не помешают, и даже выставил ему литр, который мы тут же и выпили (к властителям дум я обращаться не захотел. Властители пишут такие вещи очень неохотно, они думают о вечности, о семнадцатом томе посмертных своих собраний, куда войдёт и переписка с литфондом, и пишут рецензии о младших товарищах по перу крайне долго и крайне плохо, и болезненно переносят, когда их в чем-либо исправляют. К властителям я ходить с челобитьем не захотел); и
Три абзаца я вымарал без раздумий. Затем вылетели хвост, зачин и кусок из середины. Может быть, литра на двоих было много, думал с неудовольствием я, и литератор мой чего-нибудь недопонял? Литератор средней руки похваливал меня так, словно я был тупое дитя, выучившее стишок
В четверть часа всё было исправлено; смущало меня лишь то, что все двести, даже триста строк приходилось переливать: не выйдет ли неприятностей в наборном цехе;
XVI
Губами я чувствовал её медленную улыбку: ситуация её забавляла. И то, что я запер дверь, и обрушил (сущим медведем!) кипу бумаг с полированного стола, ей представлялось занятным. Злиться мне на неё было поздно… и вдруг она, звериным вывертом вывернувшись, прикрыв ресницами тёмные, вмиг переставшие смеяться глаза, взяла мои губы властно, как злым укусом, пронизав меня долгим, мучительнейшим наслаждением, и, насладившись жестоко моей дрожью, молча, упруго, уводя вниз голову, ушла.
Господи!
(Тем временем женщина, вновь подаренная мне возлюбленная, повернув лениво плоский ключ, отперла дверь и, закурив, отводя любимейшим движением прядь волос со лба, глядела на меня с усмешкой, с прищуром.)
…то чем же одаришь в любви? – …и чтобы унять дыхание; унять ноющую жилу в животе, я присел, поднимая уроненные мной бумаги: и выпрямился, держа в руке машинописный, истрёпанный экземпляр пьесы
– А, – услышал я ленивый, хрипловатый голос. –
– Едва начал, – ответил осмотрительно я (ленивое и очень ироничное
Я чуть усмехнулся, кинул рукопись на полированный стол, в круг яркого света с оранжевыми, зелёными тенями, на исчерканный моим золотым пером чёрный газетный лист (и почувствовал, что, как ни жаль, но пора уходить; возвращаться к рецензии незадачливого литератора значило бы явить дурной тон; уговариваться о свидании – тоже. Всё у нас с нею
XVII
…управляла мною беспечность; женщины
Кончался октябрь; вторник, 21-е число. И, очерчивая легким взглядом ближнее будущее, я видел: мои новые книги, фильм, мою премьеру в театре (…её поцелуй ещё жил во мне: тянущим, сладким, томительным
Кончался октябрь.
Влажный ветер, пришедший издали, из штормов осенней Атлантики, задирал тяжело хмурые, чёрные волны Фонтанки; ветер растрёпывал жестоко и холодно мои волосы, загибал полы распахнутой моей куртки. Мне приятен был ветер; его влажный и жёсткий холод лишь укреплял удовольствие жизни. Куртка на гагачьем пуху (в ту пору я неизменно был хорошо одет, даже
Гранитные, сизые и неровные, плиты набережной привели меня через сто шагов к каменному мосту, украшенному башнями, с висячими цепями. Каменные башни увенчивались золочёными яблоками. В сизости утра золочёные яблоки остро поблескивали, будто стянув в крутые свои бока текущее в воздухе свечение. Влево открылась осенняя, маленькая площадь; листья топорщились на осенней траве, мокром песке (и я с удовольствием шёл по листьям, приминая их) в сквере, устроенном посреди площади, вокруг бюста великого человека (тысячи раз проходил я тот сквер! и ни разу не поглядел внимательно на бронзовый бюст; и как он выглядит, я теперь совершенно не представляю); изящной улицей Росси, прислушиваясь к мурлычащему во мне удовольствию осеннего октябрьского утра, и удовольствию влюблённости, я вышел уже на другую, красивейшую в зыбком блеске осеннего утра, широкую площадь, где чернел за деревьями высокий памятник матушке императрице; и вошел в кривой, узенький переулок Крылова; меня влекла утренняя привычка: выпить. Коварства коньяка я в ту пору ещё не чувствовал. Утренняя, крепкая выпивка изощряла восприятие, чувственность, дарила дорогое ощущение налитости тяжёлой, дремлющей силой, уверенностью, весельем (легкомысленным отчасти); и на Садовой, против стареньких арок, галерей Гостиного двора я привычно ввернулся в
XVIII
В театре было чудесно; утренний свет поздней осени лился сквозь театральные, шелковые шторы; и запах осени чувствовался всюду. В театре было нарядно, празднично, душисто. В утреннем фойе все были любезны, знакомы, красивы, милы, здесь царили актёрские привычки, и женщин, изящных, весёлых целовали в щёчку, в изгиб шеи (в запах духов), или целовали руку, все здесь были родня, и все выглядели очаровательно утренними, ещё не вполне проснувшимися, боже мой, как я любил в ту пору утренний театр!.. и входя в нарядное фойе, я
(Три витязя бубновых!..) шедшего впереди, мальчишку, я разглядеть не успел, и видел только его затылок, лохматый, упрямый и русый. За ним шёл грузный и чёрный, взъерошенной птицей, и всё не мог оторвать взгляда от пленительной моей девочки. Третий был лыс, пьян: старичок сморчок… тихо я
…жена моя (в бешенстве! прикусив губу) отвернулась; девочка откровенно забавлялась; но чёрный, взъерошенный глянул от дверей ещё раз, и девочка сдвинула угрюмо бровки,
XIX
…ещё раз! Ещё раз: проход монтировщиков, пожалуйста; что-то в шествии их заключалось, чего я тогда не понял: важное! Их шествие, гулянье через утреннее, изящное фойе… Старичок не идёт в счёт. Истрепанный ватник, лысая, жутковатая голова. Узкие, висящие плечи, устрашающий бычий загривок, и чудовищной величины и тяжести клешни; старичок
XX
В небольшом зале, где тёмный красный бархат, позолота, вечерний огонь люстр, ложи в лиловой тени пахли духами, пахли театром (грешной мысли не допуская о возможности существования поздней осени, луж, осин, дикого ветра, наводнений, мокрых метелей), занавес был раздвинут. Тёмная, почти пустая сцена обнажена.
Какой-то полог, в непонятных узорах, речная коряга.
Моя жена уверенно прошла к любимым своим креслам. Изучив, с лёгким прищуром, сцену, села, положив ногу на ногу, очертив тканью платья красивейшее, узкое колено, и скучающе развернула программку.
Зал наполнился едва ли на четверть; редкие островки изощрённых зрителей, профессионалов.
Жена, чуть наклонив красивую голову, читала внимательно перечень актеров. И, задумавшись с нею рядом о чём-то, я обнаружил вдруг, что мне совершенно не о чем говорить с ней. Гм!
…ты читала
– Чушь, – отвечала жена небрежно. –
– Почему же – все читают?
Жена улыбнулась, снисходительно. Любезный и ироничный говор в креслах не то чтобы стал громче, но переменился в звучании: в проходе меж кресел, выгнув пленительную спинку, точно предоставляя возможность любоваться собой, шла прелестная, презрительная моя девочка; и с нею рядом **;
…красивая девочка. Умненькая. Скоро тебя бросит.
…не отчаивайся, – вздохнула небрежно она, дочитывая программку до имён осветителей и бутафоров, – зато, говорят, у тебя головокружительная любовь в Газете?
(…с-сучий город! огорчённо подумал я. Часу ведь не прошло! часу! четверть часа ходьбы и фужер коньяку…)
…тоже, думаю, ненадолго. Твоя утренняя избранница, прости, не любит сплетен.
– Я… пересяду, – охрипнув вдруг, сказал я.
– Да, – чуть утомлённо отвечала жена, – сделай милость; я сама хотела тебя попросить. Чтобы ты не мешал мне. Говорят, хороший спектакль.
Молча я встал; ушёл в последний, полутемный ряд
– …простите, – с неохотой услышал я мягкий и улыбчивый, с хрипотцой, очаровательный женский голос (чтоб вы подавились все!).
Чудесная девочка, с великолепными, падающими на плечи и грудь длинными, выгоревшими волосами, в высоких сапожках, короткой юбочке. Волосы были небрежно заведены за ушки.
Ей очень к лицу была улыбка. Мягко улыбаясь: как будто провинившись и как будто (от смущенья) хмурясь, тоном маленькой избалованной девочки, всеобщей любимицы, любимицы театра:
– Простите; вы позволите мне пробраться? в углу – любимое моё кресло. Простите…
Излишне торопливо я поднялся (…у всех у вас любимые кресла!),
XXI
…В вечерних улицах накрапывал дождь. Темнело. Фонари зажигались; Фонтанка хмуро катила воды вниз, в Коломну; мокрый ветер из темноты рвался ей навстречу, тяжело задирал волну. Тяжело и прекрасно было мне после спектакля; мрачность и ночь гнал с моря вечерний, мокрый ветер на Город; мрачно гуляя, неизвестно для чего, по вечернему, мокрому граниту, я глядел на хмурую, чёрную, идущую пеной под ветром ночную воду, и видел яркую, в темноте зала, сцену и человека, лежащего в пятне вечернего южного света, человека, убитого выстрелом в спину; впервые я чувствовал, что такое настоящий
И тут я засуетился: в оживлении, всем известном, перед тяжёлой (как тяжёлая артиллерия) попойкой. В магазине, что на площади перед цирком (дождь, и льющийся, цирковой электрический свет), купил коньяку (что-то,
Вечерняя осенняя горечь вливалась в распахнутое окно и волнующе, тоскливостью юности, перемешивалась с табачным дымом и водочным духом, угаром и всею горечью пьянки. Под жёлтой лампой увядала пирушка: несчастные девочки, пьяненький уже хозяин, ещё кто-то. Ветчина, коньяк возбудили недоверие ко мне и неуважение (лопух! швыряет деньгами, сообразил я; водки и телячьей колбасы триста граммов нужно было взять, портвейну красного); нехотя оживились! апельсинные корки, в синем дыму, украсили стол. И прежде всего прочего я, глянув в чёрное окно, как на икону, выпил: лихо и крепко. Звучал, подрагивая, проигрыватель; пластинки случайные, древние и недавние, от ранней Пьехи,
XXII
…пришли люди. Человек семь. Или восемь. Чёрт их считал!
…нет;
– Жену, – сказал скучно мальчик, – играет Корнеева.
…Псс! – удивился я высокомерно. – Значит, по-твоему?..
И мальчик хмуро вынул из курточки и вежливо положил, на полные чёрных окурков, яркие апельсинные корки, бело-голубую программку.
Сказал, очень просто:
…я тоже ходил утром, и в тот же театр.
И девочки, доморощенные грации, тупо уставились на него. Общее неприветливое молчание мальчик неверно истолковал как приглашение говорить. Мальчик
…пружину интриги; вот-те клюква, подумал я, главного-то я в пьесе и не понял; и о романе, по которому написана инсценировка; в жизни я про такой роман не слышал; и о литературе тридцатых годов в Америке; и о подробностях последних лет жизни автора; сволочь какая, подумал об авторе я; и о неизвестном мне пуделе Чарли.
А
…прибавив, что премьера, конечно, событие в театральной жизни Города, но скорее музейно-историческое, потому что долго спектакль не протянет;
Твёрдая манера мальчика говорить, держаться никак не вязалась с его детским видом, дрянным сереньким свитерком, детскими пальцами в ссадинах. И девочки, поджав губки, смотрели на него с неприступным сомнением.
…Чёрт бы побрал неприступных девочек! Вызывающую их независимость; ковбой Неуловимый Джо!
3 Любопытно, психологически:
XXIII
…где я? …ночь, что ли, прошла? Горела настольная лампа. (Как утром, подумал я. Изумрудная женщина!..) Гости исчезли; и девочки с фиолетовыми глазами исчезли; и хозяин.
Горела настольная лампа. Низкое окно в чёрную ночь, дождь, было распахнуто. Угрюмый мальчик, в детдомовском сереньком свитерке, сидел на кривом подоконнике, глядел, с горькой печалью в складке губ, в ночь. И я, присев возле мальчика на венский скрипучий стул, горячо его в чём-то убеждал, и клялся ему, что я сам из детдома, и пришёл в Город в лаптях, из дремучей деревни; очень хотелось мне
…исполнить любой его каприз…
Мальчик потянулся: жёстко, коротко, с хрустом! точно стряхивая осеннюю дремоту, ночной мерзкий озноб; и сказал, раздумчиво и хрипло:
Кость от ветчины (бывшей) нагло валялась на столе среди мусора и черепков: синих, в белых горошинах (?);
4
XXIV
Хозяин спал; сопел, за занавесочкой. Горела лампа на кривоногом письменном столе; мальчик листал внимательно книги по математике (хозяин, кажется, учился… и вообще, я видел его второй раз в жизни); и мальчик посмотрел на меня задумчиво и скучно: будто ему каждую полночь привозили (запыхавшись и торжествуя!) из лучших ресторанов лучший ужин.
…и расставляли услужливо перед ним, на тяжёлых тарелках с золочёной каймой: горячих и истекающих томящимся соком, зажаренных под прессом цыплят, икру, заливную нежную рыбу, холодное мясо, салаты, зелень, вино, мягкий хлеб и коньяк (мальчик, в коротких штанишках, обруч гонял, когда этот виноград наливался солнцем…).
Чисто, спокойно и будто бы привычно мой нежный мальчик выпил два стакана коньяку. Подумал, налил ещё треть стакана и выпил. Чуть поморщившись
Он был
Всё доев, мальчик выпил ещё. Кинул лениво на стол салфетку. Даже с виду он потяжелел, и как будто стал шире.
Нет, лениво он отказался от дорогой моей сигареты с золотой короной. Вынул из курточки испачканную пачку беломора. Прикусил папиросу: привычно, с неким раздражением в движении губ. Задумчив он пребывает часто, подумал я. И раздражителен часто. И курит – очень давно. Он прикурил от длинного пламени моей зажигалки (мода на длинное пламя: Трентиньян, фильм
Курил мальчик, глядя на меня сквозь дым: лениво, изучающе. Где-то я тебя видел, сказал я,
…внушительную пачку денег…
Горько я расстроился. Хотел удивить, порадовать, и вышло обидно. Будто я лакей его! Мальчик смотрел внимательно, холодно, как разглядывают муравья.
…и чтобы скорей покончить с этим, я, нервничая, скрутил зелёненькую бумажку, сунул в кармашек жилетки. Мальчик погасил папиросу:
…и всё-таки я увязался! Провожу, во дворе покурим; душно здесь.
Глава вторая
I
…И очнулся: затравленный, ошеломлённый, в страшном сердцебиении, испугавшись великого ужаса и отчаяния, защемивших мне сердце… очнулся в загадочном помещении с жёлтыми, грязными и неровными стенами. Помещение освещаемо было тусклой лампочкой в сетке; и показалось мне ненастоящим. Жуткий страх, от которого сжималось и прыгало моё сердце, заслонял и затуманивал всё. Мне было
Попробовав приподняться, я увидел, что даётся мне это с трудом. Всё же я приподнялся, и сел. Безобразные грязные люди лежали возле меня на тёмных крашеных досках. В нише под лампочкой обнаружилась дверь: железная, тёмная и глухая. Я, поднявшись с трудом, побрёл к двери, опираясь о неровную, очень холодную стену. Железная дверь, прочно запертая, не имела ни ручки, ни замка. Я бессильно и вяло, а потом всё отчаянней, торопимый моим тёмным ужасом, застучал кулаком в железо холодное двери. Откликнулось эхо. Безобразные люди пошевелились.
– Ты!.. – сказал очень злобный, ненавидящий меня голос.
Хрипло:
– Кой ему мусор нужен?
– Ляжь! падла… – крикнул с ненавистью голос.
И я почему-то покорно, обессиленный болью отчаяния, рухнул на крашенный тёмной краской помост: не сознавая ещё ничего, кроме чёрного и громадного моего ужаса и отчаяния.
И в чёрное это отчаяние я провалился…
Когда я очнулся вторично, уже от лютого холода, в загадочном низком помещении, освещаемом тусклой лампочкой в сетке, я лежал один на тёмном нечистом помосте. Помост глухо врезан был в жёлтые, нечистые стены. В четвёртой стене, в которой мы ночью лежали ногами, продолблена была ниша и втиснута глухо железная дверь. В двери был глазок. Над дверью горела лампочка. Вдоль этой стены, меж помостом и дверью, был провал, небольшое пространство цементного пола, шага три в длину и шаг поперёк. Лютый, невыносимый холод, холод ледника, погреба шёл от каменных стен. Почему-то подумалось мне, что уже утро. Холодный несвежий воздух держал духоту ночевавших здесь неприятных людей. Всё тот же, мутный и жёлтый свет распространяла лампочка. Лёжа ничком и дрожа, я пытался согреть тяжёлое, бесчувственное лицо в ладонях, и дрожал так, что кости мои стучали о доски.
Дверь залязгала, залязгала, и тяжело распахнулась.
В тёмном её проёме стоял, упираясь в нечистый пол толстыми, крепко, ногами, грязный, крайне широкий: в сапогах и мундире, с мятыми и затёршимися погонами.
– Выходи, – предложил нелюбезно он.
– На отправку.
Я попробовал, без большого желания, встать, и нога моя, как перебитая, вихнула по цементному тёмному полу вбок: колено, распухшее, взвыло звёздной, неведомой болью, так что пот неуместно потёк у меня по лицу…
– Но!
И мы двинулись по цементному полутёмному коридору: я, едва ковыляя, тяжело припадая на левую и с руками, неумело скрещёнными на пояснице, и он, неторопливо и грузно, привычно, позванивая и скрипя, на два шага сзади. Синеватый утренний свет сквозил робко в конце полутёмного коридора. Приблизившись к этому робкому, синеватому свету, я увидел порог, и за ним, в этом призрачном свете, дрянной закуток, грязный кафель и лужи, кран в облезлой и мокрой стене над округлой поржавленной раковиной и в цементном полу устройство: как на вокзале.
Мой вожатый меня смущал назойливой внимательностью; но безразличность внимательности дала мне понять, что дверей в туалетной комнате нет затем, чтобы он за мной присмотрел. С наслаждением, чуть ли не со стоном облегчаясь, я узнал, что желал помочиться – ужасно, и именно это желание вместе с холодом и внутреннею тревогой возвестили мне утро.
Затем я попробовал умыться под струёй ледяной воды над чёрной от ржавчины раковиной и едва не завыл: от боли, и от слабости, набежавшей вслед сразу за болью… осторожно касаясь лица холодными, мокрыми и словно чужими пальцами, я определил, что лицо моё безобразно разбито… осторожно и трепетно промывая ледяной и ломящей водой мои раны, вздрагивая всем телом от каждой, вновь обнаруженной боли, внутренне подвывая, я отдирал кровавую корку, смывал свежую кровь, слабея – и очень боясь, что закружится окончательно голова и я упаду. В лице, в костях его, дергалась боль. Колено и рёбра, под вздохом и в пояснице: всё болело и выло.
Меня долго, мучительно рвало; обессилев вконец, я поднимался с корточек, глотал жадно холодную воду, и меня рвало снова: чернью, мерзостью и болотной какой-то зеленью и желчью; изнемогая, я думал, что здесь и умру… наконец я почувствовал, что я пуст и бессилен. Упав грудью на раковину, я подставил разбитую и болящую голову под широкую ледяную струю, – с облегчением, вялым, чувствуя, как вода, освежая, течёт по загривку, по груди и спине. Мне захотелось вот так и уснуть: под струёй, лёжа грудью на ржавой раковине. Затем я плескал себе воду горстями на грудь; с мокрых волос текли струйки; пиджака на мне не было почему-то; и жилетка была вся в засохшей и чёрной крови, отчего меня вновь замутило. В крови, заскорузлые, были манжеты рубашки. Жилетку я снял с омерзением и, свернув, запихнул её и проволочную урну в углу…
– Пробросаешься, – буркнул вожатый мой.
…рукава мятой, грязной, промокшей насквозь рубашки оторвал по локоть и отправил туда же; и почувствовал себя легче.
Под потолком туалетной комнаты было крошечное, в два креста решётки, без стёкол, окно. В него втекал робкий, утренний и синеватый, осенний свет, втекали холод и свежесть; низ окошечка приходился вровень с асфальтом незнакомого мне и почти не видного каменного двора. На камне, на прутьях решётки в синеватом неясном свете лежал свежий иней. От холода, инея, свежего утра меня, мокрого с головы до ног, вдруг прохватила, заколотила дрожь.
– Выходи. Руки за спину!..
И человек в сапогах, мундире, с ключами, привел меня, мокрого, мерзкой дрожью дрожащего, по полутёмному цементному коридору в уже известное мне помещение, низкое и ледяное, с тусклой жёлтой лампочкой в сетке.
– …Гд-де я?
– В КПЗ.
– Зачем? – я не понял его, дрожа.
Но лицо моё, видимо, изменилось…
– Низачем: дак на волю, – рассудительно молвил он. – А зачем: дак в Кресты.
Дверь захлопнулась. Лязг!..
II
Если вымолвить честно, я не хотел на волю. Воля была непонятна мне…
Дрожа, я с отчаянием обозрел помещение, которое было: камера. И присел, дрожа, мокрый, зажав кулаки меж колен, – и помост, крепко сбитый и крашенный тёмной краской, был: нары. Ужас объял!.. Заточили. И я совершил что-то очень ужасное. Сердце прыгало. Внутри у меня дрожало.
«Пять лет лагерей!» – начертано было карандашом на сте не. «Три года в Перми», «Небо в клеточку», «Манька сука» и «Мусор!».
«…лет лагерей», «…Перми», «…сука» разноцветно крутилось перед глазами. Мне хотелось, чтоб в низкой и мутной камере обнаружилась пусть хоть крохотная отдушина. Пусть за решёткой, но с воздухом, небом, инеем! Отдушины не было: имелась лишь пластина в углу, железная, с дырочками: вентиляция. Глазок в двери.
Лагеря. Зимний мрак и колючая проволока. Метель. Фонари, их качание на ночном ветру. Лай собак… долгий срок, много зим… я дрожал, замерзая, измученный и изводимый тревогой. В чём-то жутком я был повинен; похмелье выкручивало меня.
Тюрьма.
Выгоды бесчисленные свободы прихотливо и слабо увязались как-то в моём сознании с Пермью и неизвестной мне Манькой, и погасли. Воли в вещественном её воплощении я не усваивал. Мне хотелось лишь умереть.
Прижимаясь к нечистым нарам, тщетно надеясь найти в них хоть крошку тепла, я думал: вот закрою глаза, чтоб темно, и вздохну глубоко, и умру. Трусливо вздохнув, неожиданно я закашлялся: всей глоткой, промытой и вычищенной, я почувствовал, вдохнул наконец пропитавший меня и живущий здесь вечно запах тюрьмы: дезинфекции, ржавчины и ободранных стен, мочи, нужника, духоты от грязных людей и чего-то еще специфического, тюремного. И проникшись, как запахом, мучительной тоской бесконечных лет вони, решёток, конвоев, я по-волчьи готов был завыть:
Воля дышала утренним холодом за решёткою в грязном нужнике, лилась нежным утренним светом. В груди у меня защемило тяжёлой болью: так хотелось мне воли. Не зависеть, не подчиняться, стать как легкий, холодный, опушенный инеем ветер, текучим, как утренняя синева, и в любое мгновение уметь ускользнуть и уйти насмешливо – над решетками, лязгом, электрическим светом, над соборами, тёмными крышами, парками, горьким дымом и огоньками костров, я хочу быть как синее лёгкое утро.
От горечи я уснул.
И во сне мне виделась воля.
…Утро светлое и росистое над лугами и вольной, лежащей спокойно рекой, утро в тонком, прохладном начале лета. Зелень мокро, туманно темна, уже рассвело, но солнце ещё не взошло и стоит во всем мире великая тишь. И листья, и воздух сырой, и намокшие тёмные травы не шелохнутся. Луга выпукло и полого уходят вниз меж высоких темных кустов в прозрачную дымку и разводы тумана, что поднимаются, движутся неуловимо над светлой водой. И в высокой, намокшей росою траве: я, восторженный, тёплый спросонок, лет пяти иль шести, я спешу вниз к реке, босиком, в драных трусиках и в промокшей уже понизу и великой мне, до земли, рубахе с мужского плеча. Дивный, необозримый в утренней дымке простор лежит передо мной, я, не помню зачем, тороплюсь вниз к реке, погружённой в полусонную дымку, к её свежей, заманчиво чистой, очень тёмной вблизи воде, и, конечно, задерживаюсь, чтобы со всей осторожностью тронуть каплю росы, зацепившуюся в волосиках узкого, тёмно-зелёного травяного листа, коснуться её осторожно, зацепить, холодную и сверкающую, и глядеть, как, прозрачно сверкая, она рассыплется на множество мелких шариков и стечёт тихой струйкой по тёмно-зелёному стеблю…
Двери. Камень! И лампочка в сетке.
Лязг!..
– Выходи. Руки зá спину.
III
Врач заметил мне нынче после утреннего обхода, что если я не перестану нервничать и волноваться, то он отберёт тетради и запретит мне писать: мы вас лечим, стараемся уберечь, а вы все усилия наши зачёркиваете, что-то мрачное и тревожное пишете вы, вы пишите заманчиво лёгкое, сказал он, улыбнувшись, и печататься легче, и все будут читать и хвалить, и к тому же, заметил он, то, что для сочинителя и тревожно и горько, для читателя часто: фью, чушь собачья (верно,
IV
Двери. Лязг!..
– Выходи.
И я повиновался. Я заложил руки за спину: я уже привыкал к тюрьме.
В тёплой комнате, куда привели меня из подвала по двум лестницам, в тёплой комнате, чистой, высвеченной и согретой щедрыми солнечными лучами и где прутья решётки были выкрашены в бежевый цвет, чтобы не оскорбить взгляд видом чёрной решёткой зачёркнутого осеннего ясного утра, в праздничной и теплой комнате ждал меня очень чистый, прекрасно выспавшийся, добродушный майор. Мне почудилось, что мой приход под конвоем (конвойного майор тотчас же выпустил в коридор) доставил выспавшемуся майору истинное удовольствие. В недужном моем состоянии, я приободрился от доброжелательности майора и от солнечных тёплых лучей; я забыл даже про разбитую, гнусную мою рожу, взглянув на которую непривычный к подобным вещам человек должен был содрогнуться.
– Тру-ту-ту, – заметил майор с приятным мне сожалением, и добавил не очень понятное: –
Его чистый, без пылинки, письменный стол приятно сиял в лучах утреннего солнца, и на чистом столе были два телефона, чёрный и белый.
– Где пиджак? – спросил майор участливо.
– Чудненько, – подвёл майор неизвестный мне итог. – Что ж делал ты вчера утром?
– Утром я ходил в театр, – уверенно, возгордившись, проговорил я.
– Зачем?
Я огорчился оттого, что бестолковый мой, чистый майор ничего не понимает.
– Просмотр. Понимаете? Ну!
– Ну а после театра?
Недовольно я сморщился. Я хотел поведать про театр. В театре было чудесно. Всё, что приключилось потом… что-то чёрное. Ничего я не помнил.
– Где ж раздели?
– Улице, – недовольно проговорил я.
– На Фонтанке? (Я огорчённо кивнул.) И сколько их было?
– Четыре.
– Прикурить попросили? – подсказал майор понимающе. – И затем сзади по голове! (Я усердно кивнул.) Ну, а маленький, тёмный такой, он был в кепке?
– Чудненько, – поскучнел майор. – Врёшь ты все! …дишь! С пятьдесят четвёртого года на улицах не раздевают, в районе. Вспомни лучше, где пил. И с кем пил. Корешки твои тебя и отделали, по сердечной дружбе. Или: бросил пиджак в ресторане, на спинке кресла, пошел прогуляться… В ресторане вчера?..
– Ресторане.
– Или пил на квартире?
– Квартире.
Ничегошеньки я не помнил: один чёрный, другой белый, два весёлых гуся… сколько выпил вчера?
Неосторожно двинув рукой, я даже ослабел от боли: невыносимо болело запястье, вероятно, вывихнутое вчера, всё в чёрных, пролегших наискось синяках.
– Так! – майор вынул лист. – Фамилия, имя, отчество. Год рождения, место рождения, национальность. Где живёшь, где прописан, род занятий, место работы. И где документы?
У бабуси… гуси! Уходя из дому, взял я вчера документы свои или нет? Пиджак, куртка на тёплом меху, куча денег, жилетка, всё куда-то исчезло, и в том числе: вишнёвое, драгоценное удостоверение члена писательского союза! Мне вспомнилась тёмная, скорбная и красивая театральная сцена, и снова захотелось мне тихонечко умереть. Тем временем майор с моих слов заполнил типографский свой лист; известие, что я личность известная, творческая, никак не отразилось в его выспавшемся лице.
– …Меня скоро отпустят?
Майор развеселился, а затем посмурнел. И, заговорив официально, казённым голосом, называя меня гражданин и на вы, что чрезвычайно мне не понравилось, рассказал мне… установление личности гражданина, задержанного органами охраны внутреннего порядка по причине… упомянутый выше гражданин в течение ночи на двадцать второе октября одна тысяча девятьсот шестьдесят девятого года… майор точно, по памяти перечислил часы, минуты, фамилии неизвестных мне должностных лиц и свидетелей… нарушение правопорядка… оказание сопротивления представителям власти… закона… действия… каковые… предусмотрены Уголовным кодексом РСФСР, статьи такие-то, пункты такие-то… будет предъявлено… обвинение… поддержано… с привлечением к судебной ответственности…
V
– Товарищ… гражданин майор… – сказал я нехорошим голосом, тщетно водя сухим языком по пересохшим губам, – разрешите жене позвонить. Может, дома мои документы? Я писатель! Я член союза писателей!..
Задумался майор.
– Как жену звать?
– Наталья… Георгиевна.
– Номер?..
Я назвал ему номер. Он снял чёрную трубку, покрутил неторопливо диск и стал ждать, в задумчивости вбирая и выпячивая губы, постукивая ногтем по спичечному коробку. Господи! что угодно! только пусть она будет дома… – Наталья Георгиевна? Доброе утро. Майор Макавей приветствует, из милиции. По вопросу вашего мужа. Нет, ничего, ничего. Жив-здоров. Побит, правда, немного. Говорит, раздели на улице. Нет. Задержан. Вёл себя плохо. Нет. В камере предварительного заключения.
– Позвольте… – еле выговорил я, невероятно волнуясь. – Можно мне? Я спрошу… документы…
– Гм, – задумчиво посмотрел на меня майор.
И, подумав:
– Поговори.
– Наташка! Наташенька!..
И положила трубку.
– Да… – заметил философически майор Макавей, сочувственно поглядев на меня.
– …Ну так? – доброжелательно спросил он. – Вообще ничего не помнишь?
– Утром я ходил в театр, – неуверенно проговорил я. И озлобился, искренне:
VI
Возникновение в кабинетике, озарённом октябрьским утренним солнцем, моей жены я вижу отчётливо и сегодняшним пасмурным утром…
– Вы читали сентябрьскую книжку уважаемого журнала? – спрашивает меня мой врач.
Нет, говорю с раздражением я, не читал, я готов заподозрить доброжелательного врача в мерзком сговоре с миром, вознамерившимся извести меня проклятой сентябрьской книжкой,
и в глазах, тёмных, – гневная искра, холодная, тёмная… Вошла, – возвестив о себе ещё издали: стремительным и раздражённым звуком высоких своих каблучков. И вошла: как возникла в дыхании заиндевевшего утра, чуть запыхавшись, в запахе легчайшего меха, осеннего нежного холода и духов, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке… мех тёмной лисицы, тёмный мех, возбуждавший во мне удовольствие; и женственность, да, – умение окружать себя чужой нежностью и возбуждением удовольствия, мне удивительно, как я люблю её, чужую мне женщину, и волнуюсь, вспоминая её. Шейный платок тяжёлого шёлка, тонкие черты матового лица, и огромнейшие и тёмные, высокомерно укрытые тенью ресниц глаза. Гневная, напряжённая… и запах осеннего заморозка, и духов. Раздражённость ухоженной, тонкой (украшенной янтарем и серебром) руки, в которой лежали перчатки… шубка распахнулась от быстрой ходьбы, юбка, вязанная где-то в Лиможе, чудесно обтягивала, чувственно рисовала её узкие колени (уже позже, когда Макавей любезно предложил ей сесть, и она села, чуть боком, уверенно, легко и небрежно откинув полу тёмной, лёгкой шубки. В ней были в ту пору загадочность, тревожная и волнующая несочетаемость черт юной девочки и – повадки, манер, взгляда умной и взрослой, насмешливой женщины. В мужчинах такое противоречие всегда зажигает интерес, интерес же – уже половина влюблённости, а ей было тогда… да, ей было двадцать четыре…). Красивые, выгнутые презрительно губы юной женщины, возникшей в осеннем холоде и духах, несли высокомерие, за которым я умел различить тёмный и яростный, упорно удерживаемый гнев… на шее повязан с изяществом и умением платок тёмного шёлка. Гордая голова, гордая высокая шея и две родинки на шее делали ту, чужую мне женщину необычайно привлекательной. Убранные умно волосы, открывающие прекрасно очерченную голову, непокрытую в ледяное утро, по моде той осени; серьги: янтарь в осеннем серебре… мучительно, всей тоской избитого моего существа, с мучительной, обострённой чувствительностью я понял в тот миг, какая она мне чужая. Чужая! Мог ли я губами ласкать в горячей и лёгкой постели её, голенькую, открывавшуюся мне, молящую о ласке… Итак, – изложив инвентарь внешних достоинств вошедшей в кабинет, в луч осеннего солнца женщины, которая, по непроверенным воспоминаниям, числилась некогда
…Её жизнь загадочна для меня. Что-то я в последние годы слышал о ней: иной муж, неудачные роды, разведена и ещё раз замужем, ребёнок, вновь разведена; в четвёртом замужестве видели её на премьерах, приёмах… Как я
VII
Моя жена положила на сверкающий в луче утреннего солнца полированный стол зелёненький, ветхий мой паспорт и драгоценное, тяжёлое, тёмной кожи с золочёным тиснением удостоверение в том, что я являюсь членом творческого писательского союза, и меж нею, ухоженной, выспавшейся, и отлично выспавшимся, весёлым майором внутренних дел по фамилии Макавей начался легко, с полувзгляда, ироничный, чуть-чуть, разговор: недоступный утомлённому моему пониманию; узким краешком я как будто бы чувствовал, что ироничность их отнесена к моему существу, к моей ночи: чудом, неведомым мне, они сошлись в снисходительной невнимательности к моим жалким, убогим проказам; мне следовало огорчиться и возразить, но я слишком измучен был неудачливой, и минувшей, к счастию моему, ночью; изо всех сил вслушиваясь, я, тем не менее, куда-то стал исчезать: разомлевший от чудесного появления моей милой, горячо любимой жены, горячих лучей заслонённого чистыми стеклами солнца… видел, как майор похохатывал, и моя Натали, очевидно увлечённая им, улыбалась… красивые тёмные губы… загадочно я исчезал, поджимая озябшие, изболевшиеся, избитые руки, различая смутно, сквозь тёплый и ласковый сон, запястье в ужаснейших синяках; мои пальцы левой руки незаметно, устраиваясь поудобнее, чтоб теплей, легли на запястье правой, улеглись точно вдоль чёрных пятен…
И я
Чёрный колодец двора, мокрый после дождя, освещён был редкими окнами. Мальчик хмурился, был задумчив. Мальчик тяготился мною, и хотел уйти. В подворотне с ободранными, чёрными кирпичными стенами горела жёлтая лампочка. В подворотне мы задержались: я удерживал Мальчика, уговаривая поехать развеяться, к весёлым и милым девчонкам. Чудовищно я был пьян. Значит: я
– Как ты?
– Очень даже!.. – заверил, обидевшись, я.
К сожалению моему, в ту пору я мог, выпив ведро и допившись до невменяемости, сохранить манеру и вид человека, слегка захмелевшего, но крепкого, как телеграфный столб.
– Что ж…
И я тоже, свесив внимательно голову, стал смотреть: что такое он там увидел? Тонкие, в ссадинах (от уличных драк, догадываюсь я теперь) пальцы Мальчика неловко дрогнули и папиросу выронили. Какое-то время она падала, светясь огоньком, и, ударившись о тёмный, мокрый асфальт, разбросала красные искры. Машинально отметил я в тот миг, что ноги Мальчика напряглись и качнулись… и додумать я не успел. Жёсткий, крайне жестокий удар в переносицу ослепил; меня затошнило.
Глава третья
I
Отчим умер в январе 1980 года. Третьего января.
Об этом мне сообщила по телефону дворничиха тётя Нюра. Её заботливость обо мне всякий раз искренне трогала меня, хотя и оплачивалась, нерегулярно, червонцем или пятёркой. Скорую, рассказала Нюра, вызвали рано утром, и я как-то не задумался о том, кто её вызвал. При нём всегда были какие-то бабы. Скорую вызвали утром, но уже было поздно. Сердце. Сердце, подумал я. Печень! С таким сердцем и печенью при бесконечном питье он продержался излишне долго. И я снова подумал, что всю свою жизнь про болезни он врал. Пустяковый удар по лбу, полученный много лет назад, он сумел обратить в инвалидность и с тех пор не работал, получая исправно пенсию. Инвалидностью там и не пахло,
– Похороны сегодня, – сказала Нюра.
– Нет, – сказал я, – пусть он будет всегда для меня как живой.
– А на поминки пойдёте?
– Нет, – уже раздражаясь, сказал я, – я не пью с незнакомыми.
Я не видел его восемнадцать лет. Восемнадцать лет и пять месяцев, с сентября шестьдесят второго. Мне рассказывали, что он подурнел, поседел до гнилой белизны, голубые глаза его выцвели и стали почти сумасшедшими, но держался он ещё более высокомерно и в ответ на слова, которые полагал вздором (а вздором он полагал почти всё, что ему говорили), саркастически хохотал. В кругу близких всегда, как я помнил, он любил глумиться над миром, мир был глупее его, и я мог представить, как ликовал, хохотал он, принося домой пенсию.
– Не пойдёте… – жалостливо сказала Нюра. – А меня пригласили. Я им так помогала,
– Нет. Квартиру я буду менять.
– Беды!.. – вздохнула Нюра. Нюра была удивительный человек. Беззастенчивая и настырная, она всюду, за что ни бралась, соблюдала свой интерес. Если она помогала на похоронах, сомневаться не приходилось, что денег она выцыганила немало, и всё это дивным образом сочеталось в ней с жалостливостью. Я подозревал, что жалостливость употребляется ею неосознанно, чтобы выиграть время на соображение. – Бéды! – вздохнула Нюра. – Такá канитель.
– Канители не будет, – сказал я. – Ремонт надо сделать.
– Кто ж сделает? – жалостливо сказала Нюра. – Надо ли?
– Надо, – сказал я.
– Разве сестра моя, Шура… на стройке работает.
– Пусть будет Шура.
С сестрой Шурой, подумал я, дело иметь спокойней, чем с неведомыми мужиками. Сестра Шура не будет каждое утро канючить на опохмелку, убеждая, что, дескать, без этого работа будет
– Только она
– Ничего! На метро четверть часа.
– Ничего, – сказал я.
– А мебель?
Разговор начинал меня утомлять.
– То, что в кухне, возьмите себе. Остальное я вывезу.
– Так когда ж это будет? и сколько всего вывозить!.. – закручинилась Нюра, ощутимо начав с напряжением вспоминать, какое добро находилось на кухне…
– Поминки сегодня?
– Сегодня, – быстро сказала Нюра.
– Звоните сестре своей Шуре. Завтра вечером пусть начинает.
Я помолчал.
– Прописана?
– До свиданья, – сказал я и положил трубку.
II
Наутро, около девяти часов, в синих, неуловимо светлеющих сумерках, выпив тёплого пива у тепло освещённого ларька в переулке возле Сенной, я вышел на Фонтанку. В эту тёмную, морозную зиму со мной что-то произошло. Спавший всегда до полудня, я вдруг перестал работать ночами, ночная работа стала безрезультатной. Ночами я спал, глубоко и спокойно, и просыпался рано, в пятом, шестом часу. Фонарь светил в заиндевевшее окно. Не зажигая света, я включал свой большой и длинный приёмник, закуривал, с удовольствием глядя, как наливается светом панель. Играла музыка. Женский голос рассказывал мне о том, что приключилось в мире. Утешительного происходило мало. Грязные новые танки лязгали в тихих тропических утрах по улочкам непроснувшихся городов, армады шли хмуро по океанам, раздавливая присмиревшую на рассвете волну, злые со сна механики поднимали зловещие светлые самолёты на палубы, залитые росой. Я видел эти армады в Атлантике, и в Индийском… приятного маловато. В полутьме, освещаемой мягко шкалой, я курил и слушал про авианосцы, и меня уводило другое: рассветы спокойных широт. С рассветом над серым, наметившимся горизонтом поднималось и разгоняло усталость и дурь освещённой шкалами ночи дыхание утреннего, неясно зелёного океана, хорошо, если день будет серый, неяркий, в такой день, несущий до сумерек оттенки рассвета, захочется вдруг сочинить письмо, хотя ни оказии, ни портов ещё долго не будет, и странно под тёплым и серым небом, на бесконечной зыби, писать: «29 декабря…» Я грустил оттого, что прошли мои вахты, и уже их не повторить. Сколько ты ни пускайся в океанское плавание пассажиром и ни мёрзни на рассветном ветру, это будет игра. Если ты пассажир, то тебе нужно спать, добровольные бдения – глупость, настоящим рассветам, чтобы их оценить и понять, нужна занятость делом, злость на старпома, половина бессонной, изнурительной ночи. Настоящий рассвет хорош тем, что тебя скоро сменят, дадут хлеба с маслом и кружку какао, хорош тем, что достался тебе без твоей воли, расписанием вахты, и ещё хорош тем, что, будь твоя воля, ты бы его честно и с наслаждением проспал. Вращая медленно ручку, я покидал волну тревожащих новостей и подолгу, сквозь писк и морзянку, треск, сводку погоды для летящих в ночную Прибалтику экипажей Аэрофлота, бормотание утренних новостей на всех языках, выискивал добрую музыку. В седьмом часу зимнего утра удивительно чисто был слышен Париж. Темнота за окном, за двойными морозными стеклами не собиралась синеть. Скрежеща и постанывая на поворотах, расходились по городу длинные, промёрзшие за ночь вагоны трамваев. В освещённом тепло приёмнике, в тёмной, слабо согретой комнате звучал негромко Париж, я знал из газет, что декабрь в Париже тёплый, с дождями, уже слышанные мною новости теперь были ослаблены мягкостью и быстротою певучей речи дикторов, интимностью интонации и плывущим легко грассированием и оказывались вовсе не так уж плохи. Мягко вступал оркестр, в его звуках также была интимность, пожелание лёгкости и добра. Я знал, что живут парижане скудно, экономят на отоплении и еде, трепещут начальства и в конторах выдерживают дисциплинку, какая не снилась у нас старпомам на образцовых крейсерах, что они не фривольны, пьют мало, потому как выпивки дороги, что любовница у парижанина редкость, знакомства и нравы не те, ну а если она завелась, то он держится за неё, как за мертвый якорь, что красавиц на Елисейских полях много меньше, чем у нас на Большом проспекте, я всё это знал, но
III
Выйдя в синей полутьме по скрипучему жёсткому снегу на набережную Фонтанки, я повернул направо, вспоминая, каков с виду нужный мне дом. Я был здесь единственный раз, на правах совладельца, три года назад, накануне вселения отчима, был из чистого любопытства и из целей знакомства с дворничихой.
Над Фонтанкой светлело, время шло к девяти часам, и мной начинало овладевать обманчивое ощущение, что с рассветом на улице холодает.
На другом берегу, за стынущими в полутьме синими, голубыми деревьями, горел всеми окнами широко раскинувшийся над набережной и украшенный колоннадой заснеженный, заиндевевший фасад здания Военно-медицинской академии. В окнах горел яркий казённый свет, только окна перевязочных, где работа ещё не началась, светили фиолетовым бактерицидом. Больницы пробуждаются, как казармы, почти по барабану. Вихрем промчались сёстры – и сдали дежурство, поспешили домой, в магазины, за кефиром и колбасой. По жёлтым неряшливым коридорам клиник потянулся болезный народ: курить, кашлять, глотать таблетки, мелко ссориться в умывальнике, занимать в столовой места, чтобы первым съесть кашу и жёлтый хлеб с белым маслом и после ждать неизвестно чего; ожидания и прогулки по лестницам и коридорам, процедуры, боль, зимняя духота, запах больницы, заклеенные наглухо рамы, в которые всё же сквозит ужасно, и бесконечная значимость всяческой мелочи: как улыбнулся врач, какая дежурит сестра, пересохшие сигареты, глухая выматывающая вражда с человеком из пятой палаты, и весь этот вздор обсуждается и разносится, пока не утрачивает всякий смысл и не обретает замкнутость и величие целого мира, мир внешний гаснет и отступает и погружается в никуда, и этим для долгосрочных своих пациентов больницы разительно схожи с тюрьмой.
Морозец был жёстким, и было ещё не понятно, куда переломится день, к теплу ли и серому небу, к морозу ли с солнцем. Дом, куда я, по воле морозца, начинал поспешать, три года назад претерпел капитальный ремонт. Стены дома остались прежними, внутри же всё выстроили заново, и где некогда был осязаем лабиринт пропахших жильцами, полуслепых комнат, в пустовавшем в течение года пространстве, где кружил сухой снег и томились дожди, возникла и определилась однокомнатная квартира с комнатой в двадцать два метра, огромным, идущим углом коридором, ясной широкой кухней, туалетом и ванной. К этому формированию, возникшему в воздухе из кирпича, ржавых балок, штукатурки, паркета, обоев, я имел до сих пор отдалённое отношение. В своё время я строго предупредил, что любая попытка подделать хоть раз мою подпись, без чего невозможна была махинация с этой квартирой, будет дорого стоить. Бывший голубоглазый пытался меня извещать и пугать при посредстве различного вида гонцов. Являлись какие-то бородатые, дыша туманами хриплого пива, и, невнятно о чём-то справившись, просили малую помощь в размере пяти или трёх рублей («Если нет, то и два давайте…»), являлись шустрые бабоньки в котиковых воротниках, норовящие влезть в мою комнату и быстро всё высмотреть, являлись люди
И вот, думал я, поднимаясь по лестнице, чистенькой и неуютной, как во всех домах, вышедших из капитального ремонта, вот настало то время, когда сообщить мне, что «Богу было угодно…», было б донельзя кстати.
IV
Я отворил дверь своим ключом.
Отворив дверь, увидел, что ключ мне помог случайно. В дверь были врезаны ещё два замка, был привинчен тяжёлый засов и вколочен чёрный кованый крюк. Затоптанный пол прихожей пересекала полоса мутноватого света, дверь в комнату была приоткрыта. В эту дверь был также врезан тяжёлый английский замок.
В комнате разговаривали. Кто-то медленно убеждал кого-то в том, что Брак – плоховатый художник.
Раздеваться я не собирался, я пришёл ненадолго. Я вошёл в комнату, сказав «здрасьте», и повесил шапку на первый увиденный гвоздь.
За низким столом, заваленным грязью, что звалась накануне закуской, сидели, с трудом опершись о стаканы, две личности, с изумлением посмотревшие на меня. Позади них на круглом высоком столике стояла увядшая ёлка. Иголки её порыжели, местами осыпались. Светились блёстки, цветное стекло шаров, погасшие лампочки, в пустоте рыжих веток и проводов я увидел игрушки из «Чипполино», сияющего набора, подаренного мне бабушкой двадцать пять лет назад. Я любил его страстно и всегда, наряжая тёмную, влажную, пахучую ёлку, играл, представляя, что здесь будет зáмок, а здесь тюрьма… Под ёлкой, под книжными полками спал на голой продавленной раскладушке толстый в малиновом свитере. Стены в жёлтых обоях были завешаны полками, пожелтевшею графикой, акварелями. Висело узкое зеркало, готическая афиша балета «Собор Парижской богоматери». Окно было задёрнуто клетчатой коричневой шторой. Мутный свет источала старая люстра. Тяжкий дух прокисшей попойки стоял в комнате.
Мебель, сдвинутая заметно с привычных для мебели мест, вносила дух переезда. Книжный шкаф был, как положено, заперт. Одно стекло в его дверцах было старым, матовым с витиеватым узором, другое, когда-то разбитое, заменялось тонким оконным стеклом. Письменный стол был завален хламом, ключ торчал в правом верхнем ящике, это было нарушением правил. Расстёгивая пальто, я прошёл в середину комнаты. На застеленной тахте спала светловолосая женщина. Лица её не было видно – только волосы, узкие плечи, обтянутые халатиком, и лежащая на подушке рука. На тонких спящих пальцах светилось золотое, безвкусное толстое обручальное кольцо и невесомое старое золотое колечко с рубиновым камнем.
Маленькие, бережно выкованные золотые лепестки удерживали крохотный тёмный рубин…
Расстегивая пальто, я дошёл до окна и раздвинул грубую штору.
Белый свет, мутно смешиваясь с электрическим, потёк в комнату. Я распахнул форточку. Холод ударил в лицо, зашуршал по паркету бумажным сором.
В городе почти рассвело. Далеко видны были кривые снежные крыши, изгиб сизой под снегом Фонтанки, голубые купола Троицы, трубы, дымы, синий прямоугольник высокой «Советской» гостиницы.
– Закрой… – сказали мне сзади. – Холодно.
Я повернулся.
Гостям было лет под сорок. Судя по глазкам и пёрышкам в бородах, они уже выспались и теперь, мирно завтракая, обсуждали пути мирового искусства.
– Закрой ты её… не надо!
Тот, что был ближе, глубоко и надолго задумался. Второй показался мне более понятливым. Я вынул паспорт, раскрыл и, подойдя, показал ему. Вытянув шею, он начал вчитываться… Устав держать перед ним паспорт, я закрыл его и положил в карман. Пять строк в моем паспорте сообщали:
Первый тем временем додумал свою мысль до конца.
Но второй, неизвестно что вычитав в моём паспорте, вдруг слабо махнул рукой:
– Пойдём…
– Пойдем…
– Ты понимаешь, что ты говоришь?
– П-льто мое – где?
Трогательно подсобляя друг другу, они в четверть часа надели пальто. Первый долго копался, сопя, в углу и выкопал непочатую бутылку. С большим трудом он засунул её в карман…
– Стоп, – сказал я. – А этого кто заберет?
В полчаса растолкали, поставили на ноги Митьку, обрядили в пальто – и ушли, раза три попытавшись напялить на Митьку мою шапку.
Я захлопнул за ними дверь, вернулся и выключил люстру.
V
Всходило солнце.
Осторожное, чистое январское солнце легло на Троицу, на гостиницу, на дальние снежные крыши. Но видно было, что это уже ненадолго и что солнце, поднявшись, исчезнет в морозном дыму.
Она недовольно, со стоном зашевелилась.
Оперлась на локти, подняла заспанное, мятое лицо и, щурясь от света и неудовольствия, от падающих на глаза волос, спросила сонно:
– Где вы живёте?
– Здесь…
– Об этой лежанке уместнее будет рассказывать в прошедшем времени.
– Но если лежанка вам так полюбилась, возьмите её с собой.
– А-а… – нехорошо, утомлённо засмеялась она, бессильно откидываясь набок, –
– Да, – сказал я. – Этот самый.
– Закурить у вас есть?
Голос у неё был
Она вытащила из моей пачки папиросу, и я поднёс ей огня. Огонёк моей спички празднично задрожал в рубиновом камешке.
– Спасибо…
С трудом устроив подушку повыше, она с облегчением оперлась спиной и мрачными глазами оглядела комнату. Пепел она бессильно стряхивала на пол.
– Чего вы хотите?..
– Сесть.
– Ну, присядьте куда-нибудь…
Самым чистым казался мне письменный стол. И шторой я смёл весь хлам с него на пол: мужские рубашки, бумаги, аптечные пузырьки, валик для типографской краски, стаканчик с отточенными карандашами и прочее.
– Почему вы на стул не сели?
– Простите?
– Тут кругом ваше бельё.
Я сидел на потёртом сукне стола, с большим удовольствием разглядывая гравюру, которую успел подхватить. Гравюра изображала деревья и дом. Чтобы зритель долго не мучился, внизу была надпись: «Ленинградский пейзаж». По полю гравюры криво шло дарственное: «Людочке с дружбой, любовью Митя», дата была вчерашней.
– Дайте пива, – сказала она. – Вон, на полке.
– …стакана чистого нет.
– Дайте так. Откройте… Вы будете?
Я отказался.
Она села, свесила вялые ноги. Не глядя вниз, нашла босыми ногами тапочки, и поднялась. Потягиваясь, как кошка, спиной, одёрнув небрежно халатик и закидывая измученно назад спутанные несвежие волосы, она пошла к двери. Посмотрела с гримасой на ёлку, на столик, где грудами высилась грязь и в тарелках лежали окурки. Недовольно сняла всю посуду и составила на пол, под ёлку, взяла со стула клетчатую рубашку, плеснула на столик водки, рубашкой размыла жир, чёрный пепел, присохший портвейн и вытерла полированную поверхность насухо и до блеска.
– Ёлка осыпалась. Глупо… Выпьете водки?
– Я не пью с утра.
Она пожала плечом. Ушла, возвратилась, шаркая тапочками, с мокрой тряпкой, ещё раз утомлённо вытерла столик, безнадёжно осмотрела комнату и ушла.
Возвратилась она минут через двадцать, умытая и небрежно расчёсанная, с палехским круглым подносом в руках. На чёрном блестящем лаке и ярких цветах подноса стояли холодная, запотевшая водка, бутылка кефира, вкусного даже на вид, высокая рюмка с золотым ободком, высокий стаканчик с цветным изображением старинного автомобиля, перец, уксус, горчица в высоких гранёных флаконах и тонкие, не для вчерашних гостей, тарелочки с золотой каёмкой, – ресторанное рыбное заливное, похожее на осетрину, тонко нарезанные булка и серый хлеб, две горячие, мокрые, только что сваренные сардельки. Вилка, нож, льняная салфетка, сигареты и зажигалка. Сигареты были английскими, зажигалка австрийской.
Поставив поднос на стол, она села, откинула назад волосы, налила и спокойно выпила высокую рюмку водки, запила кефиром и вытерла губки салфеткой, съела рыбу, полив её уксусом и поперчив, аккуратно откусывая от тонкой дольки серого хлеба, намазала маслом кружочек булки, выпила ещё рюмку водки и съела обе сардельки, аккуратно разделывая их вилкой и ножом и макая каждый кусочек в крупную каплю горчицы и лужицу уксуса. Допила кефир, вытерла губки салфеткой и закурила.
При всём этом она была задумчива в том роде задумчивости, когда, занявшись едой в одиночестве, люди думают о чём-то необязательном и очень далёком от всего, что сейчас вокруг них, всего, что было недавно и что может случиться вскоре.
Мельхиоровые вилка и нож двигались будто сами собой, издавая при соприкосновении с фаянсом негромкий и даже приятный хруст, холодная водка стекала в высокую ясную рюмку приятной вязкой струйкой, льняная салфетка приятно обмакивала освежённые и смягченные холодным нежным кефиром губы, туго скатанный мягкий цилиндрик фильтра сигареты был приятен губам, и язычок огня появился из дорогой и удобной игрушки словно бы сам, без затраты усилий на мысль о нем, лёгкий дым был приятен и необходим.
Выкурив треть сигареты, она будто проснулась, теперь уже окончательно, посмотрела на меня внимательными глазами и неохотно сказала голосом всё ещё хриплым:
– Что вы глазеете, молодой человек?
– Сколько вам лет? – усмехнулся я.
– Двадцать четыре. – равнодушно сказала она.
– Где вы живёте?
– В Москве. На проспекте Вернадского. А что?
Я выдвинул верхний ящик стола. Ключ от книжного шкафа лежал, как и было ему положено, в старой свинцовой ванночке. Я слез со стола, открыл книжный шкаф и, присев перед шкафом на корточки, стал рассматривать книги.
– Что из книг вы хотите забрать?
Я закрыл книжный шкаф и оставил ключ в дверце. Мне понравилось то, что впервые за двадцать три года ключ остался торчать в дверце книжного шкафа.
– Нет! – сказала она, –
Я рассматривал книги на полках. Рассматривал корешки. Брать эти книги руками у меня желания не было.
– …Как вы не понимаете? – гневно сказала она.
– На машинке печатали вы? – дружелюбно спросил я, увидев «Эрику», – вот, возьмите машинку. У нее буква
Она покраснела.
Я знал,
– Как вы можете… – тихо сказала она, растерянность уступала в ней злости, она злилась за то, что нечаянно вдруг покраснела, и злилась не на себя, а, естественно, на меня.
Чтобы восстановить своё гордое право быть хранительницей печали, незаметно растраченное вчера, ей было необходимо очень горько себя пожалеть.
– Не отвлекайтесь, – сказал я.
Я сел на стол, закурил, дождался, когда она замолчит, и рассказал ей короткую притчу о том, что плохой человек отрубает щенку бульдога хвост сразу, а гуманист рубит хвост по кусочку в день, чтобы пёс меньше мучился.
…Заплакала она в коридоре. Потом её злые, беспомощные рыдания заглушил шум включённой в ванной воды.
VI
Я повертел бессмертную гравюру «Людочке с дружбой, любовью…», кинул её на подоконник и увидел в углу на пыльном паркете зелёненький телефон. Подумав, я догадался: круглый столик, где стоял телефон, употребили под ёлку. Я не знал, что в квартире есть телефон, присутствие его многое упрощало. Я поставил телефон на стол и устроился рядом. Мне мешала настольная лампа. Дрянная настольная лампа с серо-зелёным стеклом. В детстве я верил, что подставка и ножка лампы исполнены из малахита. За двадцать лет краска на железе выцвела, стала бурой, и увяла ещё одна ложь из многих, которыми он окружал себя. Я лениво ударил лампу, и она свалилась за стол. Загремела латунь и жесть, стекло с лязгом разбилось. Стрельнула лампочка.
Как-то, в колючей юности, я, выпив, разбил свой будильник. Была осень, пора тяжёлых, обложных неудач. Поздним вечером я вернулся в холодную комнату, где рама в окне разбухла и не закрывалась. При свете резкой, ничем не укрытой лампочки я долго сидел за покрытым старой клеёнкой столом. Квадратное, низко помещённое окно без занавесок выходило на чёрную, вздувшуюся под фонарями Фонтанку. Я думал о том, что осень – пора безутешных итогов, что лягут сырые снега, что зиму мне в этой берлоге в Коломне не перемочь, что без сухих башмаков и пальто, без хорошей еды я наверное слягу, и выхода я не видел.
В неудачах люди грустят; я в те годы
…Что со мной было! как казнил я себя, не зная, чем вымолить мне прощение и отмолится ли мне когда-нибудь этот постыдный удар. Будильник! послушное, маленькое, бессловесное существо… и надо же было мне со всей моей грубой и посторонней злостью обрушиться именно на его беззащитность и слабость. В комнате, гадкой, простуженной, которую старая сводня сдавала внаём с
Он тихо звучал и смотрел на меня вечерами, ночами; кроме этого маленького, робко тикавшего существа, у меня на всём свете не было никого. Только этот будильник забрал я из бывшего моего дома, где по смерти моих родных, происшедшей, когда я был
– …Да!
– Здравствуй, милый, – сказал безмятежно я.
– Ты меня разбудил.
– Не тебя одного.
Я слегка удивился, мне думалось, я безмятежен и ласков.
– Наплевать…
– А мебель какая? – спросил, с трудом просыпаясь, мой собеседник.
– В общем, дерьмо. Столик круглый, три ножки, ручная резьба, конец века, орех, бюро ореховое, резьба машинная, десятые годы, книжный шкаф довоенный, шесть полок, орех, испорченный красным лаком, одно стекло матовое, узор под модерн, другое отсутствует, люстра, бронза, начало века, шесть ламп, стекло под хрусталь, стол письменный, после войны, две тумбы, сукно в хорошем состоянии, остальное всё наше, последние годы,
– Книги хорошие.
…художников полки три.
– Бухарест, Будапешт, Париж, Франкфурт… всякие. Немного Брюссель, Рим…
– Адрес скажи!
…Босх.
– Румынский? – спросил он недоверчиво, – тонкий?
– Толстый. Аркадское издание. И такой же Дали.
– Я
– Двенадцатый час!.. Где я машину возьму?
– Ключ будет у дворничихи, зовут тётя Нюра.
– Даёшь ей за ключ десятку.
– Не больше. Меня не будет.
На том конце засопели. Но я знал, что мой собеседник парень искренний и много не сбавит.
– Брать то, что в комнате. Что в коридоре – не брать. Ключ Нюре. Дать ей полста.
– Скажешь: аванс от меня за ремонт.
– Будет куча книг, которые ты не возьмешь, куча всяких картинок и груда бумаги. Скажешь Нюре: пусть всё приберет и хранит. Объявятся добровольцы и поблагодарят.
– А что за бумаги?
– Дневники, переписка, любовные тайны, неизвестные миру дети… откуда я знаю? что я, буду копаться в этом дерьме? День на побелку, день клеить обои, день паркет циклевать, красить… Скажешь Нюре:
– Будь здоров!
Я положил трубку. Никто больше в доме не плакал. Судя по шуму воды,
VII
– …Как вы можете?..
Вытиралась она кое-как, капли свежей воды дрожали на шее возле ключиц, на голых ногах. Ноги были красивыми, с тонкою косточкой. Сколько же лет было ему?.. пятьдесят четыре?
– Вы здесь не жили! Вы запутали, обманули его, вас здесь не было! это мы с ним эту квартиру выменивали!.. («Вы м-м-ме-нивали» – так от обиды и злости выговаривалось у нее.)
– Вы хотели бы здесь остаться?
Она быстро и очень внимательно глянула на меня.
– Надеюсь, вы не намерены, – медленно проговорил я, – предложить мне себя в роли верной жены?
От бешенства она прикусила губу.
– Мне нужно одеться! Вы слышите? Мне нужно одеться!!
– С моей стороны было бы неприлично препятствовать вам.
Я равнодушно наблюдал, как она, заходясь от злости, собирает по-женски в охапку чулки, эластичный пояс с истершимися резинками, грязноватые трусики, лифчик, шерстяные бордовые панталоны, много штопанные в паху, мятую розовую сорочку, тонкий коричневый свитерок, серую замшевую юбку, рубашку на кнопках и с планочкой, бусы, браслет и тёмнобордовый, крупно вязанный джемпер.
Одевшись на кухне, она возвратилась, села за столик, сняла на пол палехский чёрный поднос, установила небольшое круглое зеркало и из сумочки мятой и тонкой кожи вынула косметичку. На меня она не глядела, начав очень женскую древнюю игру в то, что меня больше в комнате нет. Суть игры заключалась в том, что я в комнате всё-таки был, но каждый её жест, угрю мый и чрезмерно независимый, назидательно сообщал мне, что меня числят в отсутствующих и моя, нерешённая ещё, будущность зависит от меня самого, что кругом я виновен и пора мне искать примирения, хотя вовсе ещё не известно, даруют ли мне его.
Признаться, столь бурно развивающаяся интимность в наших отношениях начинала меня утомлять.
Первым делом она смыла лак с ногтей, это давно пора было сделать, лак потрескался и кое-где облетел. Крупной ваточной, смоченной в ацетоне, она тщательно вычистила ногти, в комнате резко запахло ацетоном и лаком. Затем она в самую меру смочила несвежие волосы цветочным бальзамом, – то, что делают в парикмахерской для насыщенности и блеска лёгких волос, – и долго, придирчиво, недовольно разминала, массировала лицо, втирая в уставшую кожу дневной лёгкий крем. Тем временем пряди волос подсохли, отяжелели, расческой и щеткой она уверенно и сердито вычистила, вычесала волосы, добиваясь шелковистости, тяжести гладкой волны и досадуя искренне, что зеркало невелико, а подойти к большому зеркалу было невыгодно, так как существовала опасность случайно заметить меня. Более трудным оказалось устроить перед маленьким зеркалом причёску, но и с этим она совладала вполне. Разделив погустевшие, потяжелевшие волосы на прелестный прямой пробор, она увела их назад, чуть прикрыв аккуратные чистые ушки, и скрепила волосы на затылке двумя простенькими заколками. Твёрдой маленькой щёточкой привела в надлежащий порядок брови и жёсткой, упругой кисточкой стала накладывать голубые французские тени. Тени были наложены правильно, не броско, но и не робко. Гребёночкой размером в ноготь на длинной пластмассовой ручке она расчесала ресницы, глядя в зеркало то одним, то другим бессмысленным глазом. Тушью, взятой из бежевой и золотой французской коробочки (чтó, впрочем, вовсе не означало, что тушь изготовлена той же фирмой), тушью, взятой на чёрный, вертящийся в пальцах ёршик, она стала красить ресницы. Окраска ресниц чёрной тушью занятие крайне сложное, и на десять минут я был искренне, прочно забыт; затем началось рисование глаз, дело не менее трудное и сопряжённое с риском, правый глаз, а за ним и левый вырисовывались точными бережными движениями, бледные губы подобрались, дыхание притаилось, и рисуемый глаз смотрел в зеркало уже с неприкрытым испугом. Окрашенные ресницы были снова расчёсаны мелкой гребёночкой, и надменность широкого жеста, каким пригласили пудру, показала, что я снова отсутствовал здесь. Пудра ложилась на внимательное и презрительное лицо при помощи широкой пружинящей кисточки, особенное внимание было уделено крыльям тонкого носа, выступам лобика, впадинкам под глазами. Ямочка на подбородке движением нижней губы была презрительно и задумчиво распрямлена, но уже не в такой сильной мере, как это было при массаже и втирании крема. Лёгким полётом кисточки она смахнула всё лишнее, в третий раз расчесала ресницы гребеночкой, снова прошлась по лицу кисточкой с тонкой французской пудрой и с надменной уверенностью, держа кисточку на отлёте, осмотрела в зеркале бледное, юное и загадочное лицо. Лицу не хватало движения, малой живинки, и на столике появился золочёный, с овальным донышком, патрончик с губной помадой. Сначала мне показалось, что помада излишне темна, но когда проявились губы, я мысленно извинился. Помада легла в общий тон. Нейтрального цвета юбка из серой и свежей замши, нейтрального цвета рубашка с тёмной строчкой и кадмиевыми пуговками помогали определиться тёмно-бордовому джемперу и надетому под рубашку коричневому свитерку. Высокий, тугой, очень тонкий воротник свитерка, облегавший высокую шею почти до мочек тонко вырезанных матовых ушек и монашески строгий, в соединении с бледным холодным лицом создавал недоступность, надменность, усталую гордость. Небрежно расстёгнутый, продуманно раскинутый воротник модной рубашки ослаблял строгую холодность и вносил милую женственность, высокая шея и тонкие ломкие руки, схваченные в бледных запястьях манжетами свитерка, были сама нервность и хрупкость, мягкая тёплая вязка джемпера на слабых узких плечах сообщала плечам и спине женственность и беззащитность. Помада легла точно в тон. Горьковатая, чистая складка губ с паутинкой зовущего блеска усиливала загадочность и вносила оттенок печали. Разминая задумчиво губы, вбирая их и выпячивая, она растёрла помаду и кончиком ногтя мизинца аккуратно сняла всё лишнее. Ноготь она почистила ваточкой, смоченной в ацетоне, строго и недоверчиво осмотрела себя в иллюминаторе зеркала. Чего-то ещё не хватало, томительно пустовала обтянутая свитерком беззащитная ямочка между ключиц, и сюда свободно легли, обняв основание шеи, бусы неярких индийских красно-жёлто-коричневых камешков. Пустовала и холодно бледной была левая кисть, и на левом запястье щёлкнул серебряный браслет с цветной красноватой отделкой, достойно уравновесив золото и рубин, что блестели на пальцах правой руки. Беспомощно обнажённые, в прозрачных чулочках и стоптанных тапочках ноги просили укрыть и украсить их. Она поднялась, откуда-то из-за шкафа вынула длинные, распахнутые, поблескивавшие сапоги. Села, презрительно отбросила тапок, высоко закинула ногу на ногу, показав поношенный краешек панталон, и, скривив от напряжения губку, натянула сапог, тоже тёмно-бордовый, высокий, доходивший до узкого продолговатого колена, – изящнейший женский сапог на высоком тонком каблуке, с узким носом, узким и высоким блестящим подъемом; застегнув, с металлическим стрекотанием, тускло блеснувшую крупную молнию, ещё презрительней сбросила второй тапок и натянула второй сапог. Сапоги придали ногам тонкости линии и окончательность формы, скрыв беспомощность вялой ступни, провислость чулка, поползшую нитку… Взяв изящный округлый флакончик духов она неизвестно чему затуманенно улыбнулась, отвернула стеклянную матовую пробку и положила по тяжёлой дурманной капельке за чистые ушки. Коробочки, тушь, духи и помада лежали на тёмном блестящем столике праздничной золотистой грудкой…
И вот – среди хлама, развала, рядом с увянувшей ёлкой – поднялась на высоких стройных ногах тонкая юная женщина: с блестящими светлыми волосами, чистым лбом, большими голубыми глазами и надменным изгибом узкой спины… дивная женщина, – с презрительностью и
Высокомерно не замечая меня, она вышла на середину комнаты к зеркалу. Шла она хорошо: на высоких прямых каблуках тело ровно покачивалось, но плечи, плавную шею и склонённую женственно голову она несла невесомо… Глянув в зеркало с видом презрительным и равнодушным, она отвернулась. Всё в ней было как надо, всё было со вкусом, неброско и дорого. Духи были несколько тяжеловатыми, но удивительно попадали в тон коричневому и тёмно-бордовому, в тон неяркому золоту и горьковатой печали.
Изящнейшие сапоги были досадно припорошены сухой зимней грязью (вчерашней), она хладнокровно распахнула полированные тёмные дверцы шкафа и выдернула отглаженную фланелевую тряпку. Поставила высокую ногу на столик, обнажив красивое, продолговатое, обтянутое загадочным блеском чулка колено и, скривив губку, надменно, умело протёрла до лакового сияния высокий изящный, с узким подъемом и узким носком сапог, протёрла, красиво и вызывающе поставив на столик другую ногу, второй сапог и бросила тряпку в угол. Это были мужские пижамные штаны. Повернувшись ко мне, она скучающе, с вызовом посмотрела в упор на меня, покачиваясь на каблуках, покручивая на пальце золотое с рубиновым камнем колечко:
Потом она красила ногти. Наскучив смотреть на неё, я отвернулся к окну и стал глядеть на огромный, плывущий в дымах и морозном тумане, серый, мрачный, любимый мой, трудный мой город. День был холодно-серым, собор посерел и обрюзг, почти скрылась и стала приземистей в дымке гостиница, трубы, трубы усердно чадили, насколько хватало глаз, рокочущий тёмный проспект грязной лентой ложился на мост, пересекая наискось серую снежную Фонтанку, день был мутным, неладным, вторник, восьмое января 1980 года, и стало мне жалко вдруг, что в десять утра, пока ещё было солнце, я не вернулся домой, в обжитую и спокойную комнату, пахнущую морозцем, тёплым пледом, натёртым паркетом и табаком, в комнату, которую я третий год снимал в тихой коммунальной квартире.
Я не любил январи, и в каждый последующий год вживался с трудом. В январе зима изменяется к худшему и за синим колеблющимся рассветом настаёт беспощадно отчетливый день с длинной розовой тенью от встающего над снегами солнца; в этой розовой леденящей тени полыхают по всем пустырям новогодние ёлки.
Что же, подумал я. Пришёл я сюда, не думая ни о чём, но пришёл неожиданно точно; приди я после полудня, я застал бы здесь новую громкую пьянку, разговоры
– …Простите, пожалуйста, – сказал у меня за спиной её очень спокойный, всё ещё хрипловатый голос. – Я накрасила когти. Будьте любезны, дайте мне сигарету из пачки.
Я выщелкнул из английской пачки ленинградскую сигарету «Космос».
Она, наклонившись вперёд, осторожно, опасаясь размазать помаду, зубками вытащила сигарету из пачки и осмотрительно, остерегаясь затронуть когти, на которых обсыхал, начиная блестеть, тёмный тяжёлый лак, взяла сигарету двумя напряжённо прямыми тонкими пальцами, прикурила. Вновь огонёк моей спички дрожал в новогоднем рубине.
– …Спасибо. – Она глубоко, с какой-то безнадёжностью затянулась, глядя перед собой и о чём-то задумавшись, потом, встрепенувшись и словно вздохнув: «А! пустяки всё это…» – подняла на меня с неловкой улыбкой глубокие серые глаза. – Отвратительно, – призналась она с неловкой и беззащитною улыбкой. – Голова плывёт…
Вот
– Я бы чего-нибудь выпила… – сказала она. – Давайте чего-нибудь выпьем? Я сейчас приберу весь этот разгром и приготовлю поесть?
Да, конечно, сейчас мы с ней вместе приберём весь этот разгром. Она уберёт в шкаф постель, на которой спала, унесёт бутылки, посуду, рубашки, пижамные штаны, а я возьмусь помогать, я не могу оставаться без дела, видя её торопливость и неловкость в желании сделать как лучше, я, конечно, возьмусь помогать, вытру пыль со старого дерева, с подоконника, вытру пыль с книжных полок, вытру стулья, сложу и снесу в коридор раскладушку, уберу в шкаф рассыпанные бумаги, растолкав уверенно книги, чтобы прямо стояли и выглядели приличней, я ведь очень прилично умею убирать и в особенности раскладывать книги, и, пока она моет посуду, подмету с мокрой тряпкой на швабре затоптанный пол, вымету пыль из углов, за тахтой, за шкафами, вымету мокрой тряпкой окурки и пепел, обрывки счетов из прачечной, горку вялых пожухлых иголок под ёлкой, раздвину на место мебель, чтобы был уют и порядок, вынесу мусор и случайно упавшую лампу и, пока она что-то готовит, натру до бального блеска потускневший паркет. Будет пахнуть морозцем, паркетом и ёлкой, я спрысну ёлку свежей водой, будет пахнуть паркетом и ёлкой, предпраздничной чистотой, и она, без джемпера, но в сапогах, на высоких загадочных каблуках, в уютном домашнем передничке, чистом, из модного серого полотна с цветной оторочкой, войдёт, отворив осторожно дверь, и с благодарностью мне улыбнется за то, что в комнате стало так ясно, так легко и нарядно, в благодарности тихой улыбки будет и сострадательное понимание, она-то знает, каких это стоило мне трудов, и знает, что я не приму благодарственных слов, я считал своим долгом помочь ей, но, вы знаете, редкий мужчина сумел бы навести здесь уют и порядок, мужчины, вы знаете, так неумелы, ни один из её друзей не смог бы такого сделать, я искренне вам благодарна, какая жалость, что прежде мы были, увы, незнакомы, так она улыбнётся мне и внесёт на подносе нарезанный тонко хлеб, мельхиор, заливное, тарелочки с тонким золочёным фестоном, льняные салфетки, приятный парок, и матовый лёд бутылок, перезвон тонких узких высоких рюмок. Мы зажжём огонёчки ёлки, в полутьме, ведь уже будут сумерки, незаметно сгустившиеся за окном, это кажется, что прибрать всю квартиру, перемыть всю посуду и приготовить еду дело четверти часа, в действительности пройдут часа два или три, мы проголодались, за окном наступает вечер и город зажёгся огнями в синем проёме между шторами, мы зажжём огонёчки ёлки, одни будут светиться ровно, а другие, рассыпанные в полутьме, будут медленно, успокаивающе загораться и пропадать, да, реле, что стоит под ёлкой, давно мне знакомо, и с неясной, наставшей вдруг скованностью оттого, что уже можно сесть за стол, руки вымыты, мы присядем, – загадочным образом сблизившись в общих хлопотах, сблизившись в общей заботе об уюте и чистоте, близость общих домашних хлопот ни к чему не обязывает, нам приятно, что мы это знаем, и молчаливое знание, ставшее вдруг соглашением, станет первой приятной тайной, – не много ли это? не знаем, но, из гордости и смущённости, она вдруг встрепенётся, обнаружив, что в кухне оставила соль, озабоченность и восклицание сразу что-то ослабят в нашей совместной тайне, но смущение и поспешность лишь усилят таинственность, окружённую полутьмой, отражением огонёчков нарядной тёмной ёлки, в чисто прибранной мною, торжественной полутёмной комнате будет светить, отражаясь в окне, в тёмных стёклах книжного шкафа, и паркете, разноцветными огонёчками ёлка, света вполне достаточно, чтобы высветить новогодним мерцанием столик, сервированный на двоих, огонечки будут мерцать в нарезном стекле, запотевших бутылках, вымытой пепельнице и хрустале, мельхиоре, но забыта, случайно ли, я не знаю, на кухне оставлена соль, и она, по-женски встревожась, немного всполошённо и смущённо встанет и принесёт эту соль, крупную, нежно рассыпчатую, в крутобокой плошечке, вырезанной из сырой липы, встанет и принесёт, зная, что я буду слушать быстрый уверенный стук каблуков, высоких и мимолетно смущённых отсутствием соли и собственной смутной поспешностью, принесёт эту соль, уже зная, что я искренен в помощи, в простоте и в умении делать любое дело, и на обратном пути, чуть замедлив шаг, озаботится женским вопросом, а не слишком ли я буду прост для неё, да, я прост, и всё же есть лёгкая, заманчивая напряжённость в позднем завтраке, пустяки, в эту пору темнеет рано, в позднем завтраке с юной, красивой и ещё на рассвете неизвестной мне женщиной, соль принесена. Она мило, боком присядет, отмахнув со лба выбившуюся, непокорную прядь, она устанет немного и разгорячится, разволнуется, устраивая наше скромное, на двоих, застолье, нет, волнение следует относить лишь к столу, и я понимаю, я хвалю только стол, и она, едва запыхавшись, с упрямо спадающей светлой прядью, которая делает её чуть небрежней и много милей, вскинет голову с лёгким вызовом и посмотрит небрежно: ну, как? – и я вынужден буду признать и улыбчивым тихим кивком подтвердить: хороша… а она, отвлекшись уже, будто не было этого взгляда, захлопочет легко над столом, а передник, с улыбкой напомню я, да, немного смутится она, с должной мерой достоинства, передник она снять забыла в делах, и спокойно и женственно снимет передник, сложит вдоль и повесит, не глядя, на спинку стула у себя за спиной, и за что же мы выпьем, спрошу осторожно я, выжидательно прикасаясь пальцами к ледяному, приятному пальцам стеклу узкой высокой рюмки, за что же мы выпьем, она чуть вздохнет, отрешаясь от утра, от бестолково ушедшего невесёлого дня, день ушёл, ну да бог с ним, что тут жалеть, и внимательно, словно увидев впервые, задумчиво поглядит на меня, в мои выжидающие глаза, женщина с тонкой печалью…
– Нет, – сказал я. –
Она вскинула голову, зная привычно, что это особенно ей удается.
– Что ж, – сказала она. – Не смею задерживать!
– Нет, голубушка, вы чего-то не поняли. Это
Я подгонял события, я и так проторчал здесь полдня, когда мог бы работать, и мне некогда было ждать, я начал тот разговор, который она рассчитывала затеять к концу нашего с ней застолья.
– Вы меня выгоняете? Вы хотите, чтобы я сию секунду ушла?
Подобный вопрос самим тоном и высокопарным нажимом предполагает невозможность утвердительного ответа.
– Вы требуете, чтобы
– Да, – сказал бесхитростно я.
– Я никуда не пойду!! – быстро и окончательно заявила она.
– Воля ваша. Я просто подумал, что вам нелегко будет здесь, когда ввалятся весёлые грубые люди и потащат всё это вон.
– …А куда? – для чего-то спросила она. Сознание только что выкрашенных ресниц не позволяло ей заплакать. – Кто вы такой? Почему вы?..
– Это
– …Хорошо! Забирайте всё! Можете подавиться! – Она бешено, вихрем на высоких прямых каблуках пошла разрушать и громить уцелевший порядок, распахивая с грохотом дверцы, обрушивая грудами на грязный паркет бельё и кипы бумаг, растаптывая и расшвыривая, и при всём этом сохраняя на гордом лице каменную печать оскорблённости и решимости…
Дура. Нахватает сейчас, что ей под руку попадёт, а потом будет шляться к Нюре, нести доброй Нюре червонцы. В то, что девочка поедет в Москву, я ни секунды не верил, в Москве что-то крупно не ладилось. Она, скорее всего, по инерции, останется здесь и не пропадёт, поболтается, пока замуж не выйдет, а замуж, подумалось мне, выйдет скоро, приятная девочка и молодая, и очень привязчивая, и должно же когда-нибудь ей повезти.
– Деньги хоть у вас есть?
– Не беспокойтесь! – ответила она таким тоном, что я успокоился: деньги у неё были. Успокоившись, я стал снова рассматривать книги, тиснения на корешках, да, слухи про то, что бывший голубоглазый втерся в клан книжников и стал спекулировать книгами, истине соответствовали. Глядя на книги, я отвлёкся и как-то сразу не заметил, что уже минут пять моя гостья со мной разговаривает, презрительно, гневно, полуплаксиво и высаживает, как пулемет Максима, восемьсот слов в минуту, всё шло по известной схеме вдрызг обиженной женщины, которой сказать больше нечего, а сказать до обидного хочется, и рассказывала она обо мне. Общие положения я слушать не стал, в основном, это был неумелый и сбивчивый пересказ, и с полётом фантазии у неё в сравнении с первоисточником было, увы, слабовато, но подробности меня заинтересовали несравненно больше, я узнал о себе много нового и интересного. Всю мою жизнь я гнусно нищенствовал, оттого что был пьяница, лодырь и бездарь, жил я тем, что я был уголовный преступник, воровал и ночами в глухих переулках обирал беззащитных прохожих, жил я также на содержании у чрезмерно доверчивых дам и у бывшего голубоглазого, но тех денег, что он уделял мне из скудной своей инвалидной пенсии, в которой опять-таки
– Ну револьвер-то откуда вы взяли?
…Дальше.
Дальше было всё то же, я звонил, угрожал, вымогал, пропивал, загубил, я писал бесконечные письма…
– Он их сжигал…
– Где сжигал?
– В унитазе…
– Прекрасно. Вы видели эти письма? Вы их читали? Конверты вы видели?
– Он их сам приносил, уже распечатанные. Он всегда важные письма… ещё на лестнице… Мне нельзя было открывать ящик. У меня ключа не было… он специальный замок на ящик поставил…
– Дальше что? Дальше-то что? Он приносил распечатанными – а дальше что? Сразу шёл в туалет и сжигал?
– Он их вслух мне читал. Он их вслух читал… и очень смеялся.
…Перестаньте свистеть, – обиженно сказала она.
Я засвистал, сел на стол, отвернувшись к мутному зимнему окну. Четырнадцать лет назад я
– …Я возьму эту книгу! Я возьму эту книгу, вы, надеюсь, позволите? – Тон был задуман как язвительный, но что-то не получилось. Снова древние женские игры: униженная и растоптанная. Я нехотя обернулся. Книга была – чёрно-жёлтая, страшно истрёпанная «Молодежь и любовь», задушевная книга про то, что до восемнадцати лет молодежи лучше дружить, а любить будет правильнее уже после, замечательная книга, перевод с немецкого «с сокращениями и изменениями», как бестрепетно сообщалось на обороте титульного листа. Да, все прочие книги, стоявшие здесь, были ей явно ни к чему.
– Вы
Я отвернулся.
Презрительно выстукивая высокими, танцующими каблуками, она вышла. Я не торопился её провожать, хотя мой разговор с нею был ещё не закончен. Оставалась одна и совсем невеликая просьба, я не был уверен, что просьбу исполнят, но настаивать я бы не смог. Я не торопился идти за ней, я знал, что она вернётся, чтобы сказать непременную глупость. Это неверно, будто после раздоров мы сообщаем глупости из желания пуще обидеть и оставить последний всхлип за собой, большей частью мы говорим наши глупости из последней надежды что-то ещё поправить, но, к сожалению, говорим их излишне громко.
Снова раздались шаги, и я, зябко кутаясь отчего-то в старый вязаный шарф, с руками в карманах, поворотился на вызывающий, взвинченный звук каблуков.
– …Можете быть довольны! – слегка задохнувшись («м-мо-жете!»), сказала она. – Радуйтесь! Я ухожу.
Прелестная, уязвлённая в лучших надеждах и вере юная женщина с гибкой высокой фигурой, обычно блондинкам мало идёт быть взвинченными и разгорячёнными, но ей, как ни странно, разгорячённость и гневность были к лицу. Акт драмы четвёртый, наказание гордым уходом. На светлых её волосах лежал меховой, изящный, склонённый набок берет, сумка мятой и тонкой вишнёвого цвета кожи висела на длинном ремешке, рука в узкой тёмной перчатке красиво лежала на сумке, другая рука, бледная, в золоте и с рубиновым камнем, раздражённо, как кошка хвостом, ударяла длинной и дорогой перчаткой по изогнутому бедру. Сапоги и перчатки, пальто выгодного женственного силуэта, лёгкого меха берет – всё это было хорошо, но хорошо для поздних отлетевших листьев, мягкого бережного тумана, влажно блещущих мостовых. В январе выходить в этом тонком пальто было холодно и непрестижно. Эта старая сволочь, покупая Босха и Гойю, не могла купить своей
– Можете быть довольны! – сказала она, теряя, как делают это многие, эффект на повторе. – Я ухожу!
От неожиданности она приоткрыла губы.
– И
…Кольцо никак не снималось, пришлось сдёрнуть, с трудом, с поспешностью тонкую длинную перчатку с левой руки, но колечко всё не снималось, несмотря на поспешность и краску в лице, на закушенную губу…
– От почтового ящика… – Оставшиеся ключи она нанизала на карабинчик и щёлкнула, пояснив тихо: – Московские.
Она стояла рядом и чего-то ждала.
– Наверное, всё, – сказал я.
Она, тихо стуча высокими каблуками, дошла до двери. У двери остановилась, сказав неуверенно:
– До свидания.
Я отвернулся. Хлопнула дверь. За окном серело всё гуще. В клиниках за Фонтанкой стали загораться окна…
Глава четвёртая
Из тетради с листами в зелёную клетку. «…Нас поднимали ночью, в четыре часа. Жёлтые лампы светили над койками. В темноте морозной ночи мы выстраивались во дворе, под боковым фасадом дворца, и выходили, невыносимо скрипя по снегу, на передний двор, к чугунным главным воротам. Кружевные чугунные ворота медленно раскрывались, и, в клубах холодного пара, в темноте, мы выходили на скользкий, диабазовый, всеми проклятый и исчезнувший после булыжник старой Садовой. В голове и хвосте колонны покачивались красные фонари. Узкой и тёмной улочкой, где слева тянулись казармы, а справа арки и заснеженные ступени торговых рядов, мы двигались к площади, проходили под тесными и высокими арками Росси, огибали круглую площадь и поворачивали на Фонтанку. На другом берегу, над снегом и тёмной набережной темнели дома-двойники бывшего Министерства Финансов. Позади оставалась симметрия площади, симметрия бывших Министерств Народного Просвещения и Внутренних Дел. Впереди угадывались дома-двойники Бородинской улицы, казённая симметрия площади у Семёновского мóста. Чернели справа леса, это который год возводился Дом Прессы. Его бетонные ребра высились над Фонтанкой за облепленным снегом забором. Город спал. Город был неподвижен. Набережные, настилы мостов гудели под мерным шагом. Литые перила набережной уходили во тьму, как обмерзшие поручни мёртвого корабля. Город молчал. Он был брошенный, вмёрзший в лёд и снега бронированный линкор. Трубы, башни чернели в ночном зимнем небе. Мы шли, и покачивались сигнальные красные фонари. Нам одиннадцать лет, двенадцать, нам тринадцать, скоро четырнадцать, а зима всё стоит и стоит, и каждый четверг нас поднимают в четыре часа, чтобы вести нас в баню. Снег скрипит. Перейдя Фонтанку, колонна сворачивает в переулок, к чернеющим баням.
Классы. Синеют снега. На парте «Муму», и под партой «Евгений Онегин», начало всей нашей жизни. Восьмая, потом уже первая главы. Мы торопимся жить и чувствовать. Мы знаем, что Пушкина надо читать, вскочив на парту, и руку откинув свободно. Мы делаем так вечерами, когда нет наставников. И когда мы провозглашаем и задыхаемся про
Дворцовые залы превращались в дортуары и классы, дворец отведён был под Пажеский корпус, мы гордились таким родством, и нам нравился знак пажей, очень маленький белый мальтийский крестик. Мальтийские рыцарские кресты украшали покои дворца, сменившие анфилады барокко. Мы привыкли считать, что барокко придумано для фонарей, для сверкающих северных зим. Зимой, синими вечерами, в сиянии фонарей над широким, вельможным крыльцом дворец пышно, всей лепкой, колоннами и узором балконных решёток возносился из прибранных, подметённых снегов. Тени львиных голов и вспененных ордеров, тени стройных колонн укрывали плоскости стен. Блестящий пар от дыхания и горячего яркого стекла фонарей поднимался, слегка размывая зимние звёзды. Прекрасен дворец был осенью, когда, весь освещённый будто для графского бала, чёрным вечером отражался он стройно и недостоверно в воде асфальта. Много давних теней здесь бродило осенними вечерами, тени елизаветинских, екатерининских, павловских, александровских времён, тени рыцарей, тени величественной военной славы. В левом крыле дворца была встроена церковь Кваренги, итальянские витражи, малахит, тёмный мрамор и золото, и по мраморным стенам меж малахитовых колонн висели потемневшие бронзовые доски с именами князей и графов, баронов, полковников и поручиков, ротмистров всех гвардейских полков: именами всех бывших пажей, павших под русскими знамёнами на дымных полях сражений от Аустерлица и Бородина, Дрездена, Кульма и Адлера до Альмы и Инкермана, Плевны, Мукдена и Галицийских болот… в витражи лился церковный причудливый свет.
За дворцом, не видимый ни с Садовой, ни с прилегающих улиц, лежал распланированный Растрелли и перестроенный другим мастером, аккуратный, в казённом квадрате зданий, двор, место для маршировок и торжественных построений при барабанах, но без знамён. На задний фасад дворца, на окна барокко и старомодно спускающуюся во двор двускатную каменную лестницу смотрел тяжеловатый фасад классицизма, фасад католической Мальтийской капеллы. Католическая капелла возводилась лет через сорок после растреллиевского дворца, в промежутке между блистательными эпохами. Она строилась для капитула ордена рыцарей, для приора ордена принца Конде и по велению самого гроссмейстера великого ордена рыцарей святого Иоанна Иерусалимского, строил её скромный рыцарь ордена, тучный, багровый Джакомо Кваренги, и сто пятьдесят лет спустя в капелле устроен был зал для торжеств, здесь проводились актовые вечера, стол президиума под белым и остроконечным мальтийским крестом накрывали торжественным красным бархатом, и на хорах гремел военный духовой оркестр, здесь вспыхивал в темноте на экране бьющий солнцем, томящей музыкой фильм «Человек-амфибия» с голубыми глубинами моря и очаровательной полудевочкой, адской красавицей Анастасией Вертинской, в которую были помрачительно влюблены все мальчики в государстве и болели этой влюблённостью сладко долгое время, вечерами в субботу здесь устраивались самодеятельные концерты, где по восемь раз исполнялся на бис беззаботно весёлый шлягер «Как обидно быть чёрным котом», и, под новинку эпохи, электрогитары, распускались как неведомые и томительные цветы мелодии группы четырёх юных мальчиков «Битлз», и ведущий перед началом мелодии объявлял, что прозвучит пародия, потому что сама группа была ещё как бы нам чуждой, было в некоторых мелодиях нечто от литургии, пахло, пахло некогда в этой капелле воском, цветами и ладаном, веяло холодом в распахнутые огромные двери с квадратного двора, по соломе, устлавшей двор, из-под пасмурных арок, влекомые лошадьми, с траурными султанами, вкатывались в траурном чёрном убранстве кареты, чёрной вуалью была убрана рыцарская капелла, и под чёрной вуалью траурного балдахина, под колоннадами жёлтого мрамора, под рыцарским белым остроконечным крестом лежал в пышном гробу на чёрном высоком катафалке, при шпаге и в чёрных ботфортах, гроссмейстер великого ордена рыцарей святого Иоанна и император российский с проломленным жёлтым виском. Был март, тоскливый и неприкаянный, по соломе и талым лужам осторожно гремели кареты, был март, забывалась греховная полудевочка Анастасия, на квадратном дворе начинали греметь барабаны, но Фонтанка, скрытая от парадных шеренг отвратительными чёрно-кирпичными задами роскошных строений Росси, уже тихо выпутывалась из-под сизого льда, уже пробивались в несмелой холодной зелени перед растреллиевской оградой свечи каштанов и душные гроздья сирени, уже наставал прозрачный, тревожащий май, и лились сквозь рисунок Растрелли невесомые и прозрачные, зеленоватые ночи. В весеннем небе словно разламывалась и взрывалась с оглушительным хлопком тысячью синих, фиолетовых звёзд шутиха… и прозрачный май превращался в осенние вечера.
Осенние тёмные вечера, пора облетающих листьев. Острый дух горьких парков, печали осенних ночей растревоживал нас, мучил долгим осенним предчувствием огненной красоты, что нетерпеливо ждала нас.
Глава пятая
I
С этой осенней ночи, неприличным образом проведённой мною на Фонтанке, начались мои малые и большие беды. Очень скоро, в середине такой же, сухой и холодной, ночи осторожный трезвон телефона разбудил меня. Было темно, четыре часа утра, ноябрь. Я зажёг лампу и с неудовольствием снял трубку. И моя девочка, моя прелестница и актриска сказала безмятежно:
– Привет. Как ты себя чувствуешь? Я слышала, тебя побили?
Снисходительность и беспечность, средь ночи, оскорбительность лёгкая в выборе слов, и скучающий тон избалованной девочки с шоколадной конфетою за щекой. Когда-то, очень давно, одна девочка известила меня по телефону, что кидает меня навсегда; когда я спросил, растерявшись, почему она говорит со мной таким тоном, она безмятежно сообщила, что у неё за щекой конфета.
– Прости, что так рано, – сказала моя прелестница безмятежно, – мы едем в Москву, на машине; решили пораньше, чтобы пустое шоссе.
– Гм, – сказал я. – …Надолго?
– Наверное, навсегда, – беспечально сказала она. – ** берёт меня в свой театр.
– Гм, – сказал я. – …А я?
(Вся моя глупость!..)
– Ну, милый мой, – скучая и, кажется, нежно зевнув, сказала она, – ты очень мил…
(Намеренно оскорбительно.)
– Прощай, – засмеялась она.
Как я любил её, маленькую паршивку!
– …Кстати, – нежно и отвлеченно зевнув, – ты не слышал, как тебя теперь прозывают?
И она положила трубку.
За шторами было темно, четвёртый час ноябрьского утра.
Опомнившись, я стал быстро, снова и снова, набирать её номер, но звучали в ответ мне лишь глухие ночные гудки, моя девочка, любимая, единственная моя уже навсегда вышла из своего прекрасного дома на Фонтанке с окнами на Летний сад; или звонила она мне из чужой квартиры.
Надломив от неловкости сигарету и рассыпав по постели табак, я едва не расплакался от обиды и злости. Мне было скверно…
II
Мне было скверно, как в солнечное и холодное, опушённое инеем утро 22 октября, когда я, замерзая в изодранной, мокрой рубахе переулками пробирался домой.
Боль похмелья и унизительность побоев. Унизительность карцера и боязнь тюрьмы…
Утренние прохожие, умытые, вдумчивые, осторожно шарахались от меня.
Утренние витрины отражали меня, убедительно показывая мне в леденящем тёмном сиянии, насколько я страшен, и жалок, и омерзителен. И лишь дома, приблизившись к зеркалу, я понял, что витрины мне льстили. Я упал в комнате на ковёр, с головой завернулся в верблюжье малиновое одеяло и уснул. Я не смог даже раздеться; так мне было плохо. К вечеру я проснулся, измотанный жуткими снами. Едва двигаясь, я выпил водки; я пил пиво; пил коньяк и ликёр; и мне становилось всё хуже… ведь перед встречей с Мальчиком, как вспоминалось мне, я ежедневно, помногу пил месяц; а может, и дольше; то был чистый
III
Существует теория бед, по которой наши беды угрюмо и выжидательно, готовые к мгновенному действию, глядят нам в затылок из темноты, поджидая, когда мы устанем, заболеем от горестей и неудач, и тогда они с воем вымётываются из своих чёрных нор и вгрызаются нам в загривок. Существует теория, по которой время бед надо пережидать терпеливо и не поднимая головы из окопчика; когда шквал бед пройдёт, нам дано будет знать о том. Существует иная теория, по которой беды надо перешибать решительно и энергично, безжалостно, добиваясь решительного успеха, ощутимой удачи в любой незначительной малости… и я, сидя в постели возле умолкнувшего телефона в четыре часа ноябрьского тёмного утра, подмигнул себе, полуголому, в полутёмном старинном зеркале. И засмеялся. Мне было чуть больше тридцати лет, я был всё ещё весел, ощущая себя мальчишкой, беспечен, и мягким кошачьим движением поднялся из свежей постели, потянулся всем загорелым и тренированным телом перед полутёмным зеркалом.
(Лучше бы мне отсидеться! затаиться, задёрнуть все шторы и законопатить все щели!..) В девять утра, да, без трёх минут девять, очень чистый и очень нарядный, в приподнятом настроении, я вышел из моего великолепного дома в серое великолепное утро, на чистую и сухую ноябрьскую мостовую: намерившись завоевать мир и не сомневаясь в моем праве. Вечером, в ранней и нехорошей темноте, вернувшись медленным и потерянным шагом домой, я долго, не зажигая огня, не снимая пальто и забыв снять перчатку с левой руки, сидел в кресле, не двигаясь, глядя перед собой. Кажется, я решил, после недолгой и славной прогулки по осеннему городу, начать день с киностудии, где со мною почти подписан был договор на сценарий двухсерийного фильма, комедии, и там меня вежливо известили, что договора со мной студия заключать не будет и заявку мою отклонили. В уважаемом журнале мне возвратили рукопись повести, в напечатании которой я был уверен. В театре мне сказали, что я могу забрать пьесу, которая режиссёрам показалась неинтересной, и, между прочим, сообщили, что первая моя пьеса ещё весной исключена из репертуара, и декорации списаны. На телевидении мне возвратили сценарий, который был почти уже принят… на студии документальных фильмов… на студии научно-популярных фильмов… всё ещё ничего не понимая, я выпил в ресторане Дома Искусств две рюмки, и поехал в издательство. И в издательстве мне сообщили, что рукопись моей книги прозы, несмотря на две положительные рецензии (много сил и времени я истратил на то, чтобы эти рецензии были положительными), принята к изданию быть не может. Я сидел в полутьме, забыв снять перчатку, опустить воротник пальто; дорогого, прекрасно сшитого немецкого осеннего пальто. Сила полученного мною удара медленно достигала меня. Несколько сотен машинописных страниц грудой лежали на ковре: там, где я уронил их, войдя; несколько сотен никому не нужных страниц. Я заглянул в черноту предстоящих мне безвестных дней и годов, и мне стало жутко. Мне было известно…
Вспомнив, с каким шелестом, стуком упали на ковер мои сотни утративших смысл страниц, я невольно пошевелился, вздохнул. Вздохнул крепко, почувствовав с горьким удовольствием, как разошлись, разминаясь, ребра грудной клетки. Вздохнув, я горько и сосредоточенно вздохнул ещё раз и заметил, что это понравилось мне, с удовольствием я потянулся, согревая затёкшие мышцы; стянул и швырнул подальше перчатку, опустил воротник пальто, потер ладонями лицо, увидел рядом с собой телефон, подумал, снял телефонную трубку и для чего-то набрал номер моего режиссёра. Мой режиссёр приветствовал меня шумно и утомительно и закричал радостно, что ему
Всё ещё пребывая в растерянности, я позвонил к моей высокомерной тёще; недоуменная и высокомерная тёща долго не понимала, чего я хочу, Наташа должна быть у Кирилла, вы разве не знаете, она
В уверенности, что это звонит мне жена, я схватил трубку… алло!
IV
То была ночь безумия.
Я кидался, запахивая пальто, к дверям, возвращался, роняя перчатки и наступая на них, опрометью к телефону, поднимал и бросал в отчаянии трубку, я звонил, потеряв всякий стыд и остатки соображения, по всем телефонам, которые я изыскивал нервно в старых и новых моих записных книжках, звонил девочкам, лиц и фамилий которых я давно уж не помнил… и узнавал, что неведомые, забытые (мои) девочки переехали, вышли замуж, никогда здесь не жили, что неприлично звонить в коммунальные, личные, семейные квартиры в три часа ночи, что за телефонное хулиганство полагается… но мне было уже всё равно, мне было
Задумчиво воротившись домой, поднявшись к себе на шестой этаж, я снова сел в кресло, не снимая пальто и перчатки с левой руки, и вдруг с раздражением заметил, что эта поза становится мне привычной. Поднявшись, я пнул груду рукописей, но уже без приятельских чувств.
Пора было искать Мальчика!
Записная книжка, раскрытая, лежала на ковре, и какой-то из номеров телефонов был подчёркнут красными чернилами.
V
Желание найти Мальчика, как я вижу сейчас, было не до конца уверенным, но в ту пору я ещё не умел быть в меру откровенным с собой. Желание найти Мальчика возникло в тот миг, когда я разозлённо пнул груду постылых мне рукописей, и страницы разлетелись по комнате воркующими голубыми и серыми тенями. Желание было нестойким; вероятно, я даже боялся возможной с ним встречи; во всяком случае, начало моих, исполненных решимости, поисков представляется мне теперь несколько странным.
Из обрывочных разговоров в тот вечер, на Фонтанке, я мог понять, что гости, приведшие с собой никому не известного Мальчика, сами не знали, почему он здесь и зачем. Идя через Екатерининский скверик, они увидели Мальчика возле памятника императрице, ну что ты, сказали они, испытывая извинительное желание развлечься, и Мальчик сказал им лениво,
VI
…уничтожение
Лавровый венец Аполлона. Лавровый венок в руке императрицы Екатерины. Лавр, лепной, на фасаде театра. И чугунным лавром увиты основания канделябров, освещающих памятник.
Вечно молчащий, как булыжник. Тёмные калмыцкие скулы. Низкорослый и тощий. И тугой, как пружинное железо; мог без видимой натуги расшвырять четырёх крепких десантников. Четырежды раненный в войну; и навечно замкнутый мрачной, неизвестной нам тяжестью
Кругом прав Калмык. Чёрт знает, как очутился рядом со мной Хромой. Истерик, подонок, сволочь. Волочил ногу в тяжёлом ортопедическом ботинке, припадая на металлическую палку. Той палкой Хромой любил драться; и дрался изощрённо и жестоко. И ведь было в нём, ненавидящем весь мир, какое-то горячее очарование, неукротимое, что так притягивало меня к нему.
В ту осень Хромой исчез. Как в воду. Кто-то говорил, что его убили: за что убили, неизвестно; но я
VII
…Чичагов был адмирал.
Обернувшись на голос, в сумерках ноябрьских, в жёлтом свете фонарей, я увидел: кучка исполненных серьезности людей возле памятника Екатерине,
…Ну, Суворова все знают. Безбородко любовник её. Бецкого не знаю… Чичагов адмирал. Орлов любовник её; пьяница. Державин поэт. Дашкова ейная фрейлина. Румянцев генерал… Потёмкин её любовник; потёмкинские деревни. Суворова
Густое презрение толкнуло мою душу. Привычное презрение, высокомерие. Лишь когда гости Города ушли изучать, универмаги
Древний, вечно юный Аполлон царил над ярко освещённой, белой колоннадой Пушкинского театра, куда я не ходил ни разу в жизни. И учёные мужи древности в освещённой колоннаде Публички, куда я входа не знал; интереса не было, и привычки. Чем же я лучше деревенского авторитета? Княгиня Дáшкова, императрица Екатерина, кажется,
Пуля дура, а штык молодец. Переход Суворова через Альпы. Потёмкинские деревни. Румянцева победы; старик Державин нас заметил. Флоты жгла, и умерла… Разве это когда прощается, чтоб с престола какая-то блядь (Есенина в ту пору любили).
Лавр…
Всё увито лавром.
Титулы: Таврический. Рымникский. Задунайский. Италийский. Чесменский… горделивые шпаги; ленты и звёзды. Невский, в тридцати шагах, шумел вечерним шумом, гулом, переливался огнями, а в тёмном сквере возле Екатерины и вельмож её, освещаемых канделябрами, каждый в пять гранёных фонарей, клубилась тишина; и тишиной звучали вознесшаяся в темноту чёрная бронза, полированный великолепно гранит; я засматривался движением вечерних теней, я заглядывался на княгиню Дáшкову, красавицу; вырез глубокий её платья, изящество её рук, плеч, и красиво склонённой головки; и орденская лента, и широкий, вольными и тяжёлыми складками лежащий подол её платья, и маленькие туфельки, и тяжёлый фолиант на коленях; я начинал влюбляться в бронзу. И переживал трудную зависть: к чужому изяществу, чужому очарованию и красоте, которые
VIII
Шестью годами позже, в семьдесят пятом году, в доме на канале Грибоедова, в тёмной комнате, где горела укрытая индийским платком лампа, и в просветах штор поблескивали тускло под угрюмым летним дождем золотые львиные крылья и чернела ограда Ассигнационного банка, я, будто шутя, и непритворно смущённо покаялся хозяйке дома, Насмешнице, в давней любви моей к памятнику Екатерине, и Насмешница рассмеялась, ну, кто же не любит теперь тот памятник, нынче
5 Вариант: «…ну, – сказала Насмешница скучновато, и неохотно даже, – кто же теперь не любит этот памятник. Я одна его не люблю; мне не нравится, зачем Екатерина там старуха. Любезная манера: запугивать поучительностью; в школьных классах портреты: Лев Николаевич завешен до глаз недоверчивой бородой, и Чехов умрёт от чахотки к большой перемене; граф Лев Николаевич мне люб молодой, живой-невредимый из севастопольских траншей, и
(Утомлённая болезнью, зябко укрывая плечи шалью, на кушетке в тёмной комнате с окнами на канал Грибоедова; тёмные шторы. Угрюмый, сырой летний день; тёмный дождь: отчего в комнате ещё мрачнее. Лампа, укрытая цыганским платком, горела в изголовье. Уставшая, очень больная, полулежала, с папиросою, на кушетке; Мальчика второй месяц не было в Городе; и она, кажется, тосковала отчаянно.) …болит голова, и настроение не то что хуже губернаторского: хуже генерал-губернаторского. Вы говорите: роман из восемнадцатого века? Для Герцена
Концепция исключает не
Императрица Екатерина, восемь вельмож, и дама… – роман в новеллах; враждебности и приязни; лютая, нестерпимая вражда Потёмкина, Суворова и Румянцева; вражда Дáшковой с Бецким; или Дáшковой с Орловым; встреча Чичагова с Орловым в Ливорно, куда Чичагов привел Четвёртую эскадру; встреча генерал-поручика Суворова и поручика гвардии Державина при усмирении Пугачёва; тридцать, сорок историй:
Каждый начинал тем, что под пулями и шрапнелью, со шпагою наголо, шёл на вражеские редуты впереди измученных колонн. Если б они были
Историки видят в
Крепостных требовали все: дворянство, духовенство, купечество. Екатерина распустила Комиссию: ввиду полной её непригодности ни к чему; едко заметив:
известили Екатерину; Екатерине он сочинил мемуар; и приглашён в воспитатели к великим князьям,
Вольтер же утверждал:
Петербург, волей Бецкого, стал
Дерибасовская улица, Ришельевская, Ланжероновская;
Трудно
Екатерина, нахмурясь, заметила, что у неё фельдмаршалы столько не получают; передали Катарине, и
В горьком конце жизни, в
Трудно
Екатерина, нахмурясь, заметила, что у неё фельдмаршалы столько не получают; передали Катарине, и
В горьком конце жизни, в
Тож и княгиня Дáшкова: издавая
По петровской табели о рангах звание генералиссимуса: особам императорской крови; Меншиков, не знавший удержу в алчности, возложил на себя это звание
Дашков в двадцати верстах от Варшавы имел бой с гетманом и разбил его наголову; Понятовский стал королём. Екатерина подарила ему
Лекурб
Державин прекратил знакомство с нею,
В нём: нервозность. Что-то, что-то,
Удручённый фельдъегерь заехал к румянцевскому соседу, графу Кириллу Разумовскому, выпил водки, поведал о кончине императрицы, кончине фельдмаршала, что прикажете передать от вас государю императору Павлу Петровичу? граф Кирилл выпил рюмку, качнул головою:
Искусство:
А за сорок почти лет до кончины государя Павла Петровича, коротая время с арестованным государем Петром Третьим, Алексей Орлов
Из поручиков в графы и генерал-поручики; генерал-поручик граф Алексей Орлов был избран первым, от города Санкт-Петербурга,
Говорят, гений тем и гений, что знание дано ему а приори, мне всё на ум приходит тот, непостижимой силы и истинности, рисунок у Нади Рушевой, в последний год жизни девочки, рисунок, где: Пущин и Пушкин, ещё лицеисты; в том рисунке лёгком разъяснено всё: вечная твёрдость Жанно, и вечная смятенность чувств Александра; любая цельность, и хуже того, категоричность в восприятии мира: непременно концептуальна; в чём всё различие юности их: Жанно, лейб-гвардеец, был
Мне подумать жутко, каким же
Вряд ли вы это поймете: всё равно что ночами, ночь за ночью, мучительно слышать плач маленького ребенка; плач маленького ребенка, который давно уже
Что же до вмешательства тайных и чуждых сил в причинную связь,
Петрарка говорил, что
Тяжким камнем вот-вот ляжет четвёртая.
В глубоком знанье жизни нет! – и учтите, что все эти миры, клубящиеся громы разномерного времени, безжалостность ножа: вытканы
Когда Шопенгауэр говорил, что смерть, бесспорно, является настоящей и единственной целью жизни, он, при всей чудовищной разбросанности и неточности сей формулировки, имел в виду и
Искусство есть
IX
Вечерами осенними, у памятника Екатерине, в темноте, изводило меня и мучило желание успеха. Я всерьёз загрустил вдруг о юности, о чистоте моего семнадцатилетия. Я не увижу знаменитой Федры, в старинном многоярусном театре; и теперь, ночью больничной, эти стихи мучат, рвут мне душу; я не увижу знаменитой Федры, в старинном многоярусном театре. Я не услышу, обращённый к рампе, двойною рифмой оперённый стих. Негодованьем раскалённый слог. Я опоздал на празднество Расина! Измученный безумством Мельпомены… Господи. Дано же человеку было счастье писать
X
…царственная Нева, в космическом движении ночи, кружении позёмки, заметённая мёртвым снегом на много верст, со всеми её дочерними реками, всеми её островами, заметённая мёртвым снегом от лесов и до лесов, от гранитов Крепости до гранитов далёких в ночи дворцов, царственная зимняя Нева не признавала, отвергала и неприметным делала чёрный ночной Город. Чёрные, зимние ночи. Ещё не знал я стихов, где:
XI
Глядя ночью, из верхнего этажа петербургского дома, согретого огнём осины, в чёрный Город и заснеженную, уходящую далеко в ночь Неву, я вдруг начинал видеть
XII
Точно в бреду… (а уже дышало лето, лёгкий сумрак белых ночей. Куранты звонили над тёмной Крепостью. Всё светлей, прозрачней делались ночи. В их дымке июньской, выше Города и дворцов набережной, поднимались чёрные и широкие пролёты железных мостов: с красными огоньками. Тревожно пахло сыростью луговых трав и речной водой. Двигались беззвучно громады торговых судов, нарядные белые надстройки, разноцветные огни. И бродили внизу на набережной веселые тёпленькие компании, душераздирающе орали нестройным и хмельным хором:
XIII
…учил меня тому, что у меня появилось (не предусмотренное мной) будущее. Утомившись и отложив убеждающий красный карандаш, разогнав моей рукописью синий дым (и дым синий, табачный, уходил из кусочка мягкого зелёного света в темноту…), угощал меня крепким до черноты, горячим чаем, который исключительно вкусно готовила услужавшая ему ведьма, и, мечтательно, в резном кресле, начинал говорить, ну, с добродушной, доверительною усмешкой, мало ли
XIV
…и что значит:
XV
Чудесную (вздорную!) мою книжку мы с товарищем батей, громозвучным генерал-лейтенантом, пропивали долго и всерьёз. Генерал, руководя застольем, гремел и рычал так, будто командовал учением кавалерийской дивизии, и важничал, и гордился мною, как Кирила Петрович Троекуров гордился щенком на своей псарне: точно
– Врёшь ты всё, маршал… мужичье дитё. Какой из тебя, к русалкам, мужик. За версту видно, батюшка твой был деревенский поп, а матушка: попадья; и выходит кругом, что есть ты не пролетарского и батрачьего классу, а что ни есть настоящий попович!
И в рот телятинку положил: примериваясь внимательно к жаркому, и как бы ловчей, без задержки, хлопнуть ещё рюмку.
XVI
…и по омертвевшему его взгляду (даже телятинка застряла у меня в горле), взгляду тухлому, как затёртый двугривенный, и флоксы испустили вдруг осенний аромат гниения, по жуткому испугу в двугривенных его глазах, под кудлатыми бровями, не шибко великого достоинства копейках, понял вдруг, что по пьяной лавочке, дурь, околесица, андроны едут, сапоги всмятку, по наущению чёртушки, я ляпнул ему чистейшую
XVII
Кровь в роду деревенских священнослужителей крепкая. Генерал, хоть и потемнел, дуба не врезал. Худо-бедно справился с управлением и продолжил полёт, но молчал уже до приземления. Я лечил его зверобоем, и на этом горючем мы кое-как дотянули; я мягко его приземлил в намеченной точке, то есть в спальне, заботливо внемля всем клятвам, и отвечая такими же лживыми клятвами, что верю, верю, затем я вернулся в зону полётов, допил вечернюю норму, а норма моя составляла в ту пору литр, и задумался, вечернее солнце уже опустилось за дубами и клёнами Ждановки, и, в июльском вечере, осень уже крадучись пробиралась в вечерних тенях деревьев и у тёмной воды, тяжело ли было бы мне: утверждать всю жизнь, что отец мой, пропавший без вести в августе сорок первого, не инженер был, а крестьянин, да, в общем-то, нет, ни ко мне, ни к отцу моему такое утверждение не имеет отношения, жизнь мой товарищ батя жил трудовую, родился он в годике седьмом в деревне, а призывали его в Красную Армию из небольшого какого-то города, где он слесарил, кажется, в железнодорожных мастерских, конечно, происхождение из духовенства мешало и зачислению в лётную школу, и получению командирских кубарей, формально ничего криминального не имелось, другое дело, если батюшку его расстреляли за укрывательство церковного золота или упекли за контрревдеятельность, но это вряд ли, тяжесть в том, что, один раз совравши, нужно дуть в ту дуду всю жизнь,
XVIII
Конечно,
Замечательный она была друг;
Верчение в литературе, в кинематографе: о чём
В театре, в вечер шумной чьей-то премьеры, фойе в огнях, пожилая актриса попросила от спички моей прикурить, изящный, с позолотой и чернью, дамский театральный портсигар: в три папиросы, из тех времен, когда пьесы шли в четырёх действиях и с тремя антрактами;
…увлекался я чисто
XIX
Жизнь моя
Утешительно бы держать под больничной подушкой те тридцать семь страниц на машинке: жаль, остались они в моей конуре, в доме на берегу Карповки. В жизни не читал похожей рецензии. Есть в ней
«…в последние двенадцать лет не напечатал ни строчки, что заставляло многих предположить, что Сергей Владимирович готовится удивить нас произведением важным и необычным.
Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.
В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой „Гвардии десант“ (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. – изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.
К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может
Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечёл ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.
Нужно прибавить, что всё это написано было по-юношески неуклюже, и отчасти непродуманно, но я знаю, что неуклюжесть и непродуманность почти никак не соотносятся с точностью и крепостью.
Сюжета в тех клочьях почти не замечалось; и
Жуткий взгляд космической ночи: под которым – вечным, пугающим, непостижимым, – течёт вся наша жизнь. Космический пейзаж ночного, зимнего, дикого Забайкалья: которое мы увидели вдруг, освещаемое дикой, зелёной и жёлтой Луной, в беззащитности нашей, с высоты, противоречащей человеческому разуму и существу.
И зависнувший на парашютных стропах, летящий: в чудовищной ледяной ночи, меж чёрным Космосом и лежащими далеко внизу, заснеженными горами и тайгой, человечек, – не принимаемый в расчёт чудовищностью космической ночи, человечек, чьи доблести: парашют, автомат Калашникова, триста патронов, горячо бьющееся сердечко: единственный в мире боец против чёрных сил зла.
Тут же: фантастические картины осеннего, тёмного, в огнях, Города над Невой, и
Жутковатые видения жёлтой и задымлённой табачным дымом и перегаром бильярдной: где старички с блестящими жёлтыми черепами, чудом уцелевшие в Брусиловском прорыве, при Перекопе, при форсировании Вислы, гоняют по зелёному сукну такие же блестящие в жёлтом свете и нумерованные шары.
Чудовищная
Чёрная тайга: „…роса на карабине, кругом тайга, одна тайга…“. Жизнь в маленьком гарнизоне.
Величие трагедий маленьких человечков, вышвырнутых в неизвестную, чужую им жизнь при сокращении вооружённых сил.
Уважение тяжкое к себе и значение могучее таёжных героев: земля прогибается под их кирзовыми сапогами, и тайга, дремучая, трещит…
Чудесная жизнь: из непостижимо великих мелочей, истёртой сапожной щетки, поездки на грузовике за продуктами, ефрейторской лычки и мокрого окурка: то ли Гришка сам докурит, то ли
Непривычная читателю любовь автора к героям, в которой требовательность автора и его жестокость оборачиваются чистой капризностью.
Чисто картёжная, и восхищающая меня, перемена ситуаций, когда герои являются и в том, и в ином обличье: автор безжалостно сшибает понятия в читательском восприятии, жёстко держит читателя в великолепном неудобстве чтения: при всём том, что читать этот текст и
Ведь автор, занимая читателя мучением из-за очень быстро сгорающего окурка или чистки картошки, или ефрейторской нашивки, не позволяет читателю забыть ни о жёлтых бильярдных, ни о Висле сонной, ни о космических ракетах в шахтах, глупой девочке и нависших, над всеми нами, языках Ледовитого океана: ещё не постижимого человеческой душой.
Странна жизнь литературных произведений. Единичные читатели заметили повесть: может быть, лучшую в ленинградской прозе в начале шестидесятых годов. Я думаю, что её просто не прочли.
Философия маленького этого произведения заслуживает внимательнейшего исследования. Не раз думал я написать небольшую работу о нём, и меня останавливало вполне понятное желание узнать рукопись полностью. В семидесятые годы я был формально знаком с автором, но о рукописи спросить не решился.
Вот таким был истинный дебют Сергея Владимировича, и вот почему я имел основания думать, что Сергей Владимирович, с его умением чувствовать мир и жизнь, издаёт бездумные книжки и пишет скверные киносценарии исключительно для пропитания: чтобы тем временем готовить, в течение десятилетий, уже не юношескую, а взрослую и отчетливо трагическую книгу.
Его новый роман лежит сейчас передо мной: рукопись в тридцать четыре авторских листа…»
XX
…Квадриги чёрные! вставали на дыбы: на триумфальных поворотах. Германские дубы. Чёрный Веспер в зеркале мерцает. Военные астры! Европа цезарей! с тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних. Чёрный Веспер в зеркале. Всё проходит. Истина темна. Жемчуг умирает. И Сусанна старцев ждать… – В ночи ноябрьской, огни фонарей, у чёрной и блестящей бронзы памятника императрице Екатерине… и девочка моя, актриска, любимейшая и талантливая, маленькая дрянь:
Чистые тёмные вечера, мокрый песок; и уже укрытые заботливо, в ожидании близкой зимы, пустые цветники у подножия высоко и недвижно витающего, горделивого и громадного, как её Империя, памятника Екатерине… уже начал я выздоравливать в вечерних моих гуляньях; уже посмеивался иронически над желанием моим
Господи;
Хмурый мальчик, волчонок, сумрачный, средь людей, поднимал вдруг тяжёлый, не детский взгляд, и говорил, медленно и очень негромко:
– Хотите: я
Огонёчки усмешки зажигались в его глазах; и тотчас угасали; и скучный взгляд мальчика, худенького и очень слабого на вид, вновь сосредоточенно обращался к чашке, синей в белую горошинку, с коньяком: будто и не существовало в мире ничего, кроме этой чашки.
– Зачем же все читают?.. – вовсе уж глупо, растерявшись и чувствуя в сердце
XXI
И чистые, ноябрьские, утра.
Сизый воздух.
Голуби, в треске крыльев, взлетали с тёмных и ржавых крыш. Чистота воздуха в ноябрьских утрах была столь величественной, что и ржавые тёмные крыши выглядели неправдоподобно чистыми.
В утреннем голубом свете моя записная книжка валялась на не чищенном три недели ковре. Чёрт, вспомнилось с неуютной горечью мне, кто же из знакомых мне женщин умер? я помнил:
Разве
Зыблющий меня, в ноябрьских сизых утрах, мир истоньшал меня неуверенностью. Исчезла куда-то груда моих рукописей, что лежали на ковре. Как в воду, и без кругов, исчезли вокруг меня женщины, и прочие люди, и шума Загородного проспекта не было слышно, и телефон молчал как мёртвый третью неделю.
Я уже боялся выходить из дому…
Я пугался, резко, когда за спиной у меня взлетал, в треске крыльев, с крыши голубь.
У меня
Исчезновения всякие вокруг меня лишали меня последней уверенности. Я уже боялся выходить из дому. Мрачновато усмехаясь, я говорил себе, что увидеть, что исчезли Фонтанка и Чернышёв мост, будет слишком серьёзным для меня потрясением.
И от всех этих дел я решился нанести визит моему другу врачу: кажется, занимался он то ли кардиологией, то ли психиатрией…
Темнел ноябрь.
Каменный Чернышёв мост стоял, где ему было положено. Золочёные яблоки поблескивали на его башнях. Чёрные цепи провисали и лежали на асфальте.
Фонтанка хмурилась, шла тёмной волной.
За каменными башнями Чернышёва мóста, в чёрных деревьях сквера на маленькой площади, желтели остатки листвы.
Мой друг жил на углу
В узком, для одного человека, старинном лифте из красного дерева я медлительно, вверх, въехал (и зачем я всё вру: и лифт не старинный, и влезет в него человека четыре или пять, и не из красного дерева, а из дрянной фанеры, кое-как вымазанной дешёвым красным лаком…) в шестой этаж.
Куски лестничного витража действительно сохранились; малиновый и бледно-синий свет делал утреннюю лестницу холодней и заметно чище.
Мой друг открыл дверь (тёмную и высокую), ещё утираясь красным полотенцем, тёмная, важная борода его была мокрой, а утренние, блестящие, умытые его глазки глядели невозмутимо, яичницу хочешь? Какая тут к чёрту яичница! Как хочешь. Я извелся от злости, покуда он жарил яичницу, заваривал чай и очень медленно ел, яичницу с ветчиной, всё это в кухне коммунальной, по-утреннему пустой квартиры, и пил крепкий чай, с кизиловым вареньем, от чаю я категорически отказался, и вот наконец он допил чёрный чай, утёр губы и бороду уже другим, кухонным полотенцем, с невероятнейшим наслаждением зевнул: весь
– Утро…
Тебе всё утро, заворчал он; принялся хлопать по карманам джинсов (…извини, пробурчал, в комнату не зову, там Ленка спит; ни о какой Ленке я в жизни не слышал: очередная, видимо, подружка, из сестричек…), вытащил часы, шикарные для той осени, с ремешком, плетённым из чёрной нейлоновой нити (джинсы, как власть, я ещё не признал и не провидел; а часы мои, тяжёлые и японские, с браслетом уже металлическим, сгинули в ночь приключения с Мальчиком…), и повернул ко мне циферблат: без четверти четыре. Вот то-то, сказал мой друг. Я после
XXII
И зачем ему нужно было говорить, что уже вечер? Возвращался я через Чернышёв мост (купив, из огорченности, коньяку в винном отделе на
Под башней Чернышёва мóста: мерзавочка очаровательная, брюнетка Катя вспомнилась мне. Гулял; назюзюкался.
Мальчик был
Мокрый, тёмный, почти зимний ветер, с Залива, бесчинствовал над Фонтанкой. (Кончался шестьдесят девятый год.) И ветер
Я с удовлетворением чувствовал тугую, с наслаждением встречающую холод крепость всех мышц. Я бы мог, с удовольствием, проломить сейчас череп любой шпане: с ножами их и кастетами. (…Естественно: прошлое, во всем его густом объёме не существует для человека, – как и будущее; иначе бы жить было невозможно.
В человеческой природе: выбирать из личного прошедшего те вещи, что удобней.
Тоже выбирается и будущее: как род желания, или нежелания, и уж в худшем случае, как нечто, к чему ты можешь быть готов. Допущение множественности вариантов твоего прошлого как-то увязано тут с готовностью к неожиданности.
И если присмотреться, всякое настоящее есть лишь изживание всего ненужного из недавнего прошлого и неутомимое исправление представлений о ближнем будущем; в любом случае: настоящее есть непрерывное вспоминание, изъятие, узнавание (приобретение) и уточнение.
В семьдесят четвёртом году, в доме на канале Грибоедова, Юлий и Мальчик говорили о том, в какой степени воспоминание, узнавание и мысль являются ощущением; в ту пору Ю. С. занимался своей теорией
Как всегда, я легко и почти бессознательно изменивал моё прошлое, чтобы изменить моё будущее.)
В ноябре, в четыре часа дня над Фонтанкой темнеют сумерки (в декабре уже вечер). Зима близкая чувствовалась во всём… и я взбежал, по петербургской лестнице в мою (небольшую) коммунальную квартиру, из гордости презрев лифт (лифт мой тоже был петербургским, и тоже из красного дерева), в чудесном настроении: волчонок мальчик был мной изъят из мира. Все прочие фокусы и исчезновения меня не заботили.
Зажёг свет, отчего сумерки за шторами превратились в вечер, наполнил фужер: и зазвонил телефон. Наконец-то, иронически подумал я; выпил глоток коньяку; и взял трубку.
XXIII
XXIV
Ещё какое-то время я сидел в кресле, с фужером коньяку в руке. Так, ненавязчиво, изгнали меня из высшего круга игроков Города.
…Значит – было всё.
Лишь
И голос мальчика явственно звучал:
Конечно. Я хвалился игрой (и, нужно думать, делал это
Я ударил его: через стол!., такой удар
А мальчик
…я попал! (я же не на
Вздох
И тогда я, зашедшись в бешенстве (я был
XXV
Отчего-то, к хозяину комнаты, где я набезобразничал, я звонил не из дому, а из телефона-автомата, с вечерней набережной Фонтанки, возле клиники Военно-медицинской академии (…дождь, дождь: в черноте, за стеклами, дождь: каплями и струйками по стёклам кабины… перед тем, как решиться позвонить, я довольно долго бродил под дождём вдоль Фонтанки, где горели вечерние окна, для чего-то зашёл в подворотню: лампочка, кирпич ободранных стен. И грязная лужа, и доска в ней: находились на месте. Здесь я бежал за уходящим мальчиком, здесь спьяну упал… Всё мне было предъявлено и
Ну, сказали в трубке. Я представился. Хозяин долго думал. А, сказал он, я уж думал, ты умер.
XXVI
…любил закрытые для непосвящённых кабачки: в доме писателей, доме киношников, доме ученых, доме архитекторов, доме композиторов, где все знакомы, где найти можно давних друзей, приятно поговорить, узнать все новости и все сплетни, и где даже побоища, выяснение отношений давно назревших, протекают с семейною трогательностью и в непринуждённости. Вечер семнадцатого ноября все ещё длился и близился к ночи, когда я, взбежав по ковровой лестнице дворца, где прижились театральные люди, легко и почти весело вошёл в дымный зал ресторана, и душевный знакомец мой, актёр Мишенька, из Комедии, приветственно и приглашающе махнул мне: иди к нам!.. Мишеньку я любил, и вечер в компании с ним обещал беседу изящную, лёгкую, блистательно остроумную-злую. Мишенька
XXVII
…засмеялись; и я улыбнулся: вежливо и обаятельно; и принуждён был (следя, чтобы Мишенька не залил меня вином!..) ощутить на щеке своей мокрое, любящее Мишенькино лобзание (…актёрская низменная манера; поцелуй двух Иуд…), и присел к их столику (…мне мигом нашли, притащили тяжёлый стул…), и выпил их дешёвого красного вина, внимая вежливо и с улыбкой утомительному до оскомины актёрскому трёпу; кто-то с чувством вздохнул, что неплохо бы водочки!.. и чего-нибудь закусить, и я пропустил вздох этот искренний, точно он и не звучал: нет, юноши, с холодной и почти наслаждающейся злостью подумал я, нынешним вечером меня вы не
Тою же лестницей, по коврам красным, небрежно и на ходу закуривая, мы спустились вниз. В чистом и просторном зале мужского туалета высокое, дворцовое, окно в ночной сад осенний было распахнуто. Холод и ночной туман чуть отрезвили Мишеньку; я несильно сгрёб его за ворот (…только
– Источник.
– Какой источник! Серёжа! Бог с тобой!..
– Источник
Я изъяснился в том смысле, что на
– Ну, отпусти! Ну,
Я отпустил; и Мишенька рассказал. Пили они, на другой день после премьерного просмотра, где в последний раз видел я мою девочку, пили в том же театре. Пили втроём: Мишенька и два монтировщика (…Уже с работягами пьёшь? неодобрительно заметил я; по всем понятиям актёрской чести, довольно нелепое словосочетание, всё равно что: мокрый огонь… по всем
…Мишенька, всё ж, замечательный был актёр. Чёрт его знает, почему он не выбился в заслуженные, в известные. Может,
Мишенька как-то приподнял плечи, двинул вбок головой, как-то встрепал, неуловимым движением руки, свои волосы, насупился – и
– А другой! – забыв обо всём, уже с
Не, махнул рукой Мишенька, то:
Мишенька же опустил уже взгляд: будто стояла перед ним, синяя в белых горошинах, чашка с коньяком; и ничего в мире, кроме чашки той…
– Как его зовут?
Не знаю, беспечно сказал Мишенька; пьесы пишет.
Мишенька тоже о чём-то горько задумался. И вздохнул вдруг, с горечью и обидою неподдельной: – Увезли твою девочку. В Москву увезли. В декабре в Царе Федоре, Ириной выходит. В пухóвых перинах спать; на золоте едать…
И я, покривившись от неприличной, до слёз,
XXVIII
…Ещё возвращаясь, вместе с Мишенькой, по красным ковровым ступенькам, от ночного высокого окна, из холода и ночного тумана в дымный и пьяный зал, я решил, что утром иду в театр: к Мальчику.
И отчетливо увидел намеченное утро: нежный холод, голуби, сизая хмурь, чернота и ржавчина скверов в сизом небе, и
Завлит, мой добрейший друг, мы с ним пили несколько раз, и он очень любил меня за то, что я ни разу не предложил ему мою пьесу, проведёт меня за кулисы: или где там у них делают, из крашеных досок и тряпок, хрустальные и в позолоте королевские дворцы.
Я не очень понимал, для чего Мальчику это тяжёлое и не внушающее уважения занятие. Чёткого сценария встречи с Мальчиком я не имел… может, выпьем с ним по чуть-чуть; он мне был
…Утром случилась неожиданность: я увидел, что Город весь заметён сырым снегом…
Сырой снег изуродовал Город: всё стало белым, чёрным и грязным. Вот и зима,
В театр я пришёл расчётливо к пяти часам вечера, когда утренние репетиции уже кончились, актёров в театре нет, и к вечернему спектаклю только начинают ставить декорации.
Вахтёрша при нижнем фойе куда-то отлучилась, заварить, что ли, чай, и я легко (…как юный бог, с крылышками взамен шпор…) взбежал по широким, мраморным и очень чистым ступеням (…и не задумавшись даже, отчего они
Ковровая дорожка в режиссёрском управлении беззвучными делала шаги, и тишина и полутьма здесь никак не отвечали даже тихому часу меж утренней и вечерней кутерьмой.
В тишине: уверенно, с непреложной стремительностью звучала пишущая машинка, с частым лёгким звоночком, рука опытной и безразличной к любому тексту машинистки.
Из приёмной главного режиссёра мягкий свет лампы ложился в тёмный, безжизненный коридор, на зелёную ковровую дорожку.
И в приёмной увидел я девочку, что в день премьеры попросила пропустить её
Девочка
Через несколько мгновений (три строчки…) она почувствовала взгляд мой, подняла глаза, и улыбнулась.
– …Здравствуйте, Ира.
– Здравствуйте, – нарочито низким, в звучании улыбки, и чуть-чуть
– Вы всегда так улыбаетесь незнакомым?
…Хрипловатый, и
Великолепные, небрежно разбросанные длинные русые волосы; мальчишески узкие, чуть дерзкие и независимые плечи, очень короткая кожаная юбочка, и прелестные, лёгкие колени и бедра: тугим блеском обласканные, и прозрачностью, дорогих колготок.
Я всё ещё стоял в двери.
– …Завлит Витя?..
– И
Она, весело и по-детски, замотала головой: никого нет! и волосы её, прядями, закрыли ей лицо, и она отбросила их, весёлым и рассерженным движением за плечо.
– Вы… может, не знаете, – почему-то спросил я, – у вас в театре, рабочим сцены, такой мальчик…
– А, – сказала она, и улыбнулась
(…Вся моя глупость!..)
– Не знаю, – легко сказала она; и улыбнулась. Морская, зелёная волна: с солнечными брызгами… – Куда-то во флот.
– …Жаль. Нужно было пораньше…
(Грешен: но с удовлетворением я подумал, что хоть где-то Мальчик
– Как же его призвали!
– В день отправки не смотрят. А
Узнаю Мальчика, подумал я… Жаль, не пришлось покидаться: в театре.
– Тот вовсе пропал, – серьёзно сказала Ира. – Его уволили: за длительный невыход на работу. Ни за книжкой трудовой, ни за деньгами он не пришёл. Наверное, что-нибудь
(…Ну, Мишенька! подумал я;
И, от грусти, звякнула звоночком на машинке.
Посмотрела на меня, с улыбкой чуть извиняющейся, но твёрдо: и уже выжидательно.
Громадность тишины безжизненного вечернего театра, со всеми тёмными и безлюдными его ярусами, галереями, коридорами, лестницами, паркетами в мёртвых фойе… – Не тяжело вам, в одиночестве, в совершенно пустом театре, – нечаянно для меня самого спросил я.
– Я люблю выходные в театре. Уйду в тёмный зал, и долго-долго сижу там… (она улыбнулась) в любимом моём кресле.
За шторами зелёными чернел уже зимний вечер.
Курит давно, подумал я, и крепкий табак; и годиков ей больше, чем покажется, так вот, сразу… и прищур
Чуть наклонившись, я взял её узкую и сильную руку… руку для поцелуя она протянула свободно, привычно, и с каким-то насмешливым удовольствием: или ей с утра до вечера целуют руки… или от
– …Могу ли я быть чем-нибудь вам полезен?
Вежливо я улыбнулся…
Глава шестая
I
…появилось окно.
Из неясно плывущего света, из полутеней, из далекой голубизны и призрачной, бледно праздничной позолоты: возникло, неторопливо, очертилось, сгустив в себе свет, пятно.
Окно, думаю я.
Я думаю с помощью слов, это медленно и неудобно, но я думаю с помощью слов.
За окном золочёная синь, солнечная, подробней мне не разглядеть, я так далеко не вижу. Возле меня: стена. Холодная светлая краска. В краске очень тонкая трещинка.
Трещинка, думаю я.
Зацепившись тонкими лапками, на стене сидит трещинка, ящерка, длинный изогнутый хвост. Я не помню окна, но трещинку эту я знаю, мы с ней знакомы. Боже, какая боль. Боже, какая боль, думаю я словами. Даже непредставимо, какая боль. Боже, думаю я. Вероятно, бывают другие слова, но я их утратил, я не знаю их. Вероятно, бывают: тоска, ругань, злость… но чувства все, и слова, и ругательства: бессмысленны перед лицом этой боли. Закрываю глаза. Видеть свет у меня нету сил. Трудно. Боль такая, что временами я не могу дышать, у меня это не получается. Всё внутри у меня переломано, иссечено, я набит, натолкан битком этой болью как тяжёлыми, грубыми, раскалёнными камнями, я открываю глаза, на стуле сидит человек, я не знаю, сидел ли он здесь миг назад, человек в пиджаке (в пиджаке, медленно думаю я), в старом белом халате, я не помню его, здравствуйте, говорит человек, как вы чувствуете себя, я ваш следователь. Я ваш сле, говорит человек падаю я падаю падаю жутко стремительно падаю мне очень жутко я падаю вверх уношусь вверх подо мною внизу вода люди летнее море огромные камни берег падаю вверх каменистый пыльный склон горы ускользает далеко подо мною внизу далеко море берег жара как мне холодно горы внизу и я падаю уношусь мчусь падаю падаю вверх где сестра позовите сестру скорее Анатолий Иванович звон звон звяк ну и вены мне жарко жарко мне становится жарко очень жаркое лето далеко подо мной синий выпуклый блеск предвечернего моря синие горы и море уходят за синюю дымку дымка плотная дымка боже какая боль!
…И солнце.
В очень холодной голубизне, резкой, трепещут на ветке чёрные, золотые листики, осень. Осень, с трудом думаю я… золото и лазурь. Золото и лазурь, думаю я. Что значат эти звуки, золото и лазурь, золото в лазури, я не знаю. Ко мне они откуда-то прилетели: и погасли. И синева лиловеет, листья гаснут, листья видны неотчётливо, вечер. Вечереет, думаю я (у меня появился глагол).
Темно.
Темно; я не сплю; я с открытыми, очень сухими глазами, лечу… я лечу вперед в черноту я падаю лицом вниз в бесконечный чёрный колодец я лечу я давным-давно падаю падаю падаю в черноту ожидая с мучительным поджимающим всего меня страхом ожидая удара конца падению нет все ещё его нет и я ожидаю его вконец обессилев я падаю если бы мог я плакать! я бы плакал, от унижения, от пытки безнадежностью падения, уносящего меня в чёрный колодец, мучительностью падения, когда удара всё ещё нет. Господи, у меня нет сил больше терпеть. Господи, пусть будет удар. И конец. И вот далеко далеко впереди я смутно вижу конец моего колодца очень смутное робкое пятно сколько падать ещё до него я лечу лечу безнадёжно я падаю падаю и пятно становится чётче и через несколько лет долгих лет изнуряющего утомительного падения и падения вниз пятно преображается в неотчётливый прямоугольник и крест в нём. И я догадываюсь, что это окно. Начинает светать. Боль. Тени косые веток. Рассветный и оглушительный галдёж воробьев. Гневный, надрывный лай многих собак, откуда здесь взяться собакам?
Утро, думаю я.
Моя ночь – это боль; боль как длящийся бесконечно удар. Жуткая боль; точно длящийся бесконечно удар: по мне; и я, как деревянный, игрушечный чиж, боль ударом переворачивает меня, и заставляет лететь, лететь, утро, думаю я, господи, как я хочу заснуть, изнурённость от боли становится значительней боли, и я медленно засыпаю, я погружаюсь, в наслаждение, ну, слышу я, гнусно весёлый голос, а умываться мы будем, умываться мы будем. Какая-то женщина, я не знаю, будем ли мы с ней умываться, я молчу, я мучительно хочу спать, но противное мокрое полотенце начинает елозить по моему лицу, а как нас зовут, ну, скажи, а как нас зовут, я молчу, я не знаю, как нас с ней зовут, обдумать подобное мне не под силу; я молчу, и вода течёт мне на грудь, под бинты, так я чувствую, что лежу весь в тугих и тяжёлых бинтах, но от этого боль не меньше, я хочу умереть, и, мешая мне умереть и избавиться от моей боли, по-утреннему галдят воробьи. Гневный, отчаянный лай собачий: всё громче. Утро, я думаю. Утреет, медленно, через боль мою, думаю я, и боль начинает новую штуку, меня начинает крутить, голова уносится вниз, и ноги несутся вверх, и вот так меня крутит, всё жарче и жарче, у меня уже нету сил, а меня всё крутит, всё быстрее, всё жарче, и не выпасть никак мне из отвратительнейшего, жаркого, нестерпимо душного этого вращения, потому что двинуться я не могу, утреет, крутится в жарком мозгу, меня крутит всё жарче, утреет, второй мой глагол, моя пытка, и за ним, вереницей, неизвестные прежде слова, утреет, с богом, по домам, колокольцы, к моим губам, кольцы, и я, в который раз подряд, целую кольцы, а не руки, кручение моё медленно замедляется, мне очень плохо, целую кольцы, а не руки, в плече, откинутом назад, боже мой, в плече, откинутом назад, задор свободы и разлуки. Ира. Я не знаю, что значит это имя, я вижу, юная женщина, чужая мне, смеющаяся, весело и легко, как маленькая девочка, легко отброшенные за плечо русые волосы, узкое плечо, откинутое узкое плечо… задор свободы и разлуки, задор разлуки, утреет, с невыносимой тяжестью думаю я. Утро.
Обход.
Я люблю обходы. От множества белых халатов смеркается; синеватые складки, их бодрость, освещённая смутно окном, осеннее, чуть хмурое, небо, размытая праздничность парка, всё нестойко, дрожит и течёт: освещение молнии, очень долгой, текучей, безмолвной. В освещении молнией осеннего утра и парка: синеватые складки белых халатов, бумаги, листы, деловитость, затемнённость лиц, блеск очков, блеск часов на руке, жесты, звуков речи я не слышу, их слова мне неинтересны, я (с терпением, с нетерпением, все понятия эти бессмысленны, потому что времени нет, и осенняя молния течёт вечно, моя
Я болезненно чувствую цвет, я прежде не знал, что мир так богат цветом, и чтобы понять цвет, нужно долго мучиться болью, нужно бережное ощущение несильного утра, и тогда из всего: из дерева, из металла, из тканей начнет выступать, мягко струиться глубокий и отчётливый цвет.
…Чёрный глянцевый лист распрямится: с непередаваемо наслаждающим меня звуком, в котором присутствуют щелчок, и, не уловимый почти, легкий звон, и едва слышимый свист. И, в богатстве оттенков, в осень, в текучий, неяркий свет молнии, в синеву: ляжет чёрный, с призрачным контуром, прямоугольник рентгеновского листа… как наши дела? Сожми пальцы в кулак! Как тебя зовут? Сожми пальцы в кулак! Мои руки лежат: поверх белого, с выдавленным узором, покрывала; я не чувствую рук. Сожми пальцы в кулак! Не может. Не может или не хочет? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Смотри на меня! Сколько тебе лет? Сколько лет тебе? Как тебя зовут! Как тебя зовут! Как тебя зовут!.. мне больно и скучно. Мне хочется видеть чёрные рентгеновские снимки, наложенные на свет осенней молнии. Посмотри на меня! и меня властно, легко ударяют по пальцам, сгибая и разгибая их. Подождём. Прекратили… Нам сбивает картину. Нет, на шее у него: это разрывы сосудов, шок. Кардиограмму! Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Пошевели пальцами этой руки. Пошевели пальцами этой руки! посмотри на меня! и меня медленно вновь начинает крутить меня крутит крутит меня крутит уже с бешеной силой осень молния свет чернота осень молния свет чернота молния свет чернота очень жарко крутит нечем дышать вспышка свет чернота жарко очень крутит мне душно мне крутит крутит мне нехорошо я молю чтоб крутили меня быстрей я чувствую мне будет легче жарко молния свет чернота когда молнии и чернота сольются мне будет легче всё кончится и меня начинают крутить всё быстрей тоже хотят чтоб всё кончилось чтоб слилось чтоб мне легче крутят крутят крутят… и мне наконец становится легче мне легче жарко очень жарко захлебываюсь горячим противным течет горло захлебывается подбородок мне заливает меня поднимают течёт на грудь меня больше не крутит кончается с облегчением осень превращается в ночь красные чёрные пятна течет красное чёрное на покрывале огромное металлическое тусклое с рифлёными стёклами накрывает меня мутный свет. Господи! какой омерзительный запах. Не хочу. (Третья операция. Мне снятся деревья в снегу.)
II
…умею плакать.
Горько плачу. Я хриплю, залит болью, меня заливает, и не шевельнуться, не двинуться, не выгнуться, мне хочется выгнуться, чтобы хоть немножко высвободиться из заливающей меня боли… я неподвижен; и мне очень плохо. Такое не придумаешь; пока такое не накатит, не представить… я плачу. Я хриплю, я ругаюсь, грязно ругаюсь, я хриплю, но даже хрип, слабый хрип не выходит из сухих, приоткрытых, очень сухих губ; и я мечусь, я катаюсь, я в бешенстве бьюсь, по измятой, взмокшей постели, я бьюсь головой… направо, налево, направо… но ничего не выходит, в моей чистой, холодной постели ни складочки, я неподвижен: в озере боли, и только глаза очень медленно движутся вправо и влево: и я плачу. Я плачу: от обиды, от унижения; у меня нет больше сил; я хочу помереть. Мне не закусить губу: губы, очень сухие, давно неподвижны, мне пальцы не сжать в кулак, и я дышать не могу, вся грудь мертва от безжизненной боли, лишь гортанью, тихонько, прихватываю противный, горячий воздух. Грудь, и живот мои залиты болью… озером боли, я весь озеро боли, и озеро вспыхивает, и встаёт на дыбы, это очень бессильно, когда твоя боль вдруг встаёт на дыбы… богородицу мать твою. И я плачу: больше нет никаких, даже слабеньких сил. Мои слёзы сами текут и текут, заливая глаза. Мечтаю подохнуть. Подохнуть! Единственное, нужно слово:
III
…молчу. He могу говорить; наверное, я не умею. Человек, называющий себя моим следователем, сидит возле меня, я его утомил, мне неловко, мне очень тягостно то, что он вновь и вновь приходит ко мне, и сидит, терпеливо ожидая, когда я научусь говорить. Как вас зовут? Где вы живете. Сколько вам лет. Как вас зовут. Кто ваши родные. Сколько вам лет. Я молчу. Врач молод и весел. Он весело спрашивает, как наши дела. Я уже понимаю, что речь идёт о моих делах. Как наши дела? громогласно и весело интересуется он. Руки болят? Руки вот здесь болят? Господи, как мне скучно. Руки мои не болят. В руки колют и колют. Очень много уколов. Кровь из вены два раза в день. В вену, каплями, кровь и раствор из широких бутылок, капля за каплей, долгими часами. Моим венам не больно. Мне неприятен хруст, с которым врезается в вену толстая, наискось срезанная игла. Здесь болит? Я молчу. Здесь болит или нет? Я молчу. Говорить очень скучно, и не получится. Ночью спишь? Я не знаю, поэтому я молчу. Как зовут тебя? Я не знаю. Оставьте меня. Я не знаю. Но мой врач замечает у меня в сгибе локтя ярко-красное, очень большое пятно. Он догадывается, не сразу, что игла прошла вену насквозь и лекарство разлилось под кожей. Я это знал ещё два дня назад. Мне скучно. Поднимается шум, у сестры дрожат губы. Почему ты молчишь? Почему ты молчишь! Это же должна быть жуткая боль! Очень жжёт? Как ты можешь терпеть?.. Мне скучно. Я увожу глаза туда, где на стене сидит трещинка, мой верный, единственный друг. Красное пятно в сгибе локтя меня не томит. Врач отпускает мою руку, рука падает на покрывало. Я не чувствую. Ничего я не чувствую. Боль, громоздко и тяжело блуждающая внутри, увлекает меня в темноту… лай собак (идет утро).
Рука начинает двигаться вдруг. Мне хочется тихо погладить трещинку на стене. И рука, невесомо, сама, поднимается, кончики пальцев осторожно скользят вдоль трещинки, вдоль спинки, хвоста моей ящерки, моего молчаливого друга, Анатолий Иванович! Анатолий Иванович, нервно зовёт в коридоре сестра, и в палате под матовыми жёлтыми шарами мой врач Анатолий Иванович, сёстры, другие врачи, и больные, все хотят посмотреть, как я глажу по спинке ящерку. Рука очень истощённая, неприятно жёлтая, почти не моя. Рука падает на покрывало, очень жарко, ленивое зеленоватое море и жаркий, жёлтый до белизны каменистый берег, обрыв, пыльно-синее южное небо и осыпь, поросшая пыльным, колючим кустарником. Жарко. Ленивые вздохи тёплой волны, редкий стук воды под камнями, редкий шорох в кустах, осыпаются камешки: если внимательно, одолевая истому, посмотреть, то можно увидеть, как по жёлтым камням осторожно и быстро, широко расставляя лапки, скользя в белой пыли длинным хвостом, пробегает ящерица, узкая, пыльно-серая… жарко. Спит, говорит Анатолий Иванович. Лай собак (уже вечер).
…Утро. Осень, холодное солнце; в синем воздухе долгий блеск, золотые и чёрные листики, их осталось немного, в палате запах солнечной и холодной осени. Перевязка, весело сообщает мне врач, точно едем на праздник. В перевязочной сияет солнце, никель, кафель, стекло. Ледяная тоска… я мёрзну, ну-ка, приподнимись, мощной лапой берёт врач меня за плечи, и я вижу себя без бинтов, отражённым в стеклянном шкафу.
Это настолько страшно, что по лбу и вискам у меня течёт очень горячий пот. Побледнел! Отчего побледнел? Тебе нехорошо?.. Меня медленно опускают.
– Молодцом! говорит гулко врач (холодное эхо кафеля перевязочной), говорит, что-то быстро и опытно (больно) проделывая на мне, – молодцом! Замечательный пациент; невероятного жизнелюбия. Живучий, как сто… котов. Ты, мой милый, великолепен.
– Великолепен… – бормочет он.
– Н-да… – с сомнением говорит он. – Должен заметить, у других это выходит удачнее.
– Конечно… – озлобляюсь вдруг я. – Они вам не докучают.
Я говорю это неожиданно для себя, для врача, для сестёр. Голос у меня хриплый, тяжёлый и ворочается с трудом. Врач краснеет, он понимает, что вышла двусмысленность.
– Заговорил! – смеётся он. – …Как зовут тебя?
Я кривлюсь.
– Ладно. Завтра расскажешь.
Сестра чем-то моет меня, из меня торчат трубочки.
– Это зачем?
– Дренаж, – говорит врач. Дренаж, как мне помнится, что-то из землеустройства, но думать мне лень. У врача под халатом воротник армейской рубашки.
– Вы старший лейтенант?
– Лейтенант, – соглашается он. (Позднее я вижу его в майорских погонах.)
– Я курить хочу.
– Курить тебе вредно.
– Гиппократ бы мне дал. – Я не знаю, откуда выскакивает у меня Гиппократ, это новое для меня слово.
– Замолчи, ради бога.
Я молчу.
– Это осень? Сентябрь?
– Октябрь.
– Это госпиталь?
– Клиника академии.
– Почему собаки?.. Почему помолчи?!
– Ну, знаешь, приятель. Да ты просто болтун!
Я молчу. Мне уже
– Очень больно?
Я закрываю глаза… На обратном пути врач внезапно загоняет каталку в боковой коридорчик, где на двери табличка, белая, с синими буквами «Ванная». Выясняется: я умею читать. «Родопи». Мятая пачка. В ней сигареты. «Держи! Если Лазарь Борисович нас увидит!..» – Не увидит. Врач щёлкает зажигалкой, я тихонько вбираю тревожный и горький, вянущий на губах моих дым, я мягко плыву, мне уже девять лет, после школы мы курим за дровяными сараями, на осиновых, чуть сыроватых, поленьях: солнце, влажная осень, сентябрь… – «Ну, хватит!»
Меня мягко катят. Коридор в косых солнечных лучах, прекрасный и праздничный день. И за окном, в палате, холодная солнечная синь, моему следователю интересно узнать, где мои документы, голова моя чуть плывёт после двух затяжек дымом очень лёгкой сигареты, где мои документы, мне нужно подумать, при мне, значит, их не было? не было, мне нужно вспомнить. Мне ужасно не хочется вспоминать. Мне невыносимо вспоминать, невозможно вспоминать, ещё раз пережить всё это. У меня нет сил вспоминать, и он меня понимает, он уходит, и я вспоминаю, вспоминаю внезапно, через два дня, ночью: документы мои в бумажнике. В куртке. В чёрной старой кожаной куртке. Где куртка? а я был не в куртке? нет. Значит, мне нужно вспомнить. И я вспоминаю, поперхнувшись прохладным бульоном, очень трудно учиться есть заново, вспоминаю: куртка висит на спинке кресла. Нет, благодарю вас, я больше есть не хочу, вся еда в мире вызывает у меня утомление. Где стоит это кресло? В комнате. Кремовые шторы. Мне вновь нехорошо. Мне делают укол. И ещё через день: где комната? Представьте: адреса я не знаю, не вспомню, и, кажется, я и не знал его; набережная канала Грибоедова.
Канал Грибоедова. Говорю я. И мне хочется вновь умереть. Мостик: львы с золочёными крыльями. Там есть мостик, говорю я, возле Ассигнационного банка (ещё новое слово). Через мостик, и направо, к Казанскому собору (у меня уже сотни слов), первый этаж, налево. Удивительно, говорит мне следователь, куртка на спинке кресла всё ещё висит. Хозяина в доме нет. Уехал. Что я могу поведать?
И я поднялся в конце октября.
Принуждённо поднялся я: от давящей духоты. Очень душно, мучительно, трудно лежать, в духоте; я верно чувствовал, что задохнусь, что со мной непременно случится что-то тягостное и дурное, если я вдруг не вырвусь, не выйду на мокрый ветер… очень душно и нехорошо. И я поднялся, слегка удивившись тому, что далось мне это почти без усилий. Тапочки и штаны соседа, который спал, пришлись мне почти впору. Тяжёлый, коричневый, барский халат обернул меня дважды, в нем было тепло, уютно. Дежурная сестра, в коридоре, за белым столом, новенькая, Наташа, большие глаза и красивые крупные коленки. Прогуляться? весело и приветливо.
Прогуляться, угрюмо кивнул я, уже ощутив, что идти будет больно. Темнело в глазах. Значит, нужно идти быстрее. Мне было очень нехорошо; и я торопился, мелкими шажками, удерживаясь за холодную крашеную стену, мёртво вцепляясь в лестничные перила. Дороги во двор я не знал, но нашёл её сам, идя, как пёс, на запах: холодный запах осени и успокоения. Шёл на запах последней, возможной, воли, ни разу не ошибившись в переходах, в поворотах лестниц. Чуть не упал, такими скользкими были каменные ступени и подмётки кожаные тапок, но медленнее идти я не мог: чистым волнующим воздухом поздней осени дуло снизу, из приоткрытой двери во двор. Мелкими, дрожащими шажками, на неуверенных ногах, торопясь и кривясь от боли, я добрался до заветной двери. Тяжёлым трудом, последним усилием отпихнув низенькую, крашенную в тёмный цвет сургуча, дверь, я вышел на серый двор, к лужам.
Мрачное, вольное, лёгкое небо двигалось надо мной. Ветер трепал и укладывал волосы, влажно томился в груди. Запах сырости, мокрой земли, и опавших листьев; я заторопился, отпихнулся с трудом от пасмурной жёлтой стены.
Парк чернел впереди, листья мокро блестели в подножиях чёрных деревьев. Шагнув на мокрую живую землю, я почувствовал себя лучше. Трамваи гремели за чёрной оградой: длинно красные, в тёмных сумерках, с освещёнными ярко жёлтыми окнами. Гремел и звенел Загородный проспект; дымный, свежий и мрачный город. Ноги меня не держали. Внутри всё болело мучительно. И я почти упал на скамейку, где двое, в синих длинных халатах, курили и неторопливо разговаривали. Почти упал; с наслаждением устроился удобней, запыхавшись и улыбаясь: мне было чудесно; я
– Закурить дай, – утомлённо и весело сказал я соседу.
Тот понимающе подмигнул, полез в глубокий карман халата. Мне уже было жарко. Горький и мокрый воздух парка, холод, горький ветер вечернего города. «Спички есть?» Нет, мотнул головой я. Сосед, зажав спичку в тёмных, крепких ладонях, дал мне огоньку. «Ароматные». Курил я их давно, мокрой осенью, нищей и невезучей. Шестьдесят седьмой год. Петроградская сторона; деревянные чёрные мосты над чёрной осенней водой. Тяжёлый густой туман на безлюдном Кировском проспекте в праздничную ночь. В тумане звучные шаги. И мужской голос, мягко влюблённый: вы хорошо помните рассказ Бунина «Натали»? героиня там удивительно похожа на вас; и женский голос, пленительный в ночном тумане, задумчивый и смеющийся, что-то отвечает ему.
Вечерний ветер в парке клиники холодом обжимает мой горячий лоб, острым и приятным холодом забирается на грудь, под бинты. Вечер поздней осени, ветер Фонтанки и Загородного проспекта, ветер мрачного, холодного Финского залива.
– Хорошо? – понимающе спросил сосед.
Хорошо, сосед. Хорошо! Я был очень ему благодарен. И наконец-то я мог отдохнуть… отдохнуть. После всех бед, мучений. Пьянея, я отдыхал, чувствуя, как боль уходит, глядя на вечерний парк, на Загородный, где уже медленно разгорались над трамвайными путями, влажным булыжником сиреневые ртутные фонари. Трамваи гремели, под фонарями, за чёрной узорной оградой; листья на чёрной земле. Я курил, глубоко, наслаждаясь тем, как холод и горечь осени проникают в горячий пахучий дым. Хорошо. Вот и кончились мои муки. Теперь уже всё замечательно хорошо. Эй. Приятель. Ты что? Ты куда? Приятель!.. И я с наслаждением ткнулся лицом в мокрые листья.
…несут несут несут бегом куда-то всё выше выше кругами выше гневно кричат кричат Наташа красивая медсестра потерянно горько горько плачет плачет лязг металл металл металлический светлый софит мутный свет омерзительный запах не хочу! (Четвёртая операция.)
Когда я вновь увидел окно, на деревьях лежал чистый снег.
IV
…Деревья в снегу.
Зима была длинной, снежной. Гельвеций, двухтомник которого я нашел в шкафу, содержащем библиотеку клиники, стал моим медленным собеседником в эту белую зиму.
Я прочитывал несколько строк, утомлённо опускал книгу на покрывало и подолгу думал, о всяком. От белых прохладных страниц веяло чистотой, выстуженной зимой.
Зима лежала за окнами.
Снежный пустой парк. Тёмная синева уходила, становилось белым-бело, и мутные, синие, вечерние сумерки ложились на снег.
Все чувства мои пребывали в забытьи. Не очень понятные, нетвёрдо связанные, и вовсе разрозненные мысли шли медленно по вольным широким кругам. Отрешённо, холодно наблюдал я их безразличное ко мне кружение, начало бравшее из снегов.
Когда я пытался из белых высот снегов оглянуться на тёмную осень, то мой взгляд не встречал ничего. Там был чёрный и утомляющий пустотою провал. Я многое понимал. Понимал, что однажды случилось несчастье: непоправимое… нет, не со мной.
Несчастье случилось в
Всё это называлось: зима. Синие, заснеженные утра таинственно назначены были мне началом. Нужно было учиться заново жить: чего я не хотел.
Осень отсутствовала в моей жизни: будто кто-то, взяв ножницы, её вырезал, как вырезывают в кино кусок пленки; и не вклеил взамен ничего: и обрывки не соединил.
И я
Вспоминалось мне разное. Вспоминался Юлий Сергеевич, его лицо, тонко высветленное благородной и умной старостью; разговоры о старой Руси, о расколе, глуховатый, спокойный, размеренный голос. Его голос учил меня понимать, что в рассказе о страшных, яростных временах излишества интонации бесполезны и даже вредны. Разговоры о временах, в которых, на страх и погибель многим, конечный, желанный как высшая справедливость Страшный суд, неминуемый, благостный и желанный конец света отодвигались в неясную
То нам Страшный суд комуждо свой. И мне вспомнилось, как я плакал, не имея возможности шевельнуться, в помрачающем, огненном озере боли, как я плакал: от горькой обиды, что мне не дают умереть, от бессилия и злости на себя самого, который, позабытым солнечным днем, в давней юности, мог поверить хотя бы на миг, что
Здесь, в клинике, от нянечек, вновь я услышал историю о старухе, пришедшей в парк клиники умереть, и с завидной безжалостностью умершей на лавочке возле морга, в холодной, укрытой ледком, апрельской аллее. Умершая сидела, лицом к моргу, закрыв глаза и поджав губы, лицо её выглядело
…Моей властной, величественной Старухи. Вот в ком жило чистое бесстрашие. Юлий, Юлий Сергеевич, думал я, говорил я беззвучно, я всё ещё думал с помощью слов, и мысли мои продвигались вперёд медленно и нетвёрдо, Юлий, Юлий Сергеевич, вы помните ли разговор про
…Угль, пылающий огнём, беззвучно говорил я, глядя на утренние деревья в снегу. Грудь рассёк мечом, и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнём… и я замолкал, мне не хватало сил и дыхания вместить прекрасную громадность этих слов. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал. Угль, пылающий огнём: вечная, непреходящая мука пророка, обречённого жечь, и мучить людей пыткой
…И горний ангелов полет, и гад морских подводный ход. И дольней лóзы прозябанье.
Грешный мой язык… да, да, думал, с смутным и непонятным волнением я, грешный мой язык: и празднословный и лукавый.
И жало мудрыя змеи. Юлий, Юлий Сергеевич, отчего же вы… И жало мудрыя змеи: в уста замéршие мои, беззвучно повторял я, глядя на уже синеющие в вечере зимнем деревья в снегу, повторяя, леденея, в уста замéршие мои: вложил десницею кровавой… я, кажется, начинаю уже понимать, я догадываюсь, отчегó вы не упомянули
Флоренция. Академия. Грешный мой язык… у Джованни мне виделось главным не
И грешный мой язык: и празднословный, и лукавый. Грешный
И сердце трепетное вынул. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую… Кáк трепет сменяется здесь:
V
Юлий, говорил я, глядя на деревья в снегу, из чегó рождается в нас
Зима шла, от синего утра к ночи, и вид её не изменялся. И мой ум оставался почти неподвижен. Мне снились деревья в снегу.
Мне виделось летнее, прохладное море. Как облака, как парусный флот, издали выплывали, с рассветом, летучей грядою стихи, мне не нужно было их вспоминать, думать, помню я их или нет, они приходили, торжественные, величавые: …владеет наших дней Всевышний Сам пределом, дивное восемнадцатое столетие, родина российского стиха, но славу каждому в свою он отдал власть. Коль близко ходит рок при робком и при смелом, то лучше мне избрать себе похвальну часть, теперь мало кто из живописцев умеет писать парусные корабли, а они выплывали, словно облаков воздушная гряда, шли очень медленно, и вблизи оказывались громадными и пугающе крепкими, сбитыми из твёрдого дерева, корабельного дуба и железных полос, и удаляясь, становились воздушной грядой, и славно умереть родился человек. Гений, парадоксов друг: родился умереть. И славно умереть родился человек. Введением обстоятельства образа действия само действие переменивалось, грамматика делалась философией, и синтаксис, как знал я давно, являлся мировоззрением… давние вечера с Юлием: какие-то синие, мягко грохочущие ветра… не имеющие отношения к моему нынешнему бедному уму. И
…Боже мой, думал я. Боже мой, сколько сотен веков рожали женщины девочек, передавая им этот нежный, тщедушный комочек,
И вновь деревья в синем снегу. Бесконечная зима. Гельвеций излагал раздумья свои бесстрастно и чуть лукаво, с тем изяществом, истинно галльским, будто никогда и не думал он, что записки его кто-то будет читать.
И не только читать, но и помнить, через столетия. Я думал медленно и нетвёрдо, глядя на деревья в снегу: вновь, впервые учась размышлять, и
…Жизнь, которая, для чего-то, была мне дана, дар напрасный и дар случайный, хранилась для меня в крови, в лоне тысяч прекрасных женщин, в том, что женщины
Мысли мои утомлялись.
Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, и прочитывал, медленно, две или три строки…
VI
…Сёстры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чём укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я
Врачи мною гордились.
В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.
Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.
После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил её. Клиника урологии: повреждённая почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал, ещё неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный, безлюдный парк. Нетвёрдо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля, в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие её набережные, чёрные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.
И вновь я глядел в парк.
Лай, далёкий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для учёных опытов в лабораториях при кафедрах академии.
Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.
Зима длилась. Ветер нёс колючую снеговую пыль. Завернувшись в четыре, очень тёплых, халата, и всё же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..
Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приёмников
Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…
Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.
Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проёма, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из
Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного
Завернувшись, покрепче, в тяжёлые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, – пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был
Мне приходилось напрасно ждать неделю, и две, и я начинал уже думать, что больше его не увижу. Всё же пёс появлялся, прибредал: жутковатой своей походкой.
Крупное его тело расплылось, свисало тяжёлыми складками. В них видны были широкие шрамы. Нетвёрдые и дрожащие лапы не слушались пса; казалось, что каждая, подёргиваясь и подгибаясь, движется сама по себе. От такой, неуверенной, ходьбы пес уставал и, пройдя метров десять, ложился на снег. Голова пса двигалась неохотно и с трудом, и в тусклых глазах, безразлично смотревших на мир, темнела такая, безжизненная,
Из дверей кухни выходил солдат в грязной белой куртке и кидал псу кусок мяса. Пёс, с трудом, поднимался на неслушающиеся, дрожащие и идущие вразнобой ноги, очень медленно приближался к мясу, нюхал его, ложился возле: и засыпал.
Ветер нёс снеговую пыль… Я сидел на холодном подоконнике в Греческом зале и думал, что здание это – бывшая Обуховская,
Зимний парк, и… не дай мне Бог сойти с ума…
…привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил… безумие Марии, безумие Ворона, безумие Германна; бунт Евгения: просветление или предел безумия? я силился вспомнить, чтó написано ранее, Всадник ли, Пиковая Дама, или
В первый раз усмехнулся я, вспомнив вдруг гофманского котёнка. Котёнок на увещание учителя, что всякий кот должен употребить свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо каждому удаётся оно с первого раза.
VII
– Чёрт тебя!.. Ленка! С ума сошла! Живого ведь человека колешь!
– Что
Парк был юн и в зелёном дыму. Чёрную узорчатую ограду, зелёные скамейки выкрасили. Копали клумбы и сажали цветы. Трава под клёнами пробивалась сама. Кружился май, вымыли и распахнули окна в палатах, и начинало казаться, что лето. Меня бы давно уже выгнали, если б не приступы, что с диким упорством валили меня вновь и вновь. Не знаю, пробурчал профессор, не вижу. Будем резать?
Так искренне я засмеялся, что он засмеялся тоже; я становился смешлив; глядя утром в тёмное зеркало и бреясь, я ворчал: стареющий юноша… странно, не снился ли мне он во сне? Я изо всех сил старался вести себя тихо, поскольку сознавал вину мою, увы, перед врачами, которые резали и сшивали меня, и недаром я с детства знал, что лучшие врачи в городе находятся на Фонтанке, в Военно-Медицинской академии, и это были прелестные женщины и жизнерадостные, ироничные мужики, я старался вести себя прилично и тихо, но шёл май, и мы с сёстрами, и особенно с Ленкой, рыдали от смеха. Окончательно от недостоверной задумчивости я излечился после того, как учинил траурно-торжественное посещение скамьи, где умерла Старуха, я сел на скамью и предался вдумчивой скорби, от которой меня через минуту отвлекла не вполне понятная мне табличка на воротах морга: «Приём трупов по вторникам, четвергам с 14 до 16 часов». Захотев рассмотреть табличку поближе, я пожелал подняться: и почувствовал, что приклеился. Скамейка была свежевыкрашена. Если бы видела меня Старуха! и мою удручительную попытку скорбеть… она уничтожила бы меня издёвкой! Как бы она хохотала надо мною!..
Шёл май.
Жаркий, зелёный, весёлый. Левая рука, дурацкий механизм, двигалась всё ещё плохо, через боль: и я играл в мячик. Гулял в парке и играл в мячик, читал «Чёрную тропу» и играл в мячик, и, взяв в левую руку палку, фехтовал, колотил, что было сил, палкой по кожаному мешку в кабинете лечебной физкультуры: часами, с возвращающейся, прежней, упорной, волчьей злостью, и от боли, от напряжения, от злости поединка, от жара, кипящего внутри, пот обильный и злой лился по лицу и заливал мне глаза (злой пот поединка, а не слёзы! и летний, далёкий лай собак…), и я становился смешлив, прямо до неприличия, едва бросал палку. Глуп!
Господи, как я великолепно и очаровательно, и с наслаждением поглупел. Глуп, и восхищён возможностью вскачь носиться: как лопоухий щен, надоеду Гельвеция я с удовольствием забросил, и читал увлечённо «Чёрную тропу», и другие, такие же хорошие книги, вспоминал ли я Насмешницу?
Нет. Честно отвечу: не вспоминал. Ни Насмешницу, ни Юлия, шёл май семьдесят седьмого, в клинике мне исполнилось двадцать шесть лет, и я чувствовал себя лихим лопоухим щенком: и
(Всё, что накатило позже: всё накатило
VIII
…Шёл май.
И возвращал мне упругость и гибкость, и удовольствие летящего прыжка, и всему телу моему томление по движению, по стремительной ходьбе на уверенных каблуках… я лупил тяжёлой палкой кожаный мешок, а после, умывшись, пил жаркий, густо заваренный чай с физкультурным врачом, низенькая, крепкая, в прошлом безжалостная мотогонщица, она была ещё смешливей меня, и заливалась, утирая слёзы, пили чай, и я живописно рассказывал, как женюсь на Ленке, как у нас всё сговорено, да остановлено затем, что модных кóлец не достали, в клинике я прижился, рисовал всякие красочные схемы для показа их курсантам
– …Христом-богом молю! Будьте отцом родным! Хозяйство у меня! Человек я женатый. Жена горюет, детки плачут.
– Помещик, из щедрот и из гуманности, выстроил для крестьян больницу. Первого заболевшего и привезли. Где-то в воспоминаниях, у Аксакова.
– Гм! Чтобы пятого сентября был у меня в кабинете!
– Конечно, – уважительно отвечал я. Ну-ну, подумал я. Только вы меня и видели. В сберегательной книжке, которую осенью принёс мне, вместе с добрым известием о прекращении дела, следователь, у меня ещё значились какие-то деньги, я сочинил доверенность, в канцелярии шлёпнули печать, и Ленка, взамен заскорузлой от крови, взрезанной медицинскими ножницами одёжки, что сгинула в никуда, вместе с осенью, притащила мне, крайне гордая, тугие белые трусики и мохеровые носки, табачного цвета рубашку с планочкой и пуговками «монтана», великолепные лёгкие башмаки на звонком каблуке, и
И увидев Загородный, блестящие трамвайные рельсы, булыжник, пожарную часть, я вдруг как-то тревожно, неожиданно для меня, вздохнул. То был ещё не испуг; так: первое дуновение надвигающейся жизни.
Ах!
Глава седьмая
И я зáжил теперь уже в одиночестве, у Пяти Углов; зажил, зажил, зажил… завлекательные глазки, завлекли умеючи, чёрт его знает, какая только чушь не лезет в голову… Зажил. Тёмный зимний Загородный проспект, угрюмость нечистых сугробов. Весенний Загородный, в оглушительном запахе корюшки, в громе грузовиков и витрин. Летний Загородный, в солнце, в бензине и пыли, в пленительном безделье… Осенний, сизый и чистый Загородный… и вновь: тёмные сугробы, вечер, красное вино, зима, и затем Натали, красавица моя бывшая жена… и на сем я простился с Фонтанкой
На ветхих каменных домах темнеющие доски мраморные: Дельвиг, Достоевский…
Дельвиг. Достоевский.
Дельвиг…
Темнеющие мраморные доски утомляли меня, как чужая и не заслуженная удача… и
Завлекательные глазки, завлекли умеючи… нехорошее (для меня) повествование мое, против воли моей, затягивается… впрочем, до главнейшего, до встречи моей с Насмешницей, с Юлием и Мальчиком в загадочном доме на канале Грибоедова, пройти мне нужно невеликий кусочек: 1) жизнь, в одиночестве, у Пяти Углов, гульба, задумчивость, ночи, бедность, 2) встреча с хитрым и вожделеющим Пудельком, и затем моя странная дружба с ним, 3) встреча, чрез Пуделька, с Владелицей, всё ещё Фонтанка, дом купца Толстого, непонятная мне дружба моя с Владелицей громадной барской квартиры в том доме, и 4) в
Господи, какое счастье, что я не умею писать. Зачем я пишу? чтобы кошмар и бред сделать менее похожими на кошмар и бред? вряд ли: тут что-то другое; вечный парадокс сочинительства, логическое противоречие: будет ли сочинитель писать на необитаемом острове, иль в замурованной пещере, зная, что никогда он с острова, из пещеры не выберется и даже рукопись его к людям не дойдёт, и
Если Мальчик, чудом, невероятнейшим, загадочным, глупейшим, ведь труп его я видел своими глазами, четыре года назад… и его же голос я слышал вчера по радио, и сентябрьская книжка уважаемого журнала… если Мальчик выцарапался: а от этой дикой, бешеной кошки всего можно ждать… то мне
Всё бесхитростно: в начале зимы 1969-го я зажил в одиночестве у Пяти Углов. Жизнь моя, как ни странно, длилась… завлекательные глазки, завлекли умеючи. Здесь удержан веленьем беззаконья моего;
…выследить: источник несчастий – доверчивость и заведомо хорошее отношение к людям, – какие не заслуживают ни доверия, ни сколько-нибудь вежливого к ним отношения. –
Вся жизнь моя вела меня в дом, что возле мостика, висячего, с золотокрылыми львами. Ужас душного дня, с холодной паутинкой сквознячков. Револьвер Мальчика… в первый раз встретил Мальч. в истории с Хромым защищал Хромого…
недостаточно.
назначено жениться на загадочной красавице…
если б не женился и не затосковал, то не влюбился бы в девочку актриску если б не красавица жена и не девочка-прелестница – потащился бы утром октябрьским в театр? – явлен
Мальчик дост. грозным предупрежд.
неудача дня в театре погнала меня на ночь глядя в пьяную компанию…
Мальчик. Крушение…
изнищал душой – разве стал бы я с Пудельком водиться, возиться?
Пуделек, горделивая собою Владелица…
Изнищанье душой, явился Хромой…
тоска Города, коридоров университетских военные нищие годы, годы в военной службе тощее детство в детдоме, вербовка, лесоповал, карьер строит. мостов и дорог… – юность, бараки откуда хрустальным дворцом над Невой филологический факультет университета предопределённость…
Боги. Цари!.. Я читал
Хотя, говорить по чести, мне сейчас и этого не нужно. Единственное, чего я хочу…
Конец первой части
В качестве приложения. «Случай в туземной бухте»
(Глава 16-я из части 3-й, «Канал Грибоедова»)
Случай в туземной бухте…
Попугай не любил меня; я застал его в миг унижения. Я со всей мерой скромности постучался в дверь к Главному, когда там сидел Попугай. И любому, кто в этот час приоткрыл бы обитую тёмной кожей, ответственную дверь, сразу стало бы ясно, что в полутьме кабинета при зелёном таинственном свете настольной лампы происходит значительный и, без сомнения, творческий разговор о судьбе большой, трудной книги.
О книге, написанной Попугаем, я слышал давно; давно всем Попугай дал понять, что лежит, лежит в некоем издательстве книга… «Да, – значительно говорил он, – если только её не зарубят; у меня там…» – и он опускал со значением веко.
Веко было старым и тёмным, в чешуе мелких вялых морщинок.
Все смотрели на веко. Все кивали; и я, уважительно и согласно, кивал. Не имея несчастья иметь дел с издательствами, но предвидя несчастия во всей полноте, я кивал с готовностью слушать. Попугай был внушителен и заметно умён, много знал, очень много читал, хорошо говорил, иронично, скептично, умнó, и мой вечный бесёнок смешливости примолкал, очарованный и подавленный недоступной мне мудростью мастера. Попугай говорил, и мне нравилось, что он смел, что он не опасается прямо и гордо излагать свои горькие мысли, что он великодушен, но горд, и скорей согласится обречь свою рукопись на забвение, чем позволит изъять из неё хоть четверть горького слова…
Тут бесёнок смешливости вновь оживал, и, имея известное представление о цепях попугайских забот, я тихонько подозревал, что вся дерзость и все потрясения основ пошли в рукописи по линии моральной и бытовой. Но убедительное, неторопливое воркование очаровывало и влекло, и затмение укрывало меня, словно не я три недели назад восторгался свежим номером уважаемого журнала, где был опубликован попугайский рассказ. Рассказ был длиннейшим и изобиловал перлами. Героиня была
– …Прошу простить, – сказал я и намерился прикрыть дверь, но Главный вдруг сделал приветливое, приглашающее движение рукой.
– Здравствуйте, – сказал я, осторожно входя. Главный приветливо замахал и стал быстро указывать рукой на диван.
Попугай посмотрел на меня – и не одобрил моего появления. Губы его поджались, веки укрыли глаза. Он со мною был незнаком.
Доброта отношений с Главным была мне дороже попугайской приязни. И я Попугая предал.
Я сел.
Сел я не на диван, а на стул, что стоял возле двери. Этот жест должен был показать мою скромность и развитое не по летам умение знать своё место. Садиться на старый, широкий, продавленный до паркета диван было противно; хуже нет сидеть на таком диване, не имея возможности ни опереться, ни подняться, когда к тебе обратятся.
Тёмно-красные бархатные портьеры почти скрывали окно. За февральским серым стеклом темнел двор-колодец. Мутный свет четырех часов пополудни бледнел и ложился на пыльные папки, завалившие подоконник, и на большее его не хватало. Зелёный свет старой лампы с трудом освещал кабинетик. Стол Главного был тем столом, какой полагался Главному году в сорок седьмом. Года с сорок седьмого он здесь и стоял. Полировка его почернела, сукно вытерлось. На столе в пятне света высились стопы бумаг, громоздкие чёрные телефоны, пепельницы с окурками. Портьеры, обои дышали многолетним табачным духом, всё привыкло здесь к дыму и полутьме. Дубовый паркет, испорченный красной мастикой, покрывала протоптанная ковровая дорожка. В полутьме на стенах висели написанные маслом портреты в тяжёлом чёрном багете. Над столом, над диваном, над шкафом нависала мрачная и огромная, пыльная, тёмная люстра.
–
– Впрочем:
Попугай быстро вычеркнул.
– Может быть… – сказал Главный.
Попугай занёс импортное золотое перо. Во взгляде печальных и мудрых глаз его было то, чему я помешал, постучавшись. В этом взгляде качалась преданность.
…Лучше сделаем так. Командир полка…
Попугай записал – точно клюнул.
Мне было видно, чтó он писал.
«К-p п-ка», – записал Попугай.
– Вызовет сержанта к себе, – сказал Главный.
«Выз. с-та к с-бе», – записал Попугай.
– Впрочем, нет, – сказал Главный.
Попугай вычеркнул.
– Пусть он…
Снова зависло золотое перо.
– Пусть он… – Главный прищелкнул вдруг пальцами, – пригласит сержанта домой!
«При. д-ой», – записал Попугай.
– Да! Домой.
Попугай подчеркнул два раза.
– Побеседуют за столом, – пояснил мечтательно Главный, – по-товарищески.
«За ст-ом. По т-щски».
– Подобного ещё не было, – с удовольствием сказал Главный.
«Не б-о», – записал Попугай.
Оторопело посмотрел на написанное – и заключил в скобки. Подумал, и поставил рядом восклицательный знак.
Не выдержав, я улыбнулся. Главный, словно в ответ, улыбнулся мне, очень добро, приветливо… и я понял, что это – мечтатель. Большой щедрый артист, которому не было жаль ни таланта, ни замыслов, ни доброты. Ему тесно было в уединéнном творчестве с глазу нá глаз, только поэтому он заманил меня ласково в табачный уют кабинета, в тайну творчества, я был младший собрат по цеху. Как всякий большой артист, он на публике становился раскованнее и острее, и, как знать, не будь здесь меня, не родился бы вариант приглашения сержанта в дом командира полка; за участие и помощь благодарил меня доброй улыбкой староватый, со стёртым лицом человек.
Боже мой… он годами сидит в полутьме возле мутной зелёной лампы, чтобы каждую из принесённых рукописей понимать как поле для творчества, десятилетиями он с мечтательной тихой радостью говорит писателям «сделаем так», человек, убеждённый, что на свете бывают командиры полков, приглашающие сержантов на ужин.
…Раскрытый с готовностью блокнотик…
Боже мой.
Я потерянно улыбнулся.
Главный мне улыбнулся ещё раз, таинственным образом прощально, дав понять, что его ждут сержант и его командир; улыбнувшись мне так, Главный зорко, по-маршальски, оглядел Попугая.
– Может быть, – сказал он. – За столом. Тут же будет жена командира. Умная. Опытная. В таких делах. Прошедшая с мужем нелёгкий путь. Дети, мальчик и девочка…
Я чувствовал, что докончить ему не удастся.
В застойном табачном уюте тёмного кабинетика что-то дрогнуло.
Попугай очень коротко двинул зрачками в мою сторону. Главный умолк. Взгляд Попугая, помимо почтительности, выражал нечто вроде покашливания. В подтверждение Попугай опустил на секунду оба тёмных века.
Оборотной стороной щедрости большого артиста является подозрительность. Главный снова посмотрел на меня. Лицо его посуровело. Глаза стали маленькими, лоб невысоким, размытость мечтательных черт исчезла; это было лицо, пригодное к запоминанию.
Главный медленно производил переоценку моей улыбки, поначалу ошибочно принятой им за сотворчество. Улыбка моя стала дерзостью, спокойствие – наглостью, нежелание сесть на диван – вызовом.
– Да, – сказал недовольно Главный.
– Мне идти? – удручённо спросил Попугай.
– Да, – сказал ему Главный. Попугай провинился: он мог
– Да, – сказал он, сурово глядя из кресла на поднявшегося Попугая. – Не забудьте. Полковник пригласит сержанта домой. И прекратит безобразия!
– Да-да, – сказал, кланяясь, полуседой Попугай, страдал он безмерно; мне было жаль его.
– И нечего тут. А то – ишь!..
– Конечно, – сказал Попугай.
Он очень надеялся не узнать меня; за это я с ним раскланялся.
– Добрый день, дорогой… – сказал я. – Как вы поживаете? У вас книжка выходит? А вы опасались!..
– Гм, – необщительно сказал он и протиснулся боком в дверь.
После долгой и хмурой паузы Главный сказал мне:
– Вы – кто?
Я назвался. Сказал, что хотел бы освéдомиться о судьбе моей рукописи (роман), представленной мною для рассмотрения год назад, и что Инесса Павловна, секретарь, сказала мне обратиться к нему, что рукопись моя пребывает в этом шкафу, на второй полке сверху, стоит с правого края, в синей папке.
Виновность моя была очевидна, виновность была в недостаточном возрасте, в свободных спокойных фразах, в лужице, набежавшей с моих башмаков.
– Сколько лет вам? – спросил неприязненно Главный.
Великая мудрость
– Двадцать три, – сказал я.
– Роман! – покачал головой Главный. – Роман…
Сокрушённо вздыхая, он поднялся из кресел, ключиком, вынутым из кармана, отпер шкаф и принялся искать мою папку на верхней полке, на нижней, где лежали сплошь корректуры…
– На второй полке синяя, – сказал я.
С трудом и большим недовольством вытащив тяжёлую самодельную папку, он затруднённо перенёс её на стол, вернулся, запер шкаф, положил ключик в правый карман пиджака, просеменил к столу и сел в кресло. Закурил. Развязал тесёмки. Сверху лежал отзыв о моей рукописи: чуть меньше машинописной страницы. Я знал уже, что рецензентам, в отличие от авторов, платят не за объём их труда, а за объём рецензируемой рукописи. В романе моём было тридцать пять листов, восемьсот с лишним страниц. Киплингу платили шиллинг за слово? Мой рецензент побил его, получая за слово рубль.
Главный надел очки. Покряхтывая, откашливаясь, прикуривая вновь, внимательно прочёл отзыв, снял очки, положил отзыв в папку и завязал тесёмки. После чего посмотрел на меня с таким видом, будто прочёл роман.
– Ну что ж…
– А вы сами читали рукопись? – спросил я, с неудовольствием чувствуя, что волнуюсь. Когда я волновался, мой голос, оставаясь спокойным, начинал звучать вызывающе грубо.
– М-да, – неопределённо отозвался редактор.
– Ну, а как вам хотя бы капитан Константинов?
Он смотрел на меня, раздумывая.
– Капитан Константинов, – сказал я, – капитан дальнего плавания, у которого дочка в параличе, он был в рейсе, жена его бросила, бросила девочку и уехала с оперным басом в Москву. Он был в рейсе на Сингапур…
– Вы, пожалуйста, не волнуйтесь, – сказал сумрачно Главный. – Константинов как раз неплох. Вот, казалось бы, будничная история, а тревожит. Забирает сердцá. Константинов неплох… только вкус вам опять изменяет. Сингапур! Кому нужны эти красивости? Пусть плывут они просто в Канаду. Сколько девочке?
– Восемь лет.
– Он там… в рейсе у вас радиограмму жены получил?
– В рейсе.
– Безобразие… Мог пароход на мель посадить. Безобразие. Сделаем так… – И суровая, но знакомая мне мечтательность осветила его черты.
– Вот я сразу подумал: повесть! Вот – внутри романа есть повесть, очень маленькая, листа на четыре, которая будет тревожить: человек бросил море. И не нужно радиограмм, это всё мелодрама. Очень просто, легонько: капитан Константинов, вернувшись из рейса, узнал от соседей по коммунальной квартире, что его жена Нина, молодая и красивая женщина, вступив в связь с оперным басом, уехала от него в Москву.
– Подождите, – сказал я, отряхиваясь от дрёмы, навеянной толстовскими интонациями. – Кто от кого уехал?
– Жена, – раздражительно сказал Главный.
– Чья жена?
– Вашего Константинова.
– От кого уехала? От баса?
– Стоп, – сказал Главный. – Давайте сначала.
– Не нужно! – поспешно сказал я. – Я очень прошу: уделите мне ровно минуту.
В минуту мы с ним уложились, и я осторожно прикрыл за собой тяжёлую и обитую кожей дверь.
На роскошной старинной лестнице я запихивал папку в портфель, я посмеивался, хотя было мне очень невесело. Я, признаться, не ожидал, что Главный столь остро воспримет достоверные сведения о том, что ни капитана Константинова, ни параличной дочери, ни подлой изменницы жены в моём романе нет и никогда не будет. Сказать ему, что, на мой взгляд, всякая рукопись заслуживает уважения и хотя бы прочтения, я не успел: Главный и без того непомерно расстроился.
И теперь, на мраморной лестнице, запачканной слякотными следами, возле чугунных перил эпохи модерн, украшенных бронзовыми лилиями, я томился смутным неудовольствием. Я сознавал, что и в это издательство в ближайшие годы вход мне будет закрыт. Встреча с Главным, как и подобные ей, досаждали мне ещё долгие годы. Голубой и задымлённый, нежный, грубый, туманный наш город велик для профессии инженера, бесконечен для слесаря, но он тесен и мал, он хутор о трёх дворах для того, кто не только пишет романы, но намерен печатать их.
Томила меня и совесть, тогда как я мучился над портфелем с заедающим замком. Замок следовало расклепать, починить и смазать и приклепать обратно; я был, всё-таки, слесарь – но я обленился. Это не нравилось мне, во-первых. Во-вторых, я не был уверен – не был уверен до точки и до запятой, что труд мой хорош; эта, тайная, неуверенность заставляла меня петушиться. Я подозревал, что над рукописью мне сидеть ещё сотни ночей, что роману ещё предстоит трижды быть переписанным, и только тогда я стану равнодушен к отказам, к хуле и восторженным отзывам. Всё роману ещё предстояло.
А пока, застегнув портфель, я запрыгал по лестнице вниз, в торговые книжные залы. Я свистал. Я был молод и стал вдруг отчаянно весел, – мне вспомнилось вдруг, как
Книжка Попугая вышла через год, весной. Я купил её с лотка возле Дома Книги. В ней было 272 страницы. Сдано в набор 6 января, подписано к печати 1 марта, формат 70×108 в тридцать вторую долю листа, бумага типографская № 1, гарнитура «Литературная», печать высокая. Условных печатных листов 11,90, учётно-издательских листов 11,52, тираж 30 000 экземпляров, заказ № 126, цена 52 копейки. Мне шёл уже двадцать пятый год, и я научился, беря книгу в руки, заглядывать в выходные сведения и выходные данные. Редактором был сам Главный. Художник З. Г. Иванов, художественный редактор П. И. Щеголев, технический редактор А. М. Леонтьева, корректоры Е. К. Глухарева и Е. Н. Буряк. Двести семьдесят две страницы было в книжке, и, идя не спеша к себе на Мойку – по рассыпчатому, сброшенному с крыш снегу, по наледи, по мокрому и по высушенному солнцем асфальту, – обедая по пути в домовой кухне на улице Желябова рядом с проходным двором Капеллы, я прочёл эту книгу всю. Это было несложно: не Гоголь. В книжке были две повести. Одна являла собой разросшийся до ста страниц бессмертный рассказ «Упоение», переиначенный в «Счастье».
Рассказы я начал писать в первом классе.
Я не мог не писать их.
Десятки прочитанных наспех книг настоятельно убеждали меня в том, что писание звонких рассказов – достойное и не очень трудное дело.
Рассказы писал я морские,
Миноносец мчался! (Хотел бы я знать, чтó ещё оставалось ему под моим брыкливым пером?) Миноносец мчался, волны играли, море пенилось, шквал приближался, и шторм настигал. Всё было жестоко, мужественно и великолепно. На мостике миноносца стояли его командир и старпом. Командир курил трубку. Старпом курил папиросу.
Миноносец, как я уже сообщал, мчался… и на этом мой пыл удручающе иссякал.
Командиру и старпому пора было начать разговаривать. Всё, что последует дальше, я знал, это было известно и до меня. Сигнальщик закричит, что видит немецкий крейсер, командир крикнет что-нибудь непреклонное вроде «орудия к бою!», и крейсер утопят. Эта часть рассказа меня не заботила, мало ли немецких крейсеров утопили мы за войну! Но перед решительным боем командир и старпом должны были немножко поговорить; о чём они могут беседовать, я не знал, но необходимость такой беседы чувствовал всем нутром.
Разговора не получалось.
Я, сам не подозревая того, проделывал всё, что проделывают в таких случаях профессиональные писатели. Я отнимал трубку у командира и всучивал её старпому. Командиру я в утешение отдавал папиросу. Я уточнял, что командир и старпом стояли в мокрых дождевиках. Я сообщал, что за кормой лежал Кронштадт… – не помогало.
Я кидался к сигнальщику и давал ему звонкую фамилию Гегенава. Я сообщал, что сигнальщик был грузин, но это ещё больше запутывало дело. Одного грузина я видел в трамвае. Я мысленно нахлобучивал на него бескозырку и представлял, как он скажет: «Крэйсер по лэвому борту». Рядом с этой колоритной фигурой командир миноносца Петров и старпом Иващенко исчезали бесследно. Отчаявшись, я возвращался к описанию моря, но ничего сверх того, что волны играли, а шторм настигал, сообщить не мог. Я в жизни не видел моря. Один раз меня возили на пароходике в Петродворец, тусклый залив лежал как лужа, что не помешало мне укачаться.
В отчаянии я подумывал: не написать ли роман? Но, к чести моей, признавал, что роман мне ещё не по силам. Романа должно быть очень много. В первой главе романа лейтенант должен был ехать на грузовике и угощать шофёра ленинградскими папиросами. Во второй главе ему следовало стоять на высоком морском берегу, смотреть вниз на кораблики и пытаться угадать свой «Гневливый» из семи миноносцев, где шесть остальных: «Гневящийся», «Гневный», «Гордящийся», «Гордый», «Горделивый» и «Ябеда». В главах третьей – шестой лейтенант спускался к причалам, представлялся начальству и поселялся в каюте. В главах седьмой – десятой лейтенант вспоминал, как учился в десятом классе в городе Лебедянь и сидел на скамейке под вязами с девушкой Лидой… С грустью я сознавал, что всё это мне не под силу. Тем более, что в конце, через долгие пятьсот страниц, на зачётных флотских учениях лейтенант должен был выдумать приспособление для быстрейшей артиллерийской стрельбы. Все придуманные приспособления в романах уже описывались, а нового я не знал. Без каюты, без девушки Лиды, без спорящих о лейтенантской судьбе адмиралов, а самое главное – без долгих и утомительных разговоров про методы воспитания и честь офицера романа не получалось. И романа должно быть очень много.
Я вздыхал.
Оставалось писать рассказ.
И однажды, – мне было тогда восемь лет, – посетило меня озарение: вовсе не обязательно писать морские рассказы на отечественном материале, который требует сдержанности и мужественных разговоров. Дело было на зимних каникулах, снежным солнечным утром. Холодея от близкой удачи, от близости торжества, я принялся мыть чернильницу и двигать обеденный стол.
Как и все, я ходил в школу, потрясая в портфеле чернильницей-непроливашкой. Названия своего чернильница не оправдывала: после любой незначительной потасовки, каких в нашем классе и переулке хватало, все тетради и книжки, что были в портфеле, оказывались в фиолетовых мерзких потёках. Непроливашку я презирал. Она годилась на то, чтобы делать уроки, решать задачи про яблоки и выписывать бесконечно длинные упражнения по русскому языку, но писать рассказы, обмакивая перо в её узкое горлышко, я считал недостойным. Я подолгу, с тоской и завистью глядел в комиссионных магазинах на пышные хрустальные приборы с распластавшими крылья орлами, с маячными башнями и якорями; я был убеждён, что уровень творчества прямо зависит от убранства писательского стола. После слёзных моих молений бабушка принесла мне из канцелярии, где служила она, гранёную стеклянную платформочку с отверстием, куда вставлялся латунный стаканчик. Я был счастлив.
Я быстренько вымыл чернильницу, не заметив, что изгадил чернилами раковину в коммунальной кухне, и застелил обеденный стол газетой, взятой с комода, не подумав о том, что газета лежала под сахарницей неспроста. (Вечером, после выволочки за раковину, обнаружилось, что в газете, принесённой с работы отчимом, была таблица выигрышей лотереи.)
Осторожно налив в латунный стаканчик чернил из литровой бутылки – чёрной и отливающей зеленью, как майский жук, я заткнул бутылку тряпочкой и спрятал обратно за комод. Достал тетрадку по русскому языку в редкую косую линейку, выдрал из неё две первые страницы с ненужными больше упражнениями, – и задумался.
Нужно было придумать, о чём писать.
Название, решил я, придумается после. А пока…
Я решительно обмакнул перо и написал:
Шёл январь пятьдесят девятого, и каждому было ясно, что я пишу фантастический рассказ. Я мог бы написать и «17 сентября 1979 года», но уноситься мыслью на двадцать лет вперёд было боязно. Все в нашем классе знали, что через двадцать лет жизнь на планете будет другой. Метро и троллейбусы отомрут, их заменит система труб, где снаряд с пассажирами понесётся под давлением сжатого воздуха. Из города в город мы будем летать на ракетах, а в булочную – на вертолётах. Дома и кварталы станут дюралюминиевые и будут висеть над землёй. И, если сказать по совести, я боялся слегка поднаврать, сочиняя про далёкое будущее. Я боялся, что я доживу, и мне будет немного стыдно. Сентябрь и то был безумно далеко; в следующем учебном году, в третьем классе. «17 сентября», – перечёл я и остался доволен. Сентябрь был на месте. Не лето, но – в южных широтах – и не осень. Мне, признаться, уже надоели шторма. К тому же, мне втайне неимоверно нравилось, как это звучит: семнадцатое сентября. Представьте себе роман, где действие начинается пятого или двадцатого, пусть даже восемнадцатого числа, и вы сразу поймёте, что всё дальнейшее будет враньём.
Январское утреннее солнце светило в окно, в комнате стоял холодок; холодок восторга перед величием и красотой того, что я сейчас напишу, томил мои пальцы.
Досадуя на задержку, я быстро задумался; крейсер дóлжно было назвать весомо и убедительно; крейсер был, без сомнений, английским (не мог же ходить в южных широтах немецкий крейсер!). «Манчестер»? Название для линкора. «Лондон»? Всякий дурак назовёт… «Ливерпуль»? Слишком мягко; и на лилипута похоже. «Глазго»? Нет, это лёгкий крейсер. «Бирмингем» – транспорт; когда мне понадобится транспорт, я назову его «Бирмингем». «Кейптаун»? Тяжёлый танкер. «Вестминстер»? Тоже линкор. «Сити»? Лёгкая шхуна. «Шотландия»? Яхта.
Крейсер!.. Мрачный, тяжёлый, с грязно-зелёной бронёй бортов, с бронированными круглыми башнями, чёрными трубами… Три чёрных трубы – и две мачты, тоже чёрные, красно-белый с синими клиньями английский флаг, флаг Великой Британии, властительницы морей! Мрачно, весомо, торжественно и красиво… «Мизерабль»!
«Мизерабль» – было то, что нужно. Недобро и тяжеловато, как раз для линейного крейсера с чёрными трубами и грязной бронёй. (Я не знал, что такое «Мизерабль», неизвестно откуда мной взятое, но это было неважно.)
Выпячивая челюсть, недобро, угрюмо ворча, я медленно, упиваясь моим «Мизераблем», писал:
Я знал, куда входил крейсер. Прекрасная синяя лагуна раскинулась передо мной. Был нежный час утра в южных широтах. Лагуна синела. Вода поблескивала под солнцем. Лежал золотой песок. Над синей лагуной высились зелёные горы, одна из которых была потухший вулкан. Зелень сочно блестела. В хороший бинокль можно было увидеть, как прыгают в чаще ветвей обезьяны.
Словом – просто туземная бухта.
И тут словно кто-то стукнул меня по затылку, и я, торопясь, приписал:
«Чёрт меня подери», – услышал я скрипучий медленный голос.
Бен Джойс у меня выскочил как-то сразу и был здесь вполне уместен. Уместным было и слово капитан. Это на наших кораблях были командиры: подтянутые, бравые, с ясными лицами. Они чеканными голосами командовали «Полный вперёд!» и молодо мчали свои миноносцы сквозь бури и шквалы к победам. А на «Мизерабле» мог быть только капитан: кривозубый, обрюзгший и старый, вечно небритый, в мятой нелепой фуражке с чёрно-рыжим полосатым околышем. Он пил гнусный ром и вешал матросов на марсарее. Он говорил, скрипя: «Чёр-рт меня подери…» Голос его был таким же, как у ворон, которых водилось много у нас в переулке и по берегам Ждановки, особенно осенью и весной. Они сидели, нахохлясь, на чёрных ветвях и неодобрительно относились к нашим попыткам сшибить их камнем. «Чёр-рт… Чёр-рт…» – медленно и раздражённо говорила ворона, поводя головой. Когда камень, наконец, ударялся в опасной близости в сук или ствол, ворона неохотно снималась с дерева и, медленно взмахивая тяжёлыми крыльями, уходила, боком, кренясь и ворча: «Чёр-рт меня побери. Не нр-равится мне всё это…»
Ещё бы, подумал я. Такое вряд ли кому понравилось бы. На моих глазах лагуна стала меняться. Небо нахмурилось и приблизилось к морю. Море сплошь почернело, вздыбилось, забелело барашками пены. Первая увесистая волна ударила в бронированный борт, ощутимо накренив крейсер. Ветер уже окреп. Пальмы гнулись, протяжно скрипя. Порыв ветра, предвестник безжалостного шквала, пронёсся по джунглям, пригибая и встрёпывая их. С тонким криком посыпались с лиан обезьяны и пропали, прячась внизу. В низком чёрном небе уже загуливали злые смерчи, и вулкан, проснувшийся после тысячи лет молчанья, загудел. Чёрный дым, вырываясь из жерла, стелился над островом и лагуной. Это вряд ли кому понравилось бы. Весь дрожа от предчувствия страшного, я не знал ещё толком, что будет, но видел, что вот-вот вспенятся и раздадутся тяжёлые чёрные воды…
О подводных лодках я имел представление самое полное. Я читал уже про «Наутилус» и про лодку по имени «Пионер». «Пионер» мне нравился меньше. В нём не было грозной торжественности и витиеватой красоты, не было всесилия «Наутилуса». К тому же, меня изрядно смущал один персонаж, член команды на «Пионере». Его звали уборщик Щербина. Сочетанием этих двух слов загадочный персонаж определялся от начала и до конца книжки. Не зная, где ставить ударение, я из соображений благозвучия отнёс его на последний слог: Щербинá. Будь эта самая Щербинá уборщицей, я бы успокоился и забыл. Но уборщик!.. С ударениями у меня всегда было сложно; боясь спрашивать старших, я расставлял ударения по наитию. Знаменитый чудак Паганель у меня именовался Пагáнель, таким он и виделся мне: тощий, длинный, поганенький.
Над Щербинóй я раздумывал долго. И однажды вечером я решился – смутно чувствуя, что лучше бы этого не узнавать. Я захлопнул книжку, вздохнул и маленькими, почтительными шажками поплёлся в соседнюю комнату, где за просторным письменным столом занимался отчим. Стол был обращён к вечернему тёмному окну. Некоторое время я постоял за спиной у отчима, прислушиваясь. Отчим напевал. Само по себе это ничего не значило, напевал он как в хорошем, так и в дурном настроении, но сегодня в его мурлыканье явно звучали победоносные нотки. Это бывало, когда он покупал хорошие марки. Напевал он из «Травиаты». Мы в классе тоже пели это: «Пускай не вино, но простые черни… и-ила! я выпью за ваше здоровье!..» «Травиату» я недавно в гостях смотрел по телевизору, через наполненную водой линзу. Было очень скучно; я размышлял о том, что в линзу можно было бы напустить рыбок, днём бы они плавали, а вечером, с семи до девяти, когда работает телевизор, их можно пересаживать в баночку. Я терпеливо смотрел и ждал, когда появится горбун, про которого мне рассказывала бабушка. Когда опера кончилась, а гости вместе с хозяевами съели и выпили всё, мне сказали, что горбун – это из «Риголетто», и долго и обидно смеялись. Отчим напевал победоносно, и я сделал то, чего делать мне обычно не разрешалось. Я тихонечко зашел сбоку и положил ладошку и подбородок на стол. Отчим был в самом наипрекраснейшем настроении. Он клеил марки. Он ловко и точно брал их узким блестящим пинцетом, рассматривал, мурлыча, под светом настольной лампы, после чего пристраивал в нужное место на страницу тяжёлого и всем своим видом внушавшего уважение альбома. Лампа на малахитовой ножке под зелёным матовым стеклом создавала покойный и торжественный уют. Подавленный величием недоступной мне деятельности, я смотрел – без надежды и даже без зависти. Я знал, что мне не дано и никогда уже в моей жизни не будет дано это блистательное умение наклеивать марки. Ещё осенью я заблуждался и ошибочно думал, что филателистами могут быть все. В пагубном заблуждении я пошёл на Большой проспект нашей Петроградской стороны, сжимая в кармане три рубля, утаённые мною со школьных завтраков (мама каждое утро давала мне большой коричневый рубль), и в магазине канцелярских и школьных принадлежностей возле кинотеатра «Экран» купил за два рубля бумажный блокнотик. Затем я пошёл на почту, на том же Большом проспекте, неподалёку от пожарной каланчи, и на оставшийся рубль купил три марки: одну за сорок копеек и две за двадцать. Эти марки я вечером приклеил в блокнотик. Одна приклеилась почти ровно, а другая немножко криво. Третью марку я попытался приклеить на ножку, но пинцета у меня не было, а взять из стола у отчима я не осмелился, опасаясь справедливого и заслуженного битья. Обходясь без пинцета, я вымазал марку клеем с обеих сторон, а при попытке вытереть клей марка скаталась в противный и ко всему прилипающий комок. Я её выбросил, очень жалея свои сорок копеек. Отчим клал свой альбом в ящик письменного стола, и поэтому я положил блокнотик в верхний ящик комода. Утром отчим полез в комод за книжкой квитанций, чтобы платить за квартиру, и вытащил мой блокнотик. Он долго разглядывал первую страницу с коричневыми потёками клея и криво сидящими марками, пока не взглянул случайно на моё гордое и безучастное лицо и не догадался. Догадавшись, он скривился от едва переживаемого презрения, гадливо кинул блокнотик под стол и сказал сквозь зубы: «Ублюдок…» Я молча полез под стол, взял блокнотик, поплёлся по длинному и невесёлому коридору нашей квартиры на кухню и бросил блокнотик в мусорное ведро. В правоте моего отчима я не мог сомневаться. Его презрение, от которого глаза его из голубых становились по-рыбьи белыми, не позволяло мне жить. Я кругом был неловок и виноват. Я плохо затачивал карандаши, ещё хуже мёл пол в коридоре и не умел держать вилку. Рядом с длинными белыми остриями отчимовых карандашей, которые надменно и язвительно торчали из резного дубового стаканчика на его письменном столе, мои карандаши выглядели ублюдками. Я не знал, что такое ублюдок, но как он выглядит, представлял совершенно отчётливо. Это был мой карандаш: неловко и куце обструганный тупым ножом с одного конца и обгрызенный с другого. Всё было закономерно: из моих карандашей, как и из меня самого, никогда не должно было выйти ничего путного. Мы не были приспособлены для изящной полезной деятельности. В восемь лет я с этим уже смирился. Я любил каждый мой карандаш. Мы с ним были товарищами по несчастью. «У, мои ублюдки», –
– Ну-с, – сказал он, – и чем я обязан столь редкостной честью?..
Я быстро подумал: не назвать ли мне отчима папой. Именно этого просьбами, побоями, угрозами и мольбами добивались от меня трое взрослых вот уже год. С течением времени цена этого слова всё возрастала, и я боялся продешевить. Нет, решил я, не стоит. За «папу» я мог получить кое-что и побольше уборщика. Поэтому я привычно миновал обращение и спросил, с тайным ужасом сознавая, сколь грубо звучит мой осипший голос:
– Что такое уборщик?
– Уборщик? – весело изумился отчим. – Да ты его видел тысячу раз!
Я подумал. Жизнь я прожил большую и видел в ней всякое. Но Щербинá в этой жизни мне не попадался.
– Не видел, – сказал я грубым осипшим голосом.
– А ты хорошенько подумай. На улице!..
Я покачал головой. Ни на улице, ни в переулке уборщика Щербину я ещё не встречал.
– Ну подумай! – резвясь, настаивал отчим.
– Нет, – сказал я упорно. – Не видел.
Отчим коротко омрачился, и тень раздражения промелькнула в его лёгком оскале.
– Смотри! – сказал он, распластав на столе лист бумаги, и выдернул из стаканчика бесподобно отточенный карандаш.
Он не нарисовал и половины, а я уже понял, что будет.
– Снег убирать, – сказал я.
– Ну! – оживился отчим. – Ведь видел! Это и есть уборщик. Или снегоуборщик…
Эту штуку я видел. Я часами стоял перед ней, глядя, как ловко, кругами, вправо и влево ходят её железные красные лапы. Светили фонари над мостовой, сыпался мелкий, ситечком, снежок, прогромыхивали, скрипя деревянными кузовами, трамваи, а машина медленно, почти незаметно для глаза ползла и ползла вперёд, и быстрые лапы с негромким уханьем захватывали, захватывали куски от снежной грядки, и лента транспортёра несла снежные глыбы наверх, в темноту, чтобы обрушить их в кузов самосвала, который светил красными огоньками…
– А почему крутятся? – забыв про подводную лодку, задал я не очень понятный вопрос.
– А вот почему, – сказал победоносно отчим и взял второй лист бумаги.
«Кардан», «полуось», «эксцентрик», «шпилька», «принципиальная схема»…
…Понятно? – спрашивал время от времени отчим.
Я кивал. Эксцентрик был клоун, это я знал из передачи по радио. Шпильками мама закалывала волосы. Принципиальная означало способность скандалить на кухне до последнего. Оставалось всё это совместить. Одноврéменно, слушая и кивая и глядя на быстро бегающий по листу карандаш, я занимался очень нелёгкой работой: я приспосабливал огромный и неуклюжий снегоуборщик к нарядным, покрытым ковровой дорожкой коридорам подводной лодки «Пионер». Мне это почти удалось. Непонятной была только самая малость.
– …Ясно? – весело и горделиво спросил отчим.
Я кивнул.
– Ну вот, – сказал отчим, великодушно подталкивая мне листки.
– А Щербинá? – грубым голосом сказал я.
– Какая щербинá? – по инерции улыбаясь, спросил отчим.
– Щербинá, – упрямо сказал я.
Черты лица отчима неудержимо куда-то повлеклись, и запоздавшая улыбка начала отдавать гадливостью.
По всему, мне пора было тихо забирать листочки с принципиальной схемой и тихо, пригнувшись, отваливать…
Гадливость уже преобладала в лице отчима. Ему было жалко себя, вынужденного тратить на меня свою стройную жизнь.
– Щербинá? – с издёвкой спросил он.
– Щербинá! – угрюмо и приготовляясь к битью, сказал я.
– …, – сказал отчим, вскакивая и отталкивая от себя деревянное кресло. – Ка-ка-я щербинá?
– Придурок! – заорал отчим, белея глазами и роняя на высокий красивый лоб красивую пепельную прядь. – Гдé ты взял щербину? Где бывает такая щербинá? В каком уборщике?! Отвечай!
– Щербинá! – заходясь от ненависти, кричал я, с тоской чувствуя, как на глаза набегают ненужные слёзы.
– Где ты взял щербину?!
– Щербинá! – ревел, плача и в ярости, я.
Он был прекрасен.
И я был прекрасен!
Мы оба были прекрасны.
Мы разыгрывали бессмертную сцену: Фома Опискин и Фалалей. «Щербинá!» – ревел в ярости я, изображая Фалалея.
И тут, как писали в старых романах, взгляд отчима упал на мою книгу. Старые романисты писали, увы, справедливо. Точка приложения взгляда моего отчима стала тяжёлой и ощутимой. Избегая смотреть в моё плачущее лицо, он опустил взгляд на полированный край стола, в который я крепко, отчаянно вцепился немытой ладошкой. Пальцы на самом деле были чистые, только два чернильных пятна не отмывались; поди отмой их на кухне, где кран нужен всем и ужин готовят сразу пятнадцать хозяек. Как ни был я занят раздором и плачем, взгляд я почувствовал и подумал, что сейчас мне влетит и за то, что я лезу грязными лапами на чистый письменный стол; но на гладком, блестящем краешке стола тяжёлый взгляд отчима не удержался, заскользил, сорвался – и плюхнулся на матерчатый переплёт моей книги.
– …А это что? Дай сюда!!
Рыдая, я быстро спрятал книгу за спину. Отчим выхватил её:
– Ну-ка! Что ты читаешь? Ха-ха-ха! (Он смеялся, как в опере «Травиата».) «Тайна двух океанов»! Парижские тайны! Тайны мадридского двора! Щербинá!.. – прокричал саркастически он и раскрыл мою книгу.
– …, – сказал он, и я утёр слёзы.
Я знал, чтó он там прочёл.
Он прочёл:
– Не надо!! – закричал в ужасе я. – Она библиотечная!
Я не боялся, что он выбросит книгу в форточку. Мы жили на первом этаже. Я спокойно бы вышел, отряхнул книжку от снега и спокойно принёс бы её обратно. Ничего бы книжке не стало; растрепать её в большей степени было трудно. Беда была в том, что открыта была только внутренняя форточка, а наружная плотно закрыта, чего отчим в припадке гнева увидеть не успел. И я видел, что он замахнулся
Это тщедушное и голубоглазое, седеющее, изнеженное женщинами существо обожало решительность жестов. Задвигая с шиком ящик стола, он прихлопывал палец до крови. С шиком чокаясь за столом, он разбивал бокал. Входя однажды в троллейбус, он элегантно выкинул новенькую лайковую перчатку; двери закрылись, и он оказался перед кондуктором с дымящей папиросой в руке. «…А с виду приличный человек, – сказала ему кондуктор, – напьются и безобразят». Я упал на подушку сиденья и корчился от беззвучного хохота, я единственный сообразил то, что произошло. Отчим белыми от ненависти глазами смотрел на меня, машинально затягиваясь папиросой… Потом он пытался выскочить, тщетно тряс дверь, кондуктор хватала его за ворот, и он, дёргаясь и шёпотом матерясь, уплатил десять рублей штрафа за курение, пять рублей за безбилетный проезд и ещё пять рублей за безбилетный провоз меня. Потом мы бежали по Большому проспекту обратно (троллейбусов он уже боялся). Он бежал, развевая полы пальто, впереди, а я, тихо давясь, слабо трусил сзади. Я знал, что перчатки мы не найдём. Я видел, в заднее окошко троллейбуса, как её подобрала старушка и положила в кирзовую сумку. Тогда с кирзовыми сумками ходили на рынок. Перчатку (на тротуаре, посреди воскресного города) мы искали до темноты. Искал, натурально, он, а я только честно придуривался, я видел, как старуха её унесла. Попало, естественно, мне, я был выдран и ужинал после всех. К слову сказать, то был день моего рождения, и отчим, садясь с папиросой в троллейбус, вёз меня показать мне Ботанический сад.
– …Не надо! – закричал я, но он уже кинул. Чёрт бы его, дурака, побрал. Я же видел, что он замахнулся
Он замахивался, как в театре, не забыв полюбоваться собой. Книжка была обречена упасть между рамами.
Разве что-нибудь объяснишь этому голубоглазому ослу? Он кинул, и мысли мои, как писали в старых романах, понеслись с быстротою молнии. Книжка ударится о край форточки и свалится вниз, между рам, заколоченных и заклеенных на зиму, и её нельзя будет вынуть до самой весны. До весны меня выгонят из библиотеки. Меня выгонят из библиотеки даже до пятницы. В детской районной библиотеке книги давали только на десять дней. Если десятый день приходился на воскресенье, когда библиотека была выходная, а ты приносил книженцию в понедельник, тебя всё равно исключали.
Возражать было некогда. Говорили: «Следующий!» – и ты навсегда исчезал. Детская библиотека помещалась в жилом доме на Большом проспекте, напротив пожарной части, в том самом доме, где магазин «Рыба», на пятом этаже. В саму библиотеку не пускали. Отворяли на лестничную площадку дверь и впритык к двери ставили стол, покрытый вытертой зелёной бумагой. За столом сидела
– …Она же библиотечная!!
Да, замах был красив; этого у него не отнимешь. Книжка звучно ударилась о край форточной рамы, перевернулась, звучно высадила стекло в наружной форточке и, трепеща страницами, упала вниз, между рамами, на постеленную заботливо вату.
–
– …твою мать, – заворочался за стеной голос соседа, печатника дяди Симы, – наломаешься зá день, прилечь не дадут, аристократы дремучие… (Аристократами в нашей коммунальной квартире нас звали по той причине, что на четверых у нас были две комнаты, одна десять, а другая двенадцать метров; я мог поклясться, что это неправда, я сам, когда не было никого дома, вынимал из ящичка в швейной машинке сантиметр и своими руками измерял обе комнаты, они были совершенно одинаковыми: три метра и двадцать восемь сантиметров длиной.)
– …Что ты сказал? – закричал оскорблённо отчим, – что ты, гадёныш, сказал?! – и он дёрнул из брюк ремень.
Я схватил со стола пинцет.
За библиотечную книжку!..
И отчим отпрыгнул.
Он
Он боялся меня! Открытие ошеломило, переполнило мстительным сознанием силы. И я, торжествуя, с размаху швырнул тяжёлый пинцет прямо в матовое стекло высокого книжного шкафа.
Книжный шкаф был моим врагом. Там, за непрозрачным стеклом с голубыми лилиями были спрятаны все наши книги, и в их числе те, которые были прежде нашими с мамой и которые мне можно было читать.
Книжный шкаф запирался на ключ. Мне навечно было запрещено приближаться к нему. Ключ от книжного шкафа лежал в правом верхнем ящике письменного стола, в старой свинцовой ванночке. Ключ от письменного стола отчим носил с собой, в кармашке жилетки.
Очень скоро я выяснил, что к письменному столу очень просто подходит ключ от комода, а ключ от комода лежал в старой сахарнице, там же, где ключ от швейной машинки. Днём, когда я был дома один, я ключом от комода отпирал верхний ящик стола, брал из ванночки маленький ключ, открывал книжный шкаф и подолгу смотрел все книги. Довоенный, в мягких обложках, Стендаль, чёрный Лермонтов, чёрный Гоголь, старая, с твёрдыми знаками «Тысяча и одна ночь», синяя Малая энциклопедия… Выбрав книгу поинтереснее, я заваливался (с тапочками) на тахту и читал. Я читал очень быстро, я читал так стремительно, как только мог, чтобы за отпущенное мне жалкое время поглотить по возможности больше малопонятного и дурманяще прекрасного текста; в то же время я настороженно слушал, не хлопнула ли входная дверь. Если хлопала дверь в квартиру, я срывался с тахты… вложить книгу на место; закрыть шкаф; поворот ключа; проверить; ключ в ванночку; закрыть ящик стола; повернуть ключ; проверить; в соседнюю комнату; ключ в сахарницу; сахарницу на полку; закрыть!.. – с прыгающим сердцем, со звоном в ушах осторожно и независимо я выходил в коридор. У двери отряхивала с ботиков снег соседка. Меня не поймали ни разу, но я перестал лазить в шкаф. Я очень устал.
…Пинцет ударил в стекло тяжёлой круглой головкой. Хрустнув, стекло разломилось. Повисев, его верхняя часть стала падать большими кусками.
Я, быстро пригнувшись и став втрое меньше, помчался к дверям. Отчим поймал меня уже за портьерой. Пока он расстегивал ремень, валя меня на тахту, я успел его цапнуть зубами за пальцы (раза четыре), а потом, скатившись с тахты, стал упрятывать голову в плечи. Отчим бил меня комнатной тапкой, норовя, чтобы по голове. Я рыдал и, рыдая, хихикал: я запихивал вторую его тапку под книжный шкаф, в узкую, в два сантиметра, щель, я знал, что эту тапку уже никогда не найдут. Крик стоял…
– Что тебе нужно, гадёныш? – вопрошал меня отчим, норовя угодить по макушке, – что тебе нужно для счастья?
– Кни… и-и… жку, – рыдая, ответствовал я, запихивая тапку под шкаф.
– Книжку?!
Отчим бросил меня и метнулся к книжному шкафу. От восторга я почти перестал рыдать. Сейчас мне дадут книжку! Шкаф был заперт, отчим полез в него через дыру в стекле, натурально, порезался, зашипел…
– Книжку? – кричал он, взмахивая рукой, из которой лилась во все стороны кровь. – Нá тебе книжку! – Он сунул мне в руки тяжёлый и тёмный том. – Читай, идиот! Когда выучишь наизусть, дам тебе следующую!..
Соседи кричали за стеной. Всхлипывая, вздрагивая при каждом всхлипе, я поплёлся в соседнюю комнату, где жили мы с бабушкой, где стоял обеденный стол и где принимали гостей. Всхлипы мои были не слишком искренними, главным во мне уже был интерес к новой книжке. Книжка толстая, значит, там есть чего почитать. Перевернув её, я прочёл: «Теория поля». Книга была о сельском хозяйстве. Не успев расстроиться до конца, я с большим любопытством раскрыл её и, увидев какие-то змеи, овалы в тонких сетях и множество формул, понял, что книга научная, упал на диван и горько, уже безысходно заплакал.
Жизнь моя была кончена. Выучить эту книгу я не умел.
Когда пришла мама, неся кошёлки с едой и огромный, пахнущий морозом пакет белья из прачечной, она увидела битые стёкла и мебель в крови. Я, рыдая, лежал на диване, прижимая к груди толстый том о теории поля, и ни на какие вопросы ответить не мог (а вернее сказать, не хотел). Отчим тоже не мог отвечать на вопросы. Всклокоченный, с перевязанной кое-как носовым платком окровавленной рукой, со свисающим сзади ремнём, он ходил раздражённо в одной тапке из комнаты в комнату и саркастически кричал: «Щербинá! Ха-ха-ха! Щербинá!..» Настал его черёд играть в Фалалея.
Из всего вышесказанного, я полагаю, явствует, что о подводных лодках я имел представление самое полное.
Только всплытием подводной лодки мог окончиться несправедливый и подлый рейс «Мизерабля» в туземную мирную бухту.
Да, сказал я себе. Всплыла подводная лодка!
Замирая от ужаса и восторга, я смотрел распахнутыми глазами в зимнее солнечное окно и видел, как вскипают, бурля и гремя, воды чёрной лагуны, и под низкое небо, под налетающий шквал всплывает подводная лодка: горбатая, чёрная, вся недобро блестящая от воды, которая пенными струйками скатывается с неё. Никакого движения, ни одного человека, только холод, смертельный холод огромных хрустальных глаз округлых иллюминаторов.
– Десять торпед! – торжествуя, сказал я. – Десять! И ни сантима меньше! (Эти слова говорил в одной книжке шпион резиденту; резидент, понимал я, был президент шпионов, букву «п» ему удалили для конспирации; он был президент всех шпионов, но агент его не боялся: «Десять тысяч! – сказал он. – И ни сантима меньше!» – и резидент уступил.) И ни сантима меньше! – прокричал я, ударяя кулаком по столу, отчего чернила прыгнули и залили таблицу выигрышей, десять торпед грозным веером ударили из гранёного тела угрюмой безжалостной лодки, десять дьяволов, начинённых лиддитом!..
Да-дах!!
Па-ра-бах!!
Бу-у!! – тихим шёпотом кричал я. Десять торпед ударили в высокий бронированный борт проклятого «Мизерабля». Десять страшных взрывов слились в один. Борта раскололись. Чудовищный столб огня ударил в чёрные небеса. В дыму, высоко-высоко, летели, вертясь и разваливаясь, орудийные башни, трубы, паровые котлы, одиннадцать этажей мостика. Ещё выше зависла, – реями вниз, с трепещущим флагом, – тонкая мачта…
Потом все обломки рухнули на воду. Крейсер, разломленный напополам, погрузился в пучину. Он ушёл с характерным для тонущих крейсеров звуком. Я воспроизвёл этот звук, с силон всасывая воздух в наполненный слюной рот. Именно с этим звуком забирала последнюю воду раковина у нас на кухне.
Спокойно, с усталостью, какая бывает после трудной большой работы, с сознанием выполненного нелёгкого долга я написал, что крейсер взорвался и утонул.
Я чувствовал, что рассказ удался.
Что это не детский лепет про мчащиеся миноносцы.
Я перечёл свой рассказ: полторы странички в тетради по русскому языку в редкую косую линейку.
Ну что ж…
Примерно так окончилось всё и у Попугая. Полковник поговорил с сержантом, и сержант женился. Попугай назвал повесть: «Машенька».
А я назвал свой рассказ: «Случай в туземной бухте»!!!
Наш старший брат Олег Стрижак
…Я помню большое яблоко, которое он мне протягивает. Я не помню его лица, но точно знаю, что это он. Это его суворовская форма – чёрная с красными погонами. Мне года два, значит, ему уже четырнадцать.
Мама рассказывала, что, когда родилась Юля, она волновалась, что десятилетний мальчишка не захочет гулять с коляской. Но он катил её по Офицерскому переулку с такой гордостью, что во дворе выстроилась очередь мальчишек, желавших покатать Алькину младшую сестру. «Ну, прямо Том Сойер, красящий забор!» – смеялась мама.
Мы с сестрой всегда знали, что у нас есть не просто брат, а именно старший брат: взрослый, надёжный, умный. И что нас друг у друга трое. Очень жаль, что многое в его жизни случилось, когда мы с сестрой были были ещё малы. Многое осталось в рассказах, но больше в недосказанностях. На это были причины. О многом и вовсе не было спрошено, ведь казалось, что ещё найдётся для этого время…
Дома мы его всегда звали Алик. Многочисленные тётушки мягко – Олежка. Друзья – Алька. Мне всегда это нравилось – было в этом имени какое-то мальчишество. Олег Стрижак – было коротко, красиво и строго. Но я буду называть его так, как привыкла, каким он и был для меня, мамы, сестры Юли, бабушки, всех наших друзей и подружек.
Он родился 9 ноября 1950 года на границе Афганистана и Туркмении, в городке Керки, где стояла военная часть. Его отца, фронтовика, уже уволенного в запас и начавшего было новую, невоенную жизнь, в 1949 году снова призвали и отправили сюда начальником штаба дивизиона. Мама была выпускницей института иностранных языков, молодым вузовским преподавателем английского, но в тех туркестанских степях работала в школе да растила Альку. Она вспоминала потом нестерпимый зной, песчаные бури, тяжёлую малярию и то, что они с мужем были молоды и по-настоящему счастливы.
Всё рухнуло в одну мартовскую ночь пятьдесят пятого года, когда Всеволода Стрижака убили душманы. О том страшном утре, когда в дом молча вошли все командиры, мама говорила редко. ЧП было серьёзным, но по всем бумагам, которые мы потом нашли в архивах Минобороны, выходило, что случилась просто бытовая драка. Именно так доложили наверх.
Молодая вдова с пятилетним сыном приехала в Ленинград, к свекрови. Но именно здесь, как ни странно, случилось, быть может, главное провидение в его жизни: они непременно должны были встретиться, он и этот северный город.
Брат любил и знал его в подробностях. Его сделал своим главным героем. Он вообще по-настоящему любил три вещи в жизни: Город, море и русский язык.
Алька не был домашним ребёнком. У него было нормальное детство ленинградских мальчишек. Носились по дворам, залезали на крыши, дрались, катались на плотах по Ждановке. Учился он всегда блестяще. И наставлял нас: учиться надо на пять или на два, где два было редким допустимым исключением.
А ещё он отлично рисовал. Карандаш, тушь, акварель. Помню, как, расстелив на полу большой лист ватмана, он делает нам в школу стенгазету с смешными рисунками и, макая плакатное перо в красную тушь, широко пишет название: «Колючка». Его акварели я от избытка чувств клеила прямо на обои. Увы, многочисленные переезды ничего не сохранили. Да и сама привычка рисовать с годами у него почему-то исчезла.
В 1962-м он поступил в Ленинградское Суворовское училище. Тогда брали после четвёртого класса. Конечно, он сам не мечтал оказаться в казарме с бритой головой. Возможно, причин для такого решения старших было несколько: в новом браке мамы родились мы, сёстры, большая теперь семья всё ещё жила в коммунальной квартире, да и с отчимом отношения у него были трудными. Это была несправедливая ссылка, в которой он, кстати, никогда не винил маму.
Но удивительно, что при всех невзгодах тех лет, он сохранил о кадетке очень яркие и тёплые воспоминания. Торжественность Воронцовского дворца и Мальтийской капеллы, история места и сам дух их мальчишеской жизни со всей романтикой и муштрой станут потом страницами его романа. А ещё там была великолепная библиотека…
Жизнь в кадетке закончилась в 1967-м. Как-нибудь в другой раз стоит рассказать подробно, что именно там случилось, да и архивы училища пора посмотреть, но если вкратце, то был бунт против одного офицера-самодура. По сути, это был дерзкий заговор. Когда всё раскрылось, последствия не замедлили сказаться: после крупного скандала, угроз статьями и посадками всё замяли и зачинщиков выгнали из училища. То, что брат был в их числе, меня никогда не удивляло.
И то, что он сделал в следующие два года – тоже не удивляло. А он просто поднялся и сделал шаг дальше. В шестнадцать лет, оказавшись на улице со справкой вместо аттестата, он нанялся слесарем в мастерские ОКБ Мингеологии, которые располагались где-то в недрах Петропавловской крепости, поступил в вечернюю школу и – закончил её с медалью, что было неординарным событием для вечерней формы обучения.
Получив медаль и аттестат, он пришёл в Макаровку. Поступать в Ленинградское высшее инженерное морское училище имени адмирала Макарова решил давно. Быть капитаном дальнего плавания – хорошая мечта для того, кто вырос в городе у моря. Как медалист, сдал один экзамен, получил заслуженную пятёрку по математике и фактически уже был зачислен, когда какая-то сволочь настучала про скандал в Суворовском. И хотя дело то было уже закрыто, а из райвоенкомата получена бумага, что претензий к Стрижаку нет, трусливое начальство его отчислило.
Все мечты рушились. Была злоба и опустошение. Август заканчивался, но приёмные экзамены на вечерние отделения ещё шли. Мама уговорила сдать документы на механический в Ленинградский текстильный институт, где работала сама на кафедре иностранных языков. Думаю, ему было почти всё равно куда идти. К тому же тут снова всё было иронично просто: один экзамен, пятерка, зачисление. Только его первый курс оказался коротким: он вдруг забрал документы и пришёл в военкомат – хочу на флот.
Мама была расстроена. Декан умолял её переубедить сына: «У него блестящие математические данные. Переведём на дневное, оставим на кафедре, аспирантура…» Но «переубедить» – это было не про Алика.
Как ему шли бушлат и бескозырка, которая как-то лихо сидела на затылке! Но три года службы – срок огромный. Сначала полгода учебки в Севастополе в бывших Лазаревских казармах. Потом служба на Балтике. В увольнение его отпускали редко. Но за два года у нас перебывал весь экипаж. Ребята служили из разных городов, куда им было в эти сутки-двое податься – конечно, в Ленинград, к Стрижаку.
Бывало, идёшь из школы, а у квартиры стоит очередной матросик: здравствуйте, я от Олега. Мы жили очень скромно, но мама всегда держала какие-то консервы или еду на случай такого внезапного визита. А после дембеля у нас ещё неделю жили и спали на полу человек пятнадцать с Алькиного корабля.
По специальности гидроакустик, в звании старшины первой статьи он вернулся домой в начале 1973-го с несколькими тяжёлыми пластинками, на которых были записаны разные гулы кораблей и подлодок, и с чемоданом, набитым книгами из корабельной библиотеки. Хватился ли кто и через годы этой пропажи – история умалчивает.
«Уходил я на флот в 1969-м: другая жизнь, теперь даже и непонятная, с остатками тёплой патриархальности. В начале 1973-го я вернулся в изменившийся мир. Всюду, где запахло деньгами, встали хозяевами ражие, мордастые парни.
Вспоминать флот было „неприлично“. Торжествовало новейшее, „интеллигентское“ воззрение, будто всё, что в погонах – непорядочно и дурно…»
Флот навсегда остался огромной и важной частью его жизни. Знал его, понимал, изучал, работал в архивах. День военно-морского флота всегда был
Но главное, именно там, на флоте, он понял, чем хочет заниматься в жизни. Будто эти три года всё поставили на свои места. Он сделал выбор. Вернулся и – поступил в университет. На журналистику. Почему с его пониманием и чутьём языка не на филологический? Не знаю. Почему на заочный? Наверное, ему просто нужен был диплом и дорого было время.
К тому же надо было работать: сёстры-школьницы, мама, бабушка. Наш многообразованный отец с нами уже не жил, решив, что для художника большая семья – обуза. И Алик стал единственным и главным мужчиной в семье.
Ему был куплен письменный стол. На стене появились афиши театра имени Комиссаржевской, куда он пришёл монтировщиком сцены. С детства помню строчки с названиями спектаклей Агамирзяна: «Люди и мыши», «Если бы небо было зеркалом…»
А совсем скоро рядом на стене появились листы с расчерченными гнёздами: предметы, даты экзаменов, зачётов, курсовых. На безмятежные студенческие годы времени больше не было.
Он закончил университет экстерном. За два года. Вместо шести. Непобитый рекорд ЛГУ.
Согласно графику на стене сдавал один за другим зачёты, экзамены, снова зачёты. Каждый раз с короткой справкой из деканата: «досрочно». Вдоль стены вырастали штабеля книг по античке, через неделю их сменяли штабеля зарубежки и далее по списку предметов. Он читал очень быстро. Память была феноменальная. Не знаю, как выдерживал. Злило высокомерие некоторых преподавателей: не каждый был готов принять в студенте равного, да ещё дерзкого, идущего экстерном.
Ещё студентом брат пришёл в газету «Строитель». Это была военная газета, и её редакция располагалась в Главном штабе со стороны Мойки. И хотя в удостоверении было написано просто: «литературный сотрудник», как корреспондент он объездил все в/ч Северо-Запада.
Мы с Юлей помним, как однажды, на какой-то из весенних праздников, в актовом зале силами сотрудников ведомства был устроен концерт. Выступить в нём Алик позвал и нас, а во Дворце пионеров по такому случаю для наших танцевальных номеров нам даже выдали костюмы. Мы и сегодня помним Дворцовую площадь в окнах и этот зал, заполненный военными. И то, как Алик читал со сцены Роберта Рождественского:
«Пишу вам по праву ровесника, уважаемая Франсуаза… Возможно, вздохнув невесело, письмо вы поймёте не сразу…»
Читал очень хорошо. Но в зале воцарилась странная тишина. Люди в погонах смотрели на него, как на пришельца с другой планеты: Париж, Франсуаза Саган и далее по тексту. Но таков был его поэтический выбор, наверняка умышленный. Скажу прямо – нашу с Юлей тарантеллу зал понял намного лучше…
Однако быть журналистом Алик никогда не стремился. Получив университетский диплом, он ушёл в Лениздат.
Так называли знаменитый дом на Фонтанке, где в ту пору располагались все главные городские газеты, а на последнем этаже работало издательство, которое и давало имя всему дому – Лениздат.
Алик сидел в кабинете с большими окнами, выходящими на БДТ, а на двери висела мрачноватая табличка «Отдел историко-партийной литературы». В его редакторские обязанности входила подготовка к печати рукописей ветеранов.
Ветераны в семидесятые писали много и разное. Про свою войну. Про окопы и партизанские отряды. Чаще скупо и неудобоваримо для печати. Нередко авторов подводила память, а иногда число потопленных ими кораблей и подбитых танков превышало все разумные нормы.
«Так на какой, говорите, широте и долготе находился ваш тральщик? Вы же давно идёте по суше!». Авторы Стрижака любили. Он был идеальным редактором: проверял всё. Его знали везде, от архива ВМФ на Халтурина (ныне Миллионной), что напротив Атлантов, до Центральной военно-морской библиотеки в Инженерном замке.
Впрочем, были и другие рукописи, где правда о войне была столь беспощадна, что пройти цензора не могла ни при какой редакторской поддержке.
В книжке «Как рассказывал Грищенко» брат писал так:
«Некогда я служил в издательстве, готовил к печати рукописи героев войны. Редакторское дело, даже когда его любишь, занятие довольно нудное. И в «работе с автором», если автор не дурак и не чинуша, лучшим удовольствием было отодвинуть рукопись и попросить: „А расскажите, как всё это было на самом деле…“ И начинались истории удивительные, незаписанная летопись войны».
Это был бесценный опыт. Понимание сути войны из первых рук. Особая школа оценки документов, поступков людей, сбора подробностей, анализа побед и поражений.
Историей войн и конкретно войны на Балтике брат будет заниматься всю жизнь. Ко многим из тех своих собеседников до последних лет сохранит искреннее уважение. Но особым человеком в его жизни стал Пётр Денисович Грищенко – каперанг, подводник, герой. В 1979 году в Лениздате вышла его книжка «Соль службы», редактором которой был наш брат. Он любил Грищенко за смелость и честность. И эта «незаписанная летопись» из их долгих бесед позже, дополненная новыми фактами и архивами, тоже станет текстом, бесценным документом истории войны балтийского подплава.
Вслед за Тыняновым Алик призывал не верить документу. Не верить слепо. Но после каждой его статьи или книги поднимался стон официальных толкователей: Стрижак переписывает уже ладно скроенную нами историю!..
Тогда же в круг интересов брата как историка вошло ещё одно имя: Маринеско. Он писал о нём много. По сути был первым, кто начал выводить имя Маринеско из-под глухой завесы официального умолчания: «Народ сам избрал его в герои, и такое звание никому не отнять».
Жаль, что не написал о нём большую книгу. Когда легендарному подводнику наконец вернут (по факту впервые присвоят) звание Героя Советского Союза, о нём тут же напишут разные книги и снимут разные фильмы. Алик издаст лишь тонкую книжку в пол-листа «Май 45-го: кто мешал Маринеско атаковать?».
А в 1996-м издаст ещё одну – «Секреты балтийского подплава». Жёсткую, без лирики и желания сгладить факты, дабы потрафить официально признанным героям-военачальникам. Да и правильно она будет называться так: «Секреты Балтийского подплава
Но всё это будет позже. А пока стоят семидесятые. Ему нет и тридцати. Он высок и тогда ещё строен, весел, широк в плечах, уверен в себе. У него много друзей и ещё больше влюблённых в него женщин. И было за что.
Брат и правда был очень ярким. Нередко резким. Как любой умный человек – не терпящим глупости. Не помню, чтобы мы когда-либо за завтраком обсуждали, «кто чего достал», бытовые разговоры ему вообще были не интересны.
Он был фантастическим рассказчиком. Одним из самых образованных людей, которых мне приходилось встречать в жизни. Мы были просто избалованы роскошью получения знаний в стенах собственной квартиры. Можно было задать ему любой вопрос от законов физики до Пунических войн, а дальше только слушай не просто точный, но развёрнутый и интересный ответ. Спросить у брата – была норма. Всегда. Помню, Алик собирается уходить, он уже одет, опаздывает, а я, малявка совсем, бегу с вопросом «Алик, подожди, что такое иудаизм?». Он хохочет и вываливается за дверь со словами: нет, знаешь, не успею сейчас, давай вечером!..
Он был моими главными университетами. Это точно. Уже в наши с Юлей студенческие (и конечно, университетские) годы мы ночами напролёт сидели втроём на кухне, которая была неуклюже вписана между его махонькой комнатой и длинным коридором в нашей квартире на Петроградской, и за чаем или бокалом вина просто разговаривали. Иногда часа в три выходила мама и говорила с укоризной: «Алик, ты слишком много куришь. И вообще, дети, не пора ли вам спать?..»
На многое – в жизни, истории, литературе – я до сих пор смотрю его глазами. И до сих пор боюсь вляпаться в речевую или фактическую ошибку, за которую раньше можно было получить короткое: никогда так больше не говори…
В 1974 году он впервые принёс книжку – сборник «День поэзии» с его стихами. На телевидении в прямом эфире молодые актёры ленинградских театров сыграли одноактную пьесу «Дешёвое колечко» (были ещё времена, когда театр показывали по телевизору). Он стал ездить на семинары молодых писателей, а в сборнике «Молодой Ленинград» напечатали первую повесть. Казалось, всё начинается правильно. И мы сами с каким-то интересом привыкали к тому, что наш брат – «молодой писатель».
…Память иногда устроена странно. Мы много лет потом видели, как Алик работает. Ночью или днём. Как сидит за столом, под лампой с зелёным абажуром, с папиросой в неизменной тяжелой пепельнице из толстого стекла. Но почему-то я совсем не помню, как он писал первую книгу. Не помню показательных мук творчества или горы скомканных черновиков (что, по мнению многих киношников, является обязательным атрибутом творчества писателя).
Он никогда не рассказывал, над чем именно работает. Не читал сырых глав. Не проверял на собеседниках сюжет. Напротив, говорил: полдела не показывают. Но однажды приносил книгу. Первый или даже сигнальный экземпляр, обязательно надписанный маме. Это была традиция, которую завёл он: всегда первой книгу получала и читала именно мама.
А первой
«В минуту задумчивости, когда выход книги отлетел ещё на год, я взял карандаш и подсчитал: четыре мои повести, по отдельности и вместе, прошли 22 цензуры. ‹…› Из книги вылетали вон эпизоды, главы, герои, куски сюжета. Книжка теперь как корабль: в пробоинах, в следах пожаров».
Но и такой её любили на всех флотах страны. В 1990-м «Долгая навигация» вышла вторым изданием.
У него был совершенный литературный дар. Невероятное чувство языка. Он учил ценить хороший текст. Хорошую книжку можно читать с любого места, говорил он, просто раскрой и увидишь. И его совсем не интересовали «писатели», выдающие по пять книг за год. Как можно написать 15 или 30 страниц за день? Что это за текст, который пишется со скоростью печатной машинки? Халтура. Настоящая проза рождается трудно.
В апреле 1984-го он наконец вступил в Союз писателей. «Наконец» – потому что двери в эту «общественную организацию» открывали далеко не всем. Небожители при домах творчества, пайках, заграничных поездках и миллионных тиражах в свой круг просто так не пускали.
Через много лет, в 1999-м, в очерке, посвящённом поэту и другу юности Жене Веселову, брат описал нравы того союза:
«…Шли семидесятые годы, во всех редакциях, в гостиных дома писателей толпами бродили молодые люди с интересными стихами, но для юных поэтов литературная обстановка была крайне мучительной и неприятной, ловкие „шестидесятники“, которых сегодня никто не помнит, напечатали в 60-е годы кучу книг, захватили все места в редакциях, и к „кормушке“ не пускали уже никого, старцы-начальники в союзе писателей когда-то были приняты в союз двадцатилетними, по рукописи, со школьной тетрадкой стихов, теперь они с важностью говорили про всякого, кто не достиг пятидесяти: „молод он, чтобы печататься“, в Ленинграде исчезло понятие первая книга стихов, издавались чьи-то двенадцатые по счёту, двадцать пятые книги, а средний (!) возраст приёма в союз писателей в Ленинграде составлял 58 лет».
Ему было всего тридцать четыре. И он хотел одного – закрыть ото всех дверь и работать. Членство в Союзе давало право жить литературным трудом.
Он ушёл из Лениздата и сел за роман, над которым работал уже несколько лет. Это был «Мальчик».
Сохранилось много бумаг с набросками, вариантами, перечёркнутыми черновиками, обрывками планов. Многие написаны от руки его удивительным, чётким, летящим почерком. Он любил перо с чёрными чернилами или карандаш.
Идеально отточенные карандаши с длинными тонкими концами грифеля всегда стояли на столе. Любую книгу он читал с карандашом в руках. А книгам в его доме были отданы все углы и стены, даже на кухне.
Но основной текст он всегда печатал. Стук клавиш был ему настолько привычен, что, когда пришли времена компьютера, переучить его не получилось. Подаренный ноутбук так и провалялся в углу.
Конечно, легко сейчас в короткие абзацы укладывать целые годы жизни, но на роман ушло ещё почти семь лет. Когда он наконец был сдан в издательство, снова потянулось время согласований, корректур, цензур. За это время Алик успел сделать как автор два документальных фильма на Леннаучфильме с режиссером Людой Шахт – о писателе, дипломате, капитане Сергее Колбасьеве – «Я поэмы этой капитан» и «Ариадна» о романе Ларисы Рейснер и Гумилёва. Перебивался заработками от написания рецензий на чужие рукописи.
А потом пришёл 1993 год. Может быть, последний по-настоящему для него счастливый. Из печати вышел «Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках».
Одномоментно жизнь в квартире замерла – мы читали.
Многое в «Мальчике» было узнаваемым: кадетка, писательская жизнь, да и сам Мальчик. И все редакторские глупости, так смешно описанные в сноске. А ещё больница.
В середине семидесятых его с трудом привезли поездом из Крыма в Ленинград. По версии, которая была выдана маме и бабушке, он пошёл купаться в шторм и был вынесен на скалы. Разбился страшно. Что, впрочем, зная его характер, могло быть правдой. Сначала несколько месяцев лежал в южной больнице (с просьбой к врачам ничего не писать домой), потом его ждали месяцы в Военно-медицинской академии. Клиника академии, выходящая жёлтым фасадом на Фонтанку, очень узнаваема в «Мальчике».
И всё-таки считать книгу автобиографической никак нельзя. Да и предупреждал автор:
«Меж правдой и хорошим письмом существует связь жёсткая и недвусмысленная. Другое дело, что литература – не вахтенный журнал и не протокол. Сказка – ложь, и литература есть чистый вымысел. Чепуха, будто литератор „отражает жизнь“. Хороший писатель творит жизнь, он создаёт свой мир: своею мыслью, талантом, пером».
В тот же девяносто третий год пришла ещё хорошая новость: роман издали в одном из самых авторитетных французских издательств Albin Michel. Представляя его своему читателю, оно писало:
«Дебютный роман Олега Стрижака – шедевр современной русской литературы, созданный в соответствии с великими традициями „тотального романа“ Гоголя и Достоевского».
Французам действительно роман нравился. Но удивляло то, как быстро по сравнению с ещё тяжёлой постсоветской издательской системой они работали. Алику быстро выправили паспорт, и он отправился в Париж, где кроме презентаций и конференций был сразу подписан договор на издание следующих его книг. И едва толстый том романа в белоснежной обложке вышел к французскому читателю, автор был номинирован критиками на престижную премию Медичи и удостоен награды Литературного салона Бордо.
Премию Бордо Стрижаку и Битову вручали в Петербурге, в Доме писателей на Шпалерной, после чего вся французская делегация приехала к нам домой, где мама устроила обед…
В октябре 1993-го этот Дом писателей сгорел дотла. А потом рухнула и наша франко-русская идиллия. Случилось то, чего французы явно не ожидали: Алик внимательно, с карандашом, прочёл весь французский перевод. Он знал язык ещё с училища. Говорил редко, но читал хорошо.
Сейчас он был взбешён. Текст был принижен и кастрирован. В сложных местах, особенно большой сноски, переводчик поступал просто: либо переводил так, как сам это понял (!), либо вообще пропускал неудобное место. Другой бы стерпел, дабы не потерять выгодные и престижные связи, но не наш брат. Случился скандал. Союз распался, что было, конечно, очень жаль…
«Выдающийся современный русский роман, написанный в духе прошедших времен»;
«Олег Стрижак – один из носителей великой дореволюционной культуры России»;
«На страницах романа Петербург сам говорит о себе»;
«Значительность сделанного Олегом Стрижаком заключается в удавшейся попытке культурного онтогенеза…» – писали «Монд», «Фигаро», «Русская мысль» и разные другие умные издания и критики. Больше всего мне нравилось: «Если вы хотите узнать Петербург, читайте Достоевского, Белого и Стрижака».
В его маленькую квартиру на Васильевском ещё долго приезжали журналисты из тех же монд и фигаро. Но он никогда не заботился о каком-либо пиаре, становясь главным врагом самому себе. Искренне восторженным собеседникам он говорил: не надо диктофона, давайте просто поговорим. И они убывали на свои родины очарованными, но статьи не выходили, широкий интерес падал.
В России в читающих кругах роман обсуждали ещё долго. Скоро книгу было не достать. Допечатывать же тираж уже было некому. «Лениздат» доживал последние дни.
Всё это было очень и очень не вовремя. Началась пора хронического безденежья. Литературный труд не мог более прокормить. Ещё вчера гонорар за книгу позволял работать минимум год. А теперь деньги настолько обесценились, что, когда «Мальчик» вышел, гонорар за этот многолетний труд составил ровно три моих зарплаты корреспондента газеты «Смена».
Когда в 1996 году вышли «Секреты Балтийского подплава», в предисловии уже было сказано, что «книга издана на средства автора, но автор беден, и деньги дали бывшие офицеры-подводники». Так началась длинная череда лет, когда он будет издавать написанное тонкими книжками, маленькими тиражами и только на средства друзей или доброжелателей. Никогда больше ни одна книга не выйдет в официальном издательстве за официальный гонорар.
Пришло время, которому была не нужна хорошая литература. Писателем теперь мог стать любой. Цензуры больше не было (победа!), редактуры тоже (беда). Некогда высоко ценимый интеллигенцией советский самиздат превратился в пародию: теперь самоиздавались все, кто находил деньги. К концу девяностых каждый второй в стране уже издал какую-нибудь книжонку и гордо называл себя писателем. А за ними в «самой читающей стране» вмиг деградировали читатели: писателями теперь вообще считали только тех, кто сидел в телевизоре.
Когда-нибудь ещё подсчитают ущерб, который нанесло русской литературе это десятилетие…
В эту новую жизнь брат не вписывался. И не пытался. В нём вдруг что-то сломалось. Он будто выгорал изнутри. И мы не сразу поняли, насколько это серьёзно. Казалось, надо собраться, ведь сколько раз в жизни был бит и снова вставал на ноги. Но – теперь не получалось. Либо сил не было. Либо смысла.
Закрыть дверь перед всеми ему было легко. С конца восьмидесятых, когда после развода Союз всё-таки дал ему небольшую квартиру на Васильевском, он жил один.
С годами дружить с ним становилось всё труднее. Как никого, он научился обижать именно близких друзей. Дома мы старались не обращать внимания на его резкость и плохое настроение. Но характер его портился, загоняя в одиночество и нищету.
Мы с сестрой не раз предлагали ему вести циклы передач о литературе или городе, читать лекции, писать сценарии, статьи в журналы – любая работа со словом была ему доступна. Этим спасались многие. Но он отвечал коротко: у меня нет времени, я работаю. И это была правда.
В начале двухтысячных вдруг начал выходить «Вариант». Тонкими разноцветными книжками, более чем скромным тиражом в двести штук. И в каждой – на первой странице снова короткой строчкой благодарность тому, кто дал на издание денег, а в этой роли перебывали все мы, наши и оставшиеся у него друзья. Это было безумием: сложнейший текст, по сути продолжение большой сноски из его романа – уходил к читателю просто за копейки. Редкие мизерные выплаты книжных магазинов были оскорбительной насмешкой за такой труд. Пачки «Варианта» просто оседали в углу на кухне.
Смотреть на это было больно. Но уговоры собрать «Вариант» в одну книжку, найти спонсора или поговорить с издательством заходили в тупик. Он не верил банкам, спонсорам, а заодно и издателям.
За десять лет вышло полтора десятка книжек «Варианта». Также вышли новые стихи, пьеса «Станислава», поэма «Удары жезла в дверь»,
Но каким бы ни был способ издания этих книжек, в них было главное: именно в них был прежний он – умный и парадоксальный. Это было его замечательное перо. Это по-прежнему была проза высокой пробы. Только текст с годами стал серьёзнее и сложнее. Будто он хотел успеть сказать важное.
Увы и увы – широкий читатель этих книжек не заметил и не прочёл. Но ему, похоже, это было не важно. Вот вам моя работа – дальше решайте сами.
Наши шумные компании, непременные общие встречи Нового года и дней рождения, мамины обеды, обсуждение успехов племянников Вари и Никиты (как жаль, что они не успели узнать его уже взрослыми) – всё постепенно сходило на нет. Юля билась за него до последнего. Даже я, не выдержав несправедливых упрёков, уходила в обиды, но она всегда поддерживала его чем могла.
Последние годы он был труден для общения и даже коротких телефонных разговоров. Всё чаще говорил: я не приеду. Здоровье тоже становилось ни к чёрту. Мучили серьёзные головные боли. Помочь ему было почти невозможно – к врачам он не шёл. Был к ним придирчив, чем изматывал и себя, и их…
Он ушел в начале осени 2017 года. Внезапно и несправедливо. Шестьдесят шесть – не возраст.
Так получилось, что несколько искренних некрологов стали единственным широким упоминанием его имени за много лет.
На похоронах на Серафимовском кладбище Адмиралтейский оркестр провожал его «Славянкой», которую он очень любил…
…Сегодня, когда эта
Зачем-то всё сломалось в этой стране и в его жизни, когда он был на самом взлёте. Но теперь пришло время достать из небытия его прозу, стихи, статьи. Ведь не перевёлся в России читатель, который любит умные, отлично написанные книги?..
P. S. Даже через десять лет после выхода «Мальчика» было немало тех, кто хотел знать, будет ли следующая часть романа. Мы не знали. Спрашивать брата было только раздражать. И вдруг в 2011 году он начал её печатать. Снова тонкими книжечками в лист. «Мальчик. Часть вторая. Фонтанка». Сначала перед мамой легла первая книжка, затем вторая.
Мы выдохнули: значит, он был дописан. Но после его смерти в его бумагах мы не нашли ничего.
На расхожую фразу классика «рукописи не горят» он всегда отвечал – ерунда, ещё как горят. Сам до такой сентиментальной глупости, как сжигание своих черновиков, никогда бы не снизошёл. Но правда такова, что даже изданные две главы романа исчезли. Где они, в чьём доме лежат? Никому не нужны эти тайны. Вернуть их будет честно. Просто по отношению к читателю.